Скачать fb2
Там, где всегда ветер

Там, где всегда ветер

Аннотация

    Отрочество. И снова предельная искренность, обнажённость души. Ценность и неповторимость каждой жизни. Мы часто за повседневными заботами забываем, что ребёнок – не только объект для проверки уроков и ежедневной порции нравоучений. Чтобы об этом задуматься, очень полезно прочитать эту книгу.
    Воспоминания подобраны таким образом, что они выходят за рамки одной судьбы, одной семьи и дают нам характерные приметы жизни в нашей стране в 60-е годы. Те, кому за 50, могут вспомнить это время и узнать здесь свою жизнь, свои переживания и вопросы, на которые в то время невозможно было найти ответы. Да и все ли их искали? Автору повезло. Она вырвалась из духоты режима, из вериг окружавших её взрослых в мир поэзии.


Мария Романушко Там, где всегда ветер

Войти в ту же реку
(вместо предисловия)

    Я думала, что никогда не буду писать о том времени. О своём (теперь уже далёком) отрочестве. Не буду потому, что там ПУСТО. Так, несколько эпизодов… Не стоит утруждать ни себя, ни читателя.
    Я говорила своим детям, сыну и дочке: «Удивительно: единственный период в моей жизни, о котором мне нечего вспомнить, – это переломный возраст. Ну, спрыгнула по глупости с балкона, ну ещё пару экстравагантных случаев – и всё. О детстве могу рассказывать до бесконечности, а вот об отрочестве… Решительно не помню, что там было! И даже вспоминать не хочется».
    Я думала, что никогда больше не приеду в тот город, где прошло время моего отрочества. Зачем? Когда там ПУСТО.
    Но однажды… Однажды я призналась себе: я не стремлюсь туда потому, что там БОЛЬНО. Вся ткань жизни, от десяти до восемнадцати лет, как будто соткана из боли: к чему ни прикоснись памятью…
    За месяц до своего совершеннолетия я уехала из этого города. Уехала навсегда. И потому те места для меня не заросли новой травой… В том месте у меня больше ничего не случилось. Ни новых встреч, ни взросления, ни любви.
    В том городе (для меня) как будто законсервировалось ТО ВРЕМЯ, когда мне было больно и пусто.
    Но прошли годы, моему сыну было уже шесть лет, и меня вдруг что-то позвало пройти по тем же улочкам… Ностальгия? Да, вроде, нет. Просто захотелось увидеться со старыми друзьями и навестить учителей, которые в ту пору были ещё все живы.
    Был и другой повод приехать туда – я хотела сделать приятное своей маме: она бы сама в тот город не выбралась, а ей, я знала, очень этого хотелось. Мама в том городе была счастлива (по крайней мере, так ей теперь кажется). «Правда, мы хорошо тогда жили? Так дружно, весело…» – говорит она иногда. Вот у мамы действительно ностальгия по тому времени и по тем местам. А я слушаю её и думаю: как же по-разному взрослые и дети воспринимают жизнь, как далеки они в своих переживаниях, как мало взрослые знают своих детей, как глухи они к их слезам, если об одном и том же времени, прожитом вместе, взрослый говорит: «Какое счастье!», а его ребёнок думает: «Какая боль…»
    Да, возможна и обратная ситуация: взрослый страдает, а ребёнок рядом веселится… Но при таком неравенстве переживаний – хвала взрослому: что он не заразил ребёнка своей тоской.
    Итак, мы съездили в тот город на несколько дней втроём: мама, мой сынок Антоша и я. Три дня я ходила по этому городу точно с закрытыми глазами: видела – и не видела, чувствовала – и не чувствовала. Больше всего в тот приезд я боялась опять войти в ту же реку… Мне удалось не войти.
    Прошло ещё много лет, и теперь уже моя шестилетняя дочь попросила меня: «А давай съездим туда, где весной цветут подснежники. И где ты прыгала с балкона. Я хочу увидеть подснежники и этот балкон».
    Я не могла отказать любимой дочке. И мы с ней отправились ТУДА.
    Но… подснежников мы в тот раз не увидели. Хотя это была весна, середина марта, юг Украины, но какой-то мудрый волшебник устроил накануне нашего приезда невиданную в этих краях зиму. Он завалил снегом этот мир до самых крыш!… Какие уж тут подснежники?… И до исторического балкона мы не дошли – сугробы были по пояс…
    И опять я смотрела вокруг – и не видела, и, как и в первый приезд, больше всего боялась войти в ту же реку
    Нет, я не вошла, я устояла на берегу. Лишь посмотрела на её, скованное льдом и заваленное снегом русло с замиранием сердца…
    И вот – третий мой приезд сюда. Опять с дочерью. Опять по её просьбе: «Я всё же хочу увидеть, как цветут подснежники!» Ей уже тринадцать, она сама в переломном возрасте. Может, в этом-то всё и дело, думаю я теперь. Я приехала в город своего отрочества как бы на волне Ксюшиного отрочества, и именно сейчас ПРОШЛОЕ время совпало с НАСТОЯЩИМ – и, сама того не заметив, уже без страха и сопротивления, я вошла в ту же реку

* * *

    …Уже четыре месяца с той апрельской поездки. А меня до сих пор не отпускает моё отрочество. И я всё плыву и плыву по той давней реке, которую считала давно пересохшей, а она – вот она, быстрая и полноводная, и несёт она меня, вопреки всем законам физики и географии, не к устью – а к истоку…

Там, где всегда ветер…

    Ветер!… Очень сильный ветер! Горячий и жёсткий, с мелкой наждачной пылью, он обжигает лицо, колет глаза и сушит всё внутри: как будто вдыхаешь не воздух, а сухую, шершавую бумагу…
    Я стою посреди голой степи, солнце – в зените, июль. Страшно жарко, вокруг – ни одного деревца, под которым можно было бы спрятаться. Одно слово – степь!… Плоская и раскалённая, как сковородка.
    За занавесом из пыли виднеется недлинная цепочка двухэтажных домиков. Совсем новеньких и одинаковых: светло-серых, кирпичных, с маленькими балкончиками, – как будто игрушечных. Так это и есть тот самый город, о котором мама, приезжая ко мне в пионерский лагерь, говорила столько романтических слов?… «Молодой город, будущий комбинат, так интересно начинать всё с нуля…»
    Маленький автобус, на котором я только что приехала, взял трёх пассажиров и уехал обратно по своему пыльному маршруту. Вокруг – ни души.
    А я стою посреди жаркой, пыльной степи и жду маму. Мне десять лет (кстати, исполнилось две недели назад, в лагере). Я только что приехала из этого лагеря, приехала совершенно самостоятельно, по маминой инструкции, которую она мне оставила, навещая меня. Забрать меня было некому: на руках у бабушки – моя двухлетняя сестрёнка Маришка, а мама и Фёдор (мой отчим) уже вышли на новую работу на новом месте. Так что, пока я была месяц в лагере, жизнь семьи круто изменилась.
    Навещая меня в лагере, мама рассказала, что совершенно случайно, на улице в Днепропетровске, встретила своего бывшего однокурсника Володю Мамонтова. «Ну, как дела?» – спросил он. «Да вот, ищем с Фёдором работу. Не прижились в Луганске», – сказала мама. «Так давайте ко мне в Вольногорск! – тут же предложил Мамонтов. – Мне позарез нужны такие специалисты, как вы с Федькой. Это просто судьба, что я тебя встретил!»
    Мамонтов, с которым моя мама и Фёдор учились вместе в Днепропетровском инженерно-строительном институте, был теперь управляющим крупным строительным трестом. Этому тресту предстояло построить обогатительный комбинат и город – в степи, в трёх часах езды от Днепропетровска. Здесь открыли крупнейшее в Европе месторождение титановых руд. «Крупнейшее в Европе и третье в мире!» – с гордостью уточнил Мамонтов. Руды залегали не глубоко, можно сказать – на самой поверхности, хоть лопатой копай! «Так что, добыча будет производиться открытым способом. Это же настоящий Клондайк! Начинаем строить перерабатывающий комбинат. О таком деле можно только мечтать!» – горячо убеждал маму бывший однокурсник.
    Титан шёл на обшивку ракет, а ракетостроение было тогда (шестидесятые годы ХХ века) в самом разгаре, и как раз на Украине – крупнейшие ракетостроительные заводы. «Ты помнишь, как мы мечтали что-то оставить после себя? – говорил Мамонтов. – Так вот, предоставляется шикарная возможность! Комбинат ещё на нулевом цикле, город – всего три улочки. Всё только начинается! Я уже многих наших ребят к себе перетащил. Такая боевая команда собралась! Но специалистов всё равно не хватает. Соглашайся, не пожалеете! Будет что внукам потом рассказать: построили комбинат и город в степи на пустом месте! Звучит?… Ещё как звучит!»
    – А школа в твоей степи есть? – спросила мама.
    – Школа есть.
    Так всё и решилось – можно сказать, за несколько минут. Уговаривать Фёдора долго не пришлось – у него руки давно горели по большой настоящей работе.
    Квартиру дали тут же. Так что к моему возвращению из лагеря бабушка с Маришей и мама с папой Федей уже обосновались в Вольногорске. Стало быть, в одном из этих домиков?… Жалко, что мама не сказала адреса. Она сказала: «Выйдешь из автобуса и жди меня, я за тобой приду, у меня в это время как раз обеденный перерыв». Где же она?
    Далеко-далеко, на другом конце тропинки, уходящей куда-то в степь, показалась женская фигурка. Всё ближе, ближе… Мама!… Бегу к ней навстречу, размахивая своим маленьким чемоданчиком…

На новом месте

    Всё было так, как говорил Мамонтов. В Вольногорске мои родители встретили многих старых друзей. Все теперь работали бок о бок, иногда – буквально. Мамин рабочий стол в инженерно-конструкторском бюро стоял вплотную со столом Юры Сергеева, с которым мама училась в институте. А с женой Юры, Ольгой, мама оканчивала строительный техникум.
    У Юры и Оли была дочка Аня, моя ровесница. Это – первое, о чём сообщила мне мама, когда мы шли с ней к нашему новому дому: «Тебя здесь ждёт чудесная девочка Аня. Дочка моих друзей. Надеюсь, вы подружитесь, и скучать тебе не придётся».

* * *

    Наш дом оказался самый ближний к автобусной остановке. Мы с мамой дошли до него за одну минуту. Три лестничных пролёта – и за дверью уже слышен щебечущий Маришкин голосок… Вот здесь мы теперь будем жить. Долго ли, коротко ли?… Когда у тебя родители – строители, долго на одном месте не бывает.
    Наша квартира на втором этаже – огромная-преогромная, такой у нас ещё никогда не было. К тому же она почти пустая, по комнатам гуляет эхо и весёлый топот Маришкиных ног…
    Окна спальни и кухни выходят во двор, скучный, выжженный солнцем, с квадратом песочницы и засохшими прутиками не прижившихся деревьев. А окна двух других комнат смотрят в степь!
    Степь, степь… До самого горизонта. Так было и в Оренбурге на Полигонной улице. И вот я опять живу в степи. Что-то повторяется, а что-то совсем по-другому. Там мы жили в большом старинном городе, в самом крайнем доме, где город кончался, и начиналась степь. Жили на границе города и степи.
    Здесь же – как поётся в песне: «Степь да степь кругом…» Степь – пыльно-жёлтого цвета, и небо – такого же… И степь, и небо – всё выжжено солнцем… Жёлтые, сухие травы колышутся под ветром, как волны… Если выйти на маленький балкон, кажется – стоишь на капитанском мостике среди жаркого жёлтого океана, и ветер забивает дыхание… На таком просторе, на таком ветру мы ещё никогда не жили.
    Где-то далеко – слева, посреди степи, виднеется стройка – это будущий комбинат.
    Утром из-за горизонта выползает огромное солнце, здесь оно каких-то невероятных размеров, как будто и не наше привычное Солнце, а какая-то совсем другая слепящая звезда… И вообще мы живём как будто на другой планете – так здесь непривычно просторно, плоско, пустынно, ветрено и безлюдно…

Часть 1. Жизнь в жёлтом цвете

    4 класс. Мне 10 лет. Год 1960-61

Две Ани

    А теперь о девочке Ане. Оказалось, что Аня – не одна, их – две. Аня Сергеева, о которой мне радостно сообщила мама, и Анина подружка – Аня Удрис. Обе Ани живут в соседнем дворе и учатся в одном классе – в четвёртом. В этот же класс записали и меня. Впрочем, это был единственный вариант, так как школа в Вольногорске одна, и четвёртый класс в школе тоже один. Детей школьного возраста в городе пока наперечёт.
    Ани очень разные. Аня Сергеева – высокая, крепкая, спортивная девочка, с ярким румянцем на щеках, две золотистые косы переброшены на грудь, на концах кос – красивые локоны, на висках – вьющиеся прядки. Не девочка – а живая картинка. Её жёлто-зелёные кошачьи глаза, казалось, всегда смеялись, она вообще была очень смешливой и остроумной, весёлой, заводной, любимицей одноклассников и учителей. Все часто смеялись её шуткам. И когда возникало на уроке какое-то напряжение, Аня умела разрядить его шуткой: слово – яркое, остроумное, всегда было у неё наготове.
    Аня Удрис – полная ей противоположность. Невысокая и худенькая, тихая, застенчивая девочка. Лицо нежно-матового цвета. Молчунья – такая же, как и я. В классе её не слышно. Во дворе тоже. Впрочем, когда смеётся, то очень заразительно. Тёмно-карие задумчивые глаза её казались немного грустными, наверное, оттого, что она была близорука. Особенной роскошью в облике Анечки была толстая чёрная коса до пояса. Эта коса как бы подчёркивала и завершала её задумчивый образ.
    И внешне, и по характеру Ани были совершенно разные. У них, если присмотреться, вообще не было ничего общего. При этом девочки дружили и были неразлучны.
    Аню Сергееву я про себя называла «Аня-большая», а Анечку Удрис – «Аня-маленькая». Или короче: Аня и Анечка. Я искренне восхищалась Аней, но по характеру мне была ближе Анечка.
    Если перейти наискосок мой двор – выйдешь к дому Анечки. А если завернуть за угол её дома – тут же дом Ани. От дома Анечки до дома Ани – десять шагов. Они обе живут на первом этаже, их окна смотрят друг на друга. В домах ещё нет телефонов, но можно, проходя мимо, постучать в окошко…

Степная вольница

    На переменах в школьном дворе Аня-большая затевала игры – волейбол, вышибалы, штандер… В своём дворе она тоже была заводилой, она всегда придумывала что-нибудь интересное. Она была прирождённым лидером. То она вела всех в степь, где были балки (так назывались на местном наречии овраги), и там затевались игры, в которых Аня была неизменным предводителем. То она вела всех по чердакам наших домов, где за трубами заранее оставляла всякие «секретные» записки, в которых были указания: куда идти дальше.
    Ну, и так далее… Одним словом, Аня никогда не скучала и не давала скучать никому.
    Надо сказать, что в этом степном городке дети, а в особенности мы, подростки, были предоставлены самим себе. Была полная, оглушительная, пьянящая свобода! Родители все дни на работе, бабушек ни у кого, кроме меня, не было. Но и моя порой уезжала к себе домой, в Днепропетровск. То есть – бабушки-то были у многих, но почему-то никто из них особенно не рвался из своих обжитых мест в эту голую, пыльную степь.
    Для нас, подростков, была полная вольница! Иди куда хочешь – на все четыре стороны. Главное – прийти вовремя к обеду домой, а потом не забыть вернуться к ужину. Родители не боялись, что дети потеряются – где тут потеряться-то? Тут не было даже трёх сосен, где можно было бы заблудиться. Родители не боялись, что с детьми что-то случится: здесь не было водоёма, где можно было бы утонуть, и по городу не ездили машины, под которые можно было бы угодить. Родители не боялись, что дети обидят друг друга – первые годы все жили, как одна семья, и я не помню случая, чтобы кто-то кого-то ударил, или сказал грубое слово.
    Кстати, двери квартир или вовсе не запирались (от кого их запирать?), или ключ клался под коврик у двери – но не для того, чтобы его спрятать, а просто, чтобы не носить в кармане и не потерять. И все в городе прекрасно знали, где лежат ключики. Но я не помню ни одного случая кражи. Так что единственный в городе страж порядка (он жил в нашем доме) очень скучал, потому что был, по сути, безработным.
    Думаю, что Вольногорск первых лет существования – место поистине уникальное. Особенно если взглянуть на то место, и на то время из жёсткого сегодняшнего дня: начала ХХI века.
    Так что учитесь, дорогие потомки, как можно хорошо по-человечески жить: никого не боясь, ни от кого не запираясь. Вам такое и не снилось за вашими запорами?
    И мне очень нравилось имя нашего города: Вольногорск – Вольный Город!…

В гостях у Ани

    Помню, как я первый раз была в гостях у Ани-большой. Это был настоящий великосветский приём. Родителей, разумеется, дома не было.
    В квартире у Ани меня поразил старинный, тёмного дерева, огромный буфет, он занимал почти полкомнаты и придавал обстановке ощущение волнующей старины… У окна – чёрное фортепьяно. Посреди комнаты – большой стол, застеленный красивой скатертью. Было очень уютно и торжественно одновременно.
    Кроме меня, пришли ещё Аня-маленькая и микроскопическая, как дюймовочка, Лариса – тоже наша одноклассница. Все девочки (кроме меня) были с распущенными волосами, подвязанными в «конские хвосты» – для того времени это была невиданная смелость и вольность. Это было потрясающе красиво!… Но я свои косы расплести и сделать такую же шикарную причёску не решилась… Нам было по десять лет. Аня села за фортепьяно и сыграла что-то бравурное. Оказывается, она ещё и на фортепьяно играет! Сколько же у неё талантов!…
    Потом Аня нас угощала: на стол была подана сладкая гречневая каша. И это тоже было для меня необычно, я до сего дня ела только подсоленную гречневую кашу. Одним словом, всё было удивительно и необычно. А главное то, что мы чувствовали себя совершенно взрослыми. Мы вели свою жизнь, ни у кого ни на что не спрашивая разрешения.

Аня и Анечка

    Аня и Анечка всегда вместе. Я здесь, вообще-то, третья лишняя, так же, как и Лариса. Две Ани составляют нечто нераздельное и самодостаточное целое. Они совпадают всеми своими противоположностями: Аня умеет интересно рассказывать, Анечка – слушать, Аня – придумывать, генерить идеи, Анечка – соглашаться и давать мудрые советы, Аня – смешить, Анечка – ценить шутку. Ну, и так далее, и так далее, во всём, до бесконечности. Наверное, если бы их двоих судьба забросила на необитаемый остров, им бы не было скучно вдвоём.
    (Забегая вперёд, надо с удивлением и восхищением признать, что и через двадцать, и тридцать, и через сорок лет всё это останется в силе. И сейчас их окна по-прежнему смотрят друг на друга, и сейчас Аня и Анечка так же, как и в детстве, непохожи друг на друга, и при этом они по-прежнему дружат).

    Мы, четыре девочки, вроде как одна компания. Вместе ходим в школу. Правда, не всегда, потому что я часто опаздываю и бегу обычно следом.
    «Вон обе Ани и Лариса уже в школу пошли, – говорит бабушка, глядя в окошко. – А ты своё несчастное яйцо никак доесть не можешь!»
    Из-за этого «несчастного яйца», которое не лезет мне в горло, или из-за «несчастной каши» я привыкаю ходить в школу одна. Точнее – бегать. Бабушка отпускает меня из-за стола, когда я уже явно опаздываю, и поэтому приходится не идти, а бежать. Бежать, догоняя подружек. Или не догоняя…

Первая осень

    Первая вольногорская осень. Тёплая, почти жаркая. Бабушка делает заготовки овощей на зиму, идёт засолка огурцов и помидоров, в доме головокружительно пахнет укропом и чесноком… Папа Федя привёз откуда-то несколько новеньких, пахучих бочек. Бабушка их называет «кадушками».
    Под домом – подвал, у всех жильцов в этом подвале есть сараи. Эти сараи заменяли холодильники, которые в то время были далеко не у всех. У нас, например, не было. Холодильник был признаком роскоши. Но наша семья пока не шикует, у нас и мебели-то нет, только несколько железных кроватей, да диванчик с валиками ещё из Оренбурга, да письменный стол. Три полупустые комнаты и пустой просторный холл – хоть на велосипеде катайся! Но велосипеда тоже пока нет.
    И вот у нас появляется свой сарай в подвале. Там, в подвале, будут жить наши бочки, наполненные доверху солёной вкуснятиной. Я обожаю всё солёное. Просто дрожу, когда слышу запах чего-нибудь солёного – никаких конфет и шоколадок не надо!
    Мне нравится помогать бабушке в этом необычном деле. Тереть на тёрке морковь, помешивать на огне рассол, мыть большие охапки укропа… Мы – городские люди и никогда раньше этим не занимались. Но моя бабушка – великая умелица, она умеет всё на свете, за что ни возьмётся. Впрочем, она ведь родилась в селе и жила там до восемнадцати лет, давно это, конечно, было, но бабушка говорит, что всё, чему её научили когда-то родители и старшие сёстры, её руки помнят до сих пор. Она и меня старается всему научить. Ей нравится, что у нас теперь будет всё своё – капуста, огурцы и помидоры. От этого здешняя жизнь немного похожа на деревенскую, и это так необычно.
    А папа Федя говорит, что весной мы возьмём в степи участок земли, как сделали уже многие горожане, и посадим свой огород. Или свой сад. Что захотим.
    Ничего себе!… Какая удивительная у нас тут намечается жизнь.

Бабушка

    Моя бабушка – страстная натура. Всё, что она любит, она любит пылко, а всё, что она делает, – делает с азартом и стремительно. Знакомые говорят: «У Дарьи Лаврентьевны «всё горит в руках!». Её стихия – это домашнее хозяйство. У бабушки есть три божества, которым она поклоняется, и которым верно, неутомимо служит – это Чистота, Красота и Вкуснота! Всё в доме должно сверкать, всё должно сиять. Всё должно быть накрахмалено и отутюжено. Все должны быть одеты, «как с иголочки». Все должны быть накормлены вкусно и до отвала. В бабушке очень много энергии. Она не может сидеть ни минуты без дела.

    Каждое утро, проснувшись раньше всех, бабушка отправляется на базар, который рядом с нашим домом. Ей это не в тягость – а в удовольствие: походить по молочным и овощным рядам, попробовать, прицениться, выбрать наилучшее.
    Продавцы за прилавками – тётушки в белых платочках с окрестных хуторов, до черна загорелые на степном солнце, полные, краснощёкие украинки с мягким говором: «Бэрить, бэрить, усэ свижэ! Молоко парнэ, утришне, яйки из-пид квочки, укрип тильки што з грядки! Купувайте!» Всё – ароматное и страшно аппетитное, особенно горы белоснежного творога и банки с густой, лоснящейся сметаной… Когда по воскресеньям мы ходим на базар вместе с бабушкой, мне очень нравится смотреть на всю эту красоту. Но только смотреть! Потому что есть этого я не могу – у меня аллергия на всё молочное. Так что восторг мой в молочных рядах – чисто эстетический, а не гурманский. Но когда мы переходим в овощные ряды, тут у меня начинают течь слюнки.
    Наша бабушка знает, что такое голод, – это она испытала во время войны в фашистских концлагерях, – там есть ей давали одну лишь похлёбку из брюквы. Знает, и что такое жизнь впроголодь (после войны, на хлебные карточки). Поэтому ей так приятно бывать на базаре, где много всякой еды, такой привлекательной и доступной по цене. «Так хорошо, как в Вольногорске, мы ещё никогда не жили», – говорит бабушка.
    Приготовление еды – это для бабушки как любимая песня!… Она не может приготовить что-нибудь простенькое, по-быстрому, – ей это совершенно не интересно. Она всё время что-то жарит, печёт, шинкует, проворачивает, тушит, взбивает… В большой кастрюле то и дело пучится дрожжевое тесто… На кухне жара, чад (то и дело подгорает лук…) Бабушка распаренная, с пунцовыми щеками, утирает лоб концом фартука…
    Не заглядывая ни в какие кулинарные книги, чисто по наитию и интуиции бабушка делала такие потрясающие блюда, которые я потом никогда в жизни нигде больше не пробовала. Наша бабушка – великий кулинар. Её девиз: чтобы было ВКУСНО! Только бабушка готовила такие вкуснющие картофлянники и зразы, ватрушки и рулеты, пироги с картошкой и пирожки с разной всячиной, даже с горохом, и высоченные хрустящие «наполеоны», и «хворост», обсыпанный сахарной пудрой, и обалденную баклажанную икру, и многое, многое другое, на что ей не было жаль ни времени, ни сил. Но самое потрясающее – это вареники с вишнёвым вареньем. Они были такие маленькие, трёхугольной формы, смазаны сливочным маслом и густо обсыпаны панировочными сухарями… Это было нечто! И я была рядом, помогала бабушке по мере сил, мне это очень нравилось. Смотреть на быстрые, умелые бабушкины руки, записывать на плёнку памяти бабушкины кулинарные секреты…
    (И сейчас, спустя много-много лет, если мне нужно что-то приготовить, чтобы удивить своих детей, я не лезу в кулинарные книги – а вспоминаю бабушкины руки… Вспоминаю, как она это делала. Бабушка до сих пор остаётся моим учителем).

    А ещё бабушка обожает всякое рукоделие. И, прежде всего – шить. Бабушка обшивает всю нашу семью. Только в двадцать лет у меня появятся первые покупные платья, а до этого всё, вплоть до пальто, было сшито бабушкиными руками.
    Маме она шила такие прелестные наряды, что современные модельеры, все эти новомодные «кутюрье», в подмётки не годятся моей бабушке! Она делала очень красивые, как сказали бы теперь – эксклюзивные вещи, со множеством ручной кропотливой работы: всякие там мережки, сложные строчки, воланы, ришелье, аппликации, разные отделки, вышивки, рюши и рюшечки… Она умела всё! Каждое платье, сделанное бабушкиными руками, было произведением искусства. Она не могла сшить простецкую, заурядную вещь – ей это было бы скучно и унизительно. Произведением искусства был даже рабочий фартук для кухни – бабушка непременно должна была его чем-то украсить, какой-нибудь оригинальной отделкой, складочками, кармашками. Даже простая наволочка или пододеяльник (тогда ведь всё шили сами, всё было домашнего изготовления), – всё это непременно украшалось чем-нибудь. Всё было приятно взять в руки, на всё было радостно посмотреть. И вот что удивительно: бабушке не было жаль ни времени, ни сил на это. Главное, чтобы было КРАСИВО! Занимаясь трудоёмкой ручной работой, бабушка испытывала настоящее творческое наслаждение.
    Ещё она любила вязать – спицами и крючком, и делала это виртуозно. Ещё она обожала вышивать – гладью и крестом, причём, исключительно по собственным эскизам – бабушка неплохо рисовала. А ещё она умела ткать, делала весёлые половички и коврики, разные красивые салфеточки и прочие чудеса… Бабушка говорила: «Я могла бы быть художницей, если бы судьба дала мне возможность учиться. Но – не дала… Так я и осталась самоучкой».
    Бабушка и меня к моим десяти годам ненавязчиво многому уже научила, я у неё вроде подмастерья, и мне это нравится: вдеть нитку в иглу, намотать нитку на шпульку, вынуть намётку, выдергать нити из ткани для будущей мережки, обметать петли, подшить подол «козликом, и многое другое. Вышивать «стебельком» бабушка научила меня, когда мне было года четыре. (Так же, как и печь оладьи). А в шесть лет я уже заправски вышивала «крестом».
    (Жаль, что мама с бабушкой не сохранили мои детские вышивки, и я не могу показать их дочке. При переездах всё детское творчество без сожаления выбрасывалось на помойку вместе с ворохом ненужных вещей).

О маминой профессии

    А вот мама к этому всему была совершенно равнодушна. И к рукоделию, и к готовке еды тоже. Она говорила: «У меня мужская работа, и я на ней абсолютно выкладываюсь».
    Мама – инженер-конструктор. На работе она делает сложные расчёты. Например, когда мама работала в Днепропетровске на заводе металлоконструкций, она рассчитывала, какими должны быть несущие конструкции у высотного здания Московского университета. Его строили на Ленинских горах в столице нашей родины. Мама гордится этой работой. Ещё бы! Это было очень сложное задание, и его поручили именно маме, потому что мама никогда не ошибалась. Если бы расчёт несущих конструкций был сделан неправильно, то самое высокое здание страны рухнуло бы! Но оно – не рухнуло. И всё благодаря моей маме!
    О маме говорили, что у неё необыкновенно светлая голова. Когда она училась в институте, её называли «гением сопромата». Был такой страшный для всех студентов предмет – «сопромат» (сопротивление материалов), а мама его щёлкала, как семечки! Мама говорит, что у неё способности к точным наукам – от её отца. От моего деда Андрея. Которого я, к сожалению, никогда не видела, потому что его расстреляли немцы во время войны.
    Но вообще-то мама в юности мечтала быть авиаконструктором. Эпоха тогда такая была – все смотрели в небо. Кто хотел летать, кто – строить самолёты. Кумиром молодёжи был лётчик Валерий Чкалов, бесстрашный и бесшабашный. Но авиаконструктором мама не стала – помешала война. А после войны надо было как можно скорее получать профессию. Первый техникум и первый институт, которые после войны объявили набор студентов, – были строительные. Так что выбирать не пришлось.
    И хотя мама любит свою работу, всё равно где-то в глубине души её саднит мысль, что мечта её не сбылась. «Я бы смогла…» – с грустью говорит она.

Про Фёдора

    Но зато Фёдор с детства хотел быть строителем. Он убеждён, что строитель – лучшая профессия на земле. Он уверен, что и мы с Маришкой будем строителями. А кем же ещё?! И когда я начинаю с ним спорить, говорю, что на свете много других хороших профессий, он тут же заводится, и у него начинают гулять желваки на скулах. Я его в такие минуты боюсь… Мама потом говорит: «Да не спорь ты с ним! Разве с ним можно спорить? Ты же видишь, что он фанатик своей профессии!»

    Фёдор ходит на работу даже в выходные, его почти никогда нет дома. Вечером возвращается поздно, возбуждённый, довольный. Но бывает и злой. Тогда на глаза ему лучше не попадаться – к чему-нибудь обязательно прицепится и начнёт «пилить» – читать нотацию. Мне кажется, это его второе любимое дело после его строительной работы – читать мне нотации: какой я должна быть, и какой не должна. Не должна глазеть в окно и считать ворон, не должна воротить нос от тарелки, не должна спорить со старшими, не должна получать четвёрки, не должна смотреть на него волком, ну, и так далее… А должна быть – как Аня Сергеева: отличницей во всех смыслах. Ответственной, старательной, весёлой и послушной. Аня Сергеева – для Фёдора идеал девочки. И для моей мамы тоже.

    Каждый день, приходя с работы, мама рассказывает мне, какая замечательная девочка Аня. Ведь мама сидит на работе бок о бок с её папой, и Анин папа с гордостью рассказывает всему отделу, и прежде всего – моей маме, какая у него необыкновенная дочь. Дядя Юра просто обожает свою Аню. И я за ужином, по обыкновению, выслушиваю от мамы, какие замечательные поступки совершила вчера Аня: какую сказала шутку, с какой настойчивостью решала трудную задачу, какая она помощница маме, ну и так далее… Если при этом присутствует Фёдор, у него начинают гулять желваки на лице…

* * *

    Вообще, когда мама приходит с работы, у неё почти всегда болит голова. А когда у мамы болит голова, у неё резко портится настроение. Какое уж тут рукоделие, или готовка еды? Или вообще что-либо. Бабушка говорит, что маму «сжирает» её работа. Единственное, на что у мамы остаются силы, это повязать голову шерстяным шарфом и лечь на диван с книгой в руках. Лучше всего с Чеховым или Тургеневым…

* * *

    Любовь к чтению – это у мамы и бабушки было общее. Бабушка страстно любила книги! Приготовив обед, она ложилась отдохнуть на диван с книгой в руках – это были её лучшие минуты… Книга для бабушки – это святое. Чтение – не безделье, чтение – высшая форма жизни.
    Бабушка была настоящей книгоглотательницей. С юности. Она говорит, что когда вышла замуж за своего первого мужа, Яшу, то порой даже забывала ему еду приготовить: целый день, зачитавшись, могла просидеть на печке с интересной книгой. «Но Яшенька понимал мою страсть и меня не ругал», – говорит бабушка.
    Любовь к книгам – это то, что бабушка передала маме. Придя с работы, мама ложится на тот же диван, на котором бабушка лежала днём, и порой с той же книгой в руках. Если в доме появилась новая книга, её все читают наперебой.

* * *

    А ещё бабушка любит писать длинные письма своим лагерным подругам. У неё есть несколько подруг, с которыми она была во время войны в подполье. А потом прошла с ними Освенцим, Равенсбрюк и Маутхаузен – эти страшные фашистские концлагеря… Теперь бабушка и её подруги активно переписываются и ездят друг к другу в гости. Скучают друг по другу, если долго не видятся. У них больше, чем дружба в обычном понимании – они помогли друг другу выжить и не сойти с ума ТАМ, где многие не выдерживали…
    Некоторые из бабушкиных подруг – те, что помоложе, называют бабушку «лагерной мамой». Говорят, что она в лагере, как мать, отогревала их своим теплом. Да, у моей бабушки есть удивительное свойство: она никогда не мёрзнет, у неё всегда горячие руки, ей всегда жарко. И она умеет отдавать своё тепло другому. Она умеет отогреть замерзающего, умеет вдохнуть в него свою энергию. Я, когда была маленькая, каждый вечер испытывала это на себе. «Ну, где тут мой лягушонок?» – говорила бабушка, нащупывая под одеялом мои холодные руки и ноги. И – через несколько минут – мне становилось жарко! Такая удивительная моя бабушка. Об этом говорят и её «лагерные дочки» – она их согревала своим теплом в холодном бараке…
    А на День Победы бабушка всегда ездит в город Новомосковск, где собираются все, кто остался жив из их подпольной организации. И они идут все вместе к братской могиле, где похоронены их товарищи. И мой дед Андрей там похоронен – мамин отец.
    Я с бабушкой тоже однажды туда ездила. Было жаркое лето, над могилой жужжали шмели, и мне было очень, очень грустно…

Опять же о бабушке и о других членах семьи

    А ещё бабушка умеет страстно ругаться. Когда я увидела грузинский фильм «Я, бабушка, Илико и Илларион», то в грузинской бабушке – в этой ругливой старушке (хотя в душе доброй и любящей) – я увидела свою дорогую любимую бабушку.
    Моя бабушка также пылко ругалась – по любому поводу! Наверное, и в моей бабушке была капелька грузинской крови, хотя внешне это было и незаметно. Но страстность натуры выдавала в ней чисто южного человека, у которого, как говорится, «язык без костей». Из-за какой-нибудь ерунды бабушка могла учинить такой скандал, что хоть святых выноси! Да и мама от неё тоже не отставала – яблоко, как говорится, от яблони… С одной только разницей: бабушка, накричавшись, быстро остывала и опять становилась доброй и приветливой, а мама после ссоры долго пребывала в мрачном настроении, замыкалась в себе, ни с кем не разговаривала, и от этого в доме была очень тяжёлая атмосфера. Если учесть, что и Фёдор был молчуном… Он мог неделями ни с кем не разговаривать. Ну, разве что с Маришкой.
    Маришку Фёдор обожал, хотя и мечтал когда-то о сыне. Но когда вместо ожидаемого мальчика рождается нежданная девочка, то всем кажется, что именно так и должно было быть, и все начинают любить эту девочку, как сумасшедшие…
    Моя маленькая сестрёнка Маришка, которой было два с половиной года, звенела в доме, как колокольчик…

Осень

    Вдоль улочек и во дворах идут посадки деревьев. Пока что деревья растут только во дворе Ани-большой. Там же есть и небольшой фонтан. Правда, без воды. Но всё равно красиво. Это – центр города. Маленький круглый центр маленького квадратного города.
    Неужели и у нашего дома весной зазеленеют деревца?… Вот будет здорово! А потом они дорастут до нашего второго этажа и немного прикроют нас от жгучего степного солнца…

Кто у кого есть

    Почти у всех моих одноклассников были братья и сестры. Редкий ребёнок был в семье в единственном числе. Трое детей было всё же редкостью, а двое – чаще всего. У Ани был младший брат Вова, у Анечки – младшая Таня и старший Петя, у меня – моя чудесная Маришка. И у других ребят тоже кто-то был.
    Мы были в семьях старшими детьми, а значит – взрослыми. Такими мы себя и ощущали. Хотя… что за взрослость в десять лет?

    Только вот у Ларисы никого не было. Зато у неё была маленькая визгливая собачонка – единственная (!) во всём городе. Это было невидалью и странностью – держать в квартире собачонку. Непонятно – зачем? Это отдавало буржуазностью, казалось чужеродным и странным. Ну, понятно: дворняжка во дворе, как у нас на Философской, а тут – что-то визгливое на четырёх спичках, которое, к тому же, норовит тяпнуть тебя за пятку! Я была у Ларисы в гостях только один раз, и больше из-за этой кусачей блохи не пошла.

Сбор металлолома

    В школе объявлен сбор металлолома. Не просто сбор – а соревнование: какой класс соберёт больше? Учительница сказала: наш металлолом пойдёт в переплавку, а потом из него сделают красивые велосипеды. А если много соберём – то, может, хватит даже на паровоз! Нас это просто окрылило.
    Ходили всем классом в степь, в сторону строящегося комбината на поиски железок. Нарыли какую-то проволоку, прутья, тащим всё это на школьный двор. Но это такая мелочёвка, с ней не победишь в соревновании. По дороге наткнулись на чугунную крышку от канализационного колодца – тяжеленная!… Всеобщее ликование! Вот то, что нам нужно для победы. Я и ещё какой-то мальчуган (все мальчики в нашем классе удивительно маленькие, как дошколята, и похожи друг на друга, я ещё не запомнила их имена), мы вдвоём на пару взялись дотащить эту крышку до школьного двора. Тащим, тащим… Ну, и тяжесть! Но всё же дотащили.
    Правда, нам потом сказали, что крышка от колодца – это вовсе не лом, а полезная вещь. Не помню уж, победили мы в том соревновании или нет…
    А через несколько дней, в школе, учительница спросит меня с тревогой:
    – Лена, почему ты такая жёлтая?
    Я пожимаю плечами: откуда мне знать, почему я жёлтая?…
    – А мама разве не замечает, что ты жёлтая? – спрашивает учительница.
    Я пожимаю плечами: нет, не замечает.
    – Странно, – говорит учительница. – Очень странно…

Тайные походы в подвал

    Прихожу из школы, совершенно обессиленная. Дома никого нет. Беру свечку, спички и иду в подвал. Так я делаю каждый день. Спускаюсь по лестнице в сыроватую тьму…
    Иногда зажигаю свечу, но чаще иду просто на ощупь, потому что со свечкой страшнее: блики и тени на стенах… Иду по совершенно чёрному коридору, вокруг мрак и шуршанье – то ли крыс, то ли моих нервов… Жуть!
    На ощупь открываю двери нашего сарая, который в самом конце этого коридора, да не просто в конце, а ещё и в закоулке, там уж совершенно тьма «вырви глаз». С трудом справляюсь с тяжёлым висячим замком, главное – не забыть, куда его положила во тьме, чтобы потом найти. Открываю скрипучую дверь… Меня окатывает волной укропного запаха!… Нащупываю в пахучем мраке большую бочку, снимаю тяжёлый камень – он называется «гнёт», снимаю деревяшку, похожую на половинку луны, кладу её на вторую половинку, отворачиваю тряпочку, пропитанную рассолом, руки дрожат от слабости и нетерпения…
    Сижу на краю бочки и поедаю помидоры, один за другим. Они ещё не сильно солёные, как будут зимой, но уже чуть-чуть, крепкие и сочные, скулы сводит от наслаждения… В этих плодах заключена какая-то неведомая для меня сила, я засасываю её, пью, как задыхающийся пьёт кислород из кислородной подушки… Ну вот, полегчало… Можно жить дальше.
    Аккуратно закрываю бочку тряпочкой, потом луной-деревяшкой, кладу на место влажный гнёт, закрываю на ощупь замок и – в обратный путь по чёрному коридору. Но обратно – уже не так страшно, ведь я иду к выходу, к свету, и у меня уже есть силы.
    Поедание помидоров происходит каждый день, и – в тайне от домашних. Впрочем, мама до вечера на работе, бабушка то здесь, с нами, то уезжает в Днепропетровск, к себе домой – на Философскую, где и я жила до пяти лет, а потом ещё полгода в третьем классе. У бабушки в Днепре (так взрослые сокращённо называют Днепропетровск) всякие важные дела: она оформляет пенсию и делает себе зубы. Но даже когда она здесь, я боюсь сказать ей о том, что со мной происходит что-то неладное. Я бы и не смогла объяснить, что именно, просто какая-то жуткая слабость, еле волочу ноги…
    Если признаюсь, что мне не можется, бабушка тут же скажет маме, и они обе будут ругать меня, что я опять заболела, что я заболела оттого, что плохо ем, и бабушка будет плакать и говорить страшные слова про рецидив. Я не люблю, когда они вспоминают, как я болела в детстве туберкулёзом, и что доктор сказал, что возможен рецидив, я не совсем понимаю, что это такое «рецидив», я думаю, что это такая страшная болезнь, и когда они про это говорят, мне кажется, что я должна вот-вот умереть. А мне этого не хочется.

Болезнь жёлтого цвета

    Стояла осень шестидесятого года, сухая, тёплая, всё постепенно, не спеша желтело, и я тоже… Когда утром, расчёсываясь и заплетая косы, я смотрела на себя в зеркало, мне было неприятно: жёлтое, как лимон, длинноносое лицо с синими тенями под глазами. Бр-р-р!… Ну, и уродина. Бабушка называет меня в шутку Буратино.
    В кого ж я такая уродилась?… Мама – красавица, как из журнала мод, даже лучше: золотистые волосы, зелёные глаза. Белые зубы, когда смеётся, сверкают, как у Любови Орловой из кинофильма «Цирк», но сама Орлова и в сравненье не идёт с моей мамой. Маме надо было быть не инженером, а артисткой, она бы всех затмила!
    И папа Серёжа красивый – как сказочный принц: синие глаза, тёмные волосы над светлым лбом, белый полотняный костюм… я помню… помню, какой красивый мой папа…
    Федор, хоть он и не имеет отношения к моему рождению, тоже очень симпатичный: высокий, широкоплечий, стремительный.
    Голубоглазая белокурая Маришка – самая очаровательная девочка на свете. Она похожа на своего отца – на Фёдора.
    И бабушка у нас интересная женщина: синеглазая, с русыми вьющимися волосами. И только я… по пословице: в семье не без урода.

* * *

    …Вечер. Маришка уже спит. Фёдор на работе, он приходит обычно поздно. Бабушка в Днепропетровске. Мы с мамой стираем на кухне бельё. Я, как всегда, кручу валики стиральной машины, отжимая простыни и пододеяльники. Мне нравится это занятие, я ни с кем не хочу его делить. Но почему-то сегодня мне тяжело, ноги ватные, перед глазами плавают красные круги…
    Потом мама закладывает в машину новую порцию белья, и пока оно вертится в центрифуге, я ухожу в комнату и сажусь на кровать передохнуть.
    Здесь, в комнате, потише и попрохладнее. Я сижу, смотрю на свои руки, которые лежат на коленях и дрожат. Я пытаюсь унять дрожь – и не могу… Руки как будто чужие, они не слушаются меня. Страшная усталость во всём теле. Тупо, как-то отстранённо смотрю на свои руки и спокойно, равнодушно думаю: «Вот так люди и умирают…»

* * *

    …Очнулась от сильной тряски. Открываю глаза и ничего не могу понять. Ночь, я лежу на заднем сидении машины, машина несётся как сумасшедшая… «Где я?» – «Лена, ты сильно заболела, – слышу мамин голос, – мы везём тебя в Днепропетровск». Она сидит в углу сидения, у неё на руках спит Маришка. На переднем сидении – рядом с шофёром – папа Федя, а машина – это его служебный «козлик», она очень быстро едет, но очень сильно прыгает, эти прыжки (так вот почему её прозвали козликом!) больно отдаются во всём теле.
    Я с трудом принимаю сидячее положение и смотрю на дорогу, которая озарена красными и жёлтыми огнями, а вокруг – черно, черно, степь, и в небе черно, черно, только эти живые светлячки на шоссе… красиво!… мы обгоняем одну машину, другую… я давно не ездила на машине… давно это было, в Оренбурге… мне пять лет… мы с бабушкой выходим из поезда, и нас встречают мама и папа Серёжа… и мы едем до нашего дома на такси… а дом стоит на границе большого города и большой степи, да, там тоже была степь, но другая… и был май, и непролазная грязь… и мама вынесла бабушке из дома резиновые сапоги, а меня отец от такси до дома нёс на руках… первый раз в жизни…
    Как зачарованная, смотрю я на мелькание жёлтых и красных светлячков, жёлтых и красных, жёлтых и красных, красных, красных, красных… и опять теряю сознание…

* * *

    В Днепропетровске районный врач, помнящая меня ещё с пелёнок, поставила диагноз: «Желтуха, тяжёлая форма». И выписала направление в больницу.
    Но мама не хотела отдавать меня в больницу, ведь это означало, что меня нужно оставить в Днепропетровске одну и неизвестно на сколько времени. До Вольногорска – три часа электричкой, среди недели ребёнка не навестишь, только в выходной. На это мама пойти никак не могла.
    Поэтому, в ожидании «скорой», мама спрятала меня в шифоньере, между одеждой (до сих пор помню, как мне там было тепло и уютно, среди запахов моего детства…) А врачам, когда приехала «скорая», мама сказала, что меня уже увезла другая «скорая». Врачи очень сильно удивились.
    «А Ена в цифаене! А Ена в цифаене!» – весело тараторила Маришка, хлопая в ладоши. «Что ребёнок такое говорит?» – настороженно прислушалась врач «скорой». «Так, болтает что-то своё,» – сказала мама.
    А я внутри шифоньера давилась от смеха…
    Врачи, наконец, ушли. Да и где возьмёшь больную, если её в семиметровой комнате нет!
    А мы в тот же день вернулись домой, в Вольногорск. Меня поселили одну в большой комнате. Отгородив кровать ширмой, сделанной из двух широких простыней.
    Впереди было почти три месяца лежания в этом углу…

Жизнь за ширмой

    …Лежу за ширмой. Говорят, что я заразная и ко мне нельзя. Медсестра, которая приходит каждый день колоть меня, – в марлевой повязке. Маме и бабушке тоже велено носить повязки.
    И только маленькая Маришка забегает ко мне без повязки. «Мариша, не ходи к Лене, заболеешь!» Но Маришка всё равно заглядывает ко мне за ширму, как лучистое солнышко…
    Маришка – не заболела. И все очень дивились этому. Но я-то знала, что не заражу её. Каким-то внутренним чувством знала. Потому что есть на свете такая великая охранительная сила – ЛЮБОВЬ. В десять лет я ещё не могла этого объяснить словами, но сердцем чувствовала: я не могу заразить Маришку, которую так сильно люблю.
    А может, моя желтуха и не была инфекционной?… Иначе я бы уже давно заразила весь класс, ведь я много дней ходила в школу жёлтая. Скорее всего, желтуха была механическая – я просто-напросто надорвалась, когда мы собирали металлолом. Помню-помню, с какой натугой тащила чугунную крышку от колодца, на пару с мальчиком. Но мальчик не пострадал. Или он был крепче меня, или на мою долю пришлась большая часть чугунной тяжести.

* * *

    Чем я развлекалась там, за ширмой? Ну, первое время мне было не до развлечений, хотелось только одного – спать!… А потом, когда в голове немного посветлело, принялась перечитывать свои любимые книги: сказки Андерсена, «Голубую стрелу» Джанни Родари, «Нелло и Патраш» Уайды, «Артёмку», «Тайну трёх океанов» и обожаемого Аркадия Гайдара. У меня был его двухтомник, подаренный мамой, и больше всего я полюбила тёплую, уютную повесть «Чук и Гек», я отогревалась внутри неё…
    С пяти лет, как научилась читать, это было моим любимым занятием. Любимые книги могла перечитывать по многу раз, и каждый раз было всё также интересно. Обожала андерсеновскую «Русалочку». Мне казалось, что мы с Русалочкой похожи: так же, как она, я порой хотела что-нибудь сказать – и не могла… Очень любила Тимура и его команду, мне нравилось, что дети могут так по-взрослому интересно жить. Обожала историю про Буратино – потому что очень любила цирк и не отказалась бы, чтобы в нашей комнате за каким-нибудь старым холстом оказалась чудесная дверца в мечту… Но не было на наших стенах холстов! И стены были белые и пустые. И ширма белая-белая… И только, если закрыть глаза, можно было нарисовать этот холст в своём воображении… Холст с очагом.
    Откровенно говоря, мне не очень-то весело было лежать одной в огромной пустой комнате – это было похоже на лазарет. Я с грустью вспоминала комнатку на Философской, где мне так уютно и тепло жилось в моём раннем детстве…

Воспоминания о жизни на Философской

    Прошлой осенью судьба подарила мне ещё полгода жизни на моей любимой Философской улице. Чудесные полгода. Вдвоём, с бабушкой.
    Маленькая комнатка, до краёв наполненная теплом и детскими воспоминаниями… Мне нравилось, что здесь ничего не меняется. Та же старая широкая кровать, тот же пёстренький коврик на стене, тот же старый скрипучий шкаф, в котором живут запахи крахмальных простыней и тёплых старых одежд, и чёрная шёлковая сумочка со старинными открытками, и на одной из них – ангел, который уронил с неба незабудку… И тут же пакетик с моими первыми локонами, бабушка так и хранит их, не выбрасывает.
    И всё тот же старый стол у окна, покрытый синей трофейной скатертью, привезённой бабушкой из Германии, за которой я пряталась, маленькая, сидя под столом на перекладине… Мне всегда нравились маленькие, уютные закрытые уголки – как бы норки.
    А на столе, как и прежде, стоит бабушкина швейная машинка, знакомая и родная до последнего винтика, до последнего завиточка в красно-золотом орнаменте.
    А за окном курлычут нежные горлицы…
    Какое счастье было опять пожить с бабушкой в этом родном, обжитом мире, и, просыпаясь утром, вдыхать запах печки, которую бабушка растапливает чёрным, мерцающем углем…
    А потом умываться из старого железного умывальника со смешным висячим звякающим носиком… В холодном коридоре. Засунув босые ноги в валенки и накинув на плечи пальто. Помню крахмально-скрипучее прикосновение к зубам мятного порошка из круглой картонной коробочки… Зубной пасты в то время мы ещё не знали.
    А потом выйти на старую деревянную веранду, где блестит на полу под первым снежком новая жестяная заплата, она такая длинная, эта заплата, что на ней можно прокатиться, как по ледяной дорожке…
    И деревянная лестница поскрипывает, точно здоровается со мной, и хочет о чём-то рассказать. У каждой ступеньки – свой голос, своя интонация.
    А по двору носится, радуясь снежку, чёрная лохматая собачонка Жанка, я не знаю, сколько ей лет, она всегда жила в этом дворе, ещё до моего рождения…
    Как волшебно, что есть на свете Дом Моего Детства. Куда можно хотя бы изредка вернуться и пожить здесь хотя бы недолго. С бабушкой.

* * *

    Когда мы живём с бабушкой вдвоём, – это совсем, совсем другая жизнь, чем когда мы живём всей семьёй. Когда мы живём вдвоём, бабушка никогда не ругается. Когда мы вдвоём – между нами такая огромная нежность, огромная, как облако, и это нежное тёплое облако как будто накрывает нас – и мы живём внутри него… Как будто мы с бабушкой маленькие-маленькие и живём внутри огромного пушистого одуванчика… Как в сказке.
    Всё, что делает бабушка – печёт ли оладушки, растапливает ли печку, приносит ли с мороза твёрдое искристое бельё, – всё для меня оборачивается праздником, сказкой, сладким воспоминанием детства… Я очень люблю повторения. Повторения того, что люблю. Из этих повторений выпевается удивительная мелодия жизни, такая нежная и волнующая…
    Конечно, новизна мне тоже нравится. Мне очень интересно было пожить в Оренбурге. Но когда мы вернулись с бабушкой в Днепропетровск, я поняла, что люблю этот старый дом на Философской улице больше всего на свете.
    А ещё я люблю слушать бабушкины рассказы про её детство. Это лучше всяких сказок. О, моя бабушка – потрясающая рассказчица!… Она так рассказывает, что я как будто переселяюсь внутрь её рассказа и живу там вместе с ней: толку вместе с ней пшено для блинов в большой деревянной ступе тяжёлым пестиком, или стою у ткацкого станка и смотрю, как работает мой прадед Лаврентий – замечательный, искусный ткач… Или с бабушкой, которой всего семь лет, нянчу её маленького племянника. А он всё плачет, и я тычу ему в рот тряпочку с ржаным хлебушком, потому что сосок тогда ещё не придумали, и, чтобы утихомирить младенца, брали ржаной мякиш, или маковые зёрнышки, заворачивали в тряпочку и совали младенцу в рот. Он пососёт-пососёт эту соску-самоделку – и уснёт…
    И так мне нравится слушать про эту стародавнюю жизнь!
    Ах, как чудесно мы жили с бабушкой прошлой осенью на Философской!…

Длинные дни в пустой комнате

    За свои десять лет я уже пять раз переезжала. И четыре раза меняла школу. Такая вот непростая жизнь, если родители у тебя – строители. Только привыкнешь, сдружишься – и опять в дорогу, опять начинай всё сначала… Конечно, в этом что-то есть: ездить в поездах мне очень нравилось, открывать новые города тоже нравилось, но, с другой стороны, грустно… Вот, заболей я так надолго на Философской, мне бы пели свою песенку горлицы за окном и старая бабушкина швейная машинка… Заболей я в Оренбурге, ко мне бы прибегал мой сосед и друг Мишка Бочкарёв…
    Перечитываю «Голубую стрелу», эта история мне шепчет о том, что на свете существует Прекрасная Справедливость. Которая не от людей, а от каких-то других – высших сил. А мечта может прийти совсем не в том обличье, в каком её ждёшь, и очень важно признать её, порадоваться и принять…
    Так и проходили мои длинные дни в пустой комнате за белой ширмой – в чтении, воспоминаниях и мечтаниях. Там, за ширмой, во время желтухи, я обнаружила, что мне никогда не бывает скучно. Грустно – да, бывает, и даже часто, а скучно – нет. Долгое лежание не казалось утомительным – было хорошо лежать и не шевелиться. Просто лежать и думать о чём-то своём… Моя недлинная ещё жизнь много раз прокрутилась за это время в моей памяти, как кино…
    Вспоминала Оренбург, Мишку Бочкарёва – моего соседа по лестничной клетке и по парте, вспоминала нашу дружбу, – такой у меня, наверное, уже никогда больше не будет…
    Вспоминала отца, его сказочные сине-голубые глаза, и нашу недолгую жизнь вместе – там же, в Оренбурге, когда мне было пять лет… Вспоминала нашу встречу позапрошлой зимой, когда он неожиданно приехал навестить меня, мы жили ещё в Оренбурге, хотя уже на другой улице, но он нашёл меня. А он жил теперь в Одессе. Вспоминала наше короткое общение и прощание. Неужели я больше никогда не увижу его?… Знает ли он, что мы опять переехали? Почему я не спросила у него его одесский адрес? Не догадалась, и в голову это не пришло тогда. Почему он сам мне его не дал? Почему он не сказал, что будет писать мне? А может, он пишет, а от меня скрывают его письма? После одной истории я не верю взрослым, и мне от этого очень тяжело. Я не думала, что взрослые умеют лгать. Оказывается – умеют. Я в этом уже, к сожалению, убедилась. Отец меня спросил тогда, получила ли я к первому сентября от него посылку. Я сказала: нет. Отец удивился. Я спросила: а что в ней было? Отец сказал. И тут уже удивилась я. Я сказала: эту посылку мне прислал не ты, а тётя Муся, мамина сестра. И тут мы оба всё поняли…
    И вот я думаю теперь: может, он мне пишет?… А может, наоборот. Зачем писать, зачем слать посылки, если всё равно… всё равно мне об этом не скажут. Скажут опять, что от тёти Муси, или от тёти Фроси. Как это грустно, что невозможно узнать правду: как же оно на самом деле?…

Всё в мире относительно

    Странно, но я почти не боялась уколов, особенно в первые недели.
    Заметила: когда болеешь тяжело, то как бы отстраняешься от своего тела, оно становится каким-то чужим, отдельным от тебя, и ты позволяешь делать с ним, что угодно, и на боль реагируешь как-то тупо, совсем не так, как в здоровом состоянии. В здоровом состоянии сдать анализ крови из пальца – мука мученическая. Говорят, у меня очень высокий порог чувствительности. А тут… то ли притерпелась, то ли и в самом деле отупела. Заходит медсестра – и я покорно переворачиваюсь на живот: а куда денешься? Всё равно этого не избежать.
    Доктору, который изредка навещает меня, не нравится, что я по-прежнему жёлтая-прежёлтая… Желтизна будто навсегда въелась в мою кожу. Когда я гляжу на себя в маленькое круглое зеркальце, мне кажется, что на меня смотрит китаец, то есть – китайка. Я оттягиваю пальцами внешние уголки глаз к вискам, глаза становятся узкими щёлочками – ну, точно китайка! Наверное, в Китае я была бы красавицей, думаю я, и от этой мысли мне становится весело, и я, может быть, впервые догадываюсь о том, что всё в мире относительно: здесь, у себя дома, я по всем параметрам – уродка, а где-то далеко была бы красавицей…
    В дальнейшем я очень полюбила эту мысль – об относительности всего на свете. Эта мысль была для меня утешительной в самые грустные минуты жизни: «Всё в мире относительно!» – напоминала я себе, и мне становилось гораздо веселее.

Как я молчала на уроке

    А ещё я вспоминала про то, как однажды молчала на уроке. Мне не очень приятно это было вспоминать, тем более неприятно, что это случилось прошлой осенью, в Днепропетровске, когда мы жили с бабушкой вдвоём, и мне было так хорошо, так спокойно. И этот странный случай был единственной ложкой дёгтя…
    Это был третий класс. Маленькая, уютная старая школа в два этажа – на углу Бобрового переулка и улицы Шмидта. Как раз напротив моего любимого цирка – куда я много раз ходила с мамой и бабушкой, когда была маленькая, мимо которого и сейчас не могу пройти без волнения, откуда по вечерам доносится волшебный марш Дунаевского, где сказочно пахнет свежими опилками и лошадьми… Цирк для меня – самое притягательное место на земле. И теперь окна моего класса смотрят на цирк!
    И весь день звенят за окном красные трамваи… Трамваи я люблю также, как поезда.
    Старая учительница, с красивым пучком седых волос, с красивым тонким лицом – похожа на графиню из сказки. (А может, она и была графиней, но тогда это не принято было афишировать).
    Учительница меня сразу полюбила. «А почему ж тебя не любить? – говорила бабушка. – Такая хорошая ты у меня девочка: умная, послушная». Я была отличницей без всяких усилий, у меня просто по-другому не получилось бы.
    Я даже почти перестала в то время заикаться. Правда, когда меня вызывали отвечать к доске, что-то внутри каждый раз ёкало, и там становилось неприятно-знобко… как будто ледяное озерцо растекалось в районе солнечного сплетения… Это был страх. Уже хорошо знакомый, который мне никак не удавалось победить. Особенно трудно было произнести первую фразу. Точнее – первое слово. Но если не забыть перед этим вдохнуть, если суметь расслабиться, если правильно дышать, если не думать в этот момент, что все слушают, КАК ты говоришь, если не думать о том, что все видят, как ты вся трясёшься внутри, если не думать о том, что всем смешно видеть, как ты покрываешься испариной и делаешься красная, как рак… если… если… если… Если со всем этим справиться, тогда всё будет хорошо. Тогда ответишь легко, без запинки, и получишь свою заслуженную круглую пятёрку. Но как же это безумно трудно! Как будто каждый раз идёшь на битву с врагом. И не знаешь, победишь или нет…
    До какого-то времени удавалось побеждать. Но однажды…
    Это был урок русского языка. Учительница проверяла домашнее задание: нужно было рассказать какие-то ерундовые правила. Она ласково посмотрела на меня и сказала:
    – Лена, к доске!
    О, ненавистная фраза!… Лучше написать сотню диктантов и контрольных!
    Выхожу. Знакомое ёканье под ложечкой и – холодное растекание внутри… Лицу в первый миг холодно, а потом нестерпимо жарко, жарко, жарко…
    Стою, молчу.
    – Ну, отвечай.
    Стою, молчу.
    – Почему ты молчишь? Ты учила урок?
    Киваю: да, учила.
    – Тогда отвечай.
    Стою, молчу.
    – В чём дело, Лена? Время идёт, отвечай!
    Стою, молчу.
    – Ты же не партизанка на допросе. Отвечай, если выучила урок!
    Учительница, всегда такая спокойная, начинает раздражаться. Хоть она и старается не показывать виду, но я это чувствую. Моё молчание её бесит, и я чувствую, что она больше не любит меня.
    – Ну, ладно, подождём, пока ты захочешь говорить, – говорит она.
    Стою, молчу… И никакая сила не заставит меня открыть рот. Меня как будто накрыло стеклянным колпаком, отгородив ото всех. Забилась куда-то глубоко-глубоко внутрь себя, как улитка в раковину, и там – внутри себя – решила: ни за что не буду говорить. НИ ЗА ЧТО! Мне даже не стыдно. И мне уже совершенно всё равно, что думают обо мне одноклассники, глядя на меня, закусившую почти до крови губу, замолчавшую как будто навек.
    – Ну что ж, мы никуда не спешим, мы подождём! – говорит учительница, и её голос дрожит от еле сдерживаемого гнева.
    Она решила меня переупрямить! Она думает, что я молчу от упрямства. Неужели она не понимает, что я просто НЕ МОГУ! НЕ МОГУ сегодня говорить! Почему? Не знаю… Это «НЕ МОГУ» как будто связало меня по рукам и ногам, и забило рот кляпом.
    Может, на меня так подействовало посещение логопеда? Накануне я ездила к нему на занятия – в интернат для детей с дефектами речи. Там работала воспитателем одна из бабушкиных лагерных подруг, она-то и посоветовала бабушке определить меня к логопеду, и обо всём договорилась. Я ехала на какую-то окраину, долго-долго, на своём любимом красном трамвае, как на поезде, одна, без бабушки, сидела у окошка, радовалась: приятно всё же в девять лет быть такой самостоятельной! Доехала до конечной, всё легко нашла: и интернат, и нужный кабинет. На занятия пришли ещё несколько человек – сильно заикающиеся дети: они конвульсивно дёргались, подолгу пытаясь выдавить из себя хотя бы одно слово… Видеть это было тяжело, слышать – невыносимо. Меня взяла оторопь и тоска, и ужас: неужели я тоже со стороны так выгляжу?!! У меня всё страшно напряглось внутри, и я почувствовала такой сильный зажим, как будто меня всю, с потрохами, запихнули в испанский сапог… Бабушка мне читала вслух какой-то роман, и там была такая пытка – железный сапог, который сжимался-сжимался на ноге человека… это было ужасно больно, и человек не выдерживал…
    «Я туда больше не поеду, – сказала я бабушке, вернувшись от логопеда. – Там очень страшно…»
    Стою, молчу.
    Молчит учительница. Молчит класс. Удивительно, что никто не хихикал и даже не шушукался. Все смотрели на меня, как заворожённые…
    Так и простояла у доски до конца урока в гробовой тишине. Самые жуткие полчаса в моей жизни. (На тот день). Лучше б графиня поставила мне двойку и отпустила на место! Нет, она решила выдержать характер. И она его выдержала.
    – Без бабушки завтра в школу не приходи! – сказала она мне ледяным голосом, когда прозвенел звонок с урока.
    Бабушка посетила школу и рассказала учительнице печальную историю про то, как я сильно испугалась, когда мне было пять лет, и что какое-то время я вообще не могла говорить, была как немая, и все боялись, что я вообще не заговорю. И с тех пор на меня периодически «находит», и я боюсь говорить…
    Учительница опять подобрела ко мне. Больше она меня к доске не вызывала. Отныне устные уроки я отвечала письменно.

* * *

    Письменно отвечала устные уроки и в Луганске. Письменно отвечаю и здесь, в Вольногорске. Мама, как только записала меня в школу, сразу объяснила учительнице, что дочка у неё… ну, я уж не знаю, что и как она ей объяснила, но к доске меня не вызывают. Моих одноклассников это удивляет; по-моему, они считают, что у меня «не все дома».
    Конечно, это нелепо и стыдно, особенно когда отвечаешь письменно стихи, заданные наизусть, но что делать? Страх речи так велик, что пересиливает даже смущение и стыд. Пережить ещё раз такое стояние перед классом?… – лучше умереть! Но так как с умиранием дело затянулось, приходится отвечать уроки письменно. Конечно, я чувствую себя какой-то недоделанной, инвалидом; конечно, я бы лучше вообще не ходила в школу, а читала бы дома книжки. Но мысль взбунтоваться против школы никогда не приходила мне в голову: все дети ходят в школу. Иначе не бывает. «Всё должно быть, как у людей»,- любимая присказка моей бабушки.

Не как у людей

    То, что со мной дела обстоят «не как у людей», видимо, очень травмировало моих домашних. Не меньше, чем меня.
    При этом мне легко общаться с подружками. Например, с Анями. Никаких запинок в речи, ну разве что изредка, а главное – никакого страха. Я слышала, как бабушка говорила маме: «Слышала бы ты, как наша Ленка болтает с Анями! Без сучка, без задоринки!» Но с подружками говорить легко: ведь я могу обходить трудные для меня слова и трудные звуки. А не хочется говорить – можно и помолчать. Говорунов вокруг всегда много, – никто и не заметит, если я помолчу.
    Но с домашними мне говорить трудно всегда. Я вижу, что мама и бабушка постоянно и напряжённо следят за тем, КАК я говорю. Кажется: им совершенно неважно, ЧТО я говорю! И от этого пристального внимания, от этой слежки за каждым моим звуком, у меня деревенеет язык…
    А ещё трудно читать вслух Марише книжки. Точнее, так: если мы с ней дома вдвоём, мне и говорить, и читать легко. Но если я чувствую, что за дверью мама или бабушка прислушиваются к тому, КАК я читаю – всё, я читать не могу! Не могу, когда люди прислушиваются к тому, КАК я говорю! На меня находит столбняк. И я ухожу в свою раковину… Прощайте навсегда!…
    Вольногорск совсем маленький городок, здесь нет логопеда, вся поликлиника умещается в одной квартире в доме по соседству. Здесь же, в шкафу в кабинете доктора, вся аптека – лекарство на весь город. Но лекарства от страха речи в этом шкафчике нет. Доктор предлагает маме поить меня на ночь бромом. Но я уже целый год пила эту гадость и знаю, что она ни от чего не помогает.
    «Необычный ребёнок, слишком впечатлительный, хрупкая нервная система…» Я уже не могу слышать это в свой адрес!!! Господи, как бы мне хотелось быть обычной, самой обычной, самой-самой-самой обычной девочкой! Чтобы никто не тыкал в меня пальцем, или глазами, и не хихикали бы за спиной. Может, никто и не хихикает вслух, но после того, как в Луганске в классе меня дразнили, я слышу это молчаливое хихиканье постоянно.
    Я – изгой. Внутренний эмигрант. Отщепенка. Я – НЕ ТАКАЯ, КАК ВСЕ. Это ужасно.

    …Должно пройти много лет, должно произойти много событий, прежде чем я смогу понять: зачем и почему это всё со мной было. И увижу смысл, и даже смогу ощутить искреннюю благодарность – к Богу и к судьбе – за все страдания детства. Но в десять лет до чувства благодарности было ещё далеко…

О жизни в Луганске

    А ещё я вспоминала Луганск. Жизнь в Луганске получилась какая-то жутковатая. Это была жизнь как будто в ПЕРЕВЁРНУТОМ МИРЕ. Особенно это чувствовалось по контрасту с жизнью на Философской улице.
    В Луганск мы переехали сразу после Нового года. И здесь бабушку точно подменили. То ли на неё так плохо подействовал здешний климат, то ли это просто была ДРУГАЯ бабушка – бабушка из ПЕРЕВЁРНУТОГО МИРА. А моя бабушка, добрая и любящая, осталась в старом доме на Философской улице…
    Определённо, мою бабушку подменили! Подменили, как только мы уехали с Философской в Луганск. Жизнь в Луганске – это уже сплошной ад. После рая на Философской это было особо ощутимо. В Луганске с нами жила какая-то подменная бабушка – близнец моей настоящей, внешне – как две капли воды, а внутри – совершенно другая.
    …Никогда не забыть страшную сцену бабушкиного умирания. Как бабушка схватилась за сердце, рухнула на кровать и стала так жутко стонать, что я чуть не лишилась рассудка от страха.
    – БАБУШКА, НЕ УМИРАЙ!!! – кричала я, почти обезумев от горя и ужаса: что вот сейчас, у меня на глазах, умрёт моя бабушка…
    Телефона в доме не было, чтобы вызвать «скорую». Никого из соседей я не знала, чтобы позвать на помощь. Из угла на нас в страхе смотрела полуторагодовалая Маришка. А мне всего девять лет, что я могу? Только кричать и молить: «НЕ УМИРАЙ!!!!!!!» Я ей капала дрожащими руками валерьянку в рюмочку, клала на голову холодные компрессы, трясла её за плечи, рыдала, просила прощения за то, что я такая плохая девочка, так мучаю бабушку своей плохой едой, клялась, что доводить бабушку до такого состояния больше никогда в жизни не буду…
    – ТОЛЬКО НЕ УМИРАЙ, БАБУШКА, ХОРОШАЯ, ЛЮБИМАЯ!!!
    Бабушка ещё подёргалась в конвульсиях и затихла. Я похолодела…
    А она открыла глаза и сказала:
    – Приступ прошёл, можешь идти делать уроки.
    Я уложила Маришку, и они обе сладко уснули.
    А я пошла в другую комнату и села за свой письменный стол. Стол стоял неуютно – на самом проходе в проходной комнате, комната была большой, полупустой и холодной… Я сидела, тупо глядя в окно, чувствуя нестерпимую усталость и опустошённость. Да, я была счастлива, что бабушка осталась жива, но ужас пережитого и страшная усталость сковали меня, как панцирем.
    А потом, вечером, я слышала, как бабушка рассказывала пришедшей с работы маме (дверь в комнату была закрыта, но голос у бабушки – не тихий, он проникал в мои уши и наполнял сердце нестерпимой болью). Бабушка докладывала маме о прошедшем дне:
    – Ленка, как всегда, не ела, сидела над тарелкой не знаю сколько, довела меня до белого каления. И я решила её проучить.
    – Как?
    – Сделала вид, что у меня сердечный приступ, и я умираю. И ты знаешь, она так испугалась! Значит, совесть у неё всё-таки есть. Так просила меня: «Бабушка, не умирай! Бабушка, прости меня!» Капли накапала, компрессы на голове меняла. Ну, я не сразу, конечно, пришла в себя, поохала ещё, чтобы дать ей хорошенько прочувствовать, что может случиться с бабушкой, если ей так трепать нервы.
    – Да, интересно ты придумала… – в задумчивости сказала мама.
    – Советую, Лиля, и тебе прибегать к такому методу: очень хорошо действует.
    Я вскочила, убежала в ванную и там, включив воду, долго плакала…
    Тот день мне не забыть никогда в жизни. Мало того, что я РЕАЛЬНО пережила возможность и близость бабушкиной смерти, я пережила страшное открытие: что взрослые могут лгать, что взрослые могут так страшно испытывать детей… Но и это не всё. Мамино молчаливое согласие с этим методом, и то, что она не возмутилась бабушкиным поведением и не заставила её повиниться передо мной, это я пережила как предательство.
    И я поняла, что никогда больше не смогу им верить. Никогда. И мне стало жутко: что вот, они будут когда-нибудь умирать – а я буду думать, что они просто играют в умирание…

    Увы, последующая жизнь убедила меня в том, что мама взяла-таки на вооружение бабушкин «хороший» метод.

* * *

    А потом мы чуть не умерли на самом деле. Всей компанией! Всё в том же злополучном Луганске. Но это был не акт семейного суицида – острого желания расстаться с жизнью. Это была просто неопытность, оплошность.
    …Мы с мамой на кухне стирали, я, как всегда, крутила валики стиральной машины. На газовой плите стояла выварка, такая здоровущая цинковая кастрюля, и в ней кипятилось – «вываривалось» бельё. Было страшно душно, неприятно пахло стиральной содой и хозяйственным мылом, всё это булькало в выварке, вместе с бельём… Тогда ещё не было стиральных порошков и отбеливателей, и был только такой способ отбеливания белья: долго «вываривать» его. Существовали специальные деревянные, огромные щипцы, которыми вылавливали из бурлящей воды бельё, от белья шёл горячий, душный, густой пар, по стёклам кухонного окна текли потные ручьи… У меня от духоты и сильных запахов всегда болит голова, а в этот раз она просто раскалывалась.
    Вываренное бельё бросалось в стиральную машину и булькало, крутясь, уже здесь… Потом я его отжимала на валиках. Стиральная машина с валиками – в то время для нас был верх цивилизации, не каждая семья имела у себя в доме это чудо техники, и было приятно соприкасаться с ним. До этого в нашем доме было только два механических чуда: швейная машинка и фотоаппарат «ФЭД». Но строчить мне ещё было рано, как считали взрослые, фотографировать – тем более (хотя и того и другого очень хотелось), но зато крутить валики стиральной машины – пожалуйста!
    Кручу, кручу эти валики, но чувствую, что больше не могу, хочу на воздух.
    Надеваю пальто (на улице зима), выношу на балкон стул, сажусь, вдыхаю полной грудью морозный воздух и – больше ничего не помню…

    Когда я очнулась, было утро. Ярко светило солнце в замороженное окно.
    Лежу в постели. Не могу понять, когда успела лечь, и почему утро, вроде только что был вечер, и я вышла на балкон продышаться. В комнату заглядывает бабушка: «Очнулась? Ну, слава Богу!» – «А что случилось, бабушка?»
    И бабушка рассказала удивительную историю. Оказывается, мы все – мама, Мариша и я – отравились газом. Сначала свалилась я. Мама вышла на балкон позвать меня крутить дальше валики, а я – в отключке. Потом потеряла сознание мама. Потом Мариша. Хотя Мариша не ходила на кухню, а была с бабушкой в дальней комнате, и три двери, разделяющие нас, были закрыты, но газ просочился и туда, в самый дальний уголок квартиры, а ребёнок маленький, ей и этого хватило для отравления. Только бабушка не пострадала. И это великое счастье, а иначе кто бы нас спасал?… Оказывается, всю ночь к нам ездили «скорые», бабушка их по старинке называла «каретами», («Одна карета за другой, одна за другой…») и нас «откачивали». Удивительно, что я ничего, решительно ничего не помнила! Удивительно, что нас не отвезли в больницу. Но мама и Мариша пришли в себя скорее, и мама воспротивилась тому, чтобы меня забирали в больницу. Врачи каким-то образом определили, что начальное бессознательное состояние плавно перешло в сон выздоравливающего человека, и оставили меня дома.
    А во всём виновата была выварка! У неё такое дно, широкое и с ободом, обод низко опускался и закрывал воздуху доступ к газу. Происходило не полное сгорание газа. И мы им дышали. Ну и надышались… Вот такая история. Бабушка жутко испугалась. Тем более, что папа Федя был в командировке, и бабушка, плача, говорила: «Всю ночь мне чудилось: возвращается Фёдор – а в доме три покойника! Что я ему скажу? Он же мне не простил бы никогда! О, горе!…» – и бабушка плачет. «Бабушка, радуйся, ведь мы живы!» – «Но если б ты только знала, что я пережила…»
    Кстати, в то время (59-й год прошлого века) бытовой газ был совершенно без запаха, и обнаружить утечку газа или некачественное его сжигание было практически невозможно. Ничем не пахло, только голова начинала сильно болеть, но поди догадайся, что причиной тому – газ. В городе, где люди были ещё неопытны в обращении с ним, было много случаев отравления. И даже витала некая газофобия: люди начинали бояться газа и предпочитали им вовсе не пользоваться, а лучше по старинке – электроплиткой, а ещё лучше – простой русской печкой, благо, мы жили на Донбассе – в самом угольном районе, так что недостатка в угле не было.
    Угля даже был переизбыток: казалось, воздух был густой от рассеянной в нём угольной пыли. Мы приехали в Луганск в разгар зимы, и увидели… чёрные сугробы! Снег был присыпан углем. Поэтому, хоть мы и получили прекрасную квартиру в центре города, и у мамы была интересная работа в проектном институте, недалеко от дома, и у папы Феди была хорошая работа на строительстве, но, едва тут обосновавшись, родители тут же стали думать о том: куда бы отсюда уехать? Особенно волновалась мама. «Представляешь, ведь этот уголь не только на сугробах, но и у нас в лёгких!» – плакала она, а папа Федя мрачно молчал. Эти чёрные сугробы она долго потом вспоминала. Действительно, жуткое зрелище. Наверное, оттого, что близко от города были действующие шахты.
    Сейчас там, говорят, такого уже нет.

* * *

    Но было в Луганске и кое-что хорошее. Для меня в Луганске нашли замечательного логопеда – чудную, ласковую, весёлую женщину, с которой у нас возник контакт с первого взгляда. Такое со мной случается крайне редко. Обычно я долго привыкаю к человеку, прежде чем начинаю с ним общаться, ведь я, как говорят мои домашние, – «бука». «Бука» звучит грубо, почти ругательно. Такое словесное клеймо. Обидно…
    Потом (через много лет) я найду в мудрых книгах другое название, которое придумал для меня швейцарский психолог и философ, очень хороший человек – Карл Густав Юнг. Вот он понимал всё правильно. Оказывается, никакая я не «бука». Просто я – интроверт. И это звучит уже не ругательно, а возвышенно и романтично. «Интроверт – человек, повёрнутый внутрь себя, самоуглублённый, направленный на мир своих мыслей и переживаний». Интроверт – не заводила, конечно, и не душа компании. Он занят ДРУГИМ. Он погружён в ДРУГОЕ. От этого у него и сложности с общением – он с трудом идёт на контакт с окружающими.
    Но не читали мы в то время доброго старика Юнга. И даже имени его не слыхали. И не могли услышать – в той стране, в которой мы тогда все жили. Та страна называлась Советским Союзом (поясняю для своей дочки, которая родилась в эпоху развала Советского Союза, и что стоит за этими двумя словами, ей знать уже не пришлось). Советский Союз, Ксюша, был самой огромной страной в мире, но в той огромной стране не было места для книг мудреца Юнга. Как и для многих других замечательных книг. Они считались неправильными, вредными для граждан, и были просто-напросто запрещены. В каждом издательстве сидел строгий цензор, который внимательно следил за тем, чтобы никакая «вредная» книга не была опубликована. А вредной считалась любая книга, которая хотя бы слегка намекала на то, что человек имеет право думать СВОИ мысли и быть НЕ ТАКИМ, как все. Психология считалась вредной наукой, ведь она показывала, что каждый человек – ОСОБЫЙ, что он имеет право быть НЕ ПОХОЖИМ на окружающих, что человек – ЛИЧНОСТЬ, а не простой винтик.

    …Так вот, в присутствии моего чудного логопеда, я забывала о своём страхе речи – мне становилось радостно, свободно. Мне ХОТЕЛОСЬ говорить. Как давно этого не было! С тех самых пор, как произошёл тот несчастный случай. Тогда-то и поселился во мне этот страх: что вот открою рот – а сказать ничего не смогу…
    Но с этой ласковой женщиной мне было всё легко: я опять читала вслух стихи, как когда-то в детстве, я с удовольствием общалась с другими детьми, которые приходили на коллективные занятия, я им сочувствовала: бедные, как им трудно говорить, а мне-то легко!
    К сожалению, не помню имени той милой женщины, слишком давно это было. Но незабываемые часы общения, которые были для меня настоящим счастьем, помню до сих пор… Мою маму она убеждала, что никакого заикания в классическом виде (именно как дефект речи) у меня нет. Если я спокойна – моя речь льётся свободно и без запинок. Но у меня возникает порой внутренний зажим, который является следствием нервного перенапряжение и, видимо, каких-то детских страхов. Единственное лекарство, которое она рекомендовала, это – ласковое, ровное отношение ко мне и чтобы в доме была спокойная атмосфера.
    – Главное – чтобы ребёнок не нервничал, – повторяла она настойчиво. – Не ругайте её из-за оценок.
    – Да она у нас круглая отличница.
    – Как раз дети-отличники часто очень нервничают из-за оценок, и их родители тоже: хочется, чтобы ребёнок приносил только пятёрки! Но счастье – не в пятёрках. Обратите внимание: вот сейчас Лена спокойна и прекрасно общается с детьми, никаких запинок в речи. Если в доме у вас всегда будет тёплая, спокойная, ровная атмосфера, то скоро ваша девочка и вы вместе с ней забудете о её проблемах с речью.
    Мама понимающе кивает: да-да, конечно. А я с надеждой думаю, что может, теперь-то на меня не будут больше кричать дома. Какое счастье! Маме всё объяснили, она всё поняла и – согласилась. Какое счастье! Теперь дома всё будет по-другому…

* * *

    Там же, в Луганске. Сижу за своим столом, вечер, делаю уроки. Бабушка и мама на кухне. Маришка бегает туда-сюда, то в комнату, то на кухню, квартира большая, простору много, Маришка только недавно научилась ходить и вовсю носится, пользуясь своей новой счастливой возможностью. Всё время слышу за спиной то удаляющийся, то приближающийся топот маленьких ног…
    Вдруг – где-то (видимо, в дверях комнаты) – шлёп-с!… И тут же – оглушительный Маришкин плач!… Дальнейшее происходит стремительно: мама влетает в комнату и, пробежав мимо лежащей на животе и ревущей Маришки, подлетает ко мне и – хлясь, хлясь! – жёсткой, обжигающей ладонью по моим щекам…
    – Мама, за что?!
    – Чтоб за ребёнком лучше смотрела!… – кричит мама. – Ты чем тут занимаешься? Почему она упала?!!
    – Я уроки делаю, мама…
    – Всё равно должна за ней смотреть!
    – Я спиной к двери сидела, мама, я не видела…
    Хлясь, хлясь!… – по одной щеке, по другой.
    – Должна видеть!

Рассказ о собачьей любви

    Там же, в Луганске. Сижу за столом, но уроки не делаю, а читаю свежий «Огонёк». Удивительный рассказ! (Хотела бы разыскать подборку огонька за 1959 год и перечитать его).
    Рассказ тот был о любви. О любви нежной и романтичной. Но не между людьми, а между собаками. Хотя, может, в том рассказе было и о людях, но я запомнила только о собаках.
    Я совершенно захвачена этой любовной историй… И вдруг за моей спиной возникает бабушка.
    – Ты чем это занимаешься тут? – спрашивает она голосом строгой, очень строгой учительницы.
    – Я… тут… только страничку…
    – А ты знаешь, что тебе ещё рано читать такие рассказы?! Знаешь?!! – кричит не-моя-бабушка – бабушка из перевёрнутого мира.
    – Я не знала… – лепечу я.
    Дальнейшее – незабываемо. Не-моя-бабушка хватает меня за волосы, выволакивает из-за стола, тащит… я упираюсь, ору, мне больно… Дотащив меня до стены, не-моя-бабушка начинает колотить стену моей головой. То есть, попросту говоря, бить меня головой о стенку. Причём, долго и сильно. При этом, она очень больно щиплет меня, буквально ввинчивая в меня раскалённые, как угли, щипки… Мои слёзы только подогревают её…

    Не знаю, точнее – не помню, докладывала ли бабушка на вечернем докладе маме о ещё одном «хорошем» способе укрощения ребёнка.
    Да, это был рассказ о нежной собачьей любви. Но неужели девочке девяти лет нельзя знать о том, что на свете существует любовь?!

Что во мне не так?

    Я не понимала, за что они меня так сильно не любят. Этот вопрос мучил меня постоянно: за что мама и бабушка меня разлюбили? И что я должна сделать, чтобы они опять меня полюбили? Ведь они любили меня когда-то… на Философской… когда я была маленькая… и в Оренбурге, вроде, любили…
    И осенью на Философской бабушка меня очень любила. Моя настоящая бабушка.
    А здесь, в Луганске, – не-моя-бабушка. И мама какая-то странная. Тоже не-моя. Я даже не подозревала, что мама может ударить меня. И что бабушка… тоже…
    Я не пойму, что с ними случилось. Или это случилось что-то со мной? Я почему-то жутко раздражаю их, маму и бабушку. Господи, что во мне не так?!
    Мне кажется, я была вполне хорошей девочкой. Приносила из школы пятёрки, ходила самостоятельно к логопеду, помогала бабушке по дому, много играла с Маришкой, читала ей, гуляла с ней. Нас часто останавливали на улице прохожие: «Девочка, сколько тебе лет? Девять? А твоей сестрёнке? Полтора?! А почему вы одни по улицам ходите? Гуляете?! А мама знает об этом?»
    Прохожие думали, что мы или потерялись, или сбежали из дома. Допустить, что такого крошечного ребёнка могли доверить такой небольшой девочке, народ не мог. Однако мне Маришку доверяли. И мы любили с ней гулять не в квадрате двора – а по улице, с заходом в книжный магазин…
    Книжный магазин – это была моя страсть. Денег на покупку книг у меня, естественно, никогда не было, но это был первый в городе магазин самообслуживания. Можно было подойти к полкам! и самой! перебирать книжки! и взять книжку с полки! и пролистать! и даже почитать немножко! Это было ни с чем не сравнимое блаженство… Запах книжного магазина, запах новой книги – один из самых прекрасных на свете запахов.
    В Оренбурге в нашем доме (прямо в нашем доме!) тоже был книжный магазин, и мне не нужно было никаких сладостей, никаких игрушек – только бы мама купила новую книжку!
    В этот магазин, который был в Луганске, я заходила по дороге домой из школы, и во время прогулок с Маришей. Меня там уже узнавали: «О, наш книгочей пришёл!» Я приходила в магазин, как в читальный зал, и читала, привалившись к полке… Особенно я любила книгу «Артёмка».
    – Девочка, скажи маме, чтобы она тебе купила эту книгу! – говорила продавщица.
    Я долго не решалась попросить маму: я думала, она откажет мне – плохой девочке. Но потом всё же попросила. Мама «Артёмку» купила! Я была счастлива.
    Так вот, я решительно не понимала, что во мне НЕ ТАК, и что вызывает такое жгучее раздражение у мамы и у бабушки. Ну, ем плохо, это факт. Но если бы они меня не заставляли, я, может, ела бы лучше. Когда я вижу перед собой гору еды, которую я заведомо не могу съесть, и слышу грозное: «Не выйдешь из-за стола, пока всё не доешь!» – на меня находит отчаянье. И кусок не лезет мне в горло…
    Но разве можно так сильно не любить ребёнка за его плохой аппетит?…
    Вот если у меня когда-нибудь будут дети… я никогда, никогда не буду заставлять их есть! – думала я, и в этом находила своё утешение.

Грустные ответы на горькие вопросы

    Бедная бабушка, бедная мама… Тогда, в отрочестве, я плакала от боли, от обид, я не понимала: за что??? За что они так со мной??? Что я им плохого сделала???
    Теперь, спустя целую жизнь, я понимаю, что вопрос «за что?» здесь совершенно неуместен. Можно только спросить: почему? И ответить: ПОТОМУ. Потому, что человек, прошедший через войну, навсегда остаётся инвалидом. Даже если у него руки-ноги целы. Но внутри…
    И моя мама, и моя бабушка прошли через такое… после чего человек не может остаться психически здоровым. На глазах у мамы, которой было в ту пору четырнадцать лет, расстреляли её отца. Мама была связной между подпольщиками и партизанами: как челнок, ходила туда-сюда – в город, занятый немцами – в лес, где окопались в землянках партизаны. Носила донесения и приказы, которые выучивала наизусть… И моя бабушка была подпольщицей. Потом немцы схватили её – и было гестапо (такое страшное место, где фашисты пытали людей), и бабушку они тоже пытали: забивали ей гвозди под ногти… Но всё равно она никого не выдала. И тогда её приговорили к расстрелу…
    Но привести в исполнение приговор не успели (наши войска в ту ночь перешли Днепр и взяли город). Так что расстреливать было некогда. Заключённых погрузили в товарные вагоны и спешно отправили на запад… А дальше были концлагеря: Маутхаузен, Дахау, Освенцим, Равенсбрюк… Я так часто слышала потом от бабушки эти страшные названия, что никогда в жизни не забуду их – как будто я сама там побывала… Поэтому не удивительно, что за всё моё детство бабушка не рассказала мне ни одной сказки. «Деточка, я не умею рассказывать сказки…»
    Да, физические раны можно кое-как залатать и создать видимость здоровья, и даже молодости, и даже красоты. Маме по окончании войны было семнадцать, она была ослепительной красавицей с кровоточащей душой. Бабушке, когда она вернулась из концлагеря, было всего сорок четыре, тоже ещё молодая женщина, только без волос и без зубов. Но зубы и волосы можно как-то реставрировать. И только внутри… Душа, сознание, психика – они остаются навсегда искалеченными…
    Сломанная рука, или нога, которая потом срослась, – всё равно ноет на перемену погоды. Что уж говорить о душе, побывавшей в аду! То, что происходило с моей бабушкой и с моей мамой, можно сравнить лишь с тем, как по человеку всю жизнь гуляют осколки. Я знала таких людей: десятки лет прошли после войны, а осколки всё выходили и выходили из тела… Но бывает, что всю жизнь в человеке блуждают ПСИХИЧЕСКИЕ осколки и выходят из души с адской мукой. С мукой не только для него самого, но и для тех, кто рядом…
    Меня воспитывали две искалеченные войной женщины. Им бы надо было пройти психическую реабилитацию, прежде чем заводить в своей жизни ребёнка – меня. Но кто тогда, в конце сороковых прошлого века, заботился о реабилитации искалеченных войной людей? Всё население огромной страны надо было бы реабилитировать – лечить, возвращать к жизни, заново учить простым человеческим чувствам. Но тогда и слова-то такого иностранного не знали – реабилитация. Работай, вкалывай! – вот и вся реабилитация.
    В итоге моё поколение выросло очень зажатым, закомплексованным – нас слишком жёстко воспитывали. Почти по-военному. По-другому не умели.
    Сейчас часто можно услышать: афганский синдром, чеченский синдром… После Великой Отечественной войны не ставили таких диагнозов, войну принято было возвеличивать, описывать её в романтических красках. Но сотни, тысячи (страшно сказать: миллионы) людей всю последующую жизнь жили с этим тяжелейшим, никем не названным, синдромом. Люди, прошедшие через ад войны, оказывались не способными к мирной жизни: к мирным переживаниям, к нормальным, спокойным реакциям. Оказывались не способными к ласке, к юмору, к прощению. Но зато эти люди легко впадали в ярость, нетерпимость и даже ненависть. Враг разбит, но они продолжают искать его в окружающей действительности. Война продолжает бушевать у них внутри, производя своё разрушительное действие – не только на них самих, но и на окружающих, и, прежде всего – на детей, которых они рожали, будучи, по сути, тяжело больными людьми.
    …Особенно страшно, когда под одной крышей живут двое, у которых есть претензии друг к другу. К примеру: «Ты меня посылал на верную смерть, а сам в это время отсиживался в тёплом бункере!» Что-то вроде этого происходило в нашей семье.
    Бабушка плакала, укоряя маму:
    – Дочь родная, а никогда не назовёт мамочкой, не скажет мне ласкового слова…
    Мама плакала, укоряя бабушку:
    – Как же она – МАТЬ! – могла посылать меня, ребёнка, ночью в лес, к партизанам – через мост, который охраняли немцы?! Семьдесят пять километров пешком по лесу! Ведь я могла погибнуть… Неужели у неё не болело за меня сердце?!
    – Мама, – спрашиваю я её, – разве бабушка тебя посылала против твоей воли? Разве не ты сама вызвалась идти в лес?
    – Ну да, сама… Ведь мы так были воспитаны. Мы были патриотами. Но она НЕ ДОЛЖНА была меня туда отпускать!

    И вот уже шестьдесят лет с той войны, и давно уже нет на свете бабушки, а моя мама (сама уже бабушка) горько повторяет: «Мама НЕ ДОЛЖНА БЫЛА меня туда посылать!…» Раны войны по-прежнему кровоточат. И человек всю долгую жизнь продолжает выяснять отношения с теми, кто посылал его на смерть.
    – А главное, – говорит мама, – что все эти жертвы были совершенно напрасными. Весь наш героизм был даже вреден.
    – Как так, мама?
    – Да так. Убьют подпольщики одного немца, кого-нибудь из комендатуры, а немцы после этого выводят на расстрел целую улицу: женщин, стариков, детей… И так каждый раз. Партизаны совершат какую-нибудь диверсию: взорвут мост, или пустят эшелон с оружием под откос и – уходят в лес. А расплачиваются мирные жители… Я убеждена: никому не нужна была эта подпольная деятельность. И партизанская тоже. Только дополнительные жертвы, только жертвы… Вот и папу моего расстреляли у меня на глазах. А мог бы жить. Он ведь по возрасту уже не подлежал призыву в армию, ему было сорок пять. Мог бы жить…

    Мама так и зависла там на всю жизнь – в том времени, в том оккупированном немцами городке на Украине… Да, я понимаю, как люди, прошедшие войну, потом всю жизнь пишут о ней. А если не пишут – то неотступно думают о ней… А жизнь проживают как бы на автопилоте, лишь изредка выныривая из глубин горькой памяти – к действительности: «Ой, а дети-то уже и выросли!…»
    Наверное, те, кто оказался на войне взрослым, с уже устоявшейся психикой, потом скорее пришли в норму. Но те, кто нырнул в пучину войны ребёнком или подростком – не оправились потом никогда… Моя мама никогда не жила сегодняшним днём, никогда не была полностью в настоящем, вот в этой минуте: здесь и сейчас. Она всегда не здесь и не сейчас, всегда далеко…
    И я знаю, где.
    Мы с мужем долго уговаривали её написать воспоминания о войне. Мы думали, что она напишет, освободится от них, и ей станет легче. Мама долго не решалась. Потом всё же написала: коротко, практически без эмоций, она просто боялась дать им волю, боялась, что не вынесет их напора. Нет, ей не полегчало, и вряд ли уже полегчает. Мне глубоко жаль мою маму. Жаль, что она не смогла ничему по-настоящему порадоваться в жизни: ни тому, что была любима, ни детям, ни внукам… У неё на радость никогда не было сил. Они уходили на другое.
    Все силы её ушли на оплакивание той четырнадцатилетней девочки, которая, после автоматной очереди, уложившей её отца, упала без памяти на снег…
    Мама как будто так всю жизнь и пролежала на том снегу, оставшись холодной к нашим попыткам отогреть её. И когда мы, её дети, пытаемся оторвать её от того страшного, будто заколдованного места, она впадает в обиду и гнев, она цепляется за это место изо всех своих сил и оторвать её невозможно – потому что она НЕ ХОЧЕТ отрываться. Потому что НИЧТО во всей последующей жизни по силе переживаний не было сильнее того страшного переживания. И чаша весов, на которую легли шестьдесят лет мирной жизни, никогда не перевесит для неё чашу весов, на которой лежат четыре года войны. Вот и всё. Такая жуткая арифметика. Четыре – весомее, чем шестьдесят…
    «Какие же вы у меня замечательные, – говорит мама, с трудом вынырнув на поверхность сегодняшнего дня. – И дочери у меня замечательные, и зятья, и внуки. Ну, такие все хорошие! И какая же я счастливая, что вы у меня есть», – уговаривает, уговаривает себя мама, пытается внушить себе эту светлую мысль. Но самовнушение работает недолго. Она быстро устаёт, истощается. И опять я слышу исполненную глубочайшей тоски жалобу: «Как же тяжело жить, когда не за что ухватиться… когда ты так одинок…» И я почти физически вижу её на том холодном снегу…
    Господи, хотя бы Ты ей помог! Открыл бы ей глаза на то, что в жизни есть свет и радость, смысл и тепло. Ибо от нас она это не принимает. Берёт – и не чувствует. Живёт как за стеклянным занавесом… И плачет там, неутешная, и НЕ ХОЧЕТ быть утешенной. Помоги ей, Господи!
    Но это сейчас, сейчас, уже будучи взрослой, совсем-совсем взрослой, я понимаю… точнее – пытаюсь понять… пытаюсь сконструировать тот непостижимый и страшный мир, в котором всю жизнь живёт моя мама, точнее – не мир – а войну, с которой она так и не пришла, не была ничем и никем спасена… Это сейчас я говорю: бедная мама, моя бедная-бедная мама… Но тогда, когда мне было девять лет, когда я была по сути ещё ребёнком, хоть и казалась себе из-за тяжести переживаний взрослой, – тогда только один вопрос терзал меня, и я не находила на него ответа: ЗА ЧТО? Мама, за что? За что, бабушка? Разве я не любила вас? И разве вы не любили меня? Но тогда почему происходило это страшное в нашей жизни? И если это – любовь, то что же тогда НЕ любовь?… Если это – белое, то что же тогда чёрное? И как в такой ситуации не стать дальтоником?…

О разных дружбах

    В Луганске. Дружу с двумя мальчиками-братьями из нашего дома – как в Оренбурге. С мальчиками – интереснее: беготня, вышибалы, разговоры о том, кто кем станет, когда вырастет… Тогда многие мечтали быть лётчиками, или полярниками.
    А с девочками – скучно. За длинное-предлинное второе полугодие в новой школе я так ни с кем и не подружилась. Мама повела меня в гости, там девочка моего возраста, дрынькает на пианино «Чижика-пыжика», и разговоры такие ску-у-учные: «Мне мама купила гольфы. Белые! Хочешь, покажу? А у тебя есть гольфы? Как, нет?…»
    Гольфы – это тогдашний писк моды, страшная редкость, все ходят в обычных хлопчатобумажных чулках «в резиночку», а летом в сандалиях на босу ногу. Ну, или в носочках, если идёшь в гости. Гольфы – это что-то буржуйское, иноземное, недосягаемое, об этом можно только мечтать. Нет, у меня нет такого изыска в моём гардеробе. Девочка смотрит на меня сверху вниз, ей со мной сразу становится неинтересно. У меня нет пианино и у меня нет белых гольфиков – о чём тогда со мной говорить?
    А о чём мне – с ней?…
    Нет, никогда у меня не будет такого друга, как Мишка Бочкарёв. Я часто вспоминаю Мишку. Вспоминаю наши игры на лестничной клетке – на большом старом тулупе, который был нашим маленьким домом, такой тёплый и мохнатый дом, как у древних людей, такая уютная пещерка… Мы кувыркались на этом тулупе, как два маленьких весёлых щенка, учились стоять на голове, дрыгая в воздухе ногами…
    А ещё Мишка учил меня кататься на коньках и на велосипеде. У него всё это было – и коньки, и велосипед, а у меня – нет. И он, как настоящий друг, уступал мне один свой конёк. Тогда коньки были без ботинок, они были сами по себе – просто полозья, с прямыми или загнутыми носами, и могли привязываться к любой обуви, хоть к голой ноге! И так, привязав верёвкой конёк к одной ноге, обутой в валенок, и, отталкиваясь другой ногой, мы лихо гоняли по нашему двору… Я – на левом коньке, Мишка – на правом… Пока мне мама тоже не купила коньки – чудесные «снегурки», с изящно закрученными спиралькой носами…
    И никогда у нас с Мишкой не было таких дурацких разговоров: про гольфики и прочую девчоночью ерунду…

Про секцию гимнастики

    В Луганске. Я обожаю физкультуру. Я очень гибкая: когда делаю мостик, складываюсь практически пополам. И даже голову просовываю между ног: ку-ку! Учительница физкультуры говорит, что если бы я выступала в цирке, то могла бы показывать номер «каучук»: когда человек гнётся как угодно и завязывается узлами.
    В школу пришёл дядечка из спортивной школы – тренер по спортивной гимнастике. Он приходит на уроки физкультуры и смотрит на нас – ему нужны девятилетние девочки в его секцию. Школа огромная. Пять третьих классов.
    И изо всех пяти классов он отобрал только двух девочек: меня и ещё одну.
    Он сказал: «Вот эти две мне подходят. Очень перспективные». Потом спросил меня: хочу ли я заниматься спортивной гимнастикой? У меня сердце чуть не выпрыгивало от счастья: да, да, конечно, очень хочу!
    Как же я бы счастлива! Как я летела домой!… С трудом дождалась маминого прихода с работы.
    – Мама, мама! Меня отобрали в спортивную школу! Тренер… приходил, смотрел… Меня и ещё одну девочку – только двух со всей школы! Представляешь?! Как я счастлива, мама! Я буду гимнасткой!
    – Ни в какую спортшколу ты не пойдёшь, – мрачно говорит мама.
    Я немею… Потом из меня вырывается жалкий крик-мольба:
    – НО ПОЧЕМУ, МАМА?! ПОЧЕМУ?!
    – Не пойдёшь – и всё. Без разговоров!
    Я проплакала всю ночь…

    …Потом, спустя много лет, я спросила её:
    – Мама, а почему ты меня не пустила тогда в спортивную гимнастику, когда меня тренер отобрал?
    – Ой, я не помню уже.
    – Ну, всё же. Постарайся вспомнить. Мне это очень важно. Я хочу понять. Ты так бесповоротно сказала тогда: «Не пойдёшь!» Почему всё-таки?
    – Ну, не знаю… Может, настроение было плохое.
    Вот и весь ответ.

Про ландыши

    Наши незабываемые прогулки с Маришкой. Всё там же, в Луганске.
    Весна. Чёрные сугробы растаяли. Много солнца… Март… Мы в чёрных блестящих калошах шлёпаем по сверкающим, ярко-жёлтым от солнца лужам… Чёрное с жёлтым – такое красивое, праздничное сочетание!
    «Девочка, и куда это ты ведёшь ребёнка?» – «Да гуляем мы, гуляем!»
    На улицах на столбах – чёрные репродукторы (теперь их можно увидеть только в фильмах про Отечественную войну). Эти репродукторы на улицах – была удобная вещь. В то время, когда ещё не было телевиденья, а газеты выписывали далеко не все граждане, и даже простой радиоприёмник в доме являлся признаком роскоши и был не у всех, надо же было как-то сообщать народонаселению разные новости, плохие или хорошие. И вот, бежит человек в булочную, а ему – ба-бах по голове трагическим голосом Юрия Левитана: «Сегодня в четыре утра началась война!» И всю войну каждый день люди приходили к этим говорящим столбам, чтобы послушать последние известия – они назывались «сводки информбюро»: такие-то города наши войска сдали, такие-то взяли… И – наконец – тем же рокочущим, как океан, торжественным голосом Юрия Левитана: «Дорогие товарищи, мы – победили!» Толпы народа скапливались под этими рупорами на столбах: плачут, смеются, обнимаются – все в едином порыве…
    А сейчас, в мирное время, из репродукторов звучат всякие хорошие, радостные новости: столько-то тонн угля добыли горняки, столько-то гектар пашни засеяли колхозники… А в перерывах между новостями звучит музыка: часто поёт Клавдия Шульженко, я обожаю песню про синий платочек, а ещё люблю, когда Леонид Утёсов поёт: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?…» От этой песенки мне хорошо и грустно одновременно.
    И вот гуляем мы с Маришкой по жёлтым лужам, а из репродукторов несётся новая, модная песенка:
Ландыши, ландыши, светлого мая привет…
Ландыши, ландыши, белый букет…

    От этих ландышей очень радостно на душе. Кажется, что всё тяжёлое позади, и никогда ничего грустного в жизни не будет. Я заметила: какая-нибудь пустячная песенка с весёлым мотивчиком может сделать меня совершенно счастливой. И переживание счастья помнится потом всю жизнь. Вот как эти белые ландыши… Больше сорока лет прошло, а я их помню, как будто слышала только вчера.

Про дядю Павла

    И ещё одно воспоминание связано с Луганском. Весна, дождь, вечер, мама неожиданно говорит: «Не хочешь прогуляться?» Это очень необычно и неожиданно: со мной уже давно никто не гуляет, прогулки с мамой и бабушкой осталось в далёком детстве на Философской. Вот уже полтора года гуляю я с Маришей. И вдруг – такое предложение. «Хочу», – говорю я, и меня охватывает тревога: наверное, бабушка что-то наговорила на меня, и мама намерена мне сделать выволочку. Хотя зачем для этого идти в дождь?… Выволочку можно сделать и дома.
    Мы выходим из дому и долго, медленно, молча идём по нашей улице, в тихом, тёплом морошении апрельского дождя… Шелестят машины… Уютно светят в сыром воздухе фонари и окна домов, пахнет сыростью, весной – совсем не так, как осенней сыростью, у весенней сырости запах совсем иной – тонкий, прозрачный, летучий… И вечер был бы чудесный, если бы не мамино напряжённое молчание. Мы доходим до светофора, стоим, пережидая красный свет, и вдруг мама ни с того, ни с сего спрашивает:
    – Ты помнишь дядю Павла?
    – Конечно,- говорю я.
    Конечно, я помню дядю Павла. Хоть он и приезжал к нам очень давно – ещё когда мы жили в Оренбурге на Полигонной улице.
    Дядя Павел – лётчик, друг Фёдора. Он приехал в будний день, мама и Фёдор были на работе, и встречать его на вокзал надо было ехать нам с бабушкой. «Как же мы его узнаем?» – волновались мы с бабушкой. «Вы его сразу узнаете», – уверенно сказал Фёдор.
    Так и получилось. Он вышел из вагона – и мы его сразу узнали: дядя Павел был в синей форме лётчика, а из-под синей фуражки выбивался соломенный густой «чуб», как сказала бабушка. Глаза у лётчика были большие, карие, смеющиеся. Он был удивительно красивый – как Иван Царевич. Я побежала ему навстречу:
    – Дядя Павел! Дядя Павел! А мы вас встречаем!
    – Неужели Ленок? – удивился он, подхватил меня на руки, высоко поднял над головой. Ого, какой он сильный! Я всё-таки уже большая девица, мне шесть лет, а он подхватил меня, как пёрышко, а потом крепко прижал к груди, как будто всю жизнь искал меня и вот, наконец, нашёл. И, не отпуская меня на землю, обнял и поцеловал бабушку, как родную мать. И мы с бабушкой обе цвели, как две розы – мы точно попали в сказку, где нас, вот так, совершенно ни за что, с первого взгляда, ЛЮБЯТ! Это было волшебно…
    И все дни, что дядя Павел гостил у нас, были волшебными. Была зима, он возил меня в центр города, там стояла большая ёлка, он покупал мне апельсины, которых я до того просто в глаза не видела, и каждый раз мы возвращались домой на такси. Он рассказывал про свою дочку, которой было столько же лет, как и мне, и про маленького сына. Он ехал через Оренбург к месту своей новой службы, а с Фёдором они подружились ещё когда служили в армии, где-то под Ленинградом.
    Потом дядя Павел уехал, но навсегда поселился в моём сердце, в самом уютном его уголке – там, где до этого обитал только папа Серёжа.
    Там теперь хранился и дядя Павел… Я горячо полюбила его, и когда мне было плохо и одиноко, представляла: что вот приедет дядя Павел, подхватит меня на руки, крепко прижмёт к груди – и все неприятности разом кончатся. О дяде Павле я мечтала даже чаще, чем об отце, потому что его приезд был более реальным, ведь дядя Павел и Фёдор дружили, а папа Серёжа и Фёдор, как я догадывалась своим детским умом, дружить никак не могли, и ждать приезда отца было совершенно бессмысленно…
    Мои воспоминания прерывает мамин голос:
    – Да разве ты можешь его помнить? Ведь он приезжал очень давно, ты была совсем маленькая.
    – Ещё как помню!
    Мы переходим на зелёный свет улицу и углубляемся в мокрые аллеи сквера. В лужах плавают, как надувные шары, круглые отражения фонарей… Так красиво!
    – Он больше никогда не приедет к нам, – говорит мама каким-то отчуждённым, далёким голосом.
    – Почему?
    – Потому что… дядя Павел погиб.
    Как будто молотом ударили по голове.
    – Как… погиб!?
    – Разбился. Его самолёт взорвался, когда шёл на посадку.
    – Может, это неправда?… Мама!
    – К сожалению, страшная правда. Мне его жена написала, тётя Лена.
    Погиб… Разбился… Взорвался…
    А как же весёлый смех дяди Павла, его карие глаза, его соломенный чуб?… Где теперь это всё?… А его голос, его ласковый голос, который говорит мне на прощанье: «До новых встреч, Ленок!»
    ГДЕ ЖЕ МЫ ВСТРЕТИМСЯ ТЕПЕРЬ С ВАМИ, ДЯДЯ ПАВЕЛ???
    Мне девять лет. Первая утрата в моей жизни. Огромная. Невосполнимая. Я даже не чувствую боли – в ту, первую минуту. У меня просто шок. Я деревенею. Как будто выпадаю из жизни – куда-то в не-жизнь…
    Фонари меркнут, воздух утрачивает свой аромат, мы молча бредём к дому в полном мраке по хлюпающей сырости… Какая ужасная эта жизнь! Разве в ней есть хоть какой-то смысл, если всё хорошее так жутко кончается?… Если от дорогого, любимого человека не остаётся ни-че-го…
    Но разве так может быть, чтобы НИЧЕГО???

* * *

    Я разыскала фотографию дяди Павла, она была у нас единственная. Я долго смотрела на него, в его смеющиеся ласковые глаза, искала в них ответа. Ответа не было. Но из глаз струилось ЖИВОЕ тепло… Дядя Павел, где вы теперь? Отзовитесь!… Я не верю, что вас больше нет! НЕ ВЕРЮ!!!
    Я не вернула фотографию в общесемейный пакет, я спрятала её у себя, между книг, и, придя из школы, подолгу смотрела на неё. Мне не с кем было поговорить о том, что меня мучило. Да я и не могла говорить об этом, не умела. Но чувствовала, что должна принять какое-то решение. Чтобы стало легче. Хотя бы чуть-чуть. Я написала на обороте фотографии: «Дядя Павел. Хочу быть такой, как Вы».

    Я решила стать лётчиком.
    Не могу сказать, что это решение было таким уж простым для меня. Ведь у меня уже была мечта – до этого я хотела стать ткачихой. Мой прадед по линии бабушки был ткачом, и, видимо, во мне в какой-то момент заговорили гены. Бабушка очень радовалась моему выбору. Но сейчас, ничего никому не говоря, я круто изменила мечту. Решив стать лётчиком, я почувствовала живую связь с дядей Павлом: я продолжу его дело. Значит, мы с ним не расстаёмся навсегда. Мы с ним встретимся в небе, когда я взлечу туда…
    А то, что я взлечу туда, в этом я не сомневалась. Хотя и понимала, что на пути к этому меня ждут большие испытания. Дело в том, что у меня от рождения был очень слабый вестибулярный аппарат: меня укачивало даже на обычных качелях-лодочках, а однажды на такой «лодочке» я вообще потеряла сознание, чем очень испугала бабушку, испугалась сама и качелей с тех пор избегала. Ну, что ж, подумала я, значит, буду тренироваться, время у меня ещё есть. Мне даже нравилось, что надо что-то преодолевать в себе для осуществления своей мечты.

* * *

    Но начать тренировки в Луганске я не успела. Родители решили поскорее уехать из этого города, напуганные угольной пылью. Когда растаяли чёрные сугробы и распустились листочки, они вскоре также покрылись угольной пылью. «Боже мой, боже мой! а ведь мы этим дышим! Это всё у нас внутри!» – горестно восклицала мама. А бабушка очень боялась за мои слабые лёгкие. Обе они тормошили Фёдора, чтобы он поскорее брал на работе расчёт. Им даже не было жаль трёхкомнатной квартиры в центре города.
    Я уезжала из Луганска, жалея только о своём замечательном логопеде и о книжном магазине рядом с домом, где я проводила свои лучшие часы…

Лежание за ширмой продолжается

    Лежу за ширмой… К еде стойкое отвращение. Мой, отравленный жёлчью организм, не хочет ничего. Точнее: я хочу только солёных помидоров, но врач сказал, что мне их категорически нельзя. Бабушка, бедная, мучается со мной.
    – Съешь хоть кусочек! – упрашивает она меня с утра до вечера.
    – Ну, бабушка, ну я же тебе сказала: не хочу!
    – Горе ты моё луковое! Как же ты выздоровеешь, если не ешь ничегошеньки? – причитает она надо мной. – Вот Лиля скоро придёт с работы, что я ей скажу?
    Всё, что ей удаётся вложить мне в рот, не доставляет мне радости. С трудом проглатываю. Я это делаю только ради бабушки.

* * *

    Нет дня, чтобы я не вспомнила об отце. Увижу ли я его когда-нибудь ещё? Я вспоминаю белую тропу между сугробами, на которой мы прощались – в Оренбурге, когда мне было семь лет, и отец приезжал навестить меня… Вспоминаю его сине-голубые глаза – глаза сказочного принца… И как мы расходились по этой сверкающей на солнце тропе, расходились каждый в свою сторону: я торопилась в школу, а отец – на вокзал. Он теперь живёт в Одессе, у моря… А я – в степи. Неужели я никогда его больше не увижу?
    Ни его, ни дяди Павла…

Картофельный дух

    …Уже летали за окном сухие степные снежинки… Зима была на носу, а я всё ещё лежала за своей ширмой, до ужаса исхудавшая и слабая, как осенняя муха.
    Но однажды… Я вдруг почувствовала что-то необычное… Прислушавшись к себе, я с удивлением обнаружила… что ХОЧУ ЕСТЬ! Это было давно забытое ощущение. Чувство голода было таким ошеломляюще-острым, что я не могла дожидаться, пока вернётся бабушка, ушедшая с Маришкой на прогулку. Я встала и на слабых ногах, покачиваясь, тихонько побрела из комнаты на кухню.
    В кастрюльке на плите я обнаружила ещё тёплое картофельное пюре. Оно было пушистое, светло-золотистое и источало такой нежный, совершенно волшебный аромат, от которого у меня закружилась голова…
    Я не стала перекладывать пюре на холодную тарелку, а взяла эту тёплую, ласковую кастрюльку, поставила перед собой на стол и стала есть прямо из неё, большой ложкой. Никогда не забуду вкус этого пюре. И этот чудный аромат. Хотелось уткнуться головой прямо в кастрюльку и вдыхать, вдыхать, вдыхать…
    Я отломила ломоть ржаного хлеба, так оказалось ещё вкуснее. Ничего и никогда я с таким наслаждением не ела. С каждой ложкой этой восхитительной еды я чувствовала, что крепну, как в сказке. И в ту минуту поняла, что я – ВЫЗДОРАВЛИВАЮ! И мне стало хорошо и радостно…

Ёлка по имени сосна

    В середине декабря болезнь жёлтого цвета, наконец, покинула меня. Я даже походила немного в школу. И собрала там урожай хороших отметок. Учительница удивилась: как мне удалось не отстать от одноклассников за столько месяцев болезни? Просто мне слишком легко всё давалось, так что моей особой заслуги в этом и не было.
    Просто природа подарила мне хорошую голову. Мама с гордостью говорила: «У тебя моя голова!» А ещё она любила вспоминать: «Когда ты родилась, врач, который тебя принимал, такой пожилой, опытный, даже удивился, какая ты головастая. Сказал: надо же, никогда ещё таких головастых не видел! Видно, умной будет!»
    Мама любила вспоминать этот знаменательный эпизод нашей общей жизни, и слова этого врача доставляли ей утешение. Но в душе она, конечно, очень переживала: что вот головастая-то головастая, но порой совершенно бессловесная. В Вольногорске её переживания из-за меня особо обострились: ведь тут вокруг были друзья её молодости, и у всех были НОРМАЛЬНЫЕ дети. А её за что-то Бог наказал странным ребёнком. Поэтому мои пятёрки маму очень радовали, она в них нуждалась больше, чем я: они доказывали, что я всё же не хуже других детей. Ну, не особо хуже…
    К Новому году папа Федя привёз откуда-то огромную ёлку – вернее, сосну. Потому что ёлки в этих краях не растут, но зато растут сосны – где-то в лесхозе. Сосна была под самый потолок! Фёдор установил её в большой пустой комнате (из которой, наконец, были убраны моя кровать и ширма), и мы с мамой красавицу-сосну украсили: стеклянными бусами, бумажными флажками, моими любимыми ещё с Философской улицы картонными зверушками. А ещё я наделала из разноцветной бумаги много «китайских» фонариков – тогда все увлекались деланием самодельных игрушек под Новый год.
    Позвали девочек – двух Ань, Ларису и ещё кого-то, уже не помню, и были всякие игры, и знаменитый бабушкин рулет с маком, и хоровод вокруг сосны, и срезание (с завязанными глазами) конфет с верёвочки, протянутой через комнату… Было весело, и только периодическая боль в правом боку, особенно когда я бегала, напоминала о недавней желтухе…

Весной в балке

    Я первый раз в жизни весной на природе. Снега почти нет, только в каких-то рытвинах и в тени кустов. Теплынь… солнышко… небо без единого облачка.
    ЗЕМЛЯ – СИНЯЯ ОТ ПОДСНЕЖНИКОВ!…
    Это поразило и запомнилось на всю жизнь. Поразило так сильно, как если бы я попала в сказку. Или на другую планету.
    ЗЕМЛЯ, СИНЯЯ ОТ ПОДСНЕЖНИКОВ!…
    7 марта 1961 года. Это я хорошо запомнила потому, что мы всем классом пошли в балку за цветами к завтрашнему женскому празднику.
    Забыв на время о цели нашего похода, все ребята играют «в Чапаева». Аня-большая – Чапай, в своей серой каракулевой шубке, накинутой на плечи – как бурка у Чапаева. Аня-Чапай бежит по косогору, размахивая прутиком-шашкой, а за ней – её бесстрашное войско. Это – «красные». А где же их враги – «белые»? Что-то их не видно, наверное, все в страхе разбежались… «Белые» всегда должны в страхе бежать, а «красные» их побеждать. Всё должно быть по правде: как было в жизни.
    Чапаев – герой Гражданской войны, каждый советский человек с детства знает, кто такой Чапаев. Чапаев – мужик из народа, смелый и мудрый, он здорово скачет на лошади и машет шашкой, побивая всех врагов. Он защищает бедных, он борется с богатеями, он всё делает правильно. На фильм про Чапаева вся страна ходила толпой. Есть люди, которые смотрели его по десять раз и даже больше. Благодаря Чапаеву и другим героям мы живём в самой лучшей стране, где самый справедливый строй, где нет бедных и богатых, где все равны и все счастливы.
    Только очень грустно, что Чапаев утонул. Если б он не утонул, он бы мог жить и сейчас. Когда мы жили в Оренбурге, я видела эту реку – Урал, в которой утонул Чапаев. Урал течёт через самый центр города – течёт с Уральских гор. Я стояла на её берегу, смотрела на бурное течение, вода была мутная, рыжая, какого-то недоброго, ядовитого цвета, и мне было очень грустно, что легендарный Чапаев захлебнулся этой грязной, как будто ржавой водой…
    Игра «в Чапаева» – любимая игра нашего детства. В стране давным-давно победили «красные», но мы, дети, продолжали сражаться с воображаемыми «белыми», и каждое новое поколение советских детей безжалостно и бесповоротно «белых» побивало.
    Я не играю. Сижу на синем пригорке и дышу весной…
    (…Помню, помню, как пахла сырая весенняя земля и эти небесные цветы!…)
    Новенькая девочка из нашего класса подходит и садится рядом со мной на синий пригорок. Неожиданно она признаётся мне (разумеется, по секрету!), что влюблена в мальчика Мишу из пятого класса. У Миши красивые карие глаза, удивительно добрые и немного грустные. Он не похож на других мальчишек. Он похож на Мишу Бочкарёва из Оренбурга, но не внешне. Внешне они как раз совершенно разные. Но внутренне чем-то очень похожи.
    Когда на днях Мишина мама заходила к нам, моя мама сказала ей: «У вас такой тёплый мальчик! Вы, наверно, очень счастливая мама». И Мишина мама вся засияла в ответ: да, она очень счастливая мама. И Мишка Бочкарёв был таким же тёплым мальчиком. Если бы в те годы я знала некоторые умные взрослые слова, я бы сказала, что у обоих этих мальчиков была хорошая (можно даже сказать – потрясающая!) энергетика. Такой человек (неважно, сколько ему лет) излучает свет и тепло, рядом с ним спокойно, хорошо и весело, с таким человеком хочется общаться, дружить. Такие люди притягивают к себе, как магнит.
    Но подружиться с вольногорским Мишей не представлялось никакой возможности: ведь он был старше меня. (Всего на год. Но в том возрасте это казалось огромной разницей!) К тому же, Миша был слишком красивый, – и это было несокрушимым препятствием для дружбы. Для простой человеческой дружбы. Потому что все девочки его класса и многие из нашего класса были в Мишу по уши влюблены, вокруг него прямо вихри клубились – поклонения и соперничества. На переменках девочки фланировали по школьному коридору, простреливая Мишу глазами. Наверное, ему непросто жилось в таких условиях. Наверное, он даже и не понимал, что происходит – в свои одиннадцать лет. Ведь девочки начинают женскую охоту порой очень рано, некоторые – прямо с детского сада, а мальчики взрослеют намного позже, им даже невдомёк, какие страсти кипят в девчоночьих душах, какие планы девчонки строят на них – на мальчишек. Миша, мне кажется, даже не догадывался.
    Он был таким задумчивым всегда и немножко не от мира сего, я не помню, чтобы он участвовал во дворе в наших играх, хотя жил по соседству, но держался отстранённо. Чувствовалось, что у него свой мир, в который он никого пускать не собирается. И в наш мир – шумных дворовых забав – он тоже не рвался. Этот мальчик, несмотря на всеобщее обожание, казался одиноким.
    …А на том синем пригорке моя одноклассница мечтала, как выйдет за Мишу замуж… И всё это – на полном серьёзе! А нам-то всего по десять лет…

* * *

    Там, на синем пригорке, когда меня посвятили в тайну первой любви, я была поражена, что о таких внутренних вещах можно, оказывается, говорить вслух. И чтобы не раскрыть тайны этой девочки, которую она доверила только мне (наверное, как самой молчаливой в классе), я не называю здесь её реального имени. Пусть она будет Юлей.
    Впрочем, как и Лариса – не совсем Лариса. В этой книге реальные имена перемешаны с именами вымышленными: всё-таки это – роман, а не справка из домоуправления. Но Миша – это Миша. И обе Ани – это Ани.

Полёт Гагарина

    Был серенький, скучный апрельский денёк, я стояла на школьном дворе, в раздумье: идти ли мне домой, чего очень не хотелось, или поболтаться ещё на спортплощадке? И тут мимо пробежала девочка из нашего класса, Ася Шевченко, и радостно прокричала:
    – Человек полетел в космос! Юрий Гагарин!…
    В первую минуту мой мозг отказывается вместить это. Застыла, как в столбняке. Пытаюсь переварить и – не могу. Полетел в пустоту?… Как это???
    В следующую минуту столбняк сменился оглушительной радостью, безумным, распирающим восторгом. Хотелось орать, прыгать, беситься… Что мы и делали на школьном дворе, в маленьком степном городке, 12 апреля 1961 года, в том самом городке, где добывался титан для обшивки космических кораблей. И мы, подростки, чувствовали свою причастность к Свершившемуся!…
    Да, это было оглушительно! По ощущениям – как выход в другое измерение. Это и был выход в другое измерение. Всё человечество в тот день вместе с Юрием Гагариным вышло в другое измерение.
    И всё равно непонятно: КАК ЭТО ОН ПОЛЕТЕЛ ТУДА??? КАК ЭТО???
    И как же он там теперь – в космосе?
    – Да он уже вернулся! Уже приземлился! – кричит радостно кто-то.
    Как, уже??? Так быстро?…

    И как мы теперь будем жить после такого грандиозного события – я, наша семья, мои друзья, весь мир?… Наверное, мы все должны как-то измениться. Конечно, в лучшую сторону. Ведь ПОСЛЕ ТАКОГО нельзя жить по-старому.
    И вдруг – острое, пронзительное чувство: мы, люди земли, всё человечество, – мы все один народ. Мы все – РОДСТВЕННИКИ! У нас одна на всех национальность – ЗЕМЛЯНЕ. Нам не из-за чего ссориться, не из-за чего воевать. И я уверена, что больше никогда не будет газовых камер, не будет Маутхаузена и Освенцима…
    А иначе что о нас подумают эти бесчисленные звёзды, планеты, галактики?… Я смотрю вечером в сияющее звёздами небо – и мне кажется, что небо улыбается мне. Всем нам. Так уже было несколько лет назад, в Оренбурге. Тогда все жители нашего большого дома выбежали ночью во двор, и дети тоже, и все вместе мы наблюдали за полётом первого искусственного спутника…
    Светящаяся, яркая точечка упорно и довольно шустро двигалась по чёрному небу – и всем людям, стоящим вокруг меня, и мне самой от этой малости – от этой яркой точечки на небе было так весело и возвышенно на душе! И люди вокруг казались все родными, и небо – близкое и родное, и все планеты с их жителями – как будто соседи по лестничной площадке. Вот, скоро будем летать друг к другу в гости!
    А какая потрясающая улыбка у Юрия Гагарина! Вся наша планета сразу влюбилась в него. И новорождённых мальчишек стали называть исключительно Юрами. А где-то в Африке (как писали газеты) мальчика назвали просто – Гагарин.
    Люди, в какое удивительное время мы живём!…

О наших родителях и наших идеалах

    Наши родители целыми днями «горели на работе». Ведь родители наши были молодыми романтиками, они приехали в эту степь не носы своим отпрыскам подтирать, а строить город и комбинат. Работа была на первом месте не только у отцов, но даже и у мам. Такое было время: так жил не только наш город, так жила вся страна. Все мамы работали.
    В Вольногорске из маминых знакомых «не горела на работе» только одна, и её за это не уважали и даже слегка презирали. То, что эта женщина посвятила себя дому и семье, называлось страшным словом – «мещанство». Мама моя говорила: «Не могу себе представить, что вот я встаю утром и начинаю вытирать пыль… Целый день хожу в халате и вытираю пыль! Какой ужас… Не представляю, чем Лиза живёт?… Как можно не работать?»
    Я слушала маму и думала: действительно, какой ужас – целыми днями вытирать пыль! А ведь тогда было именно такое представление о неработающей женщине: что она целыми днями вытирает пыль.

    Так вот: мы, старшие в семьях дети, полностью отвечали за младших. Родители доверяли нам – а кому же ещё? Наверное, поэтому девочки с десяти лет чувствовали себя совершенно взрослыми. Мало того, что нас самих никто не караулил и не выгуливал, мы караулили и выгуливали своих младших, для которых мы были мамами в большей степени, чем наши работающие мамы. Утром мы отводили их в детский сад, а вечером приводили домой, и пока родители на работе, обязанностью старших было поиграть с младшим, погулять с ним, почитать ему книжку.
    Помню, как мы с Анечкой пришли к Ане-большой, а у неё заболел младший брат Вова, и она очень ловко управлялась с ним, без всякой паники, как опытная мама.
    Собственно, мамы только укладывали младших спать. А у старших спрашивали: «Как дела в школе? Всё в порядке?»

    Кто же нас воспитывал тогда? Они же и воспитывали – наши родители, одержимые своим делом. Для них деньги – не важно, барахло – не важно, вообще быт, разговоры на бытовые темы – низменно, презираемо, всё это – мещанство! Главное – дело, работа. И работать надо не за деньги, конечно, а на совесть. Честность была на пьедестале. «Кристально честный человек!» – это была высшая оценка человеческого качества. Таков был дух времени. И особенно этот дух ощущался в нашей степи, где собрались молодые и одержимые.
    Так что мы, подростки, поневоле пропитывались идеалами наших родителей. Нас воспитывало само время.

А потом пришло лето…

    А потом опять пришло лето, жёстко-знойное и пыльное… И этот всегдашний ветер!… Летом он особенно неистовый. Он обжигает лицо, колет глаза и забивает лёгкие сухим жаром… Не представляю, как можно работать на стройке – под этим огненным, безумным солнцем?… А ведь почти все жители города работают на стройке. Народ на улицах такой загорелый, как будто все только что приехали с курорта.

    Наши игры летом: лазанье по чердакам (о, зачем я сидела на этой трубе, обмотанной стекловатой?!) Лазанье по большим деревьям – их несколько, и все они во дворе Ани-большой. Там же и наш любимый безводный фонтан, в который можно лазать. Прятанье записок между ветвями… Ну, всякие там игры с мячом и скакалкой, «классики»… Дня не хватит, чтобы во всё переиграть.
    Прогулки в степь – блуждания по океану ветра… Походы в балку (единственное прохладное место в жару), и вообще таинственно, а главное то, что мы уходим сюда, никого не спрашиваясь, мы – взрослые, свободные люди.

* * *

    …А за домом цвели в густой жаркой траве маленькие белые вьюнки… Их запах, томительно-сладкий, доводил меня почти до слёз. Я любила сидеть в этих травах, уходила сюда одна, здесь так хорошо было грустить – неведомо почему, неведомо о чём…

Курган

    А ещё я любила ходить на курган. О, какой здесь всегда ветер!…
    Одинокий курган за городом. На вершине его – железный треножник. Он называется топографический. Такие треножники ставят на разных высотах – например, на высоких горах в Крыму. Наш курган – наша местная гора. Маленькая. Единственная.

    Если сидеть на том склоне, который смотрит в чисто поле, то кажется, что ты вообще одна на земле – среди этих жёлтых сухих трав, среди терпких запахов полыни и выгоревших на диком солнце васильков, среди оглушающего стрекота кузнечиков и жарких порывов всегда неспокойного ветра…
    Здесь точно очерчен круг, и всё суетное, преходящее, неважное – остаётся за этим кругом. А всё, что внутри круга – вечное, полное загадок и тайн…
    Здесь, в этих пыльных ложбинах, как в морщинах, притаилось другое – ПРОШЛОЕ – время… Не нужно делать никаких усилий, чтобы оказаться в прошлом. Просто прижаться щекой к этой горячей (древней!) земле, вдохнуть поглубже дурманящий (древний!) запах, настроить свой слух на древнюю музыку маленьких музыкантов, притаившихся в жёлтой, шелестящей траве… И ты – уже в ПРОШЛОМ.

    Мы, подростки, вообразили, что наша маленькая любимая гора – это скифский курган. А не просто «топографическая точка», как нас уверяли взрослые. Да, это древний скифский курган!… Так нам хотелось думать. Так мы его ощущали. И даже не подозревали тогда, что наша фантазия окажется реальностью. Но это выяснится только много лет спустя, когда я уже уеду отсюда. Придут в нашу степь археологи, безжалостно раскопают нашу маленькую ветреную, стрекочущую, шелестящую гору – и возликуют: да это же древний скифский курган! И столько всего они нароют тут для своих музейных коллекций!
    И Аня-маленькая с грустью напишет мне: «Нет больше нашего кургана…»

    Но тогда он БЫЛ! И это было моё любимое место во всей округе.

Наш сад

    Да, мы взяли весной участок земли за городом и посадили там пару тонких вишенок и несколько грядок клубники. Теперь я хожу пропалывать эти грядки и каждый вечер поливаю их – потому что жара нестерпимая и земля очень быстро пересыхает.
    Ну вот, у нас теперь есть свой сад. Как бы сад… Но, оказывается, ничего романтичного в этом нет: когда ещё вырастут наши вишенки!… Чтобы под ними можно было спасаться от жары. Ах, как это было бы хорошо: сидеть в тени ветвей с книжкой в руках… А пока – сиди на грядке под палящим солнцем и выщипывай сорняки! Я раньше никогда этим не занималась. Это похоже на то, как бабушка ощипывает курицу, принесённую с рынка.
    Бабушка радуется, что у нас скоро будет своя клубника, что мы с Маришкой наконец-то наедимся от души. А мне этой клубники уже и не хочется. Слишком жарко она мне достаётся. Я ненавижу жару! Жара – мой враг. В жару у меня плохо варит голова и совершенно не слушается язык. В жару я мечтаю об осенних дождях… Сижу на корточках на раскалённой грядке, как рыбёшка на сковородке, выдергиваю жирные сорняки с мясистыми белыми корнями и мечтаю о прохладных дождях… которые когда-нибудь польют… и охладят мою голову… и снимут печать немоты с моих уст…

    Улица, по которой я хожу в наш сад, называется Степная. В Вольногорске каждую улицу можно было бы назвать таким именем, ведь все улицы выходят в степь. По какой улице ни пойдёшь – непременно выйдешь в степь…

Хуторяне

    Меня очень огорчало, что такого красивого слова – Вольногорск! – нет на карте. И даже железнодорожная станция в ту пору называлась не «Вольногорск», а «Вольные хутора». Эти «хутора» лично меня жутко унижали и возмущали.
    – Мама! Выходит, что мы – какие-то хуторяне! Кошмар какой-то!
    – Что поделаешь, мы живём в засекреченном городе, – сказала мама.
    Вот тогда я первый раз это и услышала: «засекреченный город». Ну, если засекреченный… тогда другое дело. В этом была своя романтика.

    Так мы – засекреченные от большого мира «вольные хуторяне» – и жили в своей продутой ветрами степи… Одной большой семьёй. Одним большим хутором!

Четыре стороны света

    На северо-востоке от города – возводится комбинат-гигант. С каждым днём всё выше и выше… За ним – карьеры, где добывают руду. С другой стороны – на юго-западе – мой любимый одинокий задумчивый курган… С третьей стороны – клубнично-вишнёвые садики. За ними – балка. А если захочешь прогуляться в четвёртую сторону света – на юго-восток – то по пыльной, пустынной дороге, мимо вольных хуторов в степи, через полчаса придёшь на железнодорожную станцию. На ту самую, которая называется «Вольные хутора». Она совсем маленькая. Здесь останавливаются только электрички. И то не каждая…

* * *

    Если поехать по железной дороге на запад – но минут через сорок приедешь в старинный город с необычным названием: Жёлтые Воды. У него есть и второе название – Жёлтая Река, а местные жители ласково именуют его Жёлтой Речкой. Здесь в земле очень много разной руды, особенно железной, и залегают она совсем не глубоко. Наверное, от этой самой руды вода в местной речке – натурального жёлтого цвета, вроде апельсинового сока.
    Город Жёлтые Воды небольшой, но исторически известный: здесь в 17 веке украинское войско разбило поляков. Об этой битве написано во всех учебниках истории, и местные жители очень этим гордятся. Украинским войском руководил тогда Богдан Хмельницкий. Это был знаменитый человек на Украине – гетман, вояка, очень сильный и умный человек, он возглавил освободительную войну против польского гнёта. Вот как раз здесь, у Жёлтых Вод, украинцы поляков и победили, уже окончательно. Чтобы больше никогда не быть под их гнётом. А потом Богдан Хмельницкий объявил о воссоединении Украины с Россией. Это было триста лет назад…
    (Забавно, что когда через много лет я буду поступать в московский институт, я вытащу на экзамене по истории билет именно с этой битвой – у Жёлтых Вод. «Была я в этих Жёлтых Водах», – скажу небрежно, как бы между прочим, а экзаменатор страшно удивится и обрадуется: как будто я – свидетельница той исторической битвы! Или даже её участница. Он так и накинется на меня с расспросами!…)
    Да, была я в этих исторических Жёлтых Водах – тихое, провинциальное, заросшее лопухами местечко…

* * *

    А если на нашей станции сесть на электричку и поехать на восток – то через три часа приедешь в Днепропетровск. Что мы иногда с бабушкой и делаем.
    По дороге в Днепропетровск мы проезжаем Днепродзержинск – очень страшный город. Сплошные трубы, трубы, трубы… – высоченные, чёрные, похожие на густой, обугленный пожаром корабельный лес… Из этих труб в небо вырываются разноцветные дымы – как будто дыхание взбесившегося от злости змея-горыныча (целой стаи горынычей)! Такие длинные, извивающиеся дымно-огненные языки – ядовито-оранжевые, траурно-чёрные, иступлённо-красные, тоскливо-лиловые, густо-серые… Жуть! Наверное, такие же трубы были в крематориях, в Освенциме – бабушка много раз рассказывала. И каждый раз, когда мы проезжаем Днепродзержинск, я вспоминаю крематорий, Освенцим…
    Но здесь – не скопище крематориев, это – просто-напросто заводы: металлургические, коксо-химические, цементные… Одним словом – полезная стране промышленность. Но вонь от этой полезной промышленности такая, что пассажиры в проезжающих поездах спешно закрывают окна.
    А ведь кто-то выходит в этом городе и живёт тут! И работает на этих страшных заводах. И дышит всю жизнь этими лиловыми и серыми, рыжими и чёрными дымами… От этих дымов в лёгких у человека должен быть сплошной крематорий! Я не знаю, как долго живут в этом городе люди. Мне кажется, здесь жить нельзя – здесь можно только умирать.
    Мы на этой станции не сошли ни разу. И я ни разу не была в этом городе, хоть и жили мы с ним по соседству, в часе езды.

* * *

    …А потом мы приезжаем как будто на другую планету – в чудный, зелёный Днепропетровск, где привокзальная площадь встречает нас огромными клумбами с душистым белым табаком и красным львиным зевом…
    Да, это тоже большой промышленный центр, но заводы где-то далеко, я ни разу ни одного не видела. А мой Днепропетровск – это старый, уютный город, где наша Философская улица засыпана сладкой шелковицей, где в цирке дают новое представление, где на тенистом бульваре – старинный, с деревянной резьбой, павильон «Мороженое», в котором мороженое подают в высоких металлических вазочках на тонких ножках – три разноцветных плотных шарика: сливочный, шоколадный и крем-брюле… И белые невесомые ложечки… Здесь вежливая улыбчивая официантка в белом накрахмаленном, с кружевами, фартуке и в такой же наколке на голове. Бабушка обязательно ведёт меня в этот павильон. Это у нас традиционный «выход в свет». А иногда и в цирк сходим, если достанем билеты.
    А на следующее утро отправляемся в Васильевку…

Васильевка

    Сколько себя помню, каждое лето мы с бабушкой ездим в Васильевку. Иногда на целый месяц, иногда – на пару дней. Как получится.
    Для того, чтобы попасть в Васильевку, нужно прийти на Озёрку – на наш знаменитый на весь город базар. Отсюда в окрестные сёла отправляются «пассажирские» грузовики. Не помню, когда появились автобусы, (и появились ли они когда-нибудь), помню только эти крытые брезентом грузовики. Внутри кузова, от борта до борта, лежат длинные доски – скамьи для пассажиров. Давка каждый раз на этот «элитный» транспорт ужасная – орущие краснощёкие бабы с пустыми корзинами и полными кошёлками (одно на базаре продали, другое – купили), все прут в кузов, как сумасшедшие, как будто это последний в их жизни грузовик – последний грузовик перед концом света… «Ребёнка не задавите! Христа ради ребёнка не задавите!» – кричит, срываясь на слёзы, моя бабушка, пытаясь запихнуть меня в кузов – между толстых потных тел и царапающихся грязных корзин…
    Наконец, все в кузове. Сколько бы народу не было – влезут все: кажется, что грузовики эти – резиновые. Так что можно было и не орать, и не отшвыривать друг друга красными лапами… «Давай, поехали! – кричат бабы водителю. – А то не успеем борщ приготовить к обеду!»
    Выезжаем за город… И тут начинаются «американские горки», о которых мы в нашей провинции не слыхали, но на которых поневоле лихо катаемся. Грузовик на колдобинах и рытвинах подкидывает так, что густая грязная пыль со дна кузова подлетает до брезентового потолка, а деревянные доски-скамьи со всеми пассажирами и их скарбом – с грохотом слетают на пол!… Вопли, крики, ругань!… Кого-то придавило, кому-то что-то защемило, у кого-то расплющило кошёлку с продуктами… Жуткий запах пота и нагретого на солнце брезента, в горле и в глазах резь от пыли… «Господи, чтобы я хоть раз ещё поехала!» – причитает бабушка, крепко прижимая меня к себе, потому что при каждом прыжке грузовика меня, как мячик, сильно подбрасывает кверху. «Господи, это же сущий ад, а не езда… – шепчет бабушка. – Нет, живыми мы в этот раз не доедем. Ей богу, не доедем…»

    Но, как ни странно, мы доезжаем живыми. Каждый раз это переживается бабушкой как чудо. Совершенно очумелые, вылезаем из душного, раскалённого, как духовка, кузова. И – с наслаждением вдыхаем чистый, парной воздух… Такого вкусного воздуха, как в Васильевке, нет больше нигде на свете.
    Скидываем обувь и, утопая по щиколотку в горячей, рассыпчатой, нежной пыли, тихо, блаженно бредём на другой конец огромного села…

    Васильевка – бабушкина родина. Здесь бабушка родилась, здесь живут её старшие сёстры, Матрёна и Евхимия (я их называю: бабушка Мотя и бабушка Хима). Живут здесь и многочисленные бабушкины племянники: родные, двоюродные и внучатые.
    Васильевка – очень красивое село на берегу Самары. Когда-то Самара была в этих местах широкой и полноводной, но сейчас это неширокая речка, хотя местами по-прежнему глубока. На другом берегу – дубовый лес, полный цветов, задумчивого непрерывного кукования кукушки и дивных, волшебных ароматов… Такого сказочного леса, как в Васильевке, я никогда больше нигде не видела. Я думаю, что он один такой во всей вселенной – в моей памяти…
    Когда-то я думала, что наша Васильевка – это та самая Васильевка, которую любил и описывал в своих книгах гениальный писатель Николай Гоголь. В Васильевке у него было маленькое «имение» – беленькая хатка под соломенной крышей. И я гордилась тем, что моя бабушка и Гоголь – земляки. Я как-то спросила бабушку, когда мы шли с ней по Васильевке: «А где тут хата Гоголя?» Бабушка весьма удивилась моему вопросу. Оказалось, наша Васильевка – это совсем не та Васильевка, что у Гоголя. Сначала я огорчилась, а потом подумала: ну что ж, у него – своя Васильевка, а у нас – своя. Но любить нашу Васильевку меньше я от этого не стала.

* * *

    Мы останавливаемся всегда у бабушки Моти – в глиняной, белёнькой хате, крытой почерневшей соломой. Эта хата – «родовое поместье» семьи Волконских. Правда, сейчас эта хата в два раза больше, чем была когда-то. (Не помню уж, кто её достраивал и когда). А в пору бабушкиного детства хатка была совсем маленькая: тёмные, тесные сенцы, кладовая с крошечным, подслеповатым окошком, кухонька с русской печкой и небольшая комната. Вот и всё «поместье». И мне удивительно, как здесь могла помещаться вся их большая семья: отец Лаврентий (мой прадед), мать Параскева (моя прабабка), старенький дедушка на печи и семеро детей: два сына и пятеро дочерей. Хима была старшей, она родилась в далёком девятнадцатом веке, да и пятеро других детей тоже, и только моя бабушка, которая была самой младшей, родилась в самом начале двадцатого века.
    И так же, как в пору бабушкиного детства, под окошками хаты цветут розовые и тёмно-вишнёвые мальвы, с нежным, сухим запахом…

    Нынче, кроме бабушки Моти, в родовом гнезде живут только её дочь Зоя и внук Мыкола, он же – Николай. Тётя Зоя работает в колхозе птичницей. Она ровесница моей мамы, ей тридцать с небольшим, но она очень замучена работой и выглядит лет на двадцать старше своих лет. Мыкола – тёти-Зоин сын, то есть мой троюродный брат, на два года старше меня. Это молчаливый, угрюмый подросток, он смотрит на меня исподлобья, почти враждебно – как на пришелицу из другого мира. Я – городская, другая, чуждая ему, со мной не о чём говорить. Дружбы у нас с ним не получается. Да я почти и не вижу его никогда – он целыми днями носится где-то с пацанами.
    Отца у Мыколы нет, много лет назад он уехал на заработки – и сгинул, пропал где-то. Тётя Зоя погоревала-погоревала – и смирилась с долей «соломенной вдовы».

* * *

    …И как только мы с бабушкой приезжаем, тут же из хаты, что через дорогу, семенит, опираясь на кривую палочку, согнутая в три погибели старенькая бабушка Хима – старшая бабушкина сестра. У них разница в возрасте ровно двадцать лет: одной – шестьдесят, а другой – уже восемьдесят. От всей семьи Волконских их осталось только три сестры: Дарья, Матрёна и Евхимия.
    Бабушку Химу я помню только такой – согнутой до земли. Говорят, она была в молодости высокой и статной, но мне трудно это себе представить. Бабушка Хима маленькая и худенькая, высохшая, как кузнечик. На голове – белая хустка (косынка), на ногах – чёрные черевики. Черевики – это такие страшные, заскорузлые тапочки, сделанные как будто из железа. Здесь, в селе, все в таких ходят, да и то, когда в гости, или в магазин, а так – до самой зимы – босиком. И пятки у всех – потрескавшиеся, как сухая земля («порэпаные», как говорит бабушка Мотя). Никакой другой обуви мои сельские бабушки не знают. Никакой другой жизни не видели. Например, бабушка Хима никогда не была в городе, не видела многоэтажных домов, не представляет, как в доме может течь из крана вода, да к тому же не только холодная, но и горячая. Здесь, в селе, даже электричества в хатах до сих пор нет! И на улицах тоже. Ночью светят только звёзды… Село большое, и где-то на другом конце (там, где колхозное правление) – там электричество провели. Но до этого конца села не дотянули. Тётя Зоя говорит: «То ли столбы кончились, то ли провода…»
    Так до сих пор и живут с керосиновыми лампами. И радуются, что хотя бы керосин в магазине есть – и то хорошо!
    У бабушки Химы удивительно добрые, грустные голубые глаза, которые смотрят как будто из вечности… Я бабушку Химу очень люблю. Когда я её вижу, мне всегда хочется плакать: начинает щипать в носу, а в глазах появляется пелена, мешающая видеть всё отчётливо. Бедная бабушка Хима, как же обошлась с тобой жизнь! Как она всё из тебя высосала – все соки! И сколько я помню, бабушка Хима просит Бога: «Господи, забери меня отсюда! Сколько мне ещё мучиться на этом свете? Чем я Тебя прогневила, Господи? Почему Ты не посылаешь мне смерть, не забираешь меня к Себе?…»
    Бабушка Хима совсем не боится смерти, она её ждёт, желает её – как рая, как блаженства… Её настрадавшейся душе и измождённому телу хочется отдыха.

    Эта картинка стоит у меня перед глазами – и никогда её не забыть:
    Вот они садятся на крылечке нашей хаты – в которой они все родились когда-то – три старенькие сестры, три вдовы, и начинают вспоминать свою жизнь… И эти воспоминания – как поминания… А я слушаю их и думаю: сколько же всего тяжёлого и страшного вместила их жизнь!… Они вспоминают Первую мировую войну, которая унесла их старшего брата Николая и Химиного мужа, и Хима осталась одна с четырьмя детьми. А следом за войной – революция, и – полная разруха жизни. Всё полетело в тартарары… Умерла мать, которая была ещё совсем не старой. А потом – голод, супчики из лебеды, страшная эпидемия тифа, моя бабушка еле выжила тогда. Говорит, что замуж за Яшу шла в косыночке – потому что волосы после тифа никак не отрастали… И эта безумная гражданская война, жуткая бессмысленная мясорубка, когда людьми, как говорит бабушка Хима, «овладел бес»… Набеги на село махновцев и других банд, разных «синих» и «зелёных», отбирали всё, что не успели отобрать другие. Погиб от бандитской руки второй брат, Сергей, который не хотел воевать ни за «красных», ни за «белых» – не хотел участвовать в этом безумии, не хотел убивать. И за это убили его самого… А бабушкину самую близкую подругу увёз Махно. «Очень красивая была, – говорит бабушка. – Больше мы её не видели… И это – не единичный случай. Крали девушек и молодых женщин, как в древние, дикие времена. Заходили в хату и, если дивчина приглянулась, – тут же уводили. Если упиралась, – тащили за косы, били нагайками. А если кто из родных пытался её отбить, или вымолить со слезами, с теми разговор был короткий – пуля в лоб». А потом от туберкулёза умер Яша, о котором моя бабушка плачет до сих пор, хотя прошло уже почти сорок лет… А потом – коллективизация, отобрали в пользу государства даже то малое, что оставалось: всю живность, до последней курицы… А потом – страшный голод тридцать третьего года, когда люди доходили до людоедства… Умерли от голода старенький отец и сестра Евгения. Вообще село наполовину опустело, в некоторых хатах ни одной живой души не осталось… И убежать из этого ада было нельзя: ведь у колхозников не было паспортов – паспорта им не выдавали. Колхозники были «приписаны» к колхозу – как рабы, как когда-то крепостные крестьяне были приписаны пожизненно к «своему» помещику… Так и жили: в своих родных хатах – но как будто в тюрьме. В одной большой тюрьме… А потом – Отечественная война, она же – Вторая мировая, и опять голод, и всё те же супчики из лебеды, и сборы с рассвета до заката колосков на колхозных полях («Всё для фронта, всё для победы!»), а дома в это время дети пухли от голода, но за один припрятанный колосок грозил расстрел… И опять – страшные похоронки: на Мотиного мужа, на старшего сына Химы… И всю жизнь – этот каторжный труд, с рассвета до заката… Без зарплаты. Ну, точно как рабы! Ведь работали колхозники не за деньги, а за «трудодни». «Трудодни» отмечались галочками в тетрадке у бригадира. Потом на эти галочки-трудодни выдавали муку и какую-нибудь крупу. Если, конечно, было что выдавать. И ещё керосин. Опять же – если был. Но даже если ничего за трудодни не выдавали, – всё равно народ с зарёй выходил на работу. Потому что невыход на работу карался как преступление. Даже опоздать было нельзя!
    Да, помню-помню, мама мне рассказывала: за опоздание на работу, всего на несколько минут, можно было угодить в тюрьму! Это ещё при Сталине… Даже кормящим матерям не делали скидок. Мне было всего два месяца, а мама уже должна была выйти на работу. Такой был закон. Мама была молодым специалистом, и, родив меня, должна была вернуться на производство. Я осталась на попечении бабушки. В обеденный перерыв мама (на двух трамваях, с пересадкой) приезжала меня покормить. Покормит, сцедит молоко для следующего кормления – и тут же бегом на трамвай – обратно на работу: не дай бог опоздать! А сама поесть никогда не успевала: жевала на обратном пути бутерброд со смальцем (такая белая замазка, заменитель несуществующего масла).
    Но на селе всё было ещё суровее, ещё голоднее, ещё страшнее…
    И так они вспоминают свою безрадостную жизнь, три мои любимые бабушки, и ничего-то светлого не было в этой жизни, кроме далёкого детства…

    Можно сказать, что всю отечественную историю, без прикрас, я постигала тут – на этом покосившемся крылечке в Васильевке.

    А у бабушки Химы – нежданная радость: ей дали пенсию. (Пенсии колхозникам стали давать только недавно). И вот, бабушке Химе за её многолетний труд на полях родного колхоза начислили целых пять рублей и сколько-то там копеек… Бабушка Хима очень радуется (она ведь за последние полсотни лет денег в руках практически не держала), а мне хочется плакать от жалости. Это же издевательство, а не пенсия! Что можно купить на эти деньги? Ну, разве что черевики…

* * *

    А в беленькой хате – земляные, как и сто лет назад, полы. Они устланы пёстрыми домоткаными половиками. В хате, как и по двору, ходят босиком.
    В «красном» углу – несколько потемневших от времени икон. Они украшены красивыми вышитыми рушниками. Рушники – это такие украинские национальные полотенца домашнего изготовления: длинные, из белого полотна, вышитые по краям мелким крестиком: красно-чёрный яркий орнамент. На каждом рушнике – свой узор: украинцы любят вышивать цветы и красных «пивней» – то есть петухов. Бабушка говорит, что раньше каждая девушка на селе должна была уметь вышивать рушники. Вышивкой украшали и одежду: белые рубахи, юбки, фартуки. Во всех украинских вышивках непременно присутствуют два цвета: красный и чёрный. Красный символизирует любовь, радость, а чёрный – скорбь, печаль. Так что, имея только два клубка ниток – красный и чёрный – можно вышить на полотне всю человеческую жизнь…
    Ещё в хате много фотографий на стенах. В селе не принято прятать фотографии в альбомы – они все должны быть на виду. На эти фотографии бабушка Мотя смотрит почти с таким же благоговением, как на иконы. Многие из фотографий – пожелтевшие, помятые, присланные с разных фронтов – с разных войн: вот Николай Волконский, брат моих бабушек, вот брат Сергей – такие оба красивые… Оба брата погибли молодыми, не успели ни жениться, ни родить детей. Поэтому и кончилась фамилия Волконских. Ведь все пять сестёр, выходя замуж, брали фамилии мужей… А вот и моя бабушка на старинной фотографии, такая романтичная особа, а рядом с бабушкой мой дед Андрей, удивительно похожий на писателя Александра Грина. А вот и молоденькая мама, выпускница строительного техникума. Какая красавица! Сияет белозубой улыбкой… А вот молодая тётя Зоя со своим пропавшим мужем… И ещё много, много лиц – из разных эпох, моя многочисленная родня, и с каждым из этих людей – у меня общие корни. Удивительно! Есть здесь и свеженькие фотографии – улыбчивые детишки: поколение внуков и правнуков. Красуемся тут и мы с Маришкой в своих ранних стадиях развития.

* * *

    …Послеполуденный зной, мы лежим с бабушкой в прохладной хате, прямо на полу, на пухлой перине, снятой с высоченной кровати, – так уютно… И бабушка рассказывает то, что я уже хорошо знаю, но готова слушать сколько угодно раз.
    – Конечно, душой нашей семьи был отец, – говорит бабушка, погружаясь в воспоминания. – Не помню, чтобы он на кого-нибудь голос хотя бы раз поднял. Никого из детей ни разу не наказал. Хотя нас семеро было, и всякое, конечно, случалось: проказы и ссоры какие-то между собой. Но отец даже посмотреть строго не мог, такой добрый был! Сама доброта… Я его очень любила, и он меня. Я была младшей, его любимицей, от него не отходила. Так всему и научилась – у отца. А он и ткачом был искусным, вот здесь, в комнате, стоял ткацкий станок…
    – А где он сейчас, этот станок?
    – У Маруси, Химиной дочки. Как-нибудь сходим, покажу тебе, как на нём работают. Я ничего не забыла – руки всё помнят… А папа и по дереву был большой мастер. Всё мог: и бочку сделать, и посуду любую вырезать. Одним словом – всё, всё умел! Всю Васильевку всем необходимым обеспечивал. Из других сёл к нему тоже приходили, заказы делали. Этим мы и жили, а иначе плохо бы нам пришлось. Земли-то у нас своей совсем мало было. Тогда такой закон вышел (это ещё при царе): землю для семьи отмеряли по количеству мужчин в семье. Вот на отца и на двух братьев дали небольшой клочок земли в поле. А шестеро женских ртов не учитывалось! Так что нас кормила не земля, а папины золотые руки. Я любила смотреть, как отец работает. Рядом с ним всегда так спокойно было, тепло… И он мне так ласково: «Даша, Дашенька…» Очень ласковый был. И какой-то совершенно безответный: не мог злом ответить на зло. Такая чистая христианская душа… Очень верующий был. У нас Хима в него пошла – такая же безответная. И так же веру свою сохранила, несмотря ни на что… Сейчас смотрю на Химу – и будто вижу отца, когда он уже старенький был… А вот мать у нас была строгой. Они с отцом такие разные были. Вот у неё был мужской характер. И накричать могла, и таскала нас, девчонок, за косы, иногда очень больно, если мы по хозяйству не управились: не сделали то, что она нам наказала сделать. Но такое редко всё же случалось – тогда было принято слушаться родителей, почитать их. Мы рвались помогать, хотелось доказать, что вот, я уже взрослая, у меня всё получается! Я работать полюбила с раннего возраста, во всём отцу подражала…
    – Бабушка, а отчего у вашей крестьянской семьи была такая аристократическая фамилия? Волконские! Прямо как у князей каких. Или у графов.
    – А что ж тут аристократического? Очень простая фамилия. По-другому нас называли – Волоконские, даже не знаю, как правильнее. Я думаю, наша фамилия пошла от слова «волокно», ведь папа был ткач. А с другой стороны, кто ж его знает, отчего такая фамилия?… Отец его, мой дед, был отпущен на свободу из крепостничества. Почему ему была оказана такая милость, мне не ведомо. Может, не совсем крестьянского он был происхождения?… Ничего точно не известно. Но только на крестьянина отец мой совсем не был похож – ни статью, ни характером. Слишком интеллигентный был, мягкий, деликатный, и это у него было врождённое, от природы. Мать была крепкого сложения, а отец – нет. И руки такие красивые… не мужицкие. Как сейчас их вижу: ладонь не широкая, а пальцы чуткие, длинные… Вот гляди: мои руки на папины похожи, но его были намного красивее… И то, что к искусствам он тянулся, а не к земле. Всё сходится к тому, что не был он по рождению стопроцентным крестьянином… Читать очень любил. И во мне с детства большую жажду к книгам заронил. Забьюсь, бывало, с книжкой на печку, и никто меня не найдёт… Вот за чтение мне от матери и перепадало, сердилась она на меня за это очень…

    …И так мы лежим с бабушкой в чистенькой пахучей хате, здесь всегда пахнет домашним хлебом, который лежит на столе, прикрытый чистыми рушниками. А за окошком колышутся розовые и тёмно-вишнёвые мальвы, измазанные густой жёлтой пыльцой… И, затаив дыхание, я слушаю бабушкин рассказ о давней жизни, которая в этой беленькой хате обступает меня со всех сторон…

Карнауховка

    Пионерский лагерь в Карнауховке. Прошлым летом я была здесь одна. Теперь мы здесь вчетвером: две Ани, Лариса-Дюймовочка и я.
    За лагерем – памятная мне с прошлого года, огромная страшная гора песка, в которой, по местной легенде, утонули два мальчика. Этот песок засосал их… Ужас!
    «Там, где пехота не пройдёт, и быстрый всадник не промчится, угрюмый танк не проползёт, там пролетит стальная птица… «- наша отрядная песня, которую мы горланим на утренней линейке. Весело!
    Неожиданно меня навещает мама. Не в воскресенье, а среди недели. Она очень грустная. Советуется со мной: уходить ей от Фёдора или нет? Я в растерянности… Я не знаю, что ей посоветовать, ведь мне только одиннадцать лет, разве я могу быть советчицей в таких делах?
    – А как же Маришка? – спрашиваю я. – Она же любит папу Федю.
    – Ну, что Маришка… Ты же выросла без отца, и ничего, вырастит и она, – грустно вздыхает мама. – Я уже ездила в Запорожье, нашла там работу. Обещали сразу дать квартиру. Очень красивый город, на Днепре. Ну что, поедем в Запорожье?
    – Как хочешь…
    Она уезжает, а на меня наваливается тоска. Я постоянно думаю об отце. Почему нельзя вместо Запорожья поехать к нему, в Одессу?… Как бы он, наверное, обрадовался и удивился!
    Однажды, во время «мёртвого часа», я не выдержала и рассказала об отце Ларисе. Почему-то ей, а не Ане-маленькой, что было бы логичнее, а с Ларисой мы и не дружили-то особо, просто её кровать стояла вплотную к моей, и она тоже не спала в тот час, а мне нужно было срочно выговориться… Рассказала ей о папе Серёже, о том, как скучаю о нём, и о том, что папу Федю не очень люблю и боюсь его, потому что он всегда молчит и никогда не смотрит на меня, как будто я – пустое место… Лариса была удивлена: она думала, что Фёдор и есть мой родной отец. Я умоляла её никому не раскрывать мою тайну. Она с жаром поклялась.

Евпатория

    Нет, ни в какое Запорожье мы не уехали. Но, когда я вернулась из Карнауховки, меня с бабушкой и Маришей отправили на месяц в Евпаторию.

    Потому что к родственникам в Судак, куда мы ездили прошлым летом, бабушка ехать наотрез отказалась. В Судаке долго и трудно добираться до моря – по пеклу через весь город, пешком, а потом через пустыню. Маленькую, но пустыню. Пока добредёшь – с копыт долой, уже никакого моря не захочешь. Ну и от Симферополя до Судака добраться – тоже проблема: несколько часов стой на жаре в очереди за билетом на автобус. Так что в этот раз родители решили отправить нас туда, куда было проще добраться.

    Поездка началась с того, что нас чуть не высадили из поезда на первой же остановке: бабушка забыла дома билеты! Контролёр настаивал на нашей немедленной высадке, хотел даже дёрнуть ручку стоп-крана. Бабушка горько плакала, а весь вагон умолял контролёра сжалиться над несчастной склеротичной старушкой и её несчастными малолетними внучками. В итоге человеческая доброта победила – контролёр над нами сжалился. И мы продолжили свой путь в Евпаторию. А пока ехали, на нас даже из других вагонов приходили поглазеть, как на «звёзд» эстрады: всё-таки нечастое явление – целое семейство безбилетных «зайцев»!

* * *

    В Евпатории мы сняли маленькую комнатку в самом центре города, в бывшем татарском квартале. Наше жилище было очень романтичным: на улицу выходила белая глиняная стена – ни одного окошка, а в стене – деревянная дверь, ведущая во двор. Во дворе оказалось множество одноэтажных построек, густо заселённых курортниками. Весь двор был опутан, как паутиной, бельевыми верёвками, на которых болтались купальные принадлежности. У раскрытых дверей домиков шумели керогазы…
    А по вечерам отдыхающие собирались во дворе, вынося сюда табуретки и раскладушки, и начиналось общение под низкими крымскими звёздами… Этот уютный мирок напомнил мне чем-то двор на Философской улице…

    В комнатке, которую мы занимаем, – скромная обстановка, как на Философской: одна кровать, пару стульев и стол. И земляной пол, как в Васильевке. Бабушка с Маришей спят на кровати, а я на одеяле на полу – мне такая обстановка нравится.
    А самое главное, что от нашего дома до городского пляжа – всего минут пятнадцать пешком – не то, что целый час в Судаке!

* * *

    Но когда мы выходим из своего уютного домика, я впадаю в уныние: все улицы Евпатории запружены колясками с детьми-инвалидами… Не так давно в стране бушевала эпидемия полиомиелита – страшная болезнь, поражающая детей параличом. И теперь этих несчастных детей везут летом в Евпаторию – это место считается всесоюзным детским курортом-лечебницей. Бабушка говорит, что если бы знала, что мы здесь такое страшное увидим, то ни за что бы сюда с нами не поехала, – у неё всё время глаза на мокром месте.
    Ходить по улицам Евпатории больно и страшно. Смотрю в землю. Невмоготу видеть этих перекрученных болезнью детей… Стыдно за своё здоровье: что вот руки и ноги у меня нормально двигаются. Кажется, что все эти дети смотрят на меня с горьким вопросом: почему мне повезло, а им – нет? Никогда не думала, что мне придётся когда-нибудь комплексовать из-за своего здоровья. Столько лет комплексовала из-за своего нездоровья, но вот, оказывается, как в жизни всё относительно…

* * *

    Море хоть и близко, но здесь свои проблемы: огромное количество народу. Просто тьма! Море людей – у моря воды…
    Если прийти на пляж в девять утра, то места на берегу, даже самого маленького клочочка, уже не найти. Люди приходят рано-рано – чтобы занять на пляже местечко: расстилают на песке простыню, или одеяло, – и идут домой досыпать.
    Бабушка будит меня в шесть утра, даёт в руки одеяло и персик, и я, отроковица одиннадцати лет, бодро шагаю, жуя на ходу персик, по пустынным, залитым утренним солнцем улицам к морю… Это были дивные прогулки! Я чувствовала себя совершенно взрослой – ещё бы! Разве отпустят ребёнка в шесть утра одного на море?… А меня бабушка отпускает. Значит, я уже не ребёнок.
    Прихожу на пляж, а там уже полно простынок на берегу, придавленных по краям камушками. Весь пляж как будто в белых заплатах. Но при этом – ни души… Такое удивительное зрелище. Пляж озарён нежным, нежарким ещё солнцем, маленькие улыбчивые волны набегают с тихим шорохом на берег, толстые чайки ворошат большими клювами песок: ищут, чем бы поживиться… Расстилаю наше одеяло поближе к воде, ложусь на него, прикрывшись одним уголком, и сладко засыпаю под ласковый, колыбельный шум волн… Есть счастье в жизни!
    Просыпаюсь, когда бабушка тормошит меня. Оказывается, пляж уже наполнился до отказа людьми, припекает солнце, Маришка копается рядом в песочке, бабушка принесла мне завтрак.
    …И так я ходила ранними утрами на пляж, и бабушка переживала, что нужно будить ребёнка ни свет ни заря. Да мне хорошо, бабушка, мне хорошо!

* * *

    Потом кто-то сказал бабушке про Золотой пляж. Что есть где-то за городом Золотой пляж, где намного меньше народу, но зато надо ехать целый час на автобусе.
    Мы пришли рано утром на автобусную остановку, народу было уже полно. И когда автобус пришёл, все ринулись его осаждать, как, наверное, в войну осаждали вагоны теплушек, как древние воины осаждали стены крепостей… Давка была ужасная. Я держу на руках трёхлетнюю Маришку, у бабушки в руках сумки с едой и одеялом. Людская волна понесла нас с Маришей и затянула в автобус, а бабушка протиснуться к нам никак не могла: в таких ситуациях бабушка становилась совершенно беспомощной.
    Итак, автобус тронулся и поехал на Золотой пляж. А бабушка осталась!
    Мы ехали долго, час, или даже больше, – жара, духота, тряска… Мне показалось – мы ехали полдня, автобус был набит битком так, что я не могла поставить на пол Маришку и всё это время держала её на руках, точнее – на левой руке, потому что правой уцепилась на поручень. Мне казалась, что левая рука у меня переломится надвое, так мне было тяжело. И внутри всё страшно напряглось – где-то в животе. Я даже испугалась в какой-то момент, что у меня там что-то лопнет, и я опять заболею желтухой.
    Никто мне места, естественно, не уступил. Только кондукторша отругала меня за то, что мы едем без билета (кошелёк-то был у бабушки).
    Кондукторша хотела высадить нас с Маришкой на полпути, но тут опять за нас вступились добрые люди, и двух малолетних «зайцев» оставили в покое.
    Наконец, мы приехали. Какое-то неприютное, захудалое место. Что тут золотого – непонятно. Иду смотреть расписание автобусов и выясняется, что следующий автобус придёт чуть ли не под вечер! Значит, ждать бабушку нет смысла. Уехать обратно тоже нечем: наш автобус уже ушёл, пока мы изучали расписание, и до вечера его не будет.
    Как же там наша бедная бабушка?! У неё же инфаркт будет, что мы с Маришкой где-то без неё, на каком-то Золотом пляже, без еды и без присмотра… И я решила, что единственный правильный выход – идти обратно в Евпаторию. Но идти по шоссе не хотелось: жарко, выхлопные газы, и потом – вдруг дорога где-нибудь раздваивается? – можно заблудиться. И тогда я решила идти по берегу моря: так мы точно не заблудимся. В конце концом мы обязательно придём на наш городской пляж, а оттуда уже рукой подать до нашего домика.
    И мы с Маришкой пошли… По бережку, по мягкому золотому песочку, на ноги набегали маленькие волны, за нами по пустынному берегу тянулись две цепочки следов… Ни одного человека мы на своём пути не встретили. Шли и шли… Иногда Маришка уставала, и я её сажала себе на плечи. Потом опять спускала на песок, и мы опять шли и шли… размахивая сандалиями, по тёплому прибою…
    И какова же была наша радость, когда (через час, или два, часов-то у нас не было) мы увидели идущую нам навстречу бабушку!…
    Правда, бабушка стала меня тут же сильно ругать: во-первых, за то, что мы без неё уехали, хотя вины моей в этом не было никакой, а во-вторых, за то, что мы побрели по берегу моря, а не сидели, как послушные дети, и не дожидались её на Золотом пляже.
    Ей ударило в голову, что, идя без присмотра по берегу моря, мы с Маришей могли утонуть! Интересно: каким образом мы могли утонуть?…
    Всё-таки взрослые держат детей за идиотов, они приписывают детям какие-то идиотские помыслы, которые просто не могут родиться в нормальной голове! А то, что голова у меня нормальная, бабушка могла бы уже знать.
    Я ведь хотела, чтобы она поскорее перестала о нас волноваться. Я думала: она пошла домой (не стоять же ей целый день на автобусной остановке), сидит там и горько плачет о потерянных детях… А мы – тут как тут! здравствуй, дорогая бабушка, мы вернулись!
    (Наверное, дети тоже держат взрослых за идиотов: это ж надо было придумать такое, что бабушка пошла домой, сидит там и плачет!) Эта история открыла мне глаза на то, что дети и взрослые – существа близкие по разуму, что порой дети и взрослые оценивают ситуацию совершенно одинаково и принимают совершенно одинаковые решения.
    …И я до сих пор радуюсь, когда вспоминаю, как мы встретили нашу бабушку на морском берегу, где-то на полпути между Золотым пляжем и Евпаторией…

* * *

    В Евпатории мы с бабушкой первый раз говорили о Христе. Неподалёку от нашей улочки площадь. На площади – церковь, действующая по воскресеньям. Туда идёт народ, не густо, но идёт.
    – Бабушка, зачем?
    – Ну, как… Богу молиться. Христу.
    – А кто такой Христос? – спрашиваю я.
    Удивительно, что раньше я такого вопроса бабушке никогда не задавала. Хотя и слышала от неё выражения: «Христа ради», «христианская душа». Но для меня это были просто такие бабушкины выражения: Христа ради – вроде как «пожалуйста», христианская душа – значит, «очень хороший человек». И когда в Васильевке от бабушки Моти или от бабушки Химы я слышала порой вздох-восклицание: «Христе Боже наш!» – то тоже воспринимала это как старинное выражение, которое можно услышать только от бабушек в селе. А то, что мои сельские бабушки верят в Бога – в Кого-то, Кто над нами, где-то на далёких небесах, Который слышит их вздохи, их просьбы, – я это знала давно. Их вера была не отделима от них, как вся их жизнь – с этими хатками и рушниками, мальвами и глиняными горшками на тыне (на заборе), простыми радостями и горькими воспоминаниями, их вера была естественно вплетена в красно-чёрный узор жизни, и я как-то интуитивно чувствовала, что «Христе Боже наш» – может быть, самая главная нить в этом узоре… Именно та нить, за которую они держатся во всех жизненных испытаниях. А иконы в углу… – эти потемневшие портреты Бога и его Матери – я их воспринимала, как иллюстрации к сказке.
    Но только сейчас, в эту минуту, до меня вдруг дошло, что «Христос» – это ЧЬЁ-ТО ИМЯ! И меня это сильно поразило.
    – Бабушка, а кто такой Христос? – повторяю я свой вопрос.
    И бабушка, немного поколебавшись, как будто собираясь с мыслями, начинает рассказывать о человеке, который жил когда-то очень давно в Израиле… Очень хороший человек. Он учил народ, как надо правильно жить, и многие почитали его богом, но потом евреи его убили.
    – За что, бабушка?!
    – По злобе человеческой.
    – Так он был Богом – или нет?
    – Он был сын Бога.
    – Как это?
    – Его простая женщина родила, Мария. Но родила не от мужа, а от Бога.
    – Как это?…
    Я чувствую, что моя голова не в состоянии вместить бабушкины объяснения.
    – Ну, ты ещё мала такое понимать, – говорит бабушка, видя мою обескураженность.
    – А ты веришь в Бога, бабушка?
    – Когда-то верила. И мой отец очень верующим был. Он мне и привил эту веру. Да, когда-то я сильно верила в Бога… Но я перестала в него верить, когда увидела, как еврейских детишек ведут в газовые камеры… Видеть это было выше человеческих сил! Я подумала тогда: если бы на свете был Бог, он бы такого не допустил!… После того, что я пережила, я не могу больше верить. Моя вера в Бога умерла в Освенциме и в Маутхаузене… А Христа я и сейчас люблю. Он был очень хороший человек, и все слова, что он говорил, были правильные. Только если бы Он был Богом, он бы не допустил такого зверства, которое немцы чинили, тем более – над детьми… Почему он это допустил?! Кто мне ответит на этот вопрос?! В чём были виноваты эти дети?! – почти кричит бабушка, и её глаза горят страшным гневом и обидой.
    – Я спрашиваю: в чём были виноваты эти дети?! – с болью и горечью повторяет она свой вопрос, обращаясь неизвестно к кому. – А эти – вот эти несчастные калеки! Сколько их тут? Куда ни глянь… За что их судьба так страшно наказала? В чём они, бедные, провинились? Я спрашиваю: в чём они провинились?!
    – Не знаю, бабушка…
    Бабушка гневно молчит. Потом как будто очнулась. Грустно вздохнула, сказала усталым голосом:
    – Впрочем, Ленин тоже хорошему учил людей: чтобы все в равенстве жили, чтобы не было бедных и богатых. И если бы люди по его заветам жили (ну или по заветам Христа), то жизнь, конечно, была бы совсем другая… Я Ленина тоже люблю. Рождаются иногда на свет хорошие люди, которые учат людей добру, но народ это не принимает.
    – Почему, бабушка?
    – А кто ж его знает?… – вздохнула бабушка.

* * *

    К нам наведался хозяин нашей комнатки, молодой весёлый парень Валера. Мы с ним как-то сразу подружились, как было когда-то с дядей Павлом. Это удивительно: только Валера вошёл, улыбаясь, в дом, как мы все его тут же полюбили. Бывает так в жизни: как будто всегда знала этого человека, только давно с ним не виделась…
    Тут же пошли разговоры, общение, бабушка кинулась кормить Валеру, как любимого внука. Валере было, наверное, лет двадцать пять. Потом он попросил бабушку отпустить меня с ним погулять, и бабушка тут же с радостью меня отпустила.
    Валера предложил сходить в городской парк. Я согласилась, только предупредила, что на качелях не качаюсь, потому что меня на них укачивает. Валера сказал, что тогда мы просто погуляем и навестим его знакомых. Мы дошли до парка, но там был платный вход. Валера сказал, что это глупо – платить за вход в парк, что он никогда не платит. Мы зашли за угол, и Валера показал, как он ходит в парк: быстро и ловко, как обезьянка, он перелез через высокую чугунную ограду. «Давай, перелезай!» – крикнул он мне уже с той стороны.
    Хватаясь за чугунные витые перепонки, я тоже полезла, как паук по паутине. И вот я уже наверху.
    – Молодец! – подбадривает меня снизу Валера. – Давай прыгай! я тебя поймаю!
    И я прыгнула прямо в его руки… под громкий треск своего подола, который зацепился за чугунный ромб (этими ромбами в то время, да и сейчас тоже, любят украшать ограды городских парков). Новенький сиреневый сарафанчик, который я надела сегодня первый раз, был безжалостно разодран сзади этим чугунным архитектурным излишеством. Я испугалась: что бабушка скажет?! ругать будет… Валера тоже огорчился, но ненадолго.
    – Идём! – сказал он. – У меня подружки здесь живут, они тебе живо всё починят, бабушка даже не догадается ни о чём.
    И мы пошли через весь парк в какие-то его дебри, парк был похож на лес, мы сторонились людных аллей, потому что я очень смущалась своего разодранного вида. Валера привёл меня к маленькому зелёному вагончику, здесь обитали его знакомые – две девушки-озеленительницы. Они работали в парке и здесь же, в вагончике, жили.
    Девушки были студентками, ботаниками, из какого-то другого города, а в Евпаторию приехали на практику. Одна из них была очень красивой – с чудными золотыми волосами, такая вся солнечная, смешливая. Её Валера и попросил зашить мне подол. Она вооружилась иголкой, я села на табурет к ней спиной, и она взялась за реставрацию моего сарафанчика. При этом мы все общались, хохотали, вторая девушка заварила в это время пахучий чай, и я совершенно не чувствовала себя малявкой, и никто ко мне не относился как к маленькой.
    Когда подол был зашит, все высоко оценили талант золотоволосой девушки, особенно восхищался Валера. Было видно, что он в эту девушку влюблён.
    А потом мы пили чай под жёлтой, низко свисающей над столом лампой. Было уютно и тепло… И мне тоже хотелось поселиться когда-нибудь в маленьком вагончике, с задушевной подругой, в чаще какого-нибудь парка, и пить по вечерам чай под жёлтой лампой, и чтобы приходили на огонёк хорошие люди, с которыми можно было бы так славно поболтать…
    Мы ушли из вагончика довольно поздно, когда уже было темно. Я думала, что бабушка будет меня ругать за позднее возвращение, но она ничуть не ругала, только сказала Валере спасибо за то, что он меня выгулял.

    (А на разорванный подол бабушка обратила внимание только дома, уже в Вольногорске, когда стирала сарафанчик. Но он был так искусно зашит, что она даже не ругала меня, а только удивилась, как это она целый месяц ничего не замечала).


    Мне очень жаль, что я никогда не любила писать письма, мне почему-то всегда было это очень трудно – написать письмо. Поэтому я ничего не знаю о той золотоволосой девушке и о весёлом Валере. Но мне хочется думать, что у них всё хорошо, и что они, может быть, вместе, и у них родились весёлые золотоволосые дети… У хороших людей должно быть в жизни всё хорошо.
    А иногда я думаю: вот взять бы и приехать однажды в Евпаторию, и найти тот домик, ведь у меня хорошая зрительная память, я бы обязательно его нашла. А там живёт взрослый дядя, совсем взрослый, даже уже почти пожилой, а я к нему с вопросом: «А не помните ли вы девочку, с которой лазили когда-то в парк через забор?…» А он бы улыбнулся такой замечательной улыбкой, помолодев сразу на сорок лет, и ответил бы: «Как не помнить! Ну, как, бабушка не ругала за порванный подол?»
    Иногда так хочется увидеть людей, с которыми общалась совсем чуть-чуть, но почему-то запомнила их навсегда. И в том месте в сердце, где они живут, эти хорошие, почти незнакомые люди, в этом месте тепло-тепло… И те минуты нашего общения я вспоминаю с нежностью и благодарностью. Почему? Да потому, что эти люди принимали меня такой, какая я есть, и были ко мне добры, и всё было по-настоящему. Наверное, такие минуты и называются настоящей жизнью, хотя почти ничего особенного в эти минуты не происходит (на первый взгляд). Но внутри происходит что-то очень-очень важное, не называемое словами…

Часть 2. Вопросы без ответов

    5 класс. Мне 11 лет. 1961-1962
    И опять осень… Мысли об отце не дают мне покоя. Я перестала ходить гулять. Мне кажется: я уйду, а он в это время приедет, и мне потом об этом не скажут.
    Я жду отца каждый день. Ведь он приходил уже однажды, совершенно неожиданно. Значит, может прийти опять, в любой день. Главное – не прозевать его. Иду из школы и смотрю: не сидит ли он где-нибудь на лавочке в ожидании меня?… Как сидел четыре года назад в Оренбурге. Тогда я не сразу заметила его. А он, оказывается, долго сидел и наблюдал, как я играю с ребятами. А потом Мишка Бочкарёв подбежал и говорит: «Тебя какой-то дядя зовёт, во-он там на лавочке сидит…»
    Я жду отца каждый день. Это стало моей навязчивой идеей.

Повесть об отце

    Неожиданно для самой себя, я решила написать повесть. Сама удивляюсь, как мне это могло прийти в голову. Ведь до этого я никаким сочинительством не занималась. Но помню оглушительную радость, когда эта мысль озарила меня:
    Я МОГУ НАПИСАТЬ КНИГУ – И ЭТО БУДЕТ МОЯ НАСТОЯЩАЯ ЖИЗНЬ!
    И В ЭТОЙ НАСТОЯЩЕЙ ЖИЗНИ У МЕНЯ ВСЁ СБУДЕТСЯ, О ЧЁМ Я МЕЧТАЮ!
    В ЭТОЙ ЖИЗНИ ВСЁ БУДЕТ ПРАВИЛЬНО, ВСЁ БУДЕТ ТАК, КАК ДОЛЖНО БЫТЬ!
    Это было всё именно так внутри меня: такими огромными буквами!!! Со множеством восклицательных знаков!!! Даже не буквами – а звёздами!… Какой-то добрый ангел мне это нашептал, открыл дверь в Мир Удивительных Возможностей…
    И вот, я пишу свою первую повесть. Повесть называется «Марта». В ней только два действующих лица: отец и Марта. Он и я. Мне не нравится моё реальное имя, оно холодное, хоть и красивое. Поэтому в повести я называю себя Мартой – мне так уютнее, теплее… Март – мой любимый месяц в году, в марте – земля синяя от подснежников… Когда весной, в марте, я принесла из балки для мамы и бабушки два волшебных букетика, бабушка сказала, что у меня глаза синие, «как эти подснежники». (И я знаю, что такие же глаза у моего отца…) Тогда я и придумала для себя внутреннее – тайное ото всех – имя, чтобы в нём отогреваться: Марта.
    …Я пишу повесть по ночам, под одеялом, при свете фонарика… Другой возможности у меня нет. Я не могу это делать днём, за своим письменным столом, потому что вокруг постоянно кто-то ходит: то бабушка заглянет через плечо: «Ты уроки делаешь? или чем тут занимаешься?» То Маришка прискачет: «Давай поиграем!» А в школе на уроке, или на переменке, и подавно невозможно писать повесть: тут уж все заглядывают из-за плеча. Ещё чего доброго учительница отберёт и зачитает вслух – это было бы ужасно!
    И вот я весь день жду ночи, жду той минуты, когда услышу бабушкино спящее дыхание, заберусь с головой под одеяло, вытащу из-под подушки общую тетрадь, карандаш и фонарик… И никто, НИКТО В ЦЕЛОМ МИРЕ об этом не знает! И когда днём я общаюсь с подружками, или с бабушкой, мне смешно и удивительно, что НИКТО из них не знает и даже не подозревает о моей ТАЙНОЙ ЖИЗНИ.
    Весь день проходит в мечтах об этой тетрадке. Слушаю объяснение учителя – и ничего не слышу, потому что в голове у меня вызревает новая глава моей повести… И я прямо дрожу при мысли, что вот настанет ночь, и я заберусь под одеяло, и запишу это в свою тетрадку – и это навсегда станет МОЕЙ НАСТОЯЩЕЙ ЖИЗНЬЮ, которую у меня никто не отнимет.
    А сюжет моей повести предельно прост: мы с отцом живём вдвоём, он ходит на работу, а я в школу не хожу, школы в повести нет. Я целый день живу в ожидании отца: убираю дом, готовлю еду, читаю, он приходит, я кормлю его ужином, мы разговариваем обо всём на свете, смеёмся, он говорит мне хорошие, ласковые слова, смотрит на меня своими чудесными сине-голубыми глазами… И никто, никто нам больше не нужен!

* * *

    Я бы так и писала её, свою повесть, день за днём, живя двумя жизнями, если бы…
    Если бы не разговор с мамой. Неожиданный и тяжёлый.
    Мама устроила мне настоящий допрос: что такого я наговорила в лагере Ларисе, что она потом рассказала своей маме? (А её мама – соответственно, моей маме).
    И почему это вдруг я не люблю Фёдора? Что он плохого мне сделал, чтобы его не любить? И как я могу любить папу Серёжу, если я его почти не знаю? И что это мне вообще взбрело в голову – жаловаться Ларисе? И как мне не стыдно быть такой неблагодарной в отношении Фёдора, и т.д., и т. д.
    В конце концов, она довела меня до слёз и выдавила из меня мучительные, ужасно стыдные, ложные признания: я плакала и уверяла её, что Лариса меня не правильно поняла, что я говорила всё наоборот, что люблю я как раз папу Федю, ну и так далее…
    Мама, наконец, оставила меня в покое. Не знаю уж, поверила она мне или нет. Скорее всего – нет, ведь я не умею врать, и мама об этом знает.
    Она ушла, а я достала из портфеля свою повесть, взяла спички и пошла на пустырь за домом.
    Да, я её сожгла… Свою повесть. Я не могла допустить, чтобы её прочли мама или бабушка. О Фёдоре я уже и не говорю! Если бы они её прочли, мою повесть, мне бы пришлось уйти из дома. Или умереть.

    Какой вывод сделала я после этой истории? А не рассказывай подружкам о сокровенном! И не верь ничьим клятвам.

* * *

    Прошла целая жизнь. А я не могу забыть свой жертвенный костерок на пустыре за домом…

Прыжки в прошлое

    Люблю по вечерам, пока ещё бабье лето и не пошли дожди, торчать на спортплощадке в школьном дворе. Обожаю прыгать в длину! Но только когда меня никто не видит. Когда смотрят – ни за что прыгать не стану! Разумеется, меня интересует не результат – мне нравится сам момент прыжка. Ощущение ПОЛЁТА.
    Короткая быстрая пробежка, сильный толчок! – и… как птица, летишь над песочной ямой… И вот – упругое приземление, и тебя ещё мягко протаскивает по тёплому (сверху) и прохладному (внутри) песку… Ноги зарываются по щиколотку в нежную сыпучесть, окунаю в неё руки по самые локти… Сижу, блаженствую…
    Мне не нужен измеритель длины: на сколько я прыгнула. Мой собственный измеритель – измеритель удовольствия – у меня внутри. А прыгаю я ровно… на четыре года назад! Потому что это не просто яма с песком – это моя личная машина времени.
    С каждым прыжком я оказываюсь ровно в 31-м августа 1957 года, в городе Оренбурге, во дворе нашего дома на проспекте Братьев Коростелёвых, куда мы только сегодня переехали. И пока взрослые расставляют мебель, я вышла в большой, но почему-то совершенно пустынный в этот час двор (видимо, всё детское население нашего дома в этот момент подвергалось отмыванию от прошедшего лета перед завтрашним Первым сентября). Я пошла вглубь двора и нашла среди зарослей жёлтой акации песочницу с удивительно нежным светло-жёлтым речным песком… Я запустила в него руки по локти, наслаждаясь его нежной прохладой… Потом скинула сандалии, нагрузила их песком, как две маленькие баржи, и пустила их в плаванье по песочным барханам…
    В этот момент к песочнице подошёл мальчик. Он тоже скинул свои сандалии и тоже нагрузил их песком и пустил их в плаванье по песочным барханам… Мы играли в песочнице до позднего вечера. Мальчика звали Миша, ему было, как и мне, семь лет, он, как и я, завтра шёл в первый класс. Мы играли с ним, пока мамы не позвали нас домой. Почти одновременно прозвучало из окон: «Миша!» «Лена!» И когда мы пошли домой, оказалось, что мы с Мишкой живём на одной лестничной площадке.
    А когда мы назавтра пришли в школу, учительница нас посадила за одну парту. Так я обрела замечательного друга, с которым мы были неразлучны два года, и если бы мы не уехали из Оренбурга, мы дружили бы с Мишкой всю жизнь, я уверена в этом!
    Странно, что мне не приходила в голову мысль написать ему письмо. Но в какие-то моменты жизни, вот как сейчас, когда я сижу на пустом школьном дворе в яме с песком, погрузив в него руки по самые локти, с грустью и блаженством ощущая нежные, сыпучие песчинки времени… вот в такие моменты мне кажется, что я общаюсь с Мишкой… Кажется, что я и не уезжала никуда, что это всё та же песочница среди зарослей жёлтой акации, густо увешанной сухими коричневыми стручками, и вот сейчас к песочнице подойдёт русый голубоглазый мальчик, как будто мой брат (у него даже родинка на щеке, как у меня!) и скажет: «Давай играть вместе!»
    Меня с детства поражала эта волшебная возможность: через незабытое ощущение, или через любимый запах – как будто опять войти в то время, где ты была очень-очень счастлива…- где живёт этот же запах, или это ощущение. Так что путешествовать во времени на самом деле очень просто. Надо только уметь ПОМНИТЬ.

* * *

    …А ещё мне нравится на школьной спортплощадке лазать по разным штукам: люблю взобраться на самый верх опоры для баскетбольного щита, угнездиться там, завладеть маленьким пространством во вселенной, смотреть на всех с высоты и мечтать…
    О чём?… Ну, у меня две любимые мечты, постоянные и неизменные. Первая – папа Серёжа (увидеться бы когда-нибудь!…), и вторая – хорошо бы проснуться когда-нибудь солнечным утром и НЕ ПОМНИТЬ о том, что ещё вчера боялась говорить. ПРОСТО ЗАБЫТЬ об этом! И на уроке литературы взять- и так запросто поднять руку, и вызваться прочесть стихи, ну хотя бы Лермонтова, которого я очень люблю, прочесть свободно, с выражением: как я это умею, когда меня НИКТО не слышит. Никто в классе даже не подозревает, как я умею читать стихи!
«И скучно и грустно и некому руку подать
В минуту душевной невзгоды…»

    Я обожаю Лермонтова. Ах, как бы я это прочла! Все бы зарыдали от грусти и восторга… Ведь я же когда-то читала стихи (как будто в другой жизни), и выступала на новогодней ёлке… я помню, помню, как было тихо в зале, когда я читала, и какое у меня было внутри распирание от переизбытка игристого воздуха (наверное, именно это состояние называется ВДОХНОВЕНИЕМ, от него щекотно, радостно и кажется – за спиной трепещут прозрачные крылья, как у эльфа!) И бабушке моей все потом говорили: «Ах, как прекрасно ваша девочка читала стихи! Дети так не читают. Наверное, она у вас будет артисткой…»
    И вот я отвечаю все уроки письменно, и даже свои любимые стихи пишу на листочке и отдаю на проверку учительнице, и никто,
    НИКТО НА ВСЁМ БЕЛОМ СВЕТЕ НЕ ЗНАЕТ, ЧТО У МЕНЯ ВНУТРИ…

Маришкины пальчики

    Мама и Фёдор ушли в кино на поздний сеанс, наказав нам с Маришей крепко и сладко спать. Бабушки с нами сейчас нет, она в Днепропетровске. Мы с Маришей одни в огромной квартире.
    Укладываемся спать на широкую бабушкину кровать – так уютнее и не страшно. Хотя на Философской, в детстве, я часто оставалась одна, но там мы жили в коммуналке и вокруг всегда были люди. Я и не подозревала, что может быть так неуютно в пустой огромной квартире… Всё-таки я трусиха. Стыд мне и позор! Мне – старшей сестре.
    Почитала Маришке перед сном Андерсена. Андерсен – наш любимый писатель. Мы обе любим историю про влюблённого оловянного солдатика и балерину, и как они сгорели вместе в камине… и как потом вымели из камина маленькое оловянное сердце и несгоревшую блёстку от платья балерины… Я наизусть знаю эту историю, но всё равно с какой-то не утоляемой жаждой перечитываю её вновь. И мне каждый раз кажется, что и со мной произойдёт в жизни что-то подобное: такая же красивая и трагическая история. Но что-то ведь останется и от меня – какая-нибудь маленькая несгораемая блёстка…
    А как я жалею и понимаю Русалочку! Как я понимаю её желание говорить – и невозможность говорить, и мучительную боль оттого, что хочешь – и не можешь… И все поэтому думают о тебе совсем не то! Мне кажется, что и со мной это будет… Точнее, со мной это уже есть.
    Потом Мариша уснула. А я не сплю… Фонарь ярко светит в окно… Лежу и смотрю на Маришу, маленькую и светлую… Когда умненькие глазки закрыты, она кажется совсем крошкой. Она и есть крошка – три года.
    Я смотрю на неё… и мне кажется, что рядом со мной – неземное существо. Тонкое, прозрачное личико… светлые, лёгкие завитки волос…
    Меня охватывает волнение, какого я ещё никогда в жизни не испытывала.
    Мне кажется: рядом со мной тихонько посапывает АНГЕЛ…
    Рука с тонким запястьем лежит поверх одеяла так доверчиво и беззащитно… Волна горячей нежности накатывает на меня… Я всегда её любила, мою маленькую сестрёнку, но то, что я испытала в ту ночь, когда мы были одни в доме – как будто одни в целом мире! – и я оберегала её сон… то, что я испытала тогда, не забылось до сих пор. Я заплакала тогда от нежности и восторга, переполнивших моё сердце, и стала тихонько целовать её пальчики. Тоненькие, тёплые пальчики маленького любимого ребёнка…
    С той ночи я стала относиться к Марише не просто как к сестре. Это было нечто гораздо большее. В ту ночь во мне проснулось материнство.

* * *

    …А сейчас, когда я целую тонкие, нежные пальчики своей дочери, своей Ксюши, я чувствую, как прошлое и настоящее не отделимы друг от друга…

Наша классная

    У нас замечательная классная руководительница – Мария Матвеевна, добрая и приветливая. Она преподаёт нам французский язык. Мы поём с ней смешные французские песенки, на уроках всегда очень весело. До сих пор помню, хотя сто лет уже прошло, как мы дружно горланили:
«Фрэрэ Жакэ, фрэрэ Жакэ!
Дормэву, дормэву?
Сонэлимантинэ, сонэлиматинэ?
Диг-дэн-дон, диг-дэн-дон…»

    (Перевод: «Братец Яков, братец Яков! Спишь ли ты, спишь ли ты? Слышишь звон на башнях, слышишь звон на башнях? Диг-дэн-дон, диг-дэн-дон…»)
    Да, Мария Матвеевна не делает из урока занудства. И вообще, наша «классная» очень классная! Простая и домашняя, мы её между собой зовём ласково – Марьюшка.
    А однажды… мы вместе с Марьюшкой сбежали с урока! Всем классом. С её же собственного урока – с французского. Так сказать, вместо урока устроили культпоход в кино. Но это было именно сбегание – самое натуральное, нахальное и очень весёлое! И смотрели мы что-то замечательное – то ли «Алые паруса», то ли «Человека-амфибию», одним словом, что-то в высшей степени романтическое и светлое… Из-за чего стоило прогулять какой угодно урок!
    Одним словом, мы с Марьюшкой дружили. К ней можно было запросто прийти в гости. Взять – и прийти. Иногда, с кем-нибудь из подружек, мы так и делали. «О, девочки!» – радовалась Марьюшка, причём – очень искренне. Она жила одна в маленькой квартирке, у неё было много пластинок, она любила музыку и всегда привозила из Днепропетровска разные новинки. Пили чай с вишнёвым вареньем, слушали Эдиту Пьеху, её самую первую пластинку – маленький миньончик:
«Я могла бы побежать за поворот…
Я могла бы побежать за поворот…
Я могла бы побежать за поворот…
Я могла бы…
Только гордость
Не даёт…»

    Из окна Марьюшки виден курган, а за ним – степь…
    Марьюшка не очень молодая. И не очень красавица (с обычной точки зрения). Но я уже тогда поняла, что красота – понятие относительное. Мне давно разонравились красотки из журналов мод, эти журналы покупала мама, и в детстве я обожала их рассматривать: ведь там были не примитивные картинки, а очень красивые фотографии. В те времена в нашей стране не было конкурсов красоты – но их успешно заменяли журналы мод. Когда, маленькая, я листала их, то часто с грустью думала: «Ах, почему я не родилась такой черноглазой красавицей? Или вот такой – с белыми роскошными кудрями? Какие они, наверное, счастливые, эти красавицы…» Но те времена наивного детского восторга давно прошли. Я даже не заметила, когда они прошли. Но я больше не любуюсь на модных красавиц.
    Куда приятнее видеть лицо, в котором главное – это добрые глаза и ласковая улыбка. Вот как у Марьюшки. А ещё Марьюшка, когда волнуется, легко краснеет – совсем, как девочка.
    Наверное, о таких женщинах, именно такого возраста и такой внешности, говорят со вздохом: «Одинокая женщина…»

Портрет на школьной стене

    У нас в классе на стене, как раз над классной доской, висит портрет Никиты Хрущёва. Хрущёв – генеральный секретарь коммунистической партии нашей страны. Наш вождь. Иногда я от нечего делать разглядываю его, как в Луганске разглядывала портрет Ленина, висящий над доской, и даже пыталась копировать выражение ленинского лица: поднимая одну бровь, другую старательно хмурила. На что учительница строго сказала мне, что кривляться на уроке – нехорошо, ведь я же девочка, а не обезьяна.
    Больше я на уроках не кривлялась и не пыталась копировать выражение лица вождя: ни прошлого, ни нынешнего. Но меня с детства занимал вопрос: как человек ВДРУГ становится ГЛАВНЫМ в стране? Почему его ВДРУГ все начинают слушаться? и считать, что всё, что он сказал, это правильно? А может ли главный в стране человек ошибаться? Вот, как Сталин. Бабушка говорит, что Ленин всё делал правильно, а Сталин ошибался. Причём, ошибался много лет. Почему же ему никто об этом не сказал? Почему ВСЕ боятся главного? Ведь всех много, а он, главный, – ОДИН. Почему все боятся одного? Разве нельзя победить одного, если он не прав?
    Хрущёв по виду такой весёлый дедушка, круглые толстые щёки, как будто намазанные маслом, толстый нос – такая здоровая картофелина с бородавками. И абсолютно лысая и круглая, как арбуз, голова. Хитрые маленькие глазки. За что его бояться? Он похож на доброго царя из русской народной сказки. Он совсем простой деревенский мужичок, хоть и живёт в Москве, но он из наших краёв, с Украины. Он любит кукурузу и считает её царицей полей. Сейчас по всей стране сажают кукурузу, даже там, где она не хочет расти, – потому что так велел Никита Хрущёв, наш вождь, похожий на весёлого царя из сказки…

Кто кого разоблачил

    Все взрослые только и говорят, что о 22-ом съезде коммунистической партии, который только что прошёл в Москве. Все газеты – об этом. По радио – только об этом. (А вот телевизора у нас тогда ещё не было).
    Все взрослые восхищаются Хрущёвым. Он разоблачил Сталина! Говорят, что он и раньше его разоблачал, но теперь уж – окончательно. Повсюду праздничное настроение. Везде, на улицах, в магазинах, и когда к нам домой пришли друзья родителей на мамин день рождения, только и слышно:
    – Двадцать второй съезд! Двадцать второй съезд! Культ личности! Культ личности!

    Хрущёв весёлый лысый дедушка. Даже удивительно, что он оказался таким смелым (с виду и не скажешь): взял – и всё разоблачил!
    Я, честно говоря, не сразу поняла, что такое «культ личности», а спрашивать у взрослых я не очень люблю. Не люблю, когда они говорят: «Не твоего ума дело! Мала ещё такие вопросы задавать!»
    Поразмыслив, пришла к выводу, что «культ» – это, наверное, сокращёние от слова «культя». А что такое культя, я хорошо знала: у нас на Философской, около базара, всегда много нищих калек с уродливыми, страшными культями – обрубками рук и ног, я уж насмотрелась на эти культи с детства! Они выставляют эти культи на показ, так что очень страшно проходить мимо. И жалко их очень, этих калек, и страшно это видеть, и стыдно за свою слабость, что вот боюсь смотреть на такое. Тем более, бабушка говорит, что эти люди отстояли нашу страну от фашистов.
    А что такое «культя личности»? Уродливый обрубок личности человека? Когда от личности осталась одна-единственная культя?…
    И вот все счастливы, что дедушка Хрущёв у Сталина это разоблачил. И все взрослые этому радуются.
    НО РАЗВЕ ОНИ РАНЬШЕ ЭТОГО НЕ ВИДЕЛИ?…
    Я ведь помню, как взрослые плакали, когда Сталин умер… Хотя мне было всего три года, но я хорошо запомнила. Потому что раньше я не видела, чтобы взрослые плакали, а тут увидела, и мне стало страшно. Как же все плакали! У нас во дворе, на Философской, люди обнимались и плакали о Сталине – как о самом дорогом человеке…
    А тогда разве не знали, что у него «культя личности»? Когда это стало известно?
    Сталин лежал после смерти рядом с Лениным – в Мавзолее на Красной площади в Москве. Потом Сталина из Мавзолея выкинули. Кто-то этому радуется («Незачем извергу рядом с Ильичом лежать!»), а кто-то возмущается: слышала, как в очереди одна женщина чуть не плакала из-за этого, что Сталина потревожили: «Лежал бы уж себе, как лежал», – говорила она и очень сокрушалась, что уже не увидит его, «отца родного», который войну выиграл и немца победил. Другие люди в очереди на неё накинулись с криками, что если бы не Сталин, то войны, может, и вовсе не было… что это из-за его неправильной политики немец на нас напал и так быстро полстраны захватил… А кто-то сказал, что всё равно, хоть он и изверг, но с его именем люди шли на смерть, и пока он был главный, то в стране был порядок. Потому что все его боялись!
    У меня в голове жуткая путаница из-за всего этого. Так кто же Сталин – изверг или отец родной?
    Я всё же спросила об этом бабушку. И она объяснила мне, что Сталин извратил учение Ленина. Что Ленин хотел всем добра, и это завещал Сталину, а Сталин многих хороших людей записал во враги и отправил в лагеря. Но не в пионерские. Сталинские лагеря почти такие же, какие были у фашистов, почти как Освенцим, только крематориев там не было. Оказывается, и мой дедушка Андрей перед войной «сидел в лагере»! Меня это потрясло до глубины души. В сталинских лагерях, говорит бабушка, люди много работали, как рабы. И мой дедушка работал на строительстве канала «Москва-Волга», где-то под Москвой у города Дмитрова…
    (А о том, что и мой отец сидел в лагере, я узнаю значительно позже).

    – А почему все тогда плакали, когда Сталин умер? Если он такой злодей, – спрашиваю я бабушку.
    – Но ведь никто не знал, что людей сажали по ошибке. Все верили, что да, этот человек – враг народа. Если в газетах об этом пишут, то как же не верить?
    – И ты верила?
    – Все верили.
    – И то, что дед – враг народа, ты тоже поверила?
    – Ну… подумала, что, наверное, сказал где-то что-то не то. Какую-то критику.
    – А разве за СЛОВА можно сажать в лагерь?
    – Тогда сажали. Считалось, что всякие критические высказывания подрывают государство.
    – И только один Хрущёв знал правду?
    – Ну, не знаю…
    – А он и раньше знал правду? Или только сейчас её узнал?
    – Ой, ну ты меня замучила своими вопросами! – неожиданно раздражается бабушка. – Откуда я знаю, когда он её узнал, эту проклятую правду?!
    – А почему ты называешь правду проклятой?
    – Да что ты вцепилась в меня, как клещ! – окончательно разозлилась бабушка. – Оставь меня в покое!

    Так что вопросов стало не меньше, а больше. Я попробовала задать их маме, но мама сказала, что она не любит говорить о политике, и вообще у неё мигрень, и нет сил ни на что. Тем более разбираться в таких сложных вещах.
    Я попробовала сунуться со своими вопросами к Фёдору, но он почему-то с пол-оборота разозлился и сказал, что я ещё мала задавать такие вопросы. Что не моего ума это дело. Что взрослые сами как-нибудь во всём разберутся – без меня. Что даже он на эту тему не думает, а думает исключительно о своей работе, что у каждого должно быть своё ДЕЛО, за которое он отвечает. И если каждый будет делать своё дело на «отлично», тогда в стране будет полный порядок. А моё дело на сегодняшний день – хорошо учиться и помогать старшим по дому.
    Вот он умеет так: всегда перевести разговор на учёбу и на помощь по дому.
    – А главное, – сказал он сердито, – не забивай голову ненужными вопросами!

Мы будем жить при коммунизме

    А ещё дедушка Хрущёв пообещал на 22-ом съезде, что «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме»! Сказал, что коммунизм построят к 1980 году.
    Конечно, я к тому времени буду уже старухой (30 лет – какой ужас!), но всё равно здорово. Коммунизм – это когда всё бесплатно, у всех всё есть, все довольны, нигде никакого воровства.
    «Значит, не будет и нищих у базара. Разве могут быть нищие при коммунизме? – думаю я радостно. – И в Васильевке будет свет, а не керосиновая лампа, и бабушке Химе дадут пенсию побольше. Ой, нет! Какую пенсию? Ведь тогда денег вовсе не будет! А бабушке Химе построят хороший дом, с ванной и горячей водой, и у неё будет хорошая обувь, а не эти страшные черевики, и у неё будет счастливая старость…»
    «Мы будем жить при коммунизме!…» – часто в те годы звучала по радио популярная песня. Её пел хор всесоюзного радио. Пел очень хорошо, с большим вдохновением.
    И все верили, что так и будет. А как же не верить? Если Хрущёв это пообещал, если в программе коммунистической партии это записано, если во всех газетах чёрным по белому это напечатано: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!»
    Как же не верить?

* * *

    А вскоре в журнале «Новый мир» напечатали повесть «Один день Ивана Денисовича». Фамилию автора я с трудом выговорила, какая-то она необычная: Солженицын. Мы «Новый мир» тогда не выписывали, но маме кто-то дал этот журнал на несколько дней.
    Мама читала и плакала: «Какой ужас! Какой ужас!…» Это была повесть о сталинских лагерях. А бабушка ей: «Теперь ты понимаешь, через что я прошла? Я бы тоже могла так написать, если бы у меня время было. Но ведь то немцы, фашисты, враги наши с нами так обращались, а тут – свои со своими… Уму не постижимо!…»
    Я тоже очень хотела прочесть эту повесть, но бабушка сказала: «Боже упаси! Мала ещё такое читать».

Мелочи жизни

    Осень – самое непролазное время года. Хотя улицы в городе заасфальтированы, но они не очень длинные и все упираются в степь. Почти всё взрослое население города ходит на работу в эту, раскисшую от дождей, степь… Там, где кончается асфальт – там начинается стройплощадка. Стройплощадка повсюду… Грязища!…
    Каждый приносит в дом на своих башмаках по килограмму жирного чернозёма. Моя обязанность – ежевечернее мытьё обуви всей семьи. Ставлю в коридоре большой таз с водой, и начинается помывка… Не могу сказать, что мне это доставляет огромное удовольствие. Но нравится это мне или не нравится – это не обсуждается.
    Мне и в голову бы не пришло сказать: «Мойте свои башмаки сами! Почему я должна их мыть каждый день?» Это – моя обязанность. Как учёба в школе. Как уборка квартиры по субботам, мытьё посуды, стирка и походы в магазин. «Человек должен трудиться. Трудиться в поте лица!» – любит говорить Фёдор. Наверное, это его самая любимая фраза. Я и тружусь. Главное, когда делаешь что-то не очень приятное, ну как это мытьё башмаков, или мытьё жирных сковородок, в это время надо думать о чём-то хорошем… Например, о новой книжке, которая меня ждёт на столе под зелёной лампой… Вот всё переделаю, – И ТОГДА!… Тогда наступит МОЁ время.
    Но ходить в магазин я ненавижу.
    Ну, во-первых, очереди: стоишь, душно, паришься, долго, скучно… А главное, сколько стоишь, столько и трясёшься – боишься, что когда подойдёт твоя очередь, сказать ничего не сможешь. Из-за этого проклятого страха даже думать ни о чём другом не можешь. И чтобы подготовиться к этому испытанию (к тому, чтобы открыть, когда нужно, рот и сказать нужную фразу), сколько стоишь, столько и твердишь мысленно эту фразу, которую нужно будет сказать продавщице: «Полкило макарон и килограмм сахарного песку». Стоишь и всё прокручиваешь и прокручиваешь её в мозгу, пока окончательно не утрачиваешь смысл, как часто это бывает от многократного повторения: «Полкило-макарон-и-килограмм-сахарного-песку-полкило-макарон-и-килограмм-сахарного-песку…полкило-мака…»
    – Что тебе, девочка? Ну? Забыла, что ли?
    И – как прыжок в прорубь:
    – Полкило-макарон-и-киллограмм-сахарного-песку!

    Выхожу из магазина, красная, как рак, как будто и в самом деле искупалась в проруби, точнее – в кипятке, и совершенно обессиленная…
    Бреду домой с бабушкиной дерматиновой кошёлкой, (существовали в ту пору такие хозяйственные сумки из кожзаменителя), из кошёлки торчат два грубых кулька из серой упаковочной бумаги (целлофановые пакеты тогда ещё не изобрели). А в голове, как испорченная пластинка, так и звучит, не умолкая, ненавистное: «Полкило-макарон-и-килограмм-сахарного-песку…полкило-макарон…» Тьфу!

О Мамонтове

    По городу пронеслась жуткая весть: погиб Мамонтов!… Мама страшно плакала весь вечер, и бабушка отпаивала её валерьянкой…
    Дядю Володю выставили в гробу в кинотеатре – для прощания. Весь город ходил прощаться с первым управляющим трестом, который начинал строить этот город. И нас, пятиклашек, тоже водили.
    Я первый раз вижу так близко покойника. Первый раз вижу мёртвым человека, которого знала, и которого не так давно видела живым… Страшно!… В какую-то секунду мне показалось, что я потеряю сознание, но я взяла себя в руки. Я хотела не смотреть на него, но мне показалось это стыдной слабостью: что вот он умер, и я не хочу теперь на него глядеть… Щека вся как будто в оспинах… это от осколков стекла. Погиб ночью, на железнодорожном переезде. Машина столкнулась с поездом… Шофёр покалечен, но жив, а дядя Володя… Почему?! Зачем?! Кто виноват?… Неужели не могло быть иначе? Куда уходит жизнь? Как это происходит? Каким образом, только что живой, молодой, весёлый человек превращается в неподвижное тело с посиневшим лицом?… Мне очень плохо, муторно… После прощания плетусь домой чуть живая…
    Я никому не могу задать свои вопросы. Да и зачем их задавать, если всё равно никто не знает ответа…

* * *

    Дома говорят только об этом. Жалеют Машу, жену дяди Володи, но ещё больше жалеют Жорку, его шестилетнего сына. В день похорон Жорку привели к нам, чтобы я его каким угодно способом отвлекала от тяжёлых переживаний. «Играй с ним, придумай что-нибудь, только бы он не плакал!» – сказали мне взрослые.
    Первый раз в жизни я выступаю в роли клоуна-психотерапевта, да к тому же в таких экстремальных обстоятельствах. Мне одиннадцать лет, и я должна отвлечь шестилетнего мальчика от мыслей о смерти его отца. Мы играли с ним в мяч в нашей полупустой комнате, Жорка был вратарём, а я нападающим, мы лупили по этому мячу нещадно, не боясь разбить окно, и Жорка вскоре развеселился, и стал хохотать, а я подивилась тому, как легко маленького ребёнка отвлечь от горьких мыслей. Я ещё не знала, что это называется не веселье – а шок. До Жорки ещё не до конца дошло, что он больше не увидит своего отца НИКОГДА.

* * *

    Дядю Володю Мамонтова похоронили за курганом, в степи… Там, где планировался будущий городской парк. Со временем там действительно разбили парк, а дяде Володе поставили памятник. Теперь этот парк – в центре города, и новое поколение, наверное, мало что знает о Владимире Мамонтове, и совсем мало людей помнят его живым и весёлым…

Шитьё одежды

    Я очень не люблю, когда мне шьют новую одежду. Но без этого никак не обойтись, ведь я расту, как из воды, говорит бабушка, и она права: мы с Аней-большой – самые высокие девочки в классе, и вообще самые высокие, ведь мальчики у нас коротышки. Мы с Аней одинакового роста, но на физкультуре она стоит первая, так уж сложилось, Аня – признанный лидер.
    А Анечка и Лариса стоят в самом конце – это две самые маленькие девочки в классе.
    Так вот, о новой одежде. Почему-то всегда, когда мне шьют новое платье, у нас дома – скандал. Лучше бы мне его купили, говорю я, но купить на меня-»вешалку» ничего невозможно, я худа как палка, и даже пытаться нечего. Да и зачем покупать, когда бабушка у нас прекрасная портниха. Она обшивает всю семью, для неё не проблема пошить даже пальто. Но шить на меня – для бабушки сущее наказание. Всё сборит, всё наперекосяк! Мама хватается за логарифмическую линейку, у бабушки при виде этой линейки начинается истерика. Крику полон дом… Мама упрекает бабушку в плохом крое, в невнимательности и неаккуратности, бабушка, разложив намётанное платье на столе, доказывает, что всё раскроено и смётано правильно. Но мама со своей линейкой всё же выискивает какую-то микронную неточность. Бабушка, плача и ворча, перемётывает злосчастное платье. Опять примерка, и опять тот же кошмарный вид: всё сборит и морщинится…
    И, наконец, у бабушки открываются глаза.
    – Так это же Ленка кривая! – говорит она. – Ты, Лиля, погляди, погляди на её ключицы!
    Немая сцена. Мама и бабушка ошеломлённо смотрят на меня, как будто увидели впервые.
    – Боже мой, какой ужас… – потерянно шепчет мама.
    – Где, какой ужас? – пугаюсь и я вслед за мамой.
    Бегу к зеркалу. Смотрю и не верю своим глазам. Странно, что никто раньше этого не замечал… Правая ключица значительно ниже левой. Так же, как и правое плечо. Сантиметра на два, а то и больше.
    – Какой ужас! – причитают вокруг меня мама и бабушка. – Когда же это тебя так перекосило? Вот, говорим тебе всегда: сиди прямо! сиди прямо! Вот к чему привело то, что ты за столом всегда скрюченная!

Привет, сколиоз!

    Хирурга в городе нет, бабушка везёт меня в Днепропетровск. Там мы идём в мою старую детскую поликлинику.
    Молодой дядечка-хирург велит мне раздеться до пояса. Я в полуобморочном состоянии, я уже не чувствую себя младенцем. «Быстрей-быстрей!» – торопит он меня. От стыда я горблюсь ещё больше. Он прощупывает жёсткими холодными пальцами мои позвонки, по мне бегут мурашки… «Одевайся!»
    Идём с бабушкой домой, на Философскую, она плачет: «Вот, ещё и сколиоз теперь… Мало у тебя было болячек? Горе ты моё луковое! Всё не как у людей…»
    Как теперь избавляться от кривизны, осталось неясно. Точнее: то, что предложил доктор с холодными пальцами, оказалось для нас неприемлемо. А предложил он школу-интернат для сколиозных детей и корсет. И то и другое бабушку очень испугало.
    – А по-другому нельзя это вылечить? Без таких жёстких методов? – спросила бабушка.
    – По-другому – это, значит, следить за ребёнком постоянно! Не позволять ей сидеть криво. В школе отсадить на крайний левый ряд, чтобы она наклонялась влево, а не вправо. Но я не гарантирую вам, что это поможет.

* * *

    Итак, у меня кривой позвоночник. Мама очень расстроена. Мало то, что я у неё и так не такой, как все, ребёнок – неправильный, теперь я ещё неправильнее. Ещё кривее!

Про окно

    В школе меня отсаживают от окна. Скучно!… Окно – то, что примеряло меня со школой, скрашивало сидение за партой.
    Окно!… Я с младенчества обожаю смотреть в окно. Окно – это выход в другой мир, в мир без жёстких рамок и скучных правил, в мир без тесных стен и низкого потолка, в мир свободного полёта далеко-далеко… Даже на Философской улице смотреть в наше маленькое окошко было так здорово! А тут, в школе, такое широченное окно, а в нём – птицы, облака, подъёмные краны на стройке неподалёку, таинственные крики прорабов: «Вира-вира! Майна!…» Обычно так кричат грузчики в порту.
    Степь в любое время года похожа на море. Весной это море – зелёное, летом – жёлтое, осенью – чёрное, а зимой – ослепительно белое…
    И так я смотрю в широкое окно нашего класса, а в это время как бы сами собой в голову проникают правила спряжения и склонения, теоремы и разные дроби… У меня есть свойство: если я взглядом и мыслями сосредоточенна на какой-то картине – ну вот, как вид из окна, мой слух как бы непроизвольно, без всяких усилий, засасывает все звуки, сопровождающие эту картину. Я совершенно не стараюсь запоминать то, что рассказывает учитель, но оно само записывается, как на граммофонную пластинку, на мои мозговые извилины…
    И потом, когда я буду письменно отвечать урок, я буду стараться найти свои слова – а не те, что засели у меня в голове: потому что учительница подумает, что я просто выучила урок наизусть, как стихотворение. А я даже учебник дома не открывала. Я их вообще не открываю дома. Они у меня к концу учебного года остаются новенькими и практически не раскрытыми, даже местами склеенными. Мне они практически не нужны. Если я сидела на уроке и смотрела в окно – то всё, что говорилось в классе, всё записалось дословно.
    Поэтому я ищу какие-то другие слова, чтобы не показаться зубрилой. Выглядеть зубрилой мне не хочется.
    И вот, я упорно ищу СВОИ СЛОВА. Я стараюсь писать ПО-СВОЕМУ. Оказывается, это не так-то просто…

* * *

    …И сейчас, спустя много лет, когда у меня уже издано около тридцати книг стихов и прозы, я могу сказать о том же: ПИСАТЬ ПО-СВОЕМУ ОЧЕНЬ ТРУДНО.

О нелюбимых уроках

    Самый нелюбимый урок в младших классах – природоведение.
    Хотя я обожаю природу: цветы, листья, травы, – но не в засушенном же виде! Мне скучно собирать гербарии, скучно читать в учебнике про вращение земли вокруг солнца, и про то, как находить в лесу север и юг. Скучно рассматривать в микроскоп крупинку сахара и луковую шелуху.
    Меня интересуют совершенно другие вопросы в жизни. Например, почему люди делают друг другу больно? почему они лгут? почему притворяются? почему заставляют лгать других? Почему люди расстаются, и почему они потом не пишут письма своим детям? А чешуйка луковой шелухи… Да какая разница, как она устроена?! Ну да, клетки, она состоит из клеток… А в клетках живут несчастные молекулы, и никогда не выходят из своих клеток, как это скучно!… Как это безумно скучно – всё разложено по полочкам: все молекулы, все литературные герои, «положительные» и «отрицательные», все скучные-скучные циферки… Каждая – в своей клетке.
    А человек – тоже в клетке? По крайней мере – ребёнок? И ему тоже, как этой несчастной молекуле, никогда не выйти из своей клетки? Неужели только один выход из клетки – смерть?…

О смерти

    В отрочестве человек много думает о смерти.
    В раннем детстве думаешь, что смерти нет. Просто не ощущаешь её присутствия в жизни. По крайней мере, уверен в своём личном бессмертии и в бессмертии тех, кого любишь. Потом оказывается, что люди всё-таки умирают: на войне – от врагов, и в мирной жизни – от старости.
    Потом из книг узнаешь, что умирают и дети – это потрясает душу до самых основ. Нелло в книге «Нелло и Патраш», девочка в «Голубой стреле», андерсеновская Девочка со спичками… Все эти дети замёрзли. А если бы их вовремя отогрели, они бы остались живы? Тогда где же высшая справедливость? Почему некому было их отогреть? Неужели это справедливо, чтобы умирали дети?!
    А ещё бабушка столько раз рассказывала про газовые камеры, куда отправляли еврейских детей. Она столько раз об этом рассказывала, что мне кажется – я это видела собственными глазами. Я очень люблю этих еврейских детей и мне их страшно жалко. Когда я думаю о них, мне хочется умереть вместе с ними. Только чтобы не чувствовать своей вины перед ними: что вот, они умерли, а я – живу… Бабушка в который раз говорит: «После Освенцима я перестала верить в Бога». Когда я слышу эти слова, мне становится очень страшно, и мир вокруг начинает мучительно зыбиться, я перестаю ощущать опору. Опоры нет нигде – ни внутри меня, ни снаружи, ни в моих близких…
    Но газовые камеры – это всё же война. Такое всеобщее несчастье. А в мирной жизни? Смерть от несчастного случая. Это – страшно, это очень страшно, потому что, выходит, никогда не знаешь, чего ждать… Дядя Володя ехал по делам в соседний городок. Просто по делам – не война, не извержение вулкана… Почему так происходит? Зачем? Дядя Володя молодой, талантливый и ОЧЕНЬ ХОРОШИЙ человек. И дядя Павел… Значит, смерть – не наказание?… Потому что и дядю Володю, и дядю Павла не за что было наказывать! А если смерть не наказание, тогда – что?! Где искать ответы? И есть ли кто-нибудь, кто их знает?…
    Страшно, тоскливо. И как-то совсем не хочется жить… Потому что – ЗАЧЕМ? Какой в этой жизни смысл?… А вы мне луковой шелухой тычете в нос! Морочите голову. При чём тут луковая шелуха?!! Вы хотите, чтобы я думала о такой чепухе и не думала о главном – о смерти?… Вы, взрослые, своими скучными учебниками, своими циферками в клеточках хотите меня отвлечь от страшных мыслей?… Хотите задурить мне голову, чтобы я не думала ни о чём? Вы хотите, чтобы я зубрила, зубрила… считала бы эти скучные дроби…
    Взрослые дурят детей! Они отдают их в школу, чтобы дети НЕ ДУМАЛИ. И НЕ ЗАДАВАЛИ БЫ ВОПРОСОВ О ГЛАВНОМ. Вот зачем взрослые придумали школу! Чтобы спастись от детских вопросов. Чтобы посадить детей в клетку луковой шелухи, чтобы запереть детских ум в клетку арифметической дроби – учи, учи, считай, зубри, вычисляй – и НЕ ДУМАЙ НИ О ЧЁМ! Думать опасно и не полезно.
    – Подходите, подходите, кто ещё не смотрел! А вы не толпитесь тут, идите на свои места. Посмотрел? Отходи. Итак, запишем в дневник задание на дом: нарисовать в тетрадке клетку луковой шелухи…

Вопросы, которые мучили меня в одиннадцать лет:

    Почему взрослые ссорятся и, в итоге, оказывается, что виновата я?
    Почему взрослые никогда не попросят у меня прощения, если обидели?
    Почему нельзя встретиться с отцом?
    Почему мама не позволила мне ходить в спортивную школу, когда мы жили в Луганске?
    Почему я не могу нормально говорить – как другие люди?
    Почему все умирают? Если нельзя избежать смерти, то какой смысл в этой жизни?
    Кому я могу задать эти вопросы?
    Почему никто никогда не говорит со мной о главном?…

Про зелёную шляпку

    Я шла в школу, дул сильный западный ветер, влажный и напористый, как всегда осенью. Я боялась, что он сорвёт с меня мою зелёную шляпку. Мама мне купила эту дурацкую шляпку, привезла, очень довольная, из Днепропетровска. Такой зелёный цветочный горшок с двумя висюльками, которые свисают с макушки (типа «украшение»). Вроде двух соплюшек.
    Я очень стесняюсь этой шляпки, но ничего не поделаешь – приходится носить. К тому же боюсь, что её унесёт ветром (уже уносило!), что она шлёпнется в лужу, раскиснет, и мне дома будет выволочка. Я нахлобучиваю шляпку поглубже…
    Странно, почему мама никогда не спросит меня: что мне нравится? Она сама решает за меня. Мне от этого очень тяжело. Но взбунтоваться против этой шляпки мне и в голову не приходит. Это значило бы обидеть маму, мама стала бы плакать, говорить о моей неблагодарности, пить валерьянку… О, только не это! Мне стыдно ходить в этой шляпке в школу, тем более, что вешалка стоит в классе и никуда эту шляпку не спрячешь, целый день она красуется на самом верху вешалки, как новогоднее украшение на ёлке…
    И я думаю о том, что когда у меня будут дети… если у меня будут дети, я никогда не буду покупать им таких нелепых зелёных шляпок…
    Мама, видя мои страдания, говорит: «А что бы ты хотела? Тогда носи платок, как деревенская тётка! Между прочим, платок тебе не идёт – так же, как и мне. У нас с тобой не тот тип лица».
    Нет, платок я не хочу. Вообще у меня с вещами трудные взаимоотношения. (Так же, как и с едой. Так же, как с речью). Мне никогда ничего не хочется. И всё кажется чужим. Меня вообще угнетает вся эта материальная сторона жизни. Эх, жить бы на какой-нибудь другой планете, где люди обходятся без всего этого!
    Впрочем, я бы носила шляпу – такую широкополую, чёрную, закрывающую половину лица. Может, я её и носила в какой-то другой жизни… И длинное, до пят пальто. Да, мне нравится одежда из другого времени – одежда, в которой можно спрятаться…

О вещах

    Только две вещи в моём гардеробе меня не раздражают – это лыжный костюм и осеннее пальто. Синий лыжный костюм с брюками – это вам уже не байковые шаровары! Брюки -такая удобная простая одежда. Я бы всё время их носила. Но когда я однажды надела лыжный костюм весной, просто на прогулку… О, что было, когда я вернулась домой!
    К несчастью, это было воскресенье, и Фёдор рано пришёл с работы. Увидев меня, он прямо побелел от бешенства. Он так орал!… И так страшно перекатывались на его скулах желваки… Он кричал, что я его позорю на весь город – тем, что разгуливаю в «шшштанах», что приличные девочки так не одеваются, чтоб это было в первый и в последний раз, что если он ещё раз заметит, что я гуляю по городу в «шшштанах», он возьмёт большие бабушкины ножницы – и я своего костюма больше не увижу…
    А ведь Фёдор был вовсе не старик-ретроград, ему в ту пору было всего 32 года.
    Да, это была весна шестьдесят второго года, и верхом неприличия для девочки было выйти на улицу в брюках. Даже в лыжных! Вот, такое удивительное было время.
    Эх, почему я не родилась мальчишкой? Какую роковую ошибку совершила природа, как зло она надо мной посмеялась! Многих проблем в моей жизни не было бы. Во-первых, я бы сумела подружиться с Фёдором, я знаю, что он мечтал о сыне и, наверное, в образе мальчика я бы не так его раздражала. Во-вторых, я бы наплевала на своё заикание и забыла бы о нём! Вот, у нас один мальчик в классе заикается, и его ничуть это не смущает и не напрягает, он просто не обращает на такие мелочи внимания! Ну, и проблем с одеждой не было бы. Носила бы брюки, клетчатую рубашку и кепку, а зимой шапку-ушанку – эх, хорошо быть мальчишкой!
    Но осенним пальто бабушка мне явно угодила. Широкое и прямое, с большим воротником, который можно поднять до ушей, с большими карманами, в которые можно засунуть руки чуть не по локти. Это не пальто – это почти дом! В таком пальто здорово бродить под дождём, тёмными вечерами, безлюдными улочками, и размышлять на самую злободневную в подростковом возрасте тему: «Почему жизнь – такая странная и грустная штука?…»

О нелюбви к своему имени

    Я очень не любила своё имя, хотя долго не решалась себе в этом признаться. Я его боялась. Да, объективно оно было красивым, но оно было чуждо мне: оно меня не грело. Когда мама говорила строго: «Лена!» – я точно покрывалась инеем… А уж когда Фёдор произносил его, почти всегда полностью, как-то особо налегая на его ледяные буквы («Елленна!») – у меня всё холодело внутри, я боялась превратиться когда-нибудь в мальчика Кая с замороженным сердцем из сказки о Снежной королеве…
    Я спросила как-то маму:
    – Почему ты меня так назвала?
    Она ответила:
    – В честь Елены Прекрасной!
    – А кто она такая?
    Мама что-то путано рассказала мне про некую греческую красавицу, из-за которой даже была война… Меня это неприятно взволновало, и я захотела узнать подробности: что же там на самом деле было? Но ни у кого из подруг книг про Елену Прекрасную не оказалось. Но вскоре я купила в нашем магазинчике книжку «Троянская война и её герои», прочла её и ужаснулась: из-за какой-то смазливой девицы учинилась такая БОЙНЯ?! И меня назвали в честь этой кокетливой дуры?! Какая же она прекрасная? Она – ужасная! Елена Ужасная! Она предала своего мужа, свой народ.
    Какой кошмар… Я пережила настоящий психологический шок и мне стало ещё холоднее под этим ледяным покровом: ЕЛЛЕННА! Ну, конечно, разве могла женщина с таким именем кого-то по-настоящему любить, кого-то пожалеть?… У неё ведь совсем не было сердца. И совести у неё тоже не было!
    Я по-настоящему страдала и не знала (до поры, до времени), как мне избавиться от этой ненавистной клички, которая была для меня равносильна понятию: предательница.

Про мою фамилию

    А вот фамилию судьба подарила мне тёплую, но необычную (это была фамилия моего отца). Почему-то каждый новый учитель и каждый новый ученик искажали мою фамилию на разные лады (даже не хочу перечислять все вариации). Класс при этом дружно ржал, и постепенно я стала стыдиться своей фамилии, она мне стала казаться какой-то шутовской.
    Какая счастливая Аня-большая, думала я, у неё такая хорошая – нормальная фамилия: Сергеева. У других ребят в нашем классе тоже нормальные фамилии. Нет бы и мне родиться какой-нибудь Петровой или Сидоровой, чтобы хотя бы фамилией не так выделяться из коллектива. Правда, у Ани-маленькой тоже необычная фамилия: Удрис. Но зато её никак не исказишь. Да к тому же, Анин дедушка Удрис был латышским стрелком, революционером, так что носить такую фамилию очень даже почётно.
    А кто были мои предки, я в то время ещё не знала, и что я когда-нибудь полюблю свою фамилию, даже не догадывалась.
    «Так как же правильно произносится твоя фамилия?» – слышу я в который раз и съёживаюсь, ожидая взрыва смеха в классе…

Первое стихотворение

    Конец марта. Ветер! Всегда ветер… Весной он особенно резкий и жёсткий. Солнце яркое, и оттого мучительное. Режущее солнце, режущий ветер… Больно. Ото всего больно. Весна – мучительное время года. Вид подсыхающих луж вызывает тоску. Словно и в душе у меня что-то, вчера ещё буйное и безбрежное, подёргивается сухой коркой…
    Я терпеть не могу весну – ту, которая начинается после подснежников. Весной мне почему-то плохо. Тоскливо. Очень тоскливо. Маетно. Вдруг, без всякой причины, по нескольку раз на дню хочется плакать. Весной страх речи усиливается: при мысли, что нужно что-то сказать, самую простую фразу, на меня нападает паника, ужас! Хочется исчезнуть. Не быть…
    Хочется куда-то бежать, но бежать особо некуда. В степи – грязь по колено, там не побегаешь. Только на любимый курган. Здесь хорошо маяться душой… Ветер… Ветер… Так хочется, чтобы этот ветер выдул из души тоску…
    Прихожу из школы домой. Бабушка зовёт обедать. Сажусь за стол в тоскливом полусне…
    – Ну, ты прям как сонная муха, – говорит бабушка.
    Сижу, с тоской ковыряю в тарелке. Ничего не хочется. Ничего. Только – спать! И вдруг…

    (С той минуты прошло сорок лет, но я отлично помню всё и сейчас, – словно это случилось только вчера).

    …Я ощутила странное, незнакомое волнение. Оно никак не было связано с тем, о чём спрашивала бабушка, и с тем, что я ей отвечала, никак не соотносилось с моей тоской, маетой… Я ощутила его как сильный толчок внутри себя – и я мгновенно проснулась от этого толчка. Волнение нарастало так стремительно, что в следующую минуту – или мгновение? – меня буквально трясло. Я отложила ложку, есть я не могла.
    – Бабушка, я сейчас… – и, выскочив из-за стола, побежала к себе в комнату.
    – Что с тобой? Что-то случилось? – недоумённый голос бабушки мне в след.
    А я и сама не понимаю, что случилось, и что со мной…
    Влетев в комнату, бросилась к письменному столу. Схватила первый попавшийся под руку листок бумаги, карандаш и, вся дрожа, стала записывать непонятно откуда возникающие – будто рождающиеся из пульсирующего внутри меня источника – слова:
Последний листок оторвался от ветки…
И ветер осенний подул…

    Это были СТИХИ!
    И хотя комнату заливало яркое весеннее солнце, стихи были о моей любимой осени. Я записывала строчку за строчкой… Как будто под диктовку внутреннего голоса:
Затихла природа. Грустит всё о лете…
Грома осеннего гул
Разнёсся вдруг…
Омывая
С голых веток последнюю летнюю пыль,
Дождь пошёл…
Молния ярко блистала…

    И, странное дело: тоска и сонная неопределённость, так мучившие меня всё последнее время, – отступали, таяли… – они уже не имели надо мной власти. А моя душа, ещё минуту назад томящаяся, как пересыхающий без влаги ручей, – наполнилась знобящей свежестью и незнакомой, волнующей силой…
    Дописав стихотворение, я поставила точку и перечитала его, почти не веря собственным глазам: не сон ли это?… Но все приметы дня явственно говорили о том, что нет – не сон.
    Потом я пошла на кухню доедать свой обед. Я была переполнена грандиозностью только что случившегося со мной. Не знаю, заметила ли по моему лицу бабушка, что, убегая в комнату на несколько минут, – я вернулась уже другой?.

Про Лезю

    Вообще-то его звали Олег. Олег Дудник. Когда он пришёл в наш класс, его сразу все приняли и полюбили: за дружелюбие, ум и остроумие, и стали называть ласково – Лезя. Кстати, он не был коротышкой, как все остальные наши мальчишки, которые из-за своего роста казались мне дошколятами. Лезя был высокий, нормальный мальчик. К тому же, он любил стихи.
    Именно Лезе я дала первому прочесть своё первое стихотворение. Почему-то никому из своих старых одноклассников я не решилась показать его. А меня просто распирало кому-нибудь его показать. Хотелось удостовериться, точно ли это стихи.
    И вот однажды на уроке, это была ботаника, которую вёл добрейший Борис Митрофанович, такой добрый и мягкий по характеру, что мы, нахалы, этим жутко пользовались и попросту жили на уроке своей жизнью (кто читал интересную книжку, кто просто трепался с соседом, кто стрелял глазками и швырялся записочками), в то время как БорМит, сидя за столом, монотонно и сам смертельно скучая, бормотал, рассказывал что-то о взаимоотношениях тычинок и пестиков…
    Я с волнением в который раз перечитывала своё творение. Я сочинила стихи! Самые настоящие. Никто из одноклассников об этом пока не знал. Но я нуждалась в эксперте. Лезя сидел за мной. Я, неожиданно для самой себя, повернулась к нему, протянула листочек и голосом как можно более равнодушным сказала, что вот, всплыло в памяти ни с того ни с сего стихотворение, да никак не могу припомнить автора. Не Лермонтов ли?…
    Мой первый читатель внимательно прочёл моё творение, подумал, вспоминая, и сказал, что нет, вроде не Лермонтов. И не Есенин. Хотя кто его знает?… И тут он как-то пристально взглянул на меня. Я залилась краской…
    – А это, случайно, не ты сочинила? – спросил он.
    Я жутко растерялась… Я не ожидала, что он так быстро меня раскусит.
    – Ну, я… И… как тебе? – спросила я, обмирая внутри.
    – Ну что, нормально.
    – А замечания какие-нибудь есть?
    – Да вроде нет. Нормальное стихотворение.
    Меня обуревали сложные чувства. Я была и счастлива и разочарована одновременно. Счастлива, во-первых, оттого, что освободилась наконец от груза тайны. Что наконец-то КТО-ТО ЕЩЁ прочёл моё драгоценное стихотворение. Счастлива, что Лезя не сказал презрительно «ерунда какая-то», что он признал эти строчки СТИХАМИ! Не высмеял меня. Не раскритиковал. То есть положительных эмоций был целый океан! Но где-то внутри скреблось маленькое разочарование: Лезя не похвалил меня. И не удивился. Не сказал: «Ну, ты даёшь! Здорово!», или что-нибудь в этом роде…
    Ну, ладно, переживём. Всё же положительного было гораздо больше! Я была искренне благодарна Лезе и от избытка чувств сказала:
    – Хочешь, подарю тебе своё стихотворение?
    – Ну, подари, – сказал великодушно Лезя.

* * *

    Вскоре, однако, когда прошёл первый восторг, и я привыкла к своему стихотворению, я без чьей-либо помощи поняла, что оно – не шедевр и не событие в отечественной словесности.
    Но оно было, безусловно, огромным событием в моей жизни. С этого события для меня начался отсчёт нового времени. Во мне родился новый человек, новый и неожиданный для меня самой. Внешне я оставалась всё тем же замкнутым, мучительно комплексующим подростком, – а внутри…
    Стихи поначалу были бессильны выразить то, что происходило внутри. Не хватало слов. Но главное – не хватало самой себя, свободной и раскрепощённой.

    Вечерние блуждания по городу… Под дождём, в одиночестве, в кружении запахов первой клейкой листвы, в кружении тополиного пуха, в свете чужих окон, на всегдашнем ветру… Поднятый воротник, руки глубоко в карманах, – по улицам, где пустыннее, где только – ветер!…
    Первые стихи почти все – об осени, о дождях, о чужих окнах, об одиночестве, об этих одиноких блужданиях… А ещё о том, как сладко, когда приходят стихи. Приходят, всё наполняя смыслом: и дождь, и пустоту ветреных улиц, и свет чужих окон…
    Не знаю, кто больше трудился: я над своими стихами, или – они надо мной. Они делали, лепили меня изнутри. Тихий подросток вдруг стал совершать эксцентричные, непредсказуемые поступки.

Прыжок с балкона

    Весна, по-летнему жаркий день. Играем с Маришкой на балконе. На соседнем балконе стоит Зинка, моя одноклассница, она только сегодня переехала в наш дом.
    – Ой, – говорит Зинка, глядя вниз с балкона. – А здесь, оказывается, так низко! Можно даже спрыгнуть.
    – Ну, так спрыгни, если низко, – говорю я.
    Но Зинка не спешит спрыгивать. Потому что всё-таки не так уж и низко: потолки в наших квартирах высокие, так что балконы парят на приличной высоте. А нам всего по одиннадцать лет.
    – А самой слабо спрыгнуть? – говорит Зинка.
    – Нет, не слабо.
    – Тогда сама и прыгай!
    – Вот и прыгну!
    – Спорим: не прыгнешь!
    – Спорим: прыгну!
    – Ну, тогда прыгай! Чего же ты?
    В доме никого, кроме нас с Маришей, нет. И это хорошо. Бабушка в Днепре, а мама придёт минут через сорок – я к её приходу должна разогреть на электроплитке обед. Время ещё есть, успею!
    Перелезаю через перила. Стою, смотрю вниз… Почему-то, когда стоишь по эту сторону перил, ощущение совсем другое – не очень приятное…
    – Ну что, слабо? – подзуживает со своего балкона Зинка.
    – Я же сказала: не слабо!
    – Ну, так прыгай!
    – Ну, и прыгну!
    Ухватившись руками за балконную решётку, спускаю одну ногу, потом другую… и повисаю на руках… Маришка с любопытством смотрит на меня сверху: «Ена, ты куда?» – «Куда-куда!» – ворчу я. Меня раскачивает ветер. Или я сама так резко опустила ноги, что меня начало качать: туда-сюда, туда-сюда… Такое лёгкое жуткое покачивание… Когда «туда» – я зависаю над открытым приямком (все ноги переломаю, если грохнусь ТУДА! – мелькает запоздалая мысль и обдаёт меня холодом). «Сюда» – и я зависаю над узкой асфальтированной дорожкой («Тоже мягко не покажется…»)
    Подо мной суетится Зинка, которая прибежала поглазеть на меня снизу (так сказать поспешила на место будущего приземления!)
    – Ну, будешь прыгать или нет? – нетерпеливо спрашивает она.
    Руки ноют от напряжения… Эх, как бы мне хотелось оказаться сейчас на балконе и не заводить этого дурацкого спора! Я пытаюсь подтянуться, чтобы влезть обратно, но… руки мои не так сильны.
    – Зинка, мне страшно!
    – И что делать? – говорит сочувственно Зинка.
    – Не знаю, у меня уже нет сил…
    – Тогда прыгай скорее!
    Я отпускаю железные прутья. Сначала одной рукой, а потом другой хватаюсь за пол балкона, не знаю уж как он называется, короче: за толстую бетонную плиту, которая служит полом. Я чувствую, как мои ладони начинают медленно скользить по этой шершавой плите… а меня между тем продолжает предательски раскачивать – туда-сюда, туда-сюда: приямок – асфальт, асфальт – приямок… а ладони едут, едут по плите…
    – Зинка, лови меня! – кричу самую глупую в своей жизни фразу.
    И вот я уже лечу… долго-долго… вниз, вниз… И – темнота.
    Очнулась от того, что Зинка, как сумасшедшая, трясла меня за плечи и кричала:
    – Ты живая?!
    – Вроде, да…
    Оказывается, во время приземления, от удара об асфальт я потеряла сознание. Рядом – перепуганная Зинка и какой-то дядечка. Дядечка строго спрашивает:
    – Девочка, и чем это ты занимаешься?!
    – Да вот, с балкона на спор прыгнула, – честно призналась я.
    – А почему ты не встаёшь? С тобой всё в порядке? – продолжает допытываться назойливый прохожий.
    – Всё, всё в порядке, просто отдыхаю, – говорю я, морщась от сильной боли в ногах. Стопы горят как в огне… Дядечка быстро куда-то уходит. Зинка помогает мне встать. Сверху слышен голосок Маришки: «Ена, ку-ку! Ку-ку, Ена!»
    – Ку-ку… Иду-иду… – говорю я и с трудом ковыляю в дом.
    Ноги болят нестерпимо. Но какое счастье, что я прыгнула на асфальтовую дорожку, а не в приямок. Пришлось бы Зинке меня оттуда выковыривать… Но асфальтовая дорожка тоже оказалась не мягкой. Ой, не мягкой… Ну, ничего, расхожусь как-нибудь…
    Захожу в дом, плетусь на кухню, включаю электроплитку, ставлю на неё кастрюлю, скоро придёт на обед мама. И вдруг мама, легка на помине, вихрем влетает в прихожую – перепуганная, запыхавшаяся…
    – Мамочка, – говорю я, – а что ты так рано? я ещё не успела разогреть борщ.
    – Что я так рано?!! – кричит мама страшным голосом. – И ты ещё спрашиваешь, что я так рано!!!
    – Да что случилось, мамочка? – спрашиваю я голосом невинной овечки.
    – Где Маришка?!! – кричит мама. – Маришка где, я тебя спрашиваю?!!
    – На балконе играет.
    Мама убегает на балкон, и тут же прибегает обратно, продолжая кричать:
    – А если бы и она, следом за тобой?! Ты об этом подумала?!
    – Что следом, мамочка? О чём ты?
    – Как о чём? Что ты дурочку из себя строишь? Ты? сейчас? прыгала? с балкона?!
    – А откуда ты знаешь?
    – Мне Борис Петрович из планового отдела прибежал, рассказал, он как раз мимо шёл, когда ты здесь… о господи! Говорит: бегите скорее домой, ваша девочка с балкона прыгнула! Ты что, хочешь, чтобы у меня был инфаркт?!!
    – Ну, что ты, мамочка, я не хотела тебя волновать, я думала ты и не узнаешь…
    Ну, тут мама схватила меня за косы, у меня ещё были косы, и давай из меня «выбивать дурь»… Думаю, в той ситуации она была совершенно права: лишнюю дурь из меня стоило выбить.
    – Отвечай, будешь ещё с балкона прыгать?!!
    – Да нет же, нет!
    – А если бы и Маришка следом за тобой прыгнула?! На тебя что, ребёнка уже нельзя оставить?!
    – Ну, что ты, мама, Маришка бы не прыгнула. Она бы не смогла перелезть через перила…
    Почему-то мой железный аргумент вверг маму в бурные рыдания. Она кинулась, рыдая, целовать и обнимать Маришку: «Всего только три годика… она могла бы за старшей сестрой… какой пример ты ей подаёшь?»
    – Плохой. Только я ничего плохого не хотела.
    – И что тебе взбрело в голову прыгать?
    – Мы с Зинкой поспорили.
    – Господи, какая глупость!… – простонала мама. – Ты же могла ноги себе переломать!
    – Но ведь не переломала.
    – Ты опозорила меня!
    – Опозорила? – удивилась я.
    – Да! Перед Аниным папой, перед всем отделом! Уже после обеда весь трест, весь город будет знать, что моя дочка выкидывает такие идиотские фокусы – прыгает с балкона!
    – Почему ты решила, что все будут знать?
    – Почему-почему! – рассердилась мама ещё больше. – Потому что городок маленький, здесь ничего нельзя скрыть.
    – Ну, мама, прости…
    Наконец, мама немного успокоилась и спросила:
    – Ты ничего себе не отбила?
    «Нет!» – сказала я, решив, что мои горящие огнём ноги – это моя личная проблема.

Про Аню-маленькую

    Оказалось, Аня-маленькая – такая же мечтательница, как и я. Больше всего нам нравится мечтать о путешествиях. У Анечки – замечательный папа, тоже романтик, он обожал в молодости путешествовать. И он рассказал Анечке, как любил сойти на любой станции, которая ему понравилась, и бродить там, сколько душа пожелает, – а потом ехать дальше… Здорово! Нам тоже хочется так когда-нибудь…
    Мы полюбили ходить с Анечкой через степь на железнодорожную станцию. Не каждая электричка останавливалась на нашей станции в ту пору, а скорые поезда – вообще никогда. Но мы знали их расписание.
    Мы приходили сюда, на ветреную, пустую платформу, где бродили по пыльной насыпи лишь сонные пристанционные куры… Приходили сюда, чтобы постоять в грохоте проносящегося мимо скорого поезда, вдохнуть его терпкий, железный, волнующий запах… Отчётливо слыша в горячем стуке колёс: «А когда-нибудь… когда-нибудь… и мы тоже… мы тоже… далеко-далеко…»

Наш класс

    Растёт наш город – и растёт наш класс. Уже в городе больше тридцати моих ровесников. Очень интересно, когда в класс приходят новые ребята. Очень смешно было, когда пришёл Жорка. Все мальчишки у нас маленькие, почти как дошкольники, только Лезя нормальный. И вдруг приходит новенький – длинный-предлинный, состоящий как будто исключительно из двух длиннющих ног. Мальчишки его так все годы и звали – Длинный. А девочки иногда, в шутку, – Циркулем.
    Под стать Жорке только новенькая девочка – Галя Таран. Она выше Ани-большой, и теперь на физкультуре стоит первой, а Аня-большая – второй, это удивительно, а самой Ане, наверное, очень непривычно.
    Пришли Людочка Савельева, Ася Шевченко, Лина Троцкая. Три самые яркие, самые красивые девочки нашего класса. Вот странно: я совершенно не помню, кто, кроме двух Ань, у нас до этого был в нашем классе – настолько эти три девочки сразу всех затмили. Ах да, Лариса-Дюймовочка и Юля, влюблённая в Мишу. Но кто-то же был ещё, но – не помню…

Странное начало лета

    Начало лета. Окна нараспашку…
    Только что прошёл дождик, пахнет свежей зеленью… Первые дни лета восхитительно хороши. Когда ещё нет одуряющей жары, которая навалится очень скоро, и выжжет траву, и высосет свежесть и запах из листвы, и зелёная степь станет сухой и жёлтой. Но пока мир дышит полной грудью, и особенно здорово по вечерам, когда идёт дождь…
    Впереди три месяца каникул. Правда, будут ещё два экзамена. Здесь, на Украине, школьные экзамены сдают каждый год, начиная с пятого класса. Ребята, которые приехали в Вольногорск из России и из других республик, стонут: нигде нет экзаменов каждый год, только в выпускных классах, а тут страдай каждое лето! Но я экзаменов совершенно не боюсь, по крайней мере, в этот раз, ведь оба экзамена письменные: диктант и контрольная по математике – всё это сущая чепуха. Если экзамен можно сдать, НЕ ОТКРЫВАЯ РТА – то бояться его нечего.
    Так что, можно сказать, я уже шестиклассница. Половина школы – позади. Половина школьной вечности… Мама говорит: «Как быстро летят годы!» Но мне так не кажется. Время с сентября по май – это вечность. И каждый школьный день – вечность. Почему-то когда ходишь в школу, время тянется как резина. И совсем застывает – на нелюбимых уроках. Застывает, как вода в болоте…
    Но впереди три месяца без уроков. Какое счастье! Опять зашуршал дождик… Слушаю его музыку… В комнате темно и душно, Маришка тихонько посапывает во сне… Хочется пить, я встаю и иду на кухню. Но в тёмном коридоре замираю – из кухни доносятся тихие встревоженные голоса. Я ещё ничего не поняла, но мне мгновенно становится страшно. Мне уже не хочется пить. Стою во тьме – ни туда, ни сюда.
    Мамин взволнованный шёпот: «…Можно ли верить этим голосам?… Ты ведь сам не слышал, тебе только рассказали…» Мрачный голос Фёдора: «Люди ведь не выдумали… Виталий регулярно слушает…» Бабушка, нервно: «Да не верю я в это! Не могло такого в нашей стране быть! Мы же в советском государстве живём, а не при царизме! Тогда да, тогда расстреливали мирные демонстрации, но сейчас?… Зачем мы тогда революцию устраивали?… Ну не верю я в это! И откуда этому голосу Америки всё известно? Выдумки это всё, только чтобы нашу страну охаять, грязью замазать!» Голос мамы: «А я не верю, что рабочие могли выйти на демонстрацию. Это же дикость какая-то! Если есть какие-то проблемы, их же можно другим способом решить. Это просто какая-то провокация! Может, не было никакого расстрела? Может, их только припугнули, как хулиганов? А эти иностранные голоса тут же всё раздули…» Голос Фёдора: «Ну, не знаю… но вот такая информация: расстрел демонстрации в Новочеркасске… Я был когда-то в Новочеркасске… хороший город, тёплый…»
    Мне кровь ударяет в виски. Я тихо-тихо возвращаюсь в комнату, ложусь на кровать, рядом с тихо сопящей Маришкой, забираюсь под одеяло. Меня знобит… Шум дождя уже не кажется ласковым. Он не может заглушить бурю вопросов в моей голове…
    У меня нет оснований верить этому далёкому голосу, но на душе страшная тоска и ужас. Разве ТАКОЕ можно придумать?! И зачем?… Но, с другой стороны, разве такое может быть? В наше время?! В нашей стране?! Но… разве такое можно придумать? Ведь это же легко проверить: взять и съездить в Новочеркасск. И всё узнать на месте, как оно на самом деле было: была демонстрация или не было? был расстрел или нет? Если бы я была взрослой, я бы обязательно туда съездила. Невозможно ведь жить в таком страшном неведении, с такими жуткими вопросами в сердце: правда это – или неправда? Было – или не было?…
    Я засыпаю в тоске и просыпаюсь со страшной тяжестью на сердце. Спрашивать о чём-либо у взрослых бесполезно, ведь я знаю, какие слова услышу в ответ: «Мала ещё такие вопросы задавать!»

Васильевка

    Мы с бабушкой и Маришей в Васильевке. Петуньи, мальвы, чтение на старой груше, встречание коровы Майки, лес с кукушкой, бабушка Хима…

    В хате меня больше всего привлекает старое зеркало. Бабушка говорит, что оно висит тут с незапамятных времён. Старое, пожелтевшее, в трещинах… Когда смотришь в него, оно магнитит, затягивает – как озеро времени… Когда я смотрю в это зеркало, мне кажется, я вижу одновременно прошлое и будущее…
    Мне кажется, я вижу всех, кто смотрелся когда-либо в это зеркало. Вижу бабушкиных братьев, Николая и Сергея, молодых и красивых. Вижу свою прабабку Параскеву, женщину красивую и властную, она умерла совсем не старой, и старухой её никто не помнит. Вижу своего прадеда Лаврентия, вижу его добрые и печальные глаза, как будто виноватые, вижу его мягкую, извиняющуюся улыбку… никого не было рядом с ним, когда он умирал в полном одиночестве в этой хате во время страшного голода на Украине…
    А ещё в этом зеркале я будто бы вижу себя в далёком будущем… взрослая женщина, морщинки… усталость во взгляде… и будто бы все лица, всех моих предков, соединились в моём…

    Я люблю запах этой хаты: здесь всегда пахнет свежим хлебом, тёплым печным духом, бабушка Мотя и её дочь Зоя сами пекут хлеб – такие большие круглые караваи, которые кладутся на широкие, посыпанные мукой лопаты, и на этих лопатах отправляются в печь. И там, в горячей печи, за железной заслонкой, они трескаются, как земная кора при землетрясении… Этот деревенский хлеб не такой, как городской: этот – пышный, рассыпчатый и почему-то совсем несолёный. Я его посыпаю солью. И соль тут другая – крупная и блестящая, как драгоценные камушки…
    А ещё в этой хате пахнет чистотой, свежевыстиранными ткаными половиками, беленькими крахмальными занавесочками на окнах, пахнет парным, ещё не остывшим молоком, которое стоит на столе в тёмной глиняной кринке… (Может, этой кринке сто лет!) А когда мы с бабушкой как-то раз приехали в Васильевку на Пасху, хата пахла свежей берёзовой листвой и травой: земляной пол был устлан травой и ветками – и это было так сказочно! И после обеда, в жару, все спали на полу, прямо на пахучей траве…

    А возле хаты – цветут розовые и тёмно-вишнёвые мальвы… Они всегда тут цветут. Все годы, каждый год… Я люблю их несильный, такой южный, степной, нежный запах. Белая хатка и мальвы… Для меня это и есть Украина, родина моих предков. А за хаткой огород с рядами кукурузы и с маленькими круглыми дыньками, очень сладкими, они называются «колхозница».
    Бабушка Мотя обязательно варит на ужин золотые кукурузные початки. А каштановые и золотистые кукурузные волоски идут на косы кукле. Как только мы приезжаем, мы с бабушкой тут же мастерим тряпичную куклу, и я пришиваю ей кукурузные прохладные косы… Когда-то кукла мастерилась для меня, теперь – для Маришки. Для меня какое-то необыкновенное блаженство прикасаться к этим кукурузным волоскам, гладить их, ощущать их прохладу и нежность… А ещё они так дивно пахнут! Едва-едва, такой тонкий, воздушный аромат…

С мамой в Киеве

    Июль. Мы с мамой в Киеве. Мне только что исполнилось двенадцать лет. Эта поездка – подарок мне на день рождения.
    В Киеве произошла странная история с маминым исчезновением.
    Просто мама иногда так глубоко задумывалась, что могла забыть обо всём на свете, даже о родном ребёнке. Ну да, я стояла в тот момент спиной к двери и разглядывала особнячки напротив, а она вышла из магазина и пошла… В упор не увидев меня. Или забыв на какое-то мгновение обо мне. Я не знаю, что у неё там творилось в голове в тот момент, как далеко она была в своих мыслях от этой минуты, от этого места… Или было так: в то мгновение, когда она вышла, по тротуару шёл человек и заслонил меня на какой-то миг… На одно-единственное мгновение! Но ей уже показалось, что я ПРОПАЛА, ПОТЕРЯЛАСЬ – и она куда-то побежала, сломя голову, задавая каждому встречному один и тот же вопрос: «Девочку не видели? Такую худенькую, с косичками. Ещё она немножко заикается». И умчалась моя бедная мама зачем-то в Ботанический сад. А это довольно далеко от того места.
    – Я весь Ботанический сад оббежала! – кричала она мне потом.
    – Но зачем, мама? ЗАЧЕМ???
    – Я решила, что ты пошла погулять в Ботанический сад, – говорила она. – Там ведь так красиво…
    – Но я не могла уйти в Ботанический сад! Я же не сумасшедшая! Я нормальный человек, мне уже двенадцать лет, а не два года. И если ты мне сказала: стой здесь и жди – я буду стоять и ждать. Сколько угодно!
    – Я думала, тебе стало скучно… И потом: ты ведь терялась уже однажды…
    Да, я терялась (для мамы), но это было давно, мне было тогда семь, и не терялась я на самом деле, а просто очень долго добиралась домой. Но это – отдельная история. Вообще же я не могу потеряться. В принципе! У меня фотографическая память, и я прекрасно ориентируюсь на местности. Но мама всё плакала, и жаловалась на сердце, и сосала валидол, и вновь и вновь упрекала меня в том, что я ушла, не дождавшись её. Она считала себя правой и несчастной, а меня легкомысленной и безжалостной, что я заставила её так сильно переволноваться. «У меня бы мог быть инфаркт!» – повторяла она.
    И потом, когда мы вернулись домой, мама всем, направо и налево, рассказывала, как я у неё потерялась. И что у неё чуть не случился из-за переживаний инфаркт. И потом, спустя много лет, она об этом рассказывала с той же горячностью, как и в первый день.
    Бедная, бедная мама, ведь на самом деле терялась-то не я, а она!
    Эта дурацкая история, как ложка дёгтя, отравила наше пребывание в Киеве.
    Но если забыть об этом инциденте, или если посмотреть на него с улыбкой (не со слезами же!), то надо признать, что такого чудесного путешествия в моей жизни ещё не было. Во-первых, первый раз я поехала куда-то вдвоём с мамой (хотя я и сделала вывод, что за мамой нужен глаз да глаз, чтобы она чего доброго не потерялась). Первый раз я жила в гостинице (хотя это была и не совсем гостиница, а большое студенческое общежитие). Всё было необычно. А главное, я влюбилась в Киев, влюбилась на всю жизнь. Это совершенно потрясающий город, зелёный и уютный, похожий на большой парк, со старыми улочками и широченным Крещатиком, но всё же улочки мне понравились больше: извилистые, солнечные и зелёные, с широкими платановыми и каштановыми листьями над головой и узорчатой, шевелящейся мозаикой теней под ногами… Я не знала ещё тогда, что мои предки по отцу жили когда-то в Киеве, а теперь покоятся здесь на Байковом кладбище, об этом я узнаю много лет спустя, но сразу же, сердцем, я почувствовала, что этот волшебный город – мне родной…
    Но больше всего мне понравилась та улочка, которую я разглядывала целый час, ожидая маму. Мне кажется, приедь я сейчас в Киев, я бы её непременно нашла и узнала, хоть и не помню её названия. Мне кажется, что какая-то моя частичка так и осталась стоять там – на солнечной стороне старинной улочки, у маленького ювелирного магазинчика, где я… потеряла свою маму! Заходя в этот магазинчик, мама сказала: «Подожди меня минутку, я сейчас…» Я прождала её битый час – не меньше! Я изучила все домики напротив и все трещинки в тротуаре под ногами… Когда моё терпение лопнуло, я вошла в магазин. Но мамы там – не оказалось. Я страшно удивилась. Я описала продавщице мою маму, спросила: видела ли она её, и когда мама ушла из магазина? Продавщица сказала: она ушла давно. Я удивилась ещё больше. И пошла извилистыми солнечными улочками домой… Я была так удивлена всем происшедшим, что даже не испугалась. Удивление моё было так велико, что никакое другое чувство во мне уже не помещалось – только вопрос: как мама могла уйти без меня???
    Благо, у меня хорошая зрительная память, поэтому общежитие наше я отыскала без труда. Но мамы не оказалось и в общежитии.
    Ключа от нашей комнаты у меня не было, он был у мамы, поэтому я стояла на лестничной клетке у окна, смотрела во двор и ждала маму. Ждала долго… Пока не увидела её, бегущую по двору, растрёпанную, с безумным взглядом… «Я весь Ботанический сад оббежала!…»
    Так я узнала о том, что мама моя может совершать непредсказуемые, не объяснимые никакой логикой поступки. Что она может не увидеть родного ребёнка, который торчит у неё перед глазами!
    Такая вот произошла загадочная история.
    А уезжали мы домой поездом, и недалеко от вокзала увидели на высоком холме большой круглый цирк, но уже не успевали сходить в него, и было очень жалко. И тогда, от огорчения, мы зашли в маленький магазинчик тканей (уже вместе, не буду больше рисковать, оставаясь за дверьми), и купили чудесные шторки с берёзками, а другие – с домиками, черепичными крышами и флюгерами. Эти шторки потом много лет висели у нас на окнах, напоминая мне о поездке в волшебный, загадочный город Киев…

Покупка аккордеона

    Мама уговаривает меня пойти в музыкальную школу. Ей хочется, чтобы я, как Аня-большая, играла на пианино. Но мне на пианино совершенно не хочется. Уж если на чём-то играть… то на аккордеоне! На аккордеоне, да к тому же – где-нибудь в Париже, на бульваре…
    А вы разве не мечтали быть уличным музыкантом в Париже? Не знаю, может, мой предок какой-нибудь бродил с аккордеоном под парижским дождиком… Есть во мне капелька французской крови, совсем крошечная. А вот, поди ж ты, всякий раз отзывается на звуки аккордеона!
    Аккордеон – такой французский инструмент, и у меня к нему такая романтическая любовь… Когда по радио слышу аккордеон, что-то там замирает внутри, и какие-то странные видения мелькают перед внутренним взором: я (разумеется, в образе мужчины) – в широкополой чёрной шляпе, в длинном пальто, с аккордеоном – на людном бульваре: огни, смех… и все вокруг говорят исключительно по-французски!…
    «Почему аккордеон?» – удивилась мама. «Нравится,» – коротко сказала я.
    Она не стала спорить. Иногда она очень легко соглашалась (всё зависело от её настроения в данную минуту). Поехала в Днепропетровск и вернулась с красивым, шоколадного цвета, чемоданом особой формы, так что сразу видно – не просто чемодан для шмоток, а шикарный футляр для шикарного музыкального инструмента! Когда она открыла этот волшебный футляр – я ахнула! Такой красоты я ещё не видела и о такой даже не мечтала…
    Потом, через много лет, мама скажет, что купила аккордеон на деньги, которые присылал для меня отец. Но тогда она мне об этом не сказала, а жаль… Таким образом, это был как бы подарок от отца – но тайный. Так вот почему я его так полюбила с первого взгляда!
    Аккордеон был глубокого и нежного сине-сиреневого цвета, перламутровый, сказочно-прекрасный! Его и сравнить было нельзя с каким-то там чёрным, скучным пианино! Справа – клавиши длинные, белые и чёрные, прохладные; белые – будто сахарные! Чёрные – как антрацит. Слева – гладенькие и кругленькие, как монпасье, беленькие упругие кнопочки… И пять регистров, с ума сойти! Мой аккордеон может петь, как соловей, и стонать, как орган!… О, с таким не стыдно выйти на бульвар Монпарнас!…
    Решено: осенью я иду в музыкальную школу.

Часть 3. Окна настежь…

    6 класс. Мне 12 лет. Год 1962-63

Разделение на два класса

    Перед началом нового учебного года наш класс разделили на два: на шестой «А» и шестой «Б». Вот как много теперь в городе моих ровесников! Больше сорока.
    Классной руководительницей шестого «А» стала наша Марьюшка. А в шестом «Б» какая-то новая учительница, мы её ещё не видели.
    Марьюшка, пользуясь тем, что новая учительница пока не в курсе наших особенностей, отобрала в свой класс самых сильных учеников. Таким образом, в шестом «А» оказалось всего шесть мальчиков, и все – без пяти минут отличники, все такие умные-преумные: конечно же, Лезя и Жорка – они у Марьюшки всегда на первом месте; ну конечно же Серёжка Потапов (он же – Потапыч, любитель задач повышенной сложности – типичный «ботаник», отрешённый ото всех, небрежный в одежде, «вещь в себе»), конечно же – Серёжка Калашников (он же – Калачик, кругленький и аккуратный, как девочка, с большущей умной головой – в таком объёме могло бы поместиться целых две головы!), конечно же – наш классный весельчак-острослов Сашка Соколенко, и Санька Бухвалов – тоненький и беленький, как одуванчик, с круглыми удивленными глазами. Ну, и девочки, как на подбор – умные и красивые. Все в городе говорили: Марьюшка взяла к себе своих любимчиков.
    А меня она к себе не взяла… Обеих Ань взяла, а меня – нет.
    Хоть я училась ничуть не хуже Ань. И даже лучше многих, кого отобрали в «А». И всё равно Марьюшка меня отбраковала…
    Узнав об этом, я очень плакала. Мама сначала меня утешала:
    – В шестом «Б» ведь тоже хорошие девочки: Юля, Лариса. Ты же с ними тоже дружишь. И потом: ваши классы на одном этаже, по соседству. Какая разница, в какой комнате сидеть? А на переменках будешь общаться с Анями.
    – Ну, как ты не понимаешь?! – кричала я и опять заливалась слезами. – Нет, ты не понимаешь! Это же ужасно! То, что они в «А», а я в «Б»… Понимаешь, УЖАСНО!!!

    Тогда мама пошла к Марьюшке и упросила её взять меня к себе. Меня переписали в шестой «А». Но остался неприятный осадок: Марьюшка сделала это из жалости. Я её так люблю, а она хотела от меня избавиться. Осознавать это было горько. Конечно, думала я, зачем я ей такая – неправильная? Только всю картину порчу…
    Я проплакала почти всю ночь, уткнувшись в подушку. И первого сентября шла в школу с опухшими от слёз глазами. С чувством, что я в шестом «А» – человек второго сорта: вместе с парочкой троечников, которых Марьюшке всё же в последний момент навязали. Потому что руководительница шестого «Б», разобравшись, что к чему, возмутилась против такого несправедливого расклада.
    Хотя во многих современных школах именно так и делается, и никого это не обижает: есть классы сильные, там одни нагрузки и одни требования, а есть классы слабые – и там совсем другие нагрузки и другие требования.
    Но в то время это выглядело как-то вызывающе. Наш класс был НЕНОРМАЛЬНО сильный! И таким оставался до конца школы.
    …И спустя десятилетия наши учителя говорили: такого класса в нашей школе больше не было.

О нашей дружбе

    И была, к тому же, в классе какая-то удивительно семейная атмосфера. Не просто дружба, а именно как будто одна семья. Ведь в шестом «А» оказались, в основном, «старожилы» города (хотя нам было всего по двенадцать лет, но по вольногорским понятиям мы были уже старожилами). Наши родители дружили между собой, многие – с юности, как моя мама и мама Ани-большой, многие вместе когда-то учились, некоторые вместе работали на других стройках, ещё до Вольногорска, а теперь вместе строили этот город в степи – НАШ город, работали «одной командой» и все друг другу улыбались при встрече на улице.
    А дружба детей – это была дружба во втором поколении, и она ощущалась практически как родство. О такой же потрясающе тёплой и родственной атмосфере в маленьком городе я прочла недавно в интервью Елены Гагариной, дочери первого космонавта. Она рассказывала о жизни в Звёздном городке в шестидесятые годы: о том, как дружили родители, одержимые одним делом, и дружили их дети-ровесники. Точно как у нас в Вольногорске. Только здесь все были одержимы стройкой великого комбината, а в Звёздном – полётами в космос. Но и наш город возник с мыслью о космосе: чтобы тем, кто тренировались в Звёздном, было на чём летать.
    Так что два маленьких уникальных города – Вольногорск и Звёздный – были, как два брата. Они и родились почти одновременно: на рубеже пятидесятых и шестидесятых годов двадцатого века.

Плюс музыкальная школа

    Итак, начался новый учебный год, и я пошла в музыкальную школу. Аккордеон для меня оказался о-о-очень тяжёлый, – в нём двенадцать килограмм, носить его из-за сколиоза мне нельзя. Бабушка сшила удобный чехол, чтобы можно было носить аккордеон на спине, как рюкзак. Но я стесняюсь носить аккордеон в чехле и теперь у нас с бабушкой ещё один повод для конфликтов: она велит носить аккордеон в чехле, а я ношу его в футляре. Бабушка уверяет, что я буквально на глазах делаюсь всё кривее и кривее, что у меня скоро будет горб на спине, ну и так далее… Мне кажется, она преувеличивает. Но нажить горб мне совершенно не хочется.
    Я пообещала носить аккордеон в левой руке: может, так я стану ровнее, если буду регулярно кривить себя в другую сторону.
    У меня милая учительница, её зовут Римма Петровна. Ей очень идёт её редкое имя, его хочется произносить длинно, нараспев: Римммааа… У Риммы Петровны бледное лицо, рыжеватые кудряшки и нежный, певучий голос. Если бы Римму Петровну одеть в старинное платье, – то казалось бы, что она сошла с какой-то средневековой картины.
    Римма Петровна меня хвалит, говорит, что у меня хорошие руки, гибкие пальцы. Ещё она хвалит мой аккордеон за богатое звучание. В моём репертуаре уже есть «Светлана» Хренникова, я играю её с большим наслаждением – и в школе, и дома. И «Полюшко-поле» Блантера, замечательная песня гражданской войны, тревожная и грустная. Так что уже есть, с чем выходить на бульвар Монпарнас! Ещё бы приобрести чёрную шляпу с широкими полями…

Любимое время года

    Осень, осень… Моё любимое время года.
    Осенью меня не удержишь дома, особенно в дождь…
    Бабушка кричит мне вдогонку:
    – Ты же промокнешь!
    – Я и хочу промокнуть!

Клавесин в степи

    Однажды Римма Петровна пригласила меня на урок к себе домой. И я увидела чудо, которого никогда до того не видела – клавесин! Маленький, как будто игрушечный инструмент.
    – Старинный… – с нежностью сказала Римма Петровна своим певучим голосом. – Мне от прабабушки достался. Семейная реликвия. Вожу его повсюду с собой – никогда не расстанусь!
    Она присела к клавесину на изящный стульчик, откинула со лба рыжеватые кудряшки и заиграла Моцарта… Своими бледными пальцами с прозрачными ноготками. Римма из средних веков. И я как будто оказалась в другой эпохе, в далёком восемнадцатом веке…
    Я слушала дивные, сказочные звуки и смотрела в окно, а окно выходило в степь – чёрную, непролазную степь до горизонта, поливаемую осенним дождём…
    Это было волшебно и незабываемо!… Моцарт, на клавесине, посреди чёрной, мокрой степи…

Удивительная экскурсия

    Как-то в воскресение Фёдор водил меня на экскурсию. На бескрайнюю стройплощадку за городом, где возводится комбинат-гигант.
    Была осень, сырой пасмурный день, мрачно нависшее небо и, как всегда, забивающий дыхание ветер… ветер… ветер… Под низким свинцовым небом, почти упираясь в него, высилось множество железных конструкций, в этих конструкциях было что-то космическое, инопланетное, это было страшно и красиво одновременно. Одним словом – величественно!
    Фёдор мне про всё рассказывал, про разные цеха: где и что будет происходить, когда это всё достроится. А кое-что уже работало (это называлось «первая очередь», и о том, что уже пущена первая очередь нашего комбината, об этом даже сообщал «Голос Америки» – такое секретное радио, кто-то из вольногорцев его слушает, и на следующий же день новости, которые сообщил «Голос Америки», распространяются по всему городу).
    Фёдор говорил про то, что продукция комбината очень нужна для строительства ракет, и всё это очень волновало меня, особенно про ракеты. Образ гигантской ракеты как будто витал здесь – незримый, но при этом очень явственный. Мне казалось, что все эти конструкции – это исполинские железные руки, которые нежно поддерживают РАКЕТУ, которая, продырявив головой серое скучное небо, нацелилась в бездонный сверкающий КОСМОС…
    Мы забирались на какую-то верхотуру, по каким-то узким крутым лестницам, в железных лабиринтах завывал ветер, здесь его было ещё больше, чем внизу, и характер у него был другой – совсем дикий, как у зверя, было даже жутковато, но я не подавала вида. Меня распирало от восторга. Это было какое-то иное измерение жизни – и меня сюда допустили!
    – Не страшно? – спрашивал Фёдор.
    – Нисколечко! – отвечала я.
    – Ну, ты молодец! – говорил он, и меня распирало от восторга ещё больше.
    Рабочие везде радостно приветствовали его – главного инженера треста, и мне было приятно, что его все так любят и уважают, это было видно, а он обо мне говорил рабочим: «Моя старшая дочь!» Он ещё никогда так обо мне не говорил. И мне показалось, что это – начало каких-то новых отношений, и тихая радость заиграла в сердце… Неужели я для него что-то значу? И, может быть, он даже немножко любит меня?…

* * *

    Через несколько дней. На правах бывалого человека, я повела на комбинат ребят, человек пять из нашего класса. Но мы не дошли до комбината, мы заблудились на стройплощадке, среди вагончиков, заборов, котлованов и упёрлись в какую-то грязную лужу. Обходить её не хотелось, уж больно она была широка, я бодро ступила в эту жижу – и пошла… И тут же ноги стало засасывать! Как будто кто-то схватил меня за пятки и с силой потащил вниз… Отвратительное ощущение. Так вот как люди тонут в болоте, пронеслась в мозгу удивлённая мысль. Выдёргивая ноги как из клейстера, рванулась обратно. Можно сказать, что от страха я тогда пережила состояние левитации. Помню, помню это фантастическое ощущение – отсутствие собственной тяжести! Ну, конечно, подумала я в ту секунду парения, восхитительного полёта над цементной ямой, бабушка меня называет «щепкой», а щепки же не тонут!!!
    …И вот я уже на твёрдом берегу.
    Тут-то нас и застукал охранник и погнал восвояси.

    – И где ж это ты так угваздалась?! – всплеснула бабушка руками, когда я вошла в дом в своих цементных «сапожках». – Где это тебя носило, горе моё луковое?
    – Да так, гуляли с ребятами, попали в грязь, – уклончиво сказала я.
    – Грязь-то какая-то странная, непонятного цвета, – подозрительно сказала бабушка. – Что-то ты тут скрываешь…
    – Грязь как грязь, бабушка.

    Вечером пришёл с работы Фёдор и – прямо с порога:
    – Ну что, чуть в цементной яме не утонула?!
    Как же быстро в этой жизни тайное становится явным, испуганно подумала я.
    – Радуйся, что легко отделалась. И чтоб этой самодеятельности у меня больше не было!!! – грозно сказал Фёдор, и я вся съёжилась под его тяжёлым взглядом.
    Я подумала, что если бы это был папа Серёжа, я бы обняла его за шею и сказала бы: «Ну, папочка, ну, не сердись, пожалуйста! Ты же понимаешь, так хотелось показать ребятам всю эту красоту!» И он бы засмеялся ласково, и инцидент был бы исчерпан.
    Но Фёдору так сказать я почему-то не могла. Тем более, обнять его за шею. Это было выше моих сил. И то хорошее, тёплое, что промелькнуло между нами в воскресенье – там, на железной верхотуре – лопнуло, как мыльный пузырь…
    Я опять боялась его, а он опять меня не любил.

* * *

    И всё же я была благодарна Фёдору за удивительную экскурсию. Это ни с чем нельзя было сравнить – то, что я пережила там, где невидимо парит нацеленная в космос прекрасная РАКЕТА…
    Я почувствовала свою причастность к ГЛАВНОМУ, что происходит в этой продутой ветрами степи… И чувство значительности происходящего долго не покидало меня.
    Пожалуй, это чувство не покидало меня все годы, что мы прожили в Вольногорске.

Людочка

    Людочка Савельева. Она живёт по соседству с Анями, а значит, и по соседству со мной. Людочка, как только пришла в наш класс, сразу влилась в нашу компанию. Маленькая девочка с золотыми косичками и карими, прямо шоколадными, глазами, такими тёплыми и ласковыми. А ресницы вокруг глаз густые-густые, чёрные и пушистые. Людочка похожа на золотистую бабочку-шоколадницу.
    А ещё Людочка похожа на волшебную шкатулку, внутри которой живёт настоящее сокровище – чистый и звонкий родниковый голос. Вообще у нас очень певучий класс, девчонки просто обожают петь, стоит собраться всем вместе – тут же и запели… У многих хорошие голоса, но с Людочкиным не сравнить.
    У Людочки голос не просто хороший – волшебный! Когда она поёт «Соловья» Алябьева – кажется, что это сам соловей и поёт! Просто мурашки по коже бегут, так здорово. Даже невероятным кажется, как в такой маленькой девочке помещается такой сильный голос. Все прочат Людочке большое певческое будущее. А пока у неё – большое певческое настоящее: она выступает на всех школьных концертах. А Аня-большая ей аккомпанирует.

Смешная история на хоре

    На хоре в музыкальной школе (его ведёт директор Любовь Григорьевна), произошла курьёзная история. Причём, на первом же занятии, на которое я пришла.
    В хоре человек двадцать девочек. Большая половина поёт первым голосом. Человек семь – вторым. И только три человека поют третьим голосом: Аня-большая, ещё одна девочка и я. Поём на три голоса популярную в то время песню «Летите, голуби, летите».
    Итак, поём!… Хорошо поём, душевно. Но Любовь Григорьевна прерывает наше пение резкими хлопками:
    – Стоп, стоп, стоп! – Она внимательно и строго смотрит на нас: – Девочки! кто гудит?
    Мы недоумённо переглядываемся – никто не гудит.
    – Так, начнём сначала!
    – «Летите, голуби, летите!… Для вас нигде преграды нет…»
    Любовь Григорьевна вновь останавливает нас резкими хлопками:
    – Девочки, кто всё-таки гудит? что за шутки? – Она уже начинает сердиться, а мы в полном недоумении. – Заново! но без этих шуток!
    Поём… Любовь Григорьевна внимательно наблюдает за каждой из нас. Допели песню до конца. Тишина.
    – Так, теперь поёт только первый голос, – говорит Любовь Григорьевна.
    Спели.
    – Теперь – поёт второй голос, – говорит Любовь Григорьевна.
    Спели.
    – А теперь – поёт третий! – говорит Любовь Григорьевна строгим голосом.
    Поём… поём… Да так стараемся! Прямо из кожи лезем.
    Любовь Григорьевна внимательно слушает и как-то странно смотрит на меня. «А я-то тут при чём?» – испуганно думаю я и пою с ещё большим старанием.
    Спели. Тишина…
    Любовь Григорьевна продолжает в грустной задумчивости разглядывать меня. Мне становится очень неуютно под её взглядом.
    – Деточка, – говорит она каким-то жалостливым голосом, -. дело в том… – Она замялась, подыскивая слова. – Дело в том, деточка, что у тебя оказался очень низкий и очень сильный голос – ты всех заглушаешь. Поэтому мне и показалось вначале, что кто-то гудит. Что же мне с тобой делать?…
    Я молчу. Что я могу сказать? Я не замечала раньше за собой таких свойств. И решительно не знаю, что с ними делать.
    – Скажи, – говорит Любовь Григорьевна ласково-извиняющимся тоном, – тебя не очень огорчит, если… если я предложу тебе не ходить на хор?
    – Да нет, вовсе не огорчит, – говорю я, а сама внутри прыгаю от радости: мне никогда не нравилось хоровое пение.

* * *

    – Ура! мне не нужно ходить на хор! Сама директор меня от него освободила! – сообщаю я домашним.
    – Почему?
    – У меня слишком сильный голос!
    – Странно, – говорит мама, – разве за это выгоняют с хора?… Может, мне пойти поговорить с учительницей?
    – Ой, мамочка, не надо, прошу тебя, я ведь не собираюсь быть певицей.
    На этом мои голосовые упражнения и кончились, едва начавшись.

* * *

    Потом, спустя много лет, когда я буду заниматься на актёрских курсах, наш преподаватель скажет мне:
    – Вы куда-то прячете свой голос. Вам надо его освободить, выпустить на волю, отчего вы так боитесь это сделать?
    – У меня слишком громкий голос, я стесняюсь его.
    – Это у вас-то слишком громкий голос?! Что за чепуху вы говорите? Вас едва слышно!
    И когда, после долгих усилий и разнообразных упражнений по снятию мышечных и психологических зажимов, мне, наконец, удаётся это – освободить на волю того, кто всю жизнь жил в клетке – преподаватель изумлённо воскликнет:
    – Послушайте, да у вас потрясающей силы и красоты голос!
    – Вы шутите? Вы смеётесь надо мной?
    – Ничуть! Только вы совершенно не умеете своим голосом пользоваться. Как же так? Владеть таким богатством – и не пользоваться им! Как же так?…
    А вот так. Всю жизнь я стеснялась своего голоса, полагая, что я не говорю, а «гужу». Чтобы никого не заглушать, я предпочитала лучше отмалчиваться. На мой патологический страх речи теперь накладывалось ещё и убеждение, что у меня вообще «какой-то не такой, неправильный голос».
    Отныне я старалась или говорить тихо, еле слышно, как-нибудь так – понезаметнее. Или – молчать.

Нелюбимые звуки

    Иногда мне в голову приходят очень умные вещи. Но я редко высказываю их вслух. Точнее – почти никогда. Как подумаю: что вот, надо открыть рот и начать выдавливать из себя слова, как засохшую пасту из тюбика, которая царапает горло, каждое слово – как шершавый камушек, – так и расхочется сразу что-либо говорить…
    Есть особо нелюбимые слова, которые начинаются на нелюбимые звуки. Или внутри слова живёт нелюбимый, прямо-таки ненавистный звук, который я всячески стараюсь избегать. Или в начале слова стоят сразу несколько нелюбимых звуков – есть такие кошмарные слова, колючие и цепкие, как чертополох, сквозь которые немыслимо трудно продираться…
    Забавно, что в нелюбимых у меня то одни звуки, то другие. По-моему, в нелюбимых у меня постепенно перебывали все буквы-звуки алфавита. Почему это происходит, мне неведомо. Был период, когда мне очень трудно было произнести звук «л», который до этого я любила, ведь он такой мягенький, ласковый, и вдруг (именно ВДРУГ) – между мной и звуком «л» воздвиглась как будто стеклянная стена – и все слова, начинающиеся на «л», сразу стали трудными и нелюбимыми. А у меня в то время подружка была – Люба, это ещё в Оренбурге, и я жутко страдала, особенно когда приходила к ней, а двери открывала её мама, и нужно было спросить: «Люба дома?»
    – Тлюба дома? – спрашивала я, чем смешила и Любину маму, и саму Любу.
    Люба хохотала:
    – Запомни наконец: меня зовут не Тлюба!
    Но произнести «л» без помощи «т» я в то время не могла.
    А потом ВДРУГ возненавидела все глухие согласные и теперь старательно избегала слова, начинающиеся с «п» и «т» – того самого «т», который ещё недавно был моим помощником и моей опорой. И вот этот звук стал моим врагом. Кстати, звук «т» терпеть не могу до сих пор. Это самый для меня трудный, тошнотворный, тёмный звук – точно темница! Он как будто тащит меня в болотную тину… Одним словом – тоска да и только.
    Были у меня одно время в загоне шипящие. О, как же я их ненавидела, эти змеиные звуки!… Потом настоящим камнем преткновения стал для меня звук «к». Долго страдала из-за звуков «с» и «ц». С каждым звуком у меня были особые, и чаще всего трудные взаимоотношения. Нелюбови накладывались одна на другую, и порой у меня почти не оставалось в запасе звуков, с которыми бы я дружила: и тот звук не люблю, и этот труден, и этот вряд ли смогу произнести…
    С того самого лета, когда мне было пять лет, и со мной произошла та история, после которой я на какое-то время утратила дар речи – молчала, как немая, и мама с бабушкой думали, что это уже навсегда – с того самого лета у меня не было в жизни ни дня без этой изматывающей борьбы с ненавистными звуками. Никто даже не догадывался, чего мне это стоит – то, что всем даётся легко, без каких-либо усилий (ответить урок, да просто поболтать на переменке!). Для меня это постоянная внутренняя битва, в которой я чаще, увы, проигрываю… В восьми случаях из десяти страх оказывается сильнее меня. Он парализует меня. Он смеётся надо мной. Это мой реальный, конкретный враг. И я с ним вынуждена жить. Да не просто по соседству! МОЙ ВРАГ ЖИВЁТ ВНУТРИ МЕНЯ. Он пожирает мои силы и само желание жить. Он внушает мне отвращение к самой себе. Я не люблю себя. Я очень сильно себя не люблю.
    …Поэтому говорение вслух (если я всё же решалась на это) было каждый раз отражением невидимого жонглирования словами: я постоянно внутренне разговаривала, репетировала, подыскивая дружественные звуки, с которыми мне было бы легче управиться, если я решусь открыть рот. У меня был внутри не по-детски огромный запас слов – такие большущие кладовые синонимов: каждое слово нужно было уметь при необходимости заменить на более лёгкое по звучанию, но смысл при этом страдать не должен. И когда мне надо было что-то сказать вслух, я быстро-быстро пробегала мысленным взором своё словарное хозяйство, находя то, что сегодня мне по зубам.
    Ещё я себе напоминала укротителя. Я разрабатывала способы укрощения трудных слов. Вот это слово надо говорить быстро, на коротком сильном выдохе – чтобы поскорее его проскочить и оказаться в окружении более дружественных звуков. А это слово – лучше произносить, едва шевеля губами, почти не дыша – так его озвучить гораздо легче. А вот это – нужно произносить обязательно в сцепке с предыдущим словом, образуя из двух слов одно, и тогда трудный звук, запакованный в серёдку, уже не так страшен… Ну, и этот смешной (для окружающих) способ: когда перед трудным звуком прицепляешь «паровозик» – звук, который (сегодня) произнести лёгко, и этот лёгкий звук тащит за собой трудный звук и всё слово… О, это целая наука – как управляться с ненавистными звуками!
    Если же ненавистный звук укротить было невозможно, я старалась его избежать одним хитрым способом, который мне очень нравился. Это уже была не простая подмена слова его синонимом, а нечто более изысканное.
    Вот, к примеру, чёрное чудовище в образе скребущего «ч» (чёрствого и чёрного, как головешка!) – оно делает непроизносимыми слова, начинающиеся на «ч». Но вместо трудного слова «чай» можно сказать «любимоё питьё», или – «золотистый напиток», или – «эта жёлтая жижа» (смотря по обстоятельствам). А вместо «черепаха» можно сказать «ползающий булыжник». А вместо «тополь» (опять это тухлое, удушающее «т»!) – можно сказать: «местный кипарис», или что-то в этом роде… Я сделала для себя радостное открытие: можно ведь говорить не БУКВАЛЬНО, а ОБРАЗНО! И так получается гораздо интереснее.
    А образов вокруг было – МОРЕ!… Только успевай вычерпывать!
    Мои постоянные «разборки» с нелюбимыми звуками подвигли меня на непрерывный литературный тренинг. Который продолжается и по сей день…

* * *

    Но хуже всего обстояло дело с открытыми гласными. Например, с «а» и «э». Если «а» или «э» стояли в начале слова, и избежать это слово было никак невозможно, – ну, это был полный «заклин»… Для произнесения открытых гласных нужно ведь максимально ОТКРЫТЬСЯ. Потому они и «открытые»! Я же открыться никогда не умела. И мои любимые подруги – две Ани – даже не догадывались, чего стоит для меня их заглавная «А»!

    Глядя на Аню-большую, как легко она со всеми общается, с какой очаровательной лёгкостью сыплются из неё слова, и разные милые шуточки, а все окружающие обожают её за остроумие, за талант общения, – я думала порой: вот, Аня – избранница судьбы, ей всё дано полной мерой. А у меня – отнято. Почему? За что меня жизнь наказала? За какую такую провинность? И что я должна сделать, чтобы это наказание было с меня снято? Чем я могу его искупить?…
    Некому мне было задать эти мучительные вопросы. Не от кого услышать ответа.

* * *

    И я училась существовать с тем, что имела. Точнее – с тем, чего не имела. Как могла, пыталась решать свою проблему. Дома, когда оставалась изредка одна, и меня никто не слышал, я училась произносить страшные открытые гласные, практически не открывая рта. Оказывается, это возможно: открываться – не открываясь. Это было похоже на фокус. Мне самой было смешно – я напоминала себе чревовещательницу: мне удавалось говорить, почти не открывая рта и не шевеля губами! Отключив непослушный артикулярный аппарат, говорить «нутром».
    Будучи взрослой, я увидела однажды на эстраде такой номер: женщина держала на руке куклу, что-то изображала ею, и в это же время говорила за неё, не открывая рта. Эх, зарыла я свой талант в землю! – подумала я тогда. Ну, ничего, жизнь длинная, может, когда-нибудь ещё пригодиться…

* * *

    Психологи утверждают, что у каждого человека – свои страхи, свои фобии. Что без фобий людей не бывает. Только не все в них признаются, даже себе. Но то, что каждый чего-то боится, – это факт. Кто-то боится собак, кто-то грозы, кто-то высоты, кто-то ездить в лифте, кто-то – летать на самолёте. Я знаю женщину, которая панически боится бабочек. А другая – птиц, даже самых обычных дворовых голубей; и когда близко пролетает голубь, у неё начинается истерика… Такие мы все странные и разные. А кто-то боится вопросов о смысле жизни. И почти все боятся смерти – своей и близких людей. Так что не будем прикидываться друг перед другом этакими суперменами. Каждый из нас в чём-то уязвим…
    Да, у меня была редкая фобия – я боялась говорить. Впоследствии я узнала, что нечто похожее было в молодости и у моего отца. Вот как мы с ним похожи!

    Став взрослой, я обсуждала свою проблему с психологами, пытаясь разобраться, где же собака зарыта… И почти каждый раз, узнав о том, что страх речи мне передался по наследству (а детский испуг явился лишь спусковым крючком), мой собеседник делал круглые глаза и говорил: «О, это что-то кармическое!…»
    Не знаю. Может быть.
    Когда-нибудь, наверное, узнаю…

Кто какого сорта?

    Я очень люблю физкультуру, но терпеть не могу соревнования: кто выше? кто дальше? быстрее? Не люблю, когда наша учительница физкультуры, Надежда Михайловна, ходит с рулеткой – замеряет длину наших прыжков. Не люблю, когда мы бежим, а она стоит с секундомером. Хотя я бегаю быстро, особенно на короткую дистанцию (60 метров пробегаю иногда быстрее всех), но секундомер не люблю.
    Ещё терпеть не могу сдачу норм ГТО (Готов к Труду и Обороне). Особенно противно, когда нужно метать гранаты. Я ненавижу войну и мне ненавистны даже эти ненастоящие гранаты.
    Странно, почему нельзя бегать и прыгать для своего удовольствия, просто для радости? Ну, там для здоровья… если вам нужна ещё какая-то польза, кроме радости. Почему всё нужно непременно оценивать? Как будто жизнь – это такой сплошной рынок!
    И если кто-то быстрее и выше – то все остальные сразу, автоматически, попадают во второй сорт. Это же несправедливо! Никто не может быть человеком второго или третьего сорта. А тот, кто вообще без ног? Или без рук?… Те нищие с Озёрки в Днепропетровске, они что, вообще люди десятого сорта?! Или уже никакого сорта – а просто БРАК?! Ну, это инвалиды войны, они жертвы и герои одновременно. (Хотя ведь тоже уже не прыгуны и не бегуны, сидят, протянув за милостыней руку…) А если таким родился? Так что же, на помойку тебя?! За хвост и об стенку?!
    У меня есть несколько особо ненавистных слов. Но не потому, что они начинаются на трудные звуки. Они ненавистны мне из-за своей сути: НОРМА, НОРМАТИВЫ, РАЗРЯДЫ, СОРЕВНОВАНИЯ, СОРТ, ОЦЕНКИ…
    Я НЕНАВИЖУ, КОГДА ЛЮДЕЙ РАСКЛАДЫВАЮТ ПО ПОЛОЧКАМ!!!
    НЕНАВИЖУ, КОГДА ЛЮДЕЙ ОЦЕНИВАЮТ! КОГДА ИХ СОРТИРУЮТ!
    НЕ-НА-ВИ-ЖУ!!!

* * *

    Наверное, поэтому я и не была отличницей. После третьего класса уже никогда. Просто из-за неприязни к этому слову – «отличница». Да, я училась хорошо, по другому у меня не получилось бы, но рваться в «первый сорт» мне было неприятно. Кто-то внутри меня удерживал от этого.
    А Фёдор ругал меня за лень, он считал, что я просто ленива.
    Но лень здесь ни при чём! Просто я – не честолюбива. И не тщеславна. К тому же, как известно, я – человек второго сорта. Так считают в школе (я это вижу). Так считают домашние (я это чувствую).
    Но доказывать всем, что это не так, бороться за место на другой полочке (которая повыше) я не собираюсь!… Мне это просто НЕ ИНТЕРЕСНО. Я в эти игры не играю.
    И я никогда не буду отличницей, потому что НЕ ХОЧУ. Не хочу зарабатывать любовь окружающих оценками. Я знаю, что они ждут от меня этого. И именно поэтому этого никогда не будет!

    …Ведь были же времена, когда не существовало школ, уроков, оценок? Интересно, на чём тогда строились отношения между взрослыми и детьми?…

Щекотливое пёрышко

    По вечерам брожу под дождиком по пустынным улицам. Мокрые кусты и деревья, тротуары, заляпанные жёлтым и красным… Жёлтые, уютные окна, чужие загадочные жизни…
    Всё страшно волнует. И хочется писать. Страшно хочется чего-нибудь написать. Чего-нибудь эдакое, гениальное… В весны, с первого стихотворения, постоянно живёт внутри это желание. Такая волнующая щекотка. Как будто кто-то щекочет душу нежным птичьим пёрышком…
    – Ну что ты всё про дожди да про жёлтые листья? – говорит мама, прочтя мои новые сочинения: несколько стишков и маленькие рассказики.
    – Я люблю осень, мама, ты же знаешь. Это моё любимое время года.
    – Знаю. Но всё же немного однообразно выходит. Осень да осень… Как будто другой темы нет. Но вообще, неплохо… Мне нравится. Настроение тебе удаётся передать.

    …И опять меня тянет в дождь, в непогоду на улицу.
    – Ты же промокнешь! – кричит мне вдогонку бабушка.
    – Я и хочу промокнуть!
    Это у нас уже такая традиционная перекличка.

Секция гимнастики

    Наконец, сбылась моя мечта, которую я считала навсегда погубленной и даже не вспоминала о ней несколько лет. А тут…
    Учительница физкультуры Надежда Михайловна, или просто Наденька, как мы её между собой называем, объявила, что в школе организуется секция спортивной гимнастики!
    Ну, мы все, конечно, в неё тут же записались: обе Ани, я и ещё много девочек из разных классов. Наденька говорит, что у нас всё будет по-настоящему: сдача нормативов на разряд, соревнования, ну и так далее.
    Но не это меня радует, без этого всего можно было бы обойтись: без нормативов и разрядов. Главное то, что можно приходить в спортзал, где так здорово пахнет кожаными матами, где гулкое эхо гуляет под высоченным потолком… Где красуются мои любимые брусья, на которых я обожаю болтаться, и стоит задумчивый чёрный кожаный «конь» – через который я обожаю прыгать – как будто перелетать! Вообще в спортзале мне нравится всё! Физкультура – мой любимый урок. Единственный урок, который я с нетерпением жду. И теперь этого удовольствия у меня будет на целых два часа в неделю больше.
    Обожаю Наденьку – молоденькую, почти девочку, золотоволосую и синеглазую.
    Обожаю брусья. Бревно почему-то не очень, бревно оно и есть бревно. А брусья – ах, какой летучий снаряд! Мне нравится, что в нём нет одномерности, что это не плоскость – а объём! И внутри этого воздушного объёма, легко очерченного четырьмя металлическими стойками и двумя светлыми деревянными брусьями, внутри этого воздушного объёма можно жить, существовать, совершать свои маленькие подвиги. Так бы и порхала, как птичка – с верхней перекладины на нижнюю! Дух захватывает когда ты там – наверху! Стоишь в ласточке на нижней перекладине, слегка держась правой рукой за верхнюю. Здорово!
    Конечно, страшно. Но это же так приятно: преодолевать свой страх, этот прохладный леденец внутри, где-то в районе солнечного сплетения… растапливать его своим усилием.
    Ну, и всякие кувыркания люблю, «берёзки» и «мостики» – это вообще мой конёк. Хотя бы на гимнастических матах я не комплексую. Здесь можно не открывать рта – здесь говорит тело, а оно у меня лёгкое и послушное. Хорошо бы, все вокруг стали немые! Тогда бы, в мире не говорящих людей, я была бы далеко не последним человеком…

На разных планетах

    А дома я говорю только о том, что вот завтра у нас физкультура. Или о том, что послезавтра у нас секция. Я могу сообщать об этом много раз на дню, потому что мне от этого радостно и хочется делиться своей радостью. Просто невозможно держать это в себе!
    А бабушка раздражается: «Да слышала я уже про твою физкультуру! Сколько можно талдычить об одном и том же?!»
    Она не понимает меня. Никто не понимает меня.
    Бабушке моя жизнь не интересна. Маме – тоже. Когда я говорю с ней, она думает о чём-то своём и меня не слушает. Я проверяла: возьму и замолчу на полуслове – а она даже не спросит: а что дальше? Ну, и не буду я им ничего рассказывать!
    Но, размышляя на эту невесёлую тему, я пришла к мысли, что мне, наверное, тоже было бы скучно слушать, если бы мама каждый день сообщала: «А завтра я иду на работу! А завтра я буду чертить свои чертежи! А завтра у меня планёрка!»
    Вот и получается: есть жизнь моя и есть жизнь взрослых людей, и эти жизни ни в чём не пересекаются. То, что интересно взрослым – не интересно мне. А то, что интересно мне – вызывает зевоту у них. Мы живём под одной крышей – но как будто на разных планетах… И это грустно.

О ненависти к еде

    А по утрам – слёзы из-за еды. Это уже хроника. Бабушкины просьбы, уговоры и, наконец, крики, её угрозы пойти в школу и рассказать, как я издеваюсь над ней… «В школе думают, что ты хорошая девочка. Вот пусть узнают, какая ты на самом деле!…»
    На самом деле, я – несчастная девочка. Я не могу есть то, что даёт мне бабушка. Хотя она умеет готовить вкусную еду, но подсовывает мне еду ужасную: эту отвратную манную кашу (я не могу есть молочное!!!), эти полужидкие внутри яйца (меня тошнит от них!!!), этот жирный творог, поверх которого навалена гора жирной сметаны, и всё это густо посыпано сахаром… Когда она ставит передо мной этот убийственный завтрак, я начинаю плакать. Да ещё её вечная присказка: «Не встанешь из-за стола, пока всё не съешь!» Сижу над тарелкой и мечтаю о смерти…
    – Это потому ты нос воротишь, – говорит бабушка, – что не испытала голода.
    И она в который раз рассказывает мне про брюквенную похлёбку, которой её кормили в концлагере… Мне жалко, очень жалко бабушку, что она испытала такой ужас, но что же мне делать с этой горой творога?… Я даже одну ложку не могу проглотить! Да-да, я всё понимаю… я понимаю, что у бабушки болезненное отношение к еде: она так хорошо помнит ту похлёбку, и умирающих от голода подруг, и как трупы складывали рядом с бараком штабелями… у неё это навсегда осталось перед глазами. Они и мечтать там не могли о такой сказочной еде – яйца, творог, сметана… И то, что я отказываюсь теперь от этой прекрасной, восхитительной, чудесной, питательной еды, в бабушкиных глазах выглядит как страшное кощунство, как преступление! Она считает, что если еда есть, то её надо съедать всю, до капли, как бы впрок. (На случай войны и будущего голода). И, главное, побольше разных жиров, побольше жиров!
    Но я это есть НЕ МОГУ!!!
    – Дождёшься, дождёшься у меня, что я пойду-таки в школу и расскажу там всем, и учителям, и подружкам твоим, как ты издеваешься над бабушкой! – кричит бабушка, совершенно выходя из себя.
    – Да отпусти ты её, наконец, в школу! – кричит мама. – Чёрт с ней, пусть идёт голодная!

* * *

    …А за обедом бабушка ставит передо мной всё тот же жирный творог, но теперь – в виде сырников, которые она для пущей калорийности любит прокипятить в масле и сметане, а потом ещё и поливать сверху сметаной, густой-прегустой…
    О, ужас! О, я несчастная! Почему я не умерла во время желтухи?
    – Ну, как? Проголодалась? – спрашивает ласково бабушка. – Ешь сырнички.
    Они мокрые. Они жирные. Я их ненавижу…
    Бабушка заводится с пол-оборота:
    – Что, ОПЯТЬ?!!! – кричит она. – Опять накуксилась?!! Посмотри на себя! Тоща, страшна, как смертный грех! – бабушка любит крепкие выражения. – Ну, что, что ты на меня так смотришь?! Что ты глазища свои вылупила? Прекрати сейчас же!
    Иногда бабушка даже хватает меня за руку и тащит в прихожую, где висит на стене зеркало: «Посмотри, посмотри на себя! Разве можно ТАК смотреть на бабушку?! Нет, ты не отворачивайся! Ты посмотри на себя, полюбуйся!»
    В зеркале – мало приятная картинка. Сведённая судорогой физиономия, белые дёргающиеся губы, вышедшие из орбит круглые сумасшедшие глаза… Бедная бабушка. Конечно, жутковато смотреть на ТАКОЕ.
    – Ведь не может быть, чтобы ты есть не хотела! Я тут стараюсь, стараюсь… Для кого я стараюсь? Нет, ты скажи: для кого я стараюсь?!
    Плачу, давлюсь слезами и ненавистным, мокрым от сметаны, жирным сырником… «Вот, жрёшь ведь! Так почему сразу было не есть? Почему нервы сначала надо потрепать?»

    Почему? Теперь, будучи взрослой, я знаю, почему. Потому что почти всё, что готовила любящая бабушка, мне есть было нельзя: ни жирное, ни жареное, ни молочное, ни сладкое. Мне и раньше такая еда не нравилась, но после желтухи она была мне просто противопоказана. Мой организм протестовал и бунтовал. При взгляде на тарелку, меня мутило, и я чувствовала себя глубоко несчастной. Я любила только помидоры и картошку. Которые почему-то были очень редки на нашем столе. Наверное, по причине малой калорийности. Когда были помидоры и картошка, я накидывалась на них, как голодная волчица. Но домашние считали, что питание должно быть разнообразным. Это разнообразие было обильно полито моими горько-солёными слезами и сдобрено бабушкиными криками. Мне очень жаль мою бедную бабушку. Из-за еды у нас жутко испортились отношения, вместо нежности и любви теперь между нами были раздражение, взаимные обиды и порой настоящая враждебность. Это было ужасно.
    И я порой, плача ночью в подушку, с горечью думала: «Куда подевалась моя милая, добрая бабушка?» Я вспоминала нашу жизнь на Философской, нашу нищенскую, но такую радостную для меня еду: картошку в мундирах, хлебушек с постным смальцем, лепёшки на воде… И наши, не омрачённые ничем отношения: я рядом с бабушкой, мы всё делаем вместе: вот мы вместе печём оладьи, она на большой сковороде, а я на маленькой, игрушечной, вот мы вместе мастерим новое платье для моей куклы, вот бабушка учит меня вышивать стебельком, вот я кручу её швейную машинку, когда она строчит сложный шов, и ей нужны для этого обе руки… Вот мы лежим вечером в тепло натопленной комнате, на высокой бабушкиной кровати, рядышком, и она читает мне вслух перед сном какую-нибудь книгу – не детскую, а взрослую, взрослые книги в тысячу раз интереснее «Трёх медведей» и «Сказки про золотую рыбку»…
    Куда ушло это время? Почему нельзя вернуть те добрые, тёплые времена?… Бабушка, что с нами сталось? Она уже спит, постанывая во сне, она всегда постанывает во сне, и эти её постанывания разрывают мне сердце, она очень устаёт за день, мне жаль бабушку, жаль себя, подушка моя мокра от слёз, и я не знаю, как жить, потому что знаю, что завтра будет то же самое… то же самое… то же самое… и нет щёлки, чтобы выбраться из этого заколдованного круга, нет никакой щёлки, кроме одной, кроме одной, которой я не имею права воспользоваться… не имею права… но думать о ней мне сладко… сладко и страшно… всё-таки выход есть, выход всегда есть, и в моей власти воспользоваться им – или нет.
    Много лет спустя, прочту в стихах замечательного поэта Михаила Файнермана:
«Обдумывая способы самоубийства,
засыпал утешенный…»

    Оказывается, не я одна думала об этом, засыпая в своём отрочестве в слезах!… Кто-то скажет: из-за такой ерунды? А я отвечу: я знаю девочку, которая покончила собой из-за того, что мать не позволила ей уйти после восьмого класса в техникум. В отрочестве нет мелочей. В отрочестве всё СТРАШНО ВАЖНО. И значительно. И ранит ПО-НАСТОЯЩЕМУ.
    Всё, что происходило со мной, не было на самом деле ерундой – так как это был ежедневный акт насилия. Да, через якобы благо. Но это было ярко выраженное насилие, причём очень распространённое. Когда я сама уже была мамой, другая мама рассказывала мне:
    – Когда моя Наташка не хочет есть, я становлюсь за её спиной и говорю: «Если ты это не съешь, я тебя убью!»
    – И как она на это реагирует?
    – Плачет, но ест! – с гордостью говорит находчивая мать.
    А я смотрю на неё и не могу понять: она убеждённая садистка, или просто сумасшедшая? С виду – милейшая женщина, мы с ней чудесно общались, почти сдружились, пока она, заметив наши с сыном проблемы с едой, не решила поделиться своим опытом и не дать мне «добрый» совет.
    Неправильно понятая окружающими взрослыми проблема заботы о нашем здоровье, привела к тому, что мы с сестрой шли к обеденному столу – как на пытку. Уже заранее предчувствуя все предстоящие мучения: крики, угрозы, резкие, обидные слова-определения в свой адрес… Да, это была ещё одна моя детская фобия: я боялась еды.

* * *

    По воскресеньям к бабушкиной тирании подключался Фёдор. Он, как и бабушка, украинец по рождению и по воспитанию, был поклонником бабушкиной кухни: чтобы всё было на свинине, на сале и смачно зажарено. Борщ обязательно заправлялся толчёным старым салом, от запаха которого мне было дурно. Не знаю, может, мои предки-кочевники (по отцу) были мусульманами, что моё нутро так протестовало против свининотерапии. Может, так проявлялась пищевая аллергия, которую я унаследовала опять же от отца. Так или иначе, но моё отрочество из-за страданий с едой превратилось в настоящий кошмар…
    Маришка тоже ела паршиво, и её отдали в детский сад, так как бабушка сказала, что мучиться с двумя у неё не хватает нервов. Но в саду Маришка есть лучше не стала, и мы с сестрой долгое время представляли собой две бледные спички. Когда по воскресеньям мы сидели с ней за столом, капая в тарелки слезами, Фёдор, не выдержав этой картины, начинал кричать: «Вас надо соломой кормить!…» Эта присказка, что нас с Маришкой надо кормить соломой, сопровождала нас долгие годы и отпечаталась в памяти на всю жизнь. И, рыдая над тарелкой, я давала себе клятвенные обещания:
    «Если у меня будут когда-нибудь дети, я никогда, никогда, никогда не буду заставлять их есть!…»

* * *

    Иногда за нас с Маришкой вступалась мама: «Да оставьте вы детей в покое!»
    – Что значит оставить в покое? Ты что, сама не видишь, на кого похожи твои дети? Это же не дети – это две дохлятины! – кричал Фёдор.
    – Ты что, хочешь, чтобы у твоих детей началась чахотка?! – выкрикивала бабушка пронзительным фальцетом свой коронный вопрос, угрозу, похожую на страшное пророчество.
    Мама чахотки для нас с Маришкой не хотела. Но взять в свои руки ведение хозяйством и готовку еды она не имела ни решимости, ни воли, ни сил, ни желания. Она никогда не любила готовить, ей это всегда было в тягость, и когда потом, в дальнейшей жизни, всё же пришлось этим заняться, она делала это с причитаниями о своей тяжкой доле, всегда в дурном настроении. Поэтому и мамина еда, уже не столь свинообразная, но сдобренная отрицательными эмоциями, нам с сестрой тоже не шла впрок. И когда мама ворчала у плиты, я давала себе клятвенные обещания:
    «Если у меня будут дети, я никогда, никогда, никогда не буду на них ворчать за то, что приходится готовить им еду».

Ещё раз про бабушку и про грустное

    Но бабушка-то как раз обожала всякую готовку, это была её стихия! Да, именно СТИХИЯ, а разве могут воздействовать на стихию детские слёзы протеста?… Конечно же, нет!
    Почему я так много пишу об этом приземлённом предмете – еде? Да потому, что этот предмет, который я не могла ни воспринять, ни переварить, именно этот злополучный предмет сделался камнем преткновения в наших отношениях с бабушкой. Я стала воспринимать бабушку не как источник любви, а как источник постоянного насилия. И для меня это было катастрофой. Ведь бабушка в детстве была мне почти мамой: бабушка меня отводила в сад и приводила домой, бабушка меня лечила, когда я часто болела ангинами, бабушка меня всему учила, жалела меня, ласкала, качала на коленях, гладила по головке… Боже мой, куда подевалась моя бабушка?! Куда подевалась моя любимая бабушка, от которой всегда исходили тепло и уют? С которой не так давно, когда мне было девять лет, я прожила вдвоём полгода на Философской, и это были самые счастливые полгода в моей жизни… Такого нежного единения душ я никогда и ни с кем не переживала (до тех пор, пока у меня не родились собственные дети).
    А тогда, в том степном городке, у меня было ощущение, что я живу в страшной сказке: вроде бы с той же бабушкой, но в бабушку вселился какой-то злой дух, у которого одна задача – сломать, искалечить наши с бабушкой отношения и замарать чёрной краской светлые воспоминания детства на Философской улице…
    Но я-то помню, помню, какая моя бабушка НАСТОЯЩАЯ! Иногда, когда она сидит за швейной машинкой, я смотрю на неё – у неё тонкая, как у ребёнка, шея, на которую падают мягкие русые завитки… Бабушка кажется слабой и беззащитной. Мне хочется обнять её, шепнуть на ухо: «Бабушка, я люблю тебя! Давай жить по-прежнему, как мы жили на Философской улице, помнишь? ведь ты тоже не забыла? ведь такое невозможно забыть…» Хочется крепко прижаться к бабушке и защитить её от этого страшного, злого духа, который витает в нашем доме и сотрясает нашу жизнь, превращая её в муку… Но я не решаюсь. Стою за её спиной в оцепенении, с комом в горле. Стрекочет бабушкина швейная машинка, дрожат русые завитки на её шее, тонкой, как у ребёнка…

    А иной раз злой дух вселяется в маму, и я вижу, как беззащитна и слаба перед ней бабушка. И тогда я встаю горой на защиту бабушки, и тогда… и тогда град словесных камней и горячая, шипящая, обжигающая лава маминого раздражения обрушивается на меня…
    А не стой под стрелой! а не ходи к жерлу извергающегося вулкана!…

Для чего жить?

    Как же тошно жить… Не зачем, не для кого… Родители тебя не любят, ты их раздражаешь, нервируешь, иногда просто бесишь (а, собственно, что такого ты делаешь? из-за чего весь этот крик? непонятно). Хорошо бы пощекотать им нервы: умереть ненадолго, а может, и навсегда. Только тогда никогда уже не узнаешь, как они по тебе убивались… Смерть – хорошая штука. Такой запасной вариант, альтернатива бессмысленной жизни, она правильно придумана. Только бы знать… только бы знать, что там – на ТОМ свете – что-то БУДЕТ. И будет не так, как здесь – а ПО-ДРУГОМУ.
    – Девочка, ты ребёнка обронила!
    Какая-то прохожая тычет пальцем на то, что у меня за спиной. А за спиной у меня санки, я их везу по заснеженной улице – везу Маришку из сада домой. Но Маришки, оказывается, на санках нет. Она на повороте вывались в сугроб, а я и не заметила. Она такая маленькая, хотя ей уже четыре года, но по весу – пушинка, даже в своей беличьей шубке и беленькой пушистой шапочке практически ничего не весит. У неё такой же заскок насчёт еды, как и у меня. Только у неё другое пристрастие в еде: она ест лишь варёную курицу, а больше ей ничего не показывайте. Её определили в детсад, чтобы она там научилась есть разнообразную человеческую еду, но вряд ли из этого что-нибудь выйдет. Маришка – крепкий орешек, её голодом не проймёшь. Она будет дожидаться вечера, пока дома ей дадут кусок варёной курицы.
    Возвращаюсь. Лежит в сугробе, довольная, смеётся, даже попытки не делает, чтобы выбраться из сугроба и догнать меня. Хотя бы позвала! А если бы тётечка не указала мне на пропажу? Так бы и до дома доехала с пустыми санками! Вот как вредно задумываться.
    Хорошо, ни мама, ни бабушка не видели. А то бы бабушка сказала свою вторую коронную фразу: «Тебя только за смертью посылать!» Она часто говорит мне эту фразу, когда посылает меня из кухни в комнату, допустим, за очками, которые она вечно теряет.
    А я вошла в комнату – и застыла, засмотревшись на ДЕРЕВО в окне… как оно трепещет на ветру каждым листом… Или на ЗАКАТ… Обожаю закаты!
    Возвращаюсь на кухню с бабушкиными очками, а она уже вся в гневе:
    – Что ты там столько торчала? Тебя только за смертью посылать!

    Взрослым казалось, что я медлительна. Хотя мне так не казалось. Когда я что-либо делала, – по моим субъективным ощущениям, я делала это быстро. Но иногда я задумывалась… И взрослых это страшно раздражало. Тут-то я и слышала упрёки в медлительности.
    Просто для взрослого и для ребёнка время течёт по-разному. Взрослые и дети существуют в разных временных потоках. Взрослый и ребёнок сосредоточенны на разных вещах – чаще всего на прямо противоположных. То, что ценно для взрослого – подростку кажется чепухой. И то, что ценно и интересно подростку – вызывает раздражение у взрослого.
    Взрослый постоянно торопит подростка, ведь подросток (по мнению взрослого) – почти взрослый. Стало быть, должен жить в том же ритме, что и взрослые люди. Взрослый прямо-таки понукает подростка – как упрямого, глупого осла: иди туда, иди сюда, делай то, делай это, скорей, живей, поторапливайся!… Взрослый не даёт подростку возможности обдумать очень важные вещи. Сосредоточиться на важных моментах жизни. Стоит задуматься, как тут же слышишь в свой адрес гневное: «Что же ты лодырничаешь? Что ты время убиваешь?! А посуду так и не вымыла ещё?!»
    Взрослый уже всё решил для себя, уже выбрал свою колею: он живёт механически, по инерции. Взрослый или ответил на вопросы, которые его мучили в подростковом возрасте, или, как говорится, «забил на них» – решил не искать ответа, не маяться «дурью».
    Но подросток-то ещё не ответил! Он пока ещё мается! То есть – она. То есть – я…

    Зачем я родилась на этот свет? Зачем, ЗАЧЕМ здесь? Господи, кому я здесь нужна? Какой смысл в моих мучениях, в этой маете, в этой тоске, которая съедает меня? Есть ли вообще смысл в жизни? И в моей, в частности? Как он – СМЫСЛ – выглядит? Где его искать? как его узнать?… Есть ли надежда, что когда-нибудь в моей жизни произойдёт что-то значительное? Что-то ТАКОЕ, ради чего стоило маяться и всё это терпеть? Интересно, что такое «судьба»?… Где-то кем-то наперёд уже всё расписано? Всё, что будет, всё, что ДОЛЖНО быть. Или от меня тоже что-то зависит? от моих личных усилий?…
    ДАЙТЕ ВОЗМОЖНОСТЬ ПОДУМАТЬ! НЕ ДЁРГАЙТЕ КАЖДУЮ МИНУТУ!
    Нет, дёргают… Дёргают, шпыняют.
    Господи, о какой же чепухе говорят взрослые! Какие мелкие вещи их волнуют: еда, выполнение плана на работе, зарплата, четвертные оценки – мои и Ани-большой, они постоянно меня сравнивают с Аней, и всегда не в мою пользу…

    Никогда, за всё моё детство и всё моё отрочество, я не слышала от взрослых слов: СМЫСЛ ЖИЗНИ. Этих двух слов – самых насущных для меня – как будто вообще не существовало в их, взрослом, лексиконе.
    То есть, я могла бы, конечно, задать свой вопрос о смысле жизни своим домашним. Но зачем? Ведь я заранее знала, что они мне ответят. Фёдор ответили бы односложно: «работа». Мама бы тоже поставила на первое место – «работа» и добавила бы ещё: «чтобы дети были здоровы». Бабушка бы сказала: «чтобы все были сыты, и чтобы в доме был порядок».
    Но ведь это так скучно, люди!… Вы, взрослые, похожи на страусов! Вы зарыли головы в песок повседневности и мыслите только о том, во что уткнулись ваши носы! Но ведь так жить СКУЧНО! СКУЧНО!! СКУЧНО!!!
    Грустный вывод: взрослый и подросток никогда не поймут друг друга. Никогда! Если только взрослый не будет помнить (напоминать себе каждый день!) о том, каким он сам был подростком. Но разве взрослые на это способны?…

    И я говорила себе: «Если у меня когда-нибудь будут дети, если у меня будут дети, я никогда, никогда не буду мешать им смотреть на закат и думать…»

Про Эмму

    Девочка Эмма, она появилась у нас, кажется в шестом классе, и училась недолго, а потом уехала с родителями в Жёлтые Воды, где были хорошие врачи. У Эммы плохо ходили ноги. И были не очень послушными руки. Не знаю, что это было: последствия полиомиелита, который незадолго до этого бушевал в стране, или что-то врождённое.
    При этом Эмма была очень умной девочкой. А ещё она была удивительно красива. Красива какой-то ангельской красотой: светлое-светлое, тонкое-тонкое лицо Эммы… Она была так не похожа на всех остальных детей! Она заходила в класс – и в классе становилось светлее. Помню своё благоговейное чувство, когда я смотрела на Эмму… Удивительная была девочка – совершенно не земная.
    Потом в жизни я всегда это буду подмечать: дети, отмеченные печатью страдания, излучают особый свет…
    К тому же, Эмму всегда одевали в белое или голубое. И это сразу выделяло её из общей чёрно-коричневой гаммы. Ведь мы все в те годы носили обязательную школьную форму: тёмно-коричневое платье с белым воротничком и чёрный фартук – без вариантов. Только в праздники фартук был белый. Особо аккуратные (и особо бедные) школьники ещё надевали чёрные нарукавники (это сохраняло платье от протирания на локтях и удлиняло срок его жизни). Но на Эмме, поверх тёмного форменного одеяния, всегда было что-то светлое, какая-нибудь кофточка или жакетик – это очень шло её светло-голубым, прозрачным глазам… И эти лёгкие, пепельно-белые волосы – как светлый ореол вокруг лица…
    Эмма выглядела очень хрупкой – худенькая, как тростинка, с ломкими, резкими движениями, каждое ей давалось с трудом. Однажды её вызвали к доске. Она пошла, загребая непослушными своими ножками, обутыми в специальные жёсткие ботинки, заторопилась, перецепилась сама через себя и упала между рядами. Она барахталась на полу, как рыбка, выброшенная на берег, и никак не могла подняться…
    Все в классе оцепенели, никто не бросился помочь ей. Все сидели, как в детской игре в «замри». У меня горло перехватило, и я боялась заплакать, так жаль мне было бедняжку Эмму. К счастью, никто в классе не хихикал, пока Эмма выпутывалась из своих спутанных ног и принимала вертикальное положение.
    Вопрос: почему никто не помог ей? Конечно, нам всем было жаль её, но… Мы сидели, как истуканы. И учитель у доски стоял, как истукан (не помню, кто это был, но это даже неважно, так как любой советский учитель в тот момент стоял бы как истукан). Мне кажется, нам было страшно. Страшно, что Эмма подумает, что мы её жалеем. Что мы её считаем не способной без посторонней помощи встать на ноги.
    Наше поколение воспитывалось в спартанских (точнее – атеистических) традициях, и чувство жалости считалось одним из самых низменных и презираемых в реестре человеческих переживаний. Никому не хотелось, чтобы жалели его – и было страшно пожалеть другого. Считалось, что жалость унижает: того, кого жалеют, и того, кто жалеет. Поэтому никто в классе и не шелохнулся: боялись унизить Эмму.
    И вот она, наконец, сама справилась со своей проблемой и продолжила свой путь к доске…
    Глядя на эту девочку, я понимала, что мне стыдно на что-то сетовать. Ну, Боже мой, язык иногда не слушается, слова не идут из горла, – ведь это такая мелочь по сравнению с тем, когда не слушаются ноги! Да и руки тоже плохо… И ты лежишь в классе между рядами и бьёшься, как рыба об лёд…
    Да, в мире всё относительно. Наверное, Эмма с удовольствием поменяла бы свои ноги на мой язык. И была бы счастлива!
    Но вот что удивительно: Эмма и со своими больными ногами не выглядела несчастной. И не стремилась вызвать у окружающих сострадание. Это была совершенно самодостаточная девочка, с чувством собственного достоинства, спокойная и весёлая.
    Вот кто действительно был вправе отвечать уроки, сидя за партой. Но Эмма всякий раз мужественно шла к доске, совершая тем самым свой личный подвиг.
    «В жизни всегда есть место подвигу». Да, это действительно так.
    Милая Эмма, спасибо тебе за твои уроки, которые ты преподавала мне, сама того не подозревая…

Про коммунизм и одну штуковину

    В то время (шестидесятые годы прошлого века) всё население страны с жаром строило коммунизм. Все, дети и взрослые, наивно и свято верили в близкое, безбедное и счастливое для всех будущее. Культивировалось презрение к деньгам. Ах, что такое деньги?… Презренные бумажки! Скоро их вовсе не будет!
    Да, такое было время. Причём, не так уж и давно. Или – давно?… Что такое сорок лет для истории? И что такое сорок лет для человека?
    Матушка История не успела и глазом моргнуть, как мы все живём в другой стране, в другой эпохе, в другой экономической формации…
    А тогда мы верили: вот придёт 1980 год – и наступит коммунизм.
    А чтобы коммунизм наступил, всем нужно много работать. Работать и работать – как можно больше! И не ради денег, конечно, а ради коммунизма.
    Все и работали. Отцов мы почти не видели. Матери тоже все силы отдавали производству. Тем более, такому важному в тот момент в стране. Космос, ракеты!… Это было на первом месте. А ещё кукуруза!
    Ракеты и кукуруза. Кукуруза и ракеты. Титан для ракет добывали в нашем карьере, обогащали на нашем комбинате, а кукуруза зеленела вокруг на необъятных чернозёмных полях… Так что, можно сказать, что мы, жители маленького степного городка на Украине, находились на самых главных рубежах. Мы добывали титан и пропалывали кукурузу… Мы строили коммунизм!
    Если женщина не ходила на работу – это считалось странным, ненормальным, чем-то прямо-таки патологическим. Быть просто женой, просто матерью называлось противными словами: «мещанство», «обывательщина». Это было стыдно. Никто из девочек не мечтал быть матерью, домашней хозяйкой. Бред! Человек, прежде всего, невзирая на пол и семейное положение, должен быть строителем коммунизма.
    …Я думала: вот, мне будет тридцать лет – и наступит жизнь-сказка. Правда, тридцать лет – это почти старость, и я даже представить себе не могла, какие у меня могут быть желания в столь замшелом возрасте?… Обидно, конечно, что всё это ещё не так скоро будет… Но ведь будет?
    Было, правда, у меня одно заветное желание… Но исполниться ему было одинаково трудно как в денежном, так и в безденежном мире. Мне хотелось нормально говорить – как все. Легко, без запинок.
    Может, в будущем, думала я, изобретут какой-нибудь эликсир разговорчивости? Накапал сколько нужно капелек, выпил – и говоришь свободно, без сучка и задоринки. Эх, хорошо бы!…
    А ещё я в кино увидела одну штуковину… Шёл в нашем кинотеатре чехословацкий фантастический фильм о будущем, к сожалению, не помню его названия, но помню, как он меня поразил и взволновал одной подробностью. Там у всех персонажей на груди были такие круглые бляшки: если человек затруднялся выразить свою мысль – он нажимал на бляшку, (или даже не нажимал, а просто мысленно передавал ей слово), и бляшка его голосом выражала его мысли.
    Какая красота!… Вот что бы я хотела иметь. Но не в туманном будущем, а прямо сейчас! Такой рупор из глубины души, радиоприёмник из глубины сознания, такую самоговорящую моим голосом бляшку на груди! А больше мне из материальных вещей ничего не надо. Мне бы только самоговорящую бляшку… Выходишь к доске – и можешь вовсе рта не открывать, а она, родимая, моим голосом урок непринуждённо отвечает, мои умные, оригинальные мысли озвучивает. Да, очень мне её не хватало в жизни. Ведь так никто из учителей и одноклассников и не узнал, кто я есть на самом деле. Временами от этого было грустно и больно. Ходишь такой невидимкой среди людей…

Первое сочинение, прочитанное вслух

    Фильм назывался, если мне не изменяет память, «Старший брат». (Кто режиссёр – уже не помню). Фильм об Александре Ульянове, народовольце-террористе, организаторе покушения на царя. Был за свою деятельность повешен. После чего его брат Владимир, будущий Ленин, и сказал: «Мы пойдём другим путём».
    Очень грустный фильм. Актёры, кстати, играют прекрасно. Александр и его сподвижники – совсем молодые ребята, можно сказать – мальчишки. Александру всего двадцать один год! И какая-то суицидальная обречённость во всех их выпадах против власти. Ну, что, что можно изменить, подбрасывая бомбы под колёса царской кареты?! Было жалко бедного Сашу, жалко его бедную мать…
    Вся школа ходила на этот фильм. Это называлось «культпоход в кино». А потом во всех классах писали по нему сочинения. Я не помню дословно, что я тогда написала, но что-то от сердца, которое очень щемило от всей этой грустной-прегрустной истории… Люди хотели добра – а получилось одно зло: и себе, и близким. Наверное, насилием нельзя всё же выстроить царство добра на земле…

    Моё сочинение учительница читает вслух в классе! Очень хвалит. Я смущена таким вниманием к своему скромному опусу, но и обрадована. Это так необычно, что меня выделили. Мало того! Александра Васильевна говорит: «Я и в других классах хочу его прочесть».
    Потом, на переменке, кто-то из старшеклассников сказал мне: «Здорово ты написала!»
    Мало того. Александра Васильевна решила не возвращать мне моё сочинение, сказала, что положит его в школьный архив – для будущих поколений.
    Пожалуй, этот эпизод с прочитанным вслух сочинением – был началом моей реабилитации в собственных глазах. А, может, и в глазах одноклассников. Моя «странность» – то, что я отвечала все уроки письменно – начинала давать неожиданные плоды. И за эти плоды не было стыдно.
    С тех пор практически каждое моё сочинение учительница хвалила и часто зачитывала вслух перед всем классом.

Хлоп – и всё!

    Осенний дождливый вечер… Мы сидим с Маришкой на нашей широкой кровати, уютно прижавшись друг к дружке, и я читаю ей «Дюймовочку».
    Тревожные голоса за стеной, – они невольно просачиваются сквозь Андерсена и буравят моё сознание, как колючие гвозди: «… кризис… наши ракеты… мир на грани войны…» И ещё удивительные вещи говорит Фёдор про Хрущёва: что Хрущёв где-то стучал башмаком по трибуне (я не поняла, где), и грозил всем буржуям.
    Я думаю: конечно, здорово, что он такой смелый, но, скорее всего – это выдумка: не может же взрослый человек (руководитель самого большого в мире государства!) вдруг снять туфлю и стучать ею по трибуне! Но если это не враки, тогда Хрущёв – самый смелый на свете человек.
    Я слышу, как бабушка всхлипывает: «Господи, только бы не война! Неужели и вашим детям предстоит испытать то же, что выпало на нашу долю?…» Мама пьёт валерьянку (я догадываюсь об этом по тошнотворному запаху, который расползается по квартире). А Фёдор их мрачно утешает: «Уж если война, то последняя. Весь мир погибнет! За несколько минут…»
    Мама пьёт валерьянку. Мне очень тоскливо от этого запаха. И вообще страшно. Но утешает мысль, что война будет короткая, и мы, может быть, ничего не успеем понять и даже почувствовать: ХЛОП! – и всем конец. Как в Хиросиме… Пусть это будет ночью – во сне. Главное, чтобы не долго это тянулось. И чтобы потом не остаться калекой. В Хиросиме много калек осталось, это ужасно. Лучше бы сразу – и до конца… Меня не страшит смерть, мне особо ничего в этой жизни не жалко. Но мне не хочется остаться калекой.
    – Ена, ну Ена! читай дайше! – теребит меня Маришка. – Ты что, заснуа?…
    Нет, я не заснула. Я даже ночью не заснула. Всё укрывала спящую Маришку, и мне её было жутко жалко: казалось, что все ракеты нацелены из тьмы на мою маленькую беззащитную сестрёнку…
    Утром за завтраком спрашиваю Фёдора:
    – А теперь бомбы более сильные, чем те, что сбросили на Хиросиму и Нагасаки?
    – Во много раз! – мрачно говорит он.
    И я успокоилась. Значит ХЛОП! – и конец. ХЛОП – И ВСЁ! И мы не будем долго мучиться. Главное, чтобы Маришка не успела понять, что происходит. Пусть, пусть это будет ночью! И пусть ей снится в этот момент нежная Дюймовочка…

* * *

    А в школе у нас было занятие, называется «гражданская оборона», сокращённо – ГРОБ. С нами проводили беседу: что нужно делать при атомном взрыве и как спасаться. И показывали картинку атомного гриба. Действительно, похоже на гриб. Вроде ничего особенного – а жутко…
    А как можно спастись в нашей степи от этого ядовитого гриба? Тут же плоско!… здесь негде спрятаться! Говорят: надо закутаться белой простынёй. Вроде, это защищает от радиации (слово-то какое страшное – радиация!) А бежать куда?! Говорят: в подвал, иными словами – в бомбоубежище. Ну, а дальше-то куда? Не век же мы будем сидеть в подвале, как крысы! Жуть какая-то…
    Где-то читала, что после атомного взрыва в живых останутся только крысы и заполонят всю землю… Говорят, что крысам радиация даже на пользу. Они станут огромными, с человеческий рост – и будут жить, припеваючи… А с нами-то что будет?!! Сожрут нас эти крысы – вот что с нами будет! Бабушка рассказывала, как во время войны голодные крысы загрызли ночью маленького ребёнка. Я с детства запомнила этот рассказ и страшно, панически боюсь крыс – больше, чем атомную бомбу.
    Нет, уж лучше умереть от бомбы, чем от крыс – так скорее и не так больно…
    ХЛОП – И ВСЁ!

Здешние зимы

    Зимы в Вольногорске не совсем настоящие. Часто идут дожди…
    Но бывают и белые, и морозные дни. Тогда мы: две Ани и я, тут же надеваем коньки. Мы гоняем по улицам, стараясь подражать ледовым бегуньям: согнёмся в три погибели, одна рука – сзади, на пояснице, другой рукой машем, как помелом, – будущие чемпионки, Лидии Скобликовы – ни дать, ни взять!
    Хотя, конечно, мы с Аней-маленькой на Скобликову не очень тянем, но зато Аня-большая – как будто сестра ей, даже лицом они похожи. У Ани действительно здорово получается. Её бы на настоящую ледовую дорожку!
    Ура, залили у базара каток! Всеобщее ликование! Весь город от семи до восемнадцати лет – вечером на катке. Свет фонарей, музыка из репродуктора… Красота! На катке только одна девочка в белых ботиночках и на фигурных коньках – немыслимая по тем временам роскошь. Остальные – в чёрных мальчуковых ботинках; а коньки – у кого «канадки», у кого – «дутыши», кто-то и вовсе на «снегурках». Все помешаны на фигурном катании, у всех на уме Белоусова и Протопопов, они недавно стали чемпионами мира в парном катании. Очень хочу научиться крутиться волчком, или хотя бы лихо заворачивать – так, чтобы получалось с закрутом, чтобы искры льда летели сверкающим веером из-под наточенных лезвий!… Но – никак.
    Так и не получилось у меня тогда. Ни в ту зиму, ни в последующие…
    …И вот прошло много лет, и я опять вышла на каток, уже с дочкой. Поехала, спустя почти тридцать лет, да как развернусь с закрутом! Так легко, запросто! Дочка восхищенно: «Ну ты даёшь! Как тебе это удаётся?» – «Сама не знаю!» – честно призналась я. В детстве мечтала этому научиться – и ничего не получалось, и вот – на тебе! как будто само собой… Стало быть, детские мечты сбываются. Рано или поздно, но сбываются!» К тому же, у меня теперь фигурные коньки и белые ботинки. О которых я в детстве даже не мечтала, но сбылось даже это!

* * *

    Зимой в Вольногорске случаются очень красивые дни. Когда всё в инее.
    Каждое дерево, каждый куст – как белоснежный пушистый букет черёмухи, или сирени… Такое белое застывшее искристое кипение… И – ни ветерка! Это так редко бывает. Ветер как будто замер, онемев от этой немыслимой красоты.
    Идёшь утром в школу как будто в волшебном сне… Идёшь тихо-тихо… самой длинной дорогой, чтобы растянуть праздник… чтобы насладиться волшебством. Так бы и впитала это всё в себя! Можно умыться этим чистейшим нежным инеем – и ощутить, как приятно загорается лицо… Можно слизать иней с веточки, как эскимо. Помню, помню вкус этого степного мороженого! (А никакого другого в городе, кстати, и не было тогда. А так иногда хотелось!…)

* * *

    А один день запомнился на всю жизнь, потому что такого чуда я больше никогда не видела. Ни до, ни после.
    Накануне лил дождь, была февральская весна, обычная для этих южных мест: серо, сыро, ветрено и уныло.
    Но зато утром!…
    Утром город проснулся в настоящей сказке. За окном – стеклянное царство! Каждая ветка, даже самая крошечная, покрыта толстым слоем льда, как бы одета в ледовый панцирь. Ветви, отяжелённые сверкающим стеклярусом, склонились низко-низко, до самой земли… Деревья стали похожи на стеклянные фонтаны!… Красота невероятная! Прохожие – все как зачарованные, не хочется делать резких движений, не хочется громких слов, боязно спугнуть, нарушить эту красоту…
    Идти по тротуару невозможно: фонтаны слева и фонтаны справа перемешали, переплели свои ледяные струи. От самого небольшого прикосновения к ветвям, они отламываются и с тихим звоном осыпаются на землю… Но мы с Анями всё равно пробираемся сквозь эти сверкающие, звенящие струи… Чуть ли не на корточках, чуть ли не ползком, чтобы не сломать, не навредить красоте…
    Мы – как будто сказочные рыбы среди ледяных водорослей…
    А снег под ногами – белый и чистый, как накрахмаленная простыня. И, обнаружив полянку, побросав портфели, мы начинаем кувыркаться на этом крахмальном снегу в щенячьем восторге! Да, прямо на улице, прямо через голову! А что?… Что-то не так?
    …И вот, после обеда мы идём из школы обратно домой, и все тротуары хрустят ледяным стеклярусом… Невыносимо жалко топтать то, к чему утром мы боялись прикоснуться пальцем…
    Но никто не был виноват – просто ветви не выдерживали тяжести льда и ломались, изнемогая от этой непомерной, невыносимой красоты…
    Да, выходит, и вправду красота требует жертв.

Новенькая Тома

    Тома пришла в наш класс среди зимы, мы с ней подружились. В том смысле, что она пока не определилась, с кем ей дружить, а я была «свободным художником», ни с кем не ходила в парочке, как шерочка-с-машерочкой, поэтому каждая новая девочка в классе дружила сначала со мной, а потом уходила к другой девочке. Я к этому уже привыкла, не удивлялась этому и не огорчалась (ну, разве что самую малость). Мы расставались без конфликтов, а просто расходились, как в море корабли. Наверное, им со мной было трудно. А мне с девочками не очень интересно: они все (кроме двух Ань) были помешаны на мальчиках.
    Вот и с Томой у нас была такая временная дружба. В том смысле, что я к ней изредка ходила в гости, она жила на нашей улице, и мама мне твердила: «Тома хорошая девочка, вот и дружи с ней, а нарушать тандем двух Ань не надо. У них дружба уже сложилась, ты там явно третья лишняя».
    Мы с Томой слушали магнитофон. О, магнитофон! такая редкость в то время – нечто буржуазное. Невиданный шик! Я о магнитофоне даже не мечтала. Слушали Пьеху, Кристалинскую, Кобзона, тогда были хиты сезона: «А у нас во дворе» и «Ты смотрел на меня». Мы могли это слушать до бесконечности…
    Тома была полная курносая девочка, похожая на сдобную булочку, но при этом милая своей трогательной неуклюжестью. К тому же она катастрофически краснела, когда смущалась. Она, бедняжка, как только вошла в класс, тут же без памяти влюбилась в длинного Жорку. Она сильно комплексовала из-за своей комплекции, но при этом (вот парадоксы девичьего сознания!) больше всего на свете любила рассматривать себя в зеркало. Подруга ей, собственно говоря, была и не нужна. Но нужен был человек, с которым можно было бы поговорить о себе и о Жорке. О Жорке и о себе. О себе и о Жорке. Такая девчачья дружба. Что-то типа того. Я уже тогда заметила, что девочки (и не только девочки) хотели бы иметь меня при себе в качестве молчаливого и понимающего слушателя.
    Когда я приходила к Томе, то частенько заставала её за этим удивительным (и непостижимым для меня) занятием, на которое она могла тратить прорву времени: Тома неотрывно глядела на себя в зеркало… Я звонила в дверь, мне кто-то из домашних открывал, я проходила в Томину комнату – и видела всегда одну и ту же картину: Тому перед зеркалом. Для неё это было вроде наркотика. Она внимательно изучала прыщики на лбу, расчёсывала низкие широкие брови, красила ресницы то синей, то зелёной акварелью – экспериментировала: в каком случае её глаза неопределённого цвета смотрятся эффектней? «И всё-таки я красивая!» – с удовлетворением говорила она, с неохотой отрываясь от своего отражения…
    Кстати, бывая в гостях у Томы, я сделала удивительное для себя открытие: оказывается, не все девочки так вкалывают по хозяйству, как мы с Анями. Например, у Томы всё делали бабушка и мама, а Тома холила свои ноготки, слушала музыку и смотрелась в зеркало. Было впечатление, что она вообще понятия не имеет о венике и половой тряпке (что же это такое?!) и даже не догадывается, вследствие каких действий грязная посуда превращается в чистую. И при этом ни родители, ни бабушка никогда не ворчали на Тому и не пилили её. Они её… обожали! Вот так – ни за что. Не за какие-то там добрые дела, помощь по дому, а просто так. Томе для этого решительно ничего не нужно было делать, даже шевельнуть своим холёным пальчиком!
    Я-то раньше думала, что любовь – это награда… Награда за то, что ты хорошая. К примеру, Аня-большая: труженица и весёлая – вот родители её и любят. Анечка-маленькая: тоже труженица и характер мягкий, покладистый – вот родители её и любят. А мне нужно напоминать про кошачий горшок, про недомытую сковородку, тыкать носом в плохо вымытые башмаки, и дуюсь я на всех часто, характер у меня дурной – вот, по причине ошибочного своего поведения, и недополучаю того, чего больше всего желаю. Ибо не заслужила! Сама, стало быть, и виновата…
    Но вот – Тома. Толстая, ленивая, самовлюблённая, и при этом – обожаемая дочка и внучка! Какие удивительные вещи открываются… Выходит, человека можно любить просто так – НИ ЗА ЧТО!

    …Меня тоже любили так когда-то. В далёком детстве… И дядя Павел меня любил – ни за что. И отец невесть откуда приезжал – из Одессы в Оренбург! – чтобы только поглядеть на меня… Но это я была маленькая. Маленьких любят ни за что.
    Но, оказывается, не только маленьких. Это для меня было настоящим открытием. Я ещё не знала тогда, что это называется «безусловной любовью» – любовью, которая не ставит условий. Которая просто ЕСТЬ!

Пасха

    Пасха. Никто не может объяснить мне, что это за праздник. Странное, непонятное название. Кто-то из знакомых принёс нам пирог по названию «кулич». Соседи красят яйца – зачем? Мы не красим. Первомай – понятно: праздник мира и труда, 8 марта – понятно: день женщин, Пасха – непонятно. Бабушка шёпотом: «В этот день воскрес Христос». Как воскрес? Как это возможно? Но бабушка заминает разговор, как будто в этом что-то нехорошее, крамольное.
    Выхожу на улицу.
    Воскресный солнечный день… Брожу по безлюдным улицам, как по пустыне. На душе тоскливо, сама не знаю почему. Мне всегда тоскливо весной, особенно когда так пронзительно светит солнце, как будто рентген. Дома находиться невозможно: тоска! На улице – тоже тоска… Господи, куда деть себя? Чем унять эту тоску? Чем заполнить огромную, оглушающую пустоту, которая внутри?…
    Перехожу улицу, как лунатик. И вдруг замечаю… на мостовой, у самого края обочины – разноцветную скорлупу от пасхальных яиц… Меленькие, красные, синие, зелёные осколки… как будто осколки другого мира, нечаянно залетевшие в наш мир…
    Стою, оцепенев, и смотрю, как заворожённая… Тоска усиливается, она подымается внутри, как волна-цунами, и захлёстывает меня с головой…
    Сил моих больше нет. Я опускаюсь на обочину, рядом с этими осколками, и плачу… И никого нет вокруг. Ни души. Хотя это центр города.
    Пасха…

Цветущий сад

    Каждую осень и каждую весну в нашем городе сажают деревья. Какие-то из них засыхают за лето, какие-то вымерзают зимой, но на место погибших горожане упорно сажают новые.
    И вот уже шелестят за окном тополя и клёны, стремительно дорастая до нашего второго этажа…
    Мы с бабушкой по вечерам поливаем наши любимые дерева прямо из окна – с помощью длинного резинового шланга. Так делают многие горожане. И город на глазах превращается в цветущий сад: яблони, белые акации, каштаны…
    Всё это весной цветёт и благоухает, засыпая тротуары белой пеной лепестков…
.  Весенне-летняя сумятица
.  Вдруг ринулась с апрельских крыш
.  В зелёный дым листвы
.                  – как в кружево…
.  (А ты всё спишь?…
.                 А ты всё спишь!)

.  Дождь
.  с города сорвал задумчивость.
.  Он ураганный – как в июле!
.  И под бомбёжкой ливня светлого
.  Гудит весь город, словно улей…

.  И все бегут, насквозь промокшие,
.  Бегут по лужам!…
.                  Спотыкаются!
.  А человек какой-то медленно
.  Идёт…
.            И тихо улыбается…
.  Эй, человек!
.            Куда ты топаешь?
.  Скажи. Нам, может, по пути.
.  Ты в лето?
.      Мне ведь – в ту же сторону!
.  Давай вдвоём
.             туда идти…

Кукуруза летом

    Моё отрочество совпало с кукурузным бумом в стране. Космическим и кукурузным – одновременно. На процветание космоса работали наши родители, а мы, отроки, самоотверженно трудились на кукурузных полях.
    В середине весны занятия в школе отменялись. Ура!!!
    И каждое утро все средне- и старшеклассники приходили в школу в рабочей одежде. В одной руке – узелок с едой, в другой руке – тяпка. По-другому ещё она называлась сапка. Древнее и при этом нестареющее орудие труда, которым пропалывают сорняки.
    За нами приезжали грузовики, причём открытые, без всякой брезентовой крыши. Мы в эти грузовики весело загружались, рассаживались на длинных скамьях и, с песнями, как в лучших советских фильмах, ехали на бескрайние поля соседнего колхоза. Я тоже пела вместе со всеми – под тарахтение грузовика не слышно, что я «гужу».

    …Жара занималась с самого утра. Пока доезжали до места трудового подвига, солнце стояло уже высоко… Всё-таки юг Украины!
    На краю поля нас ожидал бригадир. Каждому поручался для прополки «рядок» свежепроросшей кукурузы. Упругие ярко-зелёные росточки весело торчали из жирного чернозёма… Иногда росточков было несколько в одной «лунке». Наша задача была – оставить один росток, самый лучший, чтобы ему не мешали жить хилые братья. А самое главное – надо было нещадно выпалывать сорняки. В основном, это были осот и чертополох, которые спешили заглушить всё! Чертополох хотел стать полным хозяином этой чёрной жирной планеты!…
    А по ходу прополки надо было оставшийся процветать кукурузный росток старательно окучить, взрыхлить вокруг него – избранника судьбы! – покрывшуюся сухой корочкой почву.
    Итак, задач было сразу несколько: прополоть, проредить и окучить. А самое главное – дойти свой рядок до конца и не упасть под этим палящим солнцем… Последняя задача была лично для меня самой трудной. Я очень плохо переносила жару.
    …Дойдя рядок до конца, мы тут же разворачивались, занимали новые рядки и шли, махая тяпками, в обратную сторону. Но иногда рядок был длинный-предлинный, казалось – он уходит за горизонт, в жаркую бесконечность, окутанную жёлтым маревом… Но и это не самое трудное. А самое трудное было тогда, когда каждому из нас поручались одновременно два рядка! Два рядка, уходящие в бесконечность… Работа на целый день.
    Вокруг – бескрайнее поле без единого деревца или кустика, чтобы спрятаться хоть на минутку от жары. Над головой – раскалённое до белизны небо и обезумевшее солнце, как будто навсегда застывшее в зените… Удивляюсь, как никто из нас не умер на том поле…
    Идёшь между своими двумя рядками, машешь тяпкой, на руках очень быстро вспухают мозоли. Наклон влево – тюк, тюк, тюк, тюк вокруг зелёного росточка: прополола, проредила, взрыхлила. Наклон вправо – тюк-тюк-тюк вокруг правого росточка: прополола, проредила, взрыхлила. Шаг вперёд – наклон влево: тюк, тюк, тюк, тюк – прополола, проредила, взрыхлила, наклон вправо: тюк, тюк, тюк, тюк… А росточков этих впереди – ТЫСЯЧИ!…
    Солнце печёт, кажется, что в тебе уже накопилось сорок градусов, не меньше! Миллиарды раскалённых атомов, и каждый кричит: ПИТЬ!… ПИТЬ!… Но бочки с водой не видно… Наконец, деревянную бочку с водой притаскивает старенькая лошадка. На облучке сидит молчаливый старик-водовоз. Вода из деревянной, разогретой на солнце, бочки противно-тёплая и пахнет болотом. Но всё равно пью, пью и никак не могу напиться! Такая она желанная, эта вода…
    И – опять возвращаемся к своим рядкам. Наклон влево – наклон право, влево – вправо, влево – вправо, влево – вправо, влево – вправо… Поясница разламывается, пот заливает глаза, солнце печёт, опять хочется пить, как будто и не пила… А эта зеленуха – и кукуруза, и чертополох, и осот – всё сливается перед глазами в один сплошной винегрет, уже не разобрать: где сильный росток, а где слабый, что выпалывать, а что оставлять, где царица-кукуруза, а где жилистый сорняк… И – уже ничего не различая, как марионетка: тюк! тюк! тюк! тюк! – по чём попало… Только бы поскорее дойти до конца! Только бы не превратиться в мокрое место. Точнее – в сухую колючку…
    Мальчишки наши – настоящие товарищи: если доходили первыми, тут же, не отдыхая, шли навстречу отставшим девочкам.
    …А вечером приезжала железная бочка с молоком и телега с ломтями чёрного хлеба и стаканами для молока. Так Родина благодарила нас за наш праведный, бескорыстный труд. По сути – рабский. Но никто об этом не думал тогда. Нам говорили, что наш труд нужен Родине, что колхоз без нашей помощи просто погибнет, и мы по-детски гордились.
    Обратно опять ехали с песнями… «Сегодня мы не на параде, а к коммунизму на пути… В коммунистической бригаде с нами Ленин впереди…» И так – каждый день.
    У меня такое ощущение, что в начале каждого лета была огромная жаркая кукурузная вечность… Кукуруза подрастала, но и чертополох не дремал! И надо было рубиться с этим колючим настырным растением не на жизнь, а на смерть…
    Но никто не жаловался. Никому и в голову не приходило как-то отлынивать от этой кукурузной повинности. Никому гордость не позволила сказать: мне трудно, больше не могу. Или попросту: не хочу. Только одна девочка в классе, Инка, которая всё время хвалилась своим пороком сердца, не ездила с нами на кукурузу.
    А все остальные в полном ликовании кричали «УРА!…», когда нам объявляли: «С завтрашнего дня уроки отменяются, едем на кукурузу». Это было таким счастьем – не ходить в школу! Как тут не загорланить вместе со всеми песню, трясясь в пыльном грузовике, с тяпкой на плече?…

Выстрел в небо

    Жаркая весна. Большой компанией на майские праздники едем на весь день на Днепровское водохранилище. Пять семей, плотно набившись в трёх «легковушках». Аня-большая с родителями и братом Вовой, Тома со своей семьёй, друзья родителей: Козловы и Попельницкие с детьми. И нас четверо, гружённые огромной сумкой с бабушкиными пирогами. Бабушка с нами на пикники не ездила, но всегда присутствовала на них вкуснейшими ватрушками, которые пользовались огромной популярностью в народе, пирожками с рисом и своим знаменитым рулетом с маком. Мы, дети, весь день прикладывались к этой ароматной сумке, сладко пахнущей ванилью, причём, не только мы с Маришкой, а весь детский коллектив.
    И только Ане и Вове дядя Юра, их папа, не позволил до обеда съесть ни одного пирожка. И я увидела, что дядя Юра не только весёлый, но и очень строгий. Его слова в семье не обсуждаются. Если дядя Юра сказал – значит, всё. Нельзя есть пирожки до назначенного часа – значит, нельзя, без разговоров. «У нас дисциплина, как на военном корабле», – смеётся тётя Оля. А я подумала, что если бы папа Федя так пристально следил за каждым моим шагом и самолично решал, есть мне пирожок или нет, и в какое время, я бы ну точно сбежала из дома! Но Аня и Вова ничуть на своего папу не обижались: нельзя – стало быть, нельзя. Что ж тут обсуждать и на что тут обижаться, если НЕЛЬЗЯ?
    Какая разная жизнь во всех семьях, дивилась я.
    А вот у Томы отец мягкий-премягкий, и с таким обожанием смотрит на свою пухленькую Тому и на такую же пухленькую Томину сестру, как будто дочки у него – красавицы-раскрасавицы, каких свет не видал. Так вот откуда у Томы такое высокое мнение о своей внешности! Просто нужно, чтобы тебя обожал отец. Как отец смотрит на тебя – так и ты будешь смотреть на себя: ЕГО глазами.
    А поскольку Фёдор не смотрел на меня НИКАК (и это «никак» я воспринимала как отрицание), и папа Серёжа из своего далёкого далека тоже НИКАК на меня не смотрел, – то и я смотрела на себя НИКАК. И когда дядя Володя Попельницкий говорил маме и Фёдору: «До чего же хорошая девчонка у вас выросла!» – я ёжилась и скукоживалась от его похвалы, потому что она мне казалась неискренней. Я думала: просто дядя Володя жалеет моих родителей, что у них такая некачественная дочка, и старается их хоть как-то утешить…

* * *

    А в тот пикник почти все мужчины взяли с собой охотничьи ружья и ходили куда-то в лесостепь – вроде как на охоту. Наши мамы, устроившись в тени, погрузились в свои женские разговоры, а мы, разновозрастное потомство, носилось по лесопосадке, стоили себе шалаши, плели на головы венки… У меня даже сохранилась фотография, на которой мы с Томой в венках из травы, как две юные папуаски, с радостными улыбками смотрим в фотообъектив (не помню уж, кто нас снимал тогда).
    Никого, к счастью, наши отцы-охотники не подстрелили, а то это бы омрачило наше веселье.
    Потом, уже под вечер, когда собирались уезжать, дядя Володя неожиданно спросил меня: «Лен, хочешь попробовать пострелять?» Он держал в руках тяжёлое ружьё.
    Почему он мне предложил это? Не знаю. Но сказать «Нет» я не могла. Это (на мой взгляд) означало бы проявить слабость характера. И я сказала: «Да. Хочу».
    Мы с ним отошли от шумной компании подальше. Он объяснил мне: как прицеливаться, куда смотреть, на что нажимать. Предупредил, что приклад во время выстрела больно отдаёт в плечо.
    Я взяла в руки тяжеленное холодное ружьё, я подумала тогда, что оно холодное, как смерть, и мне стало неприятно и страшно, но отступать назад я не могла. Сказала «Хочу», значит, надо нажать на этот жёсткий курок…
    – Вон, вон! видишь, видишь? вон полетел, целься! – возбуждённо подпрыгивал рядом со мной дядя Володя. Он был невысокого роста и в эту минуту казался мальчишкой. – Наверно, ястреб! Давай, нажимай!
    В голубом безоблачном небе, высоко-высоко, в самой глубине, я видела маленькую чёрную точку… Дядя Володя был уверен, что это ястреб.
    – Прицелилась?
    – Да.
    – Нажимай!
    Я изо всех сил нажала на курок – раздался оглушительный выстрел!… В ту же секунду я ощутила сильный толчок в плечо – как будто кто-то рассерженный со всего маху ударил меня так, что я даже покачнулась.
    Чёрная точка в небе продолжала невозмутимо свой полёт…
    «Какое счастье!» – подумала я.
    – Промазала… – вздохнул дядя Володя. – Хочешь ещё?
    – Нет.
    У меня было очень неприятно на душе. Конечно, я не собиралась никого убивать, у меня и в мыслях этого не было. А если бы это случилось нечаянно?… Пуля, как известно, дура. Я содрогнулась при мысли, что из этой чистой голубизны могла упасть к нашим ногам окровавленная птица… Какой ужас! Господи, какое счастье, что этого не случилось! Как бы я после ТАКОГО жила?!
    Опять плотно набившись в машины, мы возвращались домой. Дядя Володя всё нахваливал меня, что вот, мол, какая смелая девчонка, «такой девчонкой можно гордиться», говорил он Фёдору, а я чувствовала обиду на него, что он мне предложил такую страшную игру (я даже и не догадывалась, как это страшно).
    И всё стояло у меня перед глазами чистое, высокое небо с недосягаемой птицей в его глубине, и как я в это ЧИСТОЕ НЕБО глупо и ненужно выстрелила… Только оттого, что не хотела показаться трусихой.

    …И вот уже прошло столько лет, а я всё ещё помню свой выстрел в небо, и мне до сих пор стыдно и неприятно.

Полёт Терешковой

    Июнь. В городе, в стране и во всём мире великая радость – в космос полетела женщина! Первая в мире женщина-космонавт. Наша, советская, – Валентина Терешкова! Все прямо с ума посходили от счастья.
    Раздаётся звонок в двери, мама открывает – на пороге целая толпа друзей: Козловы, Попельницкие, ещё кто-то, дядя Володя держит в руках веник, который стоит у нас обычно за дверью, он схватил его, прижал к себе, как балалайку, ударяет по воображаемым струнами и распевает во всё горло:
    – Тумба-ла, тумба-ла, тум-балалайка!…
    Все начинают обниматься, целоваться, что-то возбуждённо, радостно кричат… Из кухни выходит бабушка, дядя Володя кидается обнимать и её, перепадает и нам с Маришей объятий и поцелуев, дядя Володя нас так горячо целовал, как будто мы тоже слетали в космос – и вот, благополучно вернулись, и какое счастье!
    Понятное дело: мы, женщины, сегодня все вроде как именинницы. Как будто нам подарено ещё одно восьмое марта, или даже лучше! Не помню, когда ещё все так радовались, как в тот день. Прямо у всех крыша ехала от счастья. Расхватали в газетном киоске все газеты, с обожанием смотрим на это молодое симпатичное лицо с такой милой улыбкой…
    С восторгом ловим каждое слово о НЕЙ по радио… И как же здорово, что опять мы первые! Мы – а не американцы.

* * *

    У жизни – свои удивительные развороты. Прошли годы, много лет, и мне пришлось написать этой женщине с милой улыбкой, Валентине Терешковой, письмо. Это было первое в моей жизни письмо с просьбой о помощи. И решилась я его написать только потому, что вопрос касался не меня лично, а моей дочери Ксюши и других детей. Речь шла о спасении детских работ – нетканых гобеленов, которые были вывезены на выставку во Францию, в Париж, и там ловкими людьми выставлены на продажу.
    А Валентина Терешкова стала к этому времени Президентом Российского зарубежного центра, иными словами – главным человеком в России по культурным связям с другими странами. Все русские культурные центры по всему миру подчиняются именно ей.
    То, что Терешкова поможет, я не сомневалась ни минуты. Всё-таки по улыбке человека очень видно. И потом, я подумала: женщина, побывавшая в космосе, не может стать сухой, равнодушной чиновницей. Женщина, соприкоснувшаяся с Высоким Небом, с иным измерением жизни, сумевшая, не побоявшаяся выйти за границы привычного, земного, – такая женщина не может обрасти земной шелухой, сколько бы лет ни прошло со дня её удивительного подвига…
    И я не ошиблась в ней.
    На моё письмо Валентина Владимировна отреагировала мгновенно – в ту же минуту, как прочла его. Тут же был послан факс в Париж… И кто-то там, в Париже, получил хороший заслуженный нагоняй. А дивные нетканые гобелены, сделанные руками детей, – благодаря Валентине Терешковой, благополучно возвратились в Россию…
    Такая вот удивительная история. Удивительная потому, что редко в нашей жизни можно встретить такое неравнодушие и такое живое сердечное участие.
    А улыбка у Валентины Терешковой – всё такая же…

Поездка в Ялту

    Летом мама отправила меня по туристической путёвке в Ялту. Ехало человек двадцать ребят из нашей школы и несколько сопровождающих женщин со своими маленькими детьми. Из нашего класса, кроме меня, поехала Тома. А кто ещё – не помню.
    Это была моя первая в жизни Ялта!…
    …В Ялте мы с Томой гуляли по набережной, вечером, среди тьмы и огней, в толпе взрослых людей, и никто за нами там не смотрел. Это было так здорово – чувствовать себя частью толпы, песчинкой в океане, просто потрясающе! Я тогда впервые это почувствовала так остро и осознала. Мне хорошо, когда вокруг меня много-много людей, но при этом никому до меня нет дела. Мне нравится одиночество в толпе. Я человек сугубо городской, я родилась в муравейнике и в муравейнике прожила первые пять лет жизни, – я была там счастлива – в муравейнике…
    По-моему, мы всего один раз и гуляли с Томой на вечерней набережной, но запомнилось это на всю жизнь. Ещё бы! Нам всего по тринадцать лет. Точнее – Томе уже тринадцать, а мне будет тринадцать через несколько дней – здесь, в Ялте, в день нашего отъезда: 13 лет 13-го июля 1963 года.
    Ялта, потрясающие ялтинские запахи, Ай-Петри в тумане, ласковое море, весёлые купания, завтраки и обеды в кафе, где во дворике маленький бассейн с водой, подкрашенной синим купоросом… Кривые чудесные улочки, как мне нравится их живописная кривизна… Неподалёку от школы, где мы живём, – цирк, странно, что его посещение не входило в нашу программу, а я сама сходить не решилась. И зря! Всё-таки я – трусиха.
    Пришлось довольствоваться домиком Чехова в качестве культурной программы. И Никитским Ботаническим садом. Тоже, в общем-то, здорово.
    А ещё была поездка в горы, поход по узким тропкам над обрывами и переход бурной горной речки по мокрым камням, инструктор протянул мне руку, чтобы перевести по этим камням (он всех так переводил), но я от руки отказалась, храбро пошла сама и… поскользнулась, шлёпнулась в воду! И холодное сильное течение тут же потащило меня… Но, намётанная рука инструктора быстро выхватила меня из бурных вод – и вот я уже стою на противоположном берегу: целая и невредимая, только в мокром до пояса платье. Странно, что инструктор меня не ругал меня, а только сочувственно сказал: «Вот, теперь тебе будет холодно». «Ничего, переживу», – буркнула я, сгорая от стыда, что так позорно упала. «В следующий раз всё же давай руку. Всё-таки течение тут очень сильное».
    Была и ещё одна поездка, и тоже в горы – к пещерам. Я неслась впереди инструктора (это был уже другой инструктор).
    – Постой, девочка! кто ведёт группу – ты или я? – кричал он мне в след.
    – Вроде, я! – нахально, со смехом отвечала я.
    Ещё двое мальчишек шли со мной. Дойдя до пещер, тут же полезли в них, никого не дожидаясь… В пещере было ТЕМНО. Темно абсолютно. И потому неинтересно. Вылезла наружу, довольная, что побывала там первая. На этот раз инструктор немного пожурил:
    – А что, если бы заблудилась?
    – Так там же негде заблудиться!
    – И то верно.
    Помню: всё время хочется острых ощущений! Как витаминов. Чем острее – тем лучше! Объелась мороженым, поспорила с Томой, что съем десять пачек, съела только четыре и -потеряла голос, говорю шёпотом.

* * *

    Вечер, сижу на лавочке у ворот школы, сушу волосы после купания, они у меня длинные, до пояса, лежат на спине прохладной волной. Приятно ощущать себя почти взрослой, сидеть в приятном одиночестве с распущенными волосами в дивной Ялте, с книгой в руке…
    А рядом – мальчик лет восьми, тёмно-синие глаза, каштановая чёлка, шортики, сбитые коленки – приходит, усаживается на мою лавочку и смотрит на меня. Просто молча смотрит. Иногда осторожно гладит мои волосы, шепчет: «Какая же ты хорошая девочка!…» Удивительный мальчик. Он живёт, видимо, неподалёку и часто гуляет в школьном дворе. Какой-то совершенно одинокий в этом прекрасном мире – как будто ничей…
    Так мы и коротаем вечера. Но когда на нашу лавочку приходят другие ребята и девочки, мой загадочный нежный мальчик тихо исчезает…
    Вот удивительно: столько лет прошло, а я его помню! Наверное, до этого на меня никто не смотрел с обожанием, я и не догадывалась, что такое возможно, я всегда считала себя не достойной не то что восхищения, но и просто внимания. Спасибо, чудесный ялтинский мальчик! Ты расколдовал меня. Может, и не навсегда, а всего лишь на несколько дней. Но это было чудесно и незабываемо… Главное – это БЫЛО! Ты так много дал мне для переоценки самой себя и для понимания человеческих отношений. Наверное, и я тебе что-то дала, не делая для этого никаких усилий. Может, как раз самое лучшее люди дают друг другу именно вот так – не напрягаясь. Просто тепло. И покой. Просто быть рядом.
    Вот сидим молча, я смотрю в книжку, а он на меня – в небо – опять на меня, вздохнёт тихонько, поболтает ногами, и мне кажется, что я чувствую не только за себя, но и за него тоже: как будто я переселилась в этого мальчугана, и это я смотрю в небо, болтаю ногами, вздыхаю… И немного странно чувствовать себя одновременно собой и – другим человеком. Странно и радостно. Я ни о чём его не спрашиваю. Даже, как его зовут. Мне кажется, я и так всё о нём знаю: то же, что и о себе… Может, я воплощала для него мечту о старшей сестре? Может, ему в жизни не хватало тепла, ласки?… И вот приходил, садился рядышком и радовался тому, что не гоню, смотрю на него и улыбаюсь ему.
    С тех пор я стала замечать, что ко мне липнут дети. Заметила именно тогда, когда сама выросла из детства. Я сначала не понимала, почему они ко мне липнут. Ведь я ничего такого с ними не затевала, не развлекала их и никогда не сюсюкала с ними, не старалась угодить и купить их расположение. Не рассказывала им сказки и не играла с ними. А они липли. Потом поняла: наверное, именно поэтому и липли: что не сюсюкала. И не возвышалась над ними. Дети очень ценят, когда ты с ними на равных. Не воспитываешь их, не поучаешь, а просто проживаешь ВМЕСТЕ С НИМИ эту минуту…
    Вот как мы с этим чудесным мальчиком в Ялте. Мы почти не разговаривали с ним, но нам было очень хорошо рядом. Совсем не обязательно ведь говорить для того, чтобы понимать друг друга. Слова как раз очень часто мешают, всё портят. Разрушают единство душ и понимание. А вот когда так молча сидишь рядышком и дышишь, как будто одним дыханием, – такая в душе радость… Самое лучшее в мире понимание – это понимание без слов…

Возвращение домой

    Скорый поезд «Симферополь-Днепропетровск», общий вагон, забитый молодёжью. Кроме нашей группы, из Ялты возвращается ещё большая группа студентов. Все тут же перезнакомились, смех, разговоры, ехать совсем недолго – одну короткую июльскую ночь, никто не спит, только наши сопроводительные тёти.
    Кто-то затеял игру в гляделки: кто кого пересмотрит? Мне было смешно, как быстро все ломаются, начинают ржать. Тогда я тоже решила попробовать, мне казалось, что это совсем нетрудно. Ну, кого тут переглядеть? Это же очень легко: нужно просто смотреть в ПРОСТРАНСТВО и думать о СВОЁМ. Одним словом, нужно медитировать. А не пялиться в глаза другому человеку и уж тем более не кокетничать при этом с ним, как это делала неутомимая Тома. Просто тихо медитировать… В полной отрешённости от этого места и от этой минуты. Глаза при этом сами собой перестают моргать. И так – не моргая – можно просидеть хоть целую ночь…
    Но тот, кто оказывается под прицелом твоего невидящего взгляда, очень быстро не выдерживает. Ему кажется, что ты его буквально просверливаешь, продырявливаешь! А ты на самом деле смотришь СКВОЗЬ него. Но именно этот сквозной взгляд пробирает, как мне признавались потом мои подопытные, – до мурашек!… Никто в нашем вагоне не смог переиграть меня в эту игру.
    «Девочка, а с тобой всё в порядке? Ты вообще-то моргать умеешь?» «Девочка, ты – уникум! Тебя нужно обследовать в каком-нибудь институте, где изучают таких вот феноменов…»
    Надо сказать, что моргнуть потом – после такой долгой фазы неморгания – довольно трудно.
    Постепенно все рассосались по разным купе, где-то тихонько пели под гитару – «А я еду за туманом, за туманом…», где-то играли «в дурачка».
    Я под гитару не пою и «в дурачка» не играю. Пристраиваюсь у окна и смотрю на мелькающие огни, перелески, чёрные бескрайние поля, полустанки с пирамидальными тополями, чёрными и строгими во тьме. Напротив меня сидит мальчик из группы студентов, то же, как и я, не поющий и не играющий «в дурачка», такой тихий, застенчивый, зовут Витей, тоже любит смотреть в окошко, слово за слово – разговорились. Он спросил, как это мне удалось всех переглядеть, и я ему рассказала про свою методу, он удивился, сказал, что как-нибудь тоже попробует. Спросил, где я живу. Я сказала: в степи. Он удивился: как это в степи? Тогда я рассказала ему про Вольногорск.
    Отметила про себя, что когда говоришь совсем-совсем тихо, не напрягаясь ни одним мускулом, к тому же под аккомпанемент, в данном случае – вагонных колёс, то говорить совсем легко и не страшно. Ну, если ещё и собеседник такой тихий, не давящий. Ещё рассказала про бабушку, которая должна меня встречать в Днепропетровске, вся моя группа тут же пересядет в электричку и поедет домой, в Вольногорск, а я пойду с бабушкой на Философскую улицу. Он удивился, что есть такая улица, он не знал, хотя родился в Днепропетровске. Я сказала, что тоже родилась в Днепропетровске. Ровно 13 лет назад. И как здорово отмечать день рождения в поезде – в дороге. Очень символично!
    – А у кого день рождения? – не понял он.
    – Как у кого? У меня.
    Он даже не поверил сначала.
    – Правда-правда! 13 июля, 13 лет. Моё любимое число.
    – Я думал, тебе больше, – сказал он. – Я думал, не меньше шестнадцати.
    – О, как я старо выгляжу! – засмеялась я. Он тоже застенчиво засмеялся.
    – Ну, поздравляю! – сказал он.
    И вдруг, ни с того-ни с сего, взял мою руку и поцеловал. Это произошло так неожиданно, что я даже не успела отдёрнуть руку, не успела предупредить этого страшного посягательства на свою территорию. Шок… Столбняк. Сижу, скукожившись, уставившись в окно, не могу переварить того, что случилось. А руку, принявшую на себя этот галантный поцелуй, хочется отсечь!
    – Ой, прости, я что-то не то сделал? Ну, извини, это… как бы это сказать, издержки воспитания. Женщинам подают пальто и целуют им руку…
    – Я – не женщина! – резко сказала я.
    – Ну, прости. Просто меня отец так учил… Но, может, он ошибался?
    – Видимо, да! Глупо. Пошло.
    – Ну, прости, пожалуйста. Действительно, глупо и пошло получилось…
    Он ещё что-то говорил извиняющимся голосом, но он для меня больше не существовал.
    Я сидела, уткнувшись в тёмное окно, настроение было безнадёжно испорчено.

* * *

    …И потом, спустя несколько месяцев, когда Тома сказала, не помню уж по какому поводу: «Ну, когда парень в поезде тебе руку поцеловал…» – я готова была её убить за то, что она мне напомнила об этом. Хотя и понимала, что если бы руку поцеловали Томе, это бы необычайно возвеличило её в собственных глазах. Об этом изумительном событии знал бы весь класс, а может, и вся школа. Это бы стало предметом её счастливых мечтаний-воспоминаний, ещё большего погружения в своё собственное отражение в зеркале, стало бы убедительным доказательством того, что она себе постоянно твердила: «И всё-таки я красивая!»
    Но мне это целование жутко не понравилось. Я пыталась разобраться: почему?… И я призналась себе, что не выношу, когда ко мне прикасаются посторонние люди. Даже с такими добрыми намерениями, даже в высшей степени галантно. Видимо, я и руку инструктору в горах не могла протянуть по той же причине…
    Вокруг меня как будто очерчен круг, через который нельзя переступать посторонним. Внутри этого круга я чувствую себя защищённой. Я не люблю выходить наружу (хотя иногда всё же приходится) и мало кого пускаю внутрь. Пожалуй, только Аню-маленькую… Только её одну я не боюсь впустить в свой невидимый «дом».
    Странно, а когда мальчуган в Ялте гладил мои волосы, моя душа как будто жмурилась на солнышке… Но в том-то и дело, что тот мальчуган не был мне посторонний. Вот как раз он-то и не был мне посторонним…

Покупка велосипеда

    В это лето, в честь моего тринадцатилетия, мама решила подарить мне велосипед. Это была моя давнишняя мечта. Когда-то, во младенчестве, он у меня был – трёхколёсный, красненький, у меня остались сладостные воспоминания о том, как я лихо кручу педалями…
    Мы приехали с мамой в Днепропетровск, на Философскую. Оказывается, тётя Ира, наша соседка на Философской, давно предлагала маме купить для меня по дешёвке велосипед её дочки Вали, которая вышла замуж и уехала с мужем в другой город, а велосипед остался пылиться в сарае. И вот, мама решила, что подходящий момент настал.
    Это был ещё не старый велосипед, красивого чёрного цвета, дамский, с сеточкой на заднем колесе, с багажником, зеркальцем и даже ручным тормозом!
    Вечером того же дня на тенистой аллее парка Чкалова – от моего любимого цирка до парашютной вышки, вдоль узких путей моей любимой детской железной дороги – я осваивала науку велосипедной езды. Оказалось, я всё напрочь позабыла. Да я, собственно, никогда на двухколёсном и не ездила, только пару раз прокатилась в Оренбурге на Мишкином «школьнике» и кончилось это падением…
    На главное – захотеть! И выбрать аллеи побезлюднее, чтобы прохожие не очень донимали своими советами. Вот этого я терпеть не могу – когда лезут с советами. Все такие мудрые, такие знающие, просто противно! Особенно один дядечка приставал со своей мудростью. Наверное, от злости, чтобы поскорее удрать от него, я взяла – и поехала! А мама бежала за мной и радовалась, и дядечка этот, что-то громко восклицая, трусил за мамой. По-моему, он просто влюбился в маму. Это обычная история: в неё тут же все влюбляются. Прямо в штабеля складываются. Но это так, к слову. Наверное, мужчины думают, что мама – артистка кино. И сразу: «Ах, неужели это ваша дочь? Такая взрослая? Да вы шутите! Это, наверное, ваша младшая сестра… К тому же, вы так похожи!»
    Вот что поразительно: мама у меня красавица, все говорят, что мы очень похожи, но я при этом убеждена в своём уродстве. И расстраиваюсь, когда мне говорят, что я похожа на маму. Потому что хочу быть похожей на отца! И мама не раз говорила обо мне: вся в отца! Но ведь и отец мой красивый необыкновенно, я помню. Так откуда же это неприятие своей внешности? Это жутко критическое отношение к самой себе? Кто мне его внушил и когда? Почему я не могу, как Тома, посмотреть на себя в зеркало и сказать себе: «И всё-таки я красивая!» Почему?…
    Только в Ялте, благодаря моему маленькому поклоннику, я относилась к себе без отвращения – по-человечески.
    Но вот приехала домой – и моя нелюбовь к себе как будто ждала меня здесь. Никуда она не делась. Просто я сбегала от неё на время…

* * *

    В Вольногорск я вернулась на белом коне. Точнее – на чёрном велосипеде. И до конца лета гоняла на нём, как будто на нём родилась…
    Да, это было то, чего мне не хватало – лететь то с ветром в обнимку, то против ветра, по прямым пустынным улочкам, как будто специально проложенным для езды на велосипеде – для стремительного пролёта на велосипеде!… Велосипед заменил мне друзей. Теперь мне есть с кем гулять!

Гоняю на велосипеде

    Гоняю на велосипеде с О'Генри, или с Конан Дойлем. Нынешним летом это мои любимые писатели. Да, я уже так лихо езжу, что могу во время езды читать. Запросто! Кладу книгу на руль, ноги крутят педали, ветер холодит голову, а я глотаю страницу за страницей… Совмещаю приятное с приятным.
    Вообще с появлением велосипеда у меня намного улучшилось настроение. Я даже сочинила, самой себе на удивление, весёлые стихи:
.  Колдуй, бабка!
.  Колдуй, дед!
.  Колдуй, серенький медведь!
.  Чтобы всё
.  Вдруг поменялось:
.  Вместо осени – весна,
.  А зимою – чтобы осень,
.  А в апреле – чтоб зима!
.  Чтоб тепло,
.         когда студёно,
.  Чтоб в июле – снег пошёл.
.  А когда мне очень грустно,
.  Чтобы кто-то взял – пришёл!
.  И цвели б, пылали листья,
.  Пахла ландышами грусть…
.  Сразу – страшных слов не стало б:
.  «Никогда» и «ну и пусть!»
.  И чтоб не было бы нищих,
.  И исчезла б пустота.
.  И пришла бы к людям щедрость,
.  Тишина и доброта.
.  Чтобы люди улыбались.
.  Отчего?
.        Да просто так!
.  Оттого, что в белом снеге
.  Расцветает красный мак…

Какая уж есть!

    «Какая уж есть!» – говорила я с вызовом домашним, когда они уж очень допекали меня придирками. Бабушку очень доставала эта моя фраза. Не могла она её слышать. Она её нервировала. Эта фраза приходила в столкновение с её, бабушкиной, любимой фразой: «Всё должно быть, как людей». Существовал где-то у неё в сознании некий стандарт, идеал, к которому надо было стремиться: всё должно быть – «как у людей». Но родная внучка в этот стандарт не вписывалась, чем вводила бабушку в огорчение и разочарование…
    Я почему-то постоянно раздражала своих домашних. Бабушка говорила: «В тихом омуте черти водятся», и она была, конечно, права. Внучка у неё была тихая, но непредсказуемая. И это держало домашних в напряжении. Я была ребёнок «не как у людей», и все мамины призывы и почти-приказы Фёдора стараться «быть как Аня Сергеева», неукоснительно стремиться к этому идеалу девочки, не имели никакого успеха. По двум причинам. Во-первых: для меня это было невозможно. (Я – в роли заводилы и хохотушки?!) Во-вторых: скучно. Скучно хотеть быть похожим на кого-то, кого тебе навязывают как образец для подражания, будь то Зоя Космодемьянская, или девочка-одноклассница. Пусть эти образцы хороши и даже идеальны (для кого-то), но они – не мои.
    У меня – другие. Точнее: другой. И ради достижения, ради хотя бы крошечного приближения к нему я готова до умопомрачения качаться на качелях, улучшая свой вестибулярный аппарат. Я тренирую волю и знаю, чего я хочу. Только я никому про это не скажу. Собственно, для этого был и прыжок с балкона, и терпеливое лежание с горчичниками на спине до ожога, и борьба с жаждой летом, когда я не позволяла себе пить, мысленно говоря себе: «А что если бы я была в пустыне?»
    Мой любимый фильм той поры – это «Последний дюйм», в котором полный набор героической романтики: отец-лётчик и мальчик, его сын, летят на маленьком самолёте на пустынный берег океана, это где-то в Африке, и отец погружается в океан для съёмок на кинокамеру акул, и акулы его сильно ранят. Мальчик тащит отца в самолёт, жарит безумное солнце, нет воды, чтобы утолить жажду, и звучит эта потрясающая песня: «Какое мне дело до вас до всех! А вам – до меня!…» Классная песня! А потом, под руководством теряющего сознание отца, мальчик ведёт самолёт… Иначе – отец погибнет. Но сын спасает отца! Ах, какой замечательный фильм!…
    Я чувствовала, что мне нужны будут в будущем сила воли и терпение, и тренировала эти качества. Только никто про это не знал. А то, что скрыть было невозможно, как прыжок с балкона, окружающие называли экстравагантностью, чудачеством, или просто глупостью. Пускай! Я-то знала, что всё это складывается в мою внутреннюю копилку, и там это имеет совсем другие имена…
    Но бесконечные указания «посмотри на Аню!» сделали своё недоброе дело: мне всё меньше хотелось общаться с этой действительно замечательной девочкой. Рядом с ней я чувствовала себя безнадёжно несовершенной. Настолько несовершенной, что стремиться к совершенству не имело смысла… Ибо совершенство было недостижимо. Как Эверест. Как Северный полюс… Не помню, чтобы в старших классах я бы пришла к Ане-большой просто так, поговорить о жизни. Или она ко мне. Вообще не помню, чтобы мы хотя бы раз общались друг с другом. Не в компании, а друг с другом. За все школьные годы. Этого не было. Может, её папа тоже говорил ей: «Посмотри на Лену!», но с другим смыслом: не будь, как она. (То есть – как я).

* * *

    И кто б мог подумать тогда, что только с Аней-большой я потом буду переписываться всю жизнь. Впрочем, моей заслуги тут почти нет: это Аня-большая держит нас всех, не даёт распасться нашему классу. От Ани все эти тридцать (с лишним) лет после школы я узнаю все новости, радостные и печальные. Сначала были такие: женился, вышла замуж, родила, родился… Потом – через годы: развёлся, развелась… А дальше – совсем уж печальное: «умерла Фирочка», «умер Алексей Петрович, Борис Митрофанович…» Я не видела их после школы, в моей памяти они жили молодыми, и каждая такая новость – как ожог: такой молодой! такая молодая!… Но молодой на самом деле ушла только Фирочка. А потом и вовсе оглушительные: «Умер от язвы желудка Санька» (наш нежный одуванчик! не смог прижиться в этой жизни), «погиб под колёсами машины Витька» (тот самый Витька, который грезил машинами и не мог без них жить!)

Про тётю Олю, Аню-маленькую и невозможность любви

    Тётя Оля – мама Ани-большой. Почему-то тётя Оля меня любила. Это было очевидно. Когда мы с ней встречались на улице, она светлела лицом и говорила так ласково всегда: «Здравствуй, деточка». Даже не знаю, за что она меня любила. А может, она всех любила, она вообще удивительная женщина – тётя Оля. Ольга Ивановна Сергеева.
    Но тогда я не думала о том, что она любит всех, я чувствовала, что она любит конкретно меня, и от её ласкового «деточка» у меня внутри растекалось тепло… И я думала о том, что тётя Оля – самый добрый человек в нашем городе. И редкий человек, с которым мне совершенно легко и просто общаться. Пожалуй, таких людей всего два: тётя Оля и Аня-маленькая. Но с тётей Олей наше общение всегда короткое, на бегу, на пересечении тропинок-дорожек. Но зато с Аней-маленькой…
    С Анечкой мы могли часами общаться через дверную щель. Был у нас такой обычай. Если мне зайти к ним в дом – то вроде пришла в гости, это уже основательно и не очень удобно. Если позвать Анечку на улицу – тоже вроде неудобно, у неё полно дома дел, ей не до гуляния сейчас. А так – через приоткрытую дверь – можно было общаться сколько угодно!
    Хотя я всегда немножко смущаюсь, что я как бы похищаю Анечку у Ани-большой, и поэтому наше общение происходит не так часто, как мне хотелось бы.
    Но всё равно я прихожу к ней. Эта тропинка – от моего дома к её дому, от моего подъезда к её подъезду – по диагонали через двор, эта тропинка самая нахоженная мной. Смотрю на фотографию (через сорок лет!), снимок сделан от порога бывшего моего подъезда, виден угол Анечкиного дома, смотрю и вижу мою любимую тропинку, она так и бежит все эти годы, что меня тут нет, а моя тропинка так и бежит: от моего подъезда к Анечкиному, так и бежит… Сквозь годы.
    …Уже город моего отрочества постарел, обветшали дома, деревья вымахали вон куда, а некоторые и погибли от старости, и тётя Оля уже почти не выходит из дома, а больше сидит у окошка, а окошко смотрит на тот же двор с фонтаном без воды… И если приехать в этот город и пройти мимо этого окна, то тётя Оля улыбнётся тебе своей чудесной, светлой и тёплой улыбкой. И если лето, и окно открыто, то услышишь, как в незапамятные времена: «Здравствуй, деточка!» И опять почувствуешь себя той самой деточкой, у которой душа ноет от нехватки любви и ласки.
    Теперь-то в жизни, слава Богу, всё в порядке, но, оказывается, затаился в душе укромный уголок, где живут грусть и недолюбленность. Этот уголок – отрочество: степь, ветер, неприкаянность, стремление вон из дому, жажда тепла и – невозможность тепла, жажда любви и – невозможность любви. И так это было хорошо, хоть изредка, услышать обращённое к тебе, полное нежности и сочувствия: «Здравствуй, деточка!»

Театр на стене

    Театр теней на стене…
    Клён за окном колышет на ветру ветвями, как руками…
    Ночь. В комнате темно и, одновременно, светло от света фонаря за окном. Я не сплю и смотрю на белую стену, на которой разворачивается удивительный спектакль… Спектакль про мою жизнь, где главные герои – мои дорогие люди и я сама. Это так захватывающе! Оказывается, столько всего было!… И есть.

Васильевка

    Ездили с бабушкой и Маришкой на недельку в Васильевку. Старое зеркало, мальвы под окном, петуньи… Самара, лес, неутомимая кукушка… Всё как всегда.
    Устроившись на ветвях старой груши, читала Беляева… Бабушка мастерила для Маришки (как когда-то для меня) матерчатую куколку с волосами из кукурузных золотистых волосков (они почему-то называются «рыльца»), и Маришка заплетала эти прохладные, шёлковые рыльца в косички… Я тоже так делала, когда была маленькая. Всё повторяется. Всё идёт по кругу. И от этого как-то хорошо, спокойно на душе: есть в жизни что-то хорошее, что не кончится. Никогда.
    Никогда не кончится Васильевка. Всегда будут цвести мальвы под окном белой хатки, розовые и тёмно-красные, измазанные в серёдке густой жёлтой пыльцой, всегда будет куковать задумчивая кукушка в прохладном лесу за рекой, всегда будут сидеть по вечерам на крыльце, вспоминая былое, три мои бабушки, одна родная и две двоюродные, но одинаково любимые – три сестры: Дарья, Матрёна и Евхимия, в девичестве – Волконские.
    И я всегда буду приезжать сюда, каждое лето, как приезжаю с первых лет своей жизни, чтобы вдохнуть эти тёплые, родные запахи, от которых кружится голова: мальв, петуний, парного молока, свежеиспечённого хлеба…

31 августа

    Последний раз в гостях у Томы. Слушаем магнитофон. Поёт наша любимая Эдита Пьеха. Грустная и нежная песня, называется «Город детства»:
«Где-то есть город… тихий, как сон…
Ласковым снегом до крыш занесён…
В городе этом трава, как стекло…
Где-то есть город, в котором тепло…»

    И – как ожог – детство кончилось! Вот сейчас. Именно в эту минуту…
    Это было так остро, так пронзительно и больно, как будто от меня что-то отрезали, отсекли! Без всякого наркоза, даже местного.
    ДЕТСТВО КОНЧИЛОСЬ. Отныне оно – в прошлом. И с каждым мгновением будет отдаляться всё дальше и дальше…
    Прощай! Было много хорошего, было много грустного… Не знаю, чего больше. Но спасибо тебе за всё. За Философскую улицу, за Васильевку, за Мишку Бочкарёва, за балку, синюю от подснежников… За то, что хоть немножко, но в моём детстве был отец…
    Я испугалась, что сейчас разревусь… Быстро попрощалась и ушла. Понимая, что к Томе больше никогда не приду. Я мгновенно выросла из нашей псевдодружбы.
    Я шла по пустынной окраинной улочке, повторяя про себя: «Вот и всё… вот и всё… КОНЧИЛОСЬ!»

* * *

    …Я сидела у распахнутого настежь окна, полыхал – на полнеба – густой, оранжевый закат…
    «Но ведь это же ещё не конец? Не конец всему?… – думала я. – Ведь будет же в жизни ещё что-нибудь… что-нибудь хорошее…»

Часть 4. Свет в окошках

    7 класс, мне 13 лет, на календаре: 1963-64

Лёля – родная душа

    Первое сентября. Возвращаюсь из школы домой. И вижу в окне нашей кухни не бабушку, которая обычно в это время выглядывает меня, а молоденькую девушку, которая улыбается и приветливо машет мне рукой. Кто это?… Что за неожиданная гостья? Но в следующую секунду я узнаю её. Это же Лёля из Судака! Мы гостили у них три года назад. Она сильно повзрослела. Но толстая русая коса, большие круглые серо-голубые глаза и чудесная солнечная улыбка – всё те же.
    Лёля – племянница Фёдора, она дочка его двоюродного брата. Таким образом, Лёля – троюродная Маришкина сестра, а значит – и моя. Хотя у нас с Лёлей нет кровного родства, но мы с ней похожи. Ещё три года назад нам говорили: «Сразу видно, что вы – сёстры».

    Лёля приехала из Крыма к нам, в Вольногорск, чтобы учиться в нашем техникуме. Это её Фёдор сюда заманил, он любит Лёлю, как родную дочь, и жалеет её.Потому что Лёлю, когда она была совсем маленькая, бросила мать. В то время, как Лёлин отец, военный моряк, был в море, мать оставила Лёлю соседке, написала мужу записку, что полюбила другого, и уехала. Навсегда. Не оставив адреса. Это было в Ленинграде сразу после войны. С тех пор Лёля свою мать ни разу не видела, и даже забыла её лицо…
    Потом Лёлин отец вышел в отставку, переехал в Крым и здесь женился на женщине с ребёнком. Надо ведь было как-то устраивать свою жизнь: хотел, чтобы у дочери была мать, пусть и неродная. Таким образом, у Лёли появились новая мать и старший брат. Лёля называла мачеху матушкой, а со сводным братом сразу сложились очень непростые отношения: мальчик был ревнив и не хотел делить свою мать ни с кем. А потом родился младший братишка, которого Лёля обожала, как я свою Маришку. Кстати, и разница в возрасте у них примерно такая же, как у нас с Маришей.

    И всё было бы ничего, если бы не одно «сказочное» обстоятельство: Лёля стала в этой семье настоящей Золушкой. Когда мы втроём (бабушка, Маришка и я) три года назад у них гостили, мы с бабушкой поражались, как много работает эта девочка, которой тогда было всего пятнадцать лет. Фактически весь дом и все заботы о семье лежали на Лёле. Отец трудился в винодельческом совхозе (военный моряк стал виноделом), матушка тоже ходила на службу в какую-то непыльную контору, а после работы отдыхала, ничем себя по хозяйству особо не утруждая. Лёля же и готовила, и стирала, и бегала на рынок, и убирала, и присматривала за младшим братом. А старший брат, любимец матери, все дни проводил с приятелями на пляже. Забегал домой только чтобы поесть.
    Особенно нелегко приходилось Лёле в разгар курортного сезона – с мая по октябрь, когда часть комнат в их домике сдавалась отдыхающим, за которыми тоже нужно было убирать и стирать. И всё это, конечно, вручную. Каждый день Лёля часами стояла у корыта и у плиты. Весь дворик был всегда увешан простынями и пододеяльниками. А к часу дня надо было успеть приготовить обед, потому что родители приходили обедать домой. А в сентябре начиналась школа, и Лёле приходилось крутиться ещё скорее… А матушка ещё ругала её за тройки!

    Жалея Лёлю, бабушка по приезде тут же взяла готовку еды на себя, а я ей помогала. Помню, как мы с бабушкой наделали к ужину целую гору вареников на всю ораву, а Лёлин сводный братец, узнав, что я тоже участвовала в лепке вареников (о чём я с гордостью сообщила), брезгливо отодвинул свою тарелку и заявил, что есть их не будет. «Чтобы я ел вареники, которые какая-то девчонка своими грязными руками делала?!» – кричал он. «У меня руки вовсе не грязные!» – оправдывалась я. Бабушка от обиды покраснела и кусала губы. Я убежала в дальний угол сада и плакала там. Меня нашла Лёля, утешала: «Не обращай на него внимания, он всегда такой – слишком гордый, заносчивый. Я уже привыкла. Хотя бывает очень обидно порой…»

    Чтобы как-то отблагодарить хозяев за то, что мы у них месяц проживали, бабушка весь этот месяц шила на всю семью, каждый день стучала на машинке. Так что на море мы бывали не очень много. Помню, как Лёлина матушка придирчиво вертится перед зеркалом в намётанном ярком шёлковом голубом платье, такая вся из себя красавица: белокурая, белотелая, синеглазая. А бабушка вертится вокруг неё с сантиметром в руках и булавками во рту: что-то закалывает, убирает…В губах и бровях белокурой красавицы застыло капризное недовольство. Угодить ей было непросто…
    Недовольство всегда было на лице белокурой красавицы. Как маска. Ни разу не видела, чтобы она улыбалась. Она часто ругала Лёлю по всяким пустякам. А папа у Лёли был тихий и добрый. Его вообще не было слышно. Видно было, что он любит Лёлю, но очень боится жены, и ничего в их жизни изменить не может. Ну, типичная сказка про Золушку!
    Явился через несколько лет и сказочный принц: московский студент, который отдыхал в их домике. Он без памяти влюбился в Лёлю и хотел её увезти в Москву. Но Лёле было всего шестнадцать, и родители её не отпустили…

    В тот наш приезд в Судак мы с Лёлей сразу подружились, хотя разница в возрасте у нас пять лет. Помню, как Лёля водила меня в Генуэзскую крепость, которая в ту пору лежала вся в руинах, но эти руины были какие-то удивительно ЖИВЫЕ, и мы лазали повсюду, и было страшно среди этих развалин и здорово, казалось: за каждым выщербленным углом притаились горячие генуэзцы…
    Тогда в крепости мне нравилось больше, чем сейчас, когда всё вылизали, отреставрировали, и она стала просто музеем.

* * *

    И вот Лёля приехала к нам в Вольногорск. Оказывается, Фёдор долго уговаривал её отца отпустить Лёлю. Фёдор говорил: «Останься Лёля в Судаке, у неё не было бы ни профессии, ни образования. Всю жизнь только стирала бы за курортниками. А она умный и способный человек, у неё может быть другая судьба».
    Надо сказать, что и во всей дальнейшей Лёлиной жизни Фёдор старался ей помогать: с устройством на работу и с получением жилья. У них изначально были по-настоящему родственные тёплые отношения.

* * *

    Лёлю поселили в большой комнате. Она спала на диване, а я в эту же комнату поставила для себя раскладушку – чтобы шептаться с Лёлей перед сном… Это было так здорово! Наконец, у меня появилась настоящая подруга, которую ни с кем (по крайней мере, в первое время) не нужно было делить, с которой можно было поговорить обо всём на свете, зная, что она не предаст меня: не побежит тут же открывать моей маме мои секреты. Лёле я рассказала о дяде Павле и даже показала его фотографию, Лёля знала о моей мечте стать лётчиком, она была посвящена в мои школьные проблемы, ей я могла пожаловаться на маму и бабушку, когда они ни за что, ни про что обижали меня, и Лёля меня понимала. Лёле я расскажу вскоре об учителе музыки… Ей первой я показывала свои новые стихи…

    А ещё у нас с Лёлей была одна – секретная ото всех – тема: её мать и мой отец. Какое счастье: наконец в моей жизни есть человек, кому можно рассказать об отце, и этот человек меня понимает, именно ПОНИМАЕТ, а не просто сочувствует. А когда я погружалась в грустно-сладкие волны своих любимых воспоминаний об отце (как он нёс меня на руках…как мы играли с ним в цветущей степи за домом… как мы прощались на снежной, солнечной тропинке…), Лёля говорила: «Тебе хорошо – тебе есть что вспомнить». А ещё она говорила: «Хочу когда-нибудь найти свою мать и посмотреть ей в глаза. Больше мне ничего от неё не надо. Только посмотреть ей в глаза».

* * *

    Пройдут годы, и Лёлина горькая мечта сбудется: она найдёт свою мать и посмотрит ей в глаза… Лёля к тому времени будет уже совсем взрослой. Но это – другая история…

* * *

    Лёля – удивительно тёплый, весёлый, открытый человек, она сразу стала всеобщей любимицей в нашей семье. С её приездом атмосфера в доме смягчилась, ссоры стали гораздо более редким явлением, мама и бабушка не упрекали друг друга на каждом шагу, им перед Лёлей было всё-таки неудобно.
    Фёдор стал разговорчивее, даже пораньше приходил теперь с работы, всегда вечером подробно расспрашивал Лёлю про дела в техникуме и на работе. Ведь Лёля, не желая быть на иждивении у любящего дяди, тут же устроилась на работу: разумеется, на стройку – а куда ещё в нашей степи было идти работать молодой девушке? Вся молодёжь города работала на стройках – это было так романтично!
    Иногда в такие уютные, семейные вечера Фёдор что-то рассказывали сам – чаще про свои студенческие послевоенные годы, всякие курьёзные случаи, и очень смешил нас. Он вообще любит пошутить, когда наша семья разбавлена ещё кем-то: то ли друзья зашли на огонёк, то ли родственники приехали погостить. У Фёдора сразу же улучшалось настроение, и он начинал всех смешить. А при Лёле он всегда был в хорошем настроении, она даже не догадывалась, каким её любимый дядя может быть мрачным и молчаливым. И хорошо, что не догадывалась!
    Лёля говорила нам с Маришей: «Какой весёлый дядя Федя! Какие вы счастливые, у вас так хорошо в семье».
    А мне она говорит перед сном: «Конечно, это грустно, что твои родители разошлись, но тебе очень повезло и со вторым отцом. Дядя Федя такой хороший человек!» Я не спорю. Он действительно хороший человек. Просто он не любит меня. Но в этом я сама, наверное, виновата. Была б я таким лёгким, милым человеком, как Лёля…

    Лёля рвётся всем помогать: бабушке на кухне и мне с уборками. Бабушка Лёлю просто обожает, жалеет её, любит её кормить – наконец-то бабушке есть на кого излить свою любовь к кормлению! Лёля не капризна в еде, как мы с Маришкой, у них с бабушкой свои лирические отношения. Бабушка любит рассказывать Лёле о своей жизни. Мы-то уже всё знаем, а тут такой внимательный свежий слушатель. С такими потрясающими глазами!
    Оказывается, нам всем очень Лёли не хватало. И мы это поняли, когда она у нас появилась.

* * *

    К сожалению, Лёля в дальнейшем ушла жить в общежитие. Это она сама так решила, ей не хотелось стеснять нас. Хотя никого она не стесняла, и нам всем было грустно, когда она ушла. Сразу стало так пусто в доме… Сильнее всех о Лёле скучала я.
    Лёля, родная душа, с кем мне теперь пошептаться перед сном?…
    Но она не забывала нас, часто к нам забегала, и это было всегда праздником, потому что мы все очень её любили. Бабушка тут же бросалась её кормить, мы с Маришей тянули её в свою комнату: Марише хотелось с ней поиграть, а мне – показать ей свои новые стихи.
    Иногда даже удавалось оставить Лёлю на ночь и опять пошептаться, посекретничать перед сном…

* * *

    То время, что Лёля жила с нами, было самым хорошим, самым тёплым из всех восьми лет, прожитых нами в Вольногорске.
    Спасибо, Лёля, за то, что ты была в моей жизни. Была – и есть. Моя старшая сестра.
    …С тех пор прошло много лет, и мы давно, очень давно не видели друг друга. Мне это кажется странным и неправильным. Но я помню о тебе… Лёля, родная душа.

Свет в окошках

    Первого сентября после обеда побежала в музыкальную школу.
    Оказывается, Римма Петровна в нашей школе уже не работает. Она вообще уехала из нашей ветреной степи. Наверное, её клавесину здешний климат был вреден.

    А у меня новый учитель. Увидела его в распахнутую дверь. Мне сказали: «Вот он, твой новый учитель».
    Увидела – и остолбенела… Это было слишком яркое видение!
    Высокий, худощавый, бледное лицо, сине-голубые глаза… Как у моего отца!
    И возраста они примерно одного – мой отец и мой новый учитель. Нет, всё же учитель моложе – как будто младший брат моего отца. И фамилии похожи! Да, у нас с моим новым учителем очень родственные фамилии – собственно, они разнятся только окончанием. У меня из-за этого окончания фамилия получилась немножко смешная, а у моего учителя фамилия просто царская!

* * *

    Теперь мне учиться музыке стало гораздо труднее. Хотя учитель прекрасный. О таком можно только мечтать. Когда он берёт в руки мой волшебный, переливающийся перламутром, аккордеон и показывает мне, как нужно играть фугу Баха… (Оказывается, на аккордеоне Бах звучит совершенно потрясающе! Не зря ведь у моего аккордеона есть органный регистр!)
    Так вот, когда он берёт в руки мой аккордеон, и его длинные нервные пальцы начинают перебирать сахарные и антрацитовые клавиши… – наш маленький класс наполняется космическим звучанием – в класс входит КОСМОС!… Как будто небесные хляби разверзаются надо мной, сносят крышу маленькой музыкальной школы, затерявшейся посреди голой чёрной степи, сносят и мою собственную крышу – в голове комический вихрь!…
    Со мной в этот момент творится просто что-то ужасное. Я НЕ ВМЕЩАЮ!… Сердце хочет разорваться на части. Красота музыки Баха и красота этого бледного, худого лица, склонившегося над клавиатурой, упавшая на высокий лоб прядь прямых русых волос, красота этих нервных чутких пальцев, и сияние сине-голубых глаз, когда он поднимает их на меня с вопросом: «Ну, ты всё поняла?…»
    Я НЕ ВМЕЩАЮ!!! Да, я что-то поняла. Даже очень многое… Моё сердце ноет от восторга и боли. Оказывается, от восторга может быть больно… О, как я люблю с тех пор Баха!… Бах означает «ручей» – и этот ручей как будто вытекает из самого сердца мироздания, из его космических глубин… И голос этого рокочущего, ликующего ручья несёт ответы на многие мои вопросы. Даже на те, которые я ещё не успела задать…
    – Ну, ты всё поняла?
    Во рту пересохло. Язык не шевелится. Киваю: да, поняла.
    – Ну, попробуй сама, – он протягивает мне аккордеон, согретый теплом его рук.
    Мои пальцы дрожат и не слушаются, я не люблю играть новую вещь в присутствии кого-то, тем более – моего учителя, который смотрит на меня своими пронзительными глазами. Я под этим взглядом просто перестаю что-либо соображать, а при этом нужно ведь ещё и клавиши перебирать! Ну, это уж слишком… А он улыбается своей мягкой и почему-то грустной улыбкой (наверное, устал от моей бестолковости?) и ободряет меня: «Не спеши, не волнуйся, у тебя всё получится». Но, глядя на мои страдания, наконец, милует меня: «Ладно, урок окончен. Иди, учи дома».
    Потом он скажет моей маме: «Не могу понять, что вашей девочке мешает играть лучше. У неё все данные для этого. Но она почему-то так волнуется всегда, и ей это мешает. Да, мешает именно чрезмерная эмоциональность, повышенная чувствительность. Но я не знаю, что с этим можно поделать. Поговорите с ней, успокойте как-нибудь».

    Мама со мной поговорила. Точнее – передала мне слова моего учителя, думая, что я после этого тут же успокоюсь и перестану так трястись на уроках. Но… мне стало ещё труднее. Господи, оказывается, он всё видит и всё про меня понимает! (Он понимал, видимо, даже то, чего я сама в свои тринадцать лет не понимала).
    На следующий урок я шла, точнее – тащилась, плелась просто полумёртвая. И аккордеон, в котором было двенадцать килограмм молчаливой музыки, казался мне в этот раз совершенно неподъёмным. Но Бах был уже в моих пальцах, а не только в сердце, я даже мысленно могла сыграть эту дивную фугу. Мне казалось – клавиши поселились в моём мозгу, как звёзды, и невидимая рука постоянно перебирает их…
    Поэтому на уроке я играла сносно, а может, даже хорошо. По крайней мере, мой учитель похвалил меня и весьма удивился, что за три дня я достигла такого качества исполнения. Он сказал: «Видимо, ты из тех людей, кто любит учиться в одиночестве. Без свидетелей». И он был совершенно прав.
    С тех пор я играла ему только то, что разучила дома, и он больше не мучил меня новыми вещами – чтобы я тут же, у него на глазах, пробовала их играть. Он играл мне их сам, а я слушала, впитывала, пропитывалась музыкой, вся обращаясь в вибрации и трепет…

    Больше всего на свете я любила смотреть, как мой учитель играет на моём аккордеоне. Именно в эти минуты я могла безбоязненно смотреть на него – когда он смотрел на клавиши. Я рассматривала тонкие морщинки у его глаз, я думала о его жизни, такой далёкой и загадочной для меня, мне было грустно от этих морщинок, мне хотелось бы их разгладить, сделать что-то хорошее для него, чтобы его улыбка не была такой грустной. Но единственное, что я могла для него сделать – это хорошо выучить урок.
    И я очень старалась. Я даже брала ноты в свою обычную школу и, сидя на уроках, раскрывала их и мысленно играла, включая звёзды-клавиши в мозгу, заучивала наизусть новую пьесу.
    А по вечерам, в те дни, когда мне не нужно было идти на урок музыки, я всё равно шла в музыкальную школу…

* * *

    Школа располагалась на первом этаже бывшего общежития. Длинный коридор, по обеим сторонам его – комнаты-классы. А в самом дальнем конце – поворот налево. И там, в тупике, – бывшая общежитская кухня, в которой и находился мой класс. Очень удачно. Кухонная стеклянная дверь была закрашена белой масляной краской.
    И если процарапать ногтем в краске маленькое окошко, можно было стоять у двери и смотреть, как мой учитель ведёт урок…
    Надо сказать, что за три года моих тайных подглядываний никто (ни разу!) меня в этом тупичке не застукал. Это были замечательные минуты. Можно было смотреть на него и при этом не краснеть. Слышать его голос и не впадать в панику. И маниакально выискивать сходство, родство, сочинять, как поэму, фантастическое генеалогическое древо, где мы – мой учитель и я с отцом – на каких-то близких ветвях… Я до боли хотела родства с этим человеком, я мечтала когда-нибудь узнать нечто из его, или из своей жизни, что дало бы мне основание воскликнуть: «Я так и знала! Ну, конечно же! Ведь это ТЕ ЖЕ сине-голубые глаза! А просто так ничего не бывает…»
    Благодаря этому тайному общению, о котором мой учитель даже не догадывался, я всё лучше узнавала его, я знала уже все его характерные жесты, знала, как он огорчается, когда ученик приходит с невыученным уроком, знала, как он смеётся, хотя это случалось очень редко, знала, как он задумывается, когда слушает ученика… И каким усталым иногда бывает. Уже таким знакомым и родным был его худой профиль на фоне окна: высокий лоб с прядью русых, рассыпчатых, непослушных волос, прямой нос, нервная линия сухих, тонких губ, матовость бледной кожи. Он был весь какой-то прозрачный и светящийся… Очень, очень светлый. Очень хороший человек. Я это так остро чувствовала!

* * *

    Всю жизнь, всю жизнь я буду искать вокруг себя сине-голубые глаза моего отца!… Мне будет казаться, что ЧЕРЕЗ ЭТИ ГЛАЗА на меня каким-то мистическим образом смотрит мой отец… И всякий раз, встретив на жизненном пути мужчину возраста моего отца, с ТЕМИ ЖЕ сине-голубыми глазами, с ТЕМ ЖЕ пронзительным взглядом, я буду радостно думать: «Это он!» И не раз в жизни я скажу с благодарностью: «Вы так похожи на моего отца!»
    Свято место пусто не бывает. И огромная пустая лагуна в моей реальной жизни, которую не смог заполнить папа Федя, всегда была заполнена образом прекрасного мужчины с пронзительным сине-голубым взглядом…
    Когда-нибудь я расскажу о каждом из них. А о многих уже рассказала в других своих книгах. Жизнь щедро одарила меня дружбой и теплом, грех жаловаться, да я и не жалуюсь, хотя многие из моих прекрасных голубоглазых друзей уже ушли в вечность… Но они продолжают жить в моём сердце. И при этом всегда есть в реальной жизни КТО-ТО, через кого смотрят на меня сине-голубые глаза моего отца…
    Эти глаза как будто преследуют меня в течение всей моей жизни.
    Или это я преследую их?…

* * *

    …А когда я приходила на следующий урок, мой учитель жаловался мне:
    – Не представляю, кому это нужно расковыривать краску на двери? Как ты думаешь, кто бы это мог быть?
    Я недоумённо пожимала плечами. А он брал клочок бумаги и аккуратно заклеивал свежепроцарапанный «глазок» – моё вчерашнее окошко… Краска на двери была со стороны коридора, а бумажки на «глазках» – со стороны класса. Дверь выглядела смешно, особенно к концу учебного года: она почти вся была в маленьких белых заплатках.
    На уроках мой учитель меня хвалил, и я почти всегда уходила домой с пятёркой. Но я по-прежнему сильно стеснялась его и меня бросало в жар каждый раз, когда приходилось смотреть ему в глаза. Через процарапанное «окошко» общаться было легче и свободнее…

* * *

    Но, кроме уроков, на которых я чувствовала себя уже более-менее уверенно, было в моей музыкальной жизни страшное испытание – это академические концерты: что-то вроде экзамена. В конце каждой четверти, а то и посередине, с бухты-барахты, устраивались эти экзекуции.
    Происходило это так: большой класс, по стеночкам сидят все преподаватели школы, человек десять. И мой учитель тоже. И его жена, кстати, здесь же – она преподавала нам музыкальную литературу: кареглазая, черноволосая красавица, похожая на свою тёзку – восходящую оперную «звезду» Тамару Синявскую. Они – мой учитель и его жена – были совершенно не похожи друг на друга, как будто антиподы. Только выражение глаз было общее: грустно-задумчивое… А вообще, они были очень красивой парой, на мой взгляд – просто идеальной.
    Итак, большой класс. Посреди класса – одинокий стул. И нужно войти в это, наполненное перекрёстными учительскими взглядами, пространство, сесть на этот стул и спокойно, уверенно и выразительно сыграть пьесу. Лучше всех это удавалось Ане-большой. Вообще, играть на пианино – гораздо комфортнее, чем на аккордеоне: садишься за инструмент ко всем спиной – и играешь себе, ничьи взгляды тебе не мешают. Но Аня и так не боится выступлений, она очень артистична и любит играть на разных концертах, не только академических. В отличие от меня.
    А я, в отличие от неё, академконцерты просто ненавидела. Благодаря им, я выяснила, что у меня патологический страх публичных выступлений. И хотя здесь не надо было раскрывать рта и говорить длинные фразы, а только лишь сказать название произведения и фамилию композитора, но, оказывается, издавать звуки на своём любимом аккордеоне перед слушателями мне так же страшно, как выйти к доске и ответить устный урок. Вот такое пренеприятное открытие.
    А как же парижские бульвары, и я в широкополой шляпе и с аккордеоном?… Да, наверное, не в этой жизни, а в какой-нибудь другой…

* * *

    И вот, очередной академический концерт. Жду своей очереди, дрожу, как осиновый лист, как собачий хвост… Наконец, меня вызывают. Вхожу в класс на ватных ногах, добредаю до стула (как будто электрического!), сажусь, что-то мямлю.
    – Начинай! – говорит директор Любовь Григорьевна.
    – Спокойно, не спеши, – говорит ободряюще мой учитель, он тоже здесь, и только он один – моя опора.
    Итак, начинаю… Играю первую музыкальную фразу. Хорошо играю. С чувством. И вдруг… мои пальцы, и моё сознание зависают над страшной пустотой…
    Я НЕ ПОМНЮ, ЧТО ДАЛЬШЕ!!! Совсем не помню… Ни-че-го. Помню только то, что ещё минуту назад знала эту пьесу наизусть.
    В классе повисает зябкая тишина.
    – Что случилась? – спрашивает обеспокоено мой учитель.
    – Я забыла… – шепчу пересохшими губами и шершавым языком.
    – Что забыла?!
    – Что дальше…
    – Но ведь этого не может быть! Соберись с мыслями, сосредоточься, начни сначала, – говорит он.
    Начинаю сначала. Играю первую фразу и – та же пустота в голове и в пальцах. Опять в классе холодящая тишина.
    – Пойдём, выйдем, – говорит мой учитель.
    Я плетусь за ним в наш класс.
    – Играй! – говорит он.
    И я играю… Всю пьесу, от первой до последней нотки – без единой запинки!
    – Так в чём же дело? – спрашивает он.
    – Боюсь.
    – Бояться-то нечего, – говорит он мягко, успокаивающе. – Бояться совершенно нечего. Выйди и сыграй, как ты сейчас мне сыграла. Играй как будто для меня одного, не думай, что там ещё кто-то. Идём.
    Опять заходим в это жуткое холодное пространство. Опять сажусь на почти-электрический стул. И… всё повторяется!
    Опять я играю первую фразу. Потом повторяю её вновь – в надежде вспомнить продолжение, но в голове – гулкая пустота… Повторяю заколдованную фразу ещё раз, с чувством полного отчаянья!… И слышу раздражённый голос директора:
    – Ну, мы это уже слышали! Играй дальше!
    Сижу, опустив голову, уткнувшись взглядом в сахарные и антрацитовые молчащие клавиши… Ужас. Стыд. Кошмар. «Я опять забыла…» – говорю я. В классе слышатся ироничные смешки. Поднимаю глаза и вижу сине-голубые, полные грусти и сочувствия глаза моего учителя. «Не будем её больше мучить, – говорит он. – Она сегодня очень волнуется. Но только что в классе, поверьте мне, она сыграла на отлично».
    И потом, когда я пришла на очередной урок, он ни одним словом не напомнил мне о моём позоре. Ни одним словом – ни огорчённым, ни сочувственным. Как же я была ему благодарна за это!
    Мой учитель – самый хороший человек на свете.

* * *

    А ещё в нашей музыкальной школе был оркестр. Человек пятнадцать. С таким немножко однообразным составом: баянисты и аккордеонисты. Но для нашего городка это было уже что-то! Руководил оркестром, конечно же, мой учитель. И у меня в этом оркестре было своё место и своя партия.
    Мне очень нравилось, как мой учитель дирижирует нами. Я заметила: когда смотришь на дирижёра со стороны – как зритель – то все эти геометрические фигуры в воздухе, которые он вычерчивает своей палочкой и пальцами, кажутся китайской грамотой, или языком глухонемых. Но когда смотришь на это ИЗНУТРИ МУЗЫКИ, которую играешь вместе с другими, то весь этот загадочный безмолвный, воздушный язык оказывается очень простым и понятным. Вот мой учитель нацелился своей нервной палочкой в мою сторону – и я точно знаю, что мне нужно сейчас вступать, вот он словно бы подымает над собой тяжёлые пласты воздуха – и я понимаю, что нужно играть фортиссимо – то есть громко, ещё громче! Вот его бледные тонкие пальцы словно бы гладят траву, гладят нежно, осторожно – и я понимаю, что нужно играть тихо, ещё тише, ещё… Пиано, пианиссимо… И – очерчивание в воздухе магического полного круга – всё, конец!
    Мне нравится играть в оркестре. Когда я не одна пред очами учителя, я не так стесняюсь. Мы готовимся к выступлению, у нас скоро премьера.

* * *

    Пятилетие Вольногорска. Большой концерт для всех жителей города в единственном культурном центре – кинотеатре. Мы со своими бандурами ждём своего выхода на сцену. Кстати, я в оркестре единственная девочка. Кажется, начинаю волноваться… Мой учитель (как же он хорошо изучил уж меня!) смотрит на меня ободряюще и весело подмигивает: «Ничего, отобьёмся!»
    И вот мы на сцене. Сидим в два ряда. Зал набит битком – аншлаг, полный! Яркий свет бьёт в глаза…
    В световом луче стоит мой учитель, палочка и пальцы замерли в воздухе, приготовившись к полёту… И вот они уже замелькали в своём магическом, колдовском танце… Тонкая худая фигура учителя, порхающие полы тёмно-синего пиджака, растрепавшиеся светлые волосы, руки – как крылья… Я смотрю на него, как зачарованная… И он тоже смотрит на меня, его бледное лицо искажено нервной гримасой, он точно хочет что-то сказать мне – и не может…
    И тут до меня доходит, что я – НЕ ИГРАЮ! Сижу в полной прострации, забыв о том, что надо нажимать на клавиши и растягивать меха… Спохватываюсь. Вслушиваюсь – и от волнения не могу понять, в каком месте пьесы играет оркестр.
    Но ведь надо играть! Смешно сидеть на сцене со сложенными на коленях руками. И… я начинаю лупить по клавишам без всякого разбору! Просто лупить по клавишам, как придётся… Глаза учителя делаются большими и круглыми, ещё круглее, ещё… Они уже не сине-голубые, а какого-то неестественно белого цвета… Что с ним? Ему плохо?! Скорей бы конец этой бесконечной пьесе, она какая-то резиновая, я раньше и не замечала, какая она длинная и утомительная. Продолжаю яростно лупить по клавишам, хорошо, что я не одна выступаю, а с компанией, надеюсь, в общем звучании никто не расслышал, что я «слегка» сфальшивила…
    И – наконец! – долгожданный ноль в воздухе: финита ля комедия…
    «Спасибо всем», – устало сказал измученный дирижёр. Он не смотрел в мою сторону. Ну, и хорошо.
    Конечно, я чувствовала свою вину. Но всё, что произошло, произошло не умышленно, а как бы помимо моей воли. Да и партию свою я знала отлично, мы ведь столько раз репетировали! Но что случилось – то случилось…
    Так я узнала о своей полной неспособности к публичным выступлениям.

* * *

    И ни разу мой учитель не напомнил мне о моём позорном выступлении, и ни разу не упрекнул. Он даже не выгнал меня из оркестра! Всё продолжалось, как будто ничего не произошло. Он ПРИНИМАЛ МЕНЯ такой, какая я есть, со всеми моими странностями и заскоками… Да, он был расстроен в момент нашего выступления тем, какую я устроила на сцене какофонию, но он не держал на меня обиду и не умел раздражаться. И я была ему бесконечно благодарна. Хотя сказать «спасибо» у меня не повернулся язык.

* * *

    …Он играл на моём аккордеоне, тонкие сильные пальцы перебирали сахарные и антрацитовые клавиши, сухая русая прядь упала на бледный лоб, он смотрел на клавиши, а я смотрела на него и думала о том, что он выглядит очень уставшим, смотрела на тонкую морщинку, перечеркнувшую его лоб, и мне было бесконечно грустно… И сами собой складывались внутри строчки:
Я у тебя морщинку вдруг увидела,
И оттого так грустно и несносно…
Она перечеркнула все мечты мои,
И всё с ней стало трудно и непросто.

    Странно, что в стихах можно сказать взрослому человеку «ты», и это звучит нормально. Никому в голову не придёт, что это – не вежливо. Можно сказать о том, чего не было и не может быть, но никто не упрекнёт тебя в том, что ты – наивная фантазёрка. В стихах всё оказывается ПРАВДОЙ. Стихи – это какая-то другая, невозможная жизнь, и в стихах она становится реальностью. Невозможность становится возможностью. Непрожитое становится прожитым. Невысказанное – высказанным. И от этого так больно, и так сладко…
    «Она перечеркнула все мечты мои…» Кто-то скажет: какие такие мечты? Всё это выдумки! Да, в реальной жизни их нет и быть не может, я не спорю. Нет, и не может быть. Нет, и не может быть…
    Но существует поэзия – окно в другое измерение жизни, где возможно невозможное, где свободно, не боясь, можно говорить с человеком о том, что для тебя важнее всего на свете. И он не засмеётся. Да, он не засмеётся и не прочтёт тебе взрослую нотацию, типа: дети должны думать об уроках. Да, он не засмеётся. Потому что даже… никогда не узнает об этом! Об этом вашем тайном общении. О твоих неслышных прикосновениях к его жизни…
Я у тебя морщинку вдруг увидела.
И оттого так грустно и несносно.
Она перечеркнула все мечты мои,
И всё с ней стало трудно и непросто.
Ты с нею непонятней мне, сложнее,
И дальше – на пятнадцать лет меня…
Морщинка… Отчего? Устал, наверно?
Я понимаю всё: работа и семья…
И так её мне хочется разгладить…
Закрыть глаза – и… всё тебе сказать.
Но ты – забудь. Она… пройдёт, быть может.
Ну, ну не морщись! Улыбнись опять!

    …Учитель, низко склонившись над клавишами, играл на моём аккордеоне великого мятущегося Бетховена…

* * *

    А по вечерам, когда уже зажигались огни, когда улицы пустели, и на них оставался только ветер, я уходила гулять в новый микрорайон…
    Здесь жил мой учитель. Но на какой улице, и в каком именно доме, я не знала. И даже не стремилась узнать. Мне достаточно было знать, что в одной из этих новых девятиэтажек, среди множества светящихся окон – есть и его окно…
.  Подумать:
.         ведь сколько домов!
.  И в каждом – по сотне окон…
.  И в каждом – своя любовь,
.  Своё высоко-высоко…

.  Подумать:
.         ведь сколько домов!
.  Большущих таких и тёплых…
.  Неужто стольким дано
.  Умение быть высоким?
.  Быть выше
.         слепых обид,
.  Быть выше
.          немых размолвок,
.  Чтоб камень,
.              асфальт,
.                       гранит
.  Сложились бы в тёплый город…

Разве можно отсюда уехать?

    Возвращаюсь домой и застаю маму и Фёдора бурно спорящими. Оказывается, Фёдору предложили командировку в Германию – на целых два года. Ужас!
    – Я – не поеду, – говорю тихо, но твёрдо.
    – Видишь, видишь! И ребёнок не хочет! – воскликнула обрадовано мама.
    – Как это ты не поедешь? – спросил Фёдор строго. – Что значит не поедешь? Как родители решат – так и будет.
    – Не поеду – и всё! – повторяю тихо, но твёрдо, а в горле уже закипают слёзы. – Езжайте сами. Втроём. Или вдвоём. Как хотите. А мы с бабушкой здесь останемся. С бабушкой и с Лёлей.
    – Ишь ты! Как быстро за всех решила! – удивился Фёдор и мне показалось, что в его голосе послышалось плохо скрываемое одобрение. – А какие у тебя аргументы против?
    Разве могла я им сказать свой главный аргумент?! Но у меня были и другие, тоже весомые:
    – Я не хочу бросать Лёлю. Это нечестно. Она только что к нам приехала, а мы возьмём и бросим её.
    – Лёля взрослый самостоятельный человек.
    – Я люблю её, мы подружились.
    – Будете переписываться.
    – Но это же совсем не то!… И ещё: я не хочу бросать наш город.
    Я действительно не могла себе представить, что мы возьмём вот так и бросим НАШ город, который мы ещё не достроили (смешно, но я думала именно так: МЫ еще не достроили). Бросим нашу степь, курган, друзей… Но самое ужасное – мне придётся бросить музыкальную школу. У меня это в голове не укладывалось!
    Мы уже столько раз всё бросали, и в прежние времена любопытство к новизне у меня пересиливало всё остальное, но сейчас я всем своим существом чувствовала: НЕ МОГУ. И мама тоже так чувствовала. Мы обе плакали…
    – Ведь через два года мы вернёмся сюда, – говорил, обескураженный нашими слезами, Фёдор.
    – Но ведь тут уже всё будет другое! – кричала я – И зачем мы туда поедем? И где мы там будем жить?…
    – В маленьком закрытом городке для русских.
    – Это же как в концлагере! – кричала я.
    – Ну, ты, Елена, загнула!
    – Езжайте сами, если хотите! Езжайте!
    – Да я вовсе не хочу! – кричала мама. – На два года бросить Родину – и из-за чего? Из-за денег?! А с кем мы там будем общаться?
    – Ну, там же живут наши люди, советские специалисты, – говорил Фёдор.
    – Совсем узкий круг, в котором можно сойти с ума! – плакала мама, как будто уже побывала там и знает, как сходят с ума в узком кругу специалистов.
    – А главное, чем я там буду заниматься? – сказала мама. – Варить вам борщи и смотреть телевизор? Ведь для меня там нет работы.
    – Будешь заниматься детьми, – предположил Фёдор. – Ну, вязать научишься, к примеру. Или чем ещё женщины занимаются?… Можно, думаю, найти себе занятие по душе. Отдохнёшь, в конце концов.
    Эти мудрые, в общем-то, слова Фёдора ввергли маму в полное отчаяние:
    – За два года я потеряю квалификацию! Я сойду с ума без работы…
    Вот это было точно: мама не могла жить без работы. Без чувства собственной значимости для общества. А ведение домашнего хозяйства и рукоделие её никогда не привлекало. Невозможно себе представить мою маму, упоённо колдующую у плиты над кастрюлями, или маму со спицами в руках. Смешно! Это – не про неё.
    Одним словом, мы вдвоём так набросились на Фёдора, что он махнул рукой и с облегчением отказался от заманчивого предложения. Мы в Германию не поехали. А Фёдор и сам был рад, ведь для него бросить Вольногорск в самый разгар строительства – было равносильно тому, как бросить малого ребёнка. Он признался: «Я бы поехал только в том случае, если бы вы с мамой очень настаивали. Мне даже приятно, что вы обе так воспротивились».
    Мы все были счастливы нашим общим выбором. Благодаря этой истории, я почувствовала, что, несмотря на сложности наших внутрисемейных отношений, на главные вещи в жизни мы с мамой и Фёдором смотрим одинаково. Это меня утешило и ободрило. Эта наша не-поездка сплотила нашу семью. По крайней мере, на тот момент жизни. Я ещё раз убедилась, что для моих родителей главное в жизни их ДЕЛО, а не деньги. И я гордилась ними.
    А в Германию вместо Фёдора поехал отец моей одноклассницы. Ну, и моя одноклассница со своей мамой, естественно, тоже последовали следом за главой семейства.

О любви к родине и не только

    Тогда за границу предпочитали посылать людей семейных – так было спокойнее за граждан: не влюбятся там в кого не надо, не станут перебежчиками и предателями Родины, которая их вскормила и выучила. В то время браки с гражданами других стран не приветствовались. Помню, как одна мамина подруга вышла замуж за румына и уехала в Румынию. Это считалось дурным тоном. Помню, как кто-то сказал о ней: «Миля предала Родину».
    Да, именно так это и воспринималось тогда. Потому что с молоком матери впитывалось: Родина – это наша общая мать. Причём, Родина – с большой буквы.

    В те далёкие времена любовь к Родине была в сердце каждого гражданина (независимо от пола и возраста) – на первом месте. Тем более, Родину не так давно отвоевали у фашистов. Почти в каждой семье был кто-то, кто за Родину погиб – чаще всего, это был дед. Или даже оба деда, с отцовской и материнской стороны. Я не могу вспомнить, чтобы у кого-нибудь из моих одноклассников был дедушка. В нашем детском словаре даже слова такого не было: «дедушка». Не помню, чтобы кто-нибудь из моих одноклассников сказал: «мой дедушка», или: «мы с дедушкой». Не помню!
    А вот отцы были почти у всех. И некоторые из них тоже успели повоевать.
    Только одна девочка в нашем классе росла без отца, и только у троих были отчимы, и это воспринималось окружающими сочувственно, потому что считалось неправильностью жизни. Почти трагедией. За редким исключением, послевоенные браки были крепкими, по крайней мере – в нашей провинции. Конечно, случались в семьях внутренние трудности (а как без них?), но люди, пережившие войну, пережившие трагедию утрат, ужас похоронок, не спешили разбегаться из-за такой ерунды, как «несходство характеров», или ещё что-то. Были какие-то совершенно другие точки отсчёта, чем сейчас. И когда родители нашего одноклассника Жорки разошлись, это страшно потрясло и его самого, и весь наш класс, и весь город. Как может потрясти только смерть. Жорке все сочувствовали, переживали за него и за его маму, недоумевали: как же они теперь будут жить? Как оправятся после такого страшного несчастья?!
    В те, далёкие уже, времена люди женились не для того, чтобы через год-другой разбежаться. Да, были и такие времена…
    А как раз разбегаться стали мы – наше поколение: послевоенные детки. Почему?… Ну, это уже тема для отдельного трактата. Хотя причина, мне кажется, лежит на поверхности: наши мамы слишком любили Родину. И работу.
    Это же внушалось и нам, детям. А о том, что нужно любить мужа, домашний очаг (фи, какое мещанство!), о том, что истинное призвание женщины – семья и дети, нежность и уют, – вот о чём прежде всего нужно волноваться и заботиться, а вовсе не о выполнении очередного пятилетнего плана на производстве, – об этом мало кто из нас слышал. Я, по крайней мере, не слышала.

* * *

    И хотя наши мамы жили-поживали со своими мужьями, но как-то странно они с ними жили: то ли любили, то ли нет… Крепкие браки наших родителей выглядели очень скучными. В основательности чувствовалась унылая приземлённость: долг, быт. А где же любовь, романтика? нежность?… куда всё подевалось? Ведь совсем недавно они были молодыми. Неужели возраст «за тридцать» – это уже конец всему?
    Или просто время такое было – не до нежности – тоже война в этом виновата. Или виновато было спартанское, точнее – коммунистическое воспитание, которое получили наши мамы и отцы: всякие проявления чувств считались мещанством, пошлостью. Я, например, не помню, чтобы мама хотя бы раз вышла в прихожую встретить Фёдора, вернувшегося с работы, или приехавшего из командировки, улыбнулась бы ему и поцеловала. Не было такого никогда. Наверное, если бы такое вдруг случилось, крыша бы обвалилась! Или ещё что-нибудь рухнуло. Потому что это было бы полное сотрясение моральных основ.
    «Морально» в то время было скрывать свои чувства, никак их не проявлять. Не только в отношении мужа-жены, но и в отношении детей. Дети сами должны догадаться, что они любимы. Сыты, одеты – значит, любимы. А всякие там нежности… ерунда это всё, пережитки буржуазного прошлого! Ребёнка нужно воспитывать в строгости – тогда он вырастит сильным и правильным.
    Одно из самых презрительных слов того времени, почти ругательство - «сентиментальный».
    Замечательная поэтесса ХХ века Людмила Окназова очень точно сказала о взаимоотношениях мужчин и женщин того времени – эпохи после Отечественной войны:
«…ибо слово стыдное «люблю»
никогда не поминалось нами».

    Сказать любимому человеку, или даже родному ребёнку «люблю» – считалось неуместной сентиментальностью.
    Но если чувства долго не проявлять, то они в конце концов засыхают где-то внутри… Это как заткнуть источник воды! Кто догадается потом, что здесь что-то когда-то лилось и журчало?…
    Семья была на периферии жизни. Глубокий тыл. Который должен быть прочным, но без лишних наворотов. Без «вытребенек», как сказала бы моя бабушка. На «вытребеньки» не хватало ни времени, ни сил.
    На первом же месте была РАБОТА. И на втором, и на третьем. И вовсе не ради денег. А ради Родины. А семья… ну это вроде как одежда. Без неё ты голый: неуютно, холодно. Но кто вкладывает в одежду душу? эмоции? силы?

    Только одна семья из всех, которые я видела в детстве – это семья Ани-большой, где люди постоянно вкладывали фантазию и юмор в повседневную жизнь – генерили радость. И самым главным выдумщиком был Анин папа. Вот и Аня, заразившись этим в детстве, продолжает фантазировать и фонтанировать, не может жить, прозябая, всё время сочиняет и устраивает в жизни праздники: для себя и для своих старых школьных друзей. То поэтические вечера при свечах, то музыкальные вечера, посвящённые Баху или Моцарту. А чего стоит празднование собственного столетия! (Того самого, до которого вряд ли доживёшь, но почему бы его не отпраздновать заранее?) По-прежнему Аня-большая – душа компании. По-прежнему из неё с удивительной лёгкостью сыплются шуточки, и окружающие смеются до слёз… Браво, Анюта! Я восхищаюсь тобой.

* * *

    …В основном же, семья для большинства граждан была тихой заводью, которая постепенно превращалась в болото. Ну, поквакают иногда его обитатели, порой даже громко, но кто ж бежит из родного болота? куда? и, главное, зачем?! Здесь ели и спали. Ну, совсем как в общежитии.
    А все накопленные эмоции выплёскивались в праздники. Их было пять в году, и они были очень любимы и долгожданны: Новый год, 23 февраля, 8 марта, Первомай и 7 ноября. Негусто, конечно, зато – качественно. Пили и пели от души!… А потом – опять трудовые будни. Но, как пелось в популярной песне тех лет – «Трудовые будни – праздники для нас!»
    А о том, что любовь – это великий и ежедневный труд души и сердца, об этом мало кто из нас, послевоенных девчонок, слышал. Об этом наши мамы нам не говорили.
    А догадаться самому об этом было трудно, отправляясь в годовалом возрасте в ясли. Потом – в детсад, потом в школу – в недра пионерской, а потом комсомольской организаций. Эти организации и брали на себя родительские функции.
    И учились мы не для кого-нибудь, а для Родины. На благо Родины. Родина строго смотрела на нас и ждала от нас пятёрок.
    Если ученик хватал двойку, мог прозвучать такой вопрос: «Тебе перед Родиной не стыдно?» Родина была как бы член семьи, член школьного коллектива. Но, прежде всего, Родина должна была жить в сердце и оттуда следить за нашей нравственностью и за нашей успеваемостью. Родина – как главный цензор жизни.
    Нас воспитывали не лаской и нежностью, а лозунгами и линейками, на примере пионеров-героев и комсомольцев-героев, больше жизни любящих Родину, умирающих за Родину. Всё это, надо сказать, очень действовало на детское умонастроение. Думаю, разбуди кого-нибудь из нас, тогдашних подростков, и задай среди ночи вопрос: «Что ты больше всего любишь?» – почти уверена, что практически каждый тут же ответил бы: «Конечно, Родину!» Причём, Родина всегда мыслилась с большой буквы. Никак не иначе.
    Наверное, всё это странно читать кому-нибудь из нынешних подростков, в начале XXI века. Их ответы на этот вопрос были бы много разнообразней…
    Многие из нас очень переживали, что опоздали родиться: не повоевали в гражданскую войну, не посражались в Отечественную. И в революции не участвовали, и дедушку Ленина не успели повидать… Кто был нашим кумиром? Павка Корчагин, конечно. Чапаев. Мересьев – безногий лётчик. Страстный революционер Овод. Ещё тургеневский Базаров, такой сильный человек, презирающий разные сантименты.

* * *

    …Итак, в Германию поехала моя одноклассница Арина со своими родителями. И когда они через два года вернулись, и Арина стала опять ходить в наш класс, она чуть ли не каждый день приходила в школу в каком-нибудь новом свитере, связанном её мамой. Ведь её мама в Германии от скуки только этим и занималась. «Вот ужас-то! – говорила моя мама. – Неужели и со мной могло такое случиться?! Вряд ли, конечно… Сошла бы с ума от нечего делать, вот и всё».

Сломанные стулья

    Наш седьмой «А» класс учится в этом году в спортивном корпусе. Все остальные классы – в основном корпусе, а мы – в приятном уединении. (Хотя некоторые девочки, которые влюблены в старшеклассников, страдают в этой ссылке). Просто в основном корпусе уже не хватает помещений – столько в школе народу. В городе строят ещё одну школу.
    В спортивном корпусе, кроме спортивного зала (он же – актовый), находятся мастерские, столярная и слесарная. И кабинет биологии (он же – кабинет зоологии и анатомии). Мы учимся как раз в этом кабинете – среди шкафов с чучелами и коллекциями насекомых, среди микроскопов и гербариев. Ещё в этой комнате обитает скелет, существо безвредное, но, на мой взгляд, мало симпатичное. Зато его обожают наши мальчишки! Скелет – их приятель по разным розыгрышам. А вокруг, по стенам кабинета, висят многочисленные плакаты, изображающие устройство разных живых организмов… В этом кабинете, кстати, нет чёрных деревянных парт, выкрашенных масляной краской, за которыми мы просидели все предыдущие годы. Здесь – столы и стулья – такая вот «вольность» обстановки, и мы от этого чувствуем себя взрослыми. С этого года мы – старшеклассники.
    Окна класса выходят на спортивную площадку. Сейчас затянувшееся бабье лето, уроки физкультуры проходят на площадке, целыми днями за нашими окнами кто-то бегает, прыгает, швыряет мяч в баскетбольное кольцо, так что мне есть чем развлечься на скучных уроках. Как будто целыми днями смотрю интересное кино… Удивительно жаркая, солнечная осень в этом году, и окна кабинета почти всегда раскрыты… Их закрывают дежурные, после уборки кабинета, когда уходят последними.
    Приходим как-то утром, а одно из окон – нараспашку! В кабинете полный разгром: всё перевёрнуто, дверцы шкафов распахнуты, чучела валяются на полу, в зубах скелета – недокуренная папироска… И сломано много стульев.
    Пришла Марьюшка. И тут же стала кричать на Кольку. (Последнее время она вообще часто кричит, стала какая-то нервная, чуть что – сразу делается красной и кричит…)
    Почти в каждом классе есть свой «козёл отпущения». Если что-то случилось – все шишки тут же сыплются на него… виноват – не виноват… Таким «козлом отпущения» в нашем классе был Колька. Как-то так сложилось. Судьба его определила на эту роль, что ли. Может, потому, что семья была у него неблагополучная: родители попивали, а сам он иногда хватал двойки. Поэтому у наших учителей сразу такая мысль возникала: ну, этот из некачественной семьи, стало быть, он во всём и виноват… Кольку всегда было жалко.
    Так и в этот раз. Почему-то ни на кого Марьюшка не подумала, а на него – сразу. Тут же решила, что это именно он, Колька, под покровом вечерней тьмы проник в кабинет (небось, и окно специально для этого оставил открытым!) и устроил тут погром. Очень, очень она ругала его за сломанные стулья, не обращая внимания на Колькины чистосердечные оправдания:
    – Да не ломал я эти стулья! Зачем мне их ломать?!
    Действительно, зачем ему было ломать стулья в своём родном классе? Зачем ему было выпотрашивать шкафы? Он же не сумасшедший! И не дурак. И не злодей. Конечно, в класс залезли чужие – может, техникумские, может, с хуторов кто-то приходил – гоняли вечером мяч на спортплощадке и их привлекло по оплошности не закрытое окно…Явно тут повеселились чужие.
    Но Марюшка Кольку не слушала. Выгнала его с урока и велела завтра без родителей в школу не являться. Сказала, что если придёт без родителей – то будет опять выгнан с урока. И так до тех пор, пока не придёт с родителями, и пока родители не заплатят за поломанные стулья. Пока не возместят школе ущерб, причинённый Колькой (а кем же ещё?!)
    На следующий день Колька пришёл, естественно, без родителей. Скоро звонок на первый урок. Скоро придёт Марьюшка – выгонять Кольку. Класс взбудоражен. Обсуждаем: как помочь Кольке? Договорились: когда Марьюшка скажет ему: «Вон из класса!» – мы все встанем и выйдем из класса вместе с Колькой. Все – как один! В знак солидарности и в знак протеста.

    Приходит Марьюшка. Спрашивает Кольку: «Привёл родителей?» – «Нет». – «Вон из класса!»
    Колька понуро плетётся к двери… Я подымаюсь из-за стола и говорю с вызовом:
    – Тогда выгоняйте и нас всех!
    И иду из класса вслед за Колькой. Одна.
    Больше не вышел никто…
    Только Марьюшка выскочила вслед за нами с криком:
    – К директору! Оба!… Теперь я понимаю, что вы оба этим занимались!…
    Ну, потащила она нас к директору. А директор у нас пожилой, полный, спокойный. Такой милый, домашний Пётр Петрович, мы его совершенно не боимся, потому что его дочка Надя учится в нашем классе, а живут они при школе, и мы иногда заходим к Наде запросто, и Пётр Петрович для нас – не столько директор, сколько просто добрый папа нашей одноклассницы.
    Когда Марьюшка впихнула меня и Кольку в его кабинет, он очень удивился:
    – Что случилось, Мария Матвеевна?
    И Марьюшка сразу стала кричать… она просто не могла уже спокойно говорить, она вся ушла в крик… Она кричала, что мы с Колькой устроили в классе разгром, что мы поломали стулья… да, именно мы, мы – двое, что я в этом добровольно созналась, сама вышла из класса вместе с Колькой… И так далее, и так далее…
    Я чувствовала, что внутри у меня подымается какая-то горячая волна, всё выше, выше… И когда она достигла своей наивысшей точки, я вдруг ощутила полное, головокружительное спокойствие… И сказала, глядя прямо в глаза своей, ещё недавно любимой, учительнице:
    – ЗАЧЕМ ВЫ ЛЖЁТЕ?
    Стало очень тихо. Потому что Марьюшка больше не кричала – она лишилась дара речи. Мы продолжали смотреть в глаза друг другу – наши взгляды как будто сцепились и не могли расцепиться. Лицо Марьюшки заливало жгуче-красное зарево… Она так жутко покраснела, что мне даже стало страшно за неё…
    А в следующее мгновение они уже кричали на нас оба: она и наш мягкий, спокойный директор. Я даже не подозревала, что он тоже умеет кричать…
    Суть их крика сводилась к тому, что таких, как мы с Колькой, нужно воспитывать в исправительной колонии. А в школе нам не место. И – приговор: «Без родителей в школу не являйтесь!»

* * *

    Это была пятница. Чёрная пятница… В субботу я в школу не пошла, прогуляла. Дома ничего не сказала. Страшно боялась криков ещё и тут. Маму и Фёдора я боялась куда больше, чем Марьюшку и директора школы.
    Надо было или признаваться маме в том, что произошло, или прогуливать школу и дальше: понедельник, вторник… среду… А что дальше-то? Школа в городе одна – перейти некуда. Прогуливать тоже особо негде – не будешь же изо дня в день маяться по трём улочкам. Эх, жили б мы в большом городе!… В городе, где есть цирк, где есть парки и всякие картинные галереи. Я бы нашла, куда пойти. Я бы стала заправской прогульщицей!
    Но мы жили здесь. И пойти здесь можно было только в степь… Но там сейчас пронизывающий ветер и грязь. Потому что бабье лето вдруг кончилось. Прямо в пятницу и кончилось – как будто его выключили, как будто кто-то резко перевёл стрелки на «позднюю осень».

* * *

    Я не спала ночь. Эх, плохо, что Лёля от нас уже ушла в общежитие, не с кем посоветоваться…
    Я злилась на Марьюшку, что она так завелась из-за этих дурацких стульев. Злилась на одноклассников. Что вот, договорились выйти вместе с Колькой, «все – как один», а вышла только я…Мне не хотелось никого видеть. Не представляла, как я приду когда-нибудь в класс, и опять буду сидеть рядом с ними, своими одноклассниками, – как будто ничего не произошло. Они мне стали не интересны и неприятны.
    Но, может, и не приду я туда больше? Может, меня и вправду отправят в колонию?… Как обещали на два голоса Марьюшка и Пётр Петрович.
    Я прокручивала в памяти снова и снова пятничное утро: как мы шумели-возмущались перед первым уроком в ожидании Марьюшки, и больше всех Жорка, это он кричал: «Мы все выйдем с Колькой! Все, как один!»
    Но ведь никто подписку не давал, что выйдет. Может, никто и не собирался всерьёз выходить? Ну, покричали, повозмущались – выпустили пары… Да, Жорка собирался выйти, ведь это его была идея. И я собиралась. Ну, я выполнила своё намеренье. А Жорка – нет. У него мама больная, только недавно из больницы, что-то с нервами не в порядке… Наверное, он её пожалел – её бы стали вызывать в школу на разборки, она бы опять попала в больницу… Наверно, поэтому. Не знаю. А вообще, трус он, конечно, и трепло! Если договорились – надо идти до конца. И вообще, все они болтуны… А я – наивная дура.
    Но всё равно я бы вышла вместе с Колькой, даже если бы заранее знала, что всё так будет. Не могу видеть, когда человека пинают ни за что!!! Трусы они, трусы и болтуны… А Марьюшке надо лечить нервы.
    Я вспомнила, как она жутко покраснела тогда, и мне её стало жалко. Я подумала, что она, наверное, могла в ту минуту умереть – ей вся кровь ударила в голову! У меня всё похолодело внутри. Мне стало страшно. «Слова убивают…» Кто это сказал?
    Я больше на неё не злилась. Я заметила: стоит мне человека пожалеть – и тут же обида на него проходит. Так всегда с бабушкой. «Вот какая она уже старенькая», – думаю я, глядя на её морщинистые усталые руки – и все обиды смываются, точно водой, и я чувствую только одну горячую нежность… И с мамой также. Подумаю: «Какая она больная, и детство у неё было такое кошмарное, поэтому и характер тяжёлый», – и всё, уже не обижаюсь.
    Так и с Марьюшкой. Жалко её. Одинокая она, бездетная. Наверное, поэтому такая нервная. Но Кольку жалко ещё больше! Он-то ни в чём не виноват! Зачем же она унижает его?! За что??? Ох!… какая ужасная всё-таки эта жизнь. Так тяжело на душе…

* * *

    Воскресенье. Мама ходит грустная, какая-то потерянная… В будние дни она всегда уставшая, а по воскресеньям грустная. Почти всегда. Представляю, что будет, если я ей сейчас расскажу про эти стулья… Нет! Ни за что. Сама как-нибудь выпутаюсь.
    И за окном полный мрак!… Чёрное небо, чёрная степь… Всё скрестилось. Никакого проблеска – ни внутри, ни снаружи.
    Сижу за своим столом, лицом к окну, за которым облетают тополя… Пытаюсь читать своего любимого О’Генри, он меня всегда успокаивает. И чувствую, что внутри вызревает какое-то решение… Как будто в мозгу бежит, мерцая, телетайпная лента: «Мария Матвеевна, простите меня… Нет, не так. Мария Матвеевна, я была не права…» Да нет же! Я была права!! Это она была не права, когда обвиняла Кольку! И опять у меня перед глазами – её страшно-красное лицо и растерянный, испуганный взгляд…
    Да, я была права, но я не собиралась делать ей так больно. Я вообще не собиралась ей делать больно. Я только хотела защитить Кольку – вот и всё.
    Значит, я была права, но «перегнула палку». Нечаянно… Не со зла. Но и они с Пётр Петровичем хороши, надо сказать! У меня ведь тоже нервы, я не железная… А сколько раз они перегнули палку?! Сколько раз было повторено про колонию?! Надо сказать, что кричали они больше на меня, а про Кольку в какой-то момент забыли – и он сидел, как прибитый, не подавая голоса… Интересно, а он рассказал эту историю своим родителям? Говорят, у него отец лихой на руку. Бедный Колька!…
    Интересно, что сейчас Марьюшка делает?… Я представила её маленькую одинокую квартирку, вспомнила, как мы слушали у неё пла