Скачать fb2
Возвращение блудного сына

Возвращение блудного сына

Аннотация

    Действие романа происходит в 20-е годы. В столкновении драматических жизненных обстоятельств и нравственного выбора решается серьезная этическая проблема.


В. Соколовский ВОЗВРАЩЕНИЕ БЛУДНОГО СЫНА

Роман

1

    Изнутри распахнулись створки — они разъехались с визгом, подхваченные жарким ветром, приготовились захлопать, зашуметь, да так и замерли, удержанные на месте огромным граммофонным раструбом. Раструб этот, в лиловых разводах и позолоте, выкатил свое жерло в открытое окно и замер удивленным зевком. Сначала был тихий скрип: машину заводили. Затем она кашлянула, поскрипела и —
Уж-жасно шумно в доме Шнеерсона,
Такой ге-валт, что прямо шум ид’ёт!
Он женит сына, сына Соломона,
Кото-рый служит в Губтрамот!

    — Пфу, нечистики! — закряхтел с крылечка дома напротив старый Спиридон Вохмин. — Как понайдут, понаедут — сплошь безобразие. Крик, драка, девок в баню тащут. А то еще стрелять начнут, не приведи господи. Съеду, съеду я отсюда, Сабирко, нету больше моей моченьки…
    Спиридонов собеседник — благообразный толстый татарин, конюх коммунхоза — закивал бритой шишкастой головой, крутнул большими пальцами сложенных на животе рук: выразил согласие и поддержку.
Его жена — курьерша финотдела, —

    квакала труба, —
Вся раз-оделась в пух и прах,
Фату мешковую надела,
И де-ре-вяшки на ногах!

    — Нету сил, — устало сказал Спиридон Вохмин. — Ну нету, натурально, моих сил терпеть беспорядок. Пойти в избу, кваску испить разве что. А потом… нет, не усну под этот шум. В карты разве сыграть, а?
    — Карты — хорошо, — зевнул Сабир. — Давай, Спиря, карты, играть будим.
    Заскрипели ступеньки, брякнула дверь — приятели пошли в дом. Духота там стояла невыносимая, пылилась герань в горшках, но тихо-тихо было в доме старого Спиридона; можно играть в карты на носы, пить квас и не слышать пьяной возни.
    А вдогонку катилась, куражилась, уносилась вдаль по спаленной зноем улочке наглая, с блудливыми хохотками, песня о недолгом счастье Шнеерсона. Осмелела, сунулась под колеса вынырнувшего из дальнего проулка грузовичка и с хохотками, хохотками же отпрянула назад, угнездилась в дебрях граммофона. Он поскрипел опять заводимой пружиной, визгнул негромко, и в это время взревел и смолк за окнами мотор машины, послышалась негромкая команда. Пыльные, с винтовками и наганами, люди в кожанах, гимнастерках и пиджаках прыгали из кузова, исчезали в проеме калиточки. Раздался выстрел, другой… Кто-то во дворе закричал страшно, на крик ринулись шофер и парень в косоворотке, дежурившие у машины. Мгновение улица была пуста. Затем качнулся и, кашлянув, вывалился раструб; следом, сверкнув боком, вывалился сам граммофон — смял в лепешку трубу с диковинными разводами и позолотой. Головой вперед, молча, прыгнул на сирень из окна белоголовый парень с челочкой. Вскочил на корточки, распрямился, перемахнул через забор и побежал по улице, высоко вздымая коленки. Высунулась вслед рука с наганом — вскидывалась выстрелами, пока не кончился барабан. Дым, заволокший окно, уносило внутрь, в избу. Бегущий подпрыгнул нелепо, свалился ничком на дорогу и забился, пачкая землю кровью.
    — Исусе! Исусе! — Спиридон появлялся на секунды в окошке, снова прятался. — Пронеси, матушка, чистая дево…
    Сабир лежал на полу, вскрикивал при выстрелах.
    Но шум стихал: повели в машину задержанных, подталкивая оружием. Троих пронесли в одеялах, возились, помещая ближе к кабинке. Раненые тащились сами, угрюмо матерились, карабкаясь в кузов. Сели. Застонала, забилась женщина. Шофер крутнул рукоятку — автомобиль заурчал, дребезжа подножками, ядовитый газ пополз в палисадник. Машина рявкнула, рванулась с места и скрылась в проулке.
    — Ловко чекисты метут, — тихо сказал Спиридон. — Ах, как метут… ловко! Пойдем-ко на улку, бабай: там теперь тишина, спокой. Ладно, что жена моя в гости ушла, — начисто перепугали бы бабочку… Ох! — Он схватился за грудь, хлопнулся на табуретку. Сабир, поднявшись с полу, глядел на него мутно и бестолково. Покрутил головой, полусказал-полуспросил:
    — Навирна, типерь Нюрке тюрьма сидеть.
    — Э! Тюрьма что! Говорил, говорил я… — Вохмин вздохнул судорожно, махнул рукой. — Пошли, Сабир!
    Сонно опять было на крыльце, на улице — с приездом машины исчезли ребятишки, попрятались по домам, захлопнулись окна. Только безутешный, пронзительный бабий плач доносился откуда-то с огорода.
    — Заскулила! — фыркнул Спиридон. — И объясни ты мне, татарская душа, что за такой народ: саму ее не тронули, и никакая она Нюрке не родня, только лаялась на нее — так какое твое, кажется, дело? Нет — воет! Нар-род, ей-богу…
    Сабир снова попытался принять благообразную позу, но дрожащие пальцы не сцеплялись на животе, и он забубнил:
    — Нада домой идти. Не пойду — баба тоже реветь будит: застрелили, скажет, Сабирку.
    — Обожди! — схватил его за рукав Спиридон. — Обожди маленько, дай я с тобой передохну. Покурим, покурим! — сунул Сабиру пачку.
    Тот вздохнул и отвернулся.
    Сидели. Тишина теперь была полная; в огороде раздался гневный мужской голос, и плач затих.
    — Уй! — дернулся вдруг Сабир.
    — Чего? — зашевелился сосед его, глядя в сторону.
    — Смотри, смотри, Спирька, — уй! — Татарин вскочил на ноги и дернул его за рукав.
    Медленно, со скрипом растворилась огородная калиточка дома напротив. Человек зацепился за нее, пытаясь подняться, но калитка поехала в сторону — он упал. Тогда, доползши до столба, стал, оцепив его руками, карабкаться. Наконец поднялся, с трудом понес ногу через досочку, однако руки расцепились, и он, повернувшись в воздухе, рухнул лицом в пыль.
    — Уй-юй! — причитал Сабир. — Домой… домой…
    — Стой! — оборвал его Спиридон. — А кто его в Чеку будет сдавать, а? Может, это наиглавнейший из этих гавриков, которых брали? Умри он теперь на наших глазах — греха не оберешься, затаскают! Да затаскают — ладно, а то и… понял, темнота?
    — Уй-юй-юй! — прыгала челюсть у Сабира.
    — Ты вот что: сиди и сторожи его. А я пойду лошадь искать. Мало ли что.
    — Куда пойдешь? — успокоился вдруг Сабир.
    — Думаю. К Гришке Ухову, пожалуй. К нему зять, механик с лесозавода, на пролетке утром проезжал.
    Минут через десять Спиридон подъехал к распростертому возле ворот парню и пальцем подозвал Сабира. Вдвоем они втащили в пролетку вялое тело. Вохмин потрогал руку — живой! — положили на сиденье, словно пьяного. Парень был русый, скуластый, в коричневом плохоньком пиджаке с испачканным кровью передом, армейские штаны заправлены в разношенные сапоги. Спиридон влез на козлы, дернул вожжами: поехали!
    Уже под вечер он зашел к Сабиру. Конюх с женой, крохотной Танзилей, пили чай. Вохмин поздоровался, сел на порожек.
    — Отвез разбойник Чека? — Татарин поставил чашку, сцепил на животе руки. — Беда плохой человек, нет?
    — Чепуха какая-то получилась, — негромко сказал сосед. — До мосту доехал, глядь — какие-то ребята на нем стоят. Сейчас это лошадь остановили, наган на меня наставили: вылезай, дескать! А потом — ты, говорят, папаша, подожди маленько, мы быстро! — и угнали. Двое их было.
    — Пропал лошадь! — Татарин расцепил пальцы, прижал их к вискам и закатил глаза.


    — Да в том и дело, что не пропал! Сижу, жду. А что делать? Попробовал бы я к Ухову без лошади вернуться. Однако гляжу: подъезжает через полчаса один из тех парней, вожжи мне кинул — давай, папаша, дуй обратно, только тихо мне, а то… И снова наганом тычет. Ох, и натерпелся я тогда!.. Так того ранетого они с собой куда-то и увезли. И что же это за человек был, а? Хитрый какой-то человечек, вот что я мыслю…
    — Хитрый, хитрый, — жмурился Сабир.

2

Из газеты:
    «Да здравствует буржуазия!»
    Бури стихли. Бывший белый офицер, состоящий на учете в ГПУ, безбоязненно проходит по улице, не опасаясь быть подхваченным на штыки. Спекулянт открыл лавочку. Бывшая колчаковская барыня продает билеты у входа на красноармейский вечер… Все это так. Но из всего этого не следует ли, что классовой розни нет, не осталось, и — да здравствует единение пролетариата с буржуазией, да здравствует буржуазия?
    Мы живем в переходный период. И больно видеть, как забыли об этом некоторые наши товарищи, с которыми вместе голодали, мерзли и умирали на фронтах гражданской. Они разнежились, размякли от тлетворного влияния НЭПа.
    Мы живем в переходный период. И это опасно, ибо благодушествующие — не одиночки. Разве мало у нас людей, теряющих революционную перспективу?
    Дорогие товарищи, прощупайте, нет ли вокруг вас подобных настроений, и решительно боритесь с ними!
Молот
    Грязнинская уездная конференция МОПР решила взять шефство над тюрьмой на острове Ява.
    Ливень ударил, как только процессия вступила за ограду кладбища. Густой, хлесткий. Под косыми его струями поставили Яшин гроб на край ямы. Мать словно опомнилась вдруг: сдернула с головы черный платок, бросила на землю и, придавив коленями, тяжело опустилась возле гроба, скрестила ладони над лицом мертвого сына, оберегая от хлещущей с неба воды.
    Начальник губрозыска Юрий Павлович Войнарский, скользя, подошел к могиле, взмахнул кулаком, но в шуме воды и грома слова его звучали слабо, невнятно. Он замолк, глянул на толпу сотрудников; поежившись, потоптавшись, махнул рукой: опускай!
    Хоронили агента второго разряда Яшу Зырянова, убитого при взятии банды Кутенцова — Димки Кота.
    Стали возиться вокруг гроба, подкладывая веревки. Мать поднялась с колен и замерла, позабыв про скомканный, оставшийся в жидкой грязи платок. Волосы тяжелыми прядями облепили худую, вздрагивающую шею. Мать мешала суетящимся людям, но ни один не коснулся ее, не сказал ни слова.
    Быстро, споро натянули веревки, закрыли и опустили гроб. Войнарский, ветеран губрозыска Баталов, начхоз Болдоев взяли лопаты и стали заваливать могилу. Была еще четвертая лопата — ее взял после недолгого колебания потрепанного, похмельного вида баянист, сысканный где-то на стороне. По дороге на кладбище он одиноко шел впереди процессии, играл «Интернационал» и Шопена — надо сказать, неплохо. С оркестром на этот раз не повезло: полк, музыканты которого обычно играли на похоронах работников ОГПУ и милиции, с наступлением лета ушел в лагеря.
    Пошли сослуживцы — бросали в могилу комочки глинистой земли. Долго устанавливали памятник, укрепляя его в ползущем, сыром грунте. Вода текла по фотографии на пирамидке со звездочкой: на фото Яша был в рубашке апаш, взгляд хмурый, брови сведены — снялся в тот день, когда пришел работать в угрозыск год назад. И все знали, что Яша был совсем другой: крикливый, насмешливый. Потащили из карманов и кобур оружие, но залп смешался с ударом грома.
    По дороге с кладбища Войнарский думал: «Сам-то я не слишком ли себя берегу? Ведь дети, дети умирают, боже ты мой…» Иногда ему казалось, что чувство потерь у него, старого бойца, большевика, политкаторжанина, давно притупилось, но в такие вот моменты, когда смерть находила юных ребят, не ведавших застенков, злых и скорых болезней Туруханского края, фронтов гражданской, — в душе его каждый раз словно что-то взрывалось, она ныла и болела, и он думал каждый раз, что жить ему, наверно, тоже осталось недолго.
    И еще одну мысль стыдливо прятал Войнарский, считая ее циничной и неблагородной: мысль о том, что освободилось штатное место и надо срочно искать замену, нового сотрудника, — суждено ли ему прожить дольше Яши?
    Войнарский давно установил, что пик опасности для оперативника приходится обычно на конец первого года работы. Сначала его берегут еще, не пускают на опасные операции; он как новичок неукоснительно следует советам старших, внимателен и осторожен. Потом, когда приходит время самостоятельной работы, наступает, рано или поздно, период пренебрежения опасностью: начинает казаться, что при достаточной смелости и быстроте ума осторожность совсем необязательна и даже вредна. Так было с Яшей: как мог он, перебегая от стенки к стенке, не заметить подкатившийся по полу горшок с геранью? Споткнулся в броске, упал и был в упор застрелен помощником Кота — Валькой Дроздовым.
    И вот теперь должность Зырянова вакантна, и надо готовить приказ о передвижении.
    Начальник губрозыска шагал теперь в одиночестве. Сразу после выхода с кладбища он как-то незаметно оторвался от других и свернул в первый же проулок. Фигура его, высокая, нескладная, в распахнутом френче, походка — чуть боком смешили мальчишек. Они бежали следом по лужам, бросали гальками в него и кричали: «Четырехглазый! Четырехглазый!» Он оглядывался, улыбался растерянно, и стекла его пенсне тускло взблескивали.
    Путь его был, на первый взгляд, запутан и хаотичен, но он был и самым коротким из всех возможных. Впрочем, Войнарский, занятый своими мыслями, вряд ли осознавал это. Так или иначе, в губрозыск он вернулся раньше всех и к тому времени, как стали подходить остальные, уже успел просмотреть и подписать несколько бумаг, среди них — приказ о назначении на освободившуюся должность агента второго разряда стажера Кашина Семена Ильича.

3

«Товарищ, запомни!!
    На основании постановления Отдела труда „О праздничных и особых днях отдыха“ в 1926 году таковые установлены:
    1 января — Новый год
    22 января — день 9 января 1905 года
    12 марта — день низвержения самодержавия
    18 марта — день Парижской Коммуны
    1 мая — день Интернационала
    3 мая — 2-й день Пасхи
    10 июня — Вознесение
    21 июня — Духов день
    15 июля — день освобождения края от Колчака
    7 ноября — день Пролетарской революции
    8 ноября — 2-й день Пролетарской революции
    25—26 декабря — Рождество.
    В эти дни крепи революционную бдительность! Враг, отравленный алкоголем, способен на тяжкое преступление! Кроме того»
    Плакат этот, намалеванный известным представителем городской художественной богемы Яном Бесфамильным, знакомством с которым агент губрозыска Миша Баталов очень гордился, был украшен по углам ужасными желтыми бутоньерками и висел в Мишином кабинете над сейфом.
    С тех пор как Баталов повесил этот шедевр на стену, жизнь его стала весьма неважной. Как ни пытался он разъяснить, что плакат незакончен исключительно из-за отсутствия нужной краски, что как источник информации он от этого нисколько не пострадал, — дело было сделано, и оставалось пожинать горькие плоды. Во-первых, в неофициальном общении Баталова не называли теперь иначе, как «Кроме того»; во-вторых, каждый считал своим долгом не только устно, но и письменно внести свою лепту в содержание плаката. Так, под «Кроме того» было приписано различными почерками: «14, 15, 16 апреля — Гайди-фитр (мусульм.)»; «19, 20, 21, 22 июня — Гайди-курбан (мусульм.)»; «18 сентября — Судный день (евр.)». Упрямый Миша, плакат, однако, не снимал — знал по опыту, что это могут расценить как слабодушие.
    Дождь кончился. В кабинете было светло и тоскливо. Внизу в «байдарке» — камере для задержанных — пьяный тянул на одной ноте: «Звя-нит зв-ванок нащё-от пр-раверки-и…»
    Раздражала мокрая одежда. Липла к телу, оно словно вязло в ней. На ночь весь губрозыск выезжал в район речного плеса, где шевелился еще со своими людишками бандит Снегирев — бывший матрос речной флотилии. Баталов запер дверь изнутри на ключ и стал раздеваться. Оставшись в трусах, пиджак повесил на спинку стула, брюки разложил на единственном табурете. За три часа одежда должна была хоть немного подсохнуть.
    В окно сладко пахнуло свежим ветром, жарким и влажным. Миша перегнулся через подоконник, поглядел вниз. Во дворе губрозыска сидел на локомобиле городской дурачок Тереша Рюпа и воображал, что со страшной скоростью куда-то мчится. Локомобиль этот, реквизированный еще зимой у заворовавшихся частников — братьев Нестеренок, был предметом длительных и бесплодных переговоров губрозыска с коммунхозом. Но, пока те тянули с принятием его на свой баланс, предприимчивые городские механики по ночам совершали опустошительные набеги, и теперь только остов машины, мрачный и ободранный, одиноко торчал возле коновязи. Тереша же Рюпа был в губрозыске человеком почти своим: его тут подкармливали, поручали поить лошадей, мести двор, чем он несказанно гордился. Толстый, белесый и прыщавый, в старых галифе и гимнастерке с нацепленным на нее неимоверным количеством каких-то значков и крестов, Рюпа важно восседал на железном сиденье.
    — Куда поехал, Тереша? — спросил Баталов.
    — У-у! У-у! Ду-ду-ду-у! — закричал дурак. — Москву! Москву!
    Миша отошел от окна, потянулся и, отодвинув подальше наган, который только что собирался чистить, полез в сейф. Вытащил из-под кучи бумаг тщательно скрываемое сокровище: Эдгар Райс Берроуз, «Возвращение Тарзана».
    Надо было переключиться с тягостного, расслабляющего настроения, связанного с похоронами друга, на другое — чуткое, взбудораженное: при нем быстрее реакция, точнее движения. Четыре года гражданской, затем четыре — в угрозыске не заглушили, а, наоборот, усугубили страсть Миши к чтению до размеров сверхъестественных, причем выбор его падал преимущественно на литературу авантюристическую. Войнарский, как-то проведавший об этой слабости, пробовал его перенацелить: давал почитать Кампанеллу и роман Гончарова «Обрыв», но Баталов, бегло пролистав их, вернул со словами: «Нет, это не для меня. Я больше про жизнь люблю. — И, вытянув откуда-то затрепанных „Арканзасских охотников“ Густава Эмара, сунул под нос начальнику: — Вот, например!»
    За всю двадцатишестилетнюю жизнь, подробности которой самый лютый автор авантюрных романов не смог бы представить в затейливом своем воображении, Баталову не припомнилось бы и дня, проведенного в состоянии обычного человеческого покоя, но собственное существование казалось ему нормой бытия. Старички в креслах, девушка с книжкой на берегу озера — господи, какая скука, дикость! Бывало, остановишься на минутку, вот-вот бы отдышаться — опять, глядишь, полетели кувырком дни, ночи, засады, конский храп, перекошенные чьи-то физиономии, трупы на брезенте… Но, поскольку другой жизни Баталов и не видал, он считал ее самой обыкновенной, даже серой, и подвиги корсаров, ковбоев, знаменитых путешественников и сыщиков грезились ему. Все эти люди, объединенные полыхавшей в голове комсомольца Баталова великой идеей, сражались, шли на смерть и гибли за дело мирового пролетариата.
    Собственный вклад в это дело Миша считал более чем скромным и, будучи тщеславным, мечтал о делах выдающихся.
    Всякую мелкую сволочь, в задержании которой он принимал участие, — форточника Ваську Пятака, гопстопников близнецов Дюдяевых, бандершу Фузу Каторгу — Баталов вообще не ставил себе в заслугу, а крупные его операции кончались обычно тем, что с момента, когда он приносил данные о конкретных лицах и обстоятельствах преступлений, сам Миша неизменно оттирался в сторону. Ходили в засады, стреляли, рисковали жизнью уже другие. Он же — тщательный, неутомимый, с богатым воображением — считался одним из лучших умов губрозыска, и Войнарский любил и берег его особенно. Миша сердился на него за это и сопел от ярости, когда начальник губрозыска, определяя состав групп захвата, говорил спокойно: «Баталов — в резерве. Не дергайся, Михаил, у тебя другие задачи». Так проторчал он без дела во время последней операции — ликвидации банды Кота. Оттуда привезли Яшу Зырянова, бывшего его стажера…
    В дверь постучали. Баталов заметался по кабинету, сунул книгу в стол, путаясь, натянул мокрые брюки и повернул ключ. Вошел дежурный Муравейко, подозрительно осмотрел кабинет, зачем-то выглянул в окно и сказал:
    — Чего закрываешься? Давай скорее, Войнарский тебя ищет.
    Начальник, подняв голову от бумаг, привычно сунул Баталову карманный силомер:
    — Держи!
    Баталов натужился, выпучил глаза: стрелка на шкале поползла вверх и замерла. Войнарский азартно раздул ноздри. Глянув на прибор, вздохнул завистливо:
    — Молоде-ец… А я вот сегодня чего-то подкачал.
    Испытание силомером было своеобразной формой приветствия для входящих в кабинет Войнарского, после того как он приказом по губрозыску отменил рукопожатия, считая их негигиеничными.
    — Э! Да ты еще мокрый! Чего тогда сидишь здесь? Пробежался бы куда-нибудь, обсох по дороге.
    Баталов насторожился.
    — Мне тут только что звонили, — продолжал начальник. — Из домзака. Кот тяжело ранен. Помирает. Просил подойти кого-нибудь из наших, якобы хочет что-то сказать, а у меня, как на грех, опытных людей на сей момент — один ты, Миша. — И он льстиво улыбнулся.
    — Опя-ать?! — вскакивая, зашипел Баталов. — Да вы… вы что, в конце-то кондов?!
    — Ты подожди, подожди, — заторопился Войнарский. — Там и дел-то на пять минут, наверно. Успеешь и на облаву, брось ты беспокоиться.
    — Не пойду! — уперся агент. — И так вон шепчутся по углам, что я за вашу да за чужие спины прячусь.
    — Пусть шепчутся! Тоже, нашел повод для беспокойства — шепчутся… — Начальник что-то быстро строчил под копирку. — А нарушать революционную дисциплину не дам все равно. В случае неповиновения — арест и всеобщее презрение коллектива.
    Он протянул только что написанную бумагу. Баталов безнадежно понурился, взял ее, не читая, и вышел из кабинета. Этот прием был известен: сразу же, от руки, писался под копирку приказ и вручался сотруднику. Отвертись, попробуй! Кое-кто склонен был считать это бюрократическими ухищрениями и даже высказывал вслух свое недовольство, но Войнарский был тверд и неумолим в своей политике.
    …Неизвестно, как в камере главаря банды Димки Кота оказался вдруг шлямбур. Налицо было следующее: возвращаясь перед обедом с прогулки, Кот заскочил в камеру и успел выбежать оттуда раньше, чем надзиратель захлопнул дверь. Ударив его шлямбуром, Кот бросился по коридору. Когда он спускался по лестнице, его заметил проходивший внизу начальник корпуса. Начальник был маленький, щуплый — наполовину ниже бандита. Он выстрелил в Кота почти в упор, когда тот уже подбегал, скалясь и занося железную острозубую трубку. Пуля попала в живот, теперь Кот лежал в домзаковской больнице и, похоже, умирал. Но был в сознании — наотрез отказался сказать, откуда взялся шлямбур, зато потребовал свидания с представителем уголовного розыска, чтобы сообщить сведения.
    Кот не стонал, не плакал — только глаза налились кровью от боли; он трудно дышал и говорил тихо-тихо.
    — Пришел, легавый? — просипел он, увидав Баталова. — Ну, здорово. Кажись, конец мне…
    — Не вовремя ты это дело затеял, Кот, — с сожалением сказал Михаил. — Тороплюсь я сегодня, срочно надо еще в одно место успевать.
    — Сердишься… Хлопнули мы твоего дружка… Ну, теперь нам с тобой счеты сводить не время. А кой с кем другим — надо бы. Я и бежать-то теперь задумал — хотел до него добраться.
    — И далеко надо добираться? — Голос агента стал тусклым, безразличным.
    — Не знаю, — вздохнул бандит. — Но я… все равно нашел бы… Ох, тяжко мне, опер… Он шибко крепкий мужик, этот Лунь. Прибрал нас к рукам, старый Иуда. Всю шпану держит. Один Черкиз остался… Кто там вперед друг другом подавится… скорей бы уж… Боль какая, если б ты знал… А то, что я с ребятами в домзаке оказался, — тоже их дело, чую… Верно, нет?
    Оперативник пожал плечами. Действительно, кто-то неизвестный позвонил в губрозыск и назвал адрес, по которому второй день гул яла банда Кутенцова в полном своем составе.
    — Да, крупное мы дело готовили, да не повезло мне, видишь… Как задумали его сладить, собрал нас Лунь втроем — меня, Рыбку покойного и Черкиза — обговаривать. Гляжу — что получается? По условию Лунь с Черкизом почти все забирают, а нам с Рыбкой — шиш! Ну, я сижу, помалкиваю — ученый! — только бы, думаю, отсюда теперь уползти. А Рыбка зашебутился: да кто вы такие, я своих ребят под расстрел за гроши не поведу, и идите вы все со своей лавочкой, я и сам с этим делом как-нибудь управлюсь… Тут Лунь — божий одуванчик — достает ножик, и Рыбку по горлу — чирк! Чуть всю башку напрочь не отмахнул — вот так! Я сам еле оттуда убрался, а Рыбкины ребята ко мне перешли. Теперь нам всем хана, а они скалятся небось, сволочи… уххх!.. — Кот задохнулся от ярости. Откинулся на подушку. — Давай, опер, работай, выйдет им от меня гостинец, если справишься. Слушай сюда…
    Выслушав Кота, Баталов сунул в карман блокнот, поморщился:
    — Не густо ты мне насыпал, Дима. Ни одного адресочка. Сколько по этим данным еще работы — месяц, год? Ладно, спасибо и на том.
    — Если бы я знал… — хрипел Кутенцов. — Они сильно закопались, никого к своим берлогам не пускают. Лунь сам меня, в случае чего, находил — у него чутье собачье… — Он уже сильно устал от разговора, выдохся, время от времени прерывался, впадал в забытье и тогда плел околесицу. Перестал говорить, повел мутнеющим взором: — Кажись, всё…
    — Слушай, Кот. — Михаил наклонился к самому уху бандита: боялся, что тот снова потеряет сознание. — Кто тогда, на рынке, Дроздова от нас увел? Среди задержанных его нет, твои ребята его тоже толком не знают, самого Вальку спрашивали — молчит, зараза. Он вообще все молчит. Может, ты скажешь?
    — Нет, не скажу. — У Димки то ли усмешкой, то ли судорогой повело уголок рта. — Хватит… Если сумел на облаве от вас уйти — толковый, значит, парнишка. А я было согрешил на него… Ти-ше… Попа бы мне теперь… что же они, сволочи, я ведь просил… по-па-а… — Он начал выгибаться, закидываться.
    Баталов отошел к зарешеченному окну. Когда он обернулся, Кутенцов лежал на койке тихий, вытянувшийся, примяв ладонями скомканную его смертной судорогой простыню. Михаил вышел в коридор и позвал фельдшера с корпусным.
    В губрозыск он все равно не успел: опергруппа уже выехала. Баталов изругался, побежал ловить извозчика. Долетел на нем до берега реки, долго искал лодку, чтобы переправиться. Наконец удалось уговорить какого-то рыбака. Затемно уже добрался до ждущего опергруппу за плесом катера и от него двинулся к виднеющимся вдалеке огням деревни. Но не прошел и версты — огни стали мерцать, гаснуть, послышался стук выстрелов, и Михаил понял: опять опоздал…

4

Из газеты:
ПРИЗЫВНЫЕ ЧАСТУШКИ
Мил со службы возвратился
И совсем как нехристь стал,
Как вошел — не поклонился
И икону даже снял.
Коли рожь заколосится,
Буду жать и молотить,
Коль ребеночек родится,
Не пойду к попу крестить.
Я милого целовала,
Он всё губы вытирал,
А когда я осерчала,
Гигиену рассказал.

РАБОТУ ДЕМОБИЛИЗОВАННЫМ
    На бирже труда к 1 июня было 78 человек демобилизованных. Из них большая часть ходит по полгода и больше.
    Льготу, предоставленную демобилизованным постановлением СНК на внеочередное получение работы, при настоящих условиях, когда требования на рабочую силу почти совсем не поступают, использовать нельзя.
    Между тем число демобилизованных красноармейцев растет.
И. Баженов
    А примерно за месяц до того, как в избе Нюрки Филатенковой был убит агент Яша Зырянов, влажной и ветреной майской ночью в город по вокзальным ступенькам спустился человек. Посередине вокзальной площади он остановился, сдвинул на лоб мятую красноармейскую фуражку, почесал для начала затылок, затем, придав головному убору надлежащее положение, долго вглядывался в темноту, угадывая вдали лежащий перед ним потухший город. Поправил на плече лямку старого тощего мешка и зашагал крепкой походкой знающего свою цель мужчины. Свет станционных фонарей сеялся по выгоревшей на спине гимнастерке. Приезжий был грязен, небрит и устал — потому ни один извозчик не окликнул его.



    Есть люди, убежденные, что они крепко стоят на земле. Если такой решится отправиться куда-нибудь, то он делает это с уверенностью, что не потеряется в бестолочи земли или уезда. Уверенность эта — от трудолюбия. Создавая вещи обиходные и необходимые, такие люди немного просят взамен: так, доброго слова да хлеба. Однако в поисках хорошей жизни они, верящие, что все само собой устроится — были бы руки да голова, — уклоняются от активных поступков, плывут по течению, не больно-то обращая внимание на кипящие рядом водоворотики. Главное — найти работу да крышу над головой, а остальное как-нибудь образуется.
    Осудим ли мы ближнего? Пожалеем ли? Забьется ли-вдруг в нас тоненькая струночка, пробуждая сердце? Тогда оглянуться бы по сторонам, отыскивая лицо, напоминающее лицо героя, но некогда, некогда, беги — вон отходит твоя электричка, трамвай, катер — быстрее, быстрей… вот, слава богу, зацепился… звонок… пошел!
    Историю жизни Николая Серафимовича Малахова, по идее, следовало бы начать с того момента, когда он родился — в деревне такой-то, такого-то уезда, одной из приволжских губерний, в семье крестьянина. Опустив пору детства и отрочества, о которых ничего неизвестно, поставим для отсчета другую веху: гражданскую войну. Сначала она шла мимо Кольки и его односельчан, продолжавших делать то, что положено делать крестьянину от веку: пахать, сеять, жать, молотить, ходить за скотом… Тяжкой была жизнь в крохотной — девять дворов — деревеньке. Отец бил Кольку нещадно, и весной девятнадцатого года, устав от битья и бескормицы, семнадцатилетний Никола ушел из дому, явился в уезд и был приписан к стоящему там красноармейскому полку. Вскоре полк бросили под Оренбург, и Малахов совсем потерял связь с родными местами. Несколько раз писались корявые письма — и самим, и красноармейцами пограмотнее, — но так и не было ни одного ответа. К каким только фронтам, какими поездами и пароходами не уносило его за три оставшихся военных года! Последнее ранение — пулю в предплечье — он получил в бою с белополяками в двадцать втором и, выписавшись из госпиталя, был направлен в гарнизон маленького сибирского городка, где до демобилизации тихо нес караульную службу.
    Тогда и пробудилась с новой силой изначально заложенная в нем тяга к простому человеческому труду, и он, зажав сердце в ожидании демобилизации, упросился в полковую столярку, ладить скамейки, столы, мишени и грибки для часовых.
    Товарищи и командиры относились к Малахову хорошо, батальонный даже уговаривал остаться на сверхсрочную как красноармейца ладного, трудолюбивого и исполнительного, но Николай был тверд в своих намерениях и демобилизовался, только подошел срок. Его приглашали завхозом в местную больницу; можно было жениться со временем и жить спокойно и уверенно.
    Что сорвало его тогда и понесло к родным местам? Тоска по дому? Может быть. Только давно уж не было никакого дома, одни обугленные островки на месте деревни, и — ни одного жителя. Встретилась на дороге нищая старуха и сказала, что сельцо почти полностью вымерло в голодные годы, а потом и сгорело. Оставшиеся подались в хлебные места, и кто знает — живы ли?
    Он пошел на погост, поплакал над усеявшими его безымянными крестами и направился в уезд, пыля сапогами. Одна только родная душа держалась теперь в памяти: тетка, отцова сестра, жившая до войны в губернском городе на Урале. И адресок держался с той поры, как надписывали они с отцом посылаемые тетке письма. На поиски ее и предстояло отправиться Малахову после того, как слез он с тормозной площадки попутного товарняка ветреной майской ночью.
    В город он, однако, тогда не пошел: углубился в рощицу, извлек из мешка шинель и заночевал.
    Наутро, поминутно справляясь у прохожих, двинулся по адресу. Нашел старый деревянный дом на тихой улочке, поднялся на второй этаж и постучал в одну из дверей. Хозяин квартиры — лохматый мужик — долго не мог понять цели малаховского визита и все спрашивал какие-то документы. Наконец, сообразив, в чем дело, объяснил, что тетка Николая здесь давно уже не живет: в гражданскую вышла замуж за пленного чеха и вместе с ним уехала на его родину.
    Больше Малахов никуда не поехал. Странствия после демобилизации и так утомили его, а душа рвалась к порядку, крепкому добротному месту. А вообще этот город нравился. Была в нем такая основательность, не искореняемый никакой безработицей соленый трудовой дух.
    Николай пошел на биржу, сунул в окошко демобилизационные бумаги: вот, принимайте! Отказали. Однако он, привыкший к строгому порядку, поднажал: «Не положено, товарищи, законы нарушать. Я демобилизованный, вы понимать должны». Развели руками: «Если бы к этим законам еще и работу придумывали, а так — жалуйтесь, ваше право».
    С той поры он каждый день приходил на биржу и отмечался в очереди. Она двигалась, конечно, но медленно, незаметно почти. И однажды он подумал: как-то бы по-другому это дело закончить! Решение пришло сразу же: увидав в одном из окошек биржи кудрявую барышню, он почувствовал себя парнем видным и ухватистым и затеял хитрость. Весь день и вечер шатался по городу и нашел-таки старушку, у которой громоздилось на дворе два воза неразделанных дров. Пилил их лучковой пилой, колол целых четыре дня, а когда хозяйка рассчитала (надула, старая!), пошел и первым делом купил кулек конфет «утиные носики», пристроился с ними у окошечка и завел с барышней тонкий и значительный разговор.
    Совбарышня конфеты приняла с удовольствием, но проводить не позволила; правда, томно бормотнула на прощание, чтобы оставил заявление — она завтра сходит к начальству, попытает счастья. На другой день он, с утра заявившись на биржу, прошествовал прямо к ее окошечку и уверенно поздоровался. Девушка отложила зеркальце, скользнула по Малахову безразличным взглядом. Он растерялся сначала, но, решив, что имеет дело с женским тактическим приемом, широко улыбнулся и спросил:
    — Ну, как там с начальством? Ходила, нет?
    — Вам чего, товарищ? — обиженно фыркнула барышня. — Ведь ясно же написано: работы нет. Ходят, ходят…
    — Да вы меня разве забыли? — Николай похолодел. — Я вам заявление вчера оставлял.
    — Как фамилия? — Порылась в бумагах. — Нет вашего заявления, не знаю!
    — А… где же оно тогда? — растерялся Малахов.
    — Затрудняюсь сказать. Наверно, его мыши с квасом съели! — Она расхохоталась лиловым, под Мэри Пикфорд, ртом и захлопнула окошко.
    Николай отошел, сжимая кулаки.
    Ночевал он в пойме реки, в компании бродяг, выползших на берег с наступлением весны. Держался в стороне от них, живущих подаянием, кражами, а то и делами покрупнее, хотя, если угощали, не отказывался. Когда стали выгонять лошадей на траву, он пробрался как-то к табуну и надергал волосьев из конских хвостов, сплел леску и стал удить рыбу. Ее много было в тот год — крупной, голодной. К ночи шел к одному из горевших на берегу костров, пек рыбу, ел сам, угощал случайных знакомых. Спал у костра, завернувшись в шинель. Удил вечером; днем сидел на бирже, ждал работы. Однако долго такой жизнью не протянешь: стал слабеть, начали вянуть мышцы; организм нуждался в мясной пище, и однажды Николай на рынке продал за бесценок шинель. В чайной тут же, на рынке, взял тарелку щей и две порции легкого. Он словно опьянел после еды: стало жарко, клонило в сон, и Малахов, выйдя на улицу, долго стоял, блаженно улыбаясь, привалившись к косяку. Может быть, он и задремал тогда; во всяком случае, он словно очнулся, услыхав совсем рядом: «Браток! Чего стоишь? Помогай! Грабят, не видишь, что ли?»
    Николай огляделся: возле угла чайной два молодца заворачивали руки усатому мужчине. Тот отбивался ногами, хрипел, но они молча делали свое дело. «Что же такое, батюшки?» — подумал Малахов. Главное — никого на базаре это, по-видимому, не задевало, как будто так и надо было. Пробовали поодаль гармошку, и драный мужик отплясывал в круге; вертелись и дрыгались куклы на деревянном колесе у безногого инвалида; кричали спекулянты, и, перекрывая всю эту звуковую мешанину, орал скороговоркой граммофон возле маленького балагана: «Нем-ножко лысоватый, но это ничего!..»
    «Ну и ну, — удивился Николай, моментом уловив всю эту картину. — Хоть убей человека на глазах — никто и не сморгнет».
    Он быстро, в три шага, подскочил к месту, — где топтались трое, и ударил сзади, под коленку, парня, гнувшего к лопаткам кисть усатого. Тот выпустил руку, упал на землю, подрубленный. Тогда Николай, вывернувшись снизу, ахнул по скуле другого — и этот повалился. Усатый рванулся, смешался с толпой. Малахов побежал было за ним, но быстро потерял из виду. Выбрался с толкучки, огляделся: никого нет! — и пошел вниз, к реке…
    Он вздрогнул, услыхав из-за калитки ближайшего дома, когда проходил мимо, негромкое:
    — Иди сюда!
    Калитка приоткрылась немного, и Николай вошел во двор. Усатый дернул задвижку. Он стоял, привалившись к столбу, — лицо серое, измученное, — и курил. Посмотрел в глаза — коротко, будто ножом полоснул.
    — Кто такой?
    — А ты кто такой? — обиделся Малахов.
    — Я человек прохожий, обшит кожей. — Усатый сгреб в кулак его гимнастерку на груди, приблизился вплотную. — Говори!
    Выслушал его напряженно, внимательно, переспрашивал иногда. Под конец сказал:
    — Безработный, значит? Любопытно… Ну, мне пора. Авось еще свидимся. За мной выходи минут через пять, не раньше. Если увижу, что следишь, — пришью сразу. А ловко ты их… в душу мать! — улыбнулся, пыхнул золотым зубом.
    Рассуждая, можно теперь назвать кучу причин, в конце концов оказавших роковое влияние на дальнейший ход жизни Малахова. Можно сказать так: не демобилизуйся он, не покинь Сибири — все было бы по-другому. Но можно и так: не оголодай, не пойди продавать шинель — тоже было бы иначе; да в конце концов по-другому бы все сложилось, пойди он продавать эту шинель часом, получасом раньше или позже! Так или иначе, большинство бед, свалившихся после на Малахова, были следствием его встречи с золотозубым. А ведь приглядись он тогда внимательнее — наверно, по каким-то с первого взгляда неуловимым деталям можно было разобрать, на чьей стороне правда в этой схватке…



    Спасенным был Валька Дроздов, помощник Кота и его правая рука. Мало того, что Николай спас Вальку на рынке от выследивших его оперативников — это само по себе стоило благодарности, однако Валька был жесток и мелочен, вместо благодарности можно было получить и финку в бок, — но банда, сильно потрепанная, нуждалась в крепком, свежем пополнении, а дерзкий и бездумный поступок Малахова говорил сам за себя. По этому поводу Валька держал совет с самим Кутенцовым и через пару дней, подкараулив Малахова на бирже, подошел. Увидел, будто случайно, обрадовался:
    — О! Старый знакомый!
    Однако по моментальному взгляду, которым он обменялся с парнем, второй день отиравшимся в очереди, перекупившим место у другого безработного, Николай понял, что за ним следили. Парень сразу исчез, будто и не было, а золотозубый, выйдя с Малаховым с биржи, повел его в ресторан: накормил до отвала, дал водки, потом купил ему в комиссионной лавке пиджак, первый в малаховской жизни. Пиджачонко был не новый, и по цвету, и по покрою — так себе.
    — Ты не думай, не денег жалко, — объяснил благодетель, — а так лучше: глаза меньше будут пялить, а это в нашем деле… сам увидишь!
    Николай, пьяный и размякший, плакал и обнимал Вальку.
    Тем же вечером, когда Малахов оказался на «сходке» Котовой шайки и пил самогон, касаясь локтем теплого бока вертлявой Раечки, он еще плохо представлял себе, куда попал. И лишь уловив сквозь пьяный мат разговоры бандитов об их делах, подумал: «Пропал!» Проснувшись ночью возле разметавшейся Раечки, тихонько встал и подкрался к двери.
    Мгновенно стих на печке захлебывающейся, задыхающийся женский смех, и трезвый голос Кота спросил:
    — Куда?
    — На улицу… надо мне…
    — Погоди, я с тобой.
    Кот спустился в трусах и тельняшке, вынул из кармана пиджака, висящего на гвозде, револьвер и вышел с Малаховым. Подождал, когда тот помочится с крыльца в ограде, сунул ему под нос оружие:
    — Шустрый ты парень. Признайся: к чекистам хотел уйти?
    Николай вяло покачал головой. Кот заглянул ему в лицо и вдруг успокоился. Однако на всякий случай ткнул стволом в бок:
    — Смотри, у меня в случае чего разговор короткий…
    Утром, опохмелясь, снова пили до безумия. Проспавшись, потащились вечером к подруге Кота — Нюрке Филатенковой, «марафетчице». Там гуляли всю ночь. Наутро Малахов видел в хмельном полузабытье, как Кот о чем-то говорит с Валькой, оглядываясь и указывая на него, Николая. Ему стало тревожно и тоскливо, хоть и крутилась, прижимаясь всем телом, вертлявая Раечка, визжала и похохатывала. Он решил хоть поговорить с кем-то, чтобы развеять окружавшую его неясность, и стал приставать с разговорами к пьющим и болтающим между собой людям, но попытки эти, как и раньше, были неудачны: его вежливо слушали, вежливо отвечали, но в ответ на пьяные откровения только презрительно усмехались и отходили. Когда завели граммофон, распахнув окно, Кутенцов с Дроздовым позвали его.
    — Оружием хорошо владеешь? — спросил Кот.
    — Смотря каким.
    — Этим, к примеру! — Дроздов покидал в руке револьвер.
    — Приходилось, дело знакомое.
    — На днях покажешь.
    — Что, что такое? — испугался Николай.
    — Да ты, я вижу, и впрямь какой-то тютя! Приоделся, попил, поел, девку потрогал — и все за так просто, думаешь? Пора привыкать. Ты не бойся, мы мужики фартовые, с нами не пропадешь. — Кутенцов хлопнул его по спине. — Идем, я тебя с одним парнишкой сведу, он обскажет.
    Он подвел Малахова к огромному мокрогубому парню, кличку которого Николай уже знал: Монах. Мокрогубый осклабился, взял Николая за локоть:
    — Идем со мной!
    Вышли в огород. Бандит протянул ладонь:
    — Ну, давай знакомиться… — И, цапнув малаховскую руку, вдруг резко завернул ее за спину. Сделано это было очень ловко: Малахов, охнув, повернулся спиной к Монаху.
    — Как сюда попал? — хрипел Монах. — Войнарского давно видал, паскуда? Я его шпиков за версту чую… вижу… нюх… пощады нет… жив не уйдешь, точно…
    Николай чувствовал едкое, смрадное дыхание топтавшегося за спиной бандита, рвался из его лап, стонал:
    — Пусти, гад! Никого я не знаю, пусти… связался я с вами, сволочи…
    — Нет, ты скажешь, ска-ажешь… — возился сзади Монах.
    Руку неожиданно рвануло такой болью — у Николая подкосились ноги, он повалился на грядку. Но бандит подхватил его за шиворот, поставил. Отпустил руку — она повисла бессильно, словно плеть. Малахов медленно повернулся. Рожа у Монаха была довольная.
    — Что, испугался? Вопче поимей в виду: новеньких не любим. А так ты — парнишка крепкий, выйдет ли из тебя толк — посмотрим…
    Малахов помялся немного, глядя в сторону, и вдруг, резко выдохнув, кулаком здоровой руки ударил Монаха в подбородок. Тот шатнулся, но не упал: удивленно засопев, полез куда-то за пояс, вытащил финку:
    — Ах ты, сволочь!
    В это время взревела машина, раздались голоса. Бандит метнулся к калитке, выглянул, отпрянул и зашипел, надвигаясь:
    — Навел! Ну, держись, легавый…
    Он прыгнул, выбросив вперед руку. Малахов отклонился, но хмель притупил реакцию — почувствовал, как сталь вошла в бок. Упал и кувырком катнулся в распахнутую дверь маленького сарайчика. Вскочил, дернул к себе дверь, захлопнул, но с другой стороны на ручку, пыхтя, навалился Монах, рвал с воем, уже открывал; и тут хлопнул выстрел, дверь освободилась, тело бандита грузно шлепнулось по ту сторону сарая. Малахов, слабея, пополз в угол и, припав к полу, стал натягивать на себя валяющееся возле стены тряпье, ветхий матрац. Замер, затих. Кто-то заглянул, выругался и притворил дверь. Началась возня, крики; выстрелили еще, еще… Николай слышал, как потащили от сарая тело Монаха. Когда задребезжал и отъехал от дома грузовик, начал, задыхаясь, вылезать из кучи окровавленного тряпья. Дополз до двери, стал торкаться, наконец отвалил припершее ее полено и выбрался из сарая. На четвереньках, заваливаясь на бок, приблизился к калитке…

5

Из газеты:
БЕСПРИЗОРНЫЕ
    Не все ребята ходят в кино. Есть и другие. И их много. Вечно голодные. Пугливые. Маленькие, лохматые зверьки. На углу шумных улиц поют гнусаво:
    — Богородица-дево, радуйся!
    Из них — у многих —
    у кого — 1 легкое,
    у кого — ½.
    И лица у них — коленкор.
    Вечером хорошо быть беспризорником. Вечером, когда небо бездонно, гулять. Курить папиросы — глотать жадно струйки горького, теплого дыма.
    И ржать.
    Вечером.
С. Гин
ПРОИСШЕСТВИЯ
    В доме № 30 по ул. Бакунина, в подвале, где помещается один из притонов беспризорных, покончил жизнь самоубийством, повесившись на веревке, гр-н Черных, 14 лет.
    «Хитрость, хитрость и хитрость.
    А впрочем, нет: оперативная гибкость — вот как это должно называться. Упредить врага на первом его взмахе. Данные неопровержимо свидетельствуют, что не далее как послезавтра преступные планы подозреваемой должны быть реализованы».
    Так думал Семен Ильич Кашин, сидя на скамеечке в городском саду и разрабатывая план взятия с поличным весьма известной в городе особы: кумышковарки и сводницы Лизки Палкиной по прозвищу Коза. Сидел он тут, в тенечке, уже давно, с намерениями деловыми и далеко идущими. Но — увы! — истекло время, когда должна была появиться здесь Симочка Караваева. Такие дела Семен переживал очень болезненно, поэтому изо всех сил старался сейчас занять голову другими мыслями, хотя бы предстоящей операцией с Козой. По идее, Симочка могла еще подойти, но Кашин уже настроился на поражение, и мысли его по отношению к себе были несколько ироничны; план поимки никчемной Козы обдумывался теперь зло и жестоко, с использованием всей известной Семену специальной терминологии. В конце плана операции Кашин начертал мысленно: «агент второго разряда» — и лихо расписался. Только что произведенный из стажеров, он придавал своему повышению немалое значение. Это сразу ставило его в один ряд с людьми почтенными и уважаемыми — вроде Баталова Михаила Никитича.
    Был Кашин красив, смел и удачлив. Правда, к немалому его удивлению, этих качеств пока никто почему-то не замечал. «Ничего! — рассуждал Семен. — Мое не уйдет, шалишь!» Вот поймает он страшного, матерого и известного бандита, и все увидят, как он смел; выйдет невредимым из сложной и опасной переделки — увидят, как удачлив; спасет какую-нибудь девушку от неминучей гибели — и все увидят, как он красив.
    Когда ждать надоело, Семен, в тоске проклиная легкомысленную Симочку, вышел на аллейку, влился в негустой ток гуляющих и, напевая про себя глупейшее:
Я с вопросом не к одной
Подходил кокетке:
«Для чего вы, ангел мой,
Смотрите в лорнетки?» —

    направился к выходу из сада.
    Куплетец был из водевиля «Принц с хохлом, бельмом и горбом», который Кашину волей обстоятельств пришлось выучить почти наизусть. В городе всю зиму действовал брачный аферист — этим делом и поручили заняться Семену, как только он поступил в губрозыск стажером. Установлено было, что осенью освободился из заключения и устроился в местную труппу Геша Рожин-Никодимов, известный специалист по этой части. Он играл в «Принце» чиновника Тортиколя, и регулярно, целый месяц, Семен водил на представления для опознания обманутых дам разного возраста и комплекции, неизменно всплакивающих при воспоминании об унесенных красавцем ценностях.
…Но у всех ответ один:
Вечно объявляют,
Что лорнетки к ним мужчин
Как-то приближают…

    Кашин направлялся в ломбард. Еще в мае он, чтобы обуть на лето одиннадцатилетнюю сестренку, заложил единственную домашнюю ценность: часы, оправленные саксонским фарфором. Семену они казались очень красивыми: фрукты, тщательно выписанные и разрисованные, цветочные гирлянды, фигурки амурчиков и стыдливых богинь. Но, если сказать по правде, сработавший их немец, обладавший несомненно изрядным трудолюбием и старательностью, не отличался при этом ни чувством меры, ни особенным вкусом. Часы были с гравировкой: «Надворному Совѣтнику Кашиной Аглае Трофимовне от раненых красноармейцев». Имя, фамилию и отчество прежнего владельца тщательно счистили и загрунтовали, а «Надворного Совѣтника» бесхитростный солдат-ювелир залил сургучом; сургуч скоро отпал, а надпись осталась. Часы подарили матери Семена в восемнадцатом году в госпитале, где она работала сиделкой. Кашин очень дорожил часами, как памятью о матери, поэтому хоть и носил их в ломбард в случаях крайних затруднений, но немедленно выкупал, только появлялись деньги.
    Вчера была получка, а завтра наступал крайний срок выкупа. Семен зашел в тихое, пахнущее ношеной одеждой и мышами помещение и приблизился к прилавку. Старый Бодня, оценщик, уныло возвел на него глаза и вздохнул. Часики саксонские опять уплывали из рук к этому юнцу, абсолютно не разбирающемуся в дорогих вещах.
    — Слава богу, получили деньги? — спросил оценщик.
    Кашин гордо повел подбородком.
    Когда процесс обмена близился уже к завершению, клиент вдруг отвлекся к окну, вскрикнул и выбежал из ломбарда. Хитрый старик тоже затопал к двери, намереваясь закрыться изнутри, а завтра объявить владельцу, что часы уже проданы другому человеку. Но не успел: Кашин вернулся, таща за собой Баталова. Увидав того, Бодня сразу сжался и пристроился в глубине помещения, грустно поблескивая оттуда глазами. Баталова он знал.
    — Подожди, Миша! — заторопился Семен. — Я сейчас, мне тут минуточку… Ты куда теперь?
    — К беспризорникам. Так, есть кой-какие друзья.
    — Можно, я с тобой? Делать нечего, вечер длинный, а дома пусто: сестренку я вчера в деревню отправил.
    Семен боялся, что Баталов откажет, но тот, щелкнув ногтем по одутловатой рожице Амура, усмехнулся только:
    — Не устанешь, с экой-то дурой?
    — Я договорюсь! — обрадовался Кашин. Попросил оценщика: — Можно, я их до завтра оставлю?
    Бодня горячо зашептал из угла, обращаясь не столько к нему, сколько к Баталову:
    — Чего не сделаешь для хорошего человека!
    Бывший женский монастырь на Завалихе, отведенный под колонию для беспризорников, теперь почти пустовал: ребятишки переселялись на улицы, ночевали в ночлежке и подвалах. Сонно слонялись воспитатели, продолжавшие по инерции получать зарплату в губоно. Только человек двадцать воспитанников жили в монастыре — в основном, девочки.
    Баталов сегодняшним посещением колонии преследовал тройную цель: во-первых, недавно он купил на букинистическом развале очень старый роман Анны Радклиф «Монастырь святого Колумба, или Рыцарь Красного Оружия», 1816 года издания, и теперь собирался пройтись по кельям, чтобы проникнуться таинственным и мрачным монастырским духом; во-вторых, с беспризорниками у него были свои тайные дела: люди любопытные и вездесущие, они всегда обладали массой полезной информации; в-третьих, Мише просто нравилось бывать среди них — человек житейски одинокий, он с удовольствием возился с ребятней, вечно кого-нибудь опекал, устраивал, просто подкармливал…
    Семену тоже был интерес в этом путешествии. Ему хотелось поближе сойтись с Михаилом. Баталов работал в губрозыске даже дольше самого Войнарского, и ребята, в глаза подтрунивающие над «Кроме того», на деле, где могли, усугубляли ореол исключительности, витающий над его головой. Помимо славы ветерана, по пятам за ним ходили еще и легенды об исключительной смелости, дерзком и парадоксальном уме. Но при этом, несмотря на видимую демократичность Баталова, редко кто мог похвастаться откровенным разговором с ним: Миша держал свои мысли при себе и общения накоротке избегал. Поэтому Семен, работавший в губрозыске без году неделю, считал безусловным успехом тот факт, что Михаил допустил его в свою компанию. И потом личность Баталова обросла в последнее время какими-то странными слухами: поговаривали, что он с некоторых пор почти все свое внеслужебное время проводит в ресторанах, где прожигает деньги и молодую жизнь в угаре нэповского разгула. История губрозыска знала уже несколько случаев, когда блестяще начинавшие свою карьеру розыскники спивались, опускались, попадая в конце концов в общество людей, которых еще недавно считали своими врагами. С Мишей беседовали: комсомольцы, начальство, — но он отмалчивался и в раздражении уходил от разговора.
    Над головой Баталова уже начинали сгущаться тучи, а он, казалось, не обращал на это внимания и на работе по-прежнему был спокоен и сосредоточен.
    Однако странности баталовского поведения еще более усиливали интерес Семена к его особе; ценность же предстоящего общения с ним, соответственно, повышалась.
    Первым делом Баталов обошел все кельи, предварительно отделавшись от увязавшегося следом директора колонии. Семена он тоже шуганул, но тот все-таки следовал за ним на приличном расстоянии, прячась за колоннами. Михаил побывал в часовне, в трапезной, в одной из келий даже посидел немного; вид имел при этом суровый и торжественный. Вдруг, углядев за колонной умирающего от любопытства Кашина, шуршащими шагами, приседая, понесся к нему и, схватив за шиворот, вознес над ним руку, как будто для удара клинком. Но тут же отпустил его, погладил по голове. Оправив воображаемую сутану, сказал гнусаво: «Сын мой!..» — после чего медленно удалился.
    Однако стоило Баталову заглянуть в пустые мастерские колонии, как из Рыцаря Красного Оружия он снова превратился в резвого оперативника, короля губрозыска. Яростно засопев, бросился к кабинету директора. Тот сидел в расстегнутой косоворотке, красный и небритый. Развел руками:
    — Бегут! А что я сделаю? Бегут и бегут. И заказы, главное, есть — работай да работай! А они бегут.
    — Заказы есть, говорите? — осторожно поинтересовался Баталов. — И что, дорогие заказы?
    — Ну, не так дорогие… — вильнул глазами директор. — При чем здесь это — дорогие, не дорогие? Главное — человек должен трудиться!
    — Это-то ясно… Мне вот что интересно: всю зиму заказы у вас были, и ребята на совесть работали, я знаю, так хоть копейку вы им за работу дали?
    — Какую копейку? — Директор всполошился, вскочил. — Они тут жрут, живут, а я им еще и деньги плати! Да одного ремонту на мильен!
    — Так стыдно небось человеку работать ни за что. Эх, чего говорить! Разбежались, значит, ребятишки. И Леха Мациевич удрал?
    — Мациевич, Мациевич… — Начальство заскребло лысину. — Что-то не упомню. Это Фофан, что ли?
    — Своих воспитанников не мешало бы знать хоть по фамилиям! — сурово сказал Миша. — Впрочем, вы не ошиблись — он же Косой Фофан.
    — Тоже убег! Ну их, этих угланов, ей-богу! Ведь у него горячка начиналась, я в больницу хотел отправить, а он… просто беда!
    Баталов, не слушая, поплелся из кабинета. Директор выскочил из-за стола, открыл дверь и повел рукой:
    — Прошу отужинать! Сейчас принесут, я распоряжусь!
    Михаил отодвинул его плечом. На улице зло сплюнул:
    — Клоп! Присосался к ребятам. Погоди-и! Он с мебельщиком Кармановым спознался: детишки бесплатно табуретки колотят, Карманов их продает, а выручку они пополам делят. Ничего, разберемся, дай время… Эх, Леха, Леха, глупая башка, где ж тебя искать-то теперь? Ладно, идем, попробуем…
    Они поднялись в гору, через дыру в заборе проникли на железнодорожную станцию и долго шагали через пути, пока не оказались возле вокзала. Баталов приблизился к сидящему на ступеньках старому одноногому нищему:
    — Здорово, Бабин! Что-то ты поправился вроде.
    — Это есть! — охотно отозвался нищий. — Этта подломался маненько да в больницу, слышь, попал. А там лекарствию колют — от нее пучится человек, вширь разносится, чтобы, значитца, просторнее было естеству.
    — Да еще и кормят.
    — Корму мне и здеся хватает. — Старик прикрыл глаза и отвернулся.
    — Слышь, Бабин! — Баталов нагнулся и что-то зашептал нищему на ухо.
    Бабин подумал и стал объяснять Михаилу какой-то запутанный маршрут, пройдя по которому, Кашин с Баталовым вышли наконец к убежищу беспризорника Лехи Мациевича, известного также под прозвищем Косой Фофан.
    Убежище это находилось в подвале кирпичного двухэтажного дома, на фасаде которого красовалась вывеска: «Гортоп». Чуть возвышались над землей верхушки крохотных зарешеченных подвальных окошек. Оперативники зашли с торца и спустились вниз, к обитой железом двери.
    В подвале было четверо. Двое играли в карты; колода пухлая, грязная. Чернявый парнишка лет двенадцати сидел на ворохе соломы в углу и уплетал ржаной хлеб. Еще один лежал под наваленной сверху грудой тряпья, стонал и содрогался в ознобе. При виде агентов бодрствующие не испугались. Поздоровались солидно, продолжая заниматься своими делами. Картежники даже протянули Михаилу свои лапки как старому знакомому. Семен вслед за Баталовым подошел к больному, склонился.
    — Не трожьте! — оторвался от карт старший, пухлощекий шкет в женской кофте. — Вошей наберетесь — будете знать.
    Баталов покачал головой:
    — Ох, угланы! Хоть бы доктора позвали.
    — Мы звали — нейдет, черт косопузый. И денег наскребли, сулили — нейдет!
    — Ну, придумаем чего-нибудь. Здорово, бегун!
    — Здо-ро… здорово… — Больной мальчик повернулся на бок, сунул руку под лохмотья, вытащил, задыхаясь, клочок газеты с нацарапанными поверх шрифта каракулями и протянул его Михаилу: — Вот. Я думал, уж не придешь ты… Здесь вот живет, я узнал…
    — Лежи, лежи, Леха. Я сейчас, только вот с ребятами… Как вы тут, ребятня?
    Беспризорники бросили карты, поднялись. Кофта на груди у шкета распахнулась, и Семен увидал жирные разводы скверной татуировки.
    — Где это тебя?
    — В арестном сидел, — солидно, баском ответил тот.
    — За что?
    — За кражу, понятно.
    — Что-то этого парня я раньше с вами не видал. — Баталов кивнул головой в угол, где уплетал хлеб чернявый. — Как звать тебя?
    — Абдулка, — неохотно откликнулся чернявый.
    Мальчишка промолчал.
    — Да он не понимает! — закричал с восторгом шкет. — Он себя и за татарина не признает, это имя уж мы ему дали, а своего он не знает. Не помнит, что ли.
    — Почему же Абдул?
    — А, не знаю! Сидит, бывало, надуется — ну, мы и смеемся: Абдул, мол, что губы надул? А то стены еще мазать начнет. Он с дружком к нам пристал, с Ванькой Цезарем; только того нет теперь, убежал куда-то.
    — Вон что… Ну, держись, Леха! Берись за мальца, Семен!
    Вдвоем они подняли больного, осторожно потащили к выходу. На улице посадили его к стене дома.
    — Я за пролеткой побегу, — сказал Баталов Семену. — А ты домой иди, что ли.
    — Чего это домой? — возмутился Семен. — Ну, ты даешь!
    — Тогда здесь жди.
    Он подъехал через полчаса, и на извозчике они увезли мальчика в больницу.
    Уже чуть темнело, когда Баталов и Семен вышли на людную в этот час центральную улицу. Теплым ветром шевелило тополя, мягко стукали по булыжнику рессорные пролетки; затихал треск «ундервудов» на верхних этажах, где располагались учреждения и конторы; Гарри Пиль пучился и наставлял револьвер с афиш, легкие девушки в изящно-подправленных беретиках летели насладиться обществом мужественного киногероя. Мускулистые мужчины рассеянно глядели им вслед и становились в очередь за пивом. Приказчики закрывали лавки и тоже устремлялись вкусить вечерних наслаждений. Толкались в разноцветной толпе оборванные, прозрачные от недоедания девочки, канючили жалостно:
    — И подайте и копеечку и на хлебушку…
    Медленно, солидно ступая, шествовал домой Спиридон Вохмин; бурчал, помахивая брезентовым портфелем в сторону идущего рядом сослуживца:
    — И развелось же, мил человек, гнусу — беда-а. Того и гляди, обчистят. Ну и времена, ей-богу!
    Шаркал ногами, толкался заплатанными локтями, вздыхая о неровном развитии жизни, оценщик городского ломбарда Бодня. Ковылял, подсчитывая доходы от скорбного своего ремесла, одноногий нищий Бабин…
    Горьким запахом взрывающихся пухом тополей обдавало лица Баталова и Кашина, тоже замешавшихся в вечернюю уличную сутолоку. Великолепный чуб Михаила реял над толпой, и спешащие на боевик девушки пугливо и трепетно взглядывали на него из-под беретов. Упруго шагал Семен, лелея втайне надежду на нечаянную встречу с Симочкой Караваевой. Они снисходительно улыбнулись бы и не поверили, понятно, если бы кто-нибудь вдруг сказал, что одному из них не суждено пережить этой ночи.
    В ресторане «Медведь», мимо которого лежал путь оперативников, бухал оркестрик, наигрывая «Кирпичики». Сидящий у раскрытого окна толстяк тоскливо поглядел в зал, хватил рюмку водки и с наслаждением запил морсом.
    — Разлагается, зараза, — с завистью сказал Семен. Он очень хотел пить. — Наел ряшку, буржуй.
    — А ты почем знаешь? — усмехнулся Баталов. — Буржуй… Он в пароходстве служит, механиком на «Красном Герое Кетове». Вишь, отдыхает после трудов праведных. А ты сразу — буржуй! Эх, морс-то у него ледяной небось! Зайти, тоже попить…
    — Нет, нет! — торопливо сказал Кашин, схватив его за локоть. — Идем лучше ко мне, чай пить. Он у меня китайский, от Сысолятина; и сушки есть. — Он твердо решил не пускать сегодня Баталова в ресторан. — Что там хорошего — шум, духота!
    Миша остановился, поежился:
    — Удобно ли? Поздно уже…
    — А кому мы помешаем? Я ведь говорил, что один сейчас живу.
    Баталов махнул рукой:
    — Ладно! Уговорил.
    Они миновали толпу, сошли с тротуара и по щербатому, разогретому булыжнику зашагали к набережной. Там, над рекой, в тихом зеленом дворике, стоял большой деревянный дом. В каморке на втором этаже его и жили Кашин с сестрой. Во дворе было пусто: спать ложились рано, не сидели допоздна, лузгая семечки, как лет пятнадцать-двадцать назад. Страшные пролетевшие годы научили ценить крышу над головой.
    Семен отворил дверь, ведущую на лестницу, пропустил вперед Баталова. Сам следом застукал по ступенькам.
    Тотчас, как за ними закрылась дверь, во двор вошли двое. Оглядевшись, тихо скользнули вглубь, где под липками еле проглядывалась маленькая скамейка. Сели. Тонкогубый, кудрявый, в клетчатой кепке парень запрокинул лицо, подставил его под стекавший с лип ветерок и засмеялся счастливо. Другой — русый, стриженый и скуластый — был хмур и напряжен.

6

Из газеты:
КУДА СМОТРЕЛИ?
    Скрылся с большой суммой денег старший бухгалтер сплавного треста Зузыкин. Дознание показало, что в последнее время Зузыкин много пьянствовал, имел подозрительные знакомства, был неразборчив в отношениях с женщинами. Это и привело его на преступный путь. Зузыкин — выдвиженец, в прошлом красный командир, храбро воевал с Врангелем и на колчаковском фронте. Здесь живет немало его боевых товарищей. Фактически на их глазах произошло падение. Но рука фронтового братства не остановила вовремя бывшего командира в трудную для него минуту, не поддержала, не направила на верную дорогу. То же относится и к сотрудникам.
    Позор! Как можно оставаться в стороне, если гибнет товарищ!
Карпов
— Не за то ли меня мамонька бранила:
«Ты куда, дочи, колечико девала?»
Я девать-то его не девала,
Я терять-то его да не теряла,
Укатилось колечико да под крылечико…

    Тяжко, тяжко. Брезжит свет, движутся тени. Малахов застонал, зашевелился, попробовал вглядеться в муть. Пение прекратилось. Что-то зашуршало, задвигалось, послышались шаги. Громче, громче, ближе, ближе. Ладонь легла на грудь, раздалось насмешливое:
    — Ожил, страдалец?
    Невыносимой зевотой вдруг подернулся рот Николая; мускулы лица напряглись, и он смог наконец приоткрыть глаза. Сначала было марево, но моментально развеялось, и возник кудрявый, тонкогубый парень. Голос низкий, вкрадчивый:
    — И верно, ожил. Мать, чаю! Или водки тебе? — Парень хохотнул. — Небось сразу бы соскочил. Ну, ничего, теперь быстро — у нас докторишко пьяница, а ушлый. Дай-ко я тебя сам попою.
    Он поднял Николаю голову, подложил подушку. Тот сделал глоток, задышал, закашлял. Но вода уже лилась по воспаленному пищеводу, и он, сделав нетерпеливую гримасу, пил и пил.
    Наконец парень отошел, подмигнув:
    — Спи! Ты, мать, не мешай, не скули тут — вишь, отдыхает человек.
    А потом не было ни песни, ни шелеста шагов; жужжала муха, и громыхали по улице телеги. Малахов лежал на спине, неподвижно, глаза щипало, слезы сказывались и застревали в щетине небритых щек. Он уснул, забылся, и с той поры дни пошли над ним сплошной мутной пеленой. Бубнили на кухне голоса, семенила по комнате тихая светлая старушка. Иногда присаживалась на табуретку рядом с кроватью и пела: «Ты куда, дочи, колечико девала?..» Но худо было, если слышал, как она поет в горнице, ее сын — Федька Фролков: он отзывал мать в кухню и там бил быстро и жестоко. Раздавался сдавленный крик, удар, Малахов слышал, как шлепалось тело на пол или об стенку. Николай задыхался от ярости, рвался с кровати, пытаясь подняться, но сил не было еще, и он снова катился в сумерки.
    Федька, улыбаясь и поигрывая витым поясочком, входил как ни в чем не бывало в горницу, садился к кровати, спрашивал о том о сем, дразнился, рассказывал анекдоты и нес похабщину.
    С первых еще проблесков сознания к Малахову пришла мысль, уже не покидавшая его: где он? Что такое, в конце концов, с ним опять случилось, черт побери? Очутись он в тюрьме, больнице — тогда все было бы ясно, а тут — мухи летают по горнице, кричат под окном люди, подрагивают белесые Федькины ресницы…
    Он долго не решался задать Федьке свои вопросы, словно боялся известности положения, ибо лежать было спокойно, а каждое усилие души требовало и усилий больного еще тела.
    Однако все-таки решился. Фролков похмыкал:
    — А я почем знаю? Прихожу это домой, гляжу — разлегся на кровати, как барин… ха-ха!.. Да ладно, не бойсь, шутю я…



    Больше этой темы не касались. Федька, верткий, как угорь, шустро и умело уклонялся от нее.
    Иногда к нему приходили гости. В горницу не заходили, сидели на кухне, толковали вполголоса (мать Фролков во время их визитов выгонял из дому). Пили водку, страшно ругались, тянули чисто и высоко:
— Прос-чай, моя Одеста,
Мой славный Кя-рантин, —
Нас завтра угоня-ають
На остров Сахалин…

    От этих песен холодок пробегал по малаховской спине; он отворачивался к стене и затихал.
    Кормили хорошо — скоро Николай встал на ноги. Прошел по горнице, цепляясь за стены. Заглянула Федькина мать, охнула, улыбнулась, развела руками…
    В этот день у Фролкова начался запой. Он стал приходить домой поздно ночью или утром, неверным кулаком бил мать, сопя и ругаясь, и валился обычно тут же, возле порога, обессилев. Просыпался и снова исчезал. Несколько раз спрашивали его, но Федьки не было дома, и люди уходили. На пятый день, проспавшись к полудню, Фролков зашел в горницу. Был он избит и изодран, черен лицом. Нетвердо подошел к кровати, сипло поперхал и спросил:
    — Ну, кореш, как житуха? Все валяешься? А то пойдем! — Федька хитро моргнул.
    — Куда? — буркнул Николай.
    — Куда! На кудыкины горы! Ты ничего? Не упадешь по дороге? А то возись с тобой…
    — Это ты зря. — Малахов тяжело слез с койки и несколько раз прошелся по комнате. Остановился. — Задышка, черт!
    — Кляп с ей, с задышкой, пройдет! — Фролков принес малаховскую одежду, кинул. — Давай быстрей!
    Одежда была чисто стиранная, глаженая. Место на пиджаке, куда вошел когда-то кинжал Монаха, аккуратно заштопано. Малахов оделся; Федька оглядел его, крякнул одобрительно:
    — Айда на кухню!
    Там налил из графина по стопке, выпил свою, не чокаясь. Выпил и Николай.
    — Теперь пошли! — хлопнул его по плечу Фролков.
    Куда он попал опять? И кто они — люди, к которым он попал, раненный? Кто такой Федька, в конце концов? Душа к нему не лежала, но, что ни говори, он приютил его, помог встать на ноги. Нет, надо все-таки идти, узнать обстановку, в какой оказался. А там уж будет видно. Обратно-то к бродягам он всегда успеет попасть, на это труда не надо. За такими мыслями прятал Николай свою растерянность. В доме явно было что-то неладно, нечисто, но не так-то просто оказалось заставить себя покинуть теплый кров и ласковый уход, променять это снова на неизвестность…
    Они вышли. Голова у Малахова кружилась еще, тело было слабым, быстро устающим. Город он знал плохой, как ни приглядывался, не мог определить, где же находится Федькин дом, в какой стороне, каком районе. Они, однако, удалялись от центра — скоро скрылись за деревьями и крышами купола самого высокого в городе Вознесенского собора.
    Невыносимый табачный смрад, запах чего-то прокисшего, гвалт и хохот оглушили Малахова в доме, куда привел его Фролков. За дымом, сладким и тошнотным, двигались плохо различаемые люди, ругались, смеялись и плакали. Федька сразу включился в эту таинственную жизнь: кого-то обругал, кому-то подхохотнул, кого-то смазал по уху… Подтащил Николая к корявому, заваленному объедками столу, толкнул на табуретку, сам шлепнулся рядом и заорал:
    — Дунька, мать твою растак и распротак! Водки вольным хлибустерам.
    Подбежала девка с жирной спиной, в грязном коротком платье, захихикала:
    — Придумаите, Федичкя… хлибасьер… ха-ха! И вам доброго здоровьичкя… И где-то я вас видала. Не спомню… — пожеманилась она в сторону Николая.
    — Водки! Быс-стр! — крикнул Фролков и с оттяжкой шлепнул девку по заду. Сунул ей несколько бумажек.
    Девка, визгнув, убежала. Федька ткнул Малахова под бок, ухмыльнулся:
    — Ишь, за «карася» тебя посчитала! А вопче — нравится?
    Малахов отрицательно мотнул головой.
    — Зря, зря, — скривился Фролков. — Она — мягкая. И живая… — Он загыкал и вдруг вскочил с табуретки, побежал в угол.
    Николай огляделся. Народу, в общем, было не так уж много: четыре девки — одна спала на полу, на рогожке, другая хрипела от хохота на коленях огромного парня в тельняшке, и еще две сновали по избе, с криком и матом приставали к мужикам.
    Были личности вообще смутные. Так, напротив Малахова, опершись о стену, сидели двое: одноногий мужичок в лохмотьях, страшный и пегий, нищий по виду, и черная, косматая, обезумевшая от алкоголя баба. Перед бабой стояло полштофа — она наливала в кружку и пила, хихикая и трясясь.
    — Я богатой, богатой. Бабин моё фамильё… — однотонно бубнил мужик; вдруг спохватывался и тянулся к кружке, вякал: — Дай-дай-дай!
    Баба хватала с пола рваную калошу и била ею нищего по голове. Он падал набок, поднимался, и снова: «Я богатой, бога-атой…»
    Подскочил Фролков:
    — Чего ворожишь? Пей! — Он выхватил у Дуньки штоф, плеснул в кружку: — Пей!
    Николай, содрогаясь от отвращения, выпил. Его мутило от смрада, водки и слабости. Встал, покачнулся:
    — Я пойду.
    — Э-э, обожди! Я тебя доведу, доведу до полного аккурату… — в исступлении забормотал Федька, сорвал его с табуретки и потащил в угол. Усадил, сунул ему папироску, запалил: — Соси, радуйся!
    Малахов потянул кисло-сладкий дым. Дыхание перехватило, голова запрокинулась, руки, ища опоры, взвились вверх, и он, как сноп, повалился на исщербленные, загаженные половицы…
    …— Чего орешь? — проник в сознание голос Фролкова. — Очумел, дурило. — Федька взял Малахова под мышки, поставил на ноги. — Вставай, идти пора!
    Малахов встряхнул головой, открыл глаза. Поплыли черные стены, низкий потолок. Он утвердился на ногах, огляделся. На полу валялись куски и окурки. Разинув беззубый рот, спал нищий. В углах мелькало что-то белое, стыдное — там за печкой шумели и вскрикивали. Пошатываясь, он побрел к двери. Фролков забежал вперед, открыл запоры, и они оказались на улице. Возле крыльца Николая вырвало. Страшно, надрывно колотилось сердце — он схватился за угол дома, чтобы не упасть, и с ненавистью поглядел на Федьку. Тот придвинул лицо с размытыми кокаином зрачками, осклабился:
    — Что, тяжко с непривычки? Ничего, привыкнешь… — И дернул Малахова за локоть. — Пошли.
    «Рубали мы вас, — тяжело подумал Малахов, — да не дорубали. Уйти теперь — самое бы время, но как уйдешь, если совсем нет сил? Ползти в пойму, где жил когда-то? А кому ты там нужен? Почахнешь, да и сдохнешь с голоду. Отлежусь еще пару дней, а там уж — айда, обязательно!»
    С трудом, сжимая зубы, он доплелся до Федькиного дома. Открыла мать — испуганная, она сразу посунулась к уху сына и стала бормотать что-то шепотом. Когда она ушла, Фролков прислонился к косяку, кинул в рот папироску и стал прикуривать, утло чиркая по прыгающей в руке коробке. Он сразу побледнел, отрезвел. Но, уловив удивление на лице Малахова, махнул рукой, унял дрожание в подбородке, сказал глухо: «Не дрейфь, не дрейфь…» — и стал подниматься по лестнице. «Кого это он вдруг забоялся?» — недоумевал Николай, ступая за ним. Крадучись, тихонько они прошли по коридору и заглянули в кухню. Там спиной к ним, подняв лицо к окошку, сидел мужчина в модной шелковой полосатой рубашке. На стуле висел его френч песочного цвета. Не оборачиваясь, он тихо заговорил:
    — Обидели вы меня, ребята. — Голос был мягкий, бархатный. — Хотя что обижаться — вы ведь с ночных побед? Дамы, дуэли. И где же это происходило? В притоне у Дуньки, на Третьей Мещанской? У вас бедная фантазия, Федя: эти женщины примитивны в любви и недостойны настоящего рыцаря. Я, представьте себе, предпочитаю более высокие удовольствия. При всем при том, Федя, вынужден заявить еще раз, что не терплю в своем окружении мелких пакостников, и горько видеть, как вы скатываетесь на эту губительную стезю.
    Федька слабо пискнул. Спина дернулась; Фролков вжался в косяк.
    — А как ваше здоровье, раненый герой? Бедный, бедный. Когда вас привезли, я видел тело — это тело солдата. Столькими шрамами в этой компании могу похвастаться, наверно, только я. С кем, где воевали?
    — Двенадцатый стрелковый имени Железного Сибирского пролетариата полк! — отчеканил Малахов и, ступив вперед, добавил: — Не мешало бы, между протчим, познакомиться!
    Мужчина поднял руку, и тотчас Фролков загородил вход, сев на порог и упершись руками в противоположный косяк.
    — Значит, решили переменить стан? Это достойно. У меня есть основания особо доверять людям с боевым опытом. Поэтому уже сейчас предвижу в вас надежного помощника и, возможно, друга. Мне нужны такие соратники — организацию точат измена, марафет и сифилис, на этом теряем даже лучших.
    — Больно надо в друзья к вам определяться, — угрюмо буркнул Малахов. — Ничего себе друг, даже морду не кажет. В общем, так: за хлеб-соль спасибо, и — прощевайте.
    «Теперь — держись, Коля, — думал он. — Если такие отпустят — дома мараться не станут, постесняются при старухе. Тоже резону нет — потом избу от крови чистить. Эх, раньше бы, сейчас не справиться мне с ними, не уйти…»
    — Я предполагал такую реакцию, она достойна уважения. Но посудите сами, кабальеро: куда вы пойдете? Слабый, больной, с виснущим на пятках угрозыском. А вы как думали? Вся банда Кота расстреляна в прошлый вторник. Было бы роскошью думать, что карающая десница не нашарит наконец вас. К тому же вы сорвали самую их блестящую, хоть столько же и случайную, операцию: захват на рынке Дроздова, которого они выслеживали полгода. Так что с вами никто особенно и разбираться не будет — шлепнут скоренько, и все.
    — Мало ли. Ошибся, бывает.
    — Ошибся… — послышался смешок. Фролков тоже подобострастно хихикнул. — Да вы зря нас сторонитесь, синьор. Меня, конкретно. Заверяю, я человек чести. Вас, вижу, гнетут нравственные проблемы. Боитесь испачкаться в крови. Не страдайте: в большинстве случаев люди, с которыми нам приходится иметь дело, — просто ожиревший сброд. Потом — было бы неразумно сразу давать вам, солдату, оружие, это просто опасно, по себе знаю. Поэтому будьте спокойны, на ваших руках не будет крови. Что же касается тебя, Феденька…
    — А откуда известно, что я Дроздова увел? — прервал его Малахов.
    — Как же, как же! Валюша сам рассказывал мне. Вырвать одинокого, обреченного уже, брошенного равнодушной толпой, из лап обезумевших от ярости оперов — это сила, вихрь, страсть моя! — Он вскочил, чуть было даже не обернулся, но снова сел, спохватившись. Сказал слабо: — Ступайте, отдыхайте. Послезавтра буду ждать вас вместе с Федей, после славных дел. Ступайте, ступайте, голубчик.
    Малахов скрипнул зубами, повернулся, ушел в горницу. Возле двери остановился и глянул на Федьку. Тот с трудом поднялся, на гнущихся ногах потащился к столу, за которым сидел гость. И почти сразу раздался удар — резкий и страшный. Федька крикнул и обрушился на пол. Звякнула упавшая откуда-то чашка, задребезжали осколки. Мать Фролкова всхлипывала в углу горницы.
    «Да хоть убейте вы друг друга, — думал, лежа на кровати, Николай. — А я с места не стронусь».
    Пришедший долго бил Федьку — тот верещал и хныкал. Наконец возня в кухне прекратилась, и гость осведомился деловито:
    — Ты где пропадал, сволочь? Каждый на счету, а он — по притонам, пьянь паршивая. И новенького, гадина, туда же тащишь!
    — Ви… виноват… Запой… запил я…
    — Мизерабль, марафетчик проклятый. Эх, пристрелить бы тебя… Ладно, что дело по твоей части выскочило, а то бы… Тихо, иди ближе.
    Николай насторожился, стал вслушиваться, но собеседники за стенкой перешли на шепот, и он ничего не мог услышать.
    Вскоре гость ушел. Федька, повеселевший, заглянул в горницу, оттопырив разбитые губы, трогая скулу:
    — Обошлось, кажись! Теперь дернуть по случаю избавления, и — ша! Теперь все, брат. Нынче отдыхаем, а с завтрашнего дня — вникать тебе пора, да и сам-то я… подразомнусь чуток…
    Находясь под впечатлением встречи с гостем и слушая невнятные речи Фролкова, Николай томился и думал: «Вот сейчас встану и уйду», — однако не вставал и не уходил. Чего он ждал? Может быть, боязнь потерять хоть какую-то крышу над головой остановила его? Что ни говори, зыбок, пуст и чужд был для Малахова город, находящийся за пределами этих стен. Никто не ждал его там: ни работа, ни друг. Николай говорил себе, оправдываясь: если человек по натуре честен и тверд в этой честности, такому не зазорно находиться и среди презираемых им. Душу-то грязью не запачкают! Подумаешь, одежонка погрязнится немного. Да пока вроде и не грязнят. Разговоры, правда, непонятные ведут — ну, так и шут с ними, с разговорами! Так он успокаивал себя. Но на самом деле, приноровившись уже немного к обстановке, в которой находился, Малахов всячески старался отдалить момент ее перемены. Легко принимать решения по житейским мелочам — они сами напрашиваются и не требуют больших душевных усилий. Когда же надо решить главное: куда идти, как употребить оставшуюся жизнь? — уклоняешься, медлишь малодушно — а может, не надо, может, и так обойдется? — хоть и знаешь точно, что надо…
    На следующий день в семь часов вечера они вышли из дома. Федька, посвежевший и отоспавшийся, преобразился. Шаг его был быстр и мягок, движения плавны и мгновенны. Малахов еле поспевал за ним, и Фролков шипел. Наконец, скрипнув зубами, сбавил шаг и пошел рядом.
    — Не узнаю я тебя, Федя, — запыхавшись, сказал Николай. — Шустрый стал какой. И не поверишь, что вчера страхом исходил.
    — Замолчи! — надрывно выкрикнул Федька. Он снова ускорил шаг, заговорил отрывисто: — Что бы ты понимал, серая кобылка! Ну что ты в жизни, кроме обмоток да портянок, видел? А ему что ты, что я — плюнуть и растереть. Еще неизвестно, жил бы я или нет, если б на сегодня не понадобился. Понял, как у нас? Поря-адок… — Он засмеялся слабо и тихо, и Малахов содрогнулся от этого смеха.
    «Вот сейчас и уйти», — подумал он. Федька словно угадал его мысли: схватил за руку и промолвил так же расслабленно:
    — Рядом держись. Отойдешь больше чем на два метра — распорю.
    — Зачем я тебе нужен? — спросил Малахов.
    — Нужен, значит, нужен! Насчет тебя строгий приказ дан, а у нас — я говорил — порядок!
    И Николай понял: с этой минуты ничего уже не сделать самому, по-своему. Если раньше он легкомысленно рассчитывал, что захоти — и сразу же будет свободен, то теперь стало ясно: любое проявление собственной воли ведет только к одному — немедленной смерти. Сердце его упало, он шел рядом с Фролковым, как в строю: деревянным шагом, размахивая руками, тупо и влажно взглядывая по сторонам.
    Федька тащил его по пыльным людным вечерним улицам; Малахов устал. Продравшись сквозь толпу на главной улице, они остановились возле двухэтажного приземистого, с балкончиками наверху и двумя колоннами внизу, здания. Поверх окон первого этажа была аляповатая вывеска «Медведь», а по обе стороны колонн нарисовано по фигуре скалящегося, невиданного коричневого зверя. Фролков деловито огляделся и подошел к притулившемуся возле угла ресторана, пускающему тягучие плевки на тротуар парню. Тот, увидав их, осклабился, сунул обоим вялую потную руку:
    — Привет!
    — Где? — лениво осведомился Фролков.
    — Не знаю. — Парень пожал плечами. — Нету пока. Обожди, подойдет. — Он вытащил папиросы.
    Закурили. Вечернее солнце крепко палило, и у Николая заболела голова.
    — Куда он девался? — ворчал Федька. — Ты прозевал небось?
    — Да ну! — оправдывался парень. — Мой глаз вострый. Подойдё-от! Каждый вечер сидит.
    Вдруг он встрепенулся, схватил Фролкова за локоть:
    — Вон! Высокий, с чубом. Рядом еще красавчик в кепочке.
    — Где? Где? — заозирался Федька. Стукнул парня по руке. — Пальцем-то не тыкай, дурак! Забыл, с кем имеешь дело? Которые на ресторанное окно смотрят?
    — Ага!
    — Ладно… — Фролков прислонился к углу. — Давай топай теперь, мы, — он коснулся малаховского плеча, — сами управимся.
    Парень ушел. Федька стоял и курил, а Николай маячил рядом, посматривая на двух стоящих напротив окна мужчин. Кто такие, интересно? Вот высокий усмехнулся нерешительно, пожал плечами, но махнул рукой и пошел вниз по улице рядом с приятелем.
    Федька растерянно поглядел им вслед, выругался:
    — В душаку мать! А говорили — в ресторан пойдет.
    Он морщил лоб, мучительно соображая. В чем-то вышло несоответствие между фактом и заданием, полученным Фролковым.
    — Может быть, обратно пойдем? — сунулся Малахов.
    Но Федька уже решился: сладко потянулся и, схватив спутника под руку, мягко заскользил вниз по улице, где мелькал среди голов пышный чуб высокого мужчины.
    Движение было большое, они вырвались из толпы только недалеко от набережной. Вошли в тихий дворик, куда свернули преследуемые, и уселись на скамейку в глубине двора.

7

    — Сейчас, сейчас… — суетился Семен возле самовара. Самовар был старый, луженый во многих местах, куплен по дешевке у рыночного барыги; приобретение немалое, если учесть склонность Кашина к долгим вечерним чаепитиям. Наконец он вздул самовар, шлепнулся на табуретку:
    — Ф-фу-у…
    Баталов, пристроившись у колченогой этажерки, листал книги, бормотал:
    — Сахаров. «Казнь королей»… Ленин. «Задачи союзов молодежи»… Жорес. «История Конвента»… Орловец. «Похождения Карла Фрейберга, короля русских сыщиков»… Бебель. «Женщина и социализм»…
    Он покачал в руке пухлый том, с уважением глянул на Семена. Тот крутился на табуретке, не зная, чем занять гостя. Пока шли по улице, был обиходный разговор, беглый и необязательный. Теперь же, в узкой своей комнатке, Кашин впервые за сегодняшний день почувствовал себя неуверенно. О чем он будет говорить с Баталовым? Да и захочет ли Михаил говорить с ним? Молчит, роется в книжках, на вопросы отвечает не сразу, бурчит чего-то вполголоса.
    У Михаила же и вправду сменилось настроение с того момента, как они, поглазев на тоскующего в ресторанном окне пароходного механика и помечтав о морсе, пошли к Кашину. Неуверенная, зудящая какая-то жилка забилась у виска, и никак не удавалось унять ее. Это состояние, тревожное и противное, появлялось уже в последние дни, но удавалось как-то заглушить его, оно исчезало, а сегодня было особенно сильным и щемящим. Облегчение пришло только тогда, когда они зашли в квартиру этого парнишки, только что переведенного из стажеров в агенты.
    В последний месяц Баталов действительно вел жизнь тайную и опасную. Никто в угрозыске не знал об этой его жизни. Даже Войнарский. Впервые приходилось что-то скрывать от него, и Миша очень терзался, но карт упорно не открывал, ибо дознайся Войнарский — сразу подключатся другие, начнется суматоха, а на этот раз Баталов хотел все провести сам, от начала и до конца. Он не гнался за славой, она была ему безразлична. Просто, не попав по хитрой воле начальника губрозыска на операцию по ликвидации снегиревской банды, он ожесточился и решил: хватит! Скрыл данные, полученные от Кота, начал отрабатывать их сам. Работал почти месяц, ловил косые взгляды друзей, получил замечание от Войнарского, недовольного весьма его ресторанными досугами, и упорно и тщательно, как всегда, добывал информацию. Надо признать, ни одно дело не продвигалось у него так медленно и трудно, как это, и реальных зацепок накопилось совсем немного.
    Молчание затягивалось; чтобы избавиться от него, Баталов спросил, оглядев комнатешку:
    — Призраков, случаем, не водится?
    Семен вздохнул:
    — Чего нет, того нет. Тараканов только тьмищи.
    Они помолчали.
    — Чего ж чай-то? — спохватился Кашин. — Сейчас, обожди, сушки вытащу.
    Он налил Баталову и себе чаю, пожмурился от удовольствия, отхлебнув, и осторожно спросил:
    — У тебя семья есть?
    — Нету. — Михаил уселся за стол, шумно придвинув табуретку. — Совсем один. Квартирую у одной бабушки-задворенки. Бабка, правда, хорошая. Я после гражданской хотел жениться, да не получилось. Ну и бог с ним, о том ли теперь думать.
    — А о чем?
    — Ну, о чем… — замялся Баталов. — Тебя, к примеру, надо учить. Ты все в стажерах ходишь?
    — Нет, что ты! Давным-давно уже нет… месяц почти не хожу.
    — У кого стажировался? Ты уж извини, что спрашиваю, поинтересоваться-то все недосуг, знаешь, было.
    «Конечно, какое тебе до меня дело!» — тоскливо подумал Семен, а вслух сказал:
    — Со стажерством у меня неважно вышло. Сначала к Прову Ефимычу, старичку, определили, а через две недели его вычистили за старорежимные методы сыска, и я месяц на подхвате проболтался — в дежурке сидел да дела в канцелярии оформлял — описи там составлял, то, се… Потом к Ивану Яковличу Зенкову пристроился, отлично дело у нас пошло, а его раз — и перевели начальником милиции в уезд. Опять я один, опять никому не нужен! Я уж хотел следом за ним уехать, что я здесь оставил, в конце концов.


    — Не надо спешить, там тоже не больно сладко.
    — Да хоть как! Лишь бы дело было! Теперь вот, на первый взгляд, у меня все путем: и из стажеров, вместо Яши, перевели, и оперативную работу по мелочи поручают, да на какого черта она мне сдалась, эта Коза проклятая?!
    — Ну, не скажи. Возле нее тоже любопытный народ иной раз крутится. Эх, да ладно! Я тебя понимаю — дела хочется! Давай так: вот развяжусь с кой-какими делами и сам за тобой присмотрю. Учитель из меня, правда, не очень хороший, но показать, объяснить что-нибудь сумею, безусловно. А лучше всего — возьмем у Войнарского дело на пару, вот вместе и покрутимся.
    — Даст ли?
    — Не твоя забота. Как, согласен?
    — Гос-споди! Именно об этом-то я и хотел вас просить, почтенная Карабосса! — вскричал Семен и затаился: ему было интересно, как Баталов отреагирует на эту фразу из «Принца с хохлом».
    Но тот ее будто не слышал: продолжал пить чай. Вдруг сказал, глядя в стол:
    — Мальчишку, Фофана этого, жалко мне. Всю бы шпану, всю сволочь за него одного перестрелял.
    — Как это ты — перестрелял? — усомнился Кашин. — Кто тебе разрешит, интересно? Поймай на конкретном преступлении, задержи, а дальше уж — дело не твое: расстрелять не расстрелять…
    — Давай толкуй! — Михаил отбросил ложечку. — Нашел кого жалеть. Я вон дружка своего однажды не пожалел. Был такой, Арканя Фокеев. Мы с ним на колчаковском фронте в одном взводе мыкались, потом аж в Крыму… Друзья-то, друзья были! А в двадцать четвертом повязали его в банде, что под Усть-Каменкой орудовала. Я сам его брал. Узнали мы друг друга, однако вида не подали. А ночью вывел его из сарая, отвел к оврагу и говорю: «Что же ты, сука, наделал? Как мог над нашим делом надругаться? Мало того, что себе и мне душу обгадил, ты революцию захотел обгадить, паразит!» В ногах валялся, все просил, чтобы я его разговорами не мучил, шлепнул на месте. Бес, дескать, попутал! Пришел, мол, с войны — баба, детишки ободраны, жрать нету, — пошел в банду, провиант да барахло доставать. Пожалел я его все-таки тогда.
    — Как пожалел? — встрепенулся Семен.
    — Пристрелил. Чтобы от Советской власти, за которую и его кровь пролита, позору ему не было. Понял? В таких делах, брат, ответа я не боюсь. Взвалил на себя революционную ношу — неси, не оглядывайся. Надо решать — решай, ни на кого не кивай.
    — А если вдруг неправильно решишь? Ведь не только перед собой отвечать тогда — перед всей революцией.
    — Не боюсь! — рубанул рукой Баталов. — Туг главное — какой фигурой сам в этом решении окажешься. Если в сторонке, тогда конечно. А если жизнь свою на кон кидаешь — поймут, кому надо, а до остальных мне и дела нет.
    Кашин не мог теперь подробно уяснить смысл баталовских слов, сидел, разрумянившийся от чая, польщенный откровениями своего кумира. До сути их пришлось доходить впоследствии одному, собственным умом и опытом.
    Михаил поднялся, снова сунулся к этажерке. Выхватил «Владыку Марса» Берроуза, хлопнул по залитой чернилами обложке:
    — Беру почитать! Не возражаешь?
    — Бери, бери! — Семен подскочил к Баталову, собрал со стола сушки и стал засовывать в карманы его брюк. Тот отбивался: «Да ну тебя!» — но Кашин не слушал.
    Михаил подошел к окну, глянул:
    — Лихие ночи! Облака, ветер, темень…
    — Оставайся у меня! — предложил Семен.
    — Не могу. Бабке обещался прийти, — серьезно сказал Баталов. В дверях остановился, подмигнул, сжал ладонь: — Пока, о Карабосса! — и затопал по лестнице. С полдороги вернулся: — Книжку-то забыл, понимаешь! Не повезет, наверно…
    Взял «Владыку Марса», запихал за ремень и ушел. Выйдя со двора, он ринулся в сутолоку кривых, путаных улиц, потихоньку приближаясь к дому, где ждала его бабка. Но, не пройдя и трети дороги, услыхал за спиной быстрые шаги. Обернулся — догоняли двое.

8

Из газеты:
СУД
    На днях в губсуде будет слушаться кошмарное дело известного бандита — матроса речной флотилии Снегирева и других, оперировавших в районе речного плеса в тяжкое для Республики время и совершивших 20 зверских убийств и много других преступлений.
* * *
    Гавриил Сергеевич Ламочкин после продолжительной болезни вчера тихо скончался в три часа пополудни, о чем семья покойного с глубоким прискорбием извещает знакомых.
    — Ты иди сзади, — сказал Фролков. — Отстань шагов на десять. Я сам с ним потолкую.
    Малахов судорожно сглотнул, кивнул головой.
    Осторожно они крались за вышедшим из дома чубатым парнем. Когда шли по тихим, залитым тополиным пухом переулкам, Фролков вдруг ускорил шаг, сунул руку в карман и стал догонять. Фигуры их мелькали и качались перед Николаем; дыхание его прерывалось, в голове звенело.
    Идущий впереди оглянулся, пошел быстрее. Федька окликнул его:
    — Эй, ресефесер! Постой, постой!
    А Баталов в это время, вышвыривая на землю туго забившие карман сушки, пытался добраться до револьвера… Револьвер у него был маленький, именной, и он, когда ходил без пиджака, обычно клал его в карман, сверху прикрывал записной книжкой, чтобы не видели очертаний оружия. Широкие клеши все быстрей мели мостовую, сыпались сушки… Вот. Пальцы его нащупали ребристую, теплую рукоятку.
    «Неуж настигли? — лихорадочно выстукивал мозг. — Это они меня возле „Медведя“ зацепили, неспроста ожгло — почуял их, сволочей… А может, все-таки скокари случайные, гоп-стоп?.. Если Черкизовы ребятишки — значит, дал я маху… Где? Теперь неважно… Как бы после меня кто-нибудь так же не сгорел…»
    И, оставив револьвер, он рванул из кармана записную книжку. Распахнул на середине, выдрал листок и сунул под рубаху, на голое тело. Так же на бегу застегнулся, кинул руку в карман, выдернул ее, повернулся…



    Малахов увидал в сумерках, как парень внезапно остановился. Страх облил душу. Он сделал рывок из последних сил, надеясь все-таки настичь Фролкова и ударить по ногам, но уже раздался резкий треск, и стоящий впереди подпрыгнул, скорчился…
    Настигнув Баталова и нащупав стволом висок на бьющейся об землю голове, Фролков выстрелил еще раз. Чубатый откинулся на спину и затих. Малахов, шатаясь, подошел к Федьке. Тот обшарил и со злостью пнул труп:
    — Опередил я его все-таки, не дал выстрелить. От меня еще не уходили, так-то… Легавый, сволочь! Теперь — тикать надо, а то народ высыплет — опасно!
    — Н-не… не могу я… отпусти… — хрипел Николай.
    — Я дам — не могу! Ты что, очумел? Держись за меня, что ли… гундосишь тут…
    Сунув по карманам револьвер и записную книжку убитого, Федька закинул руку Малахова себе на шею и, тяжко ступая, потащил его в темень дальних переулков.
    Плутали по ним долго, с полчаса. Бандит заметал след. Николай уже очнулся и шел сам, трудно дыша и всхрипывая.
    Когда вышли на булыжную мостовую, обтекающую маленькую приземистую церквушку, Фролков остановился и сказал:
    — Теперь не достанут, не бойся. Ну, с крещеньицем тебя! Понял службу?
    Он подошел к куче сложенных булыжников (дорогу мостили), сел у ее подножия на землю, раздробил крепкими зубами подобранную возле чубатого сушку, умял ее с аппетитом, заговорил. Голос был лихорадочный, возбужденный, концы слов приминались или обрывались — получалась невнятица. Малахов слушал льющуюся из его горла пополам с матом речь, пытаясь понять ее смысл, пока не догадался: Фролков пел свою победную песнь. Гортанные звуки с клекотом взлетали над убийцей.
    И тогда Малахов выпрямился. Движения его стали четки и уверенны. Он подошел к Фролкову, нагнулся, взял булыжник из груды и, размахнувшись, со всей силой опустил на исказившееся, метнувшееся к нему из темноты белое лицо Федьки…
9
    Тем же вечером знакомый нам беспризорник Абдулка со своим другом Ванькой Цезарем сговорились сделать набег на склад станционного товарного двора. Цезарь давно присматривался к этому складу: шнырял, чумазый, днем по двору, путался под ногами у грузчиков, но и помогал, бывало. Они не гнали беспризорника, Ванька был веселый — отбивал чечетку, передразнивал десятников, бегал за водкой. Улучив момент, забрался в прогал между забором и стеной крайнего склада. Там он обнаружил в цельных, скрепленных поперечными перегородками бревнах кусок вставленного бруса — около аршина. Там же, на дворе, Ванька нашел ржавый обломок железного прута — его следовало вогнать между бревнами и выковырнуть брус. Сам Цезарь едва ли пролез бы в отверстие — был толстоват — и потому сговорил «идти на дело» Абдулку. Накануне в склад загрузили ткань для кооперативных лавок; продав несколько штук ее, можно было сколотить немалый капитал. Абдулка согласился, ему уже надоело побираться. Когда Цезарь поведал ему свой план, они сели в угол подвала и стали шептаться. На деньги от продажи краденого Абдулка мечтал купить красок, цветных мелков, бумаги. Лицо его горело, а Ванька кряхтел одобрительно.
    Цезарем его прозвал один нищий, бывший учитель истории в гимназии, коротавший с ним зиму в беспризорничьей коммуне на Волге. Прозвище дано было за литой римский профиль с едва заметным переходом от линии лба к массивному прямому носу, с короткой и капризной верхней губой и тяжелым подбородком. Происхождение свое Цезарь скрывал, хотя, судя по коротким воспоминаниям, жил до войны совсем неплохо. Но он презирал прошлое, не думал о будущем, лишь настоящее устраивало его, и он жил в этом настоящем как рыба в воде: воровал, шатался по свалкам, знался с женщинами, бивал и сам был бит. Однажды предложил Абдулке пойти вместе «к бабам», но тот отдернулся испуганно. Худой, загнанный звереныш, он помнил еще, как жил в большом южном городе, как к матери, оставшейся с германской без мужа, без работы, приходили «гости» и как они с братом ночами, вжавшись в постеленные на пол матрацы, наблюдали гнусные и ужасные сцены, от которых лопалось сердце в слабой грудной клетке. Потом мать вместе с ее «котом» Гаврей Чао посадили в тюрьму за ограбление матроса. Брат помер; пришли новые хозяева в квартиру и выгнали Абдулку на улицу. По правде сказать, было у него когда-то другое имя, но прицепилось новое, и он от него не отказывался, принял равнодушно. Когда Ванька позвал его к женщинам — бродягам и беспризорницам, живущим возле городской свалки, чтобы Абдулка сам делал то же гнусное, что делали с его матерью, страх и тоска вспыхнули с новой силой, и он яростно крикнул: «Уходи, зараза!» Цезарь равнодушно пожевал губами, сказал: «Ну, уходи так уходи, а орать-то чего?» — и удалился. Они «корешили» почти год, познакомились на товарняке, когда ехали в эти более хлебные края. Абдулке Цезарь нравился: добрый, шалопутный и привязчивый. И какой бы избитый или пьяный ни приползал в подвал, всегда тащил в тряпке кусок хлеба или сала для друга.
    Сторож застукал их, когда полдела уже сделали: один край бруса вывернулся и висел снаружи, оставалось только взяться за него и вытащить или утолкать внутрь. Неожиданно метнулась от угла человеческая фигура, Абдулка отпрянул, а Цезарь завизжал и забился в руках сторожа. Тот орал во все горло и матерился. За складом послышались топот, крики, и Ванька захрипел:
    — Беги, Абдул! Бить будут, беги!
    Абдулка подпрыгнул, ухватился за верхушки досок, подтянулся. Увернулся от взметнувшейся кверху чьей-то лапы и, разрывая цепляющиеся за острый забор лохмотья, ринулся вниз.
    Поднялся с земли и запетлял по улицам. Спотыкался и падал, снова бежал. Когда за взгорком блеснул купол стоящего над рекой собора, он перевел дух: ушел! Не спеша двинулся к реке — она тихо переливалась внизу, слегка подернутая рассветным туманцем. Абдулка скинул лохмотья, ополоснулся, умыл лицо и засмеялся.
    Он вздрогнул, услыхав от кустов, тянущихся вдоль берега, тихий голос:
    — Парнишка! Поди-ка сюда!
    Абдулка оделся и сделал несколько осторожных шагов в ту сторону. Человек сидел возле куста, обхватив руками колени, и внимательно глядел на беспризорника.
    — Да не бойся ты меня! — сказал он. — Я, брат, и сам-то боюсь.
    — А я и не боюсь. Чего мне бояться?
    Подозвавший Абдулку был мужик лет двадцати пяти, в ношеном коричневом пиджаке, армейских штанах и сапогах. Взгляд его, оторвавшись раз от Абдулки, не возвращался уже к нему, плыл по течению реки, возвращался, снова плыл.
    — Тебя как звать? — спросил мужик.
    — Абдулка.
    — Татарин, что ли?
    Беспризорник не ответил.
    — Слышь, Абдулка, ты в домзаке был?
    — Был. А что?
    — Так просто. Ну, и… как там?
    — Ничего хорошего. По звонку жрать дают.
    — По звонку? По звонку, надо же… А за что ты там сидел?
    — По дурости, — уклончиво пожал плечами Абдулка. — Было дело…
    Сидящий повернул к нему лицо и спросил скрипуче, надтреснуто:
    — Ты как думаешь: люди злые или нет?
    — Злые! — убежденно сказал беспризорник. — Они моего друга сейчас небось уже до смерти забили.
    — За что?
    — Ну, пустяк. Склад один подчистить хотел.
    — Вот видишь, — вздохнул парень. — За кражу. А ты, значит, тоже воруешь?
    — Они его до смерти теперь убьют, — словно не слыша вопроса, сказал Абдулка.
    — Могут и до смерти. Так зачем же он против них-то пошел? Воровать полез, вот…
    — Так что теперь — взять и убить, да? — дрожащим, тонким голосом выкрикнул беспризорник.
    — Убить нельзя. Убить нельзя…
    Парень поднялся, сделал несколько шагов к реке, остановился. Обернулся и сказал, помолчав:
    — А ведь я, брат Абдул, тоже сейчас человека убил…
    У того ослабли ноги.
    — Не-ет! — закричал Абдулка.
    Незнакомец кинулся к нему, прогнулся, будто хотел схватить за руку, проплакал:
    — Постой, малый!..
    Но беспризорник отдернулся и, причитая и всхлипывая, бросился вверх, осыпая землю.
    Добежав до пристани, он перелез через изгородь маленького чахлого садика, упал на землю и долго лежал без движения, уткнувшись лицом в пыльную траву. Поднялся, будто очнувшись, вылез из садика и поплелся обратно. Двигался по улице ассенизационный обоз. Возчики ели, курили, кричали на лошадей:
    — Но, окаянная порода!
    Один из них склонился с повозки и сквозь обозный скрип окликнул:
    — Эй, малец! Хлеба хочешь? — и протянул завернутый в тряпку брусок ржаного каравая.
    — Нет! — мотнул головой Абдулка. — Курить охота.
    Ассенизатор не спеша полез за пазуху, вытащил кисет. Оторвал два листка бумаги от газетки, один сунул себе в губы, другой протянул беспризорнику. Они свернули самокрутки, закурили.
    — Садись! — хлопнул по сиденью возчик. — Подвезу немного, ежли не брезгуешь.
    — Нужен ты мне! — с ненавистью сверкнув глазами, сказал Абдулка. — Все вы вместе… — И он быстро пошел по мостовой, обгоняя обоз.
    — Ну и робята! — хмыкнул ассенизатор. — Чистые волчата, ей-богу.
    Когда Абдулка тихонько прокрался к прибрежным кустам и огляделся, незнакомца уже не было. Только смятая трава на месте, где он сидел. Абдулка лег на живот и стал смотреть на реку. Там было светло и искристо, далеко где-то кричали паровички. Вот спустилась к реке собака и стала жадно лакать, припадая к земле. Напилась и бросилась обратно.
    — Тузик! Тузик! — позвал беспризорник.
    Собака изменила свой путь и побежала к кустам. Подбежала и уселась поодаль, высунув язык и сторожко вздрагивая. Свалявшаяся шерсть, парша, на боку запеклась кровь. Безумие колыхалось в лиловых глазах собаки — вспыхивало и гасло. Нервная дрожь сотрясала шкуру, клыки обнажались, и с них капала слюна.
    — Тузик, Ту-узик… — приговаривал Абдулка. Он поднялся, хлопнул себя по ноге. — Ко мне!
    Собака распласталась на земле и быстро-быстро поползла к нему. Но на полдороге остановилась и вскочила на ноги. Жалобный то ли вой, то ли лай вырвался из пасти.
    Абдулка полез вверх, оглядываясь на пса и подзывая его. Собака некоторое время глядела ему вслед, затем повернулась и побежала в другую сторону — подальше от людей.

10

Из газеты:
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ
    От освобождаемого заключенного Селиванова Афанасия Андреевича, крестьянина д. Козыбаевой, Лобановской волости.
    Попав по несчастью в тюрьму и ныне заканчивая свой срок, считаю долгом высказать благодарность начальнику домзака № 1 за то, что я с великой пользой для себя и для крестьян моей деревни провел часть срока заключения в мыловаренной мастерской домзака.
    Раньше я понятия не имел, как делается мыло. Ныне же я с правом и гордостью считаю себя мастером-мыловаром.
Признательный крестьянин А. А. Селиванов
УБИЙСТВО ТОРГОВЦА
    По дороге из города в село Колесово выстрелом из револьвера убит с целью грабежа торговец этого села Александров.
    Агентами губрозыска установлен и задержан грабитель, Стариков Степан Федорович, 35 лет, работал секретарем земотдела. Раскрыт также целый ряд грабежей и убийств, совершенных Стариковым ранее, он уличен уже несколькими потерпевшими.
    Около трех часов ночи к дому, где жил начальник губрозыска, подъехала пролетка. Дверь большой коммунальной квартиры оказалась незапертой. Растерянный, запыхавшийся дежурный агент Родька Штинов в три прыжка оказался у комнаты Войнарского и постучал. Скрипнула кровать, выглянул хозяин; увидав побелевшее Родькино лицо, отпрянул, и тот вошел в темную комнату.
    — Что? Что случилось, Родя? — зашептал Юрий Павлович, бросаясь к тумбочке — искать пенсне.
    — Баталова… Мишу… — Агент прислонился к двери и закашлял.
    — Что-о?! — рявкнул Войнарский.
    В коридоре открылась дверь, кто-то отчетливо выругался. Проснулся сын, сел на кровати, помотал головой и зашлепал к подоконнику, где стоял графин с водой.
    Сбиваясь и приборматывая от волнения, Штинов начал рассказывать, но Войнарский перебил:
    — Ладно, хватит! Считай, что я все понял. Сейчас я… Подожди немного.
    Родька вышел, а Войнарский, не зажигая света, сел и привалился к спинке кровати — по-старчески закряхтел, затряс головой, отгоняя подступившую к сердцу слабость. Стряхнув оцепенение, поднялся рывком и стал одеваться. Сынишка, двенадцатилетний Женька, пристроился возле окна и глядел на улицу, на смутный силуэт пролетки. Темно там, за окном, пусто и страшно; вот ветер гонит какую-то бумажку, — она комкается, цепляется за булыжники и замирает, прижатая к забору. Женькина голова на тонкой шее гнется вниз; он вздрагивает, когда отец хлопает дверью, и ложится спать…
    К утру Войнарский так вымотался, что просто не осталось сил на какие-то чувства; только кружил по коридорам губрозыска, боясь почему-то зайти в кабинет, и отдавал распоряжения притихшим, моментально схватывающимся с места оперативникам. Пошел к себе лишь тогда, когда доложили о приходе народного следователя Ивана Прокопьича Исакова — старого знакомого, выдвиженца из рабочих, бывшего подпольщика и красногвардейца.
    Поздоровавшись, начальник губрозыска вынул из своего брезентового портфеля затрепанную книжку, изъятую с места происшествия дежурным следователем, проводившим осмотр, отдал Исакову: «Вот!»
    И тут в кабинет вошел Кашин. Он опоздал на работу, но, несмотря на это, настроение имел лучезарное и даже несколько элегическое. Вчерашнее обещание Баталова приблизить и оказать помощь, поддержку окрыляло его и вселяло немалые надежды. Не обращая внимания на царящие в губрозыске оцепенение и тревогу, он с ходу сунулся прямо к Войнарскому, чтобы поделиться некоторыми пришедшими с утра в голову тонкостями, касающимися изобличения Козы.
    При виде безмятежно лучащейся кашинской физиономии, выглядевшей совершенно дико и неуместно в мире, в котором Войнарский пребывал вот уже шестой час, он, выкатывая налитые кровью глаза, начал приподниматься на стуле, медленно отводя от лица пенсне.
    Семен с извиняющимися жестами приблизился к столу и вдруг, увидав обложку рассматриваемой Исаковым книги, закричал удивленно:
    — Это же моя, о Карабосса! Как она к вам попала, если я ее вчера Баталову отдал?
    Начальник губрозыска рухнул на стул.
    — Точно твоя?
    — Ну конечно! На нее сестренка чернильницу опрокидывала — видите? — Семен ткнул пальцем в фиолетовое пятно на обложке. — А что такое? — Он уловил напряженность ситуации и насторожился.
    — Так ты еще не знаешь? — с недоверием спросил Войнарский. — Миша убит, а ты не знаешь?
    Какой-то звук возник, зазудел в кашинской голове. Сначала неестественно тонкий, высокий сверлящий писк, затем — бац! бац! — стал бухать молотом, разрывая перепонки.
    Бегал Войнарский, что-то спрашивал, заглядывая в глаза; косился, дергая ртом, следователь; испачканный баталовской кровью, лежал на полу «Владыка Марса» Берроуза. Аккуратной горкой грудились на столе сушки, собранные на месте Мишиной гибели.
    — И сушки мои-и… — растягивая слова, сказал Кашин. — Мы с ними чай у меня пили. Я ему с собой дал… он ушел… и вот…
    — Когда это было? — отрывисто спросил Войнарский.
    — Да поздновато уже. Около двенадцати, что ли… Говорил ведь ему: оставайся, оставайся!
    — Так-с. Значит, подкараулили по дороге от тебя. Теперь ясно, как он там оказался. Вы вместе к тебе пришли?
    — Вместе.
    — «Хвоста» за собой не видели?
    — Хвоста? Какого хвоста? Н-не знаю…
    — Не зна-аю! — передразнил начальник. — И тот тоже хорош… Ладно, ступай. Никуда не уходи — вызову!
    Семен вышел из кабинета, побрел на хоздвор, сел на разваленную кучу старого, поросшего травой кирпича и понурился. После смерти матери не было потрясения сильнее сегодняшнего. Рушились, смещались, мучительно перестраивались понятия, ранее незыблемые. Оказывается, умирают иногда и такие, как Баталов: кумиры, баловни, всадники судьбы… Семен вспомнил пышный чуб на фоне белозубой рекламной улыбки Дугласа Фербенкса и заплакал. Поплакал, огляделся украдкой: не видит ли кто? Никого не виделось на опустевшем с утра дворе, только дурачок Тереша хлопотал опять возле локомобиля.
    Нет, не работать им уже вместе. И не будет дела, которое спаяет их, передаст опыт одного другому. Хотя — почему, собственно?
    В этот момент ненависть и связанное с ней неистовое тщеславное желание овладели Семеном. «Гады! Ну, получите еще свое, точно…» Он поднялся и стал быстро ходить по двору, не чувствуя своего движения. Картины поимки Мишиных убийц ослепили его. Вот он бежит по залитой солнцем пыльной улице, уверенно и неумолимо настигая бандитов. Припадают к стенам домов и заборам испуганные прохожие, извергают огонь револьверы в руках врагов… Вот он втаскивает их в губрозыск; открывается дверь «байдарки», и он бросает бандитов туда, на холодный земляной пол. Грохот…
    Рядом и впрямь что-то загрохотало. Кашин очнулся — из-за локомобиля выглядывал Тереша Рюпа и бил обломком камня по железу, изображая ремонт. Ленивые глаза дурака на этот раз с любопытством следили за агентом.
    — У! У! — сказал Тереша.
    Кашин выбежал со двора и, мигом взлетев на второй этаж, ворвался в кабинет Войнарского.
    — Прошу поручить мне дознание по делу об убийстве Баталова! — выпалил он с порога.
    — Не болтай! — отмахнулся Юрий Павлович. — Вас же видели вместе.
    — Видели! Ну и что? Мало ли кого с кем видели?
    Исаков хмыкнул, покрутил головой и снова погрузился в свои бумаги. Начальник же молча вынул из ящика карманный силомер и протянул Семену. Кашин сдавил пружину. Войнарский глянул на шкалу и отвел глаза. Тогда Семен вцепился в прибор обеими руками, сжал, задыхаясь и багровея, показал начальнику:
    — Вот!
    Тот посмотрел на него с любопытством, сказал:
    — Посиди пока.
    Несмотря на свалившееся горе, Войнарский пытался мыслить, как всегда, четко и последовательно. Но мешало невесть откуда взявшееся раздражение на того, чья смерть оказалась для него таким страшным ударом. Раздражение это усугублялось и сознанием собственной вины. Как мог он упустить хоть на момент суть душевной жизни ученика и сподвижника? Дело тут было не в том, что начальник слишком доверял Баталову и никогда мелочно не опекал его в работе; просто за повседневной суетой ушла из виду какая-то грань порывистой и совестливой баталовской натуры. Но, с другой стороны, разве мог он предположить, что Баталов, дисциплинированный и обязательный даже в мелочах, скроет от всех свою охоту за страшной бандой Черкиза, не поделится, не посоветуется даже с ним? Почему, почему?
    Поручить Кашину расследовать это дело было, конечно, рискованно. Убийцы Баталова, если они следили за ним, видели и Кашина. Однако Войнарский надеялся, что после убийства Черкиз не станет рисковать, спрячет тех, кто принимал в этом участие, куда-нибудь подальше от людского глаза. На какое-то небольшое время, разумеется. Вот этим-то временем Кашин и может воспользоваться. Парень он хоть молодой, а вдумчивый, без лишней ретивости, и можно надеяться, что не сделает ни одного самостоятельного шага без согласия Юрия Павловича.
    — Хорошо. Я согласен. Но ты хоть понимаешь?..
    Серые глаза Семена с таким укором и отчаянием впились в Войнарского, что он оборвал фразу, вытащил из папки клочок бумаги и протянул агенту. Размашистым баталовским почерком там было написано:
    «Черкиз встречается с Машей. Маша черненькая, красивая, золотые серьги. Все боятся Луня. Ресторан „Медведь“».
    — Вот… — с трудом выговорил Войнарский. — Из Мишиной записной книжки. Нашли под рубахой. И это — все, что имеем. Думаю, что за эту запись Миша и жизнь положил. Иди думай. К вечеру придешь со своими соображениями. Без совета со мной — запомни! — ни шагу. Ступай.
    Семен был уже у двери, как вдруг Войнарский окликнул его:
    — Слушай, Кашин! Там ночью еще труп подняли, где дорогу напротив церкви мостят, знаешь? Все лицо булыжником разворочено. Ты посмотри, материал у дежурного.
    — Зачем? — удивился Семен.
    — Так, на всякий случай. Опознать-то его сложно, вот беда…
    По дороге Кашин заглянул в баталовский кабинет. Там возле сейфа топтались начхоз и помощник Войнарского по секретно-оперативной части: вскрывали. На столе громоздилось вываленное из ящиков барахло: все больше затрепанные книжки в аляповатых бумажных обложках. Семен осторожно прикрыл дверь и поплелся в дежурку.

11

Из газеты:
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТРАНИЦА
    В предрассвете, по морозному воздуху несется могучий зов труда. Непобедимая сила, энергия и творчество рабочего слышатся в нем. Шагает звук по улицам, переулкам города, проникает в жилища и несет весть о проснувшемся труде.
    Сильней удары по наковальне!
    Из своих сердец, из прошлых слез, из темных прошедших веков выплавь красное будущее.
Эмиро
* * *
    Пух! Пух! Пух!
    Это не станок стучит. Это не орудийная пальба. Это не топот копыт по мостовой.
    Это другое.
    Это самый обыкновенный весенний пух слетает с тополей белым снегом.
    Пух лезет в рот Заву. И посылает Зав рабочих:
    — Бросьте свою работу, берите орудия производства и идите бить «белого врага».
    Бешеная битва идет. Гоняется рабочий за пухом. Шестом сбивает пушинки с тополя.
    — Ага, поймал! Вот она!
    — У, лешая, белая!
    — Чтоб ей пусто было.
    — Не будешь Заву в рот лезть.
    А у станков пусто.
Арк. Г.
    Когда беспризорник дико закричал: «Не-ет!» — и бросился бежать по косогору, Малахов медленно, покачиваясь и приседая, вытянув вперед руки, спустился к реке и там упал возле воды. Плеснула вода от проходившего буксирчика, залило ноги — он не шевельнулся. Впервые за многие годы Малахову было страшно. Не оттого, что руки его были в крови — Фролков получил свое, — а оттого, что звучало еще в голове печальное: «Ты куда, дочи, колечико девала…», с укором и болью глядел на него погибший ночью от фролковских пуль наверняка хороший человек, видя и в нем, Малахове, вчерашнем красноармейце, своего убийцу…
    Он не мог винить себя в случившихся несчастьях — ведь он не творил зла. Мало того: убив Фролкова, он поступил по совести, но откуда же взялось сознание, что вместе с беспризорником от него с ужасом отшатнулся мир, в котором он жил раньше, мир простой и немудрящий, но в то же время и крепкий, правильный?
    Он вошел в воду, вымыл руки, брезгливо встряхивая их, потащил из кармана оба взятых у Федьки револьвера, записную книжку, которую Фролков нашел у убитого парня. Револьверы бросил подальше от берега, а книжку пустил по воде; течение подхватило, повело желтый ее переплетец, затем он утерялся в рассветных водяных бликах…
    Когда Малахов вышел за город, уже совсем рассвело. Он спустился в луга и стал пробираться к подымающимся из травы жидким струйкам костерного дыма. Снова приходилось возвращаться к тем местам, откуда однажды утром он отправился на рынок продавать шинель.
    У первого костра спали, укутавшись в лохмотья, трое, да сидел, придвинувшись к угольям, старик с воспаленными, слезящимися глазами. «Трахома», — подумал Малахов. Он подстелил пиджак и лег возле костра. Старик не пошевельнулся, не повернул головы.
    «Надо бы мне в угрозыск пойти, — ворочаясь, думал Николай. — Судить-то за Федьку будут ли? Да еще за то, что у Кота был, Вальку спас, дадут. Да, немало может получиться… Пускай, отсижу да выйду. Сегодня не пойду, однако. И завтра не пойду. Послезавтра… может быть…»
    Проснулся поздно — солнце стояло уже высоко, жгло лицо. Рядом никого не было, костер затушен и разбросан. Хотелось есть. В карманах пиджака раньше звенело несколько монеток, Николай осмотрел карманы, но денег не обнаружил и понял, что его обчистили во время сна. «Вот сволочи!» — беззлобно подумал он. Пьяное, глупое чувство вновь обретенной свободы легким летним ветерком неслось к горизонту, взмывало над гнущимися луговыми травами. Роса испарялась — пар ломал, искривлял очертания, казалось, вдали что-то брезжит, а может быть, и на самом деле было так: кто знает, что видит душа в неясных этих призраках? — может, тоску, может, любовь…
    Есть, однако, хотелось, и Малахов пошел в город. Вошел в кварталы и кружил по ним, сунув руки в карманы и сутулясь. Его знобило, несмотря на жару. Возились в пыли дети, взлаивали зычно псы, горланили ранние пьяные. Опомнился он только тогда, когда вышел окольными путями к старой церквушке, к булыжным кучам, где несколько часов назад оставил окровавленное тело Фролкова. Булыжники, на которых лежал Федька, уже исчезли; возились, гнулись над мостовой рабочие, укладывая камни в сухую землю. Он остановился напротив них и замер, привалясь к забору. Вздрогнул от крика:
    — Эй, ты чего? Шляешься тут…
    К Николаю подходил пожилой рыжий мужичок в чистой серой косоворотке, картузе, полосатых штанах, заправленных в сапоги, — видно, десятник. В руке он держал аршин.
    — Работать хочу, — вяло сказал Малахов.
    — Хо! Работать! Гли, ребя, работать! — обернулся тот к артельщикам.
    Они стали разгибаться понемногу и подходить, закуривая и переговариваясь.
    — Что, Анкудиныч? — тягуче спросил коренастый бородач в обмотках, работавший в паре со стриженым синеглазым подростком, видимо сыном.
    — Работать, слышь, пришел наниматься — о!
    Мужики охотно загыгали: «Ох-хо-х-ха… Робить, грит, охота, кххе-е…»
    Просмеявшись вместе с ними, бородатый сказал десятнику так же тягуче:
    — А народишку-то надоть бы. Иначе не справиться к сроку, придется неустойку платить. Взял бы его, Анкудиныч, гли, какой он здоровой.
    — Без биржи никак нельзя, Кузьма. Если вот туда записку написать, чтобы направление дали…
    — Да! — забурчал Кузьма. — Так тебе и дали. Обманут, как всегда, пришлют заместо него какого-нибудь шибздика, майся с им.
    — Ладно! — махнул рукой десятник. — Становись давай! Кончай, мужики, шабашить!
    И Николай встал на укладку мостовой. В пару ему дали низенького, тщедушного артельщика Ивана Зонтова. Отвыкший от работы, сбиваясь в непривычных движениях, еще не восстановивший после ранения силы, Малахов не поспевал за ним. Иван истошно матерился и пробовал даже замахнуться, но Николай так глянул на него, что тот только крякнул и, быстро и белесо моргая, растерянно оглядываясь по сторонам, начал свертывать цигарку. Малахов выпрямился, подошел к нему, с трудом сложил губы в усмешку:
    — Ты чего, друг-товарищ, испугался меня, что ли?
    — Да что! — Зонтов взмахнул цигаркой. — Ты не думай, смотри, что я по злобе, — это я в работе такой куражливый, а так-ту — не! Меня самого во всем, окромя работы, обидеть можно, оттого я и робить люблю, и чтобы все со мной шустро крутились. Через это и люди меня уважать начинают, и сам я к себе уважение обретаю. На, кури, да давай скоряе, палит, спасу нет, скоро шабашить будем.
    К полудню зной стал совсем невыносим: разламывалась спина, подкатывало под сердце голодное брюхо, саднили стертые о булыжник ладони. Артельщики трудно и медленно распрямлялись, услыхав голос Анкудиныча:
    — Шабаш, мужики!
    Все разошлись, покурили, разобрали сложенные под одной из булыжных груд узелки и стали обедать. Николай отошел в сторону, в тень, лег, расслабив ноющее тело. Лежал так недолго: в поле зрения вплыл Анкудиныч, сел рядом, сунул краюху, яйцо и луковицу:
    — Ешь, паря! Не больно сладко с непривычки, ага? По себе знаю. Ешь, ешь давай, да молочка вот… Пе-ей! — тянулся с бутылкой. — Оно пользительно.
    Поев, они сидели в тени, разомлевшие и благостные. Стянулись к ним остальные, расселись прямо на тротуаре, в короткой тени забора, дразнили друг друга, хвастались сноровкой и пытались втолковать новичку секреты своего простого ремесла. Наконец Анкудиныч потянул из кармана огромные часы, встал и крикнул:
    — Кончай шабашить!
    Зонтов отдал Николаю свои рукавицы:
    — На! Голоруким долго не наробишь — живо водяные мозоли пойдут!
    — А сам-то как без рукавиц?
    — Я привышной! — улыбнулся Иван. — Руки-то мои — гли-ко! — Он показал бугристые, с твердой блестящей коркой ладони.
    Нагибаясь и укладывая булыжники, слушая брань суетящегося Ивана, Малахов ощутил вдруг странное чувство: словно камнями, что он укладывал в землю, на которую пролилась ночью Федькина кровь, закладывал, замуровывал что-то в самом себе.
    В рукавицах работалось много легче. К работе Николай приноровился: клал булыжники споро и ловко. Зонтов продолжал ругаться, но уже не зло, а как бы подбадривал матерком: шевелись, шевелись!
    Жара начала спадать потихоньку, удлинились тени, тогда Малахов почувствовал перемену в настроении артели: мужики улыбались, тихо переговаривались, посмеиваясь. Иван тоже улыбался и, часто распрямляясь, смотрел вдоль улицы, прикрыв глаза ладошкой. Все ждали кого-то: голоса были негромки, шутки беззлобны. Малахов разогнулся и огляделся, услыхав вокруг внезапно вспыхнувший гул:
    — О! Идёть!
    — Смыр-рна-а!
    — Явленье Христа народу!
    — Не Христа, а богородицы-дево-радуйся, дура!
    — Почем ты знаешь — богородицы, хе… Может, Марии Магдалины.
    — Наш-ше нижайшее!
    — С кисточкой!
    Девушка шла по тротуару. Трепетало платье, обнажались колени, она поправляла подол и продолжала путь, слегка косила в сторону укладчиков, чуть-чуть подрагивал в усмешке видимый сбоку уголок рта. Ясно было, что встреча эта — дань уже установившемуся за какое-то время ритуалу.
    Тополь тяжелел и ронял пух — ветер нес маленькие комочки перед ее ногами. Она щурилась и смахивала с лица опадавшие пушинки.
    — О, матушка! Чудес-сная! Погляди сюды! Ай не глянусь? Роскудрявой какой, глянь. Поцелуй — умру! — смеялись артельщики.
    Она повернула на ходу лицо и оглядела их. В этот момент Малахов поймал ее взгляд. Он сбросил рукавицы, вышел на тротуар, взял пиджак и, на ходу застегивая его, двинулся следом за девушкой.
    — Эй, куды? — послышалось сзади. — Ну и парень…
    Малахов не слышал — он уходил за девушкой. Остановился только на крик Анкудиныча:
    — Никола! Эй, обожди!
    Он оглянулся — десятник догонял его. Подошел, схватил руку и сунул в ладонь несколько монет:
    — Держи, парень! Денег-то нету, поди? А за девкой потопал, туда же. Они таких не любят, брат, х-хе. Завтра приходи, ты нам подходишь, правильно работаешь, как надо. Давай, давай! — Он подмигнул, толкнул в плечо.
    — Благодарствую! — Николай повернулся и пошел дальше — туда, где трепетало по ветру голубое платье, вилась перехватившая волосы лента. Догнал ее, и они зашагали рядом. Девушка только искоса глянула на него, но не посторонилась, шла, как и раньше, посередине тротуара. Однако и шаг не ускорила.
    — Знаю я, о чем вы спросите, — вдруг быстро и звонко, не жеманясь, сказала девушка. — Не хотится ли пройтиться, лимонадику напиться… и так далее. Нет! Не хотится! И отстаньте. Идите… камни свои укладывайте, — усмехнулась она.
    — Зачем же смеяться над человеком? Ведь я вас, кажется, не обидел.
    — Да какое мне до вас дело! — Девушка пошла быстрее.
    Николай отстал.
    Возле кинотеатра «Триумф» она свернула во двор. Щелкнул крючок, дверь закрылась за ней.
    Николай купил билет и стал ждать. Скоро картина кончилась. Повалил народ. Открылись двери и начали пускать на следующий сеанс. Незнакомка стояла в дверях и отрывала билеты. Когда зашел последний зритель, Малахов пересек улицу и протянул свой билет. Она фыркнула, прикрыв рот, сунула обратно надорванную бумажку.
    — Я… ты… — Слова не выталкивались из пересохшего горла.
    — Иди-иди! Началось уже…
    На экране был диспансер, где лечились от туберкулеза Ксюша и Николай. Лечились они долго и все это время любили друг друга, ссорились и интриговали заодно с врачами против злых людей, проповедовавших отсталые методы лечения. А вылечившись, отправились куда-то вместе, смеясь и целуясь.
    После кино Малахов долго сидел в садике. Потом купил у торговки несколько пирожков, поел и снова двинулся к кинотеатру, взял билет на последний сеанс.
    Так же вошел вслед за всеми.
    — Что, понравилось? — устало спросила девушка. — Или ты за чем другим? Шел бы тогда лучше домой, не терял время-то.
    — А это вы, между прочим, зря, — серьезно сказал Николай. — Очень мне картина поглянулась. Душевная такая…
    — И мне она тоже нравится, — так же серьезно ответила вдруг билетерша. — Уж я плакала, плакала… — Она насторожилась: — Ты иди, иди! Нечего тут…
    Николай дотронулся до ее платья, сказал:
    — Идем, слышь-ка, вместе! Еще раз посмотрим.
    — Я на работе.
    — Так сеанс-то последний!
    — Пойти сказаться тогда.
    — У дверей буду ждать! — вслед ей крикнул Малахов.
    Они прошли в передние ряды и стали смотреть на неверно дрожащее, распластанное по стене полотно.
    Девушка вздрагивала, вздыхала и ойкала. Николай осторожно коснулся маленькой руки — она отдернулась. Качнулись серьги. Он снова замер. Картина кончилась; они вышли на тротуар. Перебежали улицу — подальше от высыпавшего из кинотеатра народа, — остановились и впервые посмотрели друг на друга: открыто, лицо в лицо. Она быстро отвернулась, спросила:
    — Ну, как тебе фильма — второй-то раз?
    — Что ж, что второй. Фильма хорошая, жизненная, все, как в жизни.
    — Ага. Как в жизни.
    Девушка взяла его за рукав:
    — Ты за мной не ходи. Не надо. Да кто ты такой?
    — Что и сказать… Красноармеец. После демобилизации два месяца скитался, чего только не навидался, а работу только вот сегодня нашел. Да и то не знаю, крепко ли устроился. Что ж, камни так камни, была бы душа на месте. А ты кто?
    — Ладно-ладно! — засмеялась она. — Слишком много захотел… сразу.
    — Да мне-то все равно, кто ты ни есть. Спасибо — пошла со мной, не побрезгала, разговариваешь вот.
    — Зачем ты так! Вспомнишь потом эти слова, смеяться станешь… Значит, тебе все равно?
    Он склонился и коснулся губами ее виска. Она приникла лбом к его плечу.
    — Смотри, парень. На огонь летишь.
    — А я не боюсь, — спокойно сказал Малахов.

12

Из газеты:
«ЭУГЕН НЕСЧАСТНЫЙ» В ГОРТЕАТРЕ
    Жутко раздается наглый смех раздразненной женщины, и лукаво подмигивают ей уличные фонари большого города…
    В больном теле — больная душа…
    В больной Европе — больной танец.
    Ее кумир, ее бог — шимми, шимми — суррогат полового акта.
    Его танцуют все: мужчины, женщины, старики, дети — во всевозможных сочетаниях и комбинациях.
    Танцуют вещи, города, страны, политика, верования, его танцует весь больной, изживший себя и свою культуру Запад.
    И, наряду с потоками денег, вина, цветов, музыки и женщин, ютящиеся в подвалах чернорабочие потом и кровью добывают себе пару грошей на фунт хлеба.
    Поставленная автором проблема счастья, пола и отрицания войны настолько возмутила западную буржуазию, что пьеса там нигде не была поставлена.
Эмпиреев
* * *
    1500 человек на праздновании Дня Стеньки Разина.
    Ушли со знаменами в луга и там провели поротную маршировку.
    Был митинг. Доклад «О бытовом и революционном значении Разина».
    Инсценировка.
    Набег персов быстр. Победа за Разиным, и в его руках княжна. В походе на Царицын казаки стали роптать — «нас на бабу променял». Разин расстается с княжной — бросает ее в воду.
    Под Царицыным Разин разбит и взят в плен. Его ведут на спортполе, и там устраивается публичная казнь.
Очевидец
    …Который?
    Может быть, этот — в новом костюме, на углу, — завлекает он смешливую нэпаческую дочку? Она смеется охотно, ей нравится парень — крепкий и белозубый. Он угощает ее леденцами и зовет погулять в сад, под деревья; она сыплет ему в карман семечки и упирается для вида, но — ах, хочется любви душными летними вечерами! Кто он, этот парень? Нацеловавшись с девчонкой, не пойдет ли он к ночи играть «перышком» на улицах или нюхать кокаин в разудалой «малине», исходить криком в песне:
Говорила сыну мать:
— Не водись с ворами,
А то в каторгу пойдешь
Стучать кандалами…

    Да разве вы не видите? Никакой это не вор и не бандит — обыкновенный вузовец с агрофака, комсомолец, а деньги на костюм послали из деревни отец с матерью, продав мясо последней телки. Ступай в сад, парень, да подальше выбирай уголок — плохо придется на ячейке, если увидят тебя товарищи в компании голубоглазой нэпачки. Пройдут годы. Пыльные будни, семья и работа смахнут с памяти смешливый лик. Но не ее ли глаза вспыхнут перед тобой через шестнадцать лет, когда на последнем своем рубеже рванешься ты с бруствера впереди своей роты?..
    …Поднявшись по широкой, с мраморными перилами, лестнице ресторана «Медведь», пугливо отразившись в зеркалах, Кашин заглянул в зал. Ресторан гудел: за столом в углу пели нестройно, кого-то тащил к выходу вышибала.
    Он выбрал пустой столик возле стены, сел. Тотчас подлетел вихлястый, словно на шарнирах, официант: «Ч-чего иззв… Селяночка-отменна-ррекомендую… пиво свежее… от Маркова… слушш…»
    Семен помялся и заказал студень, селедку, бутылку пива и немного водки. Поход в ресторан был замыслен им и обоснован перед начальником губрозыска потому, что это было единственное место, упомянутое в записке, найденной на убитом Баталове. Войнарский согласился. Скрепя сердце он наскреб денег из скупых фондов губрозыска и вручил агенту под расписку в графе «секретные расходы». «Деньгами не бросайся! — предупредил он. — Но и не нищенствуй, чтобы внимание не привлечь. Ищи, ищи нитку…»
    И вот теперь Кашин сидел за столом и размышлял: не больно ли жирно будет — столько яств за счет государства? А может, слишком бедно — опять плохо. Он косился осторожно по сторонам: ждал, что на него начнут показывать, смеяться над убогостью стола — и что тогда делать? Н-да… Но никто не смеялся, не указывал пальцем. Горланили посетители, летали между столов официанты. Подкрался откуда-то принц Рике с хохлом, бельмом и горбом, пристроился к уху и зашуршал куплетец:
— Я в людском теряю мненьи,
Но лишь с виду вся беда,
А в моральном отношеньи
Я красавец хоть куда! —

    и Семен успокоился. Налил водки в рюмку и выпил, морщась.
    Надо признаться, в ресторане Кашин был третий раз в жизни. Когда-то давно, перед самой германской, отец взял его с собой за получкой — он работал кузнецом в паровозных мастерских. По дороге домой они зашли в ресторан. «Имеем право раз в году поесть, как буржуи», — сказал отец. Сенька жадно ел вкуснейшие блюда из мяса, а отец пил под селедку водку и пиво.
    Через месяц началась война, отца убили где-то в Мазурских болотах, и они остались втроем: мать, Семен и сестренка. В прошлом году умерла измученная, надорванная жизнью мать. Надо было кормить себя и сестру; после долгих поисков работы Кашин устроился пилить дрова на лесобиржу. Работа тяжелая, но платили неплохо. И в первую получку его, шатающегося от усталости и недоедания, смутили пильщики — такие же юнцы: «Гудим, ребя! Али мы не мужики?» Сначала пили под кустами возле речки, потом повалили в город, но это Семен помнил уже плохо. Где-то в ресторане (этом или другом?) он пел унылые песни, плакал о матери, лез целоваться к брезгливо отталкивающим его фиксатым парням… Очнулся на скамейке в каком-то дворе. Исчез не только пиджак с деньгами, но и совсем добрые, припасенные еще матерью солдатские ботинки. Он с трудом дотащился до дому, упал на кровать и безысходно заревел. На лесобиржу больше не пошел, было стыдно, а месяцем позже получил в губкоме комсомольскую путевку в уголовный розыск. С того времени ему приходилось выпивать, но, вспоминая свой позор, пил он мало и неохотно. Здесь, в ресторане, водка была теплая, противная — больше двух рюмок он так и не смог одолеть. Сидел, угрюмо взглядывая на посетителей. Подошла девка в кудряшках: «Свободно?» — «Занято!» — буркнул Семен. Девка отошла, а он спохватился: «Чего это я делаю? Вдруг это Маша и есть?» Он оглянулся, хотел окликнуть, но девка уже усаживалась за столик к благообразному старичку с аккуратным пробором.
    Ударил оркестр. Заметалось разухабисто:
И-эх-да!.. Чай пила, ды булки ела,
Пы-забыла, с кем сидела-а!..

    Вскочили и завертелись пары, застучали каблуки, взметывались смерчиками дымные клубы. И-эх! И-эх! Один из плясавших налетел с размаху на кашинский столик, влип задом в стоящую на краю стола тарелку со студнем, обернулся, оскалился: «Пар-рд’н!» — и снова ввинтился в толпу.
    «Да… публика — стоит рублика!» — подумал Семен.
    Он начал уже уставать и томиться происходящим. Поглядел в окно. Улица была уже не так многолюдна, жидкие фонари освещали редкий ток прохожих. Отраженные в оконных стеклах, горели огни в зале ресторана, двигались люди, пробегали официанты; вдруг отражения исчезли, заслонились фигурой, приблизившейся к кашинскому столику. Семен повернулся и хотел сказать: «Занято!», но субъект уже усаживался и, осклабясь, тянулся к нему, хихикал сквозь гниловатые зубы:
    — Дорогому гостю доброго здоровьица! Как-кая встреча, надо же. С вас причитается, между прочим!
    Семен поднатужился, вспоминая приличное светское обхождение из читанных книг, и сказал:
    — Не имею чести быть знакомым. Впрочем, выпей, если хочешь.
    Мужчина налил рюмку, подержал в руке. Кашин разглядывал его: мужик был плюгавенький, с темными подглазницами, плохо выбритый. Рука подрагивала, водка плескалась на скатерть. Он вылил водку в рот, занюхал крохотным хлебным кусочком. Семен мог поклясться, что где-то видел его, но где? Ах, черт возьми… Тот поставил рюмку, мутно улыбнулся.

13

    Малахова приняли в артель. Тихие дни потекли для него. Были в них и радости, и печали, но в знойном, пыльном, редко-редко прорывающемся дождями лете каждое «цок» по булыжнику подвозящего песок битюга, каждая тополиная пушинка, каждая зазубринка в незамысловатом механизме артельных отношений входили в душу полно и ярко, как в дальнем, полынью пахнущем детстве.
    Да, это был мир, которого он не знал прежде в своей суматошной жизни, мир, особый, замыкающийся в кругу простых и вечных понятий, — как хлеб, что ели артельщики, как трудная и нехитрая работа, совершаемая ими изо дня в день.
    Самая яркая личность в артели, десятник Анкудиныч, был человеком добрым, в меру простым, в меру хитрым. Казалось, ни одна гроза отполыхавших над белым светом лет не задела его, но это было не так. Горе скребануло его жестоко и тяжко: погиб в гражданскую сын, умерла жена. Однако говорил он об этом как-то вскользь, даже виновато посмеиваясь: «А чего? Я-то ведь живой. Пить-есть, выходит, надо, робить; без бабы тоже не обойдешься».
    Всю свою жизнь он мог припомнить неделю за неделей, но событий значительных в воспоминаниях этих не было: то сдал работу, то гулял на свадьбе, то просто встретил хорошего человека и поговорил о житье-бытье.
    Каждый год он набирал новую артель, легко приручал ее, делался необходимым и сам себя не мыслил без этих людей; но приходил срок, и он так же легко расставался с ними.
    Вскоре после появления Малахова Анкудиныч однажды с утра куда-то запропал. Вернулся после обеда, абсолютно пьяный. Подвалил к Николаю, сунул ему бумажку: «На, робь!» — и свалился спать под забор. Это было направление на работу с биржи труда. Каким путем раздобыл его хитрый десятник, так и не смогли вызнать.
    Именно от Анкудиныча шел в артель дух неистребимой тяги к жизненной сласти, дух стремления к обитанию среди простых человеческих радостей. «А я вчера на каруселе катался. Ух, накружилси-и!» — кричал он, появляясь по утрам.
    «О-га-га!» — одобрительно гудела артель. И тертые, в разных переделках бывавшие мужики в один голос утверждали, что не встречали десятника, при котором работалось бы так споро и яростно.
    А люд и правда подобрался непростой.
    Ближе всех к Анкудинычу по душевным устремлениям стоял, пожалуй, Иван Зонтов. Для него тоже артель была единственным жизненным кругом, где он мог существовать. К труду, более квалифицированному, чем укладка мостовой, он вряд ли приспособился бы, да и сам отзывался о нем пренебрежительно: «Токарь! Что за работа! Стоит, клюет целый день у станка-то». Ему обязательно надо было двигаться, кричать, и чтобы все кругом тоже шумело и двигалось. Бестолковый, неприкаянный, с никогда не загорающим лицом, он носил в себе какую-то ущербность, и люди, хоть и не понимали, в чем она заключается, при виде его неизменно думали: «Дурачок!» — и иногда, основываясь на этом, жестоко обижали, не предполагая, что он помнит и понимает эти обиды. Но он понимал и относился к ним даже серьезнее, чем другие. Так, его когда-то обидели в родной деревне, он ушел из нее и с тех пор скитался, ища счастья в работе среди таких же странников, как он сам.
    Однако счастье в работе находили не все. Например, самый дюжий, кропотливый и серьезный мужик Кузьма, тот, что предложил принять Малахова в артель, заявлял откровенно и зло, что ничего хорошего в том, чтобы гнуть горб, он не находит.
    «Работаю, а что делать? — говорил он. — Хватит бедовать-то, не те теперь времена. Сам на ноги не подымешься — кому ты нужон? Вот подымусь немного, тогда пускай на меня другие робят. А мне хватит, я наломался! Думаю так-ту, а душа свербит: нет, не дожить! Надорвусь да и сдохну где-нито…»
    По выработке в артели он шел впереди всех, и Малахову было странно слышать такие речи.
    Он, повидавший в армии разных людей и привыкший к разным наречиям, с трудом все-таки приноравливался к их диковинному диалекту, так отличавшемуся от языка, на котором изъяснялся он сам. Например, вместо «чугун» они говорили «щигун» с емким ударением на последнем слоге, вместо «здесь» — «здися», вместо «стукнул, ударил» — «паздёрнул». Но к этому, в конце концов, можно было привыкнуть, и он привык, как и они привыкли к его округлой волжской речи.
    Жизнь в артели текла размеренно, будто из века в век установленным порядком. Однако иногда большой мир давал о себе знать, тогда начинались сложности, недоразумения; артельщики злились, инструмент валился из рук.
    Артель была набрана из крестьян — из тех, кого страх перед голодом и ненадежностью крестьянского бытия гнал в большие города.
    Незадолго перед тем, как приняли Малахова, запил артельщик Яшка Оборин — получил письмо из деревни, что забрюхатела его пятнадцатилетняя дочь, которую он, уходя, отправил батрачить к соседу-кулаку. Белоглазый, опухший, избитый, Яшка приходил на место прежней работы и бросался драться с мужиками. Его связывали, кидали на мостовую и освобождали только с концом работы. Он уходил, опустив голову на широкую грудь. Как-то Яшка пришел трезвый и, встав поодаль, низко поклонился артели. Мужики тоже поклонились ему, затем подошли.
    — Домой собрался, Яша? — спросил Кузьма.
    — Домой, — коротко ответил Оборин.
    Получив расчет и замотав деньги в тряпицу, он оглядел мужиков:
    — Прощевайте, робята.
    Они загалдели:
    — Давай, Яша, с боушком, да ладом там, мотри.
    Он снова поклонился и пошел прочь. Артель глядела вслед.
    — Пустит он ему петуха али топором засветит. Ох, Яшка…
    — Туды им и дорога, мироедам! Да я бы сам…
    — Так, так! Мало их, охвостней, в гражданску перебили.
    — Жалко Яшку — сгинет! Засудят небось.
    — Разберутся, что к чему, суд-от теперь с понятьём!
    — Оно так, дак ведь смертоубийство, это тоже понимать надо…
    Кузьма подошел к Малахову, хлопнул по плечу:
    — Так-ту вот, Никола. Это тебе жись наша хрестьянская: и там беда, и здесь неладно, без семьи, без дома…
    Жили мужики тоже артельно — снимали низ дома у зажиточного мастерового. Звали к себе Николая, но он отказался. Ночевать уходил в луга. Приходил на место, давно облюбованное, разжигал костер и подолгу сидел возле него, завороженно глядя на огонь. Нищих и иных бродяг, выходящих на костер из диких трав, он прогонял. Раз ночевать вместе напросился Филька, белобрысый сын Кузьмы, артельщик-первогодок. Ночью парень разговаривал о вещах обыкновенных, не стоящих бессонной летней ночи: об их лошади, сломавшей ногу, о том, как его избили после вечерки парни из другой деревни, о дедовой грыже; но к утру, то ли ободренный вниманием Николая, то ли разомлев от воспоминаний, признался, что работа в артели для него — сущее наказание: и скучно, и тяжело. Узкие рамки артельной жизни, строгий отцовский надзор — все это тяготило его, он собирался сбежать и податься в мастеровые. Филька тайком уже куда-то ходил, разговаривал с комсомольцами, и они к осени обещали ему помочь, даже записать в ячейку.
    Малахов слушал его, но не отвечал, только вздыхал о чем-то. Вдруг рывком поднялся с травы и сказал:
    — Развиднелось-то как! До края света можно при такой жизни дойти — шел бы и шел, право! Идем, Филька, пора нам…
    После работы Николай подходил к кинотеатру. Она, «артельная зазнобушка», пускала его на последний сеанс, а потом он провожал ее с разговорами о картине, о кино — серьезном искусстве, где все, как в жизни. Провожать до дома она не разрешала: прощаясь, вздыхала облегченно. Это сердило и волновало Малахова — он знал, что нравится ей. Наконец он не выдержал: расставшись, перешел на другую сторону улицы и осторожно двинулся за белеющим впереди платьем.
    Жила она на окраине, в доме с высоким крылечком. Зажегся свет, задернулись занавески. Николай подкрался к окну и занес руку для стука… Отдернул ее, услыхав цоканье копыт и дребезжание пролетки. Метнулся к заборчику, отделяющему палисадник от улицы, и замер.
    Пролетка грохнула и остановилась рядом с крыльцом. Некто стройный, в белом кепи, легко спрыгнул с нее, взлетел на крыльцо, постучал тихо и требовательно. Пролетка рванула с места и исчезла в темноте. Дверь открылась. Девушка вышла, кутаясь в платок. Был негромкий разговор. Малахов не расслышал слов. Стукнула дверь — они вошли в дом.
    Николай опустился на землю и всем телом приник к ней. И там, где лицо его касалось травы, к утру от горькой солености она завала и поблекла.

14

    — Я своих долгов не забываю, — сказал Кашин. — Вот только сейчас не упомню, когда это я вам успел задолжать?
    — Должны, должны-с! — затараторил субъект. — Вся ваша организация за мои ладони в должниках! Гляди, вот! — Он вывернул перед Семеном потные ладони.
    — Вы о какой организации, гражданин? — похолодев, спросил агент.
    — Конечно, — вздохнул пегий. — Где нас, махоньких людишек, упомнить! А ведь я у вас теперь, можно сказать, вроде непременного члена. Я имею в виду губрозыск, товарища Войнарского, — вы ведь там служите, верно?
    «Завалился! — подумал Семен. — В момент. Даже не верится!» — И, напрягшись, усмехнулся:
    — Изрядные у вас знакомства.
    — А как же, а как же! — радостно лепетал субъект. — Вчера, например, не только как представитель искусства музыкой гражданскую скорбь выражал, но и непосредственно, можно сказать, похоронам споспешествовал!
    Вчера хоронили Баталова. У Кашина перехватило дыхание. Он поерзал локтями по столу, длинно шмыгнул носом и осведомился:
— Да кто же вы — посланник неземной
Или мечты моей прекрасное созданье?

    — Не чужды искусства, — с удовлетворением сказал пегий.
    — Но какое отношение, — Семен уже справился с собой, — какое отношение имеете вы к вчерашним похоронам?
    — Так ведь я его и закапывал! И Зырянова вашего, предыдущего, — тоже я, я-с! Не только, так сказать, на ниве искусства скорбью исходил, но и сам споспешествовал-с.
    — Вы что — могильщик?
    — Зачем, заче-ем? — весело отозвался собеседник. — Ах, даже смешно с вашей стороны… Могильщик, это надо же — хо-хо-сс… Между прочим, представляюсь: Гольянцев Виктор Феодорович, работник музыкального искусства. Впрочем, меня больше по имени — Витя, Витенька, — испугать боятся, хо-хо. Играю в оркестре данной ресторации, на баяне-с!
    — Хороший инструмент, — солидно произнес Семен. — Так вы и на похоронах играете?
    — Если пригласят. Конечно, зимой этого источника дохода почти лишаюсь, военный духовой инструмент с нашим несравним и, так сказать…
    — А как же непосредственно похоронам поспе… спо-спе?..
    — Землю, землю лопатой в могилку сыплю! Вы ведь народ серьезный, озабоченный: по горсточке на гроб бросили и пошли. Конечно, до того ли, что дружка-то и засыпать надо, — переживания, то, се, я ведь понимаю. Не ровен час — сам там окажешься. Вот втроем и засыпаем: я, ваш начхоз, да сам Войнарский иной раз подсобит. А я, раз уж такая компания, не отказываюсь.
    — Выпейте еще раз, Витя, спасибо за заботу! Так вы с похорон меня и упомнили?
    — Служба такая — что упомнишь, что забудешь. Одно слово — кабак-с!
    Баянист наполнил стопку, подал ее Семену. Себе налил водки в стакан из-под пива, вздохнул:
    — Давайте выпьем за вашего товарища, что мы вчера схоронили! Жалею его, жалею-с. Сколько он здесь у нас высидел! Ах, царствие небесное!
    — Что ж, выпьем, Витя-баянист… А… кхх… — Кашин пожевал селедку, спросил: — Вы, случайно, не в курсе, за что его убили?
    Тот молчал, глядел на окно. Наконец ответил:
    — Нет, не знаю. Я человек махонький, мое ли это дело!
    — Та-ак… Ясно. Еще вопрос: зачем же вы ко мне сели? Узнать, не за теми ли делами, что Баталов, и я сюда пришел? А кому доносить будешь, говори?!
    Гольянцев заморгал, сморщился:
    — Ах, какие вы, право… А если по-человечески, так это уже и не можете, куда вам… Ну, ей-богу! — вдруг развеселился он. — Даже ручкой стукнули, вот как! Это я, помню, при старом режиме пристава одного знавал. Тот так же, чуть что, ручкой по столу — хлоп! Говори! Молчать! Такой-сякой, туда-сюда — х-ха-ха! — Витенька закатился смехом. — Умора, ей-богу!
    — Да как ты… как ты смеешь, паразит! — задохнулся Семен. — Меня… С контрой!
    — Вот, вот! — взвизгивал баянист. — Копия! Умора, ахх! И приятель ваш такой же букой сидел, царствие ему небесное, не дай вам бог самому экой же участи.
    «Пугает! — жарко ударило в мозг Семена. — Запугивает, гад!» Он провел рукой по полыхающему лбу и с ненавистью поглядел в глаза музыканту. Тот спохватился: быстро поднялся и, торопливо бормотнув:
    — Извините… Пардон, играть пора-с, — пошел к эстраде, оглядываясь.
    У Кашина заболела голова. Скакали по залу люди, ухал оркестр, а он тупо и равнодушно глядел по сторонам и думал, что можно ходить и ходить сюда до тех пор, пока кому-то это не надоест. Тогда Витенька с Войнарским снова возьмутся за лопаты. А банда останется жить и действовать…
    В перерыве между танцами он подошел к эстраде и позвал баяниста. Гольянцев поставил баян на стул, подошел, присунулся лицом к агенту.
    Семен поймал его руку и легко дернул на себя:
    — Я буду ждать на улице, возле входа.
    — Меня? Ждать? — Витенька искренне удивился и, кажется, испугался, но все-таки заерничал неуверенно: — Вот и взяли дурачка, придется ночь в камере коротать. Ведь хотел с утра бельецо сменить — ах, беда! Ну хорошо, я тут небольшой прощальный банкетик закачу, извините, если пьяный приду-с.
    — Зачем пьяный? — серьезно сказал Кашин. — Трезвый приходи.
    — Что, правда на допрос отправите? — У Гольянцева задрожала и отвисла челюсть.
    — А чего тебя допрашивать? — усмехнулся Семен. — Так, покалякаем по дороге.
    Баянист уже спустился с эстрады, они отошли и стояли у стены, рядом со слабо освещенным чадным отверстием, откуда вылетали с подносами шустрые официанты.
    — Какой разговор-с? — послышался Витенькин голос. — Нет у меня охоты больше с вами разговаривать. Один раз крикнули, другой раз в ухо стукнете, а сдачи я не дам-с. Уж меня так-то били, били, и ни разу в жизни я на сдачу не решился — понимал, что хуже может быть, значительно хуже-с…
    Кашин не ответил, подошел к своему столику. Расплатился и спустился на улицу. Стоял, охваченный летней ночной свежестью. Мимо шли парочки. Они обнимались, ветер нес сдавленные смешки и тихие разговоры. Летел пух, стлался под ноги. Бежали пролетки, ночь шуршала колесами, голосами, слышались вскрики паровозных труб. Семен тоскливо думал о неверной Симочке, которая, разумеется, еще пожалеет о своем поведении, и не раз…
    Ресторан затихал. Из него стали выходить люди, пьяно бубня и окликая извозчиков. Гас огонь в залах. Неслышно подошел Витенька и остановился рядом. Постояв, так же молча двинулся по улице. Семен догнал его.
    — Послушайте, Витя, — прервал он молчание. — Вы какого происхождения?
    — Как вам сказать-с… — замялся баянист. — По духовной части, скорее. Я до революции в здешней консистории чиновником служил, ма-ахонькой шишечкой. Между прочим, экзамен на чин сдавал, картуз носил.
    — Если по религиозной части пошли, значит, сильно верующий?
    — Нет, не так, чтобы очень-с. Служба мне нравилась: обряды, музыка, хоры. Я в детстве священником хотел даже стать, да гласом не вышел. А ваших канонов все-таки не приемлю. Те же похороны взять: речь сказали, в воздух бабахнули, и — ни аллилуйя, ни последнего целования. Да, суровые времена-с! И народ суровый, чуть что — сразу в контры определят.
    — Здорово вас метнуло, — гнул свое Кашин. — Из чиновников, да еще духовных, в баянисты кабацкие вынесло!
    — А вот это мне сейчас уже совсем безразлично, — глухо сказал Витенька. — Что такое, как не химера, профессия для человека, постигающего некую внутреннюю сокровенность?
    Кашин озадаченно приотстал: баянист был совсем не прост, и подстроиться под его разговор оказалось трудновато. Он сделал еще попытку:
    — А какой другим людям от этой сокровенности смысл?
    — Не пытайтесь казаться мудрым, это не надо вам. Я не хочу вас обидеть-с, но поймите: я в два раза старше вас, уже одним этим имею право на свой мир, который со временем обретете и вы, я не сомневаюсь, хоть вы и… из угрозыска. Этот мир умрет со мной, другим от этой сокровенности не будет смысла, потому что немыслимо человеку познать чужую душу. Тем более — мою. Я ведь ма-ахонький, хе-хе! Переменим тему, переменим тему! Так чего вы хотите от кабацкой теребени-дребедени?
    — Я сначала вот что хочу узнать: зачем вы сели за мой столик — разговор завели, выпивать стали?
    — Это чиновничье-с. Обожаю власть предержащую! — снова заерничал баянист, но сразу изменил тон: —Любопытно стало поглядеть, ознакомиться, что же это за народ. Не успели одного прибрать — второй туда же лезет! Любопытство, просто любопытство.
    — Ну, откуда тебе знать, зачем я туда пошел? Может, я просто ресторанный любитель?
    — Любитель! — снисходительно фыркнул Гольянцев. — То по тебе и видать, что любитель. Хоть бы уж не темнил-с.
    — Вы знаете, кто Мишу убил? — осторожно спросил Семен.
    — К чему мне знать! Если и знаю — не скажу. Таким, как я, лишняя откровенность — нож острый… даже буквально. А вы знаете?
    — Я знаю. Это Черкизова шайка-лейка.
    — Может быть, и так, мне-то что.
    Они подходили к окраине. В темноте Витенька ориентировался вполне. Кашин не спрашивал, куда они идут, шел с ним, то отставая, то снова прибавляя шаг.
    — Я думал, — сказал он, — вы нам поможете, Витя.
    — Ну что вы! — откликнулся тот. — Это ваше с Черкизом дело, вы с ним друг против друга стоите, ну и бейтесь себе на здоровье, кто кого! Откуда мне знать, который из вас лучше. По мне, так в сяк человек — гной, смрад и кал еси, это я в жизни твердо усвоил.
    — Неправда это! — скрипнул зубами Семен.
    — А вы не перебивайте! Опять двадцать пять: запокрикивал-с!
    — Пр-ростите, — с трудом произнес Кашин.
    — С богом, что уж там! Черкиз, значит, вам нужен. А какие, извините, у вас имеются личные достоинства, чтобы я вас ему предпочел? Скажу откровенно: знаю такого, знаком-с. И многие удовольствия от общения с ним испытываю: мягкий, деликатный, и в душе, и в движениях тонкость надлежащая обозначена… прелесть! Главное — сложный, к таким особое почтение полагается иметь. А от общения с вами, уважаемый, никакого удовольствия, простите, не чувствую. Так что сами видите… Не резон!
    — А то, что он от крови не просыхает, — это что? Колчак тоже, я слыхал, свою сложность и тонкость имел: музыку там, картины любил, в театрах плакал, а кто пол-России кровью залил?
    — Смрад, смрад человек, — вздыхал Витенька. Он остановился возле забора, окружавшего крохотную избушку, сказал облегченно: — Ну, вот я и дома. Спасибо за компанию!
    Дотронулся до дверного кольца. Кашин удержал его руку:
    — Постой! Ты отказался, я так тебя понял?
    Баянист молчал.
    — Так вот что! — выкрикнул Семен.
    Гольянцев опасливо зашипел:
    — Тише, тише!
    Агент снизил голос и продолжал:
    — Баталов погиб… ладно! Страшно, но пережили. Я умру — тоже переживут. Так ведь на мое место третий придет! А вместо него — четвертый! И так — пока мы эту банду не высветим. А высветим ее обязательно. А ты, подлюка, будешь со своим баяном нас на кладбище провожать да земелькой присыпать? Да как ты другому-то станешь в глаза в ресторане смотреть, а, гад?! Ведь ты их сейчас — обо мне речи нет! — на смерть посылаешь, молодых-то ребят! Вот она, твоя сокровенность, в чем заключается, ее ты ищешь? А еще о людях говоришь… Сам ты — гной и смрад!
    Последние слова получились почему-то невнятными, и, произнеся их, Семен с ужасом почувствовал, что плачет — от бессилия, злости и унижения. «Ну, все! — промелькнуло в голове. — То-то этот слизень теперь нахохочется!» Однако на Витеньку поведение Кашина произвело иное впечатление. Он привалился к калитке, постоял минуту, вглядываясь внимательно в Семена, шепнул обессиленно:
    — Ладно…
    — Чего ладно? — упавшим голосом спросил Семен.
    — Я подумаю.
    Слезы мигом высохли, и Кашин сказал строго:
    — Чего думать? Сейчас давай выкладывай!
    — Нет, нет, — бормотал баянист. — Я не могу так… Подумаю, время надо… ты что! Легкое ли дело — с Черкизом связаться!
    Почувствовавший уверенность агент перебил его бестолковые речи:
    — Ладно болтать-то! Говори, когда! Я долго ждать не могу, по лезвию хожу, сам понимаешь!
    — А? Да, да! — заморгал Витенька. — Послезавтра… Нет, послезавтра понедельник. В среду, в среду приходи! Да не в ресторан, а сюда, домой, где-нибудь после обеда, а? Я подумаю пока…
    — Ну, думай! Слушай, — Кашин придвинулся к баянисту, — из ваших, из ресторанных, никто меня больше не опознал?
    — Что, боишься? — ехидно спросил Гольянцев.
    — Как же не бояться! — Семен вздохнул.
    Витенька шагнул во двор и сказал вдруг:
    — А ты я меня бойся. А то ведь всяко может получиться, ваше дело такое: перестанешь оглядываться — ан оно и себе дороже стало. Впрочем, договорились: приходи-с!
    И захлопнул калитку.

15

Из газеты:
КОММЕРЧЕСКОЕ ОБРАЗОВАНИЕ
    Нам, нужны красные купцы, маклеры, нам нужны спецы-заготовители, калькуляторы, нам нужны люди, сведущие в торговле, в экономике нашего края.
    Для того, чтобы этих людей нам получить, организован губернский комитет содействия коммерческому образованию.
ИЗУЧИМ!
    Организовали рабочие уголок Ленина при клубе им. Владимира Ильича и решили изучать ленинизм.
    И записалось уже 16 человек.
    И занятия начались.
    И литературу решили купить. Пока еще литературу не получили. Ждем. А ленинизм все-таки изучим.
Жогин
    От баяниста Кашин возвращался счастливый и обессиленный. Улицы были темны, дорога просматривалась плохо. Только немножко отошел от Витенькиного дома и уже несколько раз споткнулся или сошел с тротуара. Кое-где еще горели окна, Семен пересекал идущее от них свечение, но дальше снова приходилось привыкать к темноте. Однако окна были, как вехи, он шел от одного к другому.
    Навстречу ему никто не попадался. А сзади кто-то шел. Очень осторожно. Семен едва ли обратил бы внимание на этого идущего, если бы, случайно оглянувшись, не заметил тень, легшую на светлый квадрат окна.
    «Черт возьми, — холодея, подумал Семен. — Эт-того еще не хватало». Ужас положения не сразу дошел до него: достало еще соображения в одном из переулков свернуть, перебежать на другую сторону и затаиться за кустами, лезущими из палисадника.
    Он стал ждать. В одной комнатке дома напротив горел свет, там сидели за столом двое мужчин, а женщина на табуретке кормила ребенка грудью.
    «Живут же люди!» — завистливо вздохнул Семен.
    Преследователь вскоре показался, но действия его были совсем не такими, какими их предполагал увидеть Семен. Вместо того чтобы, резко свернув за угол, встретиться с объектом слежки лицом к лицу или же броситься за ним в темноту, он далеко по широкой дуге обогнул дом и тихо-тихо стал продвигаться вдоль палисадника, за которым как раз и стоял Семен. Кашин со страхом и недоумением ждал его приближения. «Сзади за шею, и — на себя!» — обдумывал он прием, сдерживая дыхание. В эту минуту свет из окна лег на бледное лицо человека, и Семен узнал в нем Степку Казначеева, агента первого разряда, хорошего приятеля, если не сказать — друга.
    Сначала Семен опешил. Однако надо было действовать, и он, подобрав с земли сухую ветку, ткнул ею в Степкину спину и скомандовал:
    — Стоять тихо! И руки вверх!
    Степка бросился в сторону, запнулся, упал, и Семен насел на него. Мужики в окошке оживились, стали показывать на них пальцами, но женщина прикрикнула на них и задернула занавеску. Сразу стало темнее.
    — Слезай, ты чего? Сдурел, что ли? — придушенным голосом сказал Степа.
    — А ты чего это за мной ходишь? Кто тебе велел?
    — Больно ты мне нужен! Войнарский просил покараулить. Он, дескать, у нас молодой, мало ли что…
    Семен Обиженно запыхтел и встал.
    — Перетрухал, ага? — продолжал подначивать Казначеев, отряхиваясь. — Вот так-то. Это тебе не мел у доски грызть. И не гвозди Налиму в сапоги садить.
    Их учитель математики в реальном, злой Налим, ходил в училище зимой в валенках, а весной и осенью — в сапогах. Но обязательно переобувался перед уроками, в учительской у него стояли ботинки. Как-то Степка с Семеном забрались в учительскую и забили в подошвы Налимовых сапог по огромному гвоздю. На них донес кто-то из своих же ребят, и Кашина с Казначеевым хотели выгнать, но просто чудом все обошлось благополучно, если не считать денег, внесенных родителями за сапоги, да основательной порки, полученной дома.
    — Давно ты за мной ходишь? — спросил Семен.
    — Весь вечер. Я и в ресторане был, только в зал не заходил, все больше в вестибюле да возле буфета ошивался. Гляну в твою сторону да снова уйду. У меня там крестный чистильщиком работает. Но я все приметил и хмыря этого, баяниста, на заметку взял.
    — А смысл?
    — Какой еще смысл? Юрий Павлович сказал: посмотри, подстрахуй, может, помощь понадобится, мало ли что.
    — Но все-таки я тебя засек! — торжествующе сказал Семен. — Засё-ок я тебя, Степа! Ловко получилось, а?
    — А струхнул-то небось!
    — Это верно, было маленько. Что, думаю, такое — вчера ему комсомольские взносы платил, а сегодня он за мной слежку учиняет?
    Они засмеялись и вместе пошли домой. Ноги мягко ступали по тополиному пуху, лежащему на дорожках и тротуарах.
    — О чем думаешь? — спросил Степа.
    — Ни о чем. Ночь хорошая! А когда я домой приду, светать станет. Ой, как усну-у…
    — Хорошо тебе. А у меня вот Тимка Кипин все из головы не идет. Ну что с ним делать, скажи?
    С Тимкой была сложная история. Еще в позапрошлом году, когда он заглянул по служебным надобностям в городской морг, один старичок-врач сказал ему: «Послушайте, юноша, — у вас же пальцы прирожденного хирурга! Тонкие, сильные, нервные, — обратите внимание, коллеги!..» И этих слов оказалось достаточно, чтобы перевернуть всю Тимкину жизнь. Он решил стать врачом. Но для этого надо было уйти из угрозыска. В прошлом году его попросту не отпустили, и он смирился: очень тяжкое выдалось время! Но и нынешним летом, когда он пришел в комсомольскую ячейку за характеристикой, ему было отказано столь же категорично: «Не кажется ли вам, комсомолец Кипин, что ваше решение попахивает дезертирством? Штык в землю, да?» — «Какой штык? — растерялся Тима. — Почему в землю?» В общем, характеристики он не получил и решил действовать по-своему. Не выносивший раньше и запаха водки, Кипин в одно прекрасное утро появился на работе с бутылкой, деловито обстукал и выколупал залитую сургучом пробку и махом влил в себя два стакана на глазах у изумленной публики. Сразу тут же он и сомлел и был увезен на бричке домой. Теперь его поведение предстояло обсудить на комсомольском собрании, подготовкой которого занимался Степа Казначеев.
    — Ну, так как ты? — опросил он Семена Кашина.
    — Жалко его. Ведь учиться человек хочет. Да пускай идет на свой медфак! Что мы — пропадем без него, что ли? А выговор дать надо, это безусловно.
    — Да кто его туда с выговором примет?
    — А ты бы сходил, поговорил, объяснил, в чем дело.
    — Больно надо! — буркнул Казначеев. — И вообще пора кончать с этими демобилизационными настроениями, товарищ. Он нужен на том посту, на котором сейчас находится. Будет время — сами его отправим учиться. А в данный конкретный момент — извини, не то положение.
    — Много ты о себе воображаешь, Степка! Человек страдает, а ты за него уже всю судьбу решил. Надо ведь как-то и его волю во внимание брать.
    Кашин сказал так и тут же вспомнил Баталова, свой последний разговор с ним. Тот тоже, как и Степа, считал, что если он прав, то может и за других людей решать их судьбы. Ну, а вдруг человеку только кажется, что он прав? А на самом деле прав другой. Ведь вот взять конкретный случай. Кипин хочет учиться на врача, а Казначеев — поскорее ликвидировать преступность. И оба правы. Но почему-то между этими двумя правдами — конфликт. Нет, полностью согласиться с тем, что говорил Миша, а теперь Степа, наверно, нельзя. Надо же считаться и с другой стороной — с теми, чья судьба оказалась от тебя в какой-то зависимости.
    Они оба устали, злились друг на друга за то, что их мнения не совпали, и остаток пути до места, где им предстояло расстаться, прошли молча.

16

Из газеты:
КУДА СМОТРИТ ГУБРОЗЫСК?
    В городе растет волна грабежей и убийств. Высказываются предположения, что это дело одной хорошо организованной банды. Несмотря на то что подавляющее большинство преступлений до сих пор не раскрыто, уголовный розыск упорно уклоняется от дачи объяснений нашей газете по этому поводу.
    Губпрокуратуре и другим органам следует подумать, все ли руководящие товарищи и сотрудники в аппарате губрозыска соответствуют своим должностям.
    Ночью снова был налет. Бандиты взяли почту, где находилось отделение сберкассы, убили сторожа. Невыспавшегося Кашина подняли по тревоге, но в оперативную группу он не попал, а по приказу Войнарского остался коротать время в губрозыске, подменив дежурного агента. Он злился, ходил из угла в угол и сопел.
    В кабинетах и коридорах опять было пусто. Впервые в руки бандитов перешла сумма весьма и весьма значительная: семьдесят тысяч новыми советскими деньгами. Над губрозыском сгущались тучи.
    К полудню приехал серый, осунувшийся Войнарский. Прошел к себе. Только в шесть часов Кашин осмелился заглянуть в его кабинет. Начальник сидел один, уткнув лицо в ладони. Выпрямился, заслышав скрип двери.
    — Заходи, Сеня, — сказал он. — Посиди немножко. Меня вот в губком вызывают, — и что я там скажу? У тебя, конечно, пока ничего нет?
    Семен помялся и рассказал о Витеньке. Когда кончил, Юрий Павлович произнес задумчиво:
    — Любопытный тип, любопытный. Только смотри, как бы он не заморочил тебя своей сложностью. Запомни, здесь главное — не столько суть, сколько манера разговора. Могут быть две крайности. Первая — меньше говорить, больше слушать. Вторая — наоборот. Понял? Объясняю. Если молчать, он сочтет тебя глупым и, потчуя словесной шелухой, будет всячески уводить от главного разговора. В другом случае есть опасность сбиться с тона: такие, как он, пускаются в откровенности лишь тогда, когда чувствуют себя умнее собеседника. Уяснил? Когда с ним увидишься?
    — В среду.
    — Так. А до этого что?
    — Ну, хотите, я с ним сегодня встречусь?
    — Нет, не надо. Здесь все так должно получиться, чтобы он как бы сам этого захотел. А то может и в другую сторону сыграть. Ну что, все у нас с тобой?
    — Нет, не все. — Семен помялся немного. — Я вот что хотел попросить… Вы меня больше не страхуйте. Зачем?
    Войнарский поглядел на него с любопытством:
    — Так-так. А в чем дело? Что-то случилось? — Но, поняв по упрямому кашинскому виду, что тот все равно ничего не расскажет, вздохнул только: — Как хочешь. Боюсь ведь я за тебя, Сеня.
    — Все равно не надо. Я тогда себе сильнее стану казаться; а он, баянист, неужели этого не почувствует? И вот что еще: может, мне до среды по сберкассе поработать?
    — Это ни к чему. Тебе сейчас нельзя быть на людях. Давай побудь пока здесь. И сегодня смены не жди.
    Дежурным по губрозыску был Муравейко. Кашин попросил его:
    — Антон Афанасьич, — Муравейко не терпел, когда его называли только по имени, — откройте мне баталовский кабинет.
    — Зачем? — насупился дежурный.
    — Да там… вещица одна.
    Тот поворчал, однако взял ключ и отправился наверх. В кабинете Семен осторожно снял со стены знаменитый Мишин календарь (с «кроме того») и понес к себе.
    — Вот, только умри, — бурчал вслед дежурный. — Враз все растащут…
    Кашин повесил календарь на стену, уселся за стол и стал думать.
    Загадка личности Баталова по-прежнему жгла его. И, став волею судьбы его преемником, он пытался анализировать каждый известный ему шаг Михаила, каждую фразу. Это становилось важным еще и потому, что, не поняв, в чем ошибся Баталов, он рисковал ошибиться сам. Даже придуманный Мишей и бездарно воплощенный на бумаге плакат заключал в себе частицу его личности. Какую? Кашин вспомнил, как Миша, пригибаясь и скользя, выскочил на него из-за колонны бывшего монастыря, пропел гнусаво: «Сын мой!..» Как будто два человека стояли теперь перед Семеном; а может, был еще и третий, четвертый? И в разговоре с Казначеевым было что-то такое… Кстати, как он там, Степка? Конечно, никакого собрания сегодня не будет, не до него. Наверняка и Казначеев, и Кипин теперь, забыв прежние разногласия, занимаются одним делом: бегают по известным только им адресам, с кем-то встречаются, что-то выясняют…
    Застучали каблуки по коридору, в дверь просунулся Муравейко, брезгливо держа за шиворот конопатого заморыша лет двенадцати со спутанной черной шевелюрой. Толкнул пацана к столу; другой рукой он держал за трубку телефонный аппарат.
    — Во, видал? В губоно сна лишились: какой это мерзавец у них аппарат срезал? А он спокойно погуливает с ним по барахолке… Ухх ты! — Он сверкнул глазами.
    Мальчишка сжался и отпрянул.
    — Ступай, ступай, Антон Афанасьич, — торопливо сказал Семен. — Я разберусь, ступай.
    Муравейко вышел.
    — Да ведь мы знакомы, э! — прищурился агент. — Я и, как звать тебя, знаю. Абдулка — верно, да?
    — Ну и знаешь, ну и что?
    — Забыл меня. Помнишь, мы к вам вдвоем заходили, еще когда Косого Фофана в больницу увезли?
    — А! — оживился мальчик. — С этим, как его… Хороший мужик!
    — Да, хороший. А чего ты телефоны крадешь?
    — Это не я, дяденька! — плаксиво закричал беспризорник. — Вот тебе святой истинный крест, не я! Мне мужик дал и гривенник сулил, если продам.
    — Какой еще мужик?
    — Не знаю. Он у забора стоял и сразу смылся, когда меня вязать стали.
    — Ведь врешь!
    Абдулка выпучил глаза и перекрестился. Семен махнул рукой:
    — Ладно-ладно! Все воровство от вас, не знаю я, что ли? Сейчас объяснение возьму.
    — Слушай! — вдруг с интересом сказал беспризорник. — Мне бы с тем мужиком увидеться, что тогда с тобой был. Он, когда уходил, цветные мелки мне обещал. Забыл, что ли.
    — Да нет его уже, Абдул. Опоздал ты. Вечером мы у вас были, а ночью его и убили. И не знаем, кто.
    — Жалко его… — вздохнул Абдулка. — Он хороший был мужик. Подожди, подожди! Ведь и я с Цезарем той ночью на дело ходил. Цезаря повязали, он теперь в домзаке, а я на речку убежал. Отпусти, а? — Он подмигнул. — Что я тебе тогда скажу-у…
    — Не темни, — усмехнулся Семен.
    — Нет, верно! Видел я на реке в ту ночь фрея, который его замочил. Ух, и подлюга! Руки в крови, мигает: убил, дескать! Он и за мной гнаться хотел.
    — Ф-фу ты! — выдохнул Кашин. — Вон как… Ты хоть запомнил его?
    — А как же! — захвастал Абдулка. — Я, брат, шустрый!
    — Да уж знаю. — Кашин покосился на аппарат. — Ты его раньше не видал, того-то человека?
    — Не.
    — А после?
    — Не.
    — Ну, парень, нагородил ты тут.
    — Чего это нагородил? — обиделся беспризорник.
    — А если нет, значит, бог тебя ко мне послал. — Агент встал, подошел к мальчугану и обнял. — Пошли бы сейчас домой ко мне, чайку попили, да некогда, видишь. Ты все там же ночуешь?
    — Выгоняют уже. Какой-то склад хотят делать.
    — Ну, и куда тогда?
    — Хо! Я — да не устроюсь! На станции разбитых-то вагонов…
    — Это не дело, Абдул. Ты, если выгонят, сразу сюда приходи. В крайнем случае, к себе возьму. На время, конечно, пока место не подыщем. Запомни, кого спросить: Кашина Семена Ильича. Ты грамотный?
    — Есть маленько, — солидно ответил пацан.
    — Ну, так я запишу, чтобы не забыл.
    Он сунул бумажку в карман Абдулкиного пиджака.
    — А я тебе тем временем мелки куплю. Только вот что: надо того человека, что ты на реке видел, обязательно разыскать. Так что гляди в оба! А как увидишь — или последи, или как-нибудь, а только дай мне знать обязательно. Ну что, поможешь?
    — Если увижу, что ж не помочь.
    — Договорились, значит. Ну-ка скажи, как он выглядит?
    Записав приметы, Кашин проводил Абдулку на улицу, шлепнул по тощему заду:
    — Дуй!
    Только тот скрылся в переулке, из дверей выскочил дежурный:
    — Ты чего это, а? Ты куда его дел-то?
    — Отпустил! — беспечно ответил Семен.
    Муравейко выругался и сплюнул:
    — И откуда вас таких понабрали? Давай, отпускай! Пусть всё растащут!
    — Не указывай! — огрызнулся агент. — Что бы ты понимал в оперативной работе…
    — У меня тоже работа! У меня этот аппарат в розыске числится. Что теперь с ним делать?
    — Прекратить по нему розыск, разве не понятно? А завтра я его сам и в губоно отнесу, и подцеплю, только и дел!
    Муравейко потоптался, усмехнулся и сказал:
    — Ну, неси, если хочешь. А только я тебе так скажу: без порядка вы все живете. Каждой вещи, каждому человеку должно быть свое место. Вот этому, — он указал в сторону, где скрылся Абдулка, — место в домзаке: он вор. А ты его отпустил — воруй! Если каждый так станет, какой же будет порядок? Поэты! А отвечать кому? Много на себя берете! Вы берите столько, сколько положено, и ни грамма больше! А то надорвешься, смотри, вроде Баталова, царство ему небесное. И-эх вы, друзья…
    За дежурным хлопнула дверь.
    Кашин стоял, рассматривая носки штиблет. Рассуждения Муравейко вернули его к мыслям о Баталове. И — вроде бы! — в рассуждениях этих было рациональное зерно. Так в чем же Миша ошибся? Взял на себя груз больше положенного? Значит, не прав сейчас и я, отпустив Абдулку? Допустим, это моя ошибка. Ну, а если Абдулка выведет нас на убийцу Баталова — тогда кто будет прав?
    Во дворе соседнего дома, губмилиции, раздавались команды — шел развод. Из ворот выезжали конные, выходили пешие милиционеры. На тротуаре маячил Тереша. Он не пропускал ни одного развода. Молодцевато тянулся, выпятив живот, и отдавал честь. Лицо его было сонным и значительным.
    — Привет, Тереша! — сказал Кашин. Тот щелкнул каблуками. — Будь другом, дай совет: как дальше-то жить?
    Рюпа медленно повернулся к нему. Щеки его налились кровью, набухли. Лоб пересекла поперечная складка. Семену показалось, что сейчас Тереша изречет истину, которой не постичь обыкновенному человеку. Дурак покрутил шеей и, ткнув Кашина толстым пальцем в плечо, сказал:
    — Потáка!

17

Из газеты:
* * *
    Токарь инструментальных мастерских Каменских Петр избил мальчика-пионера, которого пришлось отправить в больницу.
    При побоях Каменских говорил:
    — Вас, гадов-пионеров, надо, как лягуш, давить всех!
    Как страшно!
    Старшим товарищам надо повытрясти старую спесь из Каменских.
Юнкор
* * *
    На помощь беспризорным Каплун (магазин готового платья) по вызову уголовного розыска вносит 5 рублей.
    Абдулка бежал по улице и пел:
— Граждане, я тоже из Баку,
Дайте развернуться старику!

    Песня была срамная. Прохожие шарахались. Абдулка, маленький человечек, жил на этом свете просто и беззаботно. Час назад, попав в уголовный розыск, он думал только об одном: как бы отпереться от кражи аппарата и вырваться из тоскливого серого здания. Вырвавшись же, моментально забыл об этом, и все интересы его сосредоточились на том, где бы добыть поесть. В том, что он не ляжет спать голодным, Абдулка был уверен: лихие времена прошли, и уж хлеба-то можно было достать всегда, имей только ловкие руки и быстрые ноги. Однако, как ни просто протекала Абдулкина жизнь, и в ней встречались сложности. Например, сейчас, думая о жратве, следовало позаботиться и о куске для закадычного друга Ваньки Цезаря, томящегося в домзаке. Еще сложнее обстояло дело со страстью, терзающей мальчишку, сколько он себя помнил: Абдулка рисовал. Поэтому приходилось дополнительно красть и мел, и бумагу, и карандаши, и всевозможные картинки — обыкновенную, по сути, бумагу, где, необъяснимо располагая краски, художник творил миг жизни. Он собирал картинки давно, хранил их в ветхой коробочке и часами разглядывал, стараясь понять секрет живописи.
    Но есть хотелось, и Абдулка, шествуя по тротуару, зорко поглядывал по сторонам. На скамеечке, возле двухэтажного деревянного дома, сидел мальчик в тюбетейке, голубой безрукавке и шароварах. Абдулка подошел и сел рядом. Толкнул мальчишку плечом, а когда тот повернулся, оттянул двумя пальцами свои нижние веки и приподнял большим пальцем кончик носа. Получилась страшная харя. Мальчик засмеялся. Ободренный успехом, Абдулка сказал:
    — Страшно, ага? Смотри, ночью не попадайся — до смерти нарыхаю. Принеси попить.
    Мальчик вынес алюминиевую кружку с теплым, слабозаваренным чаем. Абдулка отпил и закряхтел:
    — У, сладко! С сахаром! Никак невозможно его без хлеба пить. Мой организм сахар без хлеба не усваивает. Болезнь такая. Называется — пленер.
    Мальчик снова засмеялся:
    — Какой ты… Ну, пошли, накормлю.
    — Не! — встрепенулся Абдулка. — Мать там, отец, ругаться станут. Или руки заставят мыть.
    — Никого нету, — успокоил его мальчик. — Не бойся, пошли.
    Они прошли темный, чадный от общей кухни коридор. Мальчик открыл ключом дверь комнаты и подтолкнул Абдулку:
    — Заходи!
    В комнате стояли две железные койки, большой письменный стол у окна — единственный стол в этом жилище. Над одной из коек висела перевязанная у рукояти красным бантом шашка. По стали вилась узорная гравировка. Голубые с золотым тиснением ножны сияли на обшарпанной стене.
    — Вот это да-а! — выдохнул беспризорник. — И кто ее делал, такую?
    — Не знаю, — равнодушно ответил мальчик. — Это папкина шашка.
    — A-а… У тебя, поди, мать скоро придет?
    — Нет, не придет. Она умерла.
    Абдулка посопел сочувственно, спросил:
    — Давно умерла-то?
    — До революции еще. В ссылке. Ну что, садись за стол! А руки все равно придется вымыть. Давай, давай, не разговаривай! — И мальчик потащил его к умывальнику.
    Потом они вместе ели хлеб с солью, холодную жареную картошку, пили чай.
    — Уф! Насосался! — наконец заявил беспризорник.
    Он вяло обвел глазами комнату и вдруг заметил прилепленную к платяному шкафу картинку. Там над погостом с покосившимися крестами стояла церквушка, а где-то внизу под горой катилась река и зеленел лес. Абдулка напрягся: ему показалось, что он со страшной высоты несется вниз, к церквушке, к распластанной среди лесов и полей реке, — так, что воздух звенит в ушах. У него закружилась голова, он зажмурился и воскликнул:
    — Ух ты! Слушай, чего тебе за нее достать? Беда мне понравилась.
    — Не выйдет, — вздохнул мальчик. — Это тоже отцовская. Он ее любит.
    — Ну, ладно. А еще картинки есть?
    — Можно поискать, — нехотя согласился мальчишка и стал выдвигать ящики стола, вынимать какие-то коробки, папки. Просмотрев, всовывал обратно. Небольшую резную шкатулочку без крышки поставил на стол и, вынув сверток, развернул. Оттуда выпали деньги, а мальчик, расправив бумагу, торжественно протянул ее Абдулке. У беспризорника пересохло горло: он смотрел то на деньги, то на картинку.
    — Ну, чего ты? — спросил хозяин. — Не нравится, что ли?
    — Нра-авится… — с трудом произнес Абдулка. — Можно… взять, ага?
    — Конечно, — удивился тот. — А зачем же я искал?
    Беспризорник бережно свернул бумажку и сунул куда-то за подкладку пиджака. Мальчик пошел проводить его.
    — Ну, бывай! — сказал Абдулка и вразвалку зашагал по тротуару. Но вдруг остановился и повернул обратно. Приблизившись к мальчишке, он худой лапкой схватил его за рукав и спросил: — Слушай, ты кто такой? Маленький, а уже фраер. А если бы я те деньги стырил? Между прочим, надо было. То-то выдрали бы тебя как Сидорову козу!
    Он горько сплюнул в пыль и убежал. Женька Войнарский растерянно глядел ему вслед.

18

    В этот день Кашин так и не ушел домой, не дождался подмены: то ли не выдалось возможности, то ли в суматохе про него просто забыли. Он сидел в кабинете, приводил в порядок свои бумаги, пил чай в дежурке; к ночи привезли со станции проворовавшегося и скрывшегося с семью тысячами золотых рублей кассира губздрава. С этим все было ясно, и Семен отправил его к дежурному следователю. Потом пришлось побывать в каморке, где повесился бывший антрепренер здешней драмтруппы, теперь ярмарочный клоун и зазывала. В последнее время старик впал в полное ничтожество: глотал разную гадость, пропил всю свою одежду. Он и теперь был в одних грязных кальсонах, ничего больше у него не осталось. Кашин свез его в анатомический покой и пешком отправился обратно. Пришел уже очень поздно и сразу лег спать в кабинете на выпрошенной у Муравейко шинели.
    Утром, ни свет ни заря, дежурный вошел в кабинет и начал дергать Кашина за ногу. Семен лягнулся — тот отлетел к двери, выругался.
    — Получил? Так-то, брат! — спросонья сипел Кашин, оглядываясь. — Нехороший ты, Муравейко, мужик. Сам не спишь и другим не даешь.
    — Вставай-вставай! Совсем разбаловались! Убийство, вставай, будь ты неладен!
    — Ох! — Семена мигом подняло с пола. — Кого? Чего? — Он заметался по кабинету.
    — Брось суетиться, салага. Иди умойся, пока я за заявителем схожу.
    Когда дежурный ввел сухого, седоусого, растерянно моргающего субъекта, Кашин уже сидел за столом, умытый и даже слегка причесанный.
    Заявитель прошаркал в кабинет и остановился, хватаясь за сердце. Семен вскочил, подставил ему стул.
    — Box… Вохмин я… Спиридон Фомич… Охх…, Жи… живу на улице, это… борца революции Рыбина… И… и… — Старик бессильно опустился на стул.
    Покуда ездили за следователем, Семен успел вытянуть из охающего, постоянно клонящегося в обморок Вохмина немногое.
    Неделю назад его, старшего счетовода-делопроизводителя губфинотдела, послали в уезд на ревизию. Он приехал пароходом сегодня ночью и сразу отправился домой. Жил он на дальней улице. Название ее показалось Кашину знакомым, но представить четко, где она находится, Семен так и не смог, а спросить не хотел: при каждом вопросе счетовод как-то нелепо дергался и бестолково хлопал глазами. Придя домой, Вохмин долго стучался в двери, сердился, что жена крепко спит, заглядывал в окна, однако за задернутыми занавесками ничего не разглядел. Что ж, жена могла уйти ночевать и к подруге, — и Вохмин полез в огород, проник оттуда в ограду, из ограды — в избу… Что он там увидал, Семен так и не уяснил: дойдя до этого места, старик только мычал, плакал; захлебываясь и расплескивая, пил воду из подвигаемого Кашиным стакана. Так что пока приходилось рассчитывать только на информацию, полученную у дежурного.
    — Успокойтесь, успокойтесь, — внушал агент. — Да что случилось-то, господи? Жену убили, что ли?
    — А-ага-а… — захлипал Спиридон Вохмин. — Ах, звери… Это они мстят мне, точно. За неуклонную попытку помочь следствию… и так дальше.
    — Какую попытку, о чем вы? Ладно, об этом потом. Деньги дома были? Ценности и прочее?
    — Деньги… деньги были маленько. Она прошлый год дом в деревне продала — были деньги, были. Я только не смотрел, целы ли — не до того было. Ох-ху-хуу! — снова зарыдал счетовод.
    — Успокойтесь, вот, вот вода. Дети, родня здесь есть у вас?
    — Ни родни, ни детишек. Мы и живем-то вместе два года всего…
    И старика опять будто прорвало: захлебнулся рыданиями. Семен замолчал и потащил из пачки папиросу.
    В кабинет вошел следователь Веня Карабатов. Веня вел первое кашинское дело, связанное с брачными аферами, однако близко с Семеном тогда как-то не сошелся. Сейчас Веня зашел тихо и остановился за спиной Вохмина, поправляя очки и сочувственно покачивая головой. Заявитель мгновенно уловил движение сзади, отодвинул стакан, съежился и оглянулся.
    — Я знаю, знаю, — закивал ему Карабатов. — Боже мой, несчастье, конечно… Да вы успокойтесь, надо ехать, никуда не денешься. Ты готов, Сеня?
    На улице Веня втащил Вохмина в бричку, и они выехали со двора губрозыска. За ними тронулись Кашин с двумя милиционерами. У следователя бричка была хорошая, рессорная, сытая лошадь лоснилась, бежала хоть ходко, но спокойно. Упряжка угрозыска проигрывала Вениной по всем статьям: лошадь понервнее, бричка пообшарпаннее, на заднем сиденье зияли дыры от недавно снятого пулемета.