Скачать fb2
Политический порядок в меняющихся обществах

Политический порядок в меняющихся обществах

Аннотация

    Исследование Сэмюэла Хантингтона, ведущего американского политолога, посвящено политическим и социальным особенностям процессов модернизации традиционных обществ. Автор подробно рассматривает типы исторически складывающихся политических институтов, роль политических лидеров, социальную структуру меняющихся обществ, значение политических партий в современном обществе.
    Книга С. Хантингтона признана одной из наиболее значительных работ в области политической науки.


Сэмюэл Хантингтон Политический порядок в меняющихся обществах

Сэмюэл Хантингтон и его концепция политической модернизации

    Имя Сэмюэла Хантингтона хорошо известно российскому читателю, но эта известность связана почти исключительно с концепцией «войны», или, точнее, «столкновения цивилизаций», которую американский профессор сформулировал в начале 90-х годов и которая стала предметом оживленных дискуссий в научных и общественно-политических журналах страны1. Между тем ученый приобрел известность и авторитет одного из ведущих теоретиков модернизации развивающихся стран значительно раньше. Публикуемая издательством «Прогресс-Традиция» книга «Политический порядок в меняющихся обществах» (впервые изданная в 1968 г.) стала классикой политологической литературы и по сию пору остается одним из важнейших трудов по проблемам власти и ее роли в реформировании и развитии современного мира.
    Сэмюэл Хантингтон родился 18 апреля 1927 г. в Нью-Йорке, в 1951 г. защитил диссертацию в Гарвардском университете и до настоящего времени занимает пост профессора в этом престижном и влиятельном учебном заведении, остававшемся на протяжении всего прошлого века центром подготовки политической элиты страны. Специализируясь в области международных отношений и национальной безопасности, Хантингтон стал автором многочисленных научных трудов, среди которых, кроме «Политического порядка в меняющихся обществах», наибольшую известность приобрели монографии «Армия и государство: теория и практика отношений между гражданскими и военными» (1957) и «Третья волна: демократические процессы в конце XX века» (1991)2. Последнее крупное сочинение, книга «Столкновение цивилизаций и изменение мирового порядка»3 (1996), переведенная на 22 языка, включая русский, принесла ученому мировую славу.
    Хантингтон — видный организатор американской науки. Он был президентом и вице-президентом Американской ассоциации политической науки, основал специальный теоретический журнал по вопросам внешней политики «Foreign policy» (1970), возглавляет Институт стратегических исследований Джона Олина при Гарвардском университете (с 1989 г.). Хантингтон был и является научным консультантом различных правительственных агентств США, включая Совет национальной безопасности при президенте.
    Хантингтон — ученый, в творчестве которого наука тесно переплетается с политикой, политология с политической технологией, теоретические вопросы международных отношений с практическими задачами политики США, что придает его трудам свою специфику и особую познавательную ценность. «Политический порядок в меняющихся обществах» представляет именно такую книгу. Это основательный пересмотр и новое обоснование политики США в развивающемся мире, и одновременно — это обстоятельная характеристика политических процессов, происходящих в нем, основанная на весомом багаже сравнительно-исторических исследований.
    «Политический порядок в меняющихся обществах» подводит итог важному этапу новейшей истории, который начался по окончании Второй мировой войны и содержанием которого явился распад колониальной системы с последовавшим за ним появлением на мировой арене так называемого третьего мира в образе многочисленных стран Азии, Африки, Латинской Америки, представляющих огромное большинство человечества. По мере складывания массива новых и вновь обретших национальную независимость стран остро обозначился разрыв между их претензиями на достойное место в современном индустриально-цивилизованном мире и традиционным строем и качеством жизни их по преимуществу сельского населения (отсюда другое название третьего мира — «крестьянские континенты»). Эти претензии нашли отражение в особой идейно-теоретической парадигме «модернизации», т. е. «осовременивания» стран третьего мира. Западные эксперты прогнозировали в ее рамках поступательное преобразование развивающихся стран в общества западного типа. Поэтому «модернизация» отождествлялась нередко еще с «вестернизацией» (от английского «western» — «западный»).
    Парадигма развивалась в многочисленных научных трудах, варьировалась в различных теориях, обосновывалась разнообразным историческим, экономическим, политическим и иным материалом, оставаясь неизменной по сути. Исходя из исторического опыта развитых стран, в программу модернизации включали экономический рост, индустриализацию, урбанизацию, превращение рыночных отношений в универсальный принцип хозяйствования, консолидацию института частной собственности и развитие на этой основе предпринимательства, распространение грамотности и новейших средств коммуникации, обособление индивида, обезличивание социальных связей, секуляризацию и выработку рационалистического мировосприятия, внедрение правового порядка и демократических форм политического устройства, создание централизованных национальных государств.
    Общей слабостью теорий модернизации был дихотомизм, представление о развивающихся обществах как антиподе развитых по всей сумме социально-экономических и культурно-антропологических характеристик. Различие между теми и другими обществами сводилось в ряд противоположностей: аграрные — индустриальные, перераспределяющие ограниченные материальные ресурсы и регламентирующие общественные потребности — ориентированные на неограниченный рост производства и потребностей, авторитарные — либеральные, иерархические — эгалитарные, закрытые — открытые, семейственность (преданность первичной социальной ячейке) — гражданственность (лояльность обществу и государству), «растворенная» (стадная) личность — самостоятельный индивид, конформизм — творческая личность и т. д. Левая часть такого ряда формировала модель «традиционного общества», правая часть — модель «современного общества». Между состояниями «традиционности» и «современности» не было видно никакого исторического пространства: подразумевалось нечто вроде вознесения развивающихся стран из своей первозданности в цивилизованные по мировым стандартам общества. Схема «идеальной» модернизации диктовала полный разрыв государств третьего мира со своим прошлым, отказ от всякой преемственности, полное размежевание с культурной традицией.
    Практика развития афро-азиатских и латиноамериканских стран в 1950-60-х гг. с жестокой очевидностью выявила слабость и даже порочность постулатов «идеальной» модернизации, и в конце названного периода последовал их решительный и всесторонний пересмотр. Общим его направлением сделался отказ от рецептов форсированной модернизации, вдохновляемых идеей «скачка», образом прямолинейной трассы в движении от «традиционности» к «современности». На смену пришло толкование этого перехода как длительной исторической эпохи, наполненной противоречивым соединением форм нового и старого. Вместо представления о прирожденном пороке стал утверждаться конструктивный подход к «традиционности», подразумевавший дифференциацию различных элементов традиции и возможность их частичного и избирательного использования в модернизационной стратегии.
    Важное место в пересмотре заняли политические вопросы. Теоретиков модернизации по-человечески потрясла волна насилия, захлестнувшая многие районы развивающегося мира с началом движения к вожделенной «современности». Следовавшие здесь один за другим политические перевороты и социальные потрясения сопровождались многочисленными жертвами и отбрасывали развивающиеся страны далеко назад от идеальных целей. Обеспечение политического порядка и сохранение социальной стабильности начали осознаваться как высшие приоритеты в процессе развития. Эта установка и стала руководящей для профессора Хантингтона, а важность политического порядка, поиск способов его достижения и укрепления сделались лейтмотивом публикуемой книги.
    Но хотя в книге «Политический порядок в меняющихся обществах» рассматривается проблема политической модернизации в третьем мире, было бы ошибкой считать, что ее автора интересовали только трудности развивающихся стран и просчеты американской «политики развития» в отношении этих стран. 1960-е годы оказались очень неспокойным временем для США. Мощное движение за гражданские права афро-американского населения, акции «Черных пантер» и экстремистских организаций праворадикального толка, демонстрации против войны во Вьетнаме, наконец, убийство президента США потрясли страну. Национальный кризис заставил многих ученых задуматься о судьбах Америки. Среди них оказалось немало теоретиков модернизации, особенно представителей так называемой социологии развития.
    Характерны признания автора хорошо известной в 1960-х годах книги «Религия в обществе Токугава» Роберта Беллы: «Хотя моя позиция была гораздо более сдержанной, чем у других американских социологов, занятых проблемой модернизации… в большинстве моих работ примерно до 1965 г. можно заметить усилие построить некую систему, альтернативную марксизму… В известной мере это была современная апология либерального общества и попытка показать его значимость для развивающихся регионов». Однако события середины 1960-х годов в США подорвали уверенность ученого в том, что современные западные общества должны стать идеальным образцом развития, а их опыт эталоном для третьего мира. «Эти переживания, — пишет Белла, — заставили меня почувствовать, что проблемы американского общества, а не развивающихся обществ — самые серьезные проблемы современности»4.
    Подобное движение мысли еще в большей мере должно было затронуть автора «Политического порядка в меняющихся обществах». Хантингтон, как очевидно из названий его предшествовавших книг5, был глубоко вовлечен в проблематику государственной политики и политической организации страны. Опубликованная в разгар глубокого общественного кризиса, затронувшего не одни США, а все страны Запада (движение «новых левых»), книга содержала размышления не только о политическом развитии афро-азиатских и латиноамериканских обществ; и не только превратности их модернизации побуждали автора поставить во главу угла ценность политического порядка. Внимательный читатель найдет в книге немало критических замечаний о конституционном строе, общественном мнении, официальной идеологии в США и соображений о путях совершенствования политического устройства страны. Но главное: анализируя исторический опыт США и Западной Европы одновременно с современным развитием незападных обществ, Хантингтон формулирует существенные поправки к постулатам либеральной демократии и отвергает некоторые основоположения либерализма.
    Отнюдь не политическая свобода, а эффективность политического режима становится для автора «Политического порядка в меняющихся обществах» исходным критерием модернизации страны и ее продвижения к «современности». «Может быть порядок без свободы, но не может быть свободы без порядка»6, — формулирует Хантингтон свое кредо и цитирует ведущего политического обозревателя США 1960-х годов Уолтера Липпмана, который, с горечью размышляя о состоянии американского общества и смерти президента Джона Кеннеди, писал, что самая настоятельная необходимость для людей жить в управляемом обществе, «самоуправляющемся, если это возможно, хорошо управляемом, если посчастливится, но в любом случае — управляемом»7.
    Следуя критерию эффективного управления, Хантингтон оставлял в стороне один из важнейших идеологических догматов времен «холодной войны». В первых же строках книги он утверждает: главное в международной классификации государств не форма правления, а степень управляемости, и потому основное различие в политическом развитии проходит не между диктаторскими режимами коммунистических стран и либеральными системами Запада, а между теми и другими, с одной стороны, и большинством стран Азии, Африки и Латинской Америки — с другой. При этом Хантингтон констатирует, что эффективность коммунистических режимов зиждется на широкой общественной поддержке и убежденности большинства населения в их легитимности.
    Коммунистическая система, пишет ученый, становится очень привлекательной в развивающихся странах, и это происходит не из-за того, что коммунисты продемонстрировали большие способности к ниспровержению существующего порядка. Не искусство захвата власти, а высокая способность ее удержать — основа их популярности в развивающемся мире. Именно поэтому «кремлевская» система управления столь же часто служит образцом для подражания в XX в., как «версальская», французский абсолютизм в XVII–XVIII вв. или «вестминстерская система» (английский парламентаризм) в XIX в.8.
    В развивающихся странах, считает автор «Политического порядка в меняющихся обществах», либералистские установки слишком часто наносят вред политическому развитию. Принцип разделения властей может порождать хаос в управлении, а «свободными и честными выборами» нередко пользуются реакционные силы для срыва проводимых преобразований. Главное в политической модернизации, убежден Хантингтон, — это формирование политических институтов, способных привлечь широкие слои населения к этим преобразованиям и вместе с тем достаточно автономных, чтобы не поддаться популистскому или лоббистскому нажиму.
    Как последовательный институционалист, Хантингтон размежевывается и с либералистскими, и с марксистскими подходами к власти. Он отнюдь не склонен абсолютизировать принцип представительного управления, еще меньше готов согласиться с марксистским тезисом о правительстве как «исполнительном комитете буржуазии». Система управления, доказывает Хантингтон, имеет не инструментальную ценность как орудие тех или иных интересов, а самоценность. Именно самоценность и автономность власти позволяют ей отстаивать общие интересы и добиваться общественного консенсуса. Очень известному (и с энтузиазмом подхваченному частью постсоветской элиты) положению «что хорошо для „Дженерал моторс“, хорошо для страны» Хантингтон противопоставляет свое убеждение: «что хорошо для президентской власти, хорошо для страны»9.
    Отвергает Хантингтон «минималистские» концепции роли государства в обществе. Вопреки им ученый отстаивает тезис сильной и активной власти, находя, что только такая власть отвечает потребностям развивающихся обществ. Успех модернизации зависит, по Хантингтону, от способности политической системы осуществить радикальные преобразования, которые должны охватить не только институциональную систему, но все области общественной жизни, включая сферу общественного сознания (ценности, мотивацию, поведенческие нормы, структуру личности и определение ее идентичности). Немаловажно, что власть должна преобразовать и саму себя, рационализовав форму и природу управления.
    Именно на путях рационализации и институциализации власти можно преодолеть издержки такого сопутствующего государственной власти явления, как коррупция. Хантингтон предлагает рассматривать проблему коррупции в историческом плане: коррупция, по его мнению, обусловлена определенным уровнем политического развития и традициями тех или иных обществ. То, что современными понятиями о государственной службе осуждается, поощряется нормами традиционных обществ, поскольку признается условием поддержания социальных связей или необходимым инструментом перераспределения материальных благ. Коррупция более характерна для централизованных систем имперского типа, чем для феодально-иерархических государств. Все же это универсальное социальное явление, становящееся острой политической проблемой в известные периоды истории всех стран, периоды радикальных общественных преобразований.
    В подобных исторических условиях, свойственных переходу от «традиционности» к «современности», коррупцию нельзя считать абсолютным злом. Напротив, доказывает Хантингтон, она выполняет определенную функциональную роль, обеспечивая поддержку преобразований теми общественными группами, которые в противном случае могли выступить против проводящей преобразования власти. Она становится своеобразным громоотводом, поскольку там, где высока коррумпированность, высок и уровень насилия. Коррупция безусловно ослабляет эффективность управления; но главное, от чего предостерегает ученый, это форсированная борьба с ней. Такая борьба — выражается ли она в «легисломании», фабрикации все новых и новых законодательных актов, или в «морализации» проблемы, нагнетании общественных настроений — может принести больше вреда, чем собственно коррупция. Решение же проблемы требует поступательного развития общества, и прежде всего всестороннего совершенствования политической системы, т. е. для Хантингтона — ее институциализации.
    Столь же критические замечания автор «Политического порядка в меняющихся обществах» высказывает по поводу стратегии борьбы с бедностью. Столкнувшись с ростом нестабильности и срывами модернизации в развивающихся странах, американские чиновники-либералы сочли причиной бедность и стали выстраивать графики зависимости числа актов насилия от величины национального продукта, приходящегося на душу населения. Провозгласив бедность врагом номер один, США ориентировали на борьбу с ней свою «политику развития». Обоснованием ее в 60-х годах стала доктрина Роберта Макнамары, министра обороны США, а затем президента Всемирного банка. Ссылаясь на рост насилия в странах Азии, Африки, Латинской Америки, Макнамара предлагал для них нечто вроде нового «плана Маршалла» в виде массированной финансовой и экономической помощи США и других стран Запада. Однако уже к концу 60-х годов выявилась несостоятельность этих планов.
    Дело было не в несопоставимости масштабов Западной Европы и «крестьянских континентов», а в отношении к помощи последних. Сплошь и рядом она увековечивала слаборазвитость, поощряя паразитизм отдельных слоев населения и укрепляя реакционные режимы. Не случайно здоровая часть элиты третьего мира провозгласила тогда лозунг «торговля, а не помощь». Иными словами, трезвые и честные деятели этих государств ждали от Запада улучшения условий для национального развития, прежде всего облегчения экспорта продукции развивающихся отраслей экономики, коротко — вклада в развитие своих стран, а не благотворительности по отношению к бедным.
    Осмысливая провалы американской политики «помощи развитию», Хантингтон пересматривает и некоторые положения институционализма в той форме, какая была придана ему господствовавшими в американских социальных науках экономоцентризмом и техно-экономическим детерминизмом. Можно вспомнить о знаменитой в 1960-х годах концепции «стадий роста» Уолта Ростоу, изложение которой автор назвал «некоммунистическим манифестом» (в пику классикам марксизма, опубликовавшим веком раньше «коммунистический манифест», точнее, книгу «Манифест Коммунистической партии»)10. Ростоу в своей программной работе последовательно свел парадигму модернизации к изменениям в экономике, положив поступательный рост производства в основу всех сдвигов на пути от «традиционного общества» к «современному». Не упоминая Ростоу, в то время помощника президента по вопросам национальной безопасности, Хантингтон отвергает точку зрения, что между экономической помощью и экономическим развитием, экономическим развитием и политической стабильностью существует прямая причинная связь. Подобную систему взглядов он объявляет «догмой», подчеркивая ее типичность для «американского мышления»11.
    В построении альтернативной позиции Хантингтону пришлось вести свой теоретический поиск за пределами институционализма. В известной мере «Политический порядок в меняющихся обществах» — свидетельство того, что задолго до книги, сделавшей его всемирно знаменитым, автор задумывался о возможностях рассмотрения проблем развития в рамках цивилизационного подхода. В общем направлении от институционализма структур-функционалистского толка (основоположником которого был Толкотт Парсонс) к цивилизационным теориям Хантингтон не продвинулся так далеко, как работавший одновременно с ним другой классик «модернизации» Шмуэль Эйзенштадт12; но тем важнее отметить начало этого движения.
    Оно выражено уже в самом понимании институтов не как учреждений, а как основополагающих норм социальной жизни, устойчивость которых обусловлена признанием их легитимности в сфере общественного сознания. Характерна и трактовка Хантингтоном парадигмы «модернизации», где на первый план выступают сдвиги в сознании представителей модернизующихся обществ. Модернизация, пишет автор «Политического порядка в меняющихся обществах», невозможна, пока люди не начинают ощущать возможность перемен. «Прежде всего модернизация подразумевает веру в человеческую способность посредством осмысленной деятельности изменить свое природное и социальное окружение». Сознание перемен начинает формироваться, когда люди убеждаются в возможности понять общество и природу, и восприятие этой возможности превращается в убежденность, что общественная жизнь и природная среда могут контролироваться человеком в соответствии с теми целями, которые он ставит перед собой. Это предполагает «прометеевское освобождение», преодоление фатализма в сознании, освобождение его от веры в подчиненность истории воле богов или рока13.
    Так в институциональный подход Хантингтона-политолога входит миф о Прометее в его цивилизационном значении особого, «прометеевского» типа личности, которая только и может стать субъектом «модернизированости» («modernity»). При этом автор «Политического порядка в меняющихся обществах» расходится с фундаменталистскими определениями этого мифа как свидетельства исключительности европейской цивилизации. В его трактовке тот культурно-исторический феномен, процесс утверждения которого в неевропейском мире стал предметом теорий модернизации и очагом формирования которого в XVII–XVIII вв. была Западная Европа, имеет универсальное значение.
    Поскольку именно эту позицию, представление об универсальности «модернизированости», т. е. родившейся в Европе цивилизации Нового («Modern») времени, Хантингтон пересмотрел в концепции «столкновения цивилизаций», важно отметить, от чего отправлялся теоретик политической модернизации, обращаясь к цивилизационному подходу. Именно универсалистские элементы цивилизационного подхода проглядываются и в разработке автором «Политического порядка в меняющихся обществах» проблематики революций. Процитировав мнение о том, что данное историческое явление — специфика Запада, он вносит знаменательное уточнение «революция — характерный признак модернизации»14.
    Затем, правда, Хантингтон проводит типологическое различение «западной» и «восточной» революций; но это скорее различие между социальной революцией и так называемой революцией «сверху», или государственным переворотом. Употребление классической антиномии ареальных цивилизаций (т. е. культурно-исторических образований, закрепленных, в отличие от цивилизации Нового времени, за определенным географическим пространством, «ареалом»)15 «Запад — Восток», быть может, не случайно для будущего теоретика «столкновения цивилизаций», но в «Политическом порядке» это видится лишь символической данью европоцентристской традиции. И потому «западными» для автора «Политического порядка в меняющихся обществах» оказываются, наряду с французской, русская, мексиканская и отчасти китайская революции.
    Подобные революции (Хантингтон называет их еще «великими»), носившие, в отличие, например, от американской, глубокий социальный характер (который особенно отчетливо проявлял себя гражданской войной), ученый считает скорее исключением, чем правилом для модернизации обществ. Однако этот вывод, расходящийся с постулатами марксизма, отнюдь нельзя назвать уступкой либералистскому антиреволюционаризму. Хотя социальные революции не являются для ученого фатальной неизбежностью, они становятся, по его мнению, необходимостью в определенных ситуациях. В таких случаях, констатирует Хантингтон, «подлинно безнадежными обществами являются не те, которым угрожает революция, а те, которые неспособны ее осуществить»16.
    Размышляя о предпосылках социальных революций, автор «Политического порядка в меняющихся обществах» обращает внимание на позицию крестьянства. Это указание тоже симптоматично и очень выразительно характеризует место Хантингтона в политической науке того времени и либеральной политологии вообще. Для последней (как хорошо известно по тем трудам, что широко переводят, издают и цитируют в современной России) типично акцентирование позиции так называемого среднего класса или элит того либо иного рода. Аналогичным образом формировалось и мышление либеральных историков. Как раз в то время, когда Хантингтон писал «Политический порядок в меняющихся обществах», в изучении Великой французской революции, роль которой в наступлении эпохи «модерности» (Нового времени) он справедливо выделяет, произошла знаменательная смена парадигм: верх взяли «ревизионисты», для которых именно «революция элит» (а не крестьянские восстания или выступления городских низов) выражала сущность революции17.
    Напротив, Хантингтон склонен подчеркивать ограниченность исторических возможностей городского среднего класса, если они не обретут поддержку крестьянских масс. А для участия в революции у крестьян должны быть основательные причины, и никакая пропаганда не заменит крестьянскую заинтересованность. «Интеллигенция может найти союзника в революционном крестьянстве, но она не способна сделать крестьянство революционным»18, — утверждает Хантингтон, подчеркивая значение глубинных социальных факторов, пренебрегать которыми стало плохой традицией в современной политологии.
    Роль социальных факторов ученый отмечает и при проведении глубоких реформ. По его мнению, последние представляют еще более редкое явление в истории, чем революции, а успех радикально-всеобъемлющего реформирования (российскую «шоковую терапию» начала 90-х гг. XX в. можно, видимо, считать красноречивым примером) попросту невозможен. Причина в том, что силы сопротивления отдельным реформам объединяются в совместном выступлении против общего курса реформ и проводящей их власти. В итоге «политическая мобилизация захватывает не те группы, не в то время, направлена на решение не тех задач»19. Ссылаясь, в частности, на опыт российских реформ в царствование Александра II, Хантингтон доказывает, что подобные радикальные преобразования «сверху» зачастую оказываются прологом революции вместо того, чтобы ее предупредить.
    Автора «Политического порядка в меняющихся обществах» можно упрекнуть в определенной непоследовательности. Для проведения успешных реформ, считает он, особенно нужна государственная мудрость политического руководства, тогда как в осуществлении революции на первое место выдвигается роль политической организации. «Революционное движение — продукт революционной организации»20, — цитирует Хантингтон В. И. Ленина. Акцентирование самоценности политических институтов в конечном счете придает власти самодовлеющий характер, и это особенно заметно, когда американский политолог буквально восхищается большевизмом как организацией власти, не очень задумываясь о том, какими способами она утверждалась. Ленинская партия служит для него эталоном политической организации безотносительно и к экономическим последствиям ее деятельности, и к идеологии, которую она выражала. В экономике, пишет Хантингтон, коммунизм безнадежно устарел, марксизм как историческая теория обанкротился, идеология классовой борьбы примитивна и в смысле эффективности далеко уступает национализму. Но ленинизм — замечательная политическая теория, а созданная Лениным партия — образец организационного совершенства. Произошло это потому, что Ленин, как считает автор «Политического порядка», перевернул учение Маркса «вверх дном», а в построении своей партии отказался от классового подхода, придав ей черты самодовлеющего корпоративного института.
    Вообще в «Политическом порядке в меняющихся обществах» партия возводится на самую вершину политической теории и практики современного мира. «В модернизирующемся государстве политическая организация означает партийную организацию»21, — лаконично постулирует автор в последней главе, носящей симптоматичное название «Партии и политическая стабильность». Такой вывод подкрепляется в книге и широко привлекаемым опытом модернизированных государств. При этом разница между однопартийной и многопартийной формами, двухпартийной структурой и системой доминирующей партии оказывается для Хантингтона чисто количественной. Важно, чтобы они справлялись со своей задачей институционализации политического порядка, обеспечивая тем самым стабильность в обществе.
    Склонность Хантингтона к предельно четкому формулированию своих выводов оборачивается порой тем, что они оказываются сродни математическим уравнениям. Эта склонность именно и проявилась с впечатляющей наглядностью в концепции «столкновения цивилизаций», придав ей ту прямолинейность, которая обеспечивает соответствующим теоретическим работам широкую (и одновременно шокирующую) популярность. Читатель «Политического порядка в меняющихся обществах», конечно, должен отдавать себе отчет в том, что за «математизацией» политических выводов кроется предпочтение более простых теоретических моделей сложным конструкциям, призванным учитывать многогранность политической действительности.
    И все-таки это не умаляет достоинств книги и ее автора. За его политическими «уравнениями» угадываются серьезные и напряженные размышления, которые опираются на основательное изучение исторической и политической литературы, осмысление большого объема текущей информации. Решающее достоинство «Политического порядка в меняющихся обществах» — трезвость мышления автора, несклонного поддаваться гипнозу тех или иных идеологических доктрин и научно-теоретических постулатов. Хантингтон ищет свой путь, и в оригинальности подхода заключен в конечном счете секрет поучительности его выводов.
    А.В. Гордон, доктор исторических наук

Политический порядок в меняющихся обществах

Предисловие

    «Политический порядок», о котором идет речь в названии книги, это желаемое, а не реальное состояние. Поэтому-то дальнейшее изложение наполнено описаниями насилия, нестабильности и беспорядка. В этом отношении данная книга напоминает те труды, которые вроде бы посвящены «экономическому развитию», в то время как их подлинным предметом оказываются экономическая отсталость и стагнация. Предполагается, что экономисты, пишущие об экономическом развитии, отдают именно ему предпочтение; соответственно, и эта книга выросла из моей аналогичной тяги к политической стабильности. Задача, которую я перед собой поставил, состоит в том, чтобы исследовать условия, при которых общества, переживающие быстрые и радикальные социальные и экономические изменения, могут в какой-то мере достичь этого состояния. Показатели экономического развития, такие, как валовой национальный продукт на душу населения, достаточно хорошо известны и привычны. Проявления политического порядка или его отсутствия — насилие, перевороты, мятежи и другие формы нестабильности — также вполне ясны и даже измеримы. Подобно тому как экономисты имеют возможность анализировать и обсуждать — в качестве экономистов — условия и политические действия, способствующие экономическому развитию, у политологов должна существовать возможность анализировать и обсуждать — принятым в науке образом — пути и средства достижения политического порядка, сколь бы они ни расходились во взглядах относительно законности и оправданности этой цели. Подобно тому как экономическое развитие зависит, до некоторой степени, от соотношения между инвестициями и потреблением, политический порядок зависит отчасти от соотношения между развитием политических институтов и мобилизацией новых общественных сил в политику. По крайней мере, таковы рамки, которыми определяется мой подход к проблеме.
    Я проводил свое исследование и писал эту книгу в Центре международных отношений Гарвардского университета. Работа была поддержана частично Центром за счет его собственных ресурсов, частично Фондом Форда путем предоставления гранта университету на исследования в области международных отношений, а частично грантом от Корпорации Карнеги, предоставленным Центру на осуществление исследовательской программы в области политической институциализации и социальных изменений. Толчком для разработки принятой в этой книге системы аргументации в целом стало полученное от профессора Роберта Даля и Совета по международным отношениям Йельского университета приглашение выступить на Чтениях памяти Генри Л. Стимсона в 1966 году. Части глав 1, 2 и 3 публиковались в журналах «Уорлд политике» и «Дедалус» и включены в состав данной книги с разрешения издателей этих двух журналов. Кристофер Митчелл, Джоан Нелсон, Эрик Нордлингер и Стивен Р. Ривкин прочли рукопись, полностью или частично, и сделали по ее поводу ценные замечания. В последние четыре года моим размышлениям о проблемах политического порядка и социальных изменений очень помогли проницательные и мудрые суждения преподавателей Гарварда и Массачусетского технологического института, моих коллег по семинару, посвященному проблемам политического развития. В числе тех, чей вклад имел непосредственное отношение к созданию этой книги, можно назвать Ричарда Олперта, Маргарет Бейтс, Ричарда Беттса, Роберта Брюса, Аллана Э. Гудмена, Роберта Харта, Кристофера Митчелла и Уильяма Шнейдера. Наконец, на протяжении всего времени работы над книгой в качестве неоценимого помощника в исследовательской работе, редактора, машинистки, корректора и, что самое важное, начальника штаба, связывающего воедино работу всех тех, кто также исполнял эти роли, выступала Ширли Йоханнесен Левин. Я глубоко признателен всем этим организациям и лицам за их поддержку, советы и помощь. При этом за все имеющиеся ошибки и недостатки ответственность несу я один.
    Сэмюэл П. Хантингтон
    Кембридж, Массачусетс
    апрель 1968 г.

1. Политический порядок и политический упадок

Политический разрыв

    Самым важным из того, что отличает одну страну от другой в политическом отношении, является не форма правления, а степень управляемости. Демократические страны и диктатуры отличаются друг от друга меньше, чем отличаются те страны, политическая жизнь которых характеризуется согласием, прочностью общественных связей, легитимностью, организованностью, эффективностью, стабильностью, от тех, где этого всего недостает. И коммунистические тоталитарные государства, и либеральные страны Запада принадлежат к политическим системам высокой эффективности. Соединенные Штаты Америки, Великобритания и Советский Союз имеют различные формы правления, но во всех трех странах правительство управляет. Каждая из них представляет собой политическое сообщество с высочайшей степенью согласия народа относительно легитимности системы правления. В каждой из этих стран граждане и их лидеры имеют единые представления о характере общественного интереса и о тех традициях и принципах, на которых базируется жизнь данного политического сообщества. Во всех трех странах существуют сильные, гибкие, прочные социальные институты: эффективные бюрократии, хорошо организованные политические партии, высокая степень народного участия в общественных делах, работоспособные системы гражданского контроля над военными, широкое участие государства в экономике и достаточно действенные процедуры, обеспечивающие преемственность власти и регулирование политических конфликтов. Правительства этих стран располагают лояльностью своих граждан и в силу этого имеют возможность облагать ресурсы налогами, мобилизовывать рабочую силу, обновлять и осуществлять свою политику. Если Политбюро, Кабинет министров или Президент принимают решение, то велика вероятность, что посредством государственной машины оно будет проведено в жизнь.
    Во всех этих отношениях политические системы США, Великобритании и Советского Союза существенно отличаются от систем управления многих модернизирующихся стран Азии, Африки и Латинской Америки. В этих странах многого недостает: продовольствия, грамотности, образования, богатства, доходов, здоровья, но многое из этого уже осознано, и прилагаются усилия по выправлению положения. Но помимо названных трудностей и в их основании лежит порок более существенный: недостаточная прочность общественных связей и недостаточно эффективная, авторитетная, легитимная государственная власть. «Я знаю, — писал Уолтер Липпман, — что нет ничего, в чем бы люди нуждались больше, чем в управлении, чтобы по возможности это было самоуправление, чтобы, если повезет, это управление было эффективным, но во всяком случае чтобы оно, управление, существовало»1. Эти слова продиктованы отчаянием, которое Липпман испытывал в тот момент в отношении США. Но в гораздо большей мере они приложимы к модернизирующимся странам Азии, Африки и Латинской Америки, где общество политически расколото и где у политических институтов мало власти, еще меньше авторитета и совсем нет гибкости — где, во многих случаях, правительство просто-напросто не управляет.
    В середине 50-х Гуннар Мюрдаль привлек внимание всего мира к тому очевидному факту, что богатые страны мира богатеют, абсолютно и относительно, быстрее, чем бедные страны. «В целом, — утверждал он, — в последние десятилетия экономическое неравенство между развитыми и слаборазвитыми странами увеличивалось». В 1966 г. президент Всемирного банка указывал на то, что при существующих темпах роста разница в национальном доходе на душу населения в США и в сорока слаборазвитых странах к 2000 г. увеличится на 50%2. Ясно, что одним из важнейших вопросов мировой экономики — может быть, самым важным — является по видимости неустранимая тенденция увеличения этого экономического разрыва. Сходная и не менее насущная проблема существует и в политической сфере. В политике, как и в экономике, разрыв между развитыми и слаборазвитыми политическими системами, между гражданскими и иными формами государственного устройства увеличился. Этот политический разрыв аналогичен экономическому и связан с последним, но ему не тождествен. Страны со слаборазвитой экономикой могут иметь высокоразвитые политические системы, а в странах, достигших высокого уровня экономического развития, политическая жизнь может при этом быть дезорганизованной и хаотической. И все-таки в XX в. как политическая неразвитость, так и слаборазвитая экономика характерны в первую очередь для модернизирующихся стран Азии, Африки и Латинской Америки.
    За немногими исключениями, политическая эволюция этих стран после Второй мировой войны характеризовалась обострением этнических и классовых конфликтов, повторяющимися вспышками массовых беспорядков и насилия, частыми военными переворотами, нахождением у власти деспотических и неуравновешенных лидеров, часто проводивших разрушительную экономическую и социальную политику, широкомасштабной коррупцией среди государственных чиновников, нарушением прав и свобод граждан, неэффективностью бюрократии, всеобъемлющим взаимным отчуждением городских политических групп, падением авторитета законодательных и судебных органов и фрагментацией, а подчас и полной дезинтеграцией политических партий, имевших широкую общественную опору. За два десятилетия, прошедшие с окончания Второй мировой войны, успешные перевороты произошли в 17 из 20 латиноамериканских стран (конституционный строй сохранялся только в Мексике, Чили и Уругвае), в полудюжине стран Северной Африки и Ближнего Востока (Алжир, Египет, Сирия, Судан, Ирак, Турция), примерно в таком же числе стран Западной и Центральной Африки (Гана, Нигерия, Дагомея, Верхняя Вольта, Центрально-Африканская Республика, Конго) и в ряде стран Азии (Пакистан, Таиланд, Лаос, Южный Вьетнам, Бирма, Индонезия, Южная Корея). Революционное насилие, восстания и гражданские войны раскололи Кубу, Боливию, Перу, Венесуэлу, Колумбию, Гватемалу и Доминиканскую Республику в Латинской Америке, Алжир и Йемен на Ближнем Востоке, Индонезию, Таиланд, Вьетнам, Китай, Филиппины, Малайю и Лаос в Азии. Насилие или напряженность на расовой, племенной и религиозной почве потрясали Гайану, Бурунди, Судан, Руанду, Кипр, Индию, Цейлон, Бирму, Лаос и Южный Вьетнам. В Латинской Америке архаичные, олигархические диктатуры в таких странах, как Гаити, Парагвай и Никарагуа, поддерживали существование нестабильных полицейских режимов. В восточном полушарии традиционные режимы в Иране, Ливии, Саудовской Аравии, Эфиопии и Таиланде пытались себя реформировать, едва удерживаясь на краю революционного обрыва.
    В течение 1950-х и 1960-х в большинстве стран мира резко возросло число случаев политического насилия и нарушения порядка. 1958 год, согласно одному из исследований, принес около двадцати восьми затяжных партизанских войн, четыре военных путча и две войны обычного типа. Семь лет спустя, в 1965 г., насчитывалось 42 длительных повстанческих движения, произошло десять военных мятежей и пять конфликтов обычного типа. В период 1955–1962 гг. насилие и другие дестабилизирующие события наблюдались в пять раз чаще, чем в 1948–1954 гг. 64 страны из 84 в более поздний из этих периодов оказались в менее стабильном состоянии3. Повсюду в Азии, Африке и Латинской Америке происходило ослабление политического порядка, подрыв авторитета, эффективности и легитимности власти. Падал уровень гражданственности и патриотизма, не было политических институтов, способных придать общественному интересу значимость и направленность. Характерной чертой ситуации было не политическое развитие, а политический упадок.

    Таблица 1.1. Военные конфликты, 1958–1965
    Источник: Министерство обороны США.

    Чем были вызваны эти насилие и нестабильность? Моя идея состоит в том, что они были в значительной мере продуктом быстрого социального изменения и быстрой мобилизации новых групп в политическую жизнь в сочетании с медленным развитием политических институтов. «Среди законов, регулирующих жизнь человеческих обществ, — писал Токвиль, — есть один, который представляется более неукоснительным и четким, чем другие. Если люди хотят оставаться цивилизованными или становиться таковыми, искусство совместной жизни должно возрастать и совершенствоваться пропорционально росту политического равенства»4. Политическая нестабильность в Азии, Африке и Латинской Америке есть именно следствие того, что это условие не соблюдается: политическое равенство ширится много быстрее, чем «искусство совместной жизни». Социальные и экономические изменения — урбанизация, распространение грамотности и образования, индустриализация, распространение средств массовой коммуникации — расширяют горизонты политического сознания, умножают политические требования, расширяют число участников политической жизни. Эти изменения подрывают традиционные источники политического авторитета и традиционные политические институты; они чудовищно усложняют проблемы создания новых оснований политического единства и новых политических институтов, соединяющих в себе легитимность и эффективность. Темпы социальной мобилизации и роста политической активности населения высоки; темпы политической организации и институциализации низки. Результатом оказываются политическая нестабильность и беспорядок. Важнейшая проблема политики — это отставание в развитии политических институтов сравнительно с социальными и экономическими изменениями.
    За два десятилетия, прошедшие после окончания Второй мировой войны, американская внешняя политика не сумела справиться с этой проблемой. Экономический разрыв, в отличие от политического разрыва, был объектом постоянного внимания, анализа и действия. Программы помощи и программы займов, Всемирный банк и региональные банки, ООН и ОЭСР, консорциумы и картели, экономисты и политики — все вносили свой вклад в решение проблемы экономического развития. Между тем проявил ли кто-нибудь внимание к проблеме разрыва политического? Американские политики признавали, что США крайне заинтересованы в создании жизнеспособных политических режимов в модернизирующихся странах. Но лишь немногие действия американского правительства в отношении этих стран сколько-нибудь способствовали укреплению там политической стабильности и преодолению политического разрыва. Как можно объяснить это поразительное упущение?
    Представляется, что его причины коренятся в двух различных аспектах американского исторического опыта. Благополучная история США — вот что делает их слабо восприимчивыми к проблемам модернизирующихся стран. В своем развитии США оказались счастливыми обладателями более чем справедливой доли экономического богатства, социального благополучия и политической стабильности. Это благоприятное сочетание обстоятельств породило в американцах веру в единство блага, в то, что все хорошее взаимосвязано и что достижение одной социальной цели способствует достижению других. Что касается американской политики в отношении модернизирующихся стран, то этот опыт отразился в том убеждении, что политическая стабильность есть естественное и неизбежное следствие, прежде всего, экономического развития, а затем социальных реформ. На протяжении 1950-х гг. важнейшей предпосылкой американской политики было то, что экономическое развитие — ликвидация нищеты, болезней, неграмотности — есть необходимое условие политического развития и политической стабильности. В мышлении американцев выстраивалась следующая причинная цепь: экономическая помощь способствует экономическому развитию, экономическое развитие способствует политической стабильности. Эта догма отразилась в законодательстве и, что, может быть, еще важнее, она укоренилась в умах чиновников Агентства международного развития и других ведомств, ответственных за программы помощи зарубежным странам.
    Если в 1965 г. политический упадок и политическая нестабильность приняли в Азии, Африке и Латинской Америке большие масштабы, нежели пятнадцатью годами ранее, то это отчасти связано с тем, что в американской политике возобладало такое ложное убеждение. Дело в том, что в действительности экономическое развитие и политическая стабильность — это две независимые друг от друга цели и продвижение в направлении одной из них не имеет необходимой связи с продвижением к другой. В некоторых случаях программы экономического развития могут способствовать политической стабилизации; в других случаях они могут существенно подрывать политическую стабильность. Равно как и некоторые формы политической стабильности могут содействовать экономическому росту; другие же могут ему препятствовать. Индия в 1950-е гг. была одной из беднейших стран мира и имела очень скромные темпы экономического роста. И при этом усилиями партии Индийский национальный конгресс она достигла высокой степени политической стабильности. В Аргентине и Венесуэле доход на душу населения был раз в десять выше, чем в Индии, между тем для обеих стран стабильность оставалась недосягаемой целью.
    С возникновением в 1961 г. Союза ради прогресса у американской политики в отношении модернизирующихся стран появилась еще одна осознанная и очевидная цель, помимо экономического развития, — социальная реформа, т. е. более справедливое распределение материальных и духовных ресурсов. Появление этой новой цели было отчасти реакцией на кубинскую революцию и отражало убеждение разработчиков политики в том, что земельная и налоговая реформы, программы жилищного строительства и повышения уровня жизни должны содействовать смягчению социального напряжения и ослаблять влияние революционной Кубы. И на этот раз политическая стабильность должна была стать побочным продуктом достижения другой социальной цели. На самом деле, разумеется, соотношение между социальной реформой и политической стабильностью сходно с соотношением между экономическим развитием и политической стабильностью. В некоторых обстоятельствах реформы могут приводить к снижению напряженности и способствовать мирному, а не насильственному изменению. В других обстоятельствах, однако, реформы могут обострять напряжение, порождать насилие и оказываются не альтернативой революции, ее а катализатором.
    Еще одной причиной безразличия американцев к проблемам политического развития является отсутствие в американском историческом опыте необходимости утверждать политический порядок. Американцы, писал Токвиль, рождены равными и потому никогда не были озабочены проблемой равенства; они наслаждались плодами демократической революции, не выстрадав ее. Америка получила систему правления, политические институты и политическую практику, вывезенные из Англии XVII в. Поэтому американцы никогда не были обеспокоены проблемой выработки системы публичной власти. Этот пробел в историческом опыте сделал их крайне невосприимчивыми к проблемам создания эффективной власти в модернизирующихся странах. Когда американец думает о проблемах государственного строительства, его внимание направлено не на создание органов управления и укрепление власти, а на ограничение и разделение власти. Получив заказ на разработку системы управления, он предлагает конституцию, билль о правах, систему разделения властей, сдержек и противовесов, федерализм, регулярные выборы, борьбу партий — замечательные инструменты ограничения власти государства. В своей приверженности локковской политической философии американец настолько антигосударственник, что государство для него есть средство ограничения власти. В ситуации, когда нужно разработать политическую систему, которая бы максимально утверждала власть и порядок, он беспомощен. У него на все случаи жизни один рецепт: государственная система должна основываться на свободных и справедливых выборах.
    Во многих модернизирующихся странах эта формула не работает. Чтобы выборы имели смысл, необходим определенный уровень политической организации. Проблема состоит не в том, чтобы проводить выборы, а в том, чтобы создавать организацию. Во многих, если не во всех, модернизирующихся странах выборы лишь укрепляют влияние разрушительных и часто реакционных общественных сил, подрывают систему политического управления. «При создании системы управления одних людей другими людьми, — предупреждал Мэдисон в № 51 „Федералиста“, — немалая трудность связана с тем, что нужно сначала обеспечить власть управляющих над управляемыми, а во вторую очередь обязать их подчинить этой власти самих себя». Во многих модернизирующихся странах правительства до сих пор не способны к осуществлению первой из этих функций, не говоря уже о второй. Главной проблемой является не обеспечение свободы, а утверждение законного политического строя. Порядок может, разумеется, существовать и без свободы, но свобода невозможна без порядка. Прежде чем ставить вопрос об ограничении власти, должна существовать сама власть, а именно власти не хватает в тех модернизирующихся странах, где она является заложницей оппозиционной интеллигенции, мятежных полковников и бунтующих студентов.
    Вот этот-то дефицит власти нередко способны ликвидировать коммунистические и прочие радикальные движения. История достаточно определенно свидетельствует о том, что коммунистические режимы не эффективнее свободных стран в борьбе с голодом, развитии здравоохранения, обеспечении роста национального производства, создании новых отраслей и повышении благосостояния. Зато они обеспечивают эффективное государственное управление. Их идеология служит основой легитимности, а их партийная организация обеспечивает институциональные механизмы для мобилизации поддержки и осуществления политических стратегий. Во многих модернизирующихся странах свергнуть правительство несложно: достаточно бывает одного батальона, двух танков и полудюжины полковников. Но ни в одной модернизирующейся стране с помощью военного переворота не было свергнуто коммунистическое правительство. Реальный коммунистический вызов для модернизирующихся стран состоит не в том, что коммунистам так хорошо удается свержение правительств (это легко), а в том, что им так хорошо удается организация государственного управления (что много труднее). Они не обеспечивают свободы, но они обеспечивают порядок; они создают правительства, способные управлять. В то время как американцы прилагают большие усилия, чтобы уменьшить экономическое отставание, коммунисты предлагают модернизирующимся странам испытанный метод преодоления политического отставания. В ситуациях, когда модернизирующиеся страны страдают от социальных конфликтов и насилия, коммунисты дают им некоторую надежду на достижение политического порядка.

Политические институты: сообщество и политический порядок

Общественные силы и политические институты
    Уровень политической общности, достигаемый обществом, отражает связь между его политическими институтами и составляющими его общественными силами. Общественная сила — это этническая, религиозная, территориальная или экономическая группа. Модернизация в значительной мере связана с умножением и диверсификацией наличных в обществе социальных сил. Помимо группировок, основанных на родстве, расовой и религиозной общности, возникают группировки по профессиональному, классовому и образовательному признаку. В свою очередь, политическая организация или процедура есть средство для установления порядка, разрешения споров, выдвижения авторитетных лидеров и тем самым для установления общности между теми или иными общественными силами. Простое политическое сообщество может иметь основанием этническую, религиозную принадлежность или род занятий и не нуждаться в высокоразвитых политических институтах. Оно характеризуется единством в смысле дюркгеймовой механической солидарности. Чем, однако, сложнее и неоднороднее общество, тем в большей мере достижение и поддержание политической общности оказывается зависимым от функционирования политических институтов.
    На практике различие между политическим институтом и общественной силой не вполне отчетливо. Многие группы совмещают в себе черты того и другого. Между тем теоретическое различие между ними вполне ясно. Можно утверждать, что все люди, участвующие в политической жизни, являются членами различных общественных группировок. Уровень политического развития общества в значительной мере зависит оттого, в какой степени политические активисты принадлежат к различным политическим институтам и идентифицируются с ними. Очевидно, что разные общественные силы существенно различаются по своему могуществу и влиянию. В обществе, где все принадлежат к одной общественной силе, конфликты ограничены и разрешаются в рамках структуры этой общественной силы. Здесь нет нужды в определенных политических институтах. В обществе с небольшим числом общественных сил какая-нибудь одна группа — военные, священнослужители, какой-то один род, расовая или этническая группа — может господствовать над другими и эффективно понуждать их к подчинению своей власти. Общество может существовать при невысокой степени общности или ее отсутствии. Но в обществе, обладающем достаточно высокой неоднородностью и сложной структурой, ни одна общественная сила не может править в одиночку и тем более не может установить согласие, если не созданы политические институты, которые бы существовали до некоторой степени независимо от тех общественных сил, которые их создали. «Сильнейший, — согласно часто цитируемому высказыванию Руссо, — никогда не силен настолько, чтобы всегда оставаться господином, если только он не превратит свою силу в право, а повиновение в долг». В обществе любой сложности сравнительное могущество групп изменяется, но, чтобы это общество было единым, могущество каждой из групп осуществляется через посредство политических институтов, которые умеряют это могущество и изменяют его направленность таким образом, чтобы сделать доминирование одной группы совместимым с согласием многих.
    При полном отсутствии социальных конфликтов политические институты не нужны; при полном отсутствии общественной гармонии они невозможны. Две группы, видящие друг в друге непримиримых врагов, не могут сформировать фундамент для сообщества до тех пор, пока это взаимовосприятие не изменится. У групп, составляющих общество, должны быть совместимые интересы. Кроме того, сложное общество нуждается в некотором определении — в терминах общего принципа или этических обязанностей — той связи, которая удерживает группы вместе и отличает это сообщество от других. В простом обществе общность основывается на непосредственной связи одного лица с другим: мужа с женой, брата с братом, соседа с соседом. И обязанности, и общность носят непосредственный характер; ничто не привносится извне. В более сложном обществе, однако, общность связана с отношением отдельных людей или групп к чему-то внешнему для них. Обязанность относится к некоторому принципу, традиции, мифу, цели или кодексу поведения, общим для этих лиц или групп. Сведенные воедино, эти элементы образуют то, что Цицерон определял как «сообщество» или «совместное существование значительного числа людей, связанных общим соглашением о законе и правах и желанием пользоваться преимуществами совместного существования». Consensus juris и utilitatis communio[1] суть две стороны политической общности. Есть, однако, и третья сторона. Намерения, установки должны отражаться в поведении, а сообщество предполагает не просто «совместное существование», но упорядоченное, стабильное и устойчивое совместное существование. Короче говоря, совместное существование должно быть институциализовано. И создание политических институтов, связанное с моральным согласием и общими интересами и их отражающее, составляет, следовательно, третий элемент, необходимый для установления общности в сложном обществе. Такие институты, в свою очередь, придают новый смысл общей цели и по-новому увязывают частные интересы индивидов и групп.
    Таким образом, уровень общности в сложном обществе зависит, в первом приближении, от прочности и силы его политических институтов. Институты являются поведенческим выражением морального согласия и общих интересов. Отдельная семья, клан, племя или сельская община могут достигать общности ценой сравнительно небольших сознательных усилий. Они представляют собой в некотором роде естественные сообщества. По мере того как общества становятся более многочисленными, более сложными в структурном отношении и осуществляющими все более разнообразную деятельность, достижение и поддержание высокого уровня общности все больше зависит от политических институтов. Люди, однако, не склонны отказываться от образа общественной гармонии, достигаемой и поддерживаемой без политического действия. Это было мечтой Руссо. Это же остается мечтой государственных и военных деятелей, воображающих, что они могут добиться общности в своих социумах без приложения усилий в сфере политики. Это же является эсхатологической целью марксистов, которые надеются создать в конце истории совершенное сообщество, в котором политика станет ненужной. На самом деле эта атавистическая идея могла бы осуществиться лишь в том случае, если бы история обратилась вспять, цивилизация была бы уничтожена, а из уровней организации человечества сохранились бы только семья и сельская община. В простых обществах общность может существовать без политики или, во всяком случае, без высокодифференцированных политических институтов. В сложном обществе общность возникает в результате политического действия и поддерживается политическими институтами.
    Исторически политические институты возникли из взаимодействия и разногласий между общественными силами и постепенного развития процедур и организационных механизмов для разрешения этих разногласий. Дробление малочисленного и однородного правящего класса, диверсификация общественных сил и возрастающее взаимодействие между этими силами — таковы предпосылки возникновения политических организаций и процедур и создания в конечном счете политических институтов. «Осознанная выработка конституций началась в средиземноморском мире, видимо, тогда, когда ослабла клановая организация и борьба между богатыми и бедными стала существенным политическим фактором»5. Афиняне призвали Солона для учреждения конституции тогда, когда их государство оказалось под угрозой распада из-за того, что «население разделилось на несколько партий по числу различных территорий» и «неравенство между богатыми и бедными дошло тогда, так сказать, до высшей точки»6. Чем больше усложнялось афинское общество, тем более развитые политические институты требовались для поддержания в нем политической общности. Реформы Солона и Клисфена были ответами на социально-экономические изменения, угрожавшие подрывом прежнего фундамента сообщества. По мере того как росло разнообразие общественных сил, политические институты должны были усложняться и усиливаться. Но как раз именно этого и не произошло в XX в. в модернизирующихся странах. Общественные силы были сильны, а политические институты слабы. Законодательные и исполнительные органы, общественные авторитеты и политические партии оставались непрочными и дезорганизованными. Развитие государства отставало от эволюции общества.
Критерии политической институциализации
    Политическая общность в сложном обществе зависит, таким образом, от силы существующих в этом обществе политических организаций и того, насколько прочно утвердились в нем соответствующие политические процедуры. Эта сила и эта прочность зависят, в свою очередь, оттого, насколько широкую поддержку имеют организации и процедуры, и от уровня их институциализации. Масштабы поддержки означают всего лишь то, в какой мере политическими организациями и процедурами охвачена проявляющаяся в обществе активность7. Если лишь небольшое число представителей высшего класса состоит в политических организациях и подчиняет свое поведение некоторому набору процедур, то их поддержка ограничена. Если же большая часть населения соблюдает политические процедуры, то поддержка широка. Институты — это устойчивые, значимые и воспроизводящиеся формы поведения. Организации и процедуры могут обладать различным уровнем институциализации. И Гарвардский университет, и недавно открытая сельская школа являются организациями, но в Гарвардском университете мы наблюдаем много больше признаков института, нежели в средней школе. Как заседания Конгресса, так и пресс-конференции президента Джонсона — процедуры, но процедура определения старшинства много более институциализована, чем манера президента Джонсона общаться с прессой.
    Институциализация — это процесс, посредством которого организации и процедуры приобретают ценность и устойчивость. Уровень институциализации какой-либо политической системы определяется адаптивностью, сложностью, автономией и согласованностью ее организаций и процедур. Равным образом уровень институциализации какой-либо отдельной организации или процедуры измеряется ее адаптивностью, сложностью, автономией и внутренней целостностью. Если есть возможность выделить и измерить эти критерии, можно сравнивать политические системы по уровню их институциализации. Можно также оценивать возрастание и снижение уровня институциализации отдельных организаций и процедур в составе политической системы.
Адаптивность — ригидность
    Чем более адаптивна организация или процедура, тем выше уровень ее институциализации; чем она менее адаптивна и более ригидна, тем ниже уровень ее институциализации. Адаптивность — приобретаемая характеристика организации. Грубо говоря, это функция давления со стороны окружающей среды и возраста организации. Чем больше требований предъявляет окружающая среда и чем организация старше, тем более она адаптивна. Ригидность в большей мере присуща молодым организациям, чем старым. В то же время старые организации и процедуры не обязательно адаптивны, если они существовали в статичном окружении. Кроме того, если за какой-то период времени организация выработала набор реакций для эффективного решения одного
    типа проблем, а позднее ей пришлось столкнуться с совершенно другим типом проблем, требующим других реакций, то организация вполне может оказаться жертвой своих прошлых успехов и не приспособиться к новым условиям. В целом, однако, первое препятствие — самое трудное. Успешная адаптация к одному вызову со стороны окружающей среды прокладывает путь для успешной адаптации к последующим вызовам. Если, к примеру вероятность успешного преодоления первой трудности составляет 50%, вероятность успешной адаптации ко второму вызову может составить 75%, к третьему вызову — 87,5%, к четвертому — 93,75% и т. д. Какие-то изменения в окружающей среде неизбежны для всякой организации. Другие изменения среды могут быть продуктом функционирования самой организации — как, например, в тех случаях, когда она успешно решает те задачи, для выполнения которых была изначально создана. Если принять, что среды могут различаться в отношении требований, предъявляемых ими к организациям, то адаптивность организации может в первом приближении измеряться ее возрастом8.
    Что же касается возраста, то он измеряется трояко.
    Один способ — чисто хронологический: чем дольше существует организация или процедура, тем выше уровень ее институциализации. Чем старше организация, тем вероятнее, что она будет существовать в течение некоторого времени и в будущем. Можно предполагать, что для столетней организации вероятность того, что она проживет еще один год, в сто раз выше, чем вероятность прожить еще один год для организации с годичным стажем. Таким образом, политические институты складываются не за один день. Политическое развитие есть в этом смысле медленный процесс, особенно по сравнению с намного более динамичным процессом экономического развития. В некоторых случаях определенные виды опыта могут оказывать влияние, сравнимое с влиянием времени: острый конфликт или другие серьезные испытания могут приводить к более быстрому преобразованию организаций в институты, чем в условиях нормальной жизни. Но такие интенсивные воздействия редки, и даже при их наличии, требуется время. «Крупная партия, — замечает Ашока Мехта, объясняя, почему коммунизм потерпел неудачу в Индии, — не создается в одночасье. В Китае становлению крупной партии способствовала революция. И в других странах крупные партии возникали в процессе революций. Но в обычных условиях просто невозможно сформировать большую партию, невозможно мобилизовать миллионы людей в полумиллионе деревень»9.
    Еще одна мера адаптивности — поколенческий возраст. Пока во главе организации остается первое поколение ее лидеров, пока процедура ис. юлняется ее инициаторами, адаптивность организации остается под сомнением. Чем чаще организации пришлось решать проблему мирного перехода власти из одних рук в другие, чем чаще сменялись ее руководители, тем выше уровень ее институциализации. Разумеется, поколенческий возраст есть в значительной мере функция хронологического возраста. Но политические партии и правительства могут десятилетиями оставаться под руководством одного поколения лидеров. Основатели организаций — партий, правительств или корпораций — часто молоды. Поэтому разрыв между хронологическим возрастом и поколенческим в ранней истории организации обычно более значителен, чем в последующие периоды ее существования. Этот разрыв порождает напряжение между первыми руководителями организации и поколением, следующим непосредственно после них, теми, кому маячит перспектива прожить всю свою жизнь в тени первого поколения. В середине 1960-х гг. Коммунистической партии Китая было 45 лет, но руководило ею в значительной части первое поколение вождей. Бывает, конечно, что в организации сменяется руководство без смены поколения руководителей. Одно поколение отличается от другого своим жизненным опытом. Простая замена одной группы руководителей на другую в ситуации, например, преодоления кризиса преемственности что-то значит с точки зрения институциальной адаптивности, но ее значение не столь велико, как при смене поколения руководителей, т. е. при замене одной группы руководителей на другую, с существенно иным организационным опытом. Переход власти от Ленина к Сталину имел внутрипоколенческий характер; переход от Сталина к Хрущеву был межпоколенческим.
    В-третьих, организационная адаптивность может измеряться в функциональных терминах. Организационные функции могут, разумеется, определяться множеством способов. (В этом состоят как большая привлекательность, так и существенная ограниченность функционального подхода к организациям.) Обычно организация создается для выполнения одной конкретной функции. Когда отпадает надобность в этой функции, организация переживает значительный кризис: либо она находит для себя новую функцию, либо примиряется с постепенным умиранием. Организация, адаптировавшаяся к изменениям в окружающей среде и пережившая одно или несколько изменений в своих основных функциях, имеет более высокий уровень институциализации, чем та, которая этого не переживала. Функциональная адаптивность, а не функциональная специализация является подлинным отличием высокоразвитой организации. Институциализация делает из организации нечто большее, чем просто инструмент для достижения определенных целей10. Руководители и члены этой организации начинают ценить ее ради ее самой, и она обретает собственную жизнь, не сводящуюся к тем конкретным функциям, которые она выполняет в определенное время. В этом триумф организации над ее функцией.
    Таким образом, организации и индивиды существенно различаются в отношении приобретаемой ими способности адаптироваться к изменениям. Индивиды обычно проходят периоды детства и отрочества без отчетливой функциональной специализации. Процесс такой специализации начинается в конце отрочества. По мере того как индивид все больше и больше ограничивается выполнением определенных функций, ему становится все труднее изменять эти функции и отвыкать от тех реакций, которые он усвоил в ответ на изменения среды. Его личность уже сформировалась; его «пути» определились. Организации, напротив, обычно создаются для выполнения специальных функций. Сталкиваясь с изменившимся окружением, они должны, чтобы выжить, ослабить свою нацеленность на выполнение первоначальных функций. По мере их созревания заданность их «путей» утрачивается11.
    Организации существенно различаются между собой в отношении функциональной адаптивности. ИМКА[2], к примеру, была создана в середине XIX в. как евангелическая организация для обращения одиноких молодых людей, которые в первые годы индустриализации мигрировали в города. По мере изживания нужды в этой функции ИМКА успешно адаптировалась к выполнению многих других функций «общего характера», в широком смысле связанных с целью «формирования личности». Параллельно расширилось членство в этой организации, охватив сначала неевангелических протестантов, затем католиков, затем евреев, затем старых людей наряду с молодежью, затем женщин наряду с мужчинами12. В результате организация процветает, хотя ее первоначальные функции были сведены на нет усилиями Князя тьмы. Другим организациям, таким, как Союз женщин за христианское воздержание или Таунсендское движение[3], оказалось много труднее приспособиться к меняющимся обстоятельствам. СЖХВ — «организация, сдающая свои позиции. Вопреки требованиям теории институциализации это движение не приняло мер для сохранения организационных ценностей за счет отхода от прежней доктрины»13. Таунсендское движение разрывалось между теми, кто желал сохранять верность первоначальной функции, и теми, кто выдвигал на первый план организационные императивы. Если бы победили последние, «доминирующая ориентация руководства и рядовых членов сместилась бы с реализации ценностей, которые, как считается (руководителями, членами и общественностью), она представляет, в направлении поддержания организационной структуры как таковой, даже ценой утраты главной миссии организации»14. Победа над полиомиелитом вызвала столь же острый кризис Национального фонда детского паралича. Первоначальные задачи организации носили весьма специальный характер. Следовало ли этой организации самоликвидироваться после решения этих задач? Подавляющее большинство ее добровольных участников считали, что организацию следует сохранить. «Мы смогли победить полиомиелит, — сказал председатель одного из городских отделений, — потому что смогли организовать людей. Если мы можем столь эффективно организовывать людей, то можем побеждать что угодно». Другой вопрошал: «Разве это не замечательно — то, что мы одолели полиомиелит, а теперь обратимся к чему-то другому и одержим новую победу, а затем найдем что-то третье? Это вызов, это призвание»15.
    Проблемы функциональной адаптивности остаются теми же и для политических организаций. Политическая партия достигает функциональной зрелости, когда изменяется электорат, который она представляет; другой пример функционального созревания — переход из оппозиции в правительство. Партия, которая не в силах изменить свой электорат или взять власть, находится на более низком уровне институциализации, чем партия, способная к таким изменениям. Националистическая партия, функция которой состояла в освобождении от колониального правления, сталкивается с серьезным кризисом, когда она достигает этой цели и должна адаптироваться к функции управления страной. Этот функциональный переход может оказаться для нее столь трудным, что и после завоевания независимости она будет отдавать значительную часть своих сил борьбе с колониализмом. Партия, действующая подобным образом, в меньшей мере обладает характеристиками института, чем Индийский национальный конгресс, который отказался от своего антиколониализма после достижения независимости и быстро адаптировался к задачам управления. Индустриализация была основной функцией Коммунистической партии Советского Союза. Серьезным испытанием для нее с точки зрения институциализации будет то, насколько успешно она выработает для себя новые функции после того, как основные задачи индустриализации будут позади. Орган управления, который может успешно адаптироваться к изменившимся функциям, так, как это сделала королевская власть Англии в XVIII–XIX вв., имеет более высокий уровень институциализации, чем, скажем, французская королевская власть в те же века.
Сложность — простота
    Чем сложнее организация, тем выше уровень ее институциализации. Сложность может выражаться как в умножении организационных структур, иерархическом и функциональном, так и в дифференциации отдельных типов организационных подразделений. Чем выше число и разнообразие подразделений, тем выше способность организации обеспечивать и поддерживать лояльность своих членов. Кроме того, организация, преследующая много целей, в большей мере способна адаптироваться к утрате какой-то одной из целей, чем организация, у которой только одна цель. Диверсифицированная корпорация очевидным образом менее уязвима, чем та, которая производит единственный продукт для единственного рынка. Дифференциация подразделений может происходить как по функциональным границам, так и безотносительно к ним. Если она носит функциональный характер, то сами подразделения имеют менее высокий уровень институциализации, чем то целое, в состав которого они входят. Изменение функций целого, однако, довольно отчетливо проявляется в виде изменений в роли и функциях его подразделений. Если подразделения многофункциональны, то их институциализация выше, но может статься, что по этой же самой причине они уменьшают гибкость организации в целом. Поэтому политическая система, внутри которой действуют партии «общественной интеграции» (в терминологии Зигмунда Ньюмена), обладает меньшей институциализационной гибкостью, чем система, построенная на партиях «индивидуальной репрезентации»16.
    Сравнительно малоразвитые традиционные политические системы обычно ниспровергаются и разрушаются в ходе процесса модернизации. Более сложные традиционные системы имеют больше шансов адаптироваться к новым требованиям. Япония, к примеру, смогла приспособить свои традиционные политические институты к современному миру ввиду их сравнительной сложности. В течение двух с половиной веков до 1868 г. император царствовал, а сегун из рода Токугава правил. Однако стабильность политического строя зависела не только от устойчивости сегуната. На смену сегунату пришел другой традиционный институт, императорская власть, ставшая инструментом модернизации самурайского общества. Свержение сегуна означало не крушение политического строя, а «реставрацию» императорской власти.
    Простейшей политической системой является та, что зависит от одного человека. Она же и наименее устойчива. Как указывал Аристотель, «большая часть всех тираний была совсем кратковременной»17. Напротив, у политической системы с несколькими различными политическими институтами много больше возможностей для адаптации. Потребности одной эпохи могут удовлетворяться за счет одной группы институтов, потребности другой — за счет других институтов. Такая система имеет в своем составе средства для своего обновления и адаптации. В американской системе, к примеру, президент, Сенат, Палата представителей, Верховный суд и правительства штатов играли различную роль в различные периоды истории. При возникновении новых проблем инициативу их решения могут брать на себя сначала один институт, затем другой. В противоположность этому во французской системе Третьей и Четвертой республик власть была сосредоточена в Национальном собрании и у бюрократии. Если, как это часто случалось, собрание было слишком расколото, чтобы действовать, а бюрократия слишком ослаблена, система не могла адаптироваться к меняющимся условиям и решать новые политические проблемы. Когда в 1950-е гг. собрание оказалось неспособно действовать в условиях распада Французской империи, не было другого института, такого, как независимая исполнительная власть, чтобы восполнить этот недостаток. В результате в политику вмешалась внеконституционная сила, военные, и в свой черед был создан новый институт, президентская власть де Голля, способная справиться с этой проблемой. «Государство, не имеющее средств для своего изменения, — заметил Берк по поводу более раннего французского кризиса, — не имеет средств для самосохранения»18.
    Классики политической теории, которых занимала проблема стабильности, приходили к аналогичным выводам. Простые формы управления имеют больше всего шансов для вырождения; государство «смешанного типа» с большей вероятностью окажется устойчивым. Как Платон, так и Аристотель считали, что самой практичной формой государственного устройства была «полития», сочетавшая в себе демократические и олигархические институты. «Чем государственное устройство будет лучше смешано, тем оно окажется устойчивее»19. Такое устройство имеет больше шансов уберечься от мятежей и революций. Полибий и Цицерон разработали эту идею еще более обстоятельно. Каждая из «хороших» простых форм правления — монархия, аристократия и демократия — склонна к вырождению в свой извращенный аналог — тиранию, олигархию и охлократию. Нестабильности и вырождения можно избежать лишь путем сочетания элементов из всех хороших форм в смешанной форме государства. Сложность имеет своим результатом стабильность. «Простые формы правления, — вторил им двумя тысячелетиями позже Берк, — фундаментально дефектны, если не сказать больше»20.
Автономия — подчинение
    Третий критерий институциализации состоит в том, насколько политические организации и процедуры не зависят от других общественных образований и способов поведения. Достаточно ям сфера политики отделена от других сфер? В высокоразвитой политической системе политические организации обладают самостоятельностью, которой у них нет в менее развитых системах. Они в известной мере изолированы от влияния неполитических групп и процедур. В менее же развитых политических системах они в высокой степени подвержены внешним влияниям.
    На самом элементарном уровне автономия касается отношений между общественными силами, с одной стороны, и политическими организациями — с другой. Политическая институциализация в аспекте автономии означает такое развитие политических организаций и процедур, при котором они не являются простыми выразителями интересов конкретных общественных групп. Политическая организация, являющаяся инструментом некоторой общественной группы — семьи, клана, класса, — не автономна и находится на невысоком уровне институциализации. Если государство, как утверждает традиционный марксизм, есть в действительности «исполнительный комитет буржуазии», то в нем немного от института. Судебная власть независима в той мере, в какой она придерживается именно юридических норм и в какой мере ее цели и поведение независимы от интересов и поведения других политических институтов и общественных групп. Как и в случае с судом, автономия всех других политических институтов измеряется тем, насколько их интересы и ценности отличимы от интересов и ценностей других институтов и общественных сил. Как и в случае с судом, автономия политических институтов есть чаще всего результат конкуренции общественных сил. Политическая партия, выражающая интересы какой-либо одной общественной группы — будь то рабочие, предприниматели или фермеры, — менее автономна, чем партия, выражающая и суммирующая интересы нескольких общественных групп. Партия этого последнего типа существует в качестве некоего целого, отличного от отдельных общественных групп. То же самое относится к законодательной власти, исполнительной власти и бюрократии.
    Политические процедуры, как и политические организации, также могут иметь различную степень автономии. В высокоразвитой политической системе имеются процедуры, позволяющие минимизировать, если не совсем исключить, роль насилия в системе и ограничить влияние в ней богатства четко определенными каналами. Если должностное лицо может быть свергнуто кучкой военных или на него можно воздействовать с помощью небольшого количества долларов, то организация и процедуры не обладают автономией. На обыденном языке такое отсутствие автономии именуется коррупцией.
    Политические организации и процедуры, подверженные неполитическим влияниям внутри общества, обычно подвержены таковым и извне. В них легко проникают агенты влияния, группы и идеи из других политических систем. Так, переворот в одной политической системе легко может запустить механизм переворота со стороны аналогичных групп в других менее развитых политических системах21. В некоторых случаях режим может быть свергнут путем просачивания в страну нескольких агентов и небольшого количества оружия. В других случаях свержение может произойти в результате обмена несколькими словами и несколькими тысячами долларов между иностранным послом и горсткой недовольных полковников. Советское и американское правительства предположительно тратят значительные суммы на подкуп высокопоставленных чиновников в менее защищенных политических системах — суммы, которые бы им не пришло в голову тратить на то, чтобы повлиять на высокопоставленных чиновников друг у друга.
    В каждом обществе, переживающем социальное изменение, к участию в политике приходят новые и новые группы. Там, где политической системе недостает автономии, эти группы добиваются участия в политической жизни, не связывая себя при этом с оформившимися политическими организациями и не подчиняя себя установившимся политическим процедурам. Существующие политические организации и процедуры оказываются неспособны противостоять воздействию новой общественной силы. Напротив, в развитой политической системе автономию системы защищают механизмы, ограничивающие и умеряющие воздействие новых групп. Эти механизмы либо замедляют вхождение новых групп в политику, либо, через посредство процесса политической социализации, изменяют установки и поведение наиболее политически активных членов новой группы. В политической системе с высоким уровнем институциализации важнейшие позиции в руководстве системой обычно достижимы лишь для тех, кто прошел период ученичества на менее важных позициях. Сложность политической системы способствует ее автономии за счет того, что предусматривает множество организаций и позиций, где индивиды готовятся к занятию высших должностей. В некотором смысле высшие руководящие посты составляют сердцевину политической системы; менее влиятельные позиции, периферийные организации и полуполитические организации играют роль фильтров, через которые должны пройти те, кто стремится достичь центра. Таким образом политическая система инкорпорирует новые общественные силы и новые кадры, не жертвуя своей институциальной целостностью. В политической системе, лишенной таких средств защиты, новые люди, новые идеи и новые общественные группы могут сменять друг друга в сердцевине системы с чудовищной быстротой.
Сплоченность — раздробленность
    Чем более сплочена организация, тем выше уровень ее институциализации; чем больше она раздроблена, тем ниже уровень институциализации. Очевидно, что некоторая мера согласия является условием существования любой социальной группы. Эффективная организация требует, как минимум, значительной меры согласия относительно функциональных границ группы и относительно процедур для процедур разрешения конфликтов, возникающих внутри этих границ. Согласие должно охватывать тех, кто активен в системе. От неучаствующих или тех, кто участвует в функционировании системы лишь спорадически и маргинально, согласия не требуется, обычно они и не охвачены общим согласием в той же мере, что активные участники жизни системы22.
    Теоретически организация может быть автономной, не будучи сплоченной, и сплоченной, не будучи автономной. В действительности, однако, эти два качества часто бывают взаимозависимыми. Автономия становится средством достижения сплоченности, позволяя организации развить в себе дух и стиль, которые делаются отличительной чертой ее поведения. Автономия также ограждает от вторжения разрушительных внешних сил, хотя она, разумеется, не может защитить от разложения, имеющего внутренний источник. Быстрое или значительное расширение состава организации или числа участвующих в системе обычно ослабляет ее сплоченность. Так, к примеру, правящие институты Османской империи сохраняли свою жизнеспособность и сплоченность до тех пор, пока доступ в их состав был ограничен и кандидаты должны были проходить через многоступенчатую систему образования «с отбором и специализацией на каждой ступени». Этим институтам пришел конец, когда «стало совершенно невозможным пресекать претензии местной феодальной мусульманской знати… Последствия этого показывают, что инфляция здесь производит то же действие, что и в финансовом мире… [Эти последствия] не замедлили проявиться в падении дисциплины и снижении эффективности армии»23.
    Правительства так же нуждаются в сплоченности, моральном духе и дисциплине, как и войска. И численность войск, и вооружение, и стратегия имеют значение для успеха военных действий, но даже серьезный дефицит любого из этих факторов может быть компенсирован высоким уровнем сплоченности и дисциплины. То же и в политике. Проблемы, связанные с созданием сплоченной политической организации, более сложны, но не имеют принципиальных отличий от проблем, связанных с созданием сплоченных военных организаций. «Чувство, лежащее в основе сплоченности военной организации, — писал Дэвид Раппопорт, — имеет много общего с тем, которое цементирует любую группу людей, занятых политической деятельностью. Это готовность большинства индивидов обуздывать частные потребности ради достижения общих целей. Каждый должен доверять способности другого противостоять бесчисленным искушениям, угрожающим групповой солидарности; иначе в трудных социальных обстоятельствах желание действовать в свою пользу становится непреодолимым»24.
    Способность к координации и поддержанию дисциплины имеет ключевое значение как для войны, так и для политики, и исторические общества, которые были искусными в организации первой, хорошо справлялись и со второй. «Связь между эффективной социальной организацией в искусстве мирной политики и в искусстве успешного поведения в условиях группового конфликта, — пишет один антрополог, — практически абсолютна, говорим ли мы о цивилизации или о субцивилизации. Успешность войны зависит от сплоченности и согласия; то и другое требуют командования и дисциплины. Командование и дисциплина, в свою очередь, суть, возможно, не что иное, как символы чего-то более глубокого и реального, чем они сами»25. В таких государствах, как Спарта, Рим и Англия, современники восхищались не только авторитетом и справедливостью законов, но и сплоченностью и дисциплиной армий. Дисциплина и развитие идут рука об руку.
Политические институты и общественные интересы
    Для политических институтов важны как моральные, так и структурные факторы. Обществу со слабыми политическими институтами нелегко справляться с последствиями личных и групповых вожделений. Политика — это гоббсовский мир безжалостной конкуренции общественных сил — человека с человеком, семьи с семьей, клана с кланом, региона с регионом, класса с классом, — конкуренции, не опосредованной принадлежностью к более широкой политической организации. «Аморальная семейственность» отсталого общества, по Бэнфилду, находит аналог в аморальной клановости, аморальной групповщине, аморальной классовости. Мораль нуждается в доверии; доверие предполагает предсказуемость; а предсказуемость требует регуляризованных и институциализованных форм поведения. В отсутствие прочных политических институтов у общества недостает средств для определения и реализации общих интересов. Способность создавать политические институты есть способность создавать общественные интересы.
    Существует три традиционных подхода к проблеме общественного интереса26. Его отождествляли либо с абстрактными, основополагающими, идеальными ценностями и нормами, такими, как естественное право, справедливость или разум; либо со специфическими интересами конкретного индивида («государство — это я»), группы, класса (марксизм) или большинства; либо же с результатом конкуренции между индивидами (классический либерализм) или группами (Бентли[4]). Проблема всех этих подходов состоит в том, чтобы прийти к определению, которое было бы конкретным, а не размытым, общим, а не частным. К сожалению, в большинстве случаев конкретному недостает общности, а общему конкретности. Отчасти выход из затруднения можно видеть в том, чтобы определить общественный интерес через конкретные интересы институтов управления. Общество с высоким уровнем институциализации правительственных организаций и процедур обладает большими возможностями формулирования и реализации общественных интересов. «Организованные (институциализованные) политические сообщества, — пишет Фридрих, — лучше адаптированы для принятия решений и разработки политики, чем неорганизованные сообщества»27. Общественный интерес в этом смысле слова не есть нечто существующее a priori в естественном праве или воле народа. Не сводится он и к результатам политического процесса. Но он укрепляет правительственные институты. Общественный интерес — это интерес общественных институтов. И он возникает в результате институциализации правительственных организаций. В сложной политической системе различные управленческие организации и процедуры представляют различные аспекты общественного интереса. В сложном обществе общественному интересу свойственно быть сложным.
    Демократам привычно мыслить об институтах управления как об имеющих представительские функции, т. е. как о выражающих интересы каких-то других групп (их электората). Они поэтому склонны забывать о том, что у правительственных институтов есть собственные интересы. Эти интересы не только существуют, они достаточно конкретны. На вопросы типа: «Каковы интересы президентской власти? Каковы интересы Сената? Каковы интересы Палаты представителей? Каковы интересы Верховного суда?» — ответить трудно, но возможно. Эти ответы в совокупности составят достаточно близкую к истине картину «общественного интереса» Соединенных Штатов. Аналогичным образом общественный интерес Великобритании приблизительно соответствует специфическим интересам Короны, Кабинета и Парламента. В Советском Союзе он приблизительно равен сумме специфических интересов правительства и Центрального комитета Коммунистической партии.
    Институциональные интересы отличаются от интересов индивидов, действующих внутри институтов. Верное замечание Кейнса, что «в долгосрочном плане мы все мертвы», приложимо к индивидам, не к институтам. Индивидуальные интересы неизбежно краткосрочны. Институциональные же интересы существуют долго; выразитель интересов института должен думать о его благополучии на неопределенное время вперед. Это соображение часто означает необходимость ограничивать ближайшие цели. Аристотель считал важнейшим достоинством политики как демократического, так и олигархического государства не приумножение достоинств той или другой формы государственного устройства, а создание условий для политической стабильности28. Должностное лицо, стремящееся максимально усилить свою власть или другие ценности в краткосрочном плане, ослабляет свой институт в плане долгосрочном. Судьи Верховного суда могут, руководствуясь своими ближайшими индивидуальными интересами, захотеть объявить акт Конгресса неконституционным. Но, думая о том, отвечает ли это общественному интересу, они, вероятно, должны задать себе вопрос о том, действительно ли такое решение отвечает долгосрочным интересам Верховного суда. Образцом государственной мудрости судьи могут служить люди вроде Джона Маршалла в деле «Марбери против Мэдисона»[5], действия которых направлены на такое повышение институциальной мощи суда, чтобы ни президент, ни Конгресс не могли поколебать ее. Напротив, члены Верховного суда 1930-х гг. в борьбе за усиление своего текущего влияния рисковали долгосрочными интересами суда как института.
    «Что хорошо для „Дженерал моторс“, хорошо для страны», — в этом высказывании есть часть правды. Но еще больше правды в словах: «Что хорошо для президентской власти, хорошо для страны». Попросите любую достаточно информированную группу американцев назвать пять лучших и пять худших президентов. А затем попросите их назвать пять сильнейших и пять слабейших президентов. Если совпадение силы с положительной оценкой и слабости с отрицательной оценкой и не будет стопроцентным, оно несомненно будет не меньше чем на 80%. Тем президентам — Джефферсону, Линкольну, обоим Рузвельтам, Вильсону, — которые расширили влияние своего института, воздают хвалу как деятелям, много способствовавшим общественному благополучию и осуществлению национальных интересов. О тех же президентах, которые не сумели защитить права своего института от посягательств со стороны других общественных групп, — таких, как Бьюкенен, Грант, Хардинг, — говорят, что их деятельность была малоэффективна для страны. Институциальный интерес совпадает с общественным интересом. Сильная президентская власть отождествляется с общественным благом.
    Общественный интерес Советского Союза примерно совпадает с совокупным институциальным интересом высших органов Коммунистической партии: «Что хорошо для Политбюро, хорошо для Советского Союза». Если взглянуть на дело с этой точки зрения, то сталинизм можно определить как ситуацию, в которой личные интересы правителя были поставлены выше институциализованных интересов партии. Начиная с конца 1930-х гг. Сталин последовательно ослаблял партию. С 1939 по 1952 гг. не было ни одного партийного съезда. В ходе Второй мировой войны и после нее редко созывался Центральный комитет. Секретариат ЦК партии и партийная иерархия были ослаблены созданием параллельных органов. Можно было предполагать, что этот процесс приведет к замене одной системы институтов управления другой, и некоторые американские эксперты, как и некоторые советские руководители, действительно думали, что на место партийных организаций в качестве институтов управления встанут государственные организации. Но вовсе не это входило в намерения Сталина, и не это стало результатом его действий. Он усилил свою личную власть, а не власть государства. Когда он умер, его личная власть умерла вместе с ним. Борьба за возможность заполнить образовавшийся вакуум была выиграна Хрущевым, который связал свои интересы с интересами партии, а не Маленковым, идентифицировавшим себя с правительственной бюрократией. Консолидация власти, осуществленная Хрущевым, означала восстановление и оживление главных органов партии. Хотя Сталин и Грант действовали очень по-разному и руководствовались разными мотивами, первый ослабил партию так же, как второй ослабил институт президентства. Точно так же, как сильная президентская власть — в интересах американского общества, сильная партия — в интересах общества советского.
    В терминах теории естественного права действия правительства легитимны в той мере, в какой они согласуются с «общественной философией»29. Согласно демократической теории, мерой их легитимности является то, насколько они выполняют волю народа. Согласно процедурной концепции, они легитимны, если представляют собой исход процесса конфликта и компромисса, в котором участвовали все заинтересованные группы. Есть, однако, еще один взгляд, согласно которому источник легитимности действий правительства можно видеть в том, насколько они отражают интересы правительственных институтов. В противоположность теории представительной власти этот взгляд состоит в том, что правительственные институты получают легитимность и авторитет не от того, насколько они представляют интересы народа или какой-нибудь общественной группы, а оттого, насколько они имеют собственные интересы, отличные от интересов всех других групп. Политики часто высказываются в том смысле, что с того времени, как они занимают свои места в учреждении, все начинает «смотреться иначе», чем тогда, когда они боролись за эти места. Эта разница служит мерилом институциональных интересов, связанных с данным учреждением. Именно эта разница в перспективе и легитимизирует требования, предъявляемые должностным лицом к своим согражданам. Интересы президента, к примеру, могут совпасть частично и на время с интересами сначала одной группы, а потом другой группы. Но интересы президентства как института, согласно Нейштадту30, не совпадают ни с чьими интересами. Власть президента проистекает не из того, что он представляет какие-либо классовые, групповые, региональные или народные интересы, а из того факта, что он ни одну из этих групп не представляет. Президентская перспектива есть уникальное достояние института президентства. Именно по этой причине этот пост предполагает и одиночество, и могущество. Его авторитет коренится в его одиночестве.
    Существование политических институтов (таких, как президентство или Центральный комитет), способных воплощать общественные интересы, как раз и отличает политически развитые общества от неразвитых. Оно же отличает моральные сообщества от аморальных. Правительство с низким уровнем институциализации — это не только слабое правительство, но и плохое правительство. Функция правительства — править. Слабое правительство, не имеющее авторитета, не в состоянии выполнять свою функцию и аморально в том же смысле, что и продажный судья, трусливый солдат или невежественный учитель. Моральные основания политических институтов проистекают из потребностей людей в сложных обществах.
    Отношение между культурой общества и политическими институтами носит диалектический характер. Сообщество, замечает Жувенель, основывается на «институциализации доверия», и важнейшая функция органов власти состоит в том, чтобы «повышать уровень взаимного доверия внутри общественного целого»31. И наоборот, отсутствие доверия в культуре общества ставит серьезные препятствия на пути формирования общественных институтов. В таких обществах, лишенных устойчивой и эффективной системы управления, отсутствует и взаимное доверие между гражданами, недостаточно развиты национальная и общественная солидарность, редки организационные навыки и способности. Политическая культура таких обществ нередко отмечена подозрительностью, завистью, скрытой, а то и открытой враждебностью ко всякому, кто не член семьи, деревенской общины или, скажем, племени. Эти характеристики встречаются во многих культурах, но отчетливее всего они выражены, вероятно, в арабском мире и в Латинской Америке. «Свойственная арабской среде недоверчивость, — отмечал один внимательный наблюдатель, — рано интериоризуется и включается в состав системы ценностей ребенка… Организация, солидарность, сплоченность отсутствуют… Их общественный темперамент не развит и общественное сознание слабо. Лояльность государству не прочна, и идентификация с лидерами выражена слабо. Более того, преобладает общее недоверие к тем, кто управляет, и отсутствие ожиданий в связи с их деятельностью»32.
    Сходные традиции эгоцентрического индивидуализма, недоверия и ненависти к другим общественными группам преобладают и в Латинской Америке. «В Америке отсутствует доверие и между людьми, и между народами, — сетовал когда-то Боливар. — Договор здесь всего лишь лист бумаги, конституция — запыленный том, выборы — схватка, свобода — анархия, а жизнь — пытка. Единственное, что можно сделать в Америке, это эмигрировать». Столетие спустя слышится та же жалоба. «При коварстве и постоянном взаимном недоверии в политике, — писала эквадорская газета, — мы можем лишь внести разложение в национальную душу: этот род политики истощает нашу энергию и делает нас слабыми»33.
    Аналогичные оценки звучат по отношению к другим странам за пределами арабского мира и Латинской Америки. В Эфиопии «взаимное недоверие и отсутствие готовности к сотрудничеству, свойственные политическому климату страны, тесно связаны с очень низкой оценкой способности человека к солидарности и согласию… Представление о том, что возможно преодоление господствующей атмосферы страха и подозрения на путях взаимного доверия, очень редко и с трудом находит дорогу в умы людей». Иранская политика получила название «политики недоверия». Утверждалось, что иранцам «очень трудно даются доверие друг к другу и долгосрочная совместная работа в сколько-нибудь многочисленных группах». В Бирме ребенка учат чувствовать себя «в безопасности только в кругу своей семьи и тому, что посторонние люди, и особенно незнакомые, опасны и к ним надо относиться с осторожностью и подозрением». Как следствие, бирманцу «трудно сознавать себя как-то включенным в формализованные и регулируемые системы человеческих отношений». Даже в такой «западной» и экономически развитой стране, как Италия, политическая культура отмечена «сравнительно высоким уровнем политического отчуждения, социальной изоляции и недоверия»34.
    Господство взаимного недоверия в этих обществах приводит к тому, что индивидуальная лояльность существует только в отношении групп, с которыми человек связан близкими и родственными отношениями. Люди лояльны и могут быть лояльны своим кланам, возможно, своим племенам, но не более широким политическим институтам. В политически развитых обществах лояльность этим ближайшим общественным группировкам подчинена лояльности государству и включена в нее. «Любовь к целому, — писал Берк, — не терпит ущерба от этой избирательной привязанности… Быть привязанным к части, любить то малое звено, которому мы принадлежим в рамках общества, есть первопринцип (зародыш, можно сказать) общественного чувства». Однако в обществе, где недостает политического единения, проявления лояльности более первичным социальным и экономическим группировкам — семье, клану, сельской общине, племени, религии, общественному классу, — соперничают с лояльностью более широким институтам социальной организации и часто оказываются сильнее. В сегодняшней Африке проявления племенной лояльности сильны; лояльность же по отношению к стране и государству слаба. В Латинской Америке, по словам Калмана Сильверта, «прирожденное недоверие к государству в сочетании с прямым представительством экономических и профессиональных интересов в правительстве подрывают авторитет партий, разрушают плюрализм и делают невозможной просвещенную и масштабную политику в широком смысле слова»35. «В арабском мире, — писал один из исследователей, — государство всегда было слабым институтом, более слабым, чем другие общественные учреждения, такие, как семья, религиозная община и правящий класс. Частный интерес всегда преобладал над общественным». X. Джибб также писал, что «слабость арабских стран в том и состоит, что со времени крушения прежних ассоциаций не развилось никаких социальных институтов, посредством которых общественная воля могла бы направляться, интерпретироваться, определяться и мобилизоваться… Короче говоря, не возникло никакого функционирующего органа демократического общества»36. Сходным образом итальянцы проявляли в семье «те доблести, которые другие народы обычно проявляют во имя благополучия страны в целом; истинный патриотизм итальянца — это его любовь к своей семье… Всякая государственная или судебная власть воспринимается ими как враждебная, пока она не проявит дружественность или отсутствие враждебных намерений»37. Таким образом, в политически отсталом социуме, где отсутствует сознание политической общности, каждый лидер, каждый индивид, каждая группа преследуют свои ближайшие, краткосрочные, корыстные цели, не принимая в расчет какие-либо более широкие общественные интересы.
    Взаимное недоверие и отсутствие лояльности означают недостаток организации. По внешним признакам поведения политически развитое общество отличается от неразвитого прежде всего числом, величиной и эффективностью существующих в обществе организаций. Если социальные и экономические изменения приводят к подрыву или уничтожению традиционных оснований ассоциации, достижение высокого уровня политического развития зависит от способности людей сформировать новые виды ассоциации. В современных странах, по словам Токвиля, «наука ассоциации есть мать наук; прогресс всего остального зависит от ее прогресса». Наиболее очевидное и наиболее впечатляющее различие между деревней Бэнфилда и американским городом сходных размеров состоит в свойственном последнему «гуле [ассоциационной] активности, нацеленной, по крайней мере отчасти, на повышение благосостояния сообщества»38. В противоположность этому, в итальянской деревне существовала лишь одна ассоциация, и она не занималась никакой деятельностью, вдохновленной общественным интересом. Отсутствие ассоциаций, низкий уровень организационного развития характерны для обществ, политика которых отличается хаотичностью. Большая проблема Латинской Америки, как заметил Дж. Лодж, состоит в том, что «там сравнительно мало социальной организации в том смысле, в каком мы наблюдаем ее в Соединенных Штатах». Результатом является «мотивационно-организационный вакуум», который затрудняет функционирование демократии и замедляет экономическое развитие. Легкость адаптации политических систем традиционных обществ к требованиям современности почти непосредственно зависит от организационных навыков и способностей членов этих обществ. Только те редкие народы, которые в высокой степени владели такого рода навыками, например японцы, смогли сравнительно легко осуществить переход к развитой экономике и современному общественному устройству. Как пишет Л. Пай, «проблемы развития и модернизации тесно связаны с потребностью создавать более эффективные, более адаптивные, более сложные и более рациональные организации… Конечным критерием развития является способность людей учреждать и поддерживать масштабные, сложные, но гибкие организационные формы»39. Способность создавать такие институты, однако, дефицитна в современном мире. Как раз способность действовать в соответствии с этой моральной потребностью и создавать легитимный общественный строй — это и есть то, что прежде всего предлагают модернизирующимся странам коммунисты.

Политическая активность населения: модернизация и политический упадок

Модернизация и политическое сознание
    Модернизация — это многоаспектный процесс, связанный с изменениями во всех областях человеческой мысли и деятельности. Это, как писал Дэниэл Лернер, «процесс, имеющий некоторую качественную специфику, которая создает ощущение современности как единого целого у людей, живущих по ее законам». Основные аспекты модернизации, «урбанизация, индустриализация, секуляризация, демократизация, образование, роль средств массовой информации проявляются не случайным образом и не без связи друг с другом». Исторически они «развивались в столь тесной связи друг с другом, что встает вопрос о том, можно ли их вообще рассматривать как подлинно независимые факторы, нельзя ли предположить, что столь устойчивый параллелизм в их развитии обусловлен тем, что, в некотором историческом смысле, они с необходимостью развивались параллельно»40.
    На психологическом уровне модернизация означает фундаментальный сдвиг в ценностях, установках и ожиданиях (expectations). Традиционный человек рассчитывал на неизменность в природе и обществе и не верил в свою способность изменять их и управлять ими. Напротив, современный человек признает возможность изменений и убежден в их желательности. У него, по выражению Лернера, «мобильная личность», приспосабливающаяся к изменениям в его окружении. В типичном случае эти изменения требуют распространения лояльности и идентификации с конкретных и ближайших групп (таких, как семья, клан и деревенская община) на более широкие и безличные единства (такие, как класс и нация). Этот процесс сопровождается возрастающей приверженностью универсалистским ценностям в противоположность ценностям партикуляристским и все большей опорой на стандарты, связанные с достижениями индивида, в противоположность стандартам аскриптивным (связанным с его принадлежностью) к той или иной группе.
    На интеллектуальном уровне модернизация означает огромное расширение человеческих знаний об окружающем мире и распространение этих знаний в обществе посредством роста грамотности, массовых коммуникаций и образования. В демографическом плане модернизация означает изменения в образе жизни, заметный рост здоровья и продолжительности жизни, возрастание профессиональной, вертикальной и географической мобильности, и в особенности быстрый рост городского населения сравнительно с сельским. В плане социальном модернизация связана с той тенденцией, что в дополнение к семье и другим первичным группам, характеризующимся диффузным распределением ролей, возникают сознательно организуемые вторичные ассоциации с более определенными функциями. Традиционное распределение статуса в рамках единой поляризованной структуры, характеризующееся «кумулятивным неравенством», уступает место плюралистическим статусным структурам, характеризующимся «дисперсным неравенством»41. В экономическом плане наблюдается диверсификация деятельности по мере того, как на место горстки простых занятий приходит множество сложных; существенно возрастает уровень профессиональных навыков; повышается роль капитала сравнительно с трудом; сельское хозяйство, рассчитанное на выживание, сменяется сельским хозяйством, рассчитанным на рынок; уменьшается значение самого сельского хозяйства сравнительно с торговой, промышленной и другой несельскохозяйственной деятельностью. Существует тенденция территориального распространения экономической деятельности и ее централизация на национальном уровне, сопровождающаяся появлением национального рынка, национальных источников капитала и других национальных экономических институтов. Со временем возрастает уровень экономического благосостояния и уменьшается экономическое неравенство.
    Эти аспекты модернизации, имеющие наибольшее политическое значение, можно сгруппировать в две больших категории. Во-первых, это социальная мобилизация, согласно Дейчу, представляющая собой процесс, в ходе которого «происходит эрозия или разрыв основных узлов прежних социальных, экономических и психологических связей и люди становятся подготовленными к новым формам социализации и поведения»42. Это означает смену установок, ценностей и ожиданий у людей — отказ от тех, которые связаны с традиционным миром, и принятие тех, которые свойственны миру современному. Происходит это как следствие роста грамотности, образования и коммуникаций, влияния средств массовой информации и урбанизации. Во-вторых, экономическое развитие влечет за собой рост общей экономической активности и продуктивности общества. Мерилами этого могут служить валовой национальный продукт на душу населения, уровень индустриализации и уровень индивидуального благосостояния, оцениваемый по таким показателям, как продолжительность жизни, количество потребляемых калорий, обеспеченность медицинской помощью. Социальная мобилизация связана с изменениями в ожиданиях индивидов, групп и обществ; экономическое развитие ведет к изменению их возможностей. Модернизация требует и того, и другого.
    Влияние, оказываемое модернизацией на политику, бывает разным. Еще многообразнее ряд определений, которые давали политической модернизации исследователи. Многие из этих определений сфокусированы на различиях между тем, что принято считать отличительными чертами соответственно современного и традиционного общественных устройств. Политическая модернизация при этом, естественно, рассматривается как движение от одного к другому. При таком подходе ключевые аспекты политической модернизации можно в первом приближении сгруппировать в три широкие категории. Во-первых, политическая модернизация связана с рационализацией авторитета, заменой большого числа традиционных, религиозных, родовых, этнических политических авторитетов единым светским, национальным политическим авторитетом. Это изменение подразумевает, что орган власти есть продукт действий человека, а не природы и не Бога, и что хорошо устроенное общество должно иметь определенный человеческий источник конечного авторитета, и что подчинение исходящим от него установлениям важнее всех других обязанностей. Политическая модернизация предполагает утверждение внешнего суверенитета нации-государства в отношении транснациональных влияний и внутреннего суверенитета национального правительства в отношении местных и региональных властей. Она означает национальную интеграцию и централизацию, то есть сосредоточение власти в руках признанных национальных законодательных институтов.
    Во-вторых, политическая модернизация предполагает дифференциацию новых политических функций и развитие специализированных структур для выполнения этих функций. Области специальной компетенции — юридической, военной, административной, научной — отделяются от сферы политики, и появляются автономные, специализированные, но подчиненные органы для выполнения этих задач. Административные иерархии становятся более сложными и более дисциплинированными. Распределение должностей и полномочий все больше зависит от достижений, а не от принадлежности к некоей группе по праву рождения. В-третьих, политическая модернизация связана со все большим участием в политике самых различных общественных групп. Возросшая политическая активность может означать как усиление контроля со стороны власти, как в тоталитарных государствах, так и усиление контроля над властью со стороны народа, как в некоторых демократических странах. Но во всех современных государствах граждане оказываются непосредственно вовлечены в процессы управления и испытывают на себе их последствия. Таким образом, рационализация авторитета, дифференциация структуры и массовое участие в политике — вот то, что отличает современные общества от обществ прошлого.
    Было бы, однако, ошибкой заключить из сказанного, что на практике модернизация означает рационализацию авторитета, дифференциацию структуры и расширение участия масс в политике. Существует фундаментальное и часто не принимаемое в расчет различие между политической модернизацией, определяемой как движение от традиционного политического устройства к современному, и политической модернизацией, определяемой как совокупность политических аспектов и политических последствий социальной, экономической и культурной модернизации. Первая определяет направление, в котором теоретически должны происходить политические изменения. Последняя выражается в политических изменениях, которые действительно происходят в модернизирующихся странах. Разрыв между той и другой нередко очень велик. Модернизация на практике всегда предполагает изменение, а обычно и разрушение традиционной политической системы, но она не обязательно ведет к существенному продвижению в становлении современной политической системы. Существует, однако, тенденция считать, что то, что справедливо для широких социальных процессов модернизации, справедливо и для политических изменений. Социальная модернизация является в какой-то степени фактом в Азии, Африке, Латинской Америке: идет стремительная урбанизация; медленно, но растет грамотность; принимаются меры по индустриализации; понемногу возрастает валовой национальный продукт на душу населения; расширяется охват населения средствами массовой коммуникации. Все это имеет место. Но при этом прогресс в направлении других целей, которые исследователи связывают с политической модернизацией — демократией, стабильностью, структурной дифференциацией, идеологией достижений, национальной интеграцией, — по меньшей мере сомнителен. Многие, однако, полагают, что, поскольку имеет место социальная модернизация, значит, налицо и политическая модернизация. В результате многим сочувственным западным работам о слаборазвитых регионах в 1950-е гг. свойствен тот же дух необоснованного оптимизма, который характеризовал многие из сочувственных западных работ о Советском Союзе в 1920-е и 1930-е гг. На них был налет того, что можно назвать «веббизмом»[6]; то есть склонностью приписывать политической системе качества, которые, как предполагается, являются ее конечными целями, не обращая внимания на те качества, которые реально присущи происходящим в ней процессам развития и функционирования.
    В действительности лишь некоторые из тенденций, часто включаемых в понятие «политической модернизации», характеризуют «модернизирующиеся» регионы. Вместо эволюции в направлении свободной конкуренции и демократии наблюдается «эрозия демократии» и тенденция к установлению автократических военных или однопартийных режимов43. Вместо стабильности мы видим перевороты и мятежи. Вместо объединяющего национализма и строительства нации — непрекращающиеся этнические конфликты и гражданские войны. Вместо институциальной рационализации и дифференциации нередко происходит распад административных организаций, унаследованных от колониальной эпохи, и ослабление и разложение политических организаций, сформировавшихся в ходе борьбы за независимость. Лишь понимание политической модернизации как мобилизации и политической активности населения оказалось широко приложимым к «развивающемуся» миру. Между тем рационализация, интеграция и дифференциация представляются фикцией.
    Более, чем что-либо, современное государство отличает от традиционного то, насколько шире стало участие масс в политике, и то, насколько сильнее теперь влияет на их жизнь политика, проводимая в рамках больших политических образований. В традиционных обществах участие населения в политике может иметь достаточно широкое распространение на уровне деревни, но на более высоких уровнях оно ограничено пределами очень малых групп. Крупные традиционные общества могут достигать сравнительно высоких уровней рационализации авторитета и структурной дифференциации, но и здесь политическая активность ограничивается пределами сравнительно немногочисленных аристократических и бюрократических элит. Наиболее фундаментальным аспектом политической модернизации, следовательно, является повсеместное участие социальных групп в политике за пределами уровня села или малого города и развитие новых политических институтов, таких, как политические партии, призванных организовать такое участие.
    Разрушительные последствия социальной и экономической модернизации для политики и политических институтов могут принимать разнообразные формы. Социальные и экономические изменения неизбежно разрушают традиционные социальные и политические группировки, подрывают лояльность к традиционным авторитетам. Лидерам деревни, светским и религиозным, бросает вызов новая элита гражданских служащих и школьных учителей, которая представляет здесь авторитет далекого центрального правительства, поскольку владеет такими навыками и ресурсами и воодушевлена такими надеждами, что с ней не могут соперничать традиционные сельские или племенные лидеры. Во многих традиционных обществах важнейшей социальной единицей была расширенная семья, которая сама часто представляла собой небольшое гражданское общество, выполняющее политические, экономические, благотворительные, оборонительные, религиозные и другие функции. Под воздействием модернизации, однако, расширенная семья начинает разрушаться, и ей на смену приходит нуклеарная семья, которая слишком мала, слишком изолирована и слишком слаба, чтобы выполнять те же функции. Более широкая форма социальной организации сменяется более узкой, и усиливаются тенденции недоверия и враждебности — война каждого против всех. Аморальная семейственность, которую Бэнфилд обнаружил в Южной Италии, типична не для традиционного, а для отсталого общества, в котором традиционный институт расширенной семьи разрушился под воздействием первых фаз модернизации44. Модернизация, таким образом, обычно порождает отчуждение и аномию, отсутствие норм — как следствие конфликта между старыми и новыми ценностями. Новые ценности подрывают прежние основания ассоциации и авторитета до того, как становится возможным появление новых навыков, мотиваций и ресурсов, необходимых для образования новых группировок.
    Крушение традиционных институтов может приводить к психологической дезинтеграции и аномии, но те же самые обстоятельства рождают и потребность в новых идентификации и лояльности. Последние могут принимать форму реидентификации с группой, которая в скрытом или открытом виде существовала в традиционном обществе, либо же они могут приводить к идентификации с новым набором символов или с новой группой, которая сама сформировалась в процессе модернизации. Индустриализация, писал Маркс, порождает классовое сознание сначала у буржуазии, а затем у пролетариата. Маркс сосредоточил свое внимание лишь на одном из аспектов много более широкого феномена. Индустриализация есть лишь один из аспектов модернизации, а модернизация вызывает к жизни не одно лишь классовое сознание, но групповое сознание разного рода: в племени, регионе, клане, конфессии и касте, равно как и в классе, профессии и ассоциации. Модернизация означает, что у всех групп, как старых, так и новых, как традиционных, так и современных, усиливается их сознание самих себя в качестве групп и своих интересов и притязаний в отношении Других групп. Одним из самых поразительных феноменов модернизации является, пожалуй, рост сознательности, сплоченности, организации и активности у многих социальных сил, прежде существовавших на много более низком уровне сознаваемой идентичности и организации в традиционном обществе. Ранние фазы модернизации часто отмечены появлением фундаменталистских религиозных движений, таких, как «Братья-мусульмане» в Египте и буддийские группировки на Цейлоне, в Бирме и Вьетнаме. Эти движения сочетают современные методы организации, традиционные религиозные ценности и сильную популистскую ориентацию.
    Точно так же и во многих местах Африки племенное сознание было почти что незнакомо в традиционной сельской жизни. Трайбализм стал продуктом модернизации и западного влияния на традиционное общество. В Южной Нигерии, к примеру, этническое самосознание йоруба сформировалось только в XIX в., и слово «йоруба» сначала использовалось англиканскими миссионерами. «Все знают, — пишет Ходжкин, — что понятие „быть нигерийцем“ появилось недавно. Но, как представляется, понятие „быть йоруба“ не многим старше». Аналогичным образом, еще в 1950-е гг. лидер ибо, Б.О.Н. Элюва, разъезжал по иболенду, пытаясь убедить жителей, что они являются ибо. Но жители деревень, пишет он, просто «не могли вообразить народ ибо в целом». Усилия Элюва и других лидеров ибо увенчались, однако, успехом, и самосознание ибо было сформировано. Лояльность по отношению к племени «есть во многих отношениях ответ на модернизацию, продукт тех самых перемен, которые колониальное правление принесло в Африку»45.
    Традиционное общество может иметь немало потенциальных источников идентичности и ассоциации. Некоторые из них могут оказаться подорваны и разрушены процессом модернизации. Другие, однако, могут достигать нового уровня осознания и становиться фундаментом новой организации, поскольку они — как, например, племенные ассоциации в африканских городах или кастовые ассоциации в Индии — заключают в себе возможности удовлетворения многих потребностей в личной идентичности, социальной опеке и экономическом успехе, т. е. потребностей, порождаемых процессом модернизации. Рост группового сознания оказывает, таким образом, как интегрирующее, так и дезинтегрирующее воздействие на социальную систему. Если сельские жители начинают связывать свою первичную идентификацию не с деревней, а с племенем; если рабочие плантации перестают идентифицировать себя только лишь со своими товарищами по работе на этой плантации и вместо этого начинают идентифицироваться с рабочими плантаций вообще и с организацией рабочих плантаций вообще; если буддийский монах из приверженца местного храма и монастыря превращается в участника национального буддийского движения — каждое из этих изменений представляет собой расширение границ лояльности и в этом смысле вклад в процесс политической модернизации.
    Но то же самое групповое сознание может, однако, явиться серьезным препятствием на пути формирования эффективных политических институтов, охватывающих широкий спектр общественных сил. Наряду с групповым сознанием складываются и групповые предрассудки, «когда существуют интенсивные контакты между различными группами, как это имеет место при движении в направлении более централизованных политических и общественных организаций»46. А с групповыми предрассудками приходят и групповые конфликты. Этнические и религиозные группы, мирно жившие бок о бок в традиционном обществе, вовлекаются в насильственный конфликт в результате взаимодействия, напряжений, неравенства, порождаемых социальной и экономической модернизацией. Модернизация, таким образом, усиливает конфликты между традиционными группами, между традиционными и современными группами и между современными группами. Новые элиты, выдвинувшиеся благодаря западному или современному образованию, вступают в конфликт с традиционными элитами, авторитет которых основан на признанном или наследуемом статусе. Внутри модернизированных элит возникает антагонизм между политиками и бюрократами, интеллектуалами и военными, рабочими лидерами и предпринимателями. Многие, если не большинство, этих конфликтов рано или поздно приводят к насилию.
Модернизация и насилие
    Бедность и модернизация. Связь между модернизацией и насилием не проста. Более современные общества обычно более стабильны, и в них наблюдается меньше насилия во внутренних конфликтах, чем в менее современных обществах. В одном из исследований была получена корреляция 0,625 (n = 62) между политической стабильностью и сложным показателем современности, учитывающим восемь социальных и экономических переменных. Как уровень социальной мобилизации, так и уровень экономического развития прямо связаны с политической стабильностью. Связь между грамотностью и стабильностью особенно сильна. Частота революций также варьирует обратно пропорционально образовательному уровню общества, а смертность от внутреннего группового насилия обратно пропорциональна доле детей, посещающих начальную школу. Экономическое благосостояние аналогичным образом связано с политическим порядком: в 74 странах корреляция между валовым национальным продуктом на душу населения и смертностью от внутреннего группового насилия составила -0,43.

    Таблица 1.2. Душевой уровень ВНП и насильственные конфликты (1958–1965)
    Источник: Министерство обороны США и кн.: Escott Reid, The Future of the World Bank (Washington, D.C., International Bank for Reconstruction and Development, 1965), p. 64–70.

    В другом исследовании 70 стран за 1955–1960 гг. была получена корреляция -0,56 между валовым национальным продуктом на душу населения и числом революций. В восьмилетний период между 1958 и 1965 гг. в самых бедных странах произошло в четыре раза больше насильственных конфликтов, чем в богатых странах; 87% очень бедных стран пострадали от значительных вспышек насилия сравнительно с всего лишь 37% для богатых стран47.
    Ясно, что страны с высоким уровнем как социальной мобилизации, так и экономического развития характеризуются большей стабильностью и миром в политическом отношении. Модернизированность (modernity) означает стабильность. От этого факта легко перейти к «доказательству от бедности» (poverty thesis) и к выводу, что именно экономическая и социальная отсталость ответственны за нестабильность и что, следовательно, модернизация — это путь к стабильности. «Нет сомнений в том, — утверждал министр обороны США Макнамара, — что существует неопровержимая связь между насилием и экономической отсталостью». Или, как писал один исследователь, «всепроникающая бедность подрывает систему управления — любую. Это постоянный источник нестабильности, делающий демократию тактически неосуществимой»48. Если принять, что эта связь имеет место, то очевидно, что распространение образования, грамотности, массовых коммуникаций, индустриализация, экономический рост, урбанизация должны приводить к росту политической стабильности. Однако эти по видимости убедительные выводы из корреляции между модернизацией и стабильностью неверны. На самом деле модернизированность порождает стабильность, но сам процесс модернизации порождает нестабильность.
    Видимую связь между бедностью и отсталостью, с одной стороны, и нестабильностью и насилием, с другой, следует признать ложной. Не отсутствие модернизированности, а усилия по ее обретению являются источником политического беспорядка. Если бедные страны оказываются нестабильными, то это не потому, что они бедны, а потому, что они стремятся разбогатеть. Чисто традиционное общество было бы невежественным, бедным и стабильным. К середине XX в., однако, все прежде традиционные общества стали одновременно переходными, модернизирующимися. Как раз распространение модернизации по всему миру и привело к глобальному росту насилия. На протяжении двух десятилетий после Второй мировой войны американская внешняя политика в отношении модернизирующихся стран была в значительной мере направлена на поддержку экономического и социального развития, поскольку это должно было привести к политической стабильности. Достижениями этой политики можно, однако, считать как возросший уровень материального благосостояния, так и возросший уровень внутреннего насилия. Чем активнее человек борется со своими исконными врагами — бедностью, болезнью, невежеством, — тем в большей мере он борется с самим собой.
    К 1960-м гг. всякая отсталая страна была уже страной модернизирующейся. Есть тем не менее основания считать, что причины насилия в этих странах коренятся в модернизации, а не в отсталости. Богатые страны обычно более стабильны, чем менее богатые, но беднейшие страны, те, которые находятся на самых низших ступенях международной экономической лестницы, менее подвержены насилию и нестабильности, чем страны, расположенные на этой лестнице непосредственно над ними. Даже статистика, использованная самим Робертом Макнамарой, лишь отчасти подкрепляет его выводы. Всемирный банк, например, отнес шесть из двадцати латиноамериканских республик к числу «бедных», что означает, что их валовой национальный продукт на душу населения составил менее 250 долларов. В шести же странах из той же двадцатки в феврале 1966 г. наблюдались затяжные гражданские войны. Но только одна страна, Боливия, попала в обе эти категории. Вероятность мятежей в тех латиноамериканских странах, которые не были бедны, была вдвое выше, чем в тех, которые были бедны. Аналогично 48 из 50 африканских стран были отнесены к числу бедных и в одиннадцати из них происходили вооруженные конфликты. Можно, однако, с уверенностью утверждать, что вероятность конфликтов в двух африканских странах, которые не были бедны — Ливии и Южной Африке, — была столь же высока, как и в бедных странах и территориях. Более того, вооруженные конфликты, существовавшие в 11 странах, были, по-видимому, связаны в четырех случаях с сохраняющимся колониальным правлением (как, например, в Анголе и Мозамбике), а в других семи — с ярко выраженными племенными и расовыми различиями в населении (как в Нигерии и Судане). Колониализм и этническая неоднородность оказались много более существенными основаниями для предсказания вспышек насилия, чем бедность. На Ближнем Востоке и в Азии в 10 из 22 стран, отнесенных к числу бедных, в феврале 1966 г. наблюдались вооруженные конфликты. С другой стороны, столкновения происходили и в трех из четырех стран, которые не были бедными (Ирак, Малайзия, Кипр, Япония). В этом случае также вероятность вооруженного конфликта в более богатой стране примерно в два раза выше, чем в бедной. И здесь тоже этническая неоднородность выступает как более вероятный источник насилия, чем бедность.
    В пользу отсутствия выраженной прямой корреляции между бедностью и нестабильностью свидетельствуют и другие данные. Хотя корреляция между ВНП на душу населения и смертностью от внутреннего группового насилия составила -0,43 (п = 74), наибольшее количество насилия наблюдалось не в беднейших странах с душевым ВНП меньшим 100 долларов, а в несколько более богатых с душевым ВНП от 100 до 200 долларов. При значении показателя выше 200 долларов размеры насилия существенно снижаются. Эти данные привели к выводу, что «в слаборазвитых странах следует ожидать довольно высокого уровня внутренней нестабильности в течение некоторого времени и в очень бедных странах вероятен рост, а не снижение внутреннего насилия в следующие несколько десятилетий»49. Аналогичным образом Экстейн обнаружил, что 27 стран, в которых внутренние насильственные конфликты были редкостью в период 1946–1959 гг., распадаются на две группы. Девять из них принадлежали к числу наиболее современных (такие, как Австралия, Дания, Швеция), тогда как 18 других — это «сравнительно слаборазвитые страны, в которых элиты оставались тесно связаны с традиционными типами и структурами жизни». В их числе оказалось несколько все еще отсталых европейских колоний, а также такие страны, как Эфиопия, Эритрея и Саудовская Аравия50. Близок к этому и результат, согласно которому зависимость нестабильности от распределения стран по уровню грамотности описывается колоколообразной кривой. Нестабильными оказались 95% стран в среднем диапазоне 25-60-процентной грамотности в сравнении с 50% стран с грамотностью меньше 10% и 22% стран с более чем 90% грамотности. В другом исследовании средние показатели нестабильности были подсчитаны для 24 современных стран (268), 37 стран переходного типа (472) и 23 традиционных стран (420)51.

    Таблица 1.3. Грамотность и стабильность
    Источник: Ivo К. and Rosalind L Feierabend and Betty A. Nesvold, «Correlates of Political Stability» (доклад, представленный на ежегодном заседании Американской ассоциации политической науки, сентябрь 1963 г.), с. 19–21.

    Резкое различие между странами переходного типа и современными наглядно демонстрирует справедливость того тезиса, что модернизированность означает стабильность, а модернизация — нестабильность. Слабость различия между традиционными обществами и переходными обществами отражает тот факт, что граница между ними была проведена произвольно, только чтобы образовать группу «традиционных» стран, равную по величине группе стран современных. Поэтому практически все общества, отнесенные к числу традиционных, в действительности переживали начальные этапы модернизации. Однако данные все же свидетельствуют о том, что, если бы чисто традиционное общество существовало, оно было бы более политически стабильным, чем общество в переходном состоянии.
    Таким образом, фактор модернизации (modernization thesis) объясняет, почему утверждение о роли бедности (poverty thesis) могло получить некоторую видимость убедительности в конце XX в. Он также объясняет наблюдаемое обратное отношение между модернизированностью и стабильностью для некоторых групп стран. В Латинской Америке, к примеру, богатейшие страны характеризуются средними уровнями модернизации. Неудивительно поэтому, что они должны быть менее стабильными, чем более отсталые латиноамериканские страны. Как мы видели, в 1966 г. только одна из шести беднейших стран Латинской Америки, но пять из 14 более богатых стран переживали внутренние вооруженные конфликты. Коммунистические и другие радикальные движения были сильны на Кубе, в Аргентине, Чили и Венесуэле — в четырех из пяти богатейших из 20 латиноамериканских республик и трех из пяти наиболее грамотных. Частота революций в Латинской Америке напрямую связана с уровнем экономического развития. Для континента в целом корреляция душевого дохода и числа революций составляет 0,50 (n = 18); для недемократических стран этот показатель много выше (r = 0,85; n = 14)52. Таким образом, латиноамериканские данные, предполагающие связь между модернизированностью и нестабильностью, по существу, подкрепляют вывод о связи нестабильности с модернизацией.
    Эта связь сохраняется и для вариаций внутри страны. В модернизирующихся странах насилие, нестабильность и экстремизм чаще наблюдаются в более богатых частях страны, чем в беднейших. Анализируя ситуацию в Индии, Хозелитц и Вайнер обнаружили, что «корреляция между политической стабильностью и экономическим развитием слабая и даже отрицательная». При британском правлении политическое насилие чаще всего наблюдалось в «наиболее экономически развитых провинциях»; после достижения независимости вероятность насилия осталась более высокой в индустриализованных и урбанизированных регионах, нежели «в самых отсталых и слаборазвитых областях Индии»53. Во многих слаборазвитых странах уровень жизни в крупных городах в три-четыре раза выше, чем в сельской местности, но при этом именно города часто являются центрами нестабильности и насилия, тогда как сельские районы остаются мирными и стабильными. Политический экстремизм также обычно сильнее выражен в богатых, нежели в бедных областях. В пятнадцати западных странах процент отдавших голоса коммунистам был наиболее высок в наиболее урбанизированных областях наименее урбанизированных стран54. В Италии центр коммунистического могущества располагался на богатом севере, а не на нищем юге. В Индии коммунисты были сильнее всего в Керале (где выше всего уровень грамотности в сравнении с другими индийскими штатами) и в индустриализованной Калькутте, а не в экономически более отсталых зонах. На Цейлоне «областями наибольшего марксистского влияния являются наиболее вестернизированные» и те, где самый высокий душевой доход и самый высокий уровень образования55. Таким образом, и внутри стран центрами насилия и экстремизма оказываются модернизирующиеся области, а не остающиеся традиционными.
    Мало того что социальная и экономическая модернизация рождает политическую нестабильность; уровень нестабильности зависит от темпов модернизации. В истории Запада огромное количество свидетельств в пользу этого наблюдения. «Быстрый приток большого числа людей во вновь развивающиеся городские районы, — отмечает Корнхаузер, — стимулирует массовые движения». Опыт европейских (особенно скандинавских) стран показывает, что там, где «индустриализация проходила быстро, порождая резкие разрывы между доиндустриальной и индустриальной стадиями, возникавшее рабочее движение носило более экстремистский характер»56. Сходным образом корреляция комбинированного индекса скорости изменений, рассчитанного по шести из восьми индикаторов модернизации (начальное и среднее образование; потребляемое число калорий; стоимость жизни; охват радиосвязью; детская смертность; урбанизация; грамотность; национальный доход) для 67 стран в период 1935–1962 гг., с политической нестабильностью в этих странах в период с 1955 по 1961 г. составила 0,647. Чем выше темпы изменений в направлении современности, тем выше уровень политической нестабильности, в статике или динамике. Возникающий обобщенный образ нестабильной страны таков. Это — страна, «открытая влиянию современного мира; социально оторванная от традиционного уклада; испытывающая давление в направлении изменений, экономических, социальных и политических; соблазняемая новыми, „лучшими“ способами производства товаров и услуг; фрустрированная процессом модернизации вообще и неспособностью правительства удовлетворить растущие ожидания в особенности»57.
    Азия, Африка и Латинская Америка стали местами особенно высокой политической нестабильности в значительной мере потому, что модернизация проходила там намного более высокими темпами, чем в странах, где модернизация совершилась раньше. Модернизация Европы и Северной Америки растянулась на несколько столетий; как правило, там приходилось в каждый отрезок времени решать одну проблему или справляться с одним кризисом. В ходе же модернизации незападных Регионов мира проблемы централизации власти, национальной интеграции, социальной мобилизации, экономического развития, политической активности населения, социального обеспечения вставали не постепенно, а одновременно. «Демонстрационный эффект», который ранние модернизаторы оказывают на последующих модернизаторов, усиливает сначала ожидания, а затем фрустрацию. Разница в темпах модернизации отчетливо видна в том, какое время понадобилось странам, чтобы осуществить, по выражению С. Блэка, консолидацию модернизирующего руководства. Для первой модернизирующейся страны, Англии, эта фаза растянулась на 183 года, с 1649 по 1832 г. Для второй, США, этот период длился 89 лет, 1776–1865 гг. Для 13 стран, вступивших в эту фазу во время наполеоновских войн (1789–1815), средняя ее длительность составила 73 года. Но уже для 21 из 26 стран, которые начали модернизацию в первой четверти XX в. и завершили в 1960-е гг., средняя длительность равнялась всего 29 лет58. По оценке К. Дейча, в XIX в. основные показатели социальной мобилизации в модернизирующихся странах менялись со скоростью 0,1% в год, тогда как в модернизирующихся странах XX в. они изменялись на 1% в год. Очевидно, что темпы модернизации резко выросли. Ясно также, что возросшая тяга к социальным и экономическим изменениям прямо связана с ростом политической нестабильности и насилия, отличавшим Азию, Африку и Латинскую Америку в годы после Второй мировой войны.
Социальная мобилизация и нестабильность.
    Связь между социальной мобилизацией и нестабильностью представляется достаточно прямой. Урбанизация, рост грамотности, образования и охвата средствами коммуникации — все это способствует росту ожиданий, который, не получая удовлетворения, политически активизирует индивидов и группы. В отсутствие сильных и гибких политических институтов такого рода рост политической активности населения способствует нестабильности и насилию. Здесь отчетливо проявляется та парадоксальная закономерность, что модернизированность рождает стабильность, а модернизация — нестабильность. К примеру, у 66 стран корреляция между процентом детей, посещающих начальную школу, и частотой революций оказалась равной -0,84. В то же время у других 70 стран корреляция между ростом доли детей, посещающих начальную школу, и политической нестабильностью составила 0,6159. Чем быстрее просвещается население, тем чаще свергается правительство.
    Быстрое распространение образования оказало заметное влияние на политическую стабильность в целом ряде стран. На Цейлоне, к примеру, в период 1948–1956 гг. происходило активное становление школьной системы. Этот «рост числа учащихся, получавших образование на местных языках, удовлетворял некоторые амбиции, но способствовал росту социального напряжения в среде образованных средних классов». С ним, очевидно, были связаны поражение правительства на выборах 1956 г. и рост нестабильности на Цейлоне в последующие шесть лет60. Аналогично в Корее в 1950-е гг. Сеул стал «одним из крупнейших образовательных центров мира». Его юридические школы, по некоторым оценкам, в 1960 г. выпускали примерно в 18 раз больше специалистов, чем система могла поглотить. На более низких уровнях образования рост был еще более впечатляющим: если в 1945 г. грамотность выросла меньше чем на 20%, то в начале 60-х гг. рост составлял более 60%61. Можно предполагать, что этот рост образования отчасти ответствен за политическую нестабильность в Корее в начале 1960-х гг., главным источником которой были студенты. Студенты и безработные выпускники университетов составляли предмет озабоченности и для националистического военного режима в Корее, и для социалистического военного режима в Бирме, и для традиционного военного режима в Таиланде. То, в какой степени высшее образование во многих модернизирующихся странах не рассчитано на производство выпускников с подготовкой, отвечающей потребностям страны, создает парадоксальную, но обычную ситуацию «страны, где квалифицированная рабочая сила является дефицитным ресурсом и где в то же время имеет место избыток высокообразованных людей»62.
    Вообще, чем выше уровень образования безработных, отчужденных и в других отношениях неудовлетворенных жизнью людей, тем более крайние формы принимает их дестабилизирующее поведение. Отчужденные выпускники университетов готовят революции; отчужденные выпускники технических училищ и средних школ планируют перевороты; отчужденные люди, получившие начальное образование, оказываются участниками более распространенных, но менее значительных форм политического протеста. В Западной Африке, к примеру, «бывшие школьники, хотя и охваченные раздражением и беспокойством, оказываются не в центре, а на периферии крупных политических событий. Характерными формами политических волнений, ими вызываемых, являются не революции, а такие действия, как поджоги, угрозы и оскорбления в адрес политических оппонентов»63.
    Проблемы, порождаемые быстрым распространением начального образования, заставили некоторые правительства пересмотреть свою политику. К примеру, в дебатах по вопросам образования в восточном регионе Нигерии, происходивших в 1958 г., Азикиве высказал мысль, что начальное образование может превращаться в «непродуктивный социальный фактор», а один из членов кабинета напомнил, что Великобритания следовала «порядку, при котором сначала развивалось производство и повышалась его производительность, а потом обеспечивалась свобода образования. Не стоит начинать со свободы образования, поскольку должны существовать рабочие места, которые могли бы занять получившие образование, и только промышленность и торговля могут предоставить достаточное количество таких мест…». Нам следует поостеречься и не создавать политическую проблему безработицы64. Грамотные и полуграмотные поставляют рекрутов для экстремистских движений, порождающих нестабильность. Бирма и Эфиопия имели в 1950-е гг. одинаково низкий душевой доход; относительная стабильность второй в сравнении с первой, вероятно, отражала тот факт, что среди эфиопов грамотных было 5%, тогда как доля грамотных среди бирманцев составляла 45%65. Аналогичным образом Куба стояла на четвертом месте в Латинской Америке по уровню грамотности, когда она стала коммунистической, а единственный индийский штат, избравший коммунистическое правительство, Керала, также имеет самый высокий уровень грамотности в Индии. Ясно, что коммунисты обычно адресуются скорее к грамотным, чем к неграмотным. Много раз обсуждались проблемы, связанные с распространением избирательного права на большие массы неграмотного населения; говорили, что демократия не может удовлетворительно функционировать, если значительная часть электората не умеет читать. Но политическая активность неграмотных вполне может, как в Индии, оказаться менее опасной для демократических политических институтов, чем активность грамотных. Последние, как правило, имеют более сильные стремления (aspirations) и предъявляют правительству более высокие требования. Кроме того, участие в политике неграмотных с большой вероятностью будет ограниченным, тогда как активность грамотных имеет тенденцию расти как снежный ком с потенциально разрушительными последствиями для политической стабильности.
Экономическое развитие и нестабильность.
    Социальная мобилизация повышает ожидания. Экономическое развитие, предположительно, повышает способность общества удовлетворять эти стремления и тем самым должно уменьшать социальную неудовлетворенность и порождаемую ею политическую нестабильность. Можно также предположить, что быстрый экономический рост создает новые возможности для предпринимательства и рабочие места и тем самым направляет на зарабатывание денег те амбиции и таланты, которые иначе могли быть использованы в заговорщической деятельности. На это, впрочем, можно возразить, что само экономическое развитие представляет собой в высокой степени дестабилизирующий процесс и что те самые изменения, которые необходимы для удовлетворения стремлений, на деле склонны порождать новые стремления. Высказывалась точка зрения, что быстрый экономический рост
    1) разрушает традиционные общественные группировки (семью, класс, касту) и тем самым увеличивает «численность деклассированных индивидов… которые поэтому оказываются в обстоятельствах, благоприятных для зарождения революционного протеста»66;
    2) порождает нуворишей, плохо адаптирующихся к существующему строю и плохо им ассимилируемых, но при этом претендующих на политическое влияние и социальный статус, соизмеримые с их новым экономическим положением;
    3) повышает социальную мобильность, что тоже подрывает общественные связи и, в частности, способствует ускоренной миграции из сельских районов в города и тем самым способствует росту отчуждения и политического экстремизма;
    4) повышает число людей, чей уровень жизни снижается, и тем самым может увеличивать разрыв между богатыми и бедными;
    5) у некоторой части людей ведет к абсолютному росту доходов, но не относительному, увеличивая этим их неудовлетворенность существующим строем;
    6) требует общего ограничения потребления ради повышения капиталовложений, рождая этим общественное недовольство;
    7) повышает грамотность, уровень образования, охват средствами массовой информации, что ведет к росту стремлений выше того уровня, на котором возможно их удовлетворение;
    8) обостряет региональные и этнические конфликты из-за распределения инвестиций и потребления;
    9) расширяет возможности групповой организации и тем самым масштабы требований, предъявляемых группами правительству, до пределов, когда правительство оказывается неспособным их удовлетворять.

    В той мере, в какой эти зависимости имеют место, экономический рост повышает материальное благосостояние, но еще более быстрыми темпами растет социальная неудовлетворенность.
    Связь экономического развития, особенно быстрого, с политической нестабильностью нашла классическое изображение в данной Токвилем интерпретации Французской революции. Перед революцией, писал он, «общественное благосостоянии растет с невиданной доселе быстротой». «По мере того, как растет описанное мною благополучие, в умах, по-видимому, накапливается неудовлетворенность и беспокойство», и «именно тем областям Франции, где больше всего заметен прогресс, было суждено стать основными очагами революции»[7]. Подобный же рост экономического благополучия предшествовал, по мнению историков, Реформации, английской, американской и русской революциям, а также возбуждению и недовольству в Англии в конце XVIII и начале XIX вв. Мексиканская революция также произошла после двадцати лет впечатляющего экономического роста. Высокая корреляция темпов изменения душевого ВНП в течение семи лет перед успешным переворотом с масштабами насилия в таких переворотах наблюдалась в странах Азии и Ближнего Востока в 1955–1960 гг., но не в Латинской Америке. Сообщалось, далее, что опыт Индии в период с 1930-х по 1950-е гг. показывает, «что экономическое развитие вместо того, чтобы способствовать политической стабилизации, усиливает политическую нестабильность»67. Эти данные очевидным образом согласуются с тем наблюдением, что во время Второй мировой войны недовольство продвижением по службе было более распространено в военно-воздушных силах, чем в других родах войск, несмотря на то или благодаря тому что в действительности продвижение по службе в ВВС происходило и чаще, и быстрее, чем в других частях68.
    Существует, таким образом, множество очевидных подтверждений связи между быстрым экономическим ростом и политической нестабильностью. На более общем уровне, однако, связь между ними не столь ясна. В период 1950-х гг. корреляция между темпами экономического роста и внутренним групповым насилием была слабо отрицательной (-0,43). В Западной Германии, Японии, Румынии, Югославии, Австрии, СССР, Италии и Чехословакии наблюдались очень высокие темпы экономического роста, но было очень мало проявлений внутреннего насилия. В то же время в Боливии, Аргентине, Гондурасе и Индонезии наблюдалась высокая смертность от внутреннего насилия при очень низких, а в некоторых случаях отрицательных темпах роста. Аналогичным образом корреляция для 70 стран темпов роста национального дохода в 1935–1962 гг. с уровнем политической нестабильности в 1948–1962 гг. составила -0,34; корреляция между изменением национального дохода и колебаниями стабильности для тех же стран в те же годы была равна -0,45. Нидлер обнаружил, что в Латинской Америке экономический рост стал предпосылкой институциональной стабильности в странах с высоким уровнем политической активности населения69.

    Таблица 1.4. Быстрый экономический рост и политическая нестабильность
    Источник: Bruce Russette et al., World Handbook of Political and Social Indicators (New Haven, Yale University Press, 1964), таблицы 29 и 45. Периоды, в которые измерялся рост, различаются, но в основном это 7-12 лет около 1950-х гг.

    Эти противоречивые данные заставляют предполагать, что связь между экономическим ростом и политической нестабильностью, если она существует, должна быть непростой. Возможно, зависимость изменяется с уровнем экономического развития. На одном конце некоторая степень экономического роста необходима, чтобы сделать нестабильность возможной. Простая апелляция к бедности не выдерживает критики, поскольку люди, которые действительно бедны, слишком бедны, чтобы участвовать в политике, и слишком бедны, чтобы протестовать. Они безразличны, апатичны и мало подвержены воздействию средств информации и других стимулов, которые могли бы возбудить в них такие ожидания, которые подтолкнули бы их к политической активности. «Люди, испытывающие крайнюю нужду, — пишет Эрик Хоффер, — пребывают в страхе перед окружающим миром и не стремятся к переменам… Существует, таким образом, консерватизм обделенных, столь же глубокий, как и консерватизм привилегированных, и первый является столь же важным фактором сохранения общественного строя, как и последний»70. Сама бедность является барьером на пути нестабильности. Тот, кто думает лишь о том, где ему следующий Раз поесть, не слишком склонен беспокоиться о крупных преобразованиях в обществе. Бедные становятся маргиналами и постепеновцами, озабоченными только небольшими, но абсолютно насущными улучшениями существующей ситуации. Подобно тому как социальная мобилизация необходима для появления мотивов к дестабилизации, также и некоторая степень экономического развития необходима для появления средств дестабилизации.
    На другом конце, где располагаются страны, достигшие сравнительно высокого уровня экономического развития, высокие темпы экономического роста оказываются совместимыми с политической стабильностью. Отрицательные корреляции между экономическим ростом и нестабильностью, приводимые выше, являются в значительной мере результатом соединения в рамках одного анализа высокоразвитых и слаборазвитых стран. Экономически развитые страны более стабильны и имеют более высокие темпы роста, чем страны-аутсайдеры. В отличие от других социальных индикаторов темпы экономического роста имеют тенденцию к прямой, а не обратной зависимости от уровня развития. В странах небогатых темпы экономического роста не очень сильно связаны с политической нестабильностью: для 34 стран с душевым ВНП ниже 500 долларов корреляция между темпом экономического роста и смертностью от внутреннего группового насилия составила -0,07. Таким образом, зависимость между темпом экономического роста и политической нестабильностью варьируется пропорционально степени экономического развития. На низких уровнях существует положительная связь, на средних существенной связи не наблюдается, на высоких уровнях эта связь становится отрицательной.
Гипотеза разрыва
    Социальная мобилизация оказывает больший дестабилизационный эффект, чем экономическое развитие. Разрыв между этими двумя формами изменения может служить своего рода измерителем влияния модернизации на политическую стабильность. Урбанизация, грамотность, образование, средства массовой информации — все это подвергает традиционного человека воздействию новых форм жизни, новых возможностей удовлетворения потребностей. Этот опыт разрушает познавательные и установочные барьеры традиционной культуры и рождает новые уровни стремлений и желаний. Однако способность переходного общества удовлетворять эти новые ожидания увеличивается много медленнее, чем сами стремления. Отсюда — разрыв между стремлениями и ожиданиями, между формированием желаний и их удовлетворением, или между функцией стремлений и функцией уровня жизни71. Этот разрыв порождает социальные фрустрации и неудовлетворенность. На практике величина разрыва может служить неплохим показателем политической нестабильности.
    Причины такой зависимости между социальной фрустрацией и политической нестабильностью не столь просты, как может показаться на первый взгляд. Эта зависимость во многом объясняется отсутствием двух потенциальных промежуточных переменных: возможностей для социальной и экономической мобильности и гибких политических институтов. Со времен Реформации энергичный новатор в экономике и убежденный революционер при качественно различных целях имели поразительно сходные аспирации, которые в обоих случаях были продуктом высокого уровня социальной мобилизации72. Следовательно, то, в какой мере социальная фрустрация способствует росту политической активности населения, зависит в значительной степени от характера экономической и социальной структуры традиционного общества. Можно представить себе, что фрустрации устранимы посредством социальной и экономической мобильности, если традиционное общество достаточно открыто, чтобы предоставить возможности такой мобильности. Отчасти именно это имеет место в сельских регионах, где внешние возможности для горизонтальной мобильности (урбанизация) способствуют относительной стабильности села в большинстве модернизирующихся стран. В то же время недостаточные возможности вертикальной (профессиональной и экономической) мобильности в городах способствуют их большей нестабильности. Однако, если не считать урбанизации, в большинстве модернизирующихся стран уровень социально-экономической мобильности невысок. В сравнительно немногих обществах существуют традиционные структуры, поощряющие экономическую, а не политическую активность. Землю и все другие виды экономического богатства в традиционном обществе прочно удерживает в своих руках сравнительно немногочисленная олигархия, либо же эти богатства находятся под контролем зарубежных корпораций и инвесторов. Ценности традиционного общества нередко находятся в противоречии с предпринимательством, и последнее может оказаться в значительной мере монополизировано этническим меньшинством (греки и армяне в Османской империи, китайцы в Юго-Восточной Азии, ливанцы в Африке). Кроме того, современные ценности и идеи, вводимые в систему, часто связаны с акцентом на роли государства (социализм, плановая экономика) и могут поэтому побуждать мобилизованных индивидов сторониться предпринимательства.
    В этих условиях участие в политике становится для социально мобилизованного индивида средством продвижения. Социальные фрустрации побуждают предъявлять более высокие требования к власти и к расширению своего участия в политике, что, в свою очередь, усиливает требовательность к власти. В то же время отсталость страны в сфере политической институциализации делает трудным, если не невозможным, чтобы требования к власти выражались в законных формах и могли умеряться и встраиваться в политическую систему. В итоге резкий рост политической активности порождает политическую нестабильность. Влияние модернизации, таким образом, предполагает следующие зависимости:
    Отсутствие возможностей для мобильности и низкий уровень политической институциализации в большинстве модернизирующихся стран приводят к корреляции между социальными фрустрациями и политической нестабильностью. В одном исследовании были выявлены 26 стран с низким отношением формирования желаний к их удовлетворению и тем самым низкой «системной фрустрацией» и 36 стран с высоким отношением и, соответственно, высокой «системной фрустрацией». Из 26 стран с удовлетворенным населением только шесть (Аргентина, Бельгия, Франция, Ливан, Марокко и Южно-Африканский Союз) имели высокий уровень политической нестабильности. Из 36 «неудовлетворенных» стран только две (Филиппины, Тунис) характеризовались высоким уровнем политической стабильности. Общая корреляция между фрустрацией и нестабильностью равнялась 0,50. Различия в числе голосов, подаваемых за коммунистов в индийских штатах, также могут отчасти объясняться соотношением между социальной мобилизацией и экономическим благосостоянием в этих штатах. Аналогично было показано, что в Латинской Америке конституционная стабильность является функцией экономического развития и политической активности населения. Резкий рост политической активности населения вызывает нестабильность, если он не сопровождается соответствующим изменением уровня экономического благосостояния73.
    Политическая нестабильность в модернизирующихся странах является, таким образом, в значительной мере функцией разрыва между стремлениями и ожиданиями, порождаемого ростом стремлений, особенно характерным для ранних фаз модернизации. В некоторых случаях аналогичный разрыв с аналогичными же результатами может быть вызван уменьшением ожиданий. Революции часто происходят, когда период устойчивого экономического роста сменяется резким экономическим спадом. Такой спад происходил, по-видимому, во Франции в 1788–1789 гг., в Англии в 1687–1688 гг., в Америке в 1774–1775 гг., перед восстанием Дорра в 1842 г.[8], в России (как следствие войны) в 1915–1917 гг., в Египте в 1952 г. и на Кубе в 1952–1953 гг. (когда Кастро предпринял свое первое выступление против режима Батисты). Кроме того, известно, что в Латинской Америке перевороты чаще происходят в те годы, когда экономические условия ухудшаются, чем тогда, когда душевой доход растет74.
Неравенство и нестабильность
    Аристотель видит причину всех мятежей в неравенстве75. Политическое неравенство есть по определению неотъемлемая сторона нестабильности. А экономическое неравенство? Скудость данных о распределении доходов и богатства затрудняет проверку предположения, что экономическое неравенство связано с политической нестабильностью. Для 18 стран была получена корреляция 0,34 между индексом Джини неравенства в доходах перед уплатой налогов и смертностью от политического насилия; для 20 стран корреляция неравенства доходов после уплаты налогов и политическим насилием оказалась равной 0,3676. Существуют, однако, более убедительные данные в поддержку связи между неравенством во владении землей и смертностью от внутреннего группового насилия. Не столь высокие показатели корреляции были получены для связи между неравенством во владении землей и частотой случаев насилия. Связь между концентрацией земельных владений и насилием оказывалась, однако, существенно более заметной, если принималась во внимание доля населения, занятого в сельском хозяйстве. В преимущественно сельскохозяйственных странах, как можно предположить, возможности для социально-экономической мобильности лиц, занятых в сельском хозяйстве, ниже, и поэтому неравенство в распределении земли должно быть более тесно связано с насилием. Так это, разумеется, и есть, и корреляция между неравенством во владении землей и насильственной смертностью для сельскохозяйственных стран оказывается равной 0,7077.
    Модернизация воздействует на экономическое неравенство и тем самым на политическую нестабильность двумя путями. Во-первых, обычно богатство и доходы в бедных странах распределены менее равномерно, чем в экономически развитых странах78. В традиционном обществе это неравенство воспринимается как часть естественного порядка вещей. Социальная мобилизация, однако, повышает сознание неравенства и, вероятно, его неприятие. Поток новых идей ставит под вопрос прежний порядок распределения и подсказывает мысль об осуществимости и желательности более справедливого распределения доходов. Очевидным представляется путь быстрых изменений в распределении доходов с помощью государства. Но обычно власть принадлежит как раз тем, кому принадлежат доходы. Таким образом, социальная мобилизация превращает традиционное экономическое неравенство в стимул к насильственному изменению строя.
    Во-вторых, в долгосрочном плане экономическое развитие приводит к более справедливому распределению доходов, чем то, которое существовало в традиционном обществе. В краткосрочном же плане ближайшим следствием экономического роста часто оказывается возрастание экономического неравенства. Достижения быстрого экономического роста часто концентрируются в руках немногих групп, тогда как потери распределяются на многих; в результате число обедневших может даже возрасти. Быстрый рост часто связан с инфляцией; инфляционные цены обычно растут быстрее заработной платы с последующей тенденцией в направлении большего неравенства в распределении богатства. Влияние западных правовых систем на незападные общества часто побуждает к замене общинных форм землевладения на частную собственность, а это обычно усиливает неравенство в распределении земли сравнительно с традиционным обществом. Кроме того, в менее развитых обществах распределение доходов в более современном, несельскохозяйственном секторе обычно более неравномерно, чем в сельском хозяйстве. В сельской Индии, к примеру, в 1950 г. 5% семей получали 28,9% доходов, тогда как в городской части Индии 5% семей получали 61,5% доходов79. Поскольку же и общее распределение доходов более равномерно в менее сельскохозяйственных, развитых странах, постольку неравенство в распределении доходов в несельскохозяйственном секторе слаборазвитой страны является много более глубоким, чем в таком же секторе развитой страны.
    В отдельных модернизирующихся странах влияние экономического роста на экономическое неравенство может становиться весьма заметным. За двадцать лет до революции в Мексике наблюдался огромный рост экономического неравенства, особенно в землевладении. В 1950-е гг. в Мексике и в Латинской Америке в целом снова наблюдалась тенденция к возрастанию разрыва между богатством и бедностью. Сообщалось, что и на Филиппинах разрыв между высокими и низкими доходами существенно вырос в 1950-е гг. Аналогичным образом быстрый экономический рост в Пакистане в конце 1950-х и начале 1960-х гг. привел к «чудовищной разнице в уровне доходов» и способствовал «относительной стагнации на нижних этажах общественной пирамиды»80. В африканских странах независимость принесла немногим, взявшим власть в свои руки, широкие возможности для накопления несметных богатств в то самое время, когда уровень жизни основной части населения оставался неизменным или даже падал. Чем раньше в ходе эволюции колониального общества наступала независимость, тем большим оказывалось экономическое — и политическое — неравенство, которое она приносила этому обществу.
    Экономическое развитие усиливает экономическое неравенство, а при этом социальная мобилизация подрывает его легитимность. Таким образом, оба эти аспекта модернизации вместе способствуют политической нестабильности.
Модернизация и коррупция
    Коррупцией называется такое поведение государственных чиновников, которое отклоняется от принятых норм ради достижения частных целей. Коррупция очевидным образом существует во всех обществах, но не менее очевидно и то, что в одних обществах она более распространена, чем в других, и что она чаще встречается в определенные периоды эволюции общества. По первому впечатлению можно предположить, что ее размеры достаточно отчетливо коррелируют с быстрой социальной и экономической модернизацией. Представляется, что политическая жизнь в Америке
    XVIII в. и в Америке XX в. была менее коррумпирована, чем в Америке
    XIX в. Точно так же и политическая жизнь в Англии XVII в. и конца XIX в. была, по видимости, менее коррумпированной, чем в Англии XVIII в. Можно ли считать простым совпадением то, что эти пики коррупции в английской и американской общественной жизни совпали с воздействием промышленной революции, появлением новых источников богатства и власти и возникновением новых классов, предъявляющих новые требования к государству? В оба эти периода политические институты переживали трудности и до некоторой степени упадок. Коррупция есть, разумеется, одно из следствий отсутствия эффективной политической институциализации. Государственные чиновники не имеют достаточной автономии и сплоченности и потому подчиняют свои институциальные роли внешним требованиям. В некоторых культурах коррупция может получить большее распространение, чем в других, но в большинстве культур она, по-видимому, получает максимальное распространение в периоды наиболее интенсивной модернизации. Различия в уровне коррупции в модернизированных и политически развитых обществах атлантического мира и в обществах Латинской Америки, Африки и Азии в значительной мере отражают существующие между ними различия в политической модернизации и политическом развитии. Когда руководители военных хунт и революционных движений осуждают «коррупцию» в своих обществах, они, по существу, осуждают отсталость своих обществ.
    Почему модернизация рождает коррупцию? Можно выделить три аспекта. Во-первых, модернизация связана с изменением базовых ценностей общества. В частности, она означает постепенное принятие группами внутри общества универсалистских норм, ориентированных на успех, формирование лояльности индивидов по отношению к нации-государству и их идентификации с ним, а также распространение представления о том, что граждане имеют равные права и равные обязанности по отношению к государству. Обычно, разумеется, эти нормы принимаются сначала студентами, офицерами вооруженных сил и другими лицами, испытавшими их влияние за рубежом. В дальнейшем такие группы начинают судить о своем обществе согласно этим новым и чужим нормам. Поведение, бывшее приемлемым и законным согласно традиционным нормам, становится неприемлемым и противозаконным, будучи рассматриваемо современным взглядом. Таким образом, в модернизирующемся обществе коррупция есть отчасти не столько результат отклонения поведения от принятых норм, сколько отклонение норм от установившихся форм поведения. Новые стандарты и критерии того, что хорошо и что плохо, ведут к осуждению по меньшей мере некоторых традиционных форм поведения как противозаконных. «То, что англичанам кажется противозаконным, а хауса деспотичным, — замечает один исследователь Северной Нигерии, — фулани могут рассматривать как необходимое и традиционное»81. Более того, постановка под вопрос прежних стандартов способствует размыванию легитимности всех стандартов. Конфликт между современными и традиционными нормами открывает для индивидов возможность действовать, не считаясь ни с теми, ни с другими.
    Коррупция предполагает, что существует различие между публичной ролью и приватным интересом. Если в культуре данного общества не проводится различие между ролью короля как частного лица и как главы государства, то невозможно обвинить короля в коррупции при использовании общественных денег. Различие между личным кошельком и общественными расходами сформировалось в Западной Европе постепенно к началу современного периода. Некоторое понятие об этом различии необходимо, однако, чтобы вынести какое-то суждение о том, правомочны ли действия короля или противозаконны. Аналогичным образом, согласно традиционным понятиям многих обществ, чиновник обязан награждать членов своей семьи и давать им работу. Не существовало различий между обязанностями по отношению к государству и обязанностями по отношению к семье. Только в тех случаях, когда такое различие признается группами, доминирующими в обществе, появляется возможность определить такое поведение как непотизм и, соответственно, определить, что такое коррупция. В самом деле, введение стандартов, ориентированных на успех, может стимулировать большую идентификацию с семьей и усилить потребность защищать семейные интересы от угроз со стороны чужаков. Коррупция есть, таким образом, продукт противоречия между общественным благосостоянием и частным интересом, которое приносит с собой модернизация.
    Модернизация способствует развитию коррупции еще и тем, что создает новые источники обогащения и власти, отношение которых к политике не задано господствующими традиционными нормами данного общества и для которых современные нормы еще не приняты доминирующими в обществе группами. Коррупция в этом смысле есть прямой продукт формирования новых групп с новыми ресурсами и стремления этих групп обеспечить себе влияние в политической сфере. Коррупция может рассматриваться как неформальное средство ассимиляции новых групп в политическую систему в условиях, когда система не способна адаптироваться достаточно, чтобы обеспечить законные и приемлемые средства достижения этой цели. В Африке коррупция перекинула «мост между теми, в чьих руках политическая власть, и теми, кто контролирует богатства, позволив этим двум классам, мало связанным между собой на начальных фазах становления националистических режимов в Африке, осуществить взаимную ассимиляцию»82. Новые миллионеры покупают себе места в Сенате США или палате лордов и тем самым становятся участниками политической системы, а не ее непримиримыми оппонентами, что могло бы произойти, будь они лишены возможности коррумпировать систему. Точно так же массы, недавно получившие избирательные права, или недавние иммигранты используют полученное ими право голосовать для покупки себе рабочих мест или привилегий у местной политической машины. Существует, таким образом, коррупция бедных и коррупция богатых. Одна обменивает политическую власть на деньги, другая деньги на политическую власть. Но в обоих случаях нечто общественное (голос, должность или решение) обменивается на личную выгоду.
    В-третьих, модернизация способствует коррупции посредством тех изменений, которые она производит в функционировании политической системы. Модернизация, особенно в странах, где она проходит позднее, связана с расширением государственных полномочий и умножением тех областей деятельности, которые подлежат государственному регулированию. В Северной Нигерии «угнетение и коррупция в среде хауса усиливались с политической централизацией и расширением функций государства». Всякий закон, как показывает Макмаллен, ставит какую-либо группу в менее выгодное положение, и эта группа в результате становится потенциальным источником коррупции83. Умножение законов, таким образом, умножает возможности коррупции. Степень, в которой эти возможности реализуются на практике, в значительной мере зависит от того, насколько законы пользуются поддержкой населения, от легкости, с которой закон можно безнаказанно нарушить, и от выгоды, которая приобретается от его нарушения. Законы, затрагивающие торговлю, взимание пошлин, налоги, а также те, которые регулируют популярные и выгодные виды деятельности, такие, как азартные игры, проституция и продажа алкоголя, становятся поэтому основными побудителями к коррупции. В результате в обществе, где распространена коррупция, принятие строгих законов против коррупции обычно лишь умножает ее возможности.
    Нередко приверженность некоторой группы в традиционном обществе к современным ценностям поначалу принимает весьма крайние формы. Идеалы честности, неподкупности, универсализма и достоинства принимаются столь горячо, что индивиды и группы начинают обвинять в коррумпированности в своем обществе такие явления, которые воспринимаются как нормальные и даже законные в более современных обществах. При вступлении общества на путь модернизации в нем возникают неоправданно жесткие ценностные стандарты, как, например, в пуританской Англии. Подобное рвение приводит к неприятию любых сделок и компромиссов, необходимых в политике, и к отождествлению самой политики с коррупцией. Для зилота модернизации данное политиком жителям деревни обещание прорыть у них ирригационные каналы, если его изберут, выглядит столь же бесчестным, как и предложение заплатить каждому жителю деревни за его голос перед выборами. Приверженные модернизации элиты являются националистическими и склонны подчеркивать безусловный приоритет общественного блага. Поэтому в такой стране, как Бразилия, «попытки влиять на общественную политику ради частных интересов воспринимаются, в духе Руссо, как изначально „бесчестные“. По той же причине действия правительства, предпринимаемые для удовлетворения каких-то требований или под давлением со стороны общества, воспринимаются как „демагогия“»84. В обществе, подобном бразильскому, сторонники модернизации осуждают как проявления коррупции назначение послом, производимое в качестве благодарности другу или ради умиротворения критики, или выдвижение правительственного проекта в качестве платы за поддержку со стороны заинтересованной в этом проекте группы. В крайних случаях неприятие коррупции может принимать форму фанатичного пуританства, отличающего большинство революционных и некоторые военные режимы, по крайней мере на ранних стадиях их существования. Парадоксальным образом конечные последствия такой фанатической ненависти к коррупции очень сходны с последствиями самой коррупции. И та и другая подрывают автономию политики: одна за счет того, что общественные цели подменяются частными, а другая за счет того, что политические ценности подменяются техническими. Резкая смена стандартов в модернизирующемся обществе и сопровождающие ее обесценивание и неприятие политики представляют собой победу ценностей современности над нуждами общества.
    Борьба с коррупцией в обществе, таким образом, нередко связана как с ослаблением норм, которым вроде бы должно подчиняться поведение государственных чиновников, так и с некоторым изменением поведения чиновников в направлении следования этим нормам. В результате мы получаем несколько большее согласие между общепринятыми нормами и типичным поведением, достигаемое ценой некоторой непоследовательности того и другого. Некоторые виды поведения начинают восприниматься в качестве нормальной составляющей политического процесса, как «честное», а не «бесчестное» лоббирование, тогда как другие, не слишком от первых отличающиеся, становятся предметом всеобщего осуждения и их стараются избегать. Через этот процесс прошли как Англия, так и США: на каком-то этапе в Англии приняли как должное покупку пэрства, но не посольских должностей, тогда как в США смирились с покупкой посольских назначений, но не с покупкой судейства. «В результате в США, — как заметил один наблюдатель, — мы имеем лоскутное одеяло: масштабы политического патронажа сильно сократились и прямой подкуп высших должностных лиц в значительной мере искоренен. В то же время значительные области общественной жизни до сих пор остаются более или менее не затронутыми реформами, и те действия, которые в одной сфере рассматривались бы как противозаконные, принимаются как практически сами собой разумеющиеся в другой»85. Формирование в некотором обществе способности к такого рода различению есть признак его продвижения от модернизации к модернизированности.
    Функции коррупции, как и ее причины, те же, что у насилия. Развитию того и другого способствует модернизация; то и другое являются симптомами слабости политических институтов; то и другое характерно для того, что мы позднее назовем преторианскими обществами; то и другое выполняют роль средств, с помощью которых индивиды и группы вступают в связь с политической системой и фактически участвуют в функционировании этой системы — способами, которые нарушают нравы этой системы. Поэтому общество с большими возможностями коррупции предоставляет и большие возможности для проявлений насилия. В какой-то мере одна из форм девиантного поведения может замещать другую, но чаще различные общественные силы одновременно используют свои неравные возможности в том и другом отношении. Распространение насилия представляет, однако, большую угрозу функционированию системы, чем рост коррупции. В отсутствие согласия относительно общественных целей коррупция предлагает в качестве заменителя согласие относительно частных целей, тогда как насилие замещает законные формы конфликта между общественными или частными целями. Как коррупция, так и насилие — это незаконные средства предъявления требований к системе, но коррупция — это еще и незаконное средство удовлетворения этих требований. Насилие чаще выступает в роли символического протестного жеста, который не получает прямого удовлетворения и на такое удовлетворение не рассчитан. Это симптом более глубокой степени отчуждения. Подкупающий полицейского чиновника системы с большей вероятностью идентифицирует себя с системой, чем тот, кто штурмует полицейские участки этой системы.
    Как всякая политика покровительства, коррупция доставляет непосредственные и конкретные выгоды группам, которые иначе могли бы остаться глубоко отчужденными от общества. Коррупция поэтому может быть столь же функциональной для поддержания политической системы, как и реформа. Коррупция сама может быть заменой реформы; как коррупция, так и реформа могут быть заменой революции. Коррупция способствует снижению группового давления в направлении изменения политики, подобно тому как реформа способствует снижению классового давления в направлении структурных изменений. В Бразилии, к примеру государственные кредиты лидерам объединения профсоюзов побудили последних отказаться от «более широких требований их объединения. Такого рода предательство стало важным фактором уменьшения классового и профсоюзного давления на правительство»86.
    Уровень коррупции, порождаемой в обществе модернизацией, есть, разумеется, функция как природы традиционного общества, так и характера процесса модернизации. Наличие в традиционном обществе нескольких конкурирующих систем ценностей или культур само уже способствует развитию в этом обществе коррупции. В случае же относительно однородной культуры вероятные размеры коррупции, развивающейся в процессе модернизации находятся, видимо, в обратной зависимости от степени социальной стратификации традиционного общества. Ярко выраженная классовая или кастовая структура предполагает высокоразвитую систему норм, регулирующих поведение индивидов различного статуса по отношению друг к другу. Подчинение этим нормам вынуждается как социализацией индивида в его собственную группу, так и потенциальными санкциями со стороны других групп. В таком обществе неспособность соблюдать нормы в межгрупповых отношениях может приводить к глубокому душевному кризису и личному краху.
    Отсюда следует, что при модернизации феодальных обществ коррупция должна принимать меньшие размеры, чем при модернизации централизованных бюрократических обществ. Можно ожидать, что в Японии ее масштабы будут меньше, чем в Китае, а в индуистских культурах — ниже, чем в мусульманских. По видимости, это так и есть. Для западных обществ одно из исследований выявило тот факт, что в Австралии и Великобритании наблюдается «довольно высокий уровень классового голосования» сравнительно с США и Канадой. Между тем размеры политической коррупции в последних двух странах выше, чем в первых, причем Квебек оказывается самой, вероятно, коррумпированной областью в пределах этих четырех стран. Итак, представляется, что «страны с более высоким уровнем классовой поляризации характеризуются и наименьшими размерами политической коррупции»87. В «мулатских» странах Латинской Америки (Панама, Куба, Венесуэла, Бразилия, Доминиканская Республика и Гаити), «наблюдается большая степень социального равенства и меньшая жесткость социальной структуры», чем в странах «индейских» (Мексика, Эквадор, Гватемала, Перу, Боливия) или «метисских» (Чили, Колумбия, Сальвадор, Гондурас, Никарагуа, Парагвай). Однако относительное отсутствие изолированного высшего класса приводит и к отсутствию этики правящего класса с отличающим ее чувством noblesse oblige[9], и, как следствие, «можно с несомненностью утверждать, что именно в странах этой социологической категории политический подкуп достигает особенно впечатляющих размеров». Перес Хименес в Венесуэле, Батиста на Кубе и Трухильо в Доминиканской Республике — все они вышли не из высшего класса и все стали на своих постах мультимиллионерами. Сходным образом «Бразилия и Панама известны более „демократическим“ характером взяточничества, более широким его распространением»88. Распространенность коррупции в африканских странах также можно связать с тем, что там, как правило, отсутствует жесткое членение общества на классы. «Возможность быстрого перехода от бедности к богатству и перемены рода занятий, — замечает один наблюдатель об Африке, — помешала формированию здесь классовости, то есть наследственного статуса или классового сознания»89. Но эта же самая мобильность умножает возможности и повышает привлекательность коррупции. Существует много свидетельств о широкой распространенности политической коррупции на Филиппинах и в Таиланде, где существуют достаточно гибкие и открытые общественные системы со сравнительно высоким уровнем социальной мобильности.
    В большинстве своих форм коррупция предполагает обмен политического действия на экономические блага. Конкретные же ее формы, преобладающие в том или ином обществе, зависят от легкости доступа к этим предметам обмена. В обществе, где велики и многообразны возможности обогащения и в то же время неширок круг властных позиций, преобладать будет использование богатства для покупки власти. Так, в США чаще богатство открывало дорогу к политическому влиянию, чем политическое положение становилось средством обогащения. Запреты на использование общественной должности для получения частной выгоды более строги и в большей мере исполняются, чем запреты на использование богатства для получения общественного поста. В большинстве стран мира с изумлением и недоверием восприняли бы такое поразительное, но вполне обычное для американской политики явление: министр или помощник президента, который вынужден оставить свой пост для того, чтобы обеспечить материальное благополучие своей семьи. В странах, переживающих модернизацию, обычно имеет место обратная ситуация. Возможности обогащения посредством частного предпринимательства ограничены традиционными нормами, монополизацией экономических ролей этническими меньшинствами или доминированием в экономике иностранных компаний и инвесторов. В таком обществе политика становится дорогой к богатству, и те амбициозные и талантливые люди, чья предприимчивость не находит того, что они ищут, в бизнесе, могут обрести это в политике. Во многих модернизирующихся странах способному и амбициозному молодому человеку легче заняться политикой и стать министром, чем заняться бизнесом и стать миллионером. Как следствие, в противоположность американской практике в модернизирующихся странах широко распространенное использование общественного положения для повышения своего материального благополучия может восприниматься как нечто вполне нормальное, и в то же время там может существовать более суровое отношение к использованию богатства для получения общественного поста. Коррупция, как и насилие, распространяется тогда, когда отсутствие возможностей для мобильности за пределами политики в сочетании со слабыми и негибкими политическими институтами направляет энергию в область политически девиантного поведения.
    Засилье в стране иностранного бизнеса особенно способствует распространению коррупции — как по той причине, что иностранцы испытывают меньше угрызений совести, нарушая нормы данного общества, так и потому, что захват иностранцами основных путей к экономическому благополучию вынуждает потенциальных местных предпринимателей пытать свое счастье в политике. Описание Филиппин, сделанное Тейлором, без сомнения, широко приложимо и к другим модернизирующимся странам: «Политика — это одна из важнейших областей бизнеса для филиппинца; это образ жизни. Политика — это основной путь к власти, которая, в свою очередь, является основным путем к богатству… Используя политическое влияние, можно сделать больше денег и за более короткое время, чем любыми другими путями»90. Использование политического положения как средства обогащения предполагает подчинение политических ценностей и институтов экономическим. Главной целью политики становится недостижение общественных целей, а удовлетворение индивидуальных интересов.
    Во всех обществах шкала коррупции (т. е. средняя стоимость частных благ и общественных услуг, участвующих в противозаконном обмене) возрастает по мере продвижения вверх по ступеням бюрократической иерархии или политической лестницы. Однако частотность коррупции (т. е. частота, с которой данная группа населения участвует в актах коррупции) на данном уровне политической или бюрократической структуры может быть существенно различной для разных обществ. В большинстве политических систем частотность коррупции высока на низших уровнях политической или бюрократической власти. В некоторых обществах частотность коррупции остается постоянной или возрастает по мере продвижения вверх в политической иерархии. Как в отношении частоты, так и в отношении шкалы национальные законодатели более коррумпированы, чем местные чиновники; бюрократы высших уровней более коррумпированы, чем бюрократы низких уровней; министры правительства коррумпированы более, чем кто-либо; более же всех коррумпирован президент или высший руководитель. В таких обществах высший руководитель — Нкрума, Сарит Танарат, Сан Мартин[10], Перес Хименес, Трухильо — может за время своего правления обогатиться на десятки, если не сотни миллионов долларов. В такой системе коррупция обычно усиливает уже существующее неравенство. Те, кто получают доступ к наибольшей политической власти, имеют и большую возможность доступа к источникам обогащения. Такая форма коррупции на высшем уровне власти означает очень низкий уровень политической институциализации, поскольку высшие политические институты общества, которые должны быть независимыми от внешних влияний, в действительности наиболее подвержены таким влияниям. Эта форма коррупции не обязательно несовместима с политической стабильностью, поскольку пути направленной вверх мобильности по ступеням политической машины или бюрократии остаются открытыми. Если, однако, молодые политики видят себя на неопределенное время отстраненными от дележа преимуществ, которые получают старые лидеры, или же армейские полковники имеют мало надежд на продвижение по службе и мало шансов получить ту долю возможностей, которыми располагают генералы, система рискует быть насильственно ниспровергнутой. В таком обществе как политическая коррупция, так и политическая стабильность зависят от вертикальной мобильности.
    В других обществах распределение коррупции по этажам иерархии оказывается обратным. Здесь частотность коррупционного поведения растет по мере спуска вниз по ступеням политической или бюрократической лестницы. Бюрократы низкого уровня коррумпированы с большей вероятностью, чем высокопоставленные чиновники; должностные лица штатов и местных органов власти с большей вероятностью коррумпированы, чем чиновники общенационального уровня; высшее национальное руководство и национальное правительство сравнительно свободны от коррупции, тогда как городские советы и местные учреждения глубоко охвачены ею. Обратная зависимость наблюдается для шкалы и частотности коррупции. Подобное распределение обычно имеет место в очень современных обществах, таких, как США, а также в некоторых, по крайней мере модернизирующихся, обществах, как Индия. Сходное распределение преобладает, вероятно, и в коммунистических странах. Решающим фактором в обществах такого типа является существование достаточно сильных национальных политических институтов, которые обеспечивают социализацию растущих политических лидеров, прививая им кодекс ценностей, в котором акцентируется ответственность политического руководства. Национальные политические институты достаточно автономны и дифференцированы, тогда как политические деятели и организации низших уровней и на местах более тесно связаны с другими общественными силами и группами. Такой тип распределения коррупции может прямо способствовать стабильности политической системы. Высшее руководство общества хранит верность декларируемым нормам политической культуры и удовлетворяется политической властью и моральным достоинством взамен экономических выгод. Низшие же чиновники, в свою очередь, компенсируют недостаточно высокое политическое положение за счет больших возможностей участвовать в коррупции. Выгоды, доставляемые коррупционным бизнесом, служат для последних утешением и смягчают их ревность к политической власти высших руководителей.
    Если коррупция, связанная с ростом политической активности населения, способствует интеграции новых групп в политическую систему, то коррупция, являющаяся результатом усиления государственного регулирования, может стимулировать экономическое развитие. Коррупция может стать одним из путей преодоления традиционных законов или бюрократических запретов, тормозящих рост экономики. В США в 1870-е и 1880-е гг. коррупция законодательных собраний штатов и городских советов, осуществлявшаяся железнодорожными, промышленными и связанными с коммунальным обслуживанием корпорациями, без сомнения, ускорила рост американской экономики. «Многие виды экономической деятельности были бы парализованы, — пишет Вайнер об Индии, — если бы не гибкость, которую „бакшиш“ вносит в функционирование сложной и ригидной административной системы»91. Примерно то же происходило и в период правления Кубичека в Бразилии, когда высокие темпы экономического развития были очевидным образом связаны с высоким уровнем парламентской коррупции — предприниматели, осуществлявшие индустриализацию, покупали протекцию и поддержку у консервативных сельских законодателей. Высказывалось даже предположение, что одним из результатов антикоррупционной политики правительств в таких странах, как Египет, являлось появление новых препятствий на пути экономического развития. С точки зрения экономического роста хуже общества с жесткой, сверхцентрализованной, бесчестной бюрократией может быть только общество с жесткой, свехцентрализованной, честной бюрократией. Для общества относительно некоррумпированного — например, такого, где еще сильны традиционные нормы, — некоторая прививка коррупции может оказаться благотворной смазкой, облегчающей путь к модернизации. Развитое традиционное общество может получить пользу — по меньшей мере, с точки зрения модернизации — от небольшой дозы коррупции; однако общество, в котором коррупция уже получила большое распространение, едва ли выиграет от роста ее масштабов.
    Естественно, что коррупция ослабляет правительственную бюрократию или препятствует ее усилению. В этом смысле она несовместима с политическим развитием. Временами, однако, некоторые формы коррупции могут способствовать политическому развитию через усиление политических партий. «Коррупция одной формы правления… — писал Харрингтон, — есть путь к рождению другой формы правления»92. Аналогичным образом, коррупция одного правительственного органа может способствовать институциализации другого. В большинстве модернизирующихся стран наблюдается чрезмерное развитие бюрократии сравнительно с институтами, ответственными за согласование интересов и входную сторону политической системы. Если правительственная бюрократия подвергается коррупции в интересах политических партий, это может оказаться скорее полезно, чем вредно для политического развития. Покровительство партиям — довольно слабая форма коррупции, если оно вообще заслуживает такого наименования. Если должностное лицо принимает решение в пользу некоторого общественного учреждения и получает за это плату, то мы имеем очевидный случай постановки частного интереса выше общественного. Если же должностное лицо принимает решение в пользу общественного учреждения в обмен на выполнение работы или денежные выплаты в пользу партийной организации, то мы имеем подчинение одного общественного интереса другому, более насущному, т. е. партийному.
    Исторически сильные партийные организации складывались или в ходе революций снизу, или сверху, благодаря покровительству. Опыт Англии и США XIX в. представляет собой один долгий урок использования общественных фондов и общественных учреждений для строительства партийных организаций. Воспроизведение этого образца в сегодняшних модернизирующихся странах прямо способствовало строительству некоторых из числа наиболее эффективных политических партий и наиболее стабильных политических систем. В странах, где модернизация осуществляется позднее, источников частного финансирования слишком немного и они слишком скудны, чтобы их участие в партийном строительстве было значительным. И как государству в этих странах приходится играть более важную роль в экономическом развитии, чем это было в Англии и США, так оно должно играть более важную роль и в политическом развитии. В 1920-е и 1930-е гг. Ататюрк использовал ресурсы турецкого государства для ускорения развития Народно-республиканской партии. После 1929 г. развитию мексиканской Институционно-революционной партии также содействовали коррупция и покровительство со стороны правительства. В формировании Демократической республиканской партии в Корее в начале 1960-х гг. имела место прямая финансовая и организационная помощь со стороны государства. В Израиле и Индии именно государственное покровительство было источником силы Мапай и Индийского национального конгресса. Коррупция в Западной Африке проистекала отчасти из удовлетворения нужд политических партий. Ну и, наконец, в наиболее очевидной и откровенной форме это происходило в случае коммунистических партий, которые, захватив власть, прямо подчиняют государственную бюрократию и государственные ресурсы своим интересам.
    Коррупция бюрократий со стороны партий не объясняется простым предпочтением одной формы организации другой. Коррупция, как мы видели, есть продукт модернизации и в особенности роста политической сознательности и политической активности населения. Для снижения уровня коррупции необходимо создавать формы организации и структурирования этой активности. Политические партии суть основные институты современной политики, выполняющие эту функцию. Коррупция разрастается в условиях дезорганизации, отсутствия устойчивых отношений между группами и признанных форм авторитета. Развитие политических организаций, которые выступают в роли эффективных источников авторитета и служат организованному выражению групповых интересов — «машины», «организации», «партии», — более широких, чем интересы отдельных индивидов и общественных групп, уменьшает возможности коррупции. Коррупция находится в обратной зависимости от степени политической организации, и в той степени, в которой она участвует в строительстве партий, она подрывает условия собственного существования.
    Коррупция особенно распространена в странах, где нет эффективных политических партий, в обществах, где доминирующее значение имеют интересы индивида, семьи, клики или клана. В модернизирующихся странах чем слабее и непопулярнее политические партии, тем вероятнее распространение коррупции. В странах, подобных Таиланду и Ирану, где партии в лучшем случае полулегальны, широко распространена коррупция во имя индивидуальных и семейных интересов. Распространена коррупция и на Филиппинах, хорошо известных слабостью своих партий. В Бразилии слабость политических партий также нашла отражение в политике «покровительственного» типа, в которой существенную роль играет коррупция93. В противоположность этому есть основания считать, что частотность коррупции в тех странах, где государственные ресурсы «коррупционным образом» использовались для партийного строительства, в целом меньше, чем в странах, где партии оставались слабыми. Исторический опыт Запада также подтверждает эту закономерность. Партии, поначалу бывшие пиявками бюрократии, в конце концов превратились в шкуру, защищающую государство от более зловредной саранчи клановости и семейственности. Партийность и коррупция, утверждал Генри Джонс Форд, «это, по существу, антагонистические принципы. Партийность стремится к установлению связей, основанных на признанных общественных обязательствах, тогда как коррупция руководствуется частными и индивидуальными интересами, которые прячутся в тени и уклоняются от какого-либо учета. Слабость партийной организации открывает возможности коррупции»94.
Разрыв между городом и селом: городской прорыв и «зеленое восстание»
    Одним из важных политических результатов модернизации является порождаемый ею разрыв между сельской местностью и городом. Этот разрыв составляет отличительную политическую характеристику обществ, переживающих быстрые социальные и экономические изменения. Это главный источник политической нестабильности в таких обществах и одно из основных, если не основное, препятствие на пути национальной интеграции. Модернизацию часто измеряют ростом городов. Город становится средоточием новой экономической активности, новых общественных классов, новой культуры и нового образования, что обуславливает его фундаментальное отличие от села, в большей мере привязанного к традиции. В то же время модернизация может еще и предъявлять селу новые требования, что усиливает его враждебность по отношению к городу. Чувствам интеллектуального превосходства и презрения, которые горожанин испытывает к отсталому крестьянину, противостоят присущие последнему чувства нравственного превосходства и в то же время зависти к городскому пройдохе. Город и село становятся различными обществами, различными образами жизни.
    Исторически миграция крестьян из деревень в городские трущобы является процессом столь же важным, сколь и необратимым. Однако в странах, позднее переживающих процесс модернизации, сам этот процесс уменьшает значение этого явления и сокращает разрыв между городом и селом. Радио приносит язык и надежды города в село; автобус привозит язык и представления села в город. Городские и сельские родственники начинают чаще контактировать друг с другом. Современная инфраструктура модернизации, таким образом, сократила разрыв между городом и селом, хотя и не уничтожила его. Различия все еще фундаментальны. Уровень жизни в городе часто в четыре-пять раз выше, чем на селе. Большинство горожан грамотны, подавляющее большинство сельских жителей неграмотны. Экономическая деятельность и возможности в городе бесконечно более разнообразны, чем в сельских районах. Городская культура характеризуется открытостью, это современная и светская культура; культура села является замкнутой, традиционной и религиозной. Различия между городом и селом — это различия между наиболее современными и наиболее традиционными частями общества. Фундаментальной проблемой политики в модернизирующемся обществе является проблема средств для преодоления этого разрыва и восстановления политическими средствами того общественного единства, которое было разрушено модернизацией.
    Расширение участия населения в политике отражается в меняющихся отношениях между городом и селом и в меняющихся формах политической нестабильности и политической стабильности, свойственных этим частям общества. В типично традиционной фазе развития общества село доминирует над городом и в политическом, и в социальном отношениях, а на селе небольшая аристократическая группа доминирует над пассивной крестьянской массой. За пределами села уровень вовлеченности населения в политическую жизнь невысок. В ней участвуют аристократы, землевладельцы, представители высшей бюрократии, деятели церкви и военные высших рангов. Все они рекрутируются из одной и той же немногочисленной правящей элиты, и различия между ролями и функциями участников политического процесса все еще сравнительно примитивны. В большинстве традиционных обществ, за исключением централизованных бюрократических империй, город играет незначительную и второстепенную роль. Он может быть местом пребывания правительства, но само правительство состоит из небольшого числа профессиональных чиновников и полностью контролируется сельской элитой, богатство и влияние которой обусловлены земельной собственностью. В таком обществе доминируют сельские районы, и как они, так и города стабильны.
    Модернизация изменяет характер города и соотношение между городом и селом. В городе развивается экономическая активность, что ведет к появлению новых общественных групп и к формированию нового общественного сознания у старых групп. В город проникают новые идеи и новые технологии, импортированные извне. Во многих случаях, особенно там, где имеется достаточно развитая традиционная бюрократия, первыми группами традиционного общества, которые испытывают на себе влияние модернизации, оказываются представители военной и гражданской бюрократии. Со временем на сцене появляются студенты, интеллигенция, торговцы, доктора, банкиры, ремесленники, предприниматели, учителя, адвокаты и инженеры. У представителей этих групп формируется чувство своей политической силы, и они начинают требовать участия в функционировании политической системы. Иначе говоря, в политическую жизнь входит городской средний класс, превращающий город в источник неспокойствия и оппозиции к политической и социальной системе, в которой все еще доминируют сельские районы.
    В конечном счете город утверждает свою силу и свергает власть сельской элиты, полагая тем самым конец традиционной политической системе. Этот прорыв города к власти обычно сопровождается насилием, и в этой точке политическая жизнь общества становится крайне нестабильной95. Город еще остается небольшим наростом на теле общества в целом, но внутригородские группы могут использовать свои преимущества в квалификации, размещении и концентрации для того, чтобы контролировать политическую жизнь общества на общенациональном уровне. В отсутствие эффективных политических институтов политика становится городской игрой, разыгрываемой в среде зарождающегося городского среднего класса. В обществе возникает фундаментальный разрыв: оно в целом остается сельским, тогда как его политика становится городской. Город делается основным источником политического влияния, но внутригородские группы среднего класса выступают в оппозиции сначала к низвергнутой ими сельской элите, а потом и друг к другу. Источники нестабильности в обществе, переживающем модернизацию, редко располагаются в беднейших и отсталых областях; чаще всего их надо искать в самых передовых секторах общества. В процессе урбанизации политика становится все более нестабильной.
    На этом этапе для восстановления политической стабильности необходим союз между некоторыми городскими группами и массами сельского населения. Поворотным пунктом роста политической активности в обществе, переживающем модернизацию, является вовлечение в национальную политику масс сельского населения. Для стран, позднее переживающих модернизацию, эта мобилизация села (или «зеленое восстание») имеет гораздо большее политическое значение, чем в странах, проходивших эту стадию первыми. В последних урбанизация и индустриализация обычно достигали высоких уровней до того, как основная масса сельского населения оказывалась доступной для политической мобилизации. К тому времени, как участие сельского населения в политике становилось существенным, его доля в населении в целом была уже не столь велика. Важным исключением являлись, правда, США. В XVIII в., во время Войны за независимость, распространенность норм справедливости и демократии, сравнительно высокий уровень грамотности и образования, сравнительно широкое распространение землевладения (за пределами Юга) в совокупности сделали возможным широкое участие сельского населения в политической жизни еще до того, как выросло влияние городов. Сходным образом и в странах, модернизирующихся позднее, ускорение модернизации повышает политическую сознательность села и его способность к политическому действию тогда, когда урбанизация и индустриализация зашли еще сравнительно недалеко. В таких странах, соответственно, ключом к политической стабильности оказывается то, в какой мере сельские массы мобилизуются в политическую жизнь в рамках политической системы, а не выступают против этой системы.
    Сроки, пути и формы руководства «зеленого восстания» оказывают, таким образом, решающее влияние на последующую политическую эволюцию общества. Такое «восстание» может происходить ускоренными темпами или же медленно и в несколько этапов. Обычно оно принимает одну из четырех форм. В колониальном обществе «зеленое восстание» может осуществляться под руководством националистически настроенной интеллигенции, которая, как это было в Индии и в Тунисе, вовлекает крестьянские группы в политику в рамках национального движения, используя их поддержку в борьбе с имперской властью. После достижения независимости, однако, перед националистическими лидерами встает проблема организации этой сельской поддержки и придания ей устойчивых политических форм. Если националистической партии не удается это сделать, какая-то другая группа городских лидеров, стоящая в оппозиции к националистам или к политической системе, в которую те включены, может сделать попытку заполучить поддержку крестьян. В системе, где существует партийная конкуренция, «зеленое восстание» часто принимает такую форму, что одна из соперничающих частей городской элиты получает поддержку сельского электората или вступает с ним в союз, с тем чтобы на выборах победить партии, в большей мере опирающиеся только на городское население. Победы Джефферсона и Джексона над обоими Адамсами[11] имели в XX в. аналоги в Турции, на Цейлоне, в Бирме, Сенегале и других странах, переживавших модернизацию. В третьем случае «зеленое восстание» может происходить, по крайней мере частично, под руководством военных, если, как в Южной Корее и, пожалуй, в Египте, военная хунта, ориентирующаяся на поддержку сельского населения, приходит к власти и затем пытается расширить свою политическую базу в сельских районах, чтобы успешно противостоять своим городским оппонентам. Наконец, если внутри политической системы не находится такой группы, которая бы взяла на себя вовлечение крестьянства в политическую жизнь, то какая-нибудь группа городской интеллигенции может мобилизовать и организовать его на борьбу против данной политической системы. Результатом бывает революция.
    Каждая из этих форм «зеленого восстания» предполагает мобилизацию крестьян на политическую борьбу. Нет борьбы, нет и мобилизации. Ключевые различия связаны с тем, против кого направлено восстание, и с тем, в каких рамках оно осуществляется. В националистическом варианте врагом является колониальная власть, а мобилизация происходит в рамках национального движения, которое сменяет колониальную власть в качестве источника легитимности в политической системе. В случае системы с партийной конкуренцией в роли мишени выступает правящая партия, а мобилизация осуществляется в рамках политической системы, но не в рамках правящей партии. В военном варианте в качестве врага обычно избирается бывшая у власти олигархия, а мобилизация вписывается в усилия военных лидеров сконструировать новую политическую структуру. В революционном варианте мишенью становятся существующая политическая система и ее руководители, а мобилизация осуществляется через посредство оппозиционной политической партии, руководство которой стремится изменить существующую политическую систему.
    Нестабильность города — обстановка переворотов, беспорядков и демонстраций — представляет собой в какой-то мере неизбежную характеристику модернизации. Степень, в которой проявляется эта нестабильность, зависит от эффективности и легитимности политических институтов общества. Городская нестабильность поэтому не слишком значительна, но универсальна. Сельская нестабильность, напротив, принимает значительные масштабы, но ее можно избежать. Если городским элитам, идентифицирующимся с политической системой, не удается взять контроль над «зеленым восстанием», появляется возможность захвата власти оппозиционной группой — революционным путем при поддержке крестьянства — и создания новой институциональной однопартийной структуры для устранения разрыва между селом и городом. Если же городским элитам, идентифицирующим себя с политической системой, удается вовлечь крестьян в политику на своей стороне, то у них появляется возможность поставить барьеры на пути распространения нестабильности и сдержать ее. Поддержка, оказываемая режиму со стороны сельских районов, позволяет ему выдержать враждебность города на ранних этапах модернизации. Цена, которую режиму приходится заплатить за эту сельскую поддержку, состоит в модификации или отказе от многих усвоенных им западных или современных ценностей и практик. Так, парадоксальным образом, «зеленое восстание» оказывает на политическую систему либо в высокой степени традиционализирующее, либо глубоко революционное влияние.

    Таблица 1.5. Политическая модернизация: изменения в относительном влиянии города и сельских районов и уровне стабильности

    Если революции удается избежать, то со временем городской средний класс существенно изменяется; увеличиваясь численно, он становится более консервативным. Городской рабочий класс также вовлекается в политику, но он обычно слишком слаб, чтобы соперничать со средним классом, или слишком консервативен, чтобы желать этого. Так, по мере развития урбанизации, город начинает играть большую роль в политике страны и сам становится более консервативным. Политическая система и правительство больше зависят от поддержки города, чем от поддержки сельских районов. Приходит черед селу столкнуться с перспективой доминирования города и реагировать на нее. Эта реакция часто принимает форму сельских протестных движений фундаменталистского характера, которые безуспешно пытаются подорвать могущество города и остановить распространение городской культуры. Поражение или умиротворение этих оппозиционных движений и означает, что процесс модернизации привел страну к современности. И город, и село вновь стабильны, но власть теперь сосредоточена не в селе, а в городе. Общество, некогда объединенное традиционной аграрной культурой, теперь объединяется современной городской культурой.
    Большая или меньшая степень революционности того пути, по которому эволюционирует общество, зависит, таким образом, от выбора его лидеров и их городских оппонентов, после того как город утверждает свою роль в политической системе. В этой точке либо лидеры системы мобилизуют крестьянство, вовлекая его в политику в качестве стабилизирующей силы для сдерживания городской оппозиции, либо оппозиция увлекает крестьянство в политику в качестве революционной силы, соучаствующей в насильственном ниспровержении существующего политического и общественного строя. Общество, таким образом, может оказаться охваченным революцией только в том случае, когда выступление против политической системы среднего класса совпадет по времени с оппозиционностью крестьянства. Если средний класс стал консервативным, сельское восстание еще возможно, но революция — нет.

Политическая стабильность: гражданские и преторианские политические системы

    Политические системы можно, таким образом, различать по уровню их политической институциализации и уровню вовлеченности населения в политику. В обоих случаях различия суть различия в степени: не существует четкой демаркационной линии между обществом с высоким уровнем институциализации и дезорганизованным обществом; точно так же не существует четкой границы между одним уровнем политической активности населения и другим. Для того, однако, чтобы анализировать изменения по обоим этим параметрам, необходимо задать различные категории систем, понимая при этом, что редкая реальная политическая система укладывается в конкретную теоретически определенную ячейку. С точки зрения институциализации достаточно, вероятно, отличать друг от друга системы, достигшие высокой степени политической институциализации, и системы, характеризующиеся низким уровнем институциализации. С точки зрения политической активности населения представляется желательным выделить три уровня: на низшем уровне участие в политике ограничивается немногочисленной традиционной аристократической или бюрократической элитой; на среднем уровне в политику уже вовлечены средние классы; в обществе же с высоким уровнем политической активности населения в политическую жизнь включены уже и элита, и средний класс, и широкие массы населения.
    Было бы удобно ограничиться подобной картиной, но дело не обстоит столь просто. Стабильность любого общества зависит от соотношения между уровнем политической активности населения и уровнем политической институциализации. Уровень политической институциализации в обществе с низким уровнем политической активности может быть много ниже, чем в обществе с более высоким уровнем политической активности населения, и все же общество с низким уровнем того и другого может оказаться более стабильным, чем общество с более высоким уровнем институциализации и еще более высоким уровнем политической активности населения. Политическая стабильность, как мы уже указывали, зависит от отношения институциализации к политической активности. С возрастанием политической активности должны возрастать также сложность, автономия, адаптивность и согласованность политических институтов общества — если мы хотим, чтобы политическая стабильность сохранялась.
    Современные политические системы в какой-то мере можно отлипать от традиционных по уровню политической активности населения. Развитые политические системы в какой-то мере можно отличать от слаборазвитых по уровню их политической институциализации. К этим критериям Различения можно теперь добавить третий: различие между системами, где Уровень политической активности населения высок по отношению к уровню политической институциализации, и такими, где уровень институциализации высок относительно политической активности населения. Политические системы с низким уровнем институциализации и высоким уровнем активности — это системы, где социальные силы действуют непосредственно в политической сфере, пользуясь собственными методами. По причинам, о которых пойдет речь ниже, такие политические системы можно назвать преторианскими. Напротив, политические системы с высоким значением отношения институциализации к политической активности населения можно назвать гражданскими. Некоторое общество может, таким образом, иметь более развитые политические институты, чем другое общество, но быть в то же время более преторианским в силу того, что оно характеризуется еще более высоким уровнем политической активности населения.
    И гражданские, и преторианские общества могут таким образом, существовать при разных условиях политической активности населения. Наложение классификации обществ по уровню политической активности, с одной стороны, на их классификацию по отношению институциализации к активности, с другой, дает нам типологию политических систем, показанную в таблице 1.6.
    Эта типология историку политических идей может показаться знакомой. Отправляясь от по-новому заданного набора категорий, но имея в виду выявление все тех же условий политической стабильности, наш анализ привел к типологии политических систем, поразительно напоминающей классические концепции. Теоретики прошлого подразделяли политические системы двояким образом: по числу правителей и по характеру правления. Это разделение систем на такие, которые управляются одним, немногими или многими, примерно соответствует нашему и других современных исследователей различению по уровню вовлеченности населения в политику. Различение между гражданскими и преторианскими системами примерно соответствует различию, постулированному Платоном, Аристотелем и другими классическими авторами, между легитимным государством, где действуют законы, где правители действуют во имя общественных интересов, и порочными и беззаконными системами, где правители действуют, преследуя свои, а не общественные интересы. «…Только те государственные устройства, которые имеют в виду общую пользу, являются… правильными; имеющие же в виду только благо правящих — все ошибочны и представляют собой отклонение от правил…»96.

    Рис. 1. Политическая институциализация и политическая активность

    Таблица 1.6. Типы политических систем

    Как понимали греки, «правильное» политическое устройство может принимать различные формы, подобно тому как в наше время политические системы США, Великобритании и СССР существенно отличаются друг от друга. В противоположность им, к обществам с извращенным устройством относились те, в которых не действовали законы и органы власти, не было сплоченности, дисциплины и согласия, где частные интересы доминировали над общественными, где отсутствовали гражданские обязанности и гражданский долг, где, наконец, политические институты были слабы, а общественные силы влиятельны. По Платону, в выродившихся государствах правят различные виды стяжания — сила, богатство, численность групп и харизма. Они суть манифестации того, что Макиавелли называл порочным государством, где, по словам одного комментатора, процветают «все виды произвола и насилия, очень неравномерное распределение богатства и власти, нарушения мира и справедливости, беспорядочные амбиции, раздоры, беззаконие, бесчестность и презрение к религии»97. Современными эквивалентами этой классической идеи порочного государства могут служить теория массового государства Корнхаузера, государства, где элиты доступны влиянию масс, а массы подвержены мобилизации со стороны элит, и созданная Раппопортом концепция преторианского государства, в котором «частные амбиции редко наталкиваются на ограничения со стороны общественного сознания и где максимально велика роль власти (т. е. богатства и силы)»98.
    Практически невозможно классифицировать такого рода государства с точки зрения формы правления. Мы можем не сомневаться, что США — это конституционная демократия, а СССР — коммунистическая диктатура. Но какова политическая система Индонезии, Доминиканской Республики, Южного Вьетнама, Бирмы, Нигерии, Эквадора, Аргентины, Сирии, где проводились выборы? Но эти страны, очевидным образом, не являются демократиями в том смысле, в котором таковыми являются Дания или Новая Зеландия. У них были авторитарные правители, но это не эффективные диктатуры, как коммунистические государства. В другие периоды своей истории во главе их стояли харизматические личности или военные хунты. Они не поддаются классификации в терминах какой-либо конкретной формы государственного устройства, поскольку их отличительной характеристикой является хрупкость и зыбкость всех форм авторитета. Харизматический лидер, военная хунта, парламентский режим, популистский диктатор сменяют друг друга непредсказуемым и озадачивающим по видимости образом. Формы участия в политике нельзя назвать ни устойчивыми, ни институциализованными; могут происходить резкие колебания от одной формы к другой. Как давно уже указывали Платон и Аристотель, порочные или преторианские государства часто совершают колебания между деспотизмом и властью толпы. «Там, где ранее установившаяся политическая власть характеризуется высокой степенью автократии, быстрое и насильственное свержение этой власти демократическим режимом с высокой вероятностью приводит к появлению экстремистских массовых движений, чреватых изменениями новой демократии в антидемократических направлениях». Раппопорт находит у Гиббона краткое описание ритмики преторианского государства, которое «балансирует между крайностями абсолютной монархии и дикой демократии». Такая нестабильность есть признак общества, в котором отсутствует политическая общность и в котором политическая активность опережает институциализацию политики99.
    Государства гражданского типа, напротив, располагают четкими и стабильными формами институциального авторитета, отвечающими достигнутому в них уровню политической активности населения. В традиционных обществах эти структуры обычно принимают форму либо централизованной бюрократической империи, либо сложно организованной феодальной монархии, либо некоторой комбинации того и другого. На либеральном уровне политической активности среднего класса преобладающей формой политических институтов обычно являются парламентские ассамблеи, формируемые посредством какой-либо ограниченной формы выборов. В обществе современного типа с полномасштабным участием населения в политике на смену или в дополнение к традиционным политическим структурам в качестве ключевых институтов для организации вовлечения масс в политику приходят политические партии. На всех уровнях, однако, политические институты достаточно сильны, чтобы обеспечивать базис для легитимного политического строя и работающего политического сообщества. Институты обеспечивают принудительную политическую социализацию в качестве платы за участие в политике. В преторианском обществе группы мобилизуются в политику без прохождения политической социализации. Отличительной же чертой высокоинституциализованной политической системы является та цена, которой приходится оплачивать власть. В гражданском обществе ценой власти служат ограничения на ресурсы, которые могут быть использованы в политике, процедуры, посредством которых может приобретаться власть, и установки, которых могут придерживаться люди во власти. В обществе современном и сложном, с большим разнообразием общественных сил, индивидам из любой общественной группы приходится вносить существенные изменения в свое поведение, свои ценности и свои установки в процессе прихода к власти через посредство политических институтов общества. Может оказаться, что им придется отвыкнуть от многого из того, чему они научились в семье, этнической группе и общественном классе, и адаптироваться к совершенно новому кодексу поведения.
    Формирование гражданского государственного устройства может иметь некоторое отношение к стадии модернизации и вовлеченности населения в политику, но прямо от нее не зависит. К середине XX в. многие из наиболее развитых стран Латинской Америки достигли сравнительно высоких показателей грамотности, душевого национального дохода и урбанизации. В середине 1950-х гг. Аргентина, к примеру, была уже высокоразвитой страной в экономическом и социальном отношениях. Почти половина аргентинцев жила в городах с населением более 20 000 человек; 86% населения было грамотно; 75% были заняты вне сельского хозяйства; ВНП на Душу населения составлял более 500 долларов. Аргентинская политическая система, однако, оставалась заметно недоразвитой. «Общественное благо, — сказал Сармьенто в 1850-е гг., — бессмысленное слово, поскольку нет „общественности“». Столетием позже так и не удалось сформировать эффективные политические институты, что означало продолжающееся отсутствие общественности. Как заметил один наблюдатель:
    «Жесткая поверхность военного правления либо пестрая картина балансирования и интриг в духе Макиавелли — таковы были две маски аргентинской политики начиная с 1930-х гг. Эти маски, к несчастью, не скрывают за собой какую-то иную реальность, они и есть реальность Аргентины с ее слабым правительством, слабость которого проистекает из нескольких фундаментальных причин… Государство не утвердилось достаточно прочно в качестве последнего арбитра аргентинской общественной жизни. Другие институты, соперничающие за поддержку населения, могут предоставлять высокую степень защиты от диктата государства»100.
    До тех пор, пока в такой стране, как Аргентина, будут сохраняться политика переворотов и контрпереворотов и слабое государство, окруженное мощными общественными силами, она будет оставаться политически неразвитой, сколь бы ни было урбанизированным, экономически процветающим и образованным ее население.
    И напротив, страна может быть высокоразвитой политически, но при этом весьма отсталой с точки зрения модернизации. Индия, например, всегда считалась образцом слаборазвитого общества. Если оценивать ее по обычным критериям модернизации, она находилась в самом низу лестницы на протяжении всех 1950-х гг.: ВНП на душу населения 75 долларов, 80% неграмотных, более 80% населения, проживающего в сельских районах, 70% рабочей силы занято в сельском хозяйстве, четырнадцать значительных по распространенности языков, глубокие кастовые и религиозные различия. И все же с точки зрения политической институциализации Индия является далеко не отсталой. В этом отношении ей отводят более высокое место не только в сравнении с другими странами Азии, Африки и Латинской Америки, переживающими модернизацию, но и в сравнении со многими более современными европейскими странами. Развитая политическая система обладает сильными и достаточно автономными институтами для выполнения политических функций как на входе, так и на выходе политической системы. Индия вступила в независимость не просто с двумя организациями, но с двумя высокоразвитыми — гибкими, сложноорганизованными, автономными и обладающими внутренним единством — институтами, готовыми к тому, чтобы взять на себя основную ответственность за выполнение этих функций. Национальный конгресс, основанный в 1885 г., был одной из старейших и хорошо организованных политических партий мира; индийская гражданская служба, существующая с начала XIX в., справедливо считается «одной из крупнейших административных систем всех времен»101. Устойчивое, эффективное и демократическое правительство в Индии в первые двадцать лет ее независимости имело своим основанием не столько харизму Неру, сколько именно это институциальное наследие. Кроме того, сравнительно медленные темпы модернизации и социальной мобилизации в Индии были причиной того, что в обществе не возникло запросов и напряжений, с которыми бы не могли справиться партия и бюрократия. Пока эти две организации сохраняли свою институциальную мощь, было бы нелепо представлять Индию как политически слаборазвитое общество вне зависимости оттого, насколько низок здесь душевой доход или насколько высок процент неграмотных.
    Практически ни одна из стран, получивших независимость после Второй мировой войны, не была так хорошо подготовлена к самоуправлению, как Индия. В таких странах, как Пакистан и Судан, институциальная эволюция проходила несбалансированно: гражданская и военная бюрократии были более высокоразвиты, чем политические партии, и у военных имелся сильный соблазн занять институциальный вакуум со стороны входа в систему и попытаться выполнять функцию агрегирования интересов. Эта ситуация была, разумеется, знакома и Латинской Америке. В странах, подобных Гватемале, Сальвадору, Перу и Аргентине, как указывал Дж. Джонсон, военные оказались «наиболее организованным институтом страны и, таким образом, в лучшем положении для того, чтобы объективно выражать волю нации», чем политические партии или группы интересов. В другой категории оказалась такая страна, как Северный Вьетнам, который пробивал себе путь к независимости, имея высоко дисциплинированную политическую организацию, но был слаб в административном отношении. В качестве латиноамериканской параллели можно привести Мексику, где, как пишет Джонсон, «не вооруженные силы, а Институционно-революционная партия (ИРП) является наиболее организованным институтом, и партия, а не армия, была объединяющей силой на общенациональном Уровне»102. К еще одной категории, четвертой, относятся такие несчастные страны, как Конго, которые образовались, не имея ни политических, ни административных институтов. Многие из этих новых государств, где ко времени получения независимости не было одного или обоих типов институтов, столкнулись к тому же с высокими темпами социальной мобилизации и быстро растущими требованиями к политической системе.
    Чтобы поддерживать в обществе высокий уровень единства, рост политической активности населения должен сопровождаться формированием более сильных, сложных и автономных политических институтов.

    Таблица 1.7. Институциальное развитие ко времени получения независимости

    Обычно, однако, расширение участия населения в политике приводит к подрыву традиционных политических институтов и трудностям на пути формирования современных политических институтов. Модернизация и социальная мобилизация, таким образом, становятся факторами политического упадка, если не принимаются меры по ограничению влияния этих процессов на политическое сознание и политическую активность. В большинстве обществ, даже располагающих довольно сложными и гибкими традиционными политическими институтами, наблюдаются снижение уровня политического единства и упадок политических институтов в периоды наиболее интенсивной модернизации.
    Этот упадок политических институтов часто оставляют без внимания и рассмотрения в работах, посвященных модернизации. В результате модели и концепции, в которых речь идет о «развитии» или «модернизации», оказываются лишь отчасти приложимыми ко многим из тех стран, к которым их пытаются применять. Столь же применимыми к этим случаям могли бы оказаться модели порочных или вырождающихся обществ, делающие акцент на упадке политической организации и растущем доминировании разрушительных общественных сил. Между тем кому удалось предложить такую теорию политического упадка или модель порочного политического строя, которая была бы полезной в анализе политических процессов в странах, обычно именуемых «развивающимися»? Быть может, наиболее удачными в этом отношении следует признать опять же самые старые идеи. Эволюция новых государств последнего времени после того, как оттуда ушли колониальные опекуны, не слишком сильно отклонялась от платоновской модели103. За объявлением независимости следуют военные перевороты, и власть передается следующим эшелонам бюрократии. Коррупция олигархов возбуждает зависть групп, стремящихся наверх. Конфликт между олигархией и массами выливается в гражданскую войну. Демагоги и уличные толпы прокладывают путь деспотии. Данное Платоном описание того, как деспот апеллирует к народу, изолирует и уничтожает своих врагов и строит здание своей личной власти, объясняет то, что происходит в Африке, много точнее, чем многое из написанного недавно104.
    Степень политического распада, переживаемого обществом в процессе модернизации, во многом зависит от качества его традиционных политических институтов. Если их нет, или они слабы, или разрушены колониализмом или другими факторами, общество обычно эволюционирует непосредственно от традиционного преторианства к еще более преторианской переходной фазе с широким участием городского среднего класса в политике. Если общество в его традиционной фазе располагает достаточно развитой и автономной бюрократической структурой, оно столкнется с острыми проблемами в процессе адаптации к ситуации более широкой вовлеченности населения в политику в силу природы этой структуры. Парадоксальным образом традиционные системы, выглядящие более «современными» за счет структурной дифференциации и рационализации власти, часто сталкиваются с большими трудностями в процессе адаптации к ситуации более широкой вовлеченности населения в политику, чем традиционные политические системы, менее рациональные и дифференцированные, но институциально более сложные и плюралистические. Централизованные бюрократические монархии, такие, как Китай и Франция, представляются более современными, чем более плюралистические феодальные системы Англии и Японии. Тем не менее последние оказались более способными к адаптации, чем первые105. Там борьба между олигархией и средним классом принимает более умеренные формы, и политические институты общества оказываются достаточно гибкими, чтобы вобрать в политическую систему новые группы среднего класса.
    Обществам с высоким уровнем политической активности среднего класса свойственны сильные тенденции к нестабильности — в силу природы среднего класса и доминирования в политической жизни города за счет интересов остальной, сельской, части страны. Именно в этой фазе, характеризующейся активностью среднего класса, политика чаще всего принижет формы преторианства и возникает ситуация, которую Маколей охарактеризовал словами: «одни паруса и никаких якорей»106. В таком обществе политическая система потеряла свой сельский якорь и мечется по бурному морю с городскими парусами, надутыми ветром. При этом политические институты, даже высокоразвитые, испытывают сильное напряжение, и в большинстве обществ традиционные институты, унаследованные от прошлого, дезинтегрируют и разрушаются.
    Если традиционные политические институты все же адаптируются к ситуации возросшей политической активности среднего класса или же если в прежде преторианском обществе создаются новые политические институты для стабилизации политики на уровне среднего класса, то рано или поздно они сталкиваются с проблемой адаптации к растущему участию в политике городского рабочего класса и крестьянства. Если существующие политические институты среднего класса способны к адаптации, то происходит переход к современному институциализованному обществу с участием в политике всего населения. Если же эти институты оказываются неспособными адаптировать себя к ситуации массового участия в политике или если в обществе возобладает радикализм, то общество в дальнейшем движется в направлении массового преторианства, когда доминирующие силы превращаются в массовые движения, характерные для наиболее современных обществ с высоким уровнем мобилизации.
    Как массовый, так и активистский типы общества (см. табл. 1.6) характеризуются высоким уровнем политической активности населения. Различаются же они степенью институциализации их политических организаций и процедур. В массовом обществе политическая активность характеризуется неструктурированностью, непостоянством, аномией и пестротой. Каждая общественная сила пытается добиться осуществления своих целей путем использования тех ресурсов и тактик, в которых она сильнее. Апатия и негодование сменяют друг друга — порождения-близнецы ситуации отсутствия авторитарных политических символов и институтов. Отличительной формой политической активности населения для такого общества является массовое движение, сочетающее насильственные и ненасильственные, законные и незаконные действия, принуждение наряду с убеждением. В массовом обществе отсутствуют организованные структуры, которые могли бы соотносить политические устремления и действия населения с целями и решениями его лидеров. В результате возникают прямые отношения между лидерами и массами; в терминах Корнхаузера, массы доступны мобилизации со стороны лидеров, а лидеры доступны влиянию со стороны масс. Напротив, в активистском обществе высокий уровень вовлеченности масс в политическую жизнь организуется и структурируется посредством политических институтов. Каждая общественная сила должна преобразовывать источники своего влияния и формы действия — будь то численность, богатство, знание или потенциал насильственных действий — в легитимные и институциализованные в рамках данной политической системы. Структура активистского общества может принимать разнообразные формы, и власть может быть как рассредоточенной, так и централизованной. Во всех случаях, однако, политическая активность принимает широкие масштабы, носит организованный характер и осуществляется с использованием законных каналов. Политическая активность народа не обязательно означает контроль народа над правительством. И конституционные демократии, и коммунистические диктатуры относятся к активистскому типу государственных устройств.
    Таким образом, современное государственное устройство отличается от традиционного развитостью политического сознания и уровнем политической активности населения. Современное развитое государство отличается от традиционного развитого государства характером политических институтов. Функция институтов традиционного общества ограничена задачей структурирования политической активности небольшого сегмента общества. Напротив, на институтах современного общества лежит задача организации политической активности широких масс населения. Ключевым институциальным различием между этими двумя типами обществ является, таким образом, появление в последнем организаций для структурирования участия масс в политической жизни. Характерным для современного общественного устройства институтом становится поэтому политическая партия. Другие институты, существующие в современных политических системах, представляют собой обновленные варианты традиционных. Бюрократия не является специфически современным учреждением. Бюрократии, существовавшие в Китайской, Римской, Византийской, Османской и других исторических империях, часто характеризовались высокой степенью структурной дифференциации, развитыми системами отбора кадров и их продвижения по служебной лестнице в соответствии с достоинствами и заслугами, а также тщательно разработанными процедурами и правилами, в соответствии с которыми регулировались действия чиновников. Не составляют исключительной особенности современного общественного устройства и ассамблеи, парламенты: ассамблеи существовали в древних городах-государствах, а парламенты и другие собрания представителей сословий были вполне обычным явлением в средневековой Европе, явлением, которое по большей части подверглось разрушению в процессе модернизации. Встречаются в несовременных типах общественного устройства и выборы: выборные вожди — вполне обычное явление в племенных обществах; «стратеги» избирались в Афинах, трибуны и консулы — в Древнем Риме. Давнюю историю имеет также идея и практика конституционализма. Конституции, законы и суды — все это в весьма развитых формах существовало задолго до появления государства современного типа. Равно как и кабинеты министров, и исполнительные советы. Единственным потенциальным соперником партий в качестве отличительного института современного государственного устройства может считаться федерализм107. Более широкое распространение федеральных институтов в современных государствах, нежели в государствах традиционных, отражает действие того же самого фактора, что и развитие политических партий: расширение сферы влияния политической системы как в отношении охвата ею населения, так и в территориальном смысле. Но все же и федерализм не составляет исключительного достояния современного мира и не имеет в нем преимущественного распространения. Именно партия является тем институтом, который составляет отличительную особенность современной политической жизни.
    Кланы и соперничающие группировки существуют во всех политических системах. Равно как и партии в смысле неформальных групп, соперничающих за власть и влияние. Но партии как организации являются продуктом современной политики. Политические партии существуют в современном обществе потому, что только современная политическая система нуждается в институтах для организации участия широких масс в политической жизни. Политическая партия как организация имеет предшественников в революциях XVI–XVII вв. Первое появление организованных политических партий наблюдается, однако, в XVIII в. в тех странах, где впервые начался рост политической активности широких масс населения, — в Америке и затем во Франции. Появление политической партии как политического института связано с переходом, в терминах Рудольфа, от политики статуса к политике мнения108. В 1800 г. политические партии существовали только в США; к 1900 г. они существовали во всех странах Запада. Развитие политических партий идет параллельно развитию государственного устройства современного типа. Чем в большей мере традиционные политические институты оказывались способными адаптироваться к требованиям современной политики, тем менее значительной была роль политической партии. И напротив, значение политической партии для обеспечения легитимности и стабильности в модернизирующейся политической системе обратно пропорционально объему институциального наследия, полученного системой от традиционного общества. Там, где традиционные политические институты (такие, как монархия и феодальный парламент) сохраняются и в современную эпоху, партии играют второстепенную, вспомогательную роль в политической системе. Основным источником преемственности и легитимности являются другие институты. В типичном случае партии возникают в рамках законодательных собраний и затем постепенно распространяют свою деятельность на все общество. Они встраиваются в существующую политическую систему и обычно в своей деятельности отражают организационные и процедурные принципы, на которых строится эта система. Они расширяют круг вовлеченных в деятельность традиционных институтов, адаптируя тем самым эти институты к требованиям современной политики. Они помогают сделать традиционные институты легитимными с точки зрения народного суверенитета, но сами не являются источниками легитимности. Их собственная легитимность определяется тем вкладом, который они вносят в работу политической системы.
    Там, где традиционные политические институты разрушены, слабы или вообще отсутствуют, роль партий совершенно иная, чем в обществах, характеризующихся институциальной преемственностью. В таких ситуациях сильная партийная организация — единственная долгосрочная альтернатива нестабильности коррумпированного, или преторианского, или массового общества. Партия в этих случаях не просто вспомогательная организация; это источник легитимности и авторитета. В отсутствие традиционных источников легитимности ее ищут в идеологии, харизме, народном суверенитете. Для того чтобы сохранять свое действие в течение длительного срока, каждый из этих принципов легитимности должен получить воплощение в партии. Партия уже не является, как прежде, отражением государства, напротив, государство становится порождением партии и инструментом партии. Действия правительства легитимны в той мере, в какой они отражают волю партии. Партия становится источником легитимности в силу того, что она — институциальное воплощение национального суверенитета, народной воли или диктатуры пролетариата.
    Там, где традиционные политические институты слабы или отсутствуют, условием стабильности является существование хотя бы одной политической партии с высоким уровнем институциализации. Государства с одной такой партией заметно более стабильны, чем государства, в которых такой партии нет. Государства, где нет партий или имеется множество слабых партий, наименее стабильны. Там, где традиционные политические институты сокрушены революцией, установление постреволюционного порядка зависит от образования одной сильной партии: примерами могут служить в остальном очень различные истории китайской, мексиканской, Русской и турецкой революций. Там, где новые государства возникают в результате освобождения от колониализма, при слабой или вовсе отсутствующей преемственности политических институтов, стабильность государства прямо зависит от силы партии.
    Политическая партия представляет собой отличительную особенность современной политики, но в другом отношении это не исключительно современный институт. Функции партии — организация участия населения в политике, согласование интересов, обеспечение связи между общественными силами и государством. Выполняя эти функции, партия неизбежно отражает политическую логику, а не логику эффективности. Бюрократия с ее дифференцированной структурой и системой продвижения в зависимости от заслуг с точки зрения этой второй логики более современный институт, чем политическая партия, функционирование которой основано на патронаже, влиянии и компромиссе. На этом основании идеологи модернизации, как и защитники традиции, нередко отвергают и порочат систему партий. Они пытаются модернизировать свое общество политически, не создавая института, который обеспечивал бы политическую стабильность этого общества. Они стремятся стать модернизированными в ущерб политической сфере и терпят неудачу: невозможно преуспеть в модернизации, пренебрегая политикой.

2. Политическая модернизация: Америка и Европа

Три варианта модернизации

    Политическая модернизация связана с рационализацией власти, дифференциацией структур и ростом политической активности населения. На Западе политическая модернизация растянулась на многие столетия. Порядок следования и соотношение трех ее составляющих существенно различались в различных регионах Европы и Северной Америки. Вполне очевидно, что рост политической активности произошел раньше и в гораздо больших масштабах в Америке, нежели в Европе. В XVIII в. участие населения колоний в политическом процессе в форме избирательного права получило даже, по английским стандартам, не говоря уже о континентальных, широкое распространение. Революция убрала с американской сцены английскую монархию и вместе с ней единственный возможный источник легитимности, альтернативный народному суверенитету. Революция, как подчеркивает Роберт Палмер, делала историю, утверждая народ в качестве носителя власти1. Распространение избирательного права и других форм народного участия в управлении резко возросло с достижением независимости. Имущественный избирательный ценз, который во многих штатах и так лишал права голоса не слишком многих, был сначала заменен на требования к уплате налогов, а потом и вовсе отменен. Новые штаты, как правило, вступали в союз без каких-либо экономических ограничений избирательного права. К 1830-м гг. всеобщее избирательное право для белых мужчин стало в Америке нормой. В то же время в Европе имущественный ценз оставался высоким. Акт о Реформе 1832 г. расширил границы английского электората с 2 до 4%; в Америке же на президентских выборах 1840 г. голосовало 16% населения. Во Франции высокий имущественный ценз существовал до 1848 г., когда было введено всеобщее избирательное право для мужчин — только для того, чтобы потерять всякий смысл с установлением Второй империи. В Германии всеобщее право голоса для мужчин было введено в 1871 г., но в Пруссии трехклассовая система голосования действовала до конца Первой мировой войны. В Нидерландах и Скандинавии всеобщее голосование мужчин стало фактом только в конце XIX и в первые десятилетия XX вв.
    Более того, Соединенные Штаты были пионером народного участия в управлении не только в отношении количества людей, могущих выбирать Должностных лиц, но, что, пожалуй, важнее, — в отношении количества должностей, на которые выбирал народ. В Европе выборность распространялась только на нижнюю палату национального парламента и на местные советы; в противоположность этому в Америке, как отмечал Токвиль, «принцип выборности распространяется на все», и множество должностей на национальном уровне, на уровне штатов и в местных органах управления замещаются в результате народного волеизъявления. Резкий контраст между равенством и демократией, которые Токвиль наблюдал в Америке, и теми условиями, которые ему были знакомы по Европе, — это лишь одно из проявлений лидерства Америки на пути роста политической активности населения.
    Более раннее распространение политической активности населения в Америке в сравнении с Европой часто приводит людей к заключению, что политическая модернизация в целом в Америке началась раньше, чем в Европе, и происходила быстрее. Это, однако, далеко не так. В действительности рационализация власти и дифференциация структур произошла в Европе раньше, чем в Америке, и в более полной мере. Опыт Запада позволяет предполагать, что существует обратная корреляция между модернизацией государственных институтов и ростом политической активности населения. Первая более быстрыми темпами происходила в Европе, второй — в Америке.
    В отношении модернизации государственных институтов могут быть выделены три отчетливо различных варианта: континентальный, британский и американский2. На континенте основными тенденциями XVII в. были рационализация власти и дифференциация структур. «Суммировать в одной фразе содержание длительного исторического процесса не слишком продуктивно, — замечает сэр Джордж Кларк, — но дело монархии в XVII в. можно описать как строительство более простой и цельной системы управления взамен сложной феодальной. С одной стороны, это была централизация, подведение местных процессов под наблюдение или контроль со стороны столичной власти. Другой стороной происходящего с необходимостью была тенденция к единообразию»3.
    Это был век великих упрощенцев, централизаторов и модернизаторов: Ришелье, Мазарини, Людовик XIV, Кольбер и Лувуа во Франции, Фридрих Вильгельм в Пруссии, Густав Адольф и Карп XI в Швеции, Филипп IV и Оливарес в Испании и их бесчисленные последователи в более мелких государствах континента. Современное государство приходило на смену феодальному княжеству, лояльность государству — на смену лояльности церкви и династии. «Я большим обязан государству», — заявил Людовик XIII в знаменитый «день обманутых», 16 ноября 1611 г., когда он отказался от союза с королевой-матерью и отверг ее притязания на привилегии для королевского семейства в пользу союза с кардиналом, действовавшим во имя государства. «Этот день, — пишет К. Фридрих, — более, чем какой-либо другой, заслуживает того, чтобы именоваться днем рождения современного государства»4. Рождение современного государства принесло с собой подчинение церкви, подавление средневековых сословий и ослабление аристократии как следствие вхождения в политику новых групп. К тому же это столетие стало свидетелем быстрого роста и рационализации государственных бюрократий и государственной службы, создания и роста численности постоянных армий, совершенствования и расширения базы налогообложения. В 1600 г. на континенте еще царил средневековый политический мир; к 1700 г. ему на смену пришел современный мир наций-государств.
    Британский вариант институциальной модернизации в принципе сходен с тем, что разворачивался на континенте, но он привел к существенно отличным результатам. В Англии церковь тоже была подчинена государству, власть централизована, был утвержден суверенитет, внутренний и внешний, произошла дифференциация политических институтов, выросла бюрократия и была создана постоянная армия. Однако попытки Стюартов осуществить рационализацию власти по типу континентального абсолютизма вызвали конституционную борьбу, победителем в которой в конце концов стал парламент. В Англии, как и на континенте, произошла централизация власти, но не у короны, а у парламента. Это, однако, было не меньшей революцией, чем то, что произошло на континенте, а возможно, и большей.
    В Америке же политические институты не претерпевали революционных изменений. Основные элементы английского государственного устройства XVII в. были вывезены в Новый Свет, укоренились там и получили новую жизнь как раз тогда, когда от них отказались на родине. Это было тюдоровское устройство и, следовательно, устройство в значительной мере средневековое. Век Тюдоров стал свидетелем определенных шагов в направлении модернизации английской политической жизни, в частности утверждения верховенства государства над церковью, роста сознания национальной идентичности и существенного усиления королевской власти и роли исполнительных учреждений. И все же даже в правление Елизаветы первостепенно важным был «фундаментальный фактор преемства со Средними веками»5. Шестнадцатый век, утверждает Краймс, наблюдал «зенит средневекового типа политического устройства». Изменения, произведенные Тюдорами, не влекли за собой «ломки ни основных принципов средневекового политического устройства, ни даже его структуры»6. В числе этих принципов были идея органического единства общества и государства, гармония различных ветвей власти, подчинение правительства фундаментальному закону, переплетение правовой и политической сфер, баланс власти между королем и парламентом, взаимодополняющие роли этих двух учреждений в отношении представительства, действенность системы местного самоуправления и опора на милицию в деле охраны государственного порядка.
    В ходе больших миграций первой половины XVII в. английские колонисты перевозили с собой через Атлантику эти позднесредневековые тюдоровские идеи, практики и институты. Формы мысли и поведения, утвердившиеся в Новом Свете, развивались и набирали силу, однако в течение полутора столетий колониального правления существенно не изменялись. Поколение англичан 1603–1630 гг., как отмечает Ноутстейн, было поколением, «в котором средневековые идеи и практики отнюдь не были забыты и которое в то же время усваивало новые понятия и новые формы поведения. Американская традиция, или та ее часть, которая уходит корнями в Англию, утверждалась, по меньшей мере отчасти, первыми колонистами. Англичане, прибывшие позднее, должны были столкнуться с тем обстоятельством, что образ жизни американцев уже в какой-то мере определился»7. Конфликт с английским правительством в середине XVIII в. способствовал лишь укреплению приверженности колонистов к своим традиционным институтам. Послушаем крупнейшего историка нашего политического строя: «Колонисты в необычно большой степени сохранили у себя традиции тюдоровской Англии. Всякий раз, приступая к исследованию американских институтов, колониальных и современных, институтов как государственного, так и частного права, этот факт следует принимать во внимание. Спор между колониями и метрополией был в значительной мере недоразумением, основанным в большой мере на том, что колонии сохранили верность старым идеям после того, как торжество парламентского суверенитета привело к отходу от этих идей в метрополии»8.
    В конституционных спорах, предшествовавших американской революции, колонисты, по существу, отстаивали принципы старого английского политического строя против нового, сложившегося в течение столетия после того, как они покинули свою старую родину. «Их взгляды, — утверждает Поллард, — носили, по существу, средневековый характер»9.
    Эти древние институты и идеи нашли воплощение в конституциях штатов, составленных после объявления независимости, и в федеральной конституции 1787 г. Американская конституция — это не только первая писаная конституция в мире, это еще и конституция, которая в значительной степени просто кодифицировала и формализовала на национальном уровне практики и институты, задолго до того существовавшие в различных колониях.
    При этом институциональная конструкция, установленная в 1787 г., примечательно мало изменилась за 175 лет. Следовательно, американская политическая система «может быть правильно понята — в своих источниках, развитии, функционировании и духе — только в свете прецедентов и традиций, восходящих к Англии периода гражданских войн и перед гражданскими войнами»10. Американская политическая система XX в. все еще ближе к тюдоровскому государственному устройству XVI в., чем политическая система Англии XX в. «Американизмы в политике, как и американизмы в речи, — писал Генри Джонс Форд, — это обычно англицизмы, вышедшие из употребления в Англии, но сохранившиеся в Новом Свете»11. Британцы отказались от своих традиционных политических форм в XVII в. Американцы не сделали этого тогда и лишь отчасти сделали это позднее. Политическая модернизация в Америке, таким образом, оказалась странным образом смазанной и неполной. В институциальных терминах можно сказать, что американская политическая система никогда не была слаборазвитой, но никогда не была и вполне современной. В век рационализованной власти, централизованной бюрократии и тоталитарной диктатуры американская политическая система остается любопытным анахронизмом. В современном мире американские политические институты уникальны хотя бы потому, что они столь архаичны.

Рационализация власти

    В Европе XVII в. государство приобрело роль источника политического авторитета, и внутри каждого государства единый источник авторитета заменил множество источников, существовавших прежде. Америка же продолжала держаться фундаментального закона и как источника авторитета для человеческих действий, и как авторитетного источника ограничений, налагаемых на поведение людей. Кроме того, в Америке власть или суверенитет никогда не сосредотачивались в одном институте или индивиде, они оставались распределенными по всему обществу и между многими органами политического целого. Таким образом, традиционные формы власти были в Европе радикально разрушены и заменены на другие; в Америке же они были реформированы и дополнены, но фундаментальному преобразованию не подвергались. Устойчивое верховенство закона сочеталось с решительным отвержением суверенитета.
    Без сомнения, наиболее существенным отличием современного человека от человека традиционного является то, как они представляют себе отношения между человеком и окружающей средой. В традиционном обществе человек воспринимает свое природное и социальное окружение как данность. Что есть, то будет всегда, оно имеет или должно иметь божественную санкцию; попытки изменить постоянный и неизменный мировой порядок не только кощунственны, но и обречены на неудачу. Изменение в традиционном обществе есть нечто несуществующее или недоступное восприятию, поскольку человек не может вообразить его. Современность начинается тогда, когда у людей появляется сознание своих возможностей, когда они приходят к мысли, что могут понимать природу и общество и даже управлять природой и обществом во исполнение своих целей. Модернизация связана прежде всего с верой в способность человека посредством разумных действий изменять природную и социальную среду. Она означает снятие с человека внешних ограничений, прометеевское освобождение человека от контроля со стороны богов и судьбы.
    Этот фундаментальный сдвиг от покорности к активизму проявляется во многих областях. В числе важнейших — право. Для традиционного человека закон есть внешнее предписание или ограничение, над которым он не властен. Человек узнает закон, но не творит его. Самое большее, он может внести в неизменный фундаментальный закон некоторые поправки, чтобы обеспечить его применимость в конкретных обстоятельствах. Такие представления, однако, могут существовать только в обществе, где правительство не производит фундаментальных изменений. Если от политических институтов ждут социальных изменений, то политический авторитет должен сосредотачиваться в этих институтах, а не во внешних ограничениях, которые к тому же часто идентифицируются на практике с тем самым общественным порядком, который должен измениться в результате модернизации.
    В позднесредневековой Европе право различным образом определялось в терминах божественного закона, закона природы, закона разума, обычного права и обычая. Во всех этих случаях оно рассматривалось как сравнительно неизменный внешний авторитет, определявший и ограничивавший действия человека. В частности, в Англии господствовала «характерная для средневековья идея, что источником всякой власти является закон». Как выразился Брэктон, «закон делает короля»12. Эти идеи оставались господствующими на протяжении всей тюдоровской эпохи и в той или иной форме лежали в основе трудов Фортескью, Сен-Жермена, сэра Томаса Смита, Хукера и Коука. Даже после Акта о верховной власти парламент все еще рассматривался как учреждение для объявления законов, а не как законотворческое учреждение. Даже на начальных этапах конституционной борьбы XVII в. Принн утверждал, что «основные свободы, обычаи, законы» королевства, особенно те, которые заключены в «великих хартиях», являются «фундаментальными, вечными и неизменными»13.
    Из верховенства фундаментального закона прямо следует отвержение права на суверенную власть за какой-либо человеческой инстанцией. для людей 1600-х, отмечает Фиггис, «подлинным сувереном является закон, и им нет нужды рассматривать вопрос о том, король, или Палата лордов, или Палата общин, или, наконец, все эти три инстанции в совокупности являются субъектом высшей власти в государстве»14. При суверенитете закона может существовать много носителей власти, поскольку ни один носитель власти не является единственным источником легитимности. Человек должен повиноваться властям, но власть существует в виде многих институтов: это король, парламент, суды, обычное право, обычай, церковь, народ. Понятие суверенитета было, по существу, чуждо тюдоровскому политическому порядку. Ни один «юрист или государственный деятель тюдоровской эпохи, — пишет Холдсуорт, — не смог бы ответить на вопрос о носителе суверенной власти в английском государстве»15. Общество и правительство, Корона и народ гармонично сосуществовали в рамках «единого политического целого». Тюдоровский режим, пишет Краймс, «был в основных своих чертах кульминацией средневекового идеала монархического правления в сочетании с опорой на парламент для определенных целей и признанием верховенства обычного права там, где это уместно. Никого не заботил вопрос о локализации суверенитета внутри государства»16. В отличие от Бодена и других континентальных теоретиков, английские авторы XVII в. просто отрицали существование суверенитета. «Концепция целого», которую развивал самый известный толкователь елизаветинского государственного устройства, сэр Томас Смит, была «ближе взглядам Брэктона, чем взглядам Бодена»17.
    Фундаментальный закон и рассеянная власть были несовместимы с политической модернизацией. Модернизация требует власти, чтобы производить изменения. Фундаментальные изменения в обществе и политике являются результатом целенаправленной деятельности людей. Поэтому власть должна принадлежать людям, а не неизменному закону. Кроме того, для осуществления изменений одни люди должны иметь власть над другими и, следовательно, власть должна быть сосредоточена в руках какого-то определенного индивида или группы. Фундаментальный и неизменный закон может способствовать рассредоточению власти в обществе и таким образом закреплению существующего общественного строя. Но он не может служить источником власти для осуществления изменений, разве что мелких изменений, которые могут сойти за реставрацию. Модернизация, начавшаяся в XVI в. на континенте и в XVII в. в Англии, требовала новых представлений о власти, важнейшим из которых была простая идея суверенности как таковой, идея, что существует, как писал Боден, «верховная власть над гражданами и подданными, не ограниченная законом». Одним из выражений этой идеи была новая теория, появившаяся в Европе в конце XVI в., теория «божественного права королей». Здесь фактически религиозные и в этом смысле традиционные формы были использованы в современных целях. «Божественное право королей с политической точки зрения было не чем иным, как популярной формой выражения теории суверенитета»18. Эта доктрина возникла во Франции после 1594 г. и была применена в Англии Яковом I. Она великолепно служила целям монархов, осуществлявших модернизацию, обеспечивая санкцию Всевышнего для задач, которые решали могущественные. Она была необходимым «переходным этапом между средневековой политикой и политикой современной»19.
    Но конечно, и другие политические мыслители, которые отвечали на запросы времени, предлагали иные, более «рациональные» оправдания абсолютной власти, основанные на природе человека и природе общества. На континенте Боден ожидал от верховной власти короля, что она установит порядок и образует единый центр власти над партиями, сектами и группами, которые будут существовать лишь по ее милости. «Государство» (Republic) Бодена вышло в 1576 г.; «Левиафан» Гоббса с его более радикальной доктриной суверенитета появился в 1651 г. С идеей абсолютного суверенитета было тесно связано представление о государстве как о чем-то отдельном от индивида, семьи и династии. Марксисты, осуществлявшие модернизацию в XX в., оправдывали свои действия интересами партии; монархи, делавшие это в XVII в., оправдывали свои действия «государственными соображениями». Это выражение первым ввел в обиход Ботеро в своем труде «Delia Ragion di Stato» в 1589 г. Суть этого понятия кратко выразил другой итальянский автор, писавший в 1614 г.: «Государственные соображения суть необходимое нарушение [eccesso] обычного права во имя общественной пользы»20. Один за другим европейские монархи начинали ссылаться на государство как на источник легитимности для себя и своих действий.
    Суть новой доктрины суверенитета, и в религиозном, и в светском ее вариантах, как у Филмера, так и у Гоббса, состояла в том, что на подданном лежит абсолютный долг повиновения королю. В обоих вариантах это учение способствовало политической модернизации тем, что легитимизировало концентрацию власти и слом средневекового плюралистического политического строя. Для XVII в. это были аналоги тех теорий верховенства партии и национального суверенитета, которые используются в наше время для подрыва авторитета традиционных местных, племенных и религиозных институтов. В XVII в. массовая политическая активность была делом будущего; поэтому рационализация власти означала ее концентрацию в руках абсолютного монарха. В XX в. рост участия населения в политике и рационализация власти происходят одновременно, и поэтому власть должна концентрироваться в руках либо политической партии, либо популярного харизматического лидера — и первая, и второй способны как приводить в движение массы, так и бросать вызов традиционным источникам авторитета. Абсолютный монарх XVII в. был функциональным эквивалентом монолитной партии века двадцатого.
    На континенте в XVII в. средневековое распределение власти между сословиями быстро сменялось централизацией власти в руках монарха. В начале XVII в. «в каждой стране христианского Запада, от Португалии до Финляндии и от Ирландии до Венгрии, существовали свои сословные собрания»21. К концу века большая их часть была уничтожена или потеряла значительную часть своей власти. Во Франции Генеральные Штаты в последний раз перед Революцией созывались в 1615 г., а провинциальные собрания сословий нигде, кроме Бретани и Лангедока, не собирались после 1650 г.22. К XVII в. лишь шесть из первоначальных 22 испанских королевств сохранили свои кортесы. Кортесы в Кастилии были уже подавлены; в Арагоне их низложил Филипп II; Оливарес подчинил Каталонию после долгой кровопролитной войны. В Португалии кортесы последний раз созывались в 1697 г. В Неаполитанском королевстве деятельность парламента завершилась в 1642 г. Великий курфюрст[12] прекратил деятельность собраний в Бранденбурге и Пруссии. Собрания Крайны, Штирии и Каринтии уже уступили власть Габсбургам, а в первые десятилетия века последние смогли урезать власть собраний Богемии, Моравии и Силезии. Датская корона стала наследственной в 1665 г., венгерская — в 1687 г. К концу века Карл XI восстановил абсолютное правление в Швеции23. К 1700 г. традиционное распределение власти практически исчезло в континентальной Европе. Модернизаторы и строители государств торжествовали победу.
    Тенденция к замене закона суверенитетом и к централизации власти наблюдалась и в Англии. Яков I отделил королевскую власть от парламента, оспаривал традиционный авторитет закона и судей, отстаивал божественное право королей. Короли, утверждал он, «творят законы, а не законы королей»24. Яков всего лишь пытался модернизировать английское государственное устройство и продвинуть его по тому пути, который уже во многом прошли страны континента. Его усилиям в направлении политической модернизации противостояли Коук и другие консерваторы, апеллировавшие к фундаментальному закону и традиционному распределению власти. Их принципы, однако, уже устарели в условиях социальных и политических перемен. «Коук, как и большинство оппонентов короля, в действительности не понимал идеи суверенности; он занимал позицию, вполне осмысленную для Средних веков, но недопустимую в развитом унитарном государстве»25. Централизация была необходима, и временами казалось, что Англия последует континентальному образцу. Но со временем притязания на абсолютную власть для короля породили контрпритязания парламента на верховенство. Когда Яков I, Филмер и Гоббс ставили короля над законом, они с неизбежностью побуждали Мильтона к тому доводу, что «парламент выше всякого положительного права, гражданского или обычного, что он и творит, и упраздняет и то, и другое». Долгий парламент[13] открыл эру парламентаризма. Именно тогда Англия получила «практически впервые законодательное собрание современного типа — механизм не только для провозглашения законов, но и для их создания»26. Фундаментальный закон в Англии разделил судьбу фундаментального закона на континенте, но на смену ему здесь пришла всемогущая легислатура, а не абсолютная монархия.
    В Америке развитие шло поразительно иным путем, нежели в Англии. В то самое время, когда монархи-модернизаторы давили традиционные сословия, когда отстаивалось право человека устанавливать законы, когда Ришелье строил абсолютное государство во Франции, а Гоббс проповедовал таковое в Англии, старые образцы фундаментального права и рассредоточенной власти получали новую жизнь в Новом Свете. Традиционные представления о праве сохранялись в Америке в двух формах. Во-первых, та идея, что человек может лишь провозглашать законы, но не творить их, сохраняла силу в Америке еще долго после того, как в Европе ей на смену пришла позитивная концепция права. В некоторых отношениях она дожила здесь до XX в. Во-вторых, старая идея фундаментального закона, не подчиненного человеческой власти, получила дополнительный авторитет за счет отождествления ее с писаной конституцией. Разумеется, писаную конституцию можно рассматривать как контракт, источником авторитета для которого служит сознательное, позитивное человеческое действие. Но наряду с этим ее можно рассматривать как кодификацию ограничений, уже поставленных правительству обычаем и разумом. Именно в этом последнем смысле идея фундаментального права воспринималась в Англии XVI–XVII вв. и воплощалась в хартиях и декларациях прав колоний. Сочетание этих двух теорий породило ситуацию, в которой «высший закон, как будто омоложенным, вступил в один из величайших периодов своей истории»27.
    Приверженность доктринам фундаментального права существовала рука об руку с отвержением суверенитета. В политической мысли продолжали господствовать старые идеи взаимодействия общества и государства и гармонического равновесия разных элементов государственного строя. В Англии идеи великих политических мыслителей тюдоровской эпохи, Смита, Хукера, Коука «начинали становиться анахронизмом с самого момента своего появления»28. В Америке, напротив, их идеи пользовались успехом, а на Гоббса не обращали внимания. Ни божественному праву королей, ни абсолютному суверенитету, ни верховенству парламента не было места на западных берегах Атлантики. «Американцев можно определить, — писал Поллард, — как ту часть англоязычного мира, которая инстинктивно отвергала доктрину суверенности государства и которая, не вполне успешно, стремилась сохранить эту установку со времен отцов-пилигримов до наших дней». Происходивший в XVIII в. конфликт колонистов с бывшей родиной был, в сущности, их протестом против законодательного суверенитета парламента. «Отрицание всяческого суверенитета — вот что вызывает глубокий и непреходящий интерес к Американской революции… Это — американские идеи, но они были английскими, прежде чем стать американскими. Они были частью тех средневековых доспехов мысли, в которых, включая сюда естественное равенство людей, взгляд на налоги как на добровольные взносы, природное и божественное право, колонисты сражались против суверенности парламента. Они сохранили при себе эти идеи после того, как отряхнули прах Англии с ног своих; можно сказать, что они и страну свою оставили для того, чтобы иметь возможность сохранять верность этим убеждениям. А теперь они возвращаются, чтобы обратить нас, вернув к представлениям, которых мы когда-то держались, но со временем утратили»29. В той мере, в какой идея суверенитета принималась в Америке, ее понимали в том смысле, что носителем суверенитета является «народ». Но за исключением редких моментов, таких, как выборы законодательного собрания или ратификация конституции, народу не приходилось реализовывать свою суверенность. Власть распределялась между множеством органов, каждый из которых указывал на народ как на источник своей власти, но ни один не имел возможности убедительно продемонстрировать, что он более народен, чем другие. Народный суверенитет — столь же туманное понятие, как и понятие божественного права. Глас народа так же трудно уловим, как и глас Божий. Это, таким образом, скрытый, пассивный и конечный, а не позитивный и активный источник власти.
    Различие между американским и европейским путями развития проявилось также в теории и практике представительства. В Европе уничтожение средневековых представительных учреждений, сословных собраний, сопровождалось также понижением статуса легитимности, который придавался местным интересам. На континенте абсолютный монарх представлял или воплощал собой государство. Начиная со времени Французской революции его место заняло Национальное собрание, которое представляло или воплощало собой нацию. В обоих случаях власть и легитимность принадлежали коллективному целому; местные, общинные, групповые интересы, как утверждал Руссо, не обладали достаточной легитимностью и потому не могли претендовать на представительство в центральных органах политической системы.
    Рационализация власти в Британии также внесла изменения в систему представительства, которые резко контрастируют с устойчивой приверженностью американцев к прежним традиционным представлениям. В Англии XVI в. представительские функции имели и король, и парламент. Король был «представительным главой корпоративного сообщества страны»30. Члены парламента по-прежнему выполняли свои традиционные средневековые функции представительства местных сообществ и специальных интересов. В позднесредневековом парламенте «парламентарий — это доверенное лицо своего города. Его присутствие в парламенте дает ему возможность представлять петиции о подтверждении хартий, о расширении местных свобод и возмещении нанесенного урона, а также заниматься частным предпринимательством в Лондоне или его окрестностях, представляя интересы своих избирателей»31. Таким образом, король представлял общество в целом, тогда как члены парламента представляли части этого общества. Член парламента отвечал за своих избирателей. Акт, принятый в правление Генриха V, требовал, чтобы члены парламента жили в своих избирательных округах. В конце XVI в. это положение закона стало на практике игнорироваться, но все же для большинства членов парламента проживание в своем округе и местные связи оставались преимуществом. «Преобладающая локализация парламентского представительства остается его главной характеристикой, — пишет Роуз о елизаветинской Англии, — и придает ему силу и реализм. Повсюду большинство составляют люди с мест, сельское дворянство или горожане. Число представителей государства, адвокатов и т. п. незначительно, и даже они имеют какие-то корни… Анализ представительства показывает очень небольшую долю чужаков и еще меньшую чиновников»32. Члены парламента не только жили в своих округах и представляли интересы их жителей, но им и платили их избиратели за оказываемые услуги. Более того, каждый округ обычно представляли два или три члена парламента.
    Конституциональная революция XVII в. нанесла смертельный удар этой системе представительства в стиле «старых тори». Ей на смену пришла система, которую Бир называет системой «старых вигов», система, при которой король утратил свои активные представительские функции, а члены парламента стали «представителями общества в целом, а не только интересов его частей»33. Парламент, как сформулировал это Берк в своем классическом изложении «старовигской» теории, есть «совещательное собрание одной нации с одним интересом, интересом целого — где руководствуются не местными целями, не местными предрассудками, а общим благом, определяемым коллективным разумом целого». Следовательно, член парламента не должен быть связан инструкциями своих избирателей, скорее их интересы он должен подчинять общему интересу общества в целом. С этим новым представлением был связан радикальный разрыв со старой традицией проживания в своих избирательных округах и получения оттуда платы. Последний зарегистрированный случай, когда избиратели платили своему представителю в парламенте, имел место в 1678 г. На протяжении XVII в. число членов парламента, живущих в округах, неуклонно уменьшалось. Соответствующий статут «обходился путем предоставления неместным права числиться горожанами» и был в конечном счете отменен в 1774 г.34. В то же время происходил процесс уменьшения числа многомандатных округов, завершившийся их полным упразднением в 1885 г. Все эти изменения превратили парламент из собрания представителей отдельных округов в собрание, представляющее нацию. Таким образом теория и практика британского представительства адаптировалась к новому факту верховенства парламента.
    В Америке же, разумеется, система «старых тори» обрела новую жизнь. Колониальные представительные учреждения воспроизводили тюдоровскую практику, и впоследствии именно эта система была установлена в национальном масштабе в конституции 1787 г. В Америке, как и в тюдоровской Англии, была установлена двойная система представительства: президент, как король династии Тюдоров, представлял интересы общества в целом; отдельные члены законодательного собрания представляли интересы своих избирательных округов. Многомандатные округа, существовавшие в Англии XVI в., были экспортированы в Америку; эта система существовала в законодательных собраниях колоний, была сохранена в верхней палате национального собрания и перенесена в легислатуры Штатов, где во многих случаях дожила до XX в.35. Проживание в своих избирательных округах, требуемое законом и составлявшее политическую реальность в тюдоровской Англии, стало политическим требованием и политической реальностью в Америке. Оно отражало «настроения местничества… сохранявшиеся в Америке и после того, как они исчезли на исторической родине американцев». Так, в Англии многие ведущие политические фигуры XIX и XX вв. могли оставаться в парламенте, поскольку имели возможность менять свои избирательные округа. «Насколько иначе происходило бы развитие английской политической жизни, — замечает один автор, — если бы Великобритания не отбросила несколько веков тому назад средневековую практику, доныне сохраняемую в Америке!» И напротив, американцы могут с изумлением и негодованием смотреть на тот разрыв, который модернизация породила между членом британского парламента и его избирателями36.

Дифференциация структуры

    При сравнении европейского и американского путей развития следует различать «функции» и «власть» (power). В этой главе «власть» (в единственном числе) означает влияние на действия других или управление действиями других; термин «функции» относится к конкретным типам деятельности, которые могут определяться по-разному. Термин «власти» (powers) использоваться не будет, поскольку у большинства авторов он означает «функции». Можно, таким образом, вместе с Отцами-основателями говорить о законодательной, исполнительной и судебной функциях, с Бейджхотом о почетных и действенных функциях, а также о правовых и политических функциях, о военных и гражданских функциях, внутренних и внешних функциях. Исполнение всякой функции требует некоторой власти. Но функции и власть суть разные измерения. Два суда могут иметь сходные или тождественные правовые функции, но у одного может быть больше власти, чем у другого. Два учреждения могут иметь одинаковую власть, но их функции могут различаться как содержанием, так и числом. Государственные институты могут иметь равную или неравную власть, различные или совпадающие функции.
    В Европе рационализация и централизация власти сопровождались функциональной дифференциацией и появлением более специализированных государственных институтов и учреждений. Это, разумеется, было следствием растущей сложности общества и повышения требований к системе управления. Административные, правовые, судебные, военные институты формировались как полуавтономные, но подчиненные образования, так или иначе ответственные перед политическими учреждениями (монархом или парламентом), которые были носителями суверенитета. распределение функций между относительно специализированными институтами способствовало, в свою очередь, неравному распределению власти между этими институтами. Законодательная или законотворческая функция была связана с большей властью, чем функции административная или исполнительная.
    В средневековом государстве и в государстве Тюдоров степень дифференциации функций была не велика. Одно учреждение часто выполняло много функций, а одна функция часто распределялась между несколькими учреждениями. Это способствовало более равномерному распределению власти между институтами. Система управления тюдоровской Англии была «правительством смешанных властей» (т. е. функций), иными словами парламент, Корона и каждый из других институтов выполнял много функций37. В XVII–XVIII вв. английское государство эволюционировало в направлении концентрации власти и дифференциации функций. В Великобритании, по словам Полларда, «исполнительная, законодательная и судебная власти развились из одного источника и адаптировались к решению специфических задач, поскольку без такой специализации функций английская система управления осталась бы примитивной и неэффективной. При этом, однако, не было никакого дробления суверенитета и никакого разделения властей»38.
    В Америке, напротив, суверенитет подвергся дроблению, власть разделялась и функции комбинировались в рамках многих различных институтов. Этот результат был достигнут скорее вопреки теории разделения властей (т. е. функций), нежели в соответствии с этой теорией, популярной в XVIII в. В своей чистой форме придание законодательной, исполнительной и судебной функций различным институтам породило бы монополию одного института как носителя доминирующей законотворческой функции и тем самым привело к централизации власти. Этого отчасти желал Локк и в еще большей мере — Джефферсон. Конечно же, эта теория была у Монтескье, но Монтескье признавал, что строгое разделение функций должно привести к неравному распределению власти. «Суд, — писал он, — в каком-то отношении почти ничтожен». Следовательно, чтобы достичь реального разделения власти, Монтескье разделил законодательную функцию между тремя различными институтами, представляющими три традиционных сословия страны. На практике в Америке, как и в тюдоровской Англии, не только власть была разделена путем разделения законодательной Функции, но и другие функции разделились между несколькими институтами, образуя таким образом систему «сдержек и противовесов», которая привела к более равномерному распределению власти. «Утверждается, что конституционное соглашение 1787 г., — пишет Нейштадт, — привело к «разделению властей» [т. е. функций]. Ничего подобного не произошло. Напротив, была создана система управления, в которой раздельные институты делили между собой власти [т. е. функции]»39. Таким образом, Америка продолжила тенденцию слияния функций и разделения власти, тогда как Европа развивалась в направлении дифференциации функций и централизации власти.
    Страстное стремление Отцов-основателей к разделению власти, к уравновешиванию амбиций, к созданию сложной системы противовесов, которая бы превосходила в этом отношении всякое другое государственное устройство, хорошо известно. За все, однако, приходится платить, и, как указывали многие английские авторы, очевидной платой за разделение власти была неэффективность системы государственного управления. «Государственный строй Англии, — пишет Бейджхот, — коротко говоря, основан на том принципе, что избирается один носитель суверенной власти и делается все, чтобы он был хорош; у американцев принцип состоит в том, чтобы иметь много суверенных носителей власти в надежде, что сама их множественность сможет смягчить последствия их несовершенства»40. Пятьюдесятью годами позже Поллард точно так же указывал на разделение властей как на «причину, по которой эффективность, столь заметно отличающая американцев в сфере частных интересов, столь мало проявилась в сфере государственного управления» и по которой «американская политика столь непривлекательна для столь многих американских умов». Он выражал надежду, что со временем «американская нация наделит свое правительство всей полнотой суверенной власти» и «разделение властей будет введено тогда в должные рамки специализации функций»41. Между тем, парадоксальным образом, в американских институтах продолжалось разделение власти и соединение функций. Именно эту тенденцию можно отчетливо наблюдать в соединении в одном институте законодательной и судебной функций или почетной и действенной функций, в разделении законодательной функции между многими институтами и в неполной дифференциации отдельных военных институтов.
    В средневековом государственном устройстве не существовало разделения между законодательством и судопроизводством. На континенте такие институты, как Justiza в Арагоне и французские Parlements, еще и в XVI в. выполняли важные политические функции. В Англии сам парламент, конечно же, рассматривался в первую очередь как суд, а не как легислатура, вплоть до начала XVII в. Суды, пишет Холдсуорт, «в дни, предшествовавшие специализации функций управления, были чем-то большим, нежели просто трибуналы для вынесения приговоров. В Англии, как и в других местах, им придавались функции, которые можно назвать политическими, чтобы отличить их от чисто судебных функций, которые в наши дни суть их единственные функции на континенте и их главные функции повсюду. То, что суды продолжали выполнять эти более широкие функции даже после того, как началась дифференциация правительственных учреждений, было следствием сохранявшейся веры в верховенство закона, которая была отличительной характеристикой политической теории Средних веков»42. В Англии идея верховенства закона сгинула в гражданских войнах XVII в., и с нею прекратилось смешение судебных и политических функций. Английские судьи последовали скорее курсом Бэкона, чем курсом Коука и превратились в «львов у подножия трона», которые уже не могли «ни ограничивать суверенитет в каком-либо отношении, ни противостоять ему». В XVIII в. Блэкстоун мог уже категорически утверждать, что ни один суд не может объявить акт парламента недействительным, сколь безрассудным бы ни был этот акт. Признать за судом такое право, писал он, «значило бы поставить судебную власть выше законодательной, что было бы разрушительным для всей системы государственного управления»43. Эволюция парламента шла от высокого суда до верховной легислатуры.
    В Америке, напротив, сохранялось смешение судебных и политических функций. Судебная власть объявлять, в чем состоит закон, превратилась в смешанную судебно-законодательную власть указывать законодательному органу, каким закон быть не должен. Американская теория и практика судебного контроля лишь в очень слабовыраженной форме существовала в Англии конца XVI — начала XVII вв. В самом деле, доктрина судебного контроля предполагает различение законодательной и судебной функций, которое к тому времени еще не было явным образом признано. Ясно, однако, что при Тюдорах и в начале правления Стюартов суды прибегали к обычному праву для «контроля» над актами парламента, по меньшей мере для того, чтобы существенным образом переопределить Цели парламента. За этими действиями стояла не столько сознательно принимаемая доктрина судебного контроля, сколько все еще «недифференцированное соединение судебных и законодательных функций»44. Это смешение законодательных и судебных функций сохранилось в американских судах и в конечном счете было сформулировано в виде доктрины и практики судебного контроля. Законодательные функции судов в Америке, писал Макилуэн, «существенно превышают таковые в Англии, поскольку в последней такого рода тенденции были сдержаны развитием в XVII в. новой доктрины верховенства парламента». В отличие от английских судов, «американские суды сохраняют многое от той функциональной неопределенности, которая была присуща судам тюдоровской эпохи, — несмотря на наше разделение учреждений. Их действия в степени, немыслимой для современной Англии, направляются соображениями политики и практической целесообразности. Верховный суд неоднократно основывался на принципе, что он может пересматривать свои решения, на принципе, который Палата лордов недвусмысленно признала недопустимым»45. Иностранные наблюдатели со времен Токвиля отмечали «огромное политическое влияние» судов как одну из наиболее удивительных и уникальных характеристик американской системы управления.
    Смешение судебных и политических функций в американской системе управления можно видеть также в той устойчиво весомой роли, которую в американской политике играют юристы. В Англии XIV–XV вв. юристы играли важную роль в развитии форм работы парламента, и союз между парламентом и правом, в отличие от имевшего места во Франции разделения между Генеральными штатами и parlement, способствовал укреплению власти парламента46. В елизаветинской Англии юристы играли в парламенте все более важную роль. В 1593 г., к примеру, юридическое образование имели 43% членов Палаты представителей. Юристами обычно были спикер и другие ведущие фигуры в Палате. Впоследствии роль, которую в британском парламенте играли юристы, неуклонно снижалась, достигнув низшей отметки в XIX в. В XX в. только около 20% членов парламента были юристами. В Америке же, напротив, тюдоровское наследие в лице юристов-законодателей сохранялось и в системах управления колоний, и в штатах, и в общенациональной системе управления, где юристы составляли большинство членов законодательных органов47.
    Всякая политическая система, как указывал Бейджхот, должна приобрести власть и затем использовать власть. В современной британской системе эти функции выполняют почетные и действенные части государственной системы. Отнесение каждой функции к отдельному учреждению есть один из аспектов функциональной дифференциации, которая является составляющей процесса модернизации. Наиболее отчетливо это видно, разумеется, в случае так называемых конституционных монархий, но до некоторой степени и почти во всех современных системах государственного устройства48. Однако в американской политической системе, как и в старых европейских политических системах, почетные и действенные функции не отнесены к различным институтам. Все основные институты системы американского управления — президент, Верховный суд, Палата представителей, Сенат и их аналоги на уровне штатов — в той или иной степени совмещают в себе оба эти типа функций. Это сочетание особенно, конечно же, заметно в отношении президента. Практически во всех других современных политических системах, от так называемых конституционных монархий Великобритании и Скандинавии до парламентских республик Италии, Германии и Франции до де Голля, коммунистических диктатур Советского Союза и Восточной Европы, должности главы государства и главы правительства раздельны. В советской системе дифференциация зашла еще дальше: здесь есть глава государства, глава правительства и руководитель партии. В США, напротив, президент соединяет в себе все эти три функции; это соединение, с одной стороны, является основным источником его власти, с другой же, налагает существенное ограничение на эту власть, поскольку требования одной из ролей вступают в противоречие с требованиями другой. Это сочетание ролей есть наследие древней практики; институт президентства был создан, как заявлял в 1787 г. Джефферсон, в качестве «выборной монархии». В этом учреждении по замыслу должны были найти воплощение многие прерогативы британской Короны, и, соответственно, его политические формы суть во многом формы дворцовой политики49.
    Президентство — это, по существу, единственный сохранившийся в современном мире пример конституционной монархии, некогда распространенной по всей средневековой Европе. В XVI в. конституционный монарх — это монарх, который и царствовал, и управлял, но управлял по закону (поп sub homine sed sub Deo et lege[14]) в должном уважении к правам и свободам своих подданных, тип монарха, который имел в виду Фортескью, когда указывал на различие между dominium politicum et regale[15] и dominium regale[16]. В XVII в. этот старый тип конституционного монарха сменился новым типом абсолютного монарха, поставившего себя над законом. Еще позднее, в XVIII и XIX вв., появилась новая так называемая конституционная монархия, в которой «почетный» монарх царствовал, но не правил. Как и абсолютный монарх, такой конституционный монарх — современное изобретение, возникшее в ответ на потребность закрепить верховную власть за единым органом. Американский же институт президентства представляет собой более архаичный тип конституционной монархии. По функциям и власти американские президенты — это короли тюдоровского типа. По своей институциональной роли, равно как и по личным характеристикам, Линдон Джонсон намного больше напоминает Елизавету I, чем Елизавету II. Британия сохранила форму старой монархии, тогда как Америка сохранила ее содержание. Сейчас Америка все еще имеет короля, тогда как Британия — только Корону.
    В большинстве современных государств законодательная функция теоретически находится в руках большого представительного собрания, парламента или верховного совета. На практике, однако, она осуществляется сравнительно небольшой группой людей — кабинетом или президиумом, власть которого распространяется на все области государственного управления. В Америке при этом законодательная функция остается поделенной между тремя отдельными институтами и их подразделениями, во многом так же, как она разделялась между различными сословиями и другими институтами в позднесредневековой Европе. На национальном уровне такой порядок не основан на идеях какого-либо европейского теоретика, а является продуктом «институциальнои истории колоний между 1606 и 1776 гг.»50. В свою очередь, отношения между депутатами, советами и губернаторами в колониях были отражением отношений между Короной, лордами и членами Палаты общин в XVI в.
    В современной политике степень разделения власти между двумя образованиями в составе законодательной ассамблеи обычно обратно пропорциональна реальной власти этой ассамблеи как целого. Верховный Совет в СССР имеет мало власти, но он действительно двухпалатен; власть британского парламента больше, но он, по существу, однопалатен. Америка же уникальна в том, что сохраняет работоспособную двухпалатную систему, прямо унаследованную от XVI в. Лишь в тюдоровскую эпоху произошло формальное и практическое, на институциальнои основе, разделение двух палат парламента. «Столетие началось с парламентом как унитарным учреждением, подлинно двухпалатным ему еще предстояло стать». К концу же столетия рост «влияния, статуса и престижа Палаты общин превратил парламент в политическую силу, с которой Корона и правительство должны были считаться»51. Шестнадцатый век был пиком в развитии принципа двухпалатности в парламентской истории Англии. Нередко случалось, что одна из палат отвергала закон, принятый другой палатой, и для разрешения конфликта палаты прибегали к согласительным комиссиям. Первоначально выработанная для конкретной ситуации, эта процедура в 1571 г. была преобразована в «нормальную практику». В елизаветинских парламентах такие комиссии созывались при обсуждении большинства законопроектов по требованию то одной, то другой палаты, делегации в согласительную комиссию иногда получали инструкции не уступать по каким-то конкретным пунктам, и, когда между вариантами, одобренными палатами, были существенные расхождения, согласительная комиссия могла существенным образом переработать весь законопроект, подчас побуждаемая к этому королевой, с учетом ее мнения и рекомендаций ее советников. Хотя все это и звучит весьма современно, это на самом деле очень по-тюдоровски, и именно эта согласительная процедура была перенесена в колониальные легислатуры и распространена затем на общенациональный уровень. Что же касается Великобритании, то там эта практика сошла на нет с установлением ответственности кабинета перед Палатой общин. Последнее реальное использование «свободных конференций», где были разрешены обсуждения и, следовательно, делалась политика, имело место около 1740 г.52.
    Участие в законодательном процессе двух ассамблей и главы исполнительной власти имело своим следствием сохранение в Америке и многих других легислативных методов, обычных для тюдоровского правительства. Собрание, осуществляющее законодательную деятельность, должно делегировать какую-то часть своей работы подчиненным учреждениям или комитетам. Комитеты появились в тюдоровском парламенте в 60-е и 70-е гг. XVI в. Практика отправки законопроектов в комитеты скоро приняла почти универсальный характер, и, по мере того как комитеты все больше и больше принимали на себя функции Палаты, они становились все большими по числу членов и все более постоянными. Кроме того, в комитетах руководящие места часто занимали люди, имевшие личный интерес в тех областях законодательства, которые им приходилось рассматривать. Законопроекты, связанные с местными и региональными проблемами, отправлялись в комитеты, составленные из депутатов из этих регионов и населенных пунктов53. К концу века крупные комитеты преобразовались в постоянные комитеты, которые рассматривали все вопросы в границах некоторой, достаточно широкой, области. Активная роль Палаты общин в законотворческом процессе вынуждала ее прибегать к этой комитетской форме работы. Эта процедура была, в свою очередь, перенесена в колонии в начале XVII в. — конкретно в палату представителей штата Виргиния, — где она также отвечала реальной потребности, и через 150 лет была воспроизведена в первых сессиях национального Конгресса. В то же самое время в Англии усиление власти кабинета подорвало систему комитетов, ранее существовавшую в парламенте; постоянные комитеты Палаты представителей превратились в пустую формальность, они стали неотличимы от комитетов парламента в целом, задолго до того, как были официально упразднены в 1832 г.
    Разделение легислативной функции налагало сходные обязанности на спикера как в тюдоровской Палате представителей, так и в последующих американских законодательных собраниях. Тюдоровский спикер был политическим лидером, от которого требовалась лояльность как в отношении Короны, так и в отношении Палаты. Его успех в значительной мере зависел от того, насколько ему удавалось уравновешивать и согласовывать эти, нередко противоречащие друг другу требования. Он был «управляющим королевских дел» в Палате, но он же был и представителем Палаты перед Короной, защитником ее прав и привилегий. Он мог оказывать большое влияние в Палате за счет своего права — права, которое, правда, ограничивалось вето со стороны Палаты, — регулировать порядок постановки законопроектов на обсуждение и своего влияния на решение вопросов регламента. Однако борьба между Короной и парламентом в XVII в. лишила спикера возможности сохранять лояльность обеим сторонам. На первое место вышел его долг в отношении Палаты, и со временем беспристрастие, которое Онслоу проявлял в XVIII в. (1727–1761), стало нормой для спикеров XIX–XX вв. Таким образом, в Англии должность, некогда нагруженная политическим содержанием, как действенным, так и почетным, радикально изменилась и превратилась з должность деполитизированного, беспристрастного председательствующего. В Америке же, напротив, политический характер должности тюдоровского спикера сохранялся в колониальных собраниях и был в конечном счете перенесен в общенациональную Палату представителей54. Разделение законодательной функции между двумя собраниями и главой исполнительной власти придает процессу законотворчества в Америке отчетливо тюдоровский характер. В елизаветинской Англии, отмечает Роуз, «отношения между Короной и парламентом больше напоминали отношения между президентом и Конгрессом, чем те отношения, которые имеют место в сегодняшней Англии»55. Монархам династии Тюдоров приходилось прибегать к интригам, лести, обману и убеждению, чтобы добиться от Палаты принятия нужных им законов. Иногда им приходилось иметь дело с непокорными парламентами, принимавшими решения, которых монарх не желал, или дебатировавшими вопросы, которые монарх хотел бы замолчать. Обычно, конечно, «законодательная программа» монарха, состоящая прежде всего в требованиях 6 финансировании, одобрялась. В других, однако, случаях Палата вставала на дыбы, и монарху приходилось отказываться от своих запросов или вносить в них коррективы. Бергли, отвечавший за отношения между парламентом и Елизаветой, «тщательно следил за ходом работы парламента и в ходе сессии получал от клерков отчеты с информацией об этапах прохождения всех законопроектов в обеих палатах»56. Елизавета регулярно предпринимала усилия по завоеванию поддержки своим предложениям со стороны Палаты общин — путем отправки в Палату своих посланий и распространения там «слухов», путем давления на спикера и инструктирования его относительно того, как вести дела в парламенте, путем «приглашения к себе депутаций от палат, приема их в Уайтхолле и персональной обработки», путем, наконец, «торжественных визитов в парламент в карете или открытом экипаже и обращения к депутатам», личного и ли через лорда-хранителя57.
    Хотя суверен имел «достаточно средств для того, чтобы заблокировать неприемлемые законопроекты во время их прохождения через две палаты», почти в каждую сессию парламент принимал какие-то законы, которых Корона не желала, и приходилось прибегать к королевскому вето. Хотя вето чаще применялось против частных, а не общественно значимых законопроектов, случалось, что и важные публичные проекты отвергались Короной. За время своего правления Елизавета I, по-видимому, одобрила 429 законопроектов и наложила вето на 71. Вето, однако, не было тем оружием, которое королевская власть могла использовать, не взвесив все за и против: «политика как искусство возможного не была вполне чужда и тюдоровской монархии. Слишком поспешное или плохо продуманное применение вето могло иметь неприятные последствия»58. Тактика Генриха VIII или Елизаветы I в отношении своих парламентов мало, таким образом, отличалась от тактики Кеннеди или Джонсона в отношении Конгресса. Сходное распределение власти порождало сходные образцы взаимодействия исполнительной и законодательной властей.
    У Тюдоров было, пожалуй, некоторое преимущество по сравнению с американскими президентами в том, что некоторые, хотя и не все, члены их тайного совета сидели в парламенте. Эти советники были главными управляющими королевских дел в парламенте и при этом выполняли Функции лидеров большинства в Конгрессе. Иногда, подобно лидерам большинства, им приходилось ставить лояльность Палате выше лояльности Короне. Практика членства тайных советников в парламенте никогда, однако, не признавалась вполне желательной, и в XVII в. прилагались непрерывные усилия по их удалению из парламента. Кульминацией этих Усилий был Закон о престолонаследии 1701 г., соответствующие положения которого были впоследствии вписаны в американскую конституцию, хотя они почти сразу же стали неэффективными в Англии. Таким образом, американская практика была развитием одного из аспектов ранней английской политической мысли и практики, тогда как в позднейшей британской практике получил развитие другой аспект59. Отношения между главой исполнительной власти и законодателями придавали, однако, американскому кабинету и чиновникам сходство с британскими кабинетами и советами XVI–XVIII вв. Это сходство и те радикальные изменения, которым подверглась роль британского кабинета, нашли отражение в том факте, что в США исполнительное руководство доныне именуется «администрацией», как это было в Англии XVIII в., тогда как в самой Британии оно теперь носит название «правительства».
    Дифференциация специализированных административных структур также происходила в Европе много быстрее, чем в Америке. Это различие очень заметно применительно к военным институтам. Современные вооруженные силы включают в себя постоянную армию, набираемую на добровольной основе или путем призыва и имеющую профессиональный офицерский корпус. В Европе профессиональный офицерский корпус сложился в первой половине XIX в. К 1870 г. большинство континентальных государств сформировало у себя основные институты профессионального офицерства. Англия, однако, отставала от континента в деле формирования военного профессионализма, а США отставали от Англии. Не раньше начала нового столетия возникли в США многие из институтов профессионального офицерства, которые в европейских государствах сложились несколькими десятилетиями раньше. Разделение власти между правительственными институтами и, как следствие, смешение политики с военными вопросами сильно мешало формированию современной системы объективного гражданского контроля. В большинстве областей гражданской жизни американцы были готовы воспринимать функциональную дифференциацию и специализацию компетенций как неотъемлемые и даже желательные аспекты модернизации. При этом даже после Второй миро-, вой войны многие американцы все еще оставались сторонниками «смешанности» функций в области гражданско-военных отношениях и полагали, что военное руководство и военные институты должны воспроизводить установки и характеристики гражданского общества60.
    Американское неприятие регулярной армии также контрастирует со значительно более быстрой модернизацией в Европе. В XVI в. европейские вооруженные силы состояли из рекрутов феодального типа, наемников и местной милиции. В Англии милиция была древним учреждением; Тюдоры формально организовали ее на базе графств под началом лордов-лейтенантов взамен свиты феодальных лордов. Эта мера была шагом в направлении «внутреннего мира и военной беспомощности», и в 1600 г. «ни у одной западной страны не было постоянной армии; единственной регулярной армией в Европе была турецкая»61. К концу века, однако, все крупные европейские державы располагали постоянными армиями. Существенно повысилась дисциплина, введена униформа, формализованы уставы, стандартизовано вооружение, и установлен эффективный государственный контроль над вооруженными силами. Французская постоянная армия отсчитывает свое существование от Ришелье; прусская от деятельности Великого курфюрста в 1655 г.; английская от Реставрации 1660 г. В Англии милиция графств продолжала существовать и после 1660 г., но неуклонно утрачивала свое значение.
    В Америке же, напротив, милиция приобрела характер основной военной силы в то самое время, когда она переживала упадок в Европе. Милиция оказывалась естественной формой вооруженных сил для обществ, нуждавшихся в обороне, а не в нападении и периодически, а не постоянно. Колонисты XVII в. удержали у себя, адаптировали к своим нуждам и усовершенствовали ту систему милиции, которая существовала в тюдоровской Англии. В следующем столетии они отождествили милицию с народовластием, а постоянные армии стали символом монархической тирании. «В военном отношении, — пишет Вэгтс, — американская Война за независимость была отчасти восстанием против британской постоянной армии»62. Но с точки зрения развития военных институтов это было реакционное восстание. Постоянные армии Георга III были проявлением модернизации, колониальные милиции — воплощением традиционализма. При этом приверженность американцев этому военному традиционализму еще больше укрепилась в результате Войны за независимость. Враждебность к постоянным армиям и опора на милицию как первую линию обороны свободного народа приняли характер популярной догмы и конституционной доктрины, как бы далеко от них ни приходилось отклоняться на практике. К счастью, в XIX в. угроз национальной безопасности было немного, и поэтому американский народ смог прожить это столетие со счастливой верой в неэффективную силу, которая защищала его от несуществующей опасности. Милицейское наследие, однако, сохранилось в качестве устойчивого элемента американской военной системы и в гораздо более беспокойном XX в. Оно зримо проявлялось в политическом влиянии и военной силе национальной гвардии. Даже после Второй мировой войны идее, что профессиональная военная сила превосходит силу, составленную из граждан-солдат, еще предстояло завоевать признание на западном побережье Атлантики.

Тюдоровские институты и участие масс в политической жизни

    Среди народов западной цивилизации американцы были первыми, кто Достиг широкого участия населения в политической жизни, но последними в модернизации своих традиционных политических структур. В Америке тюдоровские институты и политическая активность народа соединились в системе, которую настолько же трудно понять, насколько невозможно воспроизвести. В Европе же рационализация власти и дифференциация структуры явным образом предшествовали росту политической активности населения. Как можно объяснить эти различия в путях политической модернизации?
    Они в значительной мере непосредственно связаны с обилием в Европе, по контрасту с Америкой, войн и социальных конфликтов. На континенте конец XVI и XVII вв. были временем интенсивных конфликтов. За весь XVII в. можно указать только три года, когда на европейском континенте совсем не воевали. Несколько крупнейших государств в этом веке чаще находились в состоянии войны, чем в состоянии мира. Войны были обычно сложным делом, в которое вовлекались многие государства, связанные между собой династическими и политическими союзами. Интенсивность войн достигла в XVII в. уровня, которого она никогда не достигала прежде и который был превышен лишь в XX в.63. Распространенность войн прямо способствовала политической модернизации. Соперничество вынуждало монархов наращивать военную мощь. Для создания военной мощи требовались национальное единство, подавление региональных и религиозных диссидентов, рост армий и бюрократии, значительное увеличение государственных доходов. В истории конфликтов XVII в. «больше всего поражает, — отмечает Кларк, — огромный рост численности армий и масштабов военных столкновений… Если современное государство было необходимо для создания постоянной армии, то и армия создала современное государство, так что влияние этих двух факторов было взаимным… Рост административной машины и искусства управления направлялся и обусловливался стремлением обратить природные и человеческие ресурсы страны в военную мощь. Общее развитие европейских институтов определялось тем, что континент становился все более милитаризованным»64. Война показала себя мощным стимулом государственного строительства.
    В последние годы много писали об «оборонительной модернизации», проводимой правящими группами незападных обществ, таких, как Египет при Мохаммеде Али, Османская империя XVIII–XIX вв. и Япония эпохи Мэйдзи. Во всех этих случаях первые интенсивные усилия по модернизации предпринимались в военной области, и стремление заполучить европейское оружие, тактику и организацию приводило к модернизации других институтов общества. Сказанное в отношении этих обществ справедливо и в отношении Европы XVII в. Потребность в безопасности и стремление к экспансии побуждали монархов развивать свои военные учреждения, а для достижения этой цели необходимы были централизация и рационализация политического устройства.
    Великобритания в ситуации войны и нестабильности стояла несколько особняком во многом в силу своего островного положения. Но при всем том одним из важнейших факторов централизации власти в Англии стали усилия Стюартов собрать больше налогов, чтобы построить и привести в боевую готовность больше кораблей в ситуации соперничества с Францией и другими континентальными державами. Если бы не Ла-Манш, централизационные усилия Стюартов, вероятно, оказались бы успешными. Между тем в Америке в XVII в. постоянные угрозы исходили только от индейцев. Характер этих угроз и разбросанность поселений означали, что основные задачи по обороне должны были лечь на самих поселенцев, организованных в милицейские отряды. Не существовало сколько-нибудь серьезных побуждений для формирования вооруженных сил европейского типа и государства европейского типа, которое бы поддерживало и контролировало такие вооруженные силы.
    Гражданский мир существенно способствовал также сохранению в Америке тюдоровских политических институтов. Эти институты были отражением сравнительного единства и согласия, отличавших английское общество на протяжении XVI в. Английское общество, потрясенное войной Алой и Белой розы в XV в., приветствовало те возможности гражданского мира, которые предложили ему Тюдоры. Общественные конфликты в XVI в. свелись к минимуму. В гражданских войнах предыдущего века была почти полностью уничтожена аристократия. Англия, возможно, и не была обществом среднего класса, но различия между общественными классами были меньше, чем прежде, и много меньше, чем позже. Годы правления Тюдоров отмечены не столько классовой борьбой, сколько индивидуальной мобильностью. «Англия Тюдоров была „органическим обществом“ в степени, неизвестной до тюдоровской эпохи и практически сразу же забытой после нее»65. Следствием общественного согласия и единства было отсутствие необходимости закреплять суверенитет за каким-либо конкретным институтом; пока общественные конфликты были минимальными, суверенитет мог оставаться рассеянным.
    Единственным, что нарушало гармонию тюдоровского общества, были религиозные конфликты. Не случайно в английской истории XVI в. Акт о супрематии[17] предписывал главенство государства над церковью, а не главенство одного правительственного института над другим или превосходство одного класса перед другим. Причем после кратковременной вспышки религиозных конфликтов в правление Марии Кровавой Елизавета путем хитроумных политических интриг и демагогии восстановила мир между религиозными группами, создав ситуацию, едва ли не уникальную для Европы того времени. И равновесие между Короной и парламентом, и сочетание активной монархической власти с обычным правом зависели от этой общественной гармонии. Тем временем на континенте еще до окончания XVI в. гражданские конфликты уже достигали нового пика интенсивности. В одной Франции за 36 лет, протекших между 1562 и 1598 гг., т. е. за период, примерно совпавший со временем мирного правления Елизаветы, произошло восемь гражданских войн. Последующие 50 лет стали свидетелями борьбы Ришелье с гугенотами и войн Фронды. Гражданские конфликты потрясали и Испанию, особенно в 1640–1652 гг., когда Филипп IV и Оливарес пытались покорить Каталонию. В Германии друг с другом воевали князья и парламенты. Там, где, как часто случалось, сословия и князья исповедовали разные религии, религиозный спор неизбежно нарушал средневековый баланс сил между князьями и парламентами66.
    Английская гармония закончилась в конце XVI в. Независимо оттого, что в Англии XVII в. происходило с джентри — усиление, ослабление или и то и другое, — в обществе действовали силы, разрушавшие социальный мир тюдоровской эпохи. Попытки восстановить что-то подобное тюдоровскому равновесию, потерпели неудачу перед лицом глубоких социальных и религиозных конфликтов. К примеру, краткий период усиления королевской власти в 1630–1640 гг. сменился «кратковременной реставрацией чего-то наподобие тюдоровского баланса сил в первый год Долгого парламента (1641). Это равновесие могло бы, вероятно, поддерживаться неопределенно долгое время, если бы не обострение религиозных разногласий между Короной и воинствующей пуританской партией в Палате общин»67. В Англии, как и во Франции, гражданские конфликты рождали потребность в сильной централизованной власти для восстановления общественного порядка. Разрушение единства общества вызвало к жизни непреодолимое стремление к восстановлению этого единства силами государственной власти.
    Эмигранты, как пуритане, так и роялисты, бежали в Америку от гражданской распри в Англии. Процесс фрагментации способствовал росту однородности, а однородность способствовала «своего рода иммобильное™»68. В Америке, можно сказать, воздействие среды укрепляло преемственность, и условия приграничной жизни в сочетании с обилием земли способствовали сохранению унаследованных от тюдоровского общества эгалитарных характеристик и сложности тюдоровских политических институтов. И, парадоксальным образом, как отмечает Харц, создатели конституции 1787 г. воспроизвели эти институты на федеральном уровне в предположении, что социальные противоречия и конфликты внутри американского общества делают необходимой сложную систему сдержек и противовесов. В действительности, однако, их конституция оказалась удачной лишь потому, что их представление об американском обществе было ложным. Точно так же лишь отсутствие существенных социальных противоречий сделало возможным непрерывное преобразование политических проблем в юридические через посредство своеобразного института судебного контроля69. Разделенные общества не могут существовать без централизованной власти; общества, характеризующиеся сплоченностью, не могут существовать в условиях такой власти.
    В континентальной Европе, как и в большинстве современных модернизирующихся стран, рационализованная и централизованная власть была необходима не только ради единства, но и ради прогресса. Оппозиция модернизации исходила от носителей традиционных интересов — религиозных, аристократических, региональных. Централизация власти была необходима, чтобы сокрушить старый порядок, уничтожить привилегии и ограничения феодализма и освободить дорогу новым общественным группам, развитию новых форм хозяйственной деятельности. Между абсолютными монархами и растущим средним классом наблюдалась известная общность интересов. Поэтому европейские либералы нередко сочувственно воспринимали концентрацию власти в руках абсолютного монарха, подобно тому как сегодняшние модернизаторы часто с одобрением воспринимают концентрацию власти в руках единой «массовой» партии.
    В Америке же, напротив, отсутствие феодальных общественных институтов сделало централизацию власти необязательной. Поскольку не было аристократии, которую нужно было бы потеснить, не было нужды и в создании такой государственной власти, которая была бы способна ее потеснить70. Этого мощного побудительного мотива к политической модернизации здесь, в отличие от Европы, не существовало. Общество могло развиваться и меняться без необходимости преодолевать сопротивление общественных классов, заинтересованных в социальном и экономическом статус-кво. Сочетание эгалитарного социального наследия с обилием земли и других ресурсов создавало возможность для того, чтобы социальное и экономическое развитие происходило более или менее спонтанно. Государство часто оказывало содействие экономическому развитию, но (если не считать отмены рабства) оно не играло большой роли в процессах изменения социальных обычаев и социальной структуры. В модернизирующихся обществах централизация власти растет пропорционально сопротивлению общественным изменениям. В США, где такое сопротивление было минимальным, минимальной была и централизация.
    Различным уровнем общественного согласия в Европе и Америке объясняется и то, что в них по-разному происходило расширение участия населения в политической жизни. В Европе этот процесс отмечен радикальными преобразованиями на двух уровнях. На институциальном уровне демократизация означала переход власти от монарха к народному собранию. Этот переход начался в Англии в XVII в., во Франции в XVIII в. и в Германии в XIX в. Там, где средневековые ассамблеи пережили период абсолютизма, они обычно становились инструментом для утверждения народного суверенитета в оппозиции к королевской власти. Власть и прерогативы короля постепенно ограничивались или вовсе упразднялись; доминирующим институтом становился парламент, и распространение избирательных прав со временем превращало его в представительный орган нации.
    В странах, где сословные и иные ассамблеи исчезли при абсолютизме, переход к представительному правлению происходил труднее. В этих системах рационализация власти и дифференциация структуры нередко осуществлялись лишь в той мере, чтобы исключить возможности народного влияния через традиционные институты. Следствием часто становились революционное свержение монархии и замена ее избранным народом собранием: Руссо был естественным наследником Ришелье. Поэтому-то такие страны, как Франция и Пруссия, которые первыми модернизировали свои политические институты, столкнулись с наибольшими трудностями при установлении у себя стабильной демократии в XX в. Страны же, где проявившиеся в XVII в. тенденции к установлению абсолютной монархии потерпели поражение (Англия), были сдержаны (Швеция) или отсутствовали (Америка), являют собой примеры формирования более жизнеспособных демократических институтов. Живучесть средневековых сословных, плюралистических ассамблей оказывается связанной с последующими демократическими тенденциями. «Конечно же, неслучайно, — замечает Карстен, — что либеральное движение XIX в. оказалось сильнее в тех областях Германии, где сословное представительство пережило эпоху абсолютизма»71. Сходным образом в Испании XVII в. Каталония была центром феодальной оппозиции централизаторским и рационализаторским усилиям Оливареса, но в XX в. она же стала оплотом испанского либерализма и конституционализма. Также и в Европе XVIII в. консервативные и часто реакционные усилия традиционных представительных органов сохранить или восстановить свои привилегии заложили фундамент позднейшего народного представительства и народного сопротивления деспотизму72.
    На электоральном уровне рост политической активности населения в Европе означал последовательное предоставление права участвовать в выборах в ассамблею крупной буржуазии, затем менее крупной, крестьянам и городским рабочим. Этот процесс отчетливо просматривается в английских законах об избирательной реформе 1832,1867, 1884 и 1918 гг. Там, где не было ассамблеи, ее создание тоже иногда сопровождалось введением всеобщего избирательного права для мужчин, которое, в свою очередь, прямо способствовало росту политической нестабильности. В обоих случаях контроль над собранием обеспечивал и контроль над правительством; поэтому борьба вокруг вопроса о том, кто должен избирать ассамблею, часто принимала острый, а подчас и насильственный характер. В Америке же не было таких классовых различий, как в Европе, и поэтому оснований для конфликтов вокруг избирательных прав было меньше. Кроме того, сохранение плюралистических институтов средневекового конституционализма делало вопрос о распространении избирательных прав, по видимости, менее важным. При системе сдержек и противовесов, при множестве институтов, соперничающих за власть, представлялось достаточно естественным, чтобы по меньшей мере один из этих институтов (обычно нижняя палата ассамблеи) избирался всенародным голосованием. Но раз это имело место, то соперничество между общественными силами и между государственными институтами приводило к постепенной демократизации других институтов.
    В Америке, таким образом, единство общества и разделение властей сделало это последнее главным фокусом демократизации. Американским эквивалентом избирательного закона 1832 г. стало изменение характера коллегии выборщиков — в результате образования политических партий и связанного с этим преобразования президентства из Учреждения с непрямыми выборами, полуолигархического, в учреждение общенародного характера. Другие крупные шаги в направлении расширения участия народа Соединенных Штатов в политической жизни были связаны с распространением принципа выборности на губернаторов штатов, на обе палаты законодательных собраний штатов, на многие административные посты и коллегиальные органы штатов, судебные органы во многих штатах и Сенат США. В Европе расширение активности населения означало распространение права избирать в некоторое одно учреждение на все классы общества, тогда как в Америке оно означало распространение принципа выборности на все (или почти все) государственные институты.
    Почему раннее и быстрое расширение политической активности в США не привело здесь к росту насилия и нестабильности? По меньшей мере отчасти ответ кроется в относительной сложности, адаптивности, автономии и согласованности традиционных политических институтов, существовавших в Америке в XVII–XVIII вв. Дело, в частности, в том, что эти институты были достаточно разнообразны на местном уровне, на уровне штатов и, наконец, на общенациональном уровне, чтобы обеспечивать многообразие направлений канализации политической активности. Множественность институтов создавала множество возможностей достижения политического влияния. Группы, лишенные влияния на общенациональном уровне, могли доминировать на уровне штатов или на местном уровне. Те, кто не мог избирать на высшие посты в исполнительной власти, могли тем не менее контролировать легислатуры или по меньшей мере комитеты по законодательству. Те, кто не мог рассчитывать на влияние в силу своей малочисленности, находили поддержку со стороны судебных органов, стремившихся к утверждению своей власти. За редкими исключениями большинство значительных общественных и экономических групп в американском обществе XVIII–XIX вв. могли найти ту или иную возможность участия в государственном управлении и согласования своего влияния с государственной властью.
    В Европе расширение политической активности было связано с централизацией власти: «демократическому движению приходилось быть унитарным и централизующим, поскольку ему предстояло разрушать, прежде чем оно сможет созидать»73. В Америке, напротив, расширение участия народа в политической жизни было связано с рассредоточенностью власти и сохранением сложившихся государственных институтов. Лишь такой автократ-модернизатор, как Гамильтон, мог пытаться навязать Америке тип централизации, излюбленный у демократов Европы. Однако демократизация многих государственных институтов уравнивала их влияние и тем самым смягчала свои собственные последствия. В то же время она также легитимизировала и укрепляла плюралистическое наследие прошлого. Как признавал Мэдисон, самая популярная ветвь государственной власти оказывается и самой влиятельной. Вновь и вновь установление связей между государственными институтами и нарождающимися общественными силами придавало второе дыхание политическим институтам, которые без этой связи утратили бы свое влияние подобно монархам и нижним палатам Европы. Таким образом, институционный плюрализм, унаследованный от прошлого, сначала способствовал расширению политической активности, а потом укреплялся за ее счет.
    В Европе оппозиция модернизации внутри общества вынуждала модернизировать политическую систему. В Америке легкость, с которой происходила в обществе модернизация, делала ненужной модернизацию политических институтов. США, таким образом, совмещают в себе самое современное в мире общество с одними из самых архаических в мире политических институтов. Американский политический опыт отличается интенсивностью законотворчества, но редкостью, а то и отсутствием нововведений. Со времени Революции конституции писались для 38 новых политических систем, но при этом вновь и вновь дублировалась все та же схема государственного устройства. Новые конституции Аляски и Гавайских островов, принятые в 1950-е гг., лишь отдельными деталями отличались от конституции Массачусетса, первоначально составленной Джоном Адамсом в 1780 г. Когда еще в истории такая уникальная череда возможностей для политического эксперимента и инновационной деятельности была практически полностью упущена?
    Эта статичность политической системы контрастирует с изменчивостью во всех других сферах американского общества. Отличительной чертой американской культуры, писал Робин Уильяме, является ее ориентированность на изменение. Другие авторы отмечают следующее: «В Соединенных Штатах изменение ценится само по себе. Новое хорошо, старое плохо. Американцы завоевывают престиж тем, что становятся первыми владельцами автомобиля следующего года; в Англии много сил тратится на то, чтобы поддерживать в рабочем состоянии двадцатипятилетние машины»74. За три века несколько мизерных и нищих сельских поселений, вытянувшихся вдоль атлантического побережья и населенных ссыльными религиозными диссидентами, превратились в огромную, урбанизованную республику, ведущую экономическую и военную державу мира. Америка подарила миру самые современные и эффективные формы экономической организации. Она стала пионером в процессе роста социального благополучия масс: массовом производстве, массовом образовании, массовой культуре. В экономическом и социальном отношениях царили движение и изменение. В отношении же государственного устройства единственной существенной институционной инновацией был федерализм, но и он, конечно же, стал возможен лишь в силу традиционной враждебности к централизации власти. Фундаментальные социальные и экономические изменения сочетались, таким образом, с политической стабильностью и непрерывностью. В обществе, столь любящем блеск новизны, политическое устройство сохраняет патину архаики.
    Специфически американский вклад в политику относится к организации участия в ней широких народных масс75. Америке также принадлежала инициатива создания одного важнейшего политического института — политической партии. Предвыборное совещание (caucus) возникло еще до революции, а корреспондентские комитеты — во время революционного кризиса. На основе этих зачаточных образований в конце XVIII в. были организованы первые политические партии. Американские партии, в свою очередь, непосредственно отражают природу политической модернизации в Америке. Они возникли в США прежде появления где-либо еще как ответ на раннее расширение здесь политической активности масс. Амбициозные политики должны были мобилизовывать и организовывать электорат для успеха в борьбе за власть. В Нью-Йорке в 1800 г., к примеру, лидеры республиканцев, сторонников Джефферсона, пришли к выводу, что победить на выборах можно, лишь завоевав поддержку штата Нью-Йорк, а чтобы завоевать ее, нужно получить поддержку города Нью-Йорка. И чтобы достичь этой цели, Аарон Бэрр фактически преобразовал партийную машину. Бэрр, как писал один из исследователей, «оказался в очень трудной ситуации, поскольку федералистами умело руководил его старый противник, Александр Гамильтон, одержавший решительную победу на прошлых выборах, а республиканцы были расколоты. Бэрр потихоньку убедил старых партийных лидеров объединиться в составе общего списка наиболее известных местных республиканцев; коварно выжидал с объявлением этого списка, пока Гамильтон не составил список, который уступал ему… создал хорошо организованную сеть своих помощников для каждого района города; составил списки избирателей с указанием политической истории каждого, его взглядов и путей побуждения участвовать в выборах; учредил комитеты для сбора фондов; давил на богатых республиканцев, выжимая из них более крупные денежные пожертвования; организовывал митинги; привлекал в свои ряды членов общества Таммани[18], тогда имевшего характер сплоченной и воинственной группы; публично дебатировал с Гамильтоном; провел десять часов на избирательных участках в последний день трехдневных выборов»76. Результатом была решительная победа Бэрра и тех институциальных инноваций, которые он внес в американскую политику.
    Таким образом, тот факт, что массовые политические организации родились именно в Америке, можно объяснить тем, что здесь рост политической активности масс происходил с опережением по сравнению с другими странами. Сходным образом, но в обратном смысле отсутствие здесь дифференциации и рационализации власти и сохранение традиционных политических институтов объясняют, почему американские политические партии так и не обрели столь прочной организации, как партии в Англии или на континенте. Существование сложной структуры государственного управления оставляло меньше функций, которые могли бы выполняться партиями, и делало их общую роль в политической системе менее важной, чем в Европе. Американские партии в целом были менее жестко организованными, менее сплоченными, менее дисциплинированными, чем европейские партии, и они обычно избегали участия в разнообразной побочной общественной и экономической деятельности, что было свойственно европейским партиям, особенно левым. В некотором роде американские партии стоят в том же отношении к европейским партиям, в каком американские государственные институты стоят к европейским государственным институтам. «Общая структура американских партий очень архаична»77 по сравнению с их европейскими аналогами. Парадоксальным образом форма политической организации, зародившаяся в Америке, развилась во много более прочную и сложную структуру в Западной Европе и получила наиболее полное и законченное развитие в СССР.
    Модернизация, таким образом, не обязательно однородна. Американский опыт наглядно показывает, что какие-то институты и какие-то аспекты общества могут достигать весьма высокого уровня модернизации, тогда как другие институты и другие аспекты во многом сохраняют традиционные форму и состав. В сущности, это можно рассматривать как вполне естественный порядок вещей. Во всякой системе должно поддерживаться некоторое равновесие между изменением и постоянством. Изменение в одних областях делает ненужным или невозможным изменение в других. В Америке стабильность государственных институтов сделала возможным быстрое изменение общества, а быстрое изменение общества способствовало преемственности и стабильности в сфере государственного управления. Вполне возможно, что связь между государством и обществом носит диалектический характер, а не характер взаимодополнительности. В других обществах, скажем, в Латинской Америке, жесткая общественная структура и отсутствие социальных и экономических изменений сочетались с политической нестабильностью и слабостью политических институтов. Более того, есть все основания считать, что последнее — следствие первого78.
    Это сочетание современного общества с тюдоровскими политическими институтами объясняет в отношении американских политических идей многое, что иначе бы не поддавалось объяснению. В Европе консерватор — это защитник традиционных институтов и ценностей, преимущественно общественных, а не государственных. Консерватизм ассоциируется с церковью, аристократией, общественными нравами и установленным общественным порядком. Отношение консерваторов к государству двойственно; оно рассматривается как гарант общественного порядка, но оно же рассматривается как генератор общественных изменений. Предметом основной заботы консерваторов является общество, а не государство. Европейским либералам, напротив, свойственно гораздо более позитивное отношение к государству. Вслед за Тюрго[19], Прайсом и Годвином[20] они рассматривают централизацию власти как предпосылку общественных реформ. Они всегда поддерживали сосредоточение власти — сначала в руках абсолютного монарха, затем в руках суверенного народа, — там, где она может быть использована для изменения общества.
    В Америке же эти либеральные и консервативные позиции были во многом смешаны, а отчасти получили противоположный смысл. Консерватизм редко получал развитие, поскольку не было общественных институтов, которые надо было сохранять. Общество менялось и модернизировалось, тогда как государство, на которое консерватор смотрит с подозрением, оставалось сравнительно неизменным и архаичным. За немногими исключениями, такими, как горстка колледжей и церкви, старейшие институты в американском обществе — это государственные институты. Отсутствие традиционных общественных институтов, в свою очередь, сделало ненужной для либералов поддержку централизации власти, которая была свойственна европейским либералам. Джон Адаме мог сочетать государство Монтескье с обществом Тюрго, весьма озадачивая этим Тюрго. У европейцев XIX в. были все основания изумляться Америке: она соединяла в себе либеральное общество, которое еще только ожидало их в будущем, с консервативной политикой, которую они уже успели позабыть.
    Вполне можно было ожидать, что эти консервативные институты в будущем будут меняться быстрее, чем они менялись в прошлом. Внешняя безопасность и внутреннее единство были основными факторами, препятствовавшими модернизации американских политических институтов. Первый из этих факторов перестал действовать в начале XX в.; второй, как представляется, временами оказывается под угрозой исчезновения. Политические институты, пригодные для общества, которому не приходилось беспокоиться относительно угроз извне, могут оказаться непригодными для общества, непрерывно вовлеченного с ситуацию страха, холодной войны и военных интервенций в отдаленных частях земного шара. Государству приходится также считаться и с проблемами расовых отношений и бедности, которые требуют его вмешательства. Требования национальной обороны и социальной реформы могут оказать разрушительное действие на унаследованный от прошлого традиционный плюрализм, ускорить централизацию власти и структурную дифференциацию американских политических институтов.

Тюдоровская политика и модернизирующиеся общества

    Много говорилось о значении для ныне модернизирующихся стран Азии, Африки и Латинской Америки опыта ранних этапов модернизации в США. Утверждалось, что Соединенные Штаты были и должны оставаться революционной силой. Американская революция, говорилось при этом, «породила цепную реакцию», звеньями которой стали французская революция и в конечном счете русская революция, в которой следует видеть «дитя американской революции, хотя и нежеланное и непризнаваемое»79. Но попытки увидеть связи и (или) параллели между тем, что произошло в Америке в XVIII в., и тем, что происходит в Азии, Африке и где-то еще в XX в., могут лишь привести к чудовищному искажению смысла исторического опыта в обоих этих случаях. Американская революция не была социальной революцией, как французская, русская, китайская, мексиканская и кубинская революции; это была война за независимость. Более того, это не была война за независимость против иноземных завоевателей, как борьба индонезийцев против голландцев или вьетнамцев и алжирцев против французов; это была война переселенцев против своей исторической родины. В качестве современных аналогов этой ситуации можно рассматривать разве что отношения алжирских «колонистов» к Французской Республике или южно-родезийцев к Соединенному Королевству. Именно здесь, в ситуациях, когда последние «фрагменты» Европы рвут свои с ней связи, можно видеть воспроизведение опыта Америки XVIII в. Но это не те параллели, напоминания о которых любят либеральные интеллектуалы в Америке.
    В качестве довода в пользу важности американского опыта для современных модернизирующихся стран говорилось также о США как о «первой новой нации». Соединенные Штаты, утверждалось при этом, были первой крупной нацией, «возникшей в результате освобождения от колониального господства Западной Европы, в качестве самостоятельного, суверенного государства, и поэтому у них есть нечто общее с „нарождающимися нациями“ нашего времени, вне зависимости от того, сколь значительно они могут различаться в других отношениях»80. Выражение «новая нация», однако, не ухватывает различия между государством и обществом и потому стирает фундаментальные различия между американским опытом и опытом ныне модернизирующихся стран. Последние по большей части более точно описываются названием книги К. Геерца «Старые общества и новые государства»81. Америка же, так исторически сложилось, была новым обществом и старым государством. Поэтому проблемы государственного управления и политической модернизации, с которыми сталкиваются современные модернизирующиеся государства, фундаментально отличаются от тех, с которыми когда-либо сталкивались США.
    В большинстве стран Азии, Африки и Латинской Америки модернизация сталкивается с огромными социальными трудностями. Разрывы между богатыми и бедными, между современной элитой и традиционными массами, между сильными и слабыми, которые составляют обычный удел «старых обществ», пытающихся сегодня осуществлять модернизацию, сильно контрастируют с той «привлекательной однородностью» «односословного» общества, которое существовало в Америке XVIII в. В Европе XVII в. эти разрывы могли быть преодолены только путем создания мощной, централизованной государственной власти. Перед США никогда не стояла необходимость создавать такой центр власти, чтобы модернизировать свое общество, и поэтому их опыт едва ли может быть полезным для стран, которые проводят у себя модернизацию сегодня. Америка, писал Токвиль, «достигла демократии без необходимости пережить демократическую революцию», и американцы «рождались равными без необходимости таковыми становиться». Точно так же американское общество зародилось как общество современное и потому никогда не нуждалось в государстве достаточно сильном, чтобы сделать его таковым. Архаичное государство совместимо с современным обществом, но оно не совместимо с модернизацией традиционного общества.
    К примеру, латиноамериканский опыт является почти противоположным опыту США. После обретения независимости Соединенные Штаты сохраняли в основном те же политические институты, которые они имели до того, как стали независимыми, и которые вполне отвечали потребностям общества. Что же касается латиноамериканских стран, то там после завоевания независимости сохранялась феодальная в основных своих чертах социальная структура. Они попытались наложить на эту социальную структуру республиканские политические институты, скопированные у США и революционной Франции. Но такие институты не имели смысла в феодальном обществе. Эти первые попытки установления республиканского строя оставили Латинскую Америку со слабыми правительствами, которым вплоть до XX в. недоставало авторитета и силы, чтобы модернизировать общество. Либеральное, плюралистическое, демократическое государственное устройство способствует сохранению устаревшей социальной структуры. Таким образом, в Латинской Америке существует внутренний конфликт между политическими целями Соединенных Штатов, такими, как выборы, демократия, представительная система государственного управления, плюрализм, конституционализм, и их социальными целями, такими, как модернизация, реформа, социальное благосостояние, более справедливое распределение богатства, развитие среднего класса. В североамериканском опыте между этими целями нет противоречия. В Латинской Америке они нередко прямо противоречат друг другу. Те версии североамериканской политической системы, воспроизведение которых североамериканцы хотели бы видеть в Латинской Америке, просто-напросто слишком слабы, слишком диффузны и лишены целостности, чтобы обеспечить мобилизацию политической силы, необходимой для осуществления фундаментальных перемен. Такая сила может быть мобилизована революцией, как это было в Мексике и на Кубе, и историческая функция революций состоит в том, чтобы на смену слабому государству приходило сильное, способное осуществлять социальные изменения. Вопрос для Латинской Америки и стран, находящихся в аналогичной ситуации, состоит в том, существуют ли иные пути, не связанные с насильственной революцией, формирования политической власти, которая необходима для модернизации традиционных обществ.
    Если возможна параллель между модернизацией XVII в. и XX в., то уроки первой для последней ясны. Несмотря на все аргументы в пользу обратного, страны, где модернизация требует концентрации власти в руках единственной, монолитной, иерархически организованной и при этом «массовой» партии, едва ли могут стать благоприятным местом для формирования демократии82. Активность масс оказывается тесно связанной с авторитарным управлением. Как это было в Гвинее и Гане, последнее выступает в качестве современного оружия модернизирующих централизаторов в их борьбе против традиционного плюрализма. Демократия же имеет больше шансов в тех странах, которые сохраняют элементы традиционного социального и политического плюрализма. Наилучшие перспективы у нее там, где традиционный плюрализм адаптируется к современной политике, как это, по-видимому, произошло с кастовыми ассоциациями в Индии и как это может получиться с племенными объединениями в некоторых частях Африки. Точно так же в самой демократической из арабских стран — пожалуй, даже единственной демократической арабской стране Ираке, проводится в высшей степени традиционная политика конфессионального плюрализма83. Как и в Европе XVII в., современные незападные страны могут иметь у себя политическую модернизацию либо же могут иметь демократический плюрализм, но по общему правилу они не могут иметь и то и другое.
    В каждый исторический период какой-то один тип политической системы обычно воспринимается современниками как наиболее отвечающий нуждам и требованиям эпохи. В эпоху европейского государственного строительства «образцом государства» (pattern-state), если использовать выражение сэра Джорджа Кларка, была монархия Бурбонов во Франции. В самом деле, тот новый тип государства, который появился в этом веке, утверждает Кларк, «может быть назван монархией французского типа не только потому, что он достиг наиболее яркого и последовательного выражения во Франции, но и потому, что в других местах сознательно и целенаправленно копировали бурбонский образец»84. Этот тип централизованной, абсолютной монархии удовлетворял насущным требованиям времени. В конце XVIII в. и в XIX в. образцом государства стала парламентская система Англии. Страны Европы в это время сталкивались с проблемами демократизации и включения в политическую жизнь низших классов общества. Британская система служила моделью для этой фазы модернизации. Сегодня во многих странах Азии, Африки и Латинской Америки политические системы сталкиваются с необходимостью одновременно централизовать власть, дифференцировать структуру и расширять участие населения в политической жизни. Неудивительно, что системой, которая представляется наиболее пригодной для одновременного достижения всех этих целей, оказывается однопартийная система. Если Версаль задавал стандарт для одного столетия, а Вестминстер для другого, то Кремль вполне может стать наиболее привлекательной моделью для большинства модернизирующихся стран этого века. Подобно тому как главы мелких немецких княжеств подражали Людовику XIV, главы столь же мелких и хрупких африканских государств будут подражать Ленину и Мао. Первостепенной потребностью этих стран является усиление и концентрация власти, а не ее распыление, и этому можно научиться в Москве и Пекине, а вовсе не в Вашингтоне.
    И эта непригодность американского государственного устройства в качестве примера для подражания не должна удивлять. Исторически иностранцы всегда находили американское общество более привлекательным, чем американское государство. Даже в XVII и XVIII вв., пишет Белофф, «политический образ новой страны обладал меньшей притягательной силой, чем ее социальный образ»85. На Токвиля много большее впечатление произвел демократизм американского общества и американских обычаев, нежели демократические государственные институты. И в этом веке европейцы нашли немало такого, что можно позаимствовать в организации американского бизнеса и в американской культуре, но они не видят оснований копировать что-либо из американских политических институтов. В мире достаточно много как парламентских демократий, так и однопартийных диктатур. Но одной из поразительных черт мировой политической карты является, несомненно, редкость других политических систем, таких, которые бы практически воспроизводили американскую модель.
    Не следует, однако, и преуменьшать значение американского политического устройства для остальной части мира. Она не слишком поучительна для обществ, которым приходится модернизировать традиционный строй. Но, как показывает и опыт самих США, тюдоровское государственное устройство вполне совместимо с современным обществом. Отсюда следует, что возможно, хотя отнюдь не несомненно, что по мере того, как другие общества будут принимать все более современный характер и потребность в разрушении старых, традиционных, феодальных и местнических элементов будет уменьшаться, может исчезнуть и нужда в сохранении политической системы, способной осуществлять модернизацию. Такая система, разумеется, будет иметь за собой преимущество традиции и того, что она ассоциируется с успешным социальным преобразованием. Поэтому велика вероятность, что она не изменится слишком сильно. Но существует, по крайней мере, возможность некоторой эволюции в направлении системы американского типа. «Конец идеологии» в Западной Европе, снижение остроты социальных конфликтов, тенденции, ведущие к становлению «органического общества», — все это позволяет предполагать, что европейские страны могут теперь иметь более децентрализованные и гибкие политические институты. Некоторые из элементов американской системы, похоже, понемногу пробивают себе дорогу в Европу, откуда они были вывезены три века тому назад86. На континенте понемногу и робко, но возрождается судебный надзор.
    После де Голля конституция Пятой республики может вполне превратиться в нечто не слишком отличающееся от конституции США. В Англии г-на Вильсона обвиняли в том что он ведет себя как президент. Это всего лишь соломинки на ветру. Они могут ничего не значить. Но если они все же что-то значат, то именно то, что новая Европа может в конечном счете прийти к усвоению некоторых старых институтов, которые Новый Свет унаследовал от старой Европы.

3. Политическое изменение в традиционных государствах

Власть, институты и политическая модернизация

    Чтобы успешно справляться с модернизацией, система должна быть в состоянии, прежде всего, обновлять свою политику, т. е. проводить социальные и экономические реформы усилиями государства. Реформа в этом контексте обычно означает изменение традиционных ценностей и форм поведения, распространение средств коммуникации и образования, расширение горизонтов — от семьи, села и племени до нации в целом, секуляризацию общественной жизни, рационализацию структур власти, формирование функционально специфических организаций, замена аскриптивных[21] критериев критериями, основанными на достижениях, и усилия в направлении более справедливого распределения материальных и символических ресурсов. Второе требование к политической системе состоит в том, чтобы она была способна успешно инкорпорировать общественные силы, вызываемые к жизни модернизацией, чтобы в результате модернизации складывалось новое общественное сознание. Рано или поздно эти социальные группы начинают претендовать на участие в политической системе, и система либо предоставляет им возможность такого участия в формах, согласующихся с непрерывным существованием системы, либо отчуждает эти группы от системы, порождая тем самым открытую или скрытую внутреннюю напряженность и расколы.
    Каковы политические условия или, более конкретно, условия организации власти, благоприятные для проведения политических инноваций в обществах, осуществляющих модернизацию? В достаточно сложных системах, как свидетельствует большинство данных, благоприятным для обновления политики оказывается распределение власти, которое не характеризуется ни слишком сильной концентрацией, ни слишком широким рассредоточением. Попытавшись обобщить данные, содержащиеся в литературе по проблемам инновации в организациях, Джеймс Уилсон пришел к выводу, что частота инновационных предложений прямо пропорциональна диверсифицированности организации, тогда как частота принятия инновационных идей обратно пропорциональна диверсифицированности организации1. Под организационной диверсифицированностью он подразумевает сложность организации и сложность ее системы поощрений. Применительно к крупным политическим системам «диверсифицированность» можно грубо отождествить с рассредоточением власти. В таком модифицированном и расширительном понимании вывод Уилсона будет тогда означать, что в политической системе, где власть децентрализована, будет много предложений, но лишь немногие из них будут приниматься, тогда как в системе с централизованной властью будет мало предложений, но доля принимаемых будет больше. Процессы политических инноваций в США и СССР, видимо, приближенно соответствуют этим моделям2. Как, однако, указывает Уилсон, само по себе это двойное утверждение ничего не говорит о том, при каком уровне диверсификации или децентрализации власти будет достигаться наивысший уровень инноваций; можно разве что предполагать, что в крайних точках распределения — там, где власть полностью сосредоточена в одном центре или же где она полностью рассредоточена, — он будет ниже, чем в середине континуума.
    Отправляясь от этой теории мы, однако, можем попытаться выделить некоторые факторы, которые позволят связать вероятность инноваций с распределением власти. Проблема инноваций в процессах политической модернизации к настоящему времени хорошо изучена. Существенно, вероятно, что в странах, где модернизация происходила раньше — Великобритании, Северной Европе, США, — власть была более децентрализованной, чем в странах, где процесс модернизации осуществлялся позднее. Первоначально то множество разнообразных инноваций, которые вместе составляют модернизацию, могло быть выдвинуто только в обществах, где возможность инициативы принадлежала многим группам. Общества, осуществлявшие модернизацию позднее, не нуждались в такой степени диверсификации или рассредоточения влияния для выдвижения инноваций. По существу, минимальным требованием является осведомленность по меньшей мере некоторых групп в обществе о модернизации, которая уже осуществлена на Западе. В позднее модернизирующихся обществах предложение инноваций (в смысле их продвижения в обществе какой-либо влиятельной общественной группой) требует меньшей организационной диверсификации и рассредоточения власти, чем это было необходимо в ранее модернизировавшихся обществах.
    Таким образом, в обществах, где модернизация происходит позднее, критическим этапом в осуществлении инновации становится процесс принятия, а не процесс предложения. Эти общества отличаются от США числом и влиятельностью источников сопротивления модернизационным реформам. Факторами такого сопротивления становятся традиционные общественные силы, интересы, обычаи и институты. Изменение или сокрушение этих традиционных сил требует концентрации власти в руках агентов модернизации. Модернизация связана с существенным перераспределением власти внутри политической системы: разрушением местных, религиозных, этнических и других центров влияния и сосредоточением власти в общенациональных политических институтах. Племенные и деревенские общности с более централизованными властными структурами легче и быстрее воспринимают инновации, чем те, где власть больше рассредоточена3. В маленьких и больших городах быстрый экономический и демографический рост бывает связан с концентрацией власти в руках небольшой предпринимательской элиты. Снижение темпов гражданского развития аналогичным образом связано с распределением власти между большим числом групп, и много обсуждавшиеся различия между Атлантой и Нью-Хейвеном оказываются, таким образом, зависящими от времени, а не от метода. В США социальные изменения, такие, как преодоление сегрегации, легче и быстрее осуществляются, по-видимому, в тех ситуациях и организациях, где власть централизована, а не там, где она рассредоточена4. Разумно, таким образом, заключить, что в модернизирующемся обществе уровень политических инноваций более или менее прямо связан с уровнем централизации власти в политической системе этого общества.
    Преодоление сопротивления традиционных сил часто требует мобилизации в политику новых общественных сил, и потому вторым ключевым требованием к модернизирующейся системе является ее способность инкорпорировать порождаемые модернизацией общественные силы. Во многих случаях это новые общественные группировки, такие, например, как предприниматели или городские рабочие, группировки, которых не было в традиционном обществе. Однако по меньшей мере столь же важной является способность системы включать в свой состав традиционные общественные группы, обретающие политическое самосознание в процессе модернизации. Развитие группового сознания побуждает группы предъявлять свои притязания на участие в политической системе. Проверкой системы служит в какой-то мере ее способность отвечать этим требованиям. Успешная инкорпорация зависит как от рецептивности системы, так и от адаптивности вступающей в ее состав группы, т. е. от готовности группы отказаться от некоторых своих ценностей и притязаний ради того, чтобы быть допущенной в систему. Обычно два этих качества прямо связаны между собой: рецептивность системы побуждает группу к адаптивности. Кроме того, системы обычно более рецептивны в отношении новых общественных групп, которых прежде не было в обществе, чем в отношении тех старых общественных групп, которые прежде были исключены из системы, но у которых формируется новое политическое сознание. Ассимиляция промышленников-предпринимателей и промышленных рабочих ставит поэтому перед модернизирующимся обществом меньше проблем, чем ассимиляция крестьян.
    Ассимиляция новых групп в состав политической системы означает, по существу, расширение влияния этой политической системы. Как богатство в экономической сфере, так и власть в сфере политической существуют в двух измерениях. Власть не только может централизоваться и рассредоточиваться, но и пределы власти могут расширяться и сокращаться. Власть, как писал Парсонс, «приходится делить и распределять, но ее еще нужно создавать, и она имеет не только распределительные, но и собирательные функции. Это способность мобилизовать ресурсы общества для достижения целей, в пользу которых высказалось или может высказаться „общество“. Это, прежде всего, мобилизация лиц или групп на действия, мобилизация, которая оказывается для них обязательной в силу их положения в обществе»5. В более общем смысле количество власти в обществе зависит от числа и интенсивности отношений влияния внутри этого общества, т. е. отношений, в которых действие одного лица или группы производит изменение в поведении другого лица или группы. Политические системы, таким образом, различаются не только в отношении распределения власти, но и в отношении накопления власти. Рост производства богатства зависит от индустриализации; точно так же рост производства власти зависит от включения новых групп в политическую систему. Экономические системы различаются в отношении способности увеличивать свое богатство посредством индустриализации, т. е. своей восприимчивости к новым формам экономической деятельности; точно так же политические системы различаются в отношении способности увеличивать свою власть посредством инкорпорирования, т. е. своей рецептивности к новым типам политических групп и политических ресурсов. Современные политические системы отличаются от систем традиционных количеством власти, накопленной системой, а не ее распределением. Как в традиционных, так и в современных политических системах власть может быть централизованной или рассредоточенной. В современной системе, однако, большая часть общества вовлечена в большее количество властных отношений, чем это имеет место в традиционной системе; в первой политически активно больше людей, чем в последней. У современной системы просто-напросто больше власти, чем у системы традиционной.

    Таблица 3.1. Политические системы и конфигурации власти

    Здесь опять-таки существует важное различие между американским и коммунистическим подходами к политическому развитию. Американцы обычно склонны мыслить о власти в терминах игр с нулевой суммой: увеличение влияния какого-то одного лица или группы должно уравновешиваться утратой влияния другими лицами или группами. Коммунистический же подход связан с акцентом на «коллективном», экспансивном аспекте власти. Власть есть нечто требующее мобилизации, формирования и организации. Неспособность американцев к осознанию этого отражается в часто выражаемых опасениях, что коммунисты или какая-то другая враждебная группа может «захватить» власть в отсталой или модернизирующейся стране. Похоже, что за такими утверждениями может иногда стоять представление, что власть есть нечто такое, что может валяться на полу Капитолия или президентского дворца, и что группа заговорщиков может пробраться туда и удрать вместе с властью. За этим стоит неспособность понять, что большинство таких стран страдают от отсутствия власти в своих политических системах. В них мало чего или нечего захватывать, а то, что есть, может быть одинаково легко и утрачено, и обретено. Проблема состоит не столько в том, чтобы захватить власть, сколько в том, чтобы создать власть, мобилизовать группы в политику и организовать их участие в политике. Это требует времени и обычно также борьбы; именно так понимают политическое изменение коммунистические элиты.
    Модернизация, таким образом, связана, как утверждает Фрей, с изменениями как в распределении власти внутри системы, так и в количестве власти, присутствующей в системе6. Сточки зрения логики изменение одного из этих параметров не обязательно связано с изменением другого параметра. Но вполне возможно, что они связаны исторически. Рост богатства в обществе связан с распределением богатства в этом обществе. В бедных странах обычно существуют крайности роскоши и нищеты. На ранних этапах стадиях экономического роста богатство еще в большей мере сосредоточивается в немногих руках. На позднейших же стадиях экономический рост делает возможным более широкое распределение материальных благ. В самых богатых странах, как правило, устанавливается и наиболее равномерное распределение богатства. В каком-то смысле аналогичное соотношение между концентрацией власти и ее расширением существует в процессе политической модернизации. На ранних стадиях модернизация требует изменений в традиционных социальных, экономических и культурных представлениях и формах поведения; отсюда — инновационные изменения в политике и, следовательно, концентрация власти. Разрыв между могущественными и слабыми увеличивается. В то же время социальные и экономические изменения, вызванные к жизни изменившейся политикой, побуждают новые группы требовать доступа в политическую систему и способствуют расширению системы. В третьей фазе, много позднее, расширение системы может сделать возможным новое рассредоточение власти в рамках системы.
    Таким образом, в зависимости от выбранного угла зрения можно считать, что политическая модернизация предполагает или концентрацию власти и ее расширение, или ее рассредоточение, и примечательно, что политологами предлагались все три эти описания политической модернизации. На том или ином отрезке истории страны «модернизация» может быть тем, другим или третьим, и каждый из вариантов, в свою очередь, может оказаться испытанием адаптивности политической системы. Первое, чего в типичном случае требует модернизация от плюралистической, слабо оформленной и организованной традиционной системы феодального типа, это концентрации власти, необходимой для осуществления изменений в традиционных обществе и хозяйстве. Второй проблемой является последующее расширение власти в системе для ассимиляции новомобилизованных и политически активизировавшихся групп, порождающее, таким образом, систему современного типа. Именно этот фактор является преобладающим в сегодняшнем модернизирующемся мире. На позднейших этапах система сталкивается с притязаниями политически активных групп на более равномерное распределение власти и на создание механизмов взаимного ограничения и контроля для всех политически активных групп и институтов. Многие из коммунистических государств Восточной Европы сталкиваются с проблемами адаптации к тому давлению, которое на них оказывают группы, требующие своей доли в распределении власти.
    Политические системы, таким образом, различаются по количеству власти, присутствующей в системе, и по распределению власти в системе. И что еще более важно, с точки зрения обновления политики и инкорпорирования групп политические системы различаются в отношении их способности сосредоточивать власть и расширять пределы власти. Эти возможности системы прямо зависят от природы ее политических институтов. Преторианские системы, в которых отсутствуют эффективные институты, не способны ни к устойчивой концентрации власти, необходимой для проведения реформ, ни к устойчивому расширению власти, которое требуется для идентификации новых групп с данной системой. И концентрация, и расширение власти возможны здесь лишь на временной основе. Типичны для таких систем быстрые переходы от крайней степени концентрации к крайней степени рассредоточения и от быстрого расширения власти к ее быстрому сокращению. Подчас диктатор-популист, харизматический лидер или военная хунта могут добиться одновременно и концентрации власти, и ее расширения. Но эти достижения неизбежно носят временный характер и сменяются раздроблением власти между многими общественными силами и возвращением населения в состояние апатии и отчужденности. Постоянное чередование ситуаций, при котором на смену слабому диктатору приходит правление множества слабых партий и наоборот, означает неспособность системы осуществить серьезные изменения в области накопления или распределения власти.
    С другой стороны, высокая эффективность и большая привлекательность однопартийной системы в модернизирующихся странах состоит в том, что это весьма благоприятствует как концентрации власти (и, следовательно, инновациям в политике), так и расширению власти (и, следовательно, включению новых групп в состав политической системы). Все однопартийные системы, утвердившиеся в Мексике и Тунисе, Северной Корее и Северном Вьетнаме, так или иначе продемонстрировали обе эти способности. Сходные возможности обнаруживаются в системах, где существуют одна крупная, господствующая партия и множество более мелких, локальных, этнических и идеологических партий. В таких странах, как Индия и Израиль, малые партии играют важную предупредительную роль: рост и падение подаваемых за них голосов показывают господствующей партии те направления, в которых она должна сдвигаться, чтобы сохранять свое господствующее положение путем либо включения новых групп, либо обновления своей политики. Идеологическая установка и электоральное давление вместе побуждают правящую партию к сохранению своих инновационных и ассимиляционных возможностей.
    Системы двух или многих соперничающих между собой партий могут характеризоваться высоким уровнем способности расширения и ассимиляции групп, но в меньшей степени способны к концентрации власти и проведению реформ. Политическая конкуренция в двухпартийной системе, к примеру, может способствовать мобилизации новых групп в политическую жизнь и в этом смысле расширению власти системы, но в то же самое время эта мобилизация способствует разделению власти и нарушению существующего в обществе согласия относительно модернизации.
    Типичными проявлениями этого были «аграрные (ruralizing) выборы», имевшие место в Турции в 1950 г., на Цейлоне в 1956 г. и в Бирме в 1960 г.7. Однако само по себе существование многопартийной системы еще не гарантирует способности к расширению власти. Расширению способствует конкуренция, а не сама множественность, и бывают политические системы, где много партий, но между ними нет соперничества. Даже при двухпартийной системе могут быть приняты меры, явные (как в Колумбии после 1957 г.) или скрытые, для того чтобы ограничить конкуренцию между партиями и тем самым уменьшить возможность расширения власти системы и включения новых групп. Таким образом, способность как традиционных, так и современных систем проводить реформы и инкорпорировать группы зависит от природы существующих в них институтов. Системы современного типа будут обсуждаться в последующих главах книги. Вопрос, который встает перед нами здесь, таков: каковы возможности традиционной монархии сточки зрения расширения и концентрации власти?

Традиционные политические системы

    Традиционные политические системы различаются по форме и размеру: сельские демократии, города-государства, племенные королевства, патримониальные государства, феодальные образования, абсолютные монархии, бюрократические империи, аристократия, олигархия, теократия. Все множество традиционных государственных образований, которым пришлось столкнуться с вызовами модернизации, можно, однако, разделить на две большие категории в области политического анализа. «Королевства, известные в истории, — писал Макиавелли, — управлялись двояко: либо государем и его слугами, которые в качестве министров по его милости и с его изволения помогают в управлении государством; либо же государем и баронами, которые занимают свое положение не по изволению правителя, а в силу древности своего рода». Макиавелли указывал на турок как на пример первого и на французское государство его дней как на пример последнего. Моска проводил более или менее сходное различие между бюрократическими и феодальными государствами. «Феодальное государство» — это «такой тип политической организации, при котором все исполнительные функции общества — экономические, судебные, административные, военные — осуществляются одновременно одними и теми же индивидами и при этом государство состоит из небольших общественных образований, каждое из которых обладает всеми органами, требуемыми для самодостаточности». В бюрократическом государстве «центральная власть аккумулирует значительную часть общественного богатства посредством налогообложения и использует ее для содержания прежде всего военных учреждений, а затем большего или меньшего числа государственных служб». Аналогичным образом Аптер проводит различие между иерархическими и пирамидальными властными структурами8. Ключевым элементом в этих разграничениях выступает степень концентрации или рассредоточения власти. В качестве двух традиционных исторических форм государственности, которые могут служить наиболее типичными примерами, можно рассматривать бюрократическую империю, с одной стороны, и феодальную систему, с другой.
    В централизованном бюрократическом государстве монарх, как утверждал Макиавелли, обладает большей властью, нежели в феодальном государстве. В первом он прямо или косвенно назначает всех должностных лиц, тогда как в последнем должности и власть передаются по наследству среди аристократии. Бюрократическое государство поэтому характеризуется значительной социальной и политической мобильностью — находящиеся на низших ступенях могут достигать высших постов, — тогда как феодальное государство значительно сильнее стратифицировано и люди там редко переходят из одного общественного положения в другое. В бюрократическом государстве «всегда существует более высокая степень специализации государственных функций, чем в феодальном государстве»9. В бюрократическом государстве существует, таким образом, тенденция к разделению функций и концентрации власти, а в феодальном государстве — к слиянию функций и разделению власти. В бюрократическом государстве вся земля часто является собственностью короля, и на практике именно он осуществляет основной контроль за ее распределением. В феодальном государстве собственность на землю обычно рассредоточена и передается по наследству; монарх едва ли может влиять на ее распределение. В бюрократическом государстве король или император есть единственный источник легитимности и власти; в феодальном государстве он делит эти права с аристократией, чья власть над ее вассалами независима от власти монарха. Сущность бюрократического государства составляет однонаправленность передачи полномочий от вышестоящего к подчиненному; сущность феодального государства составляет двусторонняя система взаимных прав и обязанностей между находящимися на разных уровнях социо-политико-военной структуры. Конечно, в эти две категории невозможно втиснуть все известные традиционные политические системы. И все же традиционные государственные системы характеризуются большей или меньшей степенью концентрации власти, и уже тот факт, что эти категории постоянно встречаются в политическом анализе, заставляет предполагать, что они обладают вполне универсальной применимостью.
    Помимо указанной дифференциации в терминах общей функциональной специализации и распределения власти, традиционные политические системы могут различаться между собой в отношении той роли, которую в них играет монарх. В некоторых государствах, бюрократических или феодальных, роль монарха может быть пассивной. Он царствует, а не правит, но ни суверенитет народа, ни партийный суверенитет как принцип не принимаются, и ни тот ни другой не институциализованы в электоральных процедурах, партийных или парламентских формах. Король остается главным источником легитимности, но подлинная власть принадлежит бюрократической или феодальной олигархии, действующей от его имени. Таиланд и Лаос были олигархическими монархиями в середине XX в.; Япония — в XIX и начале XX вв. В других традиционных государствах, бюрократических или феодальных, монарх может играть активную роль. Он не только главный источник легитимности, но к тому же он и царствует, и правит. Правящая монархия — необязательно абсолютная монархия. Правительство может делить реальную власть с другими институтами и группами, но во всех случаях монарх также играет активную, действенную политическую роль в процессе управления. XX в. явил широкий диапазон правящих монархий — от таких, которые приближаются к абсолютистской модели (например, Эфиопия и Саудовская Аравия), до таких, где на монарха наложены некоторые институционные и конституционные ограничения (например, Иран и Афганистан), и, наконец, таких, где могут иметь место активное соперничество и сотрудничество между монархом, с одной стороны, и армией, парламентом и политическими партиями, с другой (Марокко, Греция).

    Таблица 3.2. Традиционные политические системы

    И олигархическая монархия, и правящая монархия являются, конечно же, традиционными политическими системами, и их, следовательно, нужно отличать от современных парламентских монархий. В последних монарх царствует, но конечный источник легитимности заключен не в нем, а в народе. Монарх есть глава государства, символ национальной преемственности, идентичности и единства. Реальная власть управления принадлежит кабинету, образуемому политическими партиями и ответственному перед всенародно избранным парламентом. Реальная власть монарха обычно ограничена правом проявлять свою волю при выборе премьер-министра в ситуации, когда ни один из лидеров или ни одна из партий не обладает явно выраженным большинством голосов в парламенте. Речь, разумеется, идет о хорошо знакомой форме конституционной монархии, существующей в Британском Содружестве, Нидерландах, Скандинавии и современной Японии.
    Характер изменений, посредством которых в этих политических системах различного типа проводились общественные реформы и осуществлялось включение групп в политическую жизнь общества, можно в полной мере наблюдать на примере эволюции исторических бюрократических империй Европы и Азии (Российской, Османской, Китайской) и эволюции европейских монархий с эпохи Средних веков до конца XIX в. Уроки, которые можно извлечь из такого рода исследования, представляют не только исторический интерес. Дело в том, что опыт традиционных монархий помогает понять многие из проблем политической модернизации, с которыми в менее драматической форме сталкиваются и государства других типов. Кроме того, в современном мире сохраняется еще ряд архаических и довольно-таки экзотических политических систем, в которых носителями легитимности и власти остаются в значительной мере традиционные институты наследственной монархии. Многие из этих монархий существуют сегодня в странах, которые вступают в период быстрых социальных, экономических и культурных перемен. Одна из задач нашего анализа состоит в изучении проблем, которые в процессе модернизации встают перед такими традиционными политическими системами. В какой мере короли суть обреченные реликты уходящей исторической эпохи? Могут ли монархические системы справляться с проблемами модернизации? Какова вероятность политической эволюции таких режимов в направлении демократии, диктатуры или революции?

    Таблица 3.3. Типы существующих монархий

    В 1960-е гг. пятнадцать из существовавших с мире суверенных государств были правящими или олигархическими монархиями; остаточные формы племенных монархий сохранялись также в Уганде, Бурунди, Лесото и, вероятно, в других странах Африки. Среди ведущих стран мира традиционных монархий не было, но Иран, Эфиопия и Таиланд имели население по 20 миллионов человек, а всего в условиях политических систем такого типа в мире жило около 150 миллионов человек. В сравнении с другими слаборазвитыми странами монархии в основном стояли невысоко по большинству показателей социального и экономического развития. Правда, в 1957 г. по душевому доходу и богатейшая страна мира (Кувейт, 2900 долларов США), и беднейшая (Непал, 45 долларов США) были правящими монархиями. Но в целом картина была совершенно иной. В восьми из 14 традиционных монархий душевой национальный доход составлял 100 и менее долларов, в четырех от 100 до 200 долларов и только в двух он превышал 200 долларов. Сходным образом, только в двух из 14 традиционных монархий более половины населения были грамотны, при том, что в десяти грамотными были менее 20% населения. В одиннадцати из 14 менее четверти населения жили в городах с населением больше 20 000 человек, а в восьми странах в городах такой величины жило менее 10% населения10.
    При том, что традиционные монархии в типичном случае находились на низких уровнях экономического и социального развития, они в то же время, как правило, меньше страдали от проблем национальной идентичности и национальной интеграции, чем большинство слаборазвитых стран. Правящие монархии либо вовсе не знали колониального правления, либо имели лишь косвенный или кратковременный опыт такого правления. Они обычно располагались в тех регионах, где сталкивались между собой империалистические устремления крупных держав, что создавало ситуацию взаимного сдерживания, позволявшую этим малым монархическим государствам сохранять свою, хотя и непрочную, независимость. Таиланд оказался между англичанами и французами, Непал между Китаем и Индией, Афганистан и Иран между англичанами и русскими, Эфиопия на перекрестье английского, французского и итальянского империализма. Колониальный опыт Ливии и Марокко был до некоторой степени ограничен соперничеством между Великобританией и Италией, с одной стороны, и Францией и Испанией, с другой. Большинство других традиционных монархий находятся на Аравийском полуострове, на большой части которого отсутствовало эффективное управление как со стороны Османской империи, так и со стороны европейских держав. В некоторых случаях, как, например, в случае Эфиопии, Таиланда и Ирана, можно говорить о непрерывном существовании монархии на протяжении столетий. Хотя на территории некоторых традиционных монархий проживали значительные этнические меньшинства, даже проблемы национальной интеграции решались здесь сравнительно проще, чем в большинстве стран Азии и Африки. Одной из ключевых проблем для традиционных монархий было, таким образом, то, как им сохранить преимущество, которое им давали независимость и национальные институты, в условиях быстрых социальных и экономических изменений и такого роста политической активности населения, которому не отвечали возможности существующих институтов.
    Традиционные монархии, таким образом, ставят перед исследователем политического развития интересные проблемы. Более того, их судьба представляет интерес и для действующих политиков. Как следствие исторических условий, связанных с их длительной независимостью, многие традиционные монархии приобретали особое стратегическое значение. В тот или иной период холодной войны в центре оказывались Греция, Иран, Афганистан, Таиланд и Лаос. В Марокко, Ливии, Саудовской Аравии, Эфиопии и Таиланде размещались важные американские базы. Кроме того, большинство традиционных монархий были в холодной войне на стороне Запада. США были поэтому очень небезразличны к их будущему политическому развитию. Приход на смену их политическому строю революций, хаоса, нестабильности или радикальных националистических режимов очевидным образом меньше соответствовал американским национальным интересам, чем мирная эволюция монархий. Наконец, хотя традиционные монархии в целом не богаче и не беднее природными ресурсами, чем другие развивающиеся страны, они играют ключевую роль в производстве одного из важнейших ресурсов современной экономики. От одной пятой до четверти мировой нефти поступает из стран, где монарх и правит, и царствует.

Политическая инновация: реформа или свобода

    Традиционные монархии в сегодняшнем мире редко — если вообще когда-нибудь — являются монархиями традиционалистскими. Монархистские олигархии (такие, как самураи эпохи Мэйдзи, младотурки или тайские «прогрессисты» 1932 г.) — это олигархии модернизаторов, а правящие монархи — это монархи-модернизаторы. Модернизация проредила ряды монархов, но привела к тому, что доля монархов-сторонников модернизации сейчас выше, чем когда-либо прежде. С большой вероятностью можно утверждать, что эти правители в большей мере содействуют реформам и переменам, чем менее традиционные националистические лидеры, пришедшие к власти в результате отступления западного империализма. Последние могут претендовать на легитимность современного типа и потому могут позволить себе уделять больше внимания тем преимуществам, которые дает обладание властью. Традиционная легитимность первых, напротив, в большей мере может ставиться под вопрос. Они должны подтверждать свои права добрыми делами. Поэтому они становятся революционерами сверху. Поступая так, они, разумеется, воспроизводят хорошо знакомые нам образцы монархов-централизаторов и строителей наций Европы XVII–XVIII вв. и разнообразных деятелей XIX в., таких, как Махмуд II, Александр II, Чулалонгкорн и Тэвонгун[22].
    Если формы монархических инноваций и централизации остаются на протяжении веков и культур поразительно сходными, то основные побуждения и мотивы, стоящие за этой политикой перемен, с годами существенно изменились. Для абсолютных монархий Европы XVII в. основные побуждения к инновациям и централизации были связаны с внешними угрозами и конфликтами. «Оборонительная» модернизация незападных стран в XIX в. была мотвирована подобным же страхом перед иностранным вторжением и завоеванием. Рассредоточение власти и отсутствие модернизационных инноваций были возможны, только если общество оставалось изолированным от внешних угроз. Японский феодализм (как и американский плюрализм) дожил почти до конца XIX в., поскольку «в последние два века эпохи Токугава в Японии совершенно не ощущалось то давление международного соперничества, которое в других случаях становилось двигателем реформ и уничтожения феодализма»11. Невозможность сохранить эти условия изоляции породили эпоху Мэйдзи, характеризующуюся централизацией и реформами.
    Аналогичным образом существовавшее в XVIII в. в Османской империи распределение власти между султаном, великим визирем и «тремя великими двигателями государства — армией, бюрократией и духовенством» — не могло сохраняться после появления на Среднем Востоке армий Французской революции. У Селима III и Махмуда II возникло «убеждение, что это распределение власти, взаимовлияние при решении конкретных вопросов стало препятствием на пути османского прогресса перед лицом Запада. Они пришли к убеждению, что условием модернизации является сосредоточение власти в руках султана»12. Точно так же Опиумная война стимулировала первые шаги в направлении реформ в Китае; победа Японии над Китаем привела к «Ста дням» 1898 г.; а интервенция западных держав, последовавшая за Ихэтуаньским восстанием, обеспечила поддержку реформ даже со стороны вдовствующей императрицы.
    В Иране участившиеся нападения со стороны русских и англичан, а также японская победа над Россией в 1905 г. породили конституционное движение, и политика Реза-шаха после Первой мировой войны была в значительной мере мотивирована желанием сохранить территориальную целостность и независимость своей страны от вмешательства Англии и, возможно, России. В самой России реформы Александра II последовали за катастрофическим поражением в Крымской войне, а столыпинские реформы стали возможны как следствие японской победы в 1905 г. Если династия или монархия как таковая оказывалась неспособной сама осуществить реформы, она могла быть свергнута и заменена новой династией (как в Иране), или же монархия могла быть вообще уничтожена, как в Турции после Первой мировой войны или в Египте после Палестинской войны. Политическая модернизация нередко оказывается, таким образом, итогом военного поражения. И наоборот, успешные модернизация и централизация повышают вероятность военных успехов. В Африке, к примеру, «успешное национальное возвышение» Буганды было связано с централизованным, иерархическим деспотизмом кабаки13.
    Для традиционных монархий XX в. соображения безопасности, без сомнения, также имели большое значение. Но еще более важным было, пожалуй, признание необходимости модернизации по внутриполитическим соображениям. Главную угрозу для стабильности традиционного общества представляет не вторжение иностранных армий, а вторжение иностранных идей. Печатное и устное слово перемещается быстрее и проникает глубже, чем полки и танки. Опасность для традиционных монархий XX в. проистекает не извне, а изнутри. Монарх вынужден модернизировать свое общество и пытается его изменять, движимый страхом, что, если он не будет этого делать, это сделает кто-то другой. Монархи XIX в. осуществляли модернизацию, чтобы сдержать империализм; монархи XX в. осуществляют модернизацию, чтобы сдержать революцию.
    Приоритетные для традиционной монархии направления инновации зависят от типа традиционного государства. В бюрократическом государстве власть уже является централизованной, и основная проблема состоит в том, чтобы превратить традиционную бюрократию в опору модернизационных реформ. В феодальной системе или другом традиционном обществе, где власть широко рассредоточена, необходимым предварительным условием политической инновации является централизация власти. Основная борьба разворачивается между монархом и его бюрократическим аппаратом, с одной стороны, и автономными центрами традиционной власти, местными, аристократическими и духовными, с другой. Эффективность оппозиции монарху обратно пропорциональна степени бюрократизации общества. Для проведения модернизационных реформ монарх должен с неослабевающим усердием осуществлять централизацию. Усилия европейских монархов XVII в., по большей части успешные, были направлены на то, чтобы покончить со средневековой рассредоточенностью власти, упразднить провинциальные собрания и установить светский контроль над церковью. По этому же пути пошли незападные монархии, испытавшие западное влияние. Махмуда II справедливо назвали Петром Великим Османской империи. «Первым условием решения этой задачи, как понимал Махмуд, было сосредоточение власти в его собственных руках и упразднение всех промежуточных уровней власти, как в столице, так и в провинциях. Всякую власть, получаемую по наследству, по традиции, по обычаю или в силу общенародного или местного признания, следовало подавить, и единственным источником полномочий в империи должна была стать власть суверена». Точно так же и в Эфиопии XX в. главная цель Хайле Селассие состояла в том, чтобы «раз и навсегда уничтожить частичную автономию могущественных провинциальных нобилей и сделать себя средоточием власти и престижа в степени, дотоле никогда не имевшей места в Эфиопии»14.
    Часто модернизация требует не только перехода власти от региональных, аристократических и религиозных групп к центральным, светским, общенациональным институтам, но и сосредоточения ее в руках одного человека в рамках этих институтов. Монарху приходится отстаивать права государства и нации против притязаний семьи, класса и клана. «Рождение» современного государства во Франции в тот день, когда Людовик XIII отверг семейные притязания королевы-матери в пользу Ришелье и представляемых им государственных интересов, было повторено в большинстве монархий XX в. Рождение современного государства в Афганистане можно датировать 12 марта 1963 г., когда король Мухаммед Захир-шах сместил своего двоюродного брата Мухаммеда Дауда с поста действующего правителя страны и запретил на будущее членам королевской семьи участвовать в политике. Современное государство в Саудовской Аравии может отсчитывать свое существование с 20 марта 1964 г., когда приход принца Фейсала на место короля Сауда утвердил, по существу, приоритет общественных задач и государственных интересов перед запросами семьи и рода; огромные личные расходы короля, его детей и родственников были сокращены с 15 до 6% национального бюджета, а сэкономленные средства пущены на развитие образования, связи и общественного благосостояния. Этот переход власти сопровождался интенсивной политической борьбой между Фейсалом и Саудом, борьбой, которая расколола королевскую семью и едва не привела к открытому насилию.
    Приоритетные направления проводимых монархами реформ различаются в разных странах. Ни один монарх не начинает реформы в полностью традиционном обществе, и в большинстве стран, где модернизация осуществляется таким образом, она требует череды сменяющих друг друга монархов-модернизаторов. Необходимой предпосылкой реформ является, однако, консолидация власти. Поэтому в первую очередь внимание уделяется созданию эффективной, лояльной, рационально организованной и централизованно управляемой армии. Вооруженные силы должны быть едиными. Всем другим реформам Махмуда II предшествовало уничтожение им института янычар. Аналогичным образом и Менелик в Эфиопии, и Реза-шах в Иране первым делом занялись созданием централизованных вооруженных сил. На втором месте по приоритетности стоит обычно создание более эффективной правительственной бюрократии. Если в традиционном государстве уже имеется многочисленная бюрократия с некоторой функциональной специализацией и отбором кадров в соответствии с традиционными критериями, то проблема реформирования такой бюрократии может оказаться очень трудной. По этой причине реформы в централизованных бюрократических империях (например, в Российской, Китайской и Османской) осуществлялись с большими трудностями и в меньших масштабах, чем в странах с феодальным общественным устройством, где административные структуры приходилось создавать с нуля. В тех обстоятельствах, которые существовали в европейских абсолютных монархиях, у монарха была возможность привлекать новых людей и извлекать преимущества из социальной и политической мобильности. Короче говоря, переход от традиционной аскрипции к современной системе отбора по достижениям легче, чем переход от системы отбора в соответствии с традиционными критериями достижений к системе современного отбора по достижениям.
    Военная и административная реформы дают как стимулы, так и средства для осуществления изменений в обществе. Возросшая активность правительства требует более радикальной реорганизации фискальной системы и введения новых, косвенных, налогов и пошлин. За этим обычно следуют изменения в законодательстве, ускорение экономического развития и индустриализации, рост транспортных и коммуникационных сетей, совершенствование общественного здравоохранения, количественный и качественный рост образования, изменения в общественных нравах (в таких областях, как роль женщин в обществе) и шаги в направлении секуляризации и исключения влияния религиозных учреждений на государственные дела. Осуществление такого рода изменений очевидно требует терпения и упорства. В большинстве стран периоды интенсивных реформ чередуются с периодами затишья или даже традиционалистских контрреформ. Традиционному реформатору еще в большей степени, чем реформатору общества современного типа, следует действовать неторопливо, если он вообще хочет добиться успеха. Если старый режим уже свергнут, то в обществе обычно преобладают настроения, сочувственные в отношении реформ.
    В традиционном же обществе монарх-реформатор очевидно находится в меньшинстве. Следовательно, действовать слишком быстро и слишком решительно значит мобилизовать оппозицию и превратить ее из скрытой в открытую. Сто дней Гуансюй[23] в 1898 г. являют собой драматический пример того, как попытка достичь всего сразу ведет к скорому концу всего начинания. В чем-то сходный и столь же безуспешный пример имперского утопизма можно видеть в лице «императора-революционера» Иосифа II, который в период 1780–1790 гг. попытался осуществить во владениях Габсбургов практически все те же реформы, которые революция позднее принесла Франции. Он начал наступление на церковь и подчинил ее своей власти, запретив монашеские ордена и конфисковав их собственность, передал заботу о бедных из рук церкви в руки государства, провозгласил терпимость в отношении протестантов, перевел решение брачных дел в ведение гражданских судов и включил духовенство в состав государственной бюрократии. Он ввел равную ответственность за преступления для дворянства и простолюдинов. Он открыл доступ на гражданскую службу для буржуазии и в армию для евреев. Он начал наступление на крепостное право, объявив, что каждый крестьянин должен быть гражданином, предпринимателем, налогоплательщиком и потенциальным солдатом. Крестьянам следовало гарантировать владение землей с правом свободно продавать и закладывать ее. Он хотел ввести единый налог на землю, так чтобы он был одинаковым для всех землевладений «вне зависимости от принадлежности владельца к сословию или ордену». За пять месяцев до взятия Бастилии он издал революционный декрет, согласно которому крестьяне должны были стать собственниками своей земли, оставлять 70% доходов себе и платить 18% бывшим владельцам и 12% государству15. Таким образом, в Австро-Венгрии была предпринята неудачная попытка революции сверху еще до того, как во Франции началась революция снизу.
    Основными политическими силами в традиционном обществе обычно являются монарх, церковь, землевладельческая аристократия и армия. Если государство сильно бюрократизировано или находится на пути к этому, то ключевую роль начинают также играть гражданские чиновники. В процессе модернизации появляются новые образования, в первую очередь интеллигенция, затем коммерческий или предпринимательский слой, затем профессиональные и менеджерские группы. По мере развития процесса может сложиться городской рабочий класс, и, наконец, крестьянство, остававшееся за пределами политического целого, также становится политически сознательным и активным. Перед монархом, пытающимся реформировать традиционное общество, стоит проблема — как установить и поддерживать благоприятное равновесие между этими общественными силами. На начальных этапах модернизации преобладающую роль играют духовенство, землевладельцы, военные и бюрократия. Успех монарха во многом зависит от того, насколько он сможет завоевать поддержку последних двух в борьбе с первыми двумя силами. Насколько монарх остается зависимым от поддержки церкви и аристократии, настолько его возможности в деле проведения реформ будут ограниченными. Если церковь является неотъемлемой частью традиционного общественного устройства, успех монарха зависит от его способности распространить на церковь свое влияние, обеспечить свой контроль над формированием кадров духовенства и его финансами. Если это удается, как в Османской империи и в Эфиопии и Марокко XX в., то конфликт между церковью и монархом будет с большой вероятностью приглушен и отсрочен. Церковь в этом случае будет выполнять функцию, в чем-то подобную функции армии: она будет источником традиционной лояльности к институту монархии, несмотря на несомненную оппозицию ее высших руководителей к политике, проводимой монархом. С другой стороны, если церковь и государство разделены, если церковь обладает автономной иерархией и независимым контролем над землей и другой собственностью, то она с большой вероятностью становится активной оппозиционной силой по отношению к монарху. Землевладельческая аристократия по своей сути независима от монарха и почти неизбежно оказывается в оппозиции к его реформам. Успех монарха, следовательно, зависит от того, насколько ему удастся сформировать бюрократию, имеющую корпоративные интересы, отличные от интересов аристократии, и рекрутируемую хотя бы отчасти из неаристократических элементов населения. Рост деспотизма связан, таким образом, с ростом социальной и политической мобильности.
    Основной политический водораздел в монархии, осуществляющей модернизацию, проходит, таким образом, между монархом и его бюрократической опорой, с одной стороны, и оппозиционными духовенством и аристократией, с другой. Целью последних является сохранение традиционного общества и своих привилегированных позиций внутри этого общества. В борьбе за достижение этой цели их интересы, сколь бы традиционными и консервативными они ни были, побуждают их к принятию и выражению современных ценностей свободы, конституционализма, представительной системы правления в противоположность целям реформы и централизации, которым подчинена деятельность монарха. С этим связана классическая дилемма первой фазы политической модернизации: традиционалистский плюрализм против модернизирующего деспотизма, свобода против равенства. P. P. Палмер суммировал эту дилемму в своем описании бельгийского восстания 1787 г. против модернизационных реформ Иосифа II:
    «Выбор был ясен. Это был выбор между общественными переменами и конституционными свободами. Реформа могла быть осуществлена ценой торжества произвола над выраженной волей и историческими институтами страны. Либо же свобода сохранялась ценой сохранения архаических установлений в области привилегий, собственности, особых прав, классовой структуры и церковного вмешательства в дела государства… Это была революция против инноваций правительства, осуществляющего модернизацию, — иначе сказать, революция против Просвещения. В этом отношении она была вполне типичным явлением своего времени»16.
    Все то, что можно было наблюдать во владениях Габсбургов в XVIII в., повторилось в империи Романовых и Османской империи в XIX в. Когда в конце 1850-х гг. Александр II предложил освободить крепостных, ответом ему были предложения дворянства о созыве национального собрания. Эти попытки ограничить императорскую власть были поддержаны «как олигархами, стремившимися усилить влияние дворянства, так и подлинными сторонниками конституционализма…». Александр II энергично настаивал на отмене крепостного права, но отказывался от созыва собраний на том основании, что они приведут к «установлению в стране олигархической формы правления». Как утверждает У. Мосс, царь и его чиновники в министерстве внутренних дел были более надежными защитниками интересов крепостных, чем «любое выборное собрание, которое можно вообразить в России того времени. Легко представить, что сталось бы с освобождением крестьян, если бы этот вопрос решался в „конституционном“ собрании, где большинство было бы у „плантаторов“ и их друзей»17. Здесь мы поистине имеем дело с таким случаем, когда деспотизм «оказывается освободительной силой, которая, „разбивая оковы обычая, тяжелым ярмом лежащие на дикаре“, может расчищать путь для более развитых институтов, для более широкого и разнообразного поля человеческой деятельности»18.
    В Османской империи на смену Махмуду II в 1839 г. пришел султан Абдул-Меджид, провозгласивший новый период реформ, так называемый Танзимат. Эти реформы породили в конечном счете конституционалистскую оппозицию «новых османов», сформировавшуюся, как и большинство оппозиций, в Париже. Ее лидер, Намык Кемаль, вдохновлялся Монтескье и желал заменить османский абсолютизм конституционной системой. Все это звучало либерально и современно. В действительности, однако, Намык Кемаль должен был апеллировать к традиционализму в поисках оснований для ограничения власти султана. По существу, он стал защитником исламских традиций против реформ Танзимата. Он утверждал, что реформы ведут к уничтожению старых прав и привилегий, не создавая новых; что султан должен подчиняться исламскому закону; что в свое время в Османской империи существовали представительные учреждения, которые должны быть восстановлены; и, наконец, что опора старого порядка, янычары, которых упразднил в 1826 г. Махмуд II, были на самом деле «вооруженным консультативным собранием нации»19. Что за удивительное сочетание современного либерализма и традиционного плюрализма! «Новые османы» осуществили успешное свержение султана в 1876 г. и вынудили его преемника принять конституцию, составленную по образцу бельгийской конституции 1831 г. Эта конституция, однако, просуществовала всего около года. Новый султан Абдул-Хамид II распустил парламент в 1878 г. и восстановил связь деспотизма и реформ.
    Конституционалистское движение в Иране на рубеже веков также сочетало в себе традиционализм и либерализм. В 1896 г. на иранский трон взошел новый монарх, не имевший престижа своего предшественника. Кроме того, многие персы уже ездили за границу и усвоили идею ограниченной власти. В 1906 г. в стране внезапно вспыхнул мятеж, и шах был вынужден даровать конституцию, которая, так случилось, тоже была составлена по образцу бельгийской конституции 1831 г. И опять те силы, которые, объединившись, произвели этот сдвиг в сторону конституционализма, представляли собой пеструю комбинацию, включавшую на либеральном фланге студентов, торговцев, интеллектуалов, а на традиционалистском фланге — племенные группы, религиозных лидеров и цеховые корпорации. Иранская конституция оказалась более успешной, чем османская; она действует и сегодня[24]. Но ее влияние менялось обратно пропорционально темпам осуществления модернизации и реформ. В 1920-е и 1930-е гг. Реза-шах задумывался о соблюдении конституции в своей деятельности по модернизации страны. Аналогичным образом самая значительная из реформ, предпринятых его сыном Мохаммедом, земельная реформа 1961–1962 гг., смогла осуществиться лишь после того, как шах перестал соблюдать конституцию и избавился от парламента.
    Откуда же может черпать поддержку монарх-модернизатор в деле проведения реформ и преодолении либерально-консервативной оппозиции? Перед ним стоит деликатная проблема. Политика монарха носит реформаторский характер, но сам институт монархии глубоко традиционен. Подобно тому как его оппоненты числят в своих рядах и традиционалистов-плюралистов, и конституционалистов современного толка, и монарх, осуществляющий модернизацию, должен пополнять ряды своих сторонников из числа как модернизаторов, так и традиционалистов. На практике монарх-модернизатор может рассчитывать на поддержку из четырех источников, три из которых находятся внутри общества, а один — вне его.
    Первым и наиболее важным источником поддержки является, разумеется, государственная бюрократия. Бюрократия — естественный враг аристократии, и, контролируя бюрократию, монарх может ставить на влиятельные посты людей из неаристократических общественных групп. Обычно, однако, он не может делать этого в массовом порядке, не подрывая авторитет бюрократии и не провоцируя более упорное и открытое сопротивление со стороны аристократии. Он может продвигать индивидов, но не общественные группы. Вместо этого ему приходится сочетать в составе своей бюрократии новых людей со старыми, чтобы она сохраняла престиж последних, осуществляя в то же время политику первых. Важнейшей составной частью бюрократии является, конечно же, офицерский корпус. Во многих случаях, как это было в Османской империи, офицеры имеют общие с монархом устремления. В других случаях, как в Иране и Эфиопии, преобладающая часть офицерского корпуса может придерживаться в основном традиционалистских ценностей, но по этой самой причине сохранять верность монарху как традиционному источнику авторитета. Во всяком случае, реальная власть монарха в большой мере зависит от его армии и оттого, насколько интересы армии и трона сознаются как тождественные.
    Целеустремленный монарх и эффективная бюрократия могут оказать существенное воздействие на традиционное общество. Редко, однако, их сил хватает для проведения значительных реформ. Они нуждаются в поддержке со стороны других групп. В Западной Европе классическим источником такой поддержки был, как известно, средний класс: новая финансовая, торговая, а потом и промышленная буржуазия. Между тем во многих обществах средний класс не настолько силен, чтобы от него можно было ждать существенной помощи. Огромная проблема, с которой столкнулся император-революционер, состояла в том, как указывает Палмер, что позиция Иосифа «не была выражением каких-либо общественных чаяний, за ней не стояли никакие заинтересованные группы, которые бы имели сформулированные идеи и навыки совместного действия. Его сторонниками были только его собственное окружение и чиновники»20. Во владениях Габсбургов просто не было многочисленного среднего класса, который мог бы оказать монарху действенную поддержку. Во многих модернизирующихся монархиях традиции этатизма, при которых государственная служба является предпочтительной карьерой для элиты из коренного населения, препятствуют формированию автономного среднего класса. Коммерческие и финансовые функции выполняют этнические меньшинства — греки и армяне в Османской империи и Эфиопии, китайцы в Таиланде, — которые, соответственно, не могут служить серьезным источником политической поддержки.
    Кроме того, даже в тех случаях, когда существует средний класс, состоящий из представителей коренного населения, он может становиться источником оппозиции к монарху. В XVIII в. Вольтер и новый средний класс могли с энтузиазмом относиться к «добродетельному» деспотизму. Это было еще до наступления эры народного суверенитета и политических партий. В идеологии же и восприятии интеллектуалов и среднего класса XX в. даже самый добродетельный деспотизм предстает как феодальный анахронизм. Монархия просто-напросто не в моде в кругах среднего класса. Как бы они ни поддерживали социальную и экономическую политику монарха-модернизатора, они против монархии как института. Они — противники тех ограничений, которые монарх-модернизатор налагает на свободу коммуникаций, выборов и парламентской деятельности, и они с неизбежностью воспринимают проводимые им реформы как недостаточные и слишком запоздалые, как подачку, призванную скрыть упорную приверженность сохранению существующего положения дел. Поэтому, например, в такой стране, как Иран, городской средний класс не только не поддерживает монархию в ее политике модернизации, но наряду с традиционалистским духовенством является ее злейшим врагом. Обычно при этом оппозиция среднего класса превосходит своей интенсивностью оппозицию любой другой общественной группы.
    Третьим потенциальным источником поддержки могут стать массы населения. Короли обычно популярны, во всяком случае, более популярны, чем местные аристократы и феодалы-землевладельцы. Многие из реформ, предлагаемых монархами, благоприятны для больших масс населения, городского и сельского. В 1860-е гг. в Корее Тэнвонгуну удалось получить поддержку низших классов и других ранее угнетенных групп в отношении его усилий, направленных на централизацию власти и проведение модернизационных реформ. В Буганде олигархия племенных вождей регулярно пыталась ограничить власть каждого нового монарха. Но «всякий раз кабака обращался через головы вождей и администрации к народу, и ему удавалось добиться народной поддержки в отношении традиционной идеи всевластного короля»21. Завоевание и удержание такой широкой поддержки связано, однако, со многими проблемами. Обращение к массам, с гораздо большей вероятностью, чем обращение к буржуазии, может спровоцировать резкую оппозицию традиционной элиты — в соответствии с тем общим принципом, что группы «своих» с большей готовностью принимают в свои ряды новые группы, чем старые группы «отверженных». Во-вторых, страхи аристократов могут оказаться оправданными: обращение к массам может зайти слишком далеко и крестьяне могут овладеть ситуацией. Иосиф II столкнулся с этой проблемой, когда крестьяне отреагировали на его радикальную аграрную реформу отказом работать и платить налоги или ренту кому бы то ни было, поджогами домов и поместий и физическим насилием в отношении своих бывших помещиков. В-третьих, хотя массы вполне способны на спонтанные вспышки насилия, они редко могут оказывать длительную, организованную политическую поддержку, а у монарха мало возможностей для организации широких народных объединений. Наконец, очень часто массы не разделяют целей монарха. По определенным экономическим вопросам, таким, как аграрные реформы, несущие крестьянам очевидные выгоды за счет земельной аристократии, совпадение интересов имеет место. Долгосрочная стабильность монархии, как это сознавали Столыпин и Амини, вполне может зависеть от ее способности мобилизовать крестьянскую поддержку посредством таких реформ. Но по многим другим вопросам, таким, как правовая реформа, секуляризация, перемены в обычаях и даже образование, крестьянские массы могут стоять на очень традиционалистских позициях и вполне могут присоединиться к традиционным элитам, таким, как духовенство или местные помещики, в сопротивлении модернизаторской политике монарха.
    Четвертым потенциальным источником поддержки является иностранная держава или любое другое образование, находящееся вне политической системы. Для монарха-модернизатора, являющегося чужаком в собственной стране, это может быть крайне нежелательным, но необходимым источником поддержки. Поддержка США была какое-то время неотъемлемым элементом той коалиции, на которой держалась власть иранского шаха. Здесь можно отчетливо видеть роли и взаимодействие различных социальных сил. Оппозиция шаху исходила от националистического среднего класса и традиционного духовенства. Основной же его опорой были армия, бюрократия и США. Первоначально земельная аристократия также была на стороне монархии. Однако после кризиса 1961 г. правительство стало считать существовавшую оппозицию со стороны помещиков меньшей угрозой, чем потенциальная оппозиция со стороны крестьянства. В сущности, правительство пыталось перестроить коалицию своих сторонников, вовлечь в политику новые общественные силы, такие, как мелкие землевладельцы и крестьянство, которые бы обеспечили ему массовую опору и уменьшили его зависимость от служб безопасности и США. В Иране иностранная поддержка была ценой, которую платил монарх-модернизатор за то, чтобы выиграть время, необходимое для завоевания более широкой поддержки со стороны собственного народа.
    Но поддержка извне ставит под угрозу также способность монарха извлечь выгоду из того, что в долгосрочной перспективе может оказаться самым мощным вдохновляющим фактором для всех групп общества, — из национального чувства. Выживают монархии, идентифицирующие себя с народным национализмом; погибают же те, что остаются приверженными в большей мере традиционным ценностям, классовым и семейным интересам, нежели интересам и ценностям национальным. Судьба правителей многонациональных империй, таких, как Османская и Австро-Венгерская, может служить тому подтверждением. Соответственно, и династии иностранного происхождения, такой, как маньчжурская[25], трудно идентифицировать себя с нарождающимся духом национализма — как в силу самого иностранного происхождения, так и из-за ее неспособности защищать страну от других иноземных вторжений. В Японии же, наоборот, трон стали идентифицировать с утверждением национализма и новыми военными и промышленными программами, направленными на укрепление национальной независимости, и была разработана государственная религия синто, призванная служить связующим звеном между новым патриотизмом и старыми имперскими ценностями.
    В Иране Реза-шах в 1920-е и 1930-е гг. сумел сделать себя институциональным воплощением иранского национализма, противостоящего иностранному влиянию. Кризис монархии в 1940-е гг. и начале 1950-х во многом проистекал из того факта, что его сын оказался неспособным монополизировать иранское национальное чувство. Последнее все больше находило себе выражение в деятельности Национального фронта, направившего свой гнев сначала против русских, потом против англичан и американцев. Когда кризис достиг апогея, некоторую — возможно, решающую _ роль в сохранении шаха на троне сыграли иностранная помощь и интервенция. Цена, которую пришлось заплатить, это рост националистической оппозиции монарху в рядах среднего класса и реакционно-националистических групп. В десятилетие после 1953 г. шах предпринял большие усилия, чтобы противопоставить «негативному национализму» Моссадыка и Национального фронта свой «позитивный национализм». Но многие группы по-прежнему испытывали чувство, что монарх в какой-то мере недостаточно предан нации, которой он управляет. Сточки зрения обретения поддержки в собственной стране монарху, пожалуй, предпочтительней быть свергнутым иностранной державой, нежели удерживаться на троне благодаря ее поддержке. Высылка французами и англичанами султана Марокко и бугандийского кабаки в конце колониальной эпохи сделала возможным последующее возвращение этих монархов на их троны при горячей поддержке подавляющего большинства народа.

Инкорпорирование групп: плюрализм или равенство

    «Бюрократическое государство, — пишет Моска, — есть всего лишь феодальное государство, получившее определенное организационное развитие и ставшее в силу этого более сложным»; бюрократическое государственное устройство характерно для обществ, стоящих на более высоком «уровне цивилизации», феодальное государственное устройство — для обществ, находящихся на более примитивном уровне22. Это отношение между формой политической организации и уровнем развития представляется достаточно убедительным. В отличие от феодальных государств бюрократические системы имеют более дифференцированные политические институты, более сложные административные структуры, им свойственны большая специализация и разделение труда, большее равенство возможностей и социальная мобильность и преобладание достиженческих критериев над аскриптивными. Предполагается, что все эти характеристики отражают более высокий уровень политической модернизации, чем тот, который наблюдается в государствах с рассредоточенной или феодально организованной системой власти. В то же время централизация власти в бюрократическом государстве повышает возможности этого государства в деле осуществления в обществе модернизационных реформ.
    И все же ставить знак равенства между модернизированностью, с одной стороны, и централизацией и способностью проводить инновационную политику, с другой, значит упрощать ситуацию. В действительности чем более «современным» («modern») в этом смысле становится традиционное государство, тем труднее ему адаптироваться к росту активности населения, который является неизбежным следствием модернизации. Может оказаться, что концентрация власти в руках монарха, достаточная для проведения реформ, чрезмерна сточки зрения задачи инкорпорирования общественных сил, высвобождающихся в ходе реформ. Модернизация создает новые группы и новое социальное и политическое сознание у представителей старых групп. Бюрократическая монархия вполне способна привлечь индивидов; больше, чем любая другая традиционная политическая система, она предоставляет возможности социальной мобильности для умных и умелых. Однако индивидуальная мобильность вступает в противоречие с участием группы в политической жизни. Иерархичность и централизация власти, облегчающие для монархии привлечение индивидов, создают в то же время препятствия для рассредоточения власти, необходимого для инкорпорирования групп.
    В основе своей эта проблема является проблемой легитимности. Легитимность реформ зависит от авторитета монарха. Но в долгосрочном плане легитимность политической системы зависит от участия в ее функционировании более широкого круга общественных групп. Выборы, парламенты, политические партии суть методы организации такого участия в современных обществах. Но модернизационные реформы традиционного монарха предполагают отсутствие выборов, парламентов и политических партий. И к тому же успех реформ подрывает легитимность монархии. Монархию в традиционном обществе поддерживают обычно группы, лояльные к ней как к традиционному институту, даже если они не одобряют проводимую монархией модернизационную политику. Однако с изменением общества появляются новые группы, которые одобряют модернизационные тенденции монархии, но радикально не приемлют монархию как институт. Рост политической активности, свойственный традиционным обществам на ранних стадиях их эволюции, благоприятствует традиционным силам. Именно по этой причине монарх стремится ослабить или упразднить традиционные представительства сословий, собрания, советы и парламенты. Успех проводимых им реформ приводит затем к появлению групп, сочувствующих модернизации и жаждущих участвовать в политике, но не имеющих необходимых для этого институционных средств.
    Эта дилемма является следствием особенностей монархии как института. Модернизационная политика монарха требует разрушения или ослабления тех самых традиционных институтов, которые могли бы облегчить рост политической активности. Кроме того, традиционный характер монархии как института затрудняет, если не полностью исключает, формирование современных каналов и институтов политической активности. Другие типы элит, действующие через институты иных типов, могут располагать другими возможностями и для осуществления реформ сверху, и для мобилизации поддержки снизу и предоставления более широкого доступа к участию в политической жизни общества. Такими возможностями располагают обычно однопартийные режимы, и, вероятно, в этом кроется одна из причин, почему столь часто на смену бюрократическим режимам, когда их время кончается, приходят режимы однопартийные. Военный правитель также может, осуществив централизацию власти для проведения реформ, столкнуться затем с необходимостью разделения власти и допущения новых групп к участию в политической жизни. У него при этом много больше возможностей, чем у монарха, для организации политической партии, для создания новых структур политической активности (таких, как базовые демократические механизмы) и адаптации к легислатурам и выборам. Монарх-модернизатор является заложником того самого института, который делает возможной модернизацию. Его политика требует расширения политической активности населения, а его институт не допускает этого. Успех ранних этапов модернизации зависит от усиления этого традиционного института, а процесс модернизации постепенно все более подрывает его легитимность.
    Кроме того, неспособность монархии адаптироваться к расширяющейся политической активности в конечном счете ограничивает способность монарха обновлять свою политику социальных реформ. Эффективность деятельности монарха зависит от его легитимности, и ослабление последней снижает первую. Успех реформ делает монарха менее склонным к обновлению его политики и более озабоченным сохранением института монархии. Увеличивается разрыв между все более модернизированным обществом и традиционным государственным устройством, которое привело к этому; способный к преобразованию общества, но неспособный к преобразованию себя самого, монарх-родитель оказывается в конце концов жертвой своего модернизированного потомства.
    Многие общества являют нам примеры контрастов с точки зрения своей способности к расширению политической активности, так что на одном полюсе мы имеем традиционные государства с высокой степенью централизации власти, располагающие в силу этого возможностями для политических инноваций, а на другом — те, где власть рассредоточена, и они поэтому в меньшей степени располагают такого рода возможностями. В западном мире, как мы видели, централизация власти и модернизационные реформы на континенте были осуществлены раньше, чем в Англии, а в Англии — раньше, чем в Америке23. В XVIII в. на французский централизованный деспотизм смотрели как на двигатель реформ и прогресса; только консерваторы вроде Монтескье могли усматривать какие-то преимущества в том, что всеми воспринималось как коррумпированная, лишенная организации и целостности, отсталая политическая система Англии. Но централизация власти под традиционным флагом оказалась препятствием на пути роста политической активности, тогда как страны, где власть оставалась рассредоточенной, располагали большими возможностями для включения новых общественных классов в состав политической системы. В Америке же централизация политической власти происходила еще более медленными темпами, чем в Англии, а политическая активность масс росла и расширялась еще быстрее и легче. Таким образом, страны, бывшие в XVII–XVIII вв. менее современными в политическом отношении, в XIX в. стали более современными.
    Аналогичные различия в типах эволюции наблюдаются между Китаем и Японией. В середине XIX в. в Китае имела место намного более высокая степень централизации власти, чем в Японии: первый был бюрократической империей, вторая оставалась в основных своих чертах феодальным государством. Японское общество было в высокой степени стратифицировано и допускало лишь незначительную социальную мобильность; китайское общество было более открытым и допускало перемещение индивидов вверх и вниз по социальной и бюрократической лестнице. В Японии «основным источником авторитета» была, по словам Рейшауэра, наследственность, в Китае же она играла много меньшую роль, и продвижение по ступеням бюрократической системы основывалось на развитой системе экзаменов24. Как предполагает Локвуд, наблюдатель, которого в 1850 г. попросили бы оценить потенциал дальнейшего развития этих двух стран, «без сомнения, поставил бы на Китай». С политической точки зрения «феодальное наследие Японии… способствовало сохранению власти в руках воинского класса, чьи традиционные навыки и привычка господствовать над несвободным народом были сомнительными преимуществами с точки зрения модернизации, чтобы не сказать больше… По контрасту с этим Китай, единственный среди азиатских народов, принес с собой в современный мир традицию эгалитаризма, личной свободы и социальной мобильности, свободной покупки и продажи частной собственности, светского прагматизма и материализма, гуманных политических идеалов, санкционированных правом на восстание, учености как условия занятия общественных должностей»25.
    Однако та же самая феодальная система, которая создавала впечатление отсталости Японии эпохи Токугава в сравнении с цинским Китаем, обусловила социальную базу для роста политической активности и интеграции в рамках политической системы и традиционных кланов, и новых коммерческих групп. В Японии «как следствие феодальных политических институтов потенциальное лидерство было много более широко распространено, не только среди 265 „автономных“ княжеств (хан), но даже и среди различных социальных групп с их различными социальными функциями внутри общества. Если одна географическая область или один сектор японского общества не был в состоянии адекватно отреагировать на кризис, вызванный давлением со стороны Запада, это делал другой»26. Период между символическим концом феодализма (1868) и организацией первой современной политической партии (1881) был достаточно коротким, чтобы последняя могла возникнуть на обломках первого. Таким образом, в Японии рост и институциализация политической активности происходили одновременно с введением модернизационных инноваций в политике. В Китае же, напротив, конфуцианские ценности и установки замедляли переход политической элиты на сторону реформ, а когда такой переход со- щ вершился, централизация власти помешала мирному инкорпорированию щ социальных групп, порожденных модернизацией.
    Пути, которыми шла эволюция в Африке, не слишком отличаются от того, как это происходило в Европе и Азии. Руанда и Урунди, к примеру, — это два традиционных общества, сходных по численности, по географическому положению, со сходной экономикой и сходным этническим составом, а именно и там и там 85% населения составляют племена хуту, а 15% — воины тутси, образующие политическую и экономическую элиту. Основное различие между двумя королевствами касается распределения власти и гибкости социальной структуры. Мвами, или король Руанды «был абсолютным монархом, который правил посредством высоко централизованной организации и на основе принципов, позволявших ему эффективно контролировать своих могущественных в военном отношении вассалов». В Урунди же король делил власть с королевским кланом, или баганва, члены которого «по праву наследства составляли правящий класс Урунди». В Руанде король мог дарить землю членам королевской семьи, но они «не имели особых прав или полномочий». Что же касается баганва Урунди, то они могли поручать своим подчиненным «командование их личными армиями и управление их землями». Не так уж редко эти личные армии, типичным для феодальных порядков образом, могли обращаться против короля. Таким образом, хотя власть короля Урунди и была в теории абсолютной, на практике он был «в отношении баганва первым среди равных в децентрализованном государстве». Системы заключения королевского брака и наследования трона в Руанде способствовали «консолидации королевской власти», в Урунди же «ослабляла королевскую власть». Аналогичным образом внешние войны, типичные для Руанды, также «консолидировали королевскую власть, пополняя королевскую казну и тем самым отдавая в распоряжение короля новые земли, коров и другие богатства, которые он мог распределять между успешными вассалами»27. В Урунди, напротив, гражданские войны между соперничающими принцами приводят к ослаблению власти короля.
    Если Руанда в некоторых отношениях была более консервативной и традиционалистской, чем Урунди, то ясно, что одновременно эта страна была и более централизованной и бюрократической, а Урунди — более децентрализованной и феодальной. Восприимчивость этих двух обществ к социально-экономическим изменениям отражала эти различия. Руандийцы выказывали «более высокие способности к учению, а также больший интерес к европейскому образу жизни и способности к его усвоению — в школьной системе, в области религиозного образования, в реакции на экономические или политические реформы, предлагаемые европейцами». Руандийцы ценили «в европейской культуре предоставляемую ею возможность повысить свой престиж и влияние и склонны были действовать таким образом, чтобы сделать эту культуру возможно более своей». Эти различия в восприимчивости к изменениям являются, как показывает исследование, во многом следствием различия между «в высокой степени централизованной и децентрализованной политическими системами»28.
    В то же время было обнаружено, что в том, что касается способности расширения доступа к политическому влиянию и включению групп в политическую систему, отношение между этими двумя системами является обратным. Более современная и «прогрессивная» Руанда пережила в процессе своего политического преобразования насильственную революцию 1959 г., в ходе которой ранее подчиненные хуту восстали против своих правителей-тутси, перебили несколько тысяч представителей этого племени, свергли мвами, образовали республику, где доминирующее положение занимают хуту, и изгнали из страны около 150 000 тутси. Как и в России, Китае и Османской империи, на смену централизованной монархии в Руанде пришел однопартийный режим. В конце 1963 г. набеги партизан-тутси снова вызвали жестокую племенную резню, в ходе которой хуту убили еще примерно 10 000 тутси, остававшихся на территории Руанды, сплавив их тела по реке Рузизи в Бурунди и подвергнув насилию тысячи других. Сообщали, что в Кигали, столице Руанды, повсюду ощущался запах человеческого мяса. «За несколько недель, — писал один из находившихся там европейцев, — Руанда была отброшена на 500 лет в прошлое»29. Централизованная, иерархическая, более открытая традиционная политическая система Руанды оказалась, таким образом, способной адаптироваться к социальным и экономическим реформам, но очевидно неспособной обеспечить мирное включение в политическую систему ранее не участвовавших в ней общественных групп. Следствием этого была кровавая революция, в ходе которой к 1966 г. было уничтожено или изгнано из страны около половины более чем 400-тысячного населения тутси.
    Политическая эволюция Бурунди едва ли может служить образцом мирного развития. На протяжении четырех лет два премьера были убиты и один тяжело ранен. Но все же насилию были положены пределы, и племенной резни удалось избежать. «Если в Руанде приход к власти большинства потряс самые основания традиционной системы стратификации и прямо угрожал элитарной природе политической системы, то в Бурунди, где расслоение было не столь последовательным, силы традиции и современности существовали в относительном равновесии»30. Более слабая, децентрализованная бурундийская монархия вступила в период независимости в качестве конституционной, возникли политические партии — на основе аристократических кланов и не в соответствии с этнической принадлежностью, лидеры страны происходили из обеих племенных групп. Однако напряжения, порожденные независимостью, и впечатления от племенного конфликта в Руанде заставили монарха принять на себя более активную роль в политической системе. Эта тенденция к централизации власти «наряду с ростом политической активности крестьянства не только разрушили прежнее равновесие сил между баганва, но и проложили путь для поляризации этнических чувств между хуту и тутси»31. На выборах 1965 г. хуту завоевали большинство в парламенте. Король ответил тем, что бросил вызов авторитету парламента и начал более энергично отстаивать свое право не только царствовать, но и править. Эти действия побудили некоторых хуту предпринять в октябре 1965 г. попытку переворота, которая провалилась и повлекла за собой казнь нескольких лидеров хуту. В результате король стал фактически заложником тутси; еще один переворот в июле 1966 г. привел к тому, что на трон был посажен его сын; третий, осенью 1966 г., вообще покончил с монархией и привел к установлению республики, в которой доминировали тутси. В течение, однако, всего этого периода нестабильности Бурунди удалось избежать такого массового кровопролития, которое имело место у соседей, да и сама пережитая ею нестабильность была в какой-то мере следствием резни в Руанде. Невозможность мирного сосуществования тутси и хуту при централизованной системе Руанды очевидна. Возможность их сосуществования при децентрализованной системе Бурунди не доказана, но и не исключена32.
    Различия в политической эволюции этих двух африканских стран находят параллели в аналогичных различиях, характеризующих развитие других стран со сходными политическими системами. В Уганде, к примеру, ньоро сформировали высокоцентрализованную государственную систему, тогда как у их соседей, итесо, такой системы не было, а была весьма широко рассредоточенная структура власти; они, «по западным меркам, существовали в состоянии, близком к анархии». Однако в противоположность ньоро с их более современным типом традиционной системы, итесо много быстрее адаптировались к современным формам организованного участия в политической жизни. Они «быстро отказались от многого в своей традиционной общественной организации и сравнительно быстро адаптировались к новым формам ассоциации»33.
    Аналогичным образом Дэвид Аптер обнаружил, что способность африканских политических систем адаптироваться к модернизации является функцией их традиционных систем ценностей и их традиционных структур авторитета. Общества с потребительскими (consummatory) ценностными системами имеют меньше шансов на успешную адаптацию к современному миру. У обществ с инструментальными системами ценностей характер адаптации во многом определяется иерархическим или пирамидальным характером традиционной структуры авторитета. Иерархическая система с высокой социальной мобильностью, такая, как в Буганде, реагировала так же, как в Руанде, и быстро усваивала современные социальные, экономические и технические практики. Но у такой системы были очень ограниченные возможности для расширения участия населения в политической жизни. Баганда упорно противились организации политических партий и других институционных форм структурирования такого участия. Они выступили против проведения выборов в 1958 г., поскольку, как объяснял премьер-министр Буганды, «с незапамятных времен баганда не знали никакого правителя, власть которого в их королевстве была бы выше власти кабаки, и никого, кто бы в своей власти не опирался на авторитет кабаки и не действовал от его имени»34. Короче говоря, источником власти не может быть народное представительство. В результате Буганда стала отдельным и в каком-то смысле неусвояемым образованием внутри независимой Уганды. Ее представители в центральном правительстве образовали главную оппозиционную партию, Кабака Йекка («Только кабака»), посвятившую себя сохранению авторитета монарха. Во имя достижения компромисса кабаку сделали президентом Уганды, в то время как премьер-министром стал лидер главной националистической партии, Объединенного народного конгресса, черпавшей силу в основном из небугандийских частей Уганды. Со временем, однако, эта попытка примирить современные и традиционные формы власти потерпела крушение. В начале 1966 г. премьер-министр Милтон Оботе сосредоточил власть в своих руках и отобрал пост главы государства у кабаки. Несколькими месяцами позже угандийская армия вступила в Буганду, подавила сопротивление центральному правительству, после кратковременной осады захватила дворец кабаки и отправила его в ссылку, покончив, по крайней мере на время, с традиционной централизованной монархией Буганды. Лидеры Буганды утверждали, что при этом было убито 15 000 их соплеменников. Таким образом, традиционная бугандийская иерархическая монархия оказалась не в состоянии усвоить современные формы политической активности, а современная политическая система Уганды не смогла интегрировать традиционую бугандийскую монархию. «Инструментально-иерархический тип систем, — утверждает Аптер, легко поддается обновлению до той поры, пока ничто не угрожает монархическому принципу; когда же такая угроза возникает, вся система объединяется в сопротивлении изменению. Другими словами, такие системы характеризуются высокой сопротивляемостью именно политическим, а не каким-то другим формам модернизации; в особенности неохотно они идут на замену иерархического принципа власти представительным»35.
    Судьбу Буганды можно сравнить с эволюцией существовавшей в Нигерии системы фулани-хауса. Как и в случае Буганды, эта система характеризовалась инструментальной системой ценностей. В отличие от Буганды власть здесь строилась пирамидально. В результате фулани-хауса были намного менее активны в области социальной, экономической и культурной модернизации, чем баганда. Во многих отношениях они оставались глубоко традиционными. Как и баганда в Уганде, фулани-хауса существовали вне основных течений современной националистической политики, формировавшихся в обеих странах в десятилетие, предшествовавшее обретению независимости. В отличие от баганда, однако, фулани-хауса адаптировались к участию в современной политической жизни. Они оказались способными к тому, чтобы «успешно сорганизоваться для участия в современной политической жизни — до такой степени, что стали доминировать практически во всей Нигерии». В начале 1966 г. этому ведущему положению северян был положен конец в результате военного переворота, который возглавили ибо из Восточной Нигерии. В отличие, однако, от угандийского правительства, новое центральное правительство Нигерии не имело ни желания, ни сил для свержения рассредоточенных властных структур на севере, и вместо этого был постепенно выработан ряд компромиссов между центральным правительством и северными властями. Инструментально-пирамидальная система фулани-хауса, по мнению Аптера, «является адаптивной, оставаясь консервативной. Склонные к компромиссу и переговорам, ясно сознающие свои прагматические интересы, фулани-хауса тем не менее нелегко вовлекаются в процессы интенсивного развития или заражаются идеями изменения и прогресса»36. Конечно, процесс эволюции далек от завершения, но можно предположить, что севернонигерийские эмиры вполне могут адаптироваться к росту политической активности населения в формах, не слишком отличающихся оттого, как это сделала английская аристократия.
    Таким образом, все говорит за то, что чем более плюралистична структура традиционной политической системы и чем более рассредоточена в ней власть, тем менее насильственной оказывается ее политическая модернизация и тем легче она приспосабливается к росту политической активности масс. Эти обстоятельства делают возможным возникновение политической системы современного типа, характеризующейся широким участием населения в политической жизни, системы, которая будет скорее демократической, нежели авторитарной. Как бы это ни казалось парадоксальным, дисперсные или феодальные традиционные системы, характеризующиеся жесткой социальной стратификацией и низкой социальной мобильностью, чаще рождают современную демократию, чем более дифференцированные, эгалитарные, открытые и подвижные бюрократические традиционные системы со свойственной им высокой централизацией власти. Опыт Европы XVII–XVIII вв. воспроизводится в Азии и Африке XX в. Системы этого рода — самые современные в период, предшествующий росту политической активности, — испытывают наибольшие трудности в том, что касается последствий этого роста.

Дилемма короля: успех или выживание

    В Марокко и Иране, Эфиопии и Ливии, Афганистане и Саудовской Аравии, Камбодже и Непале, Кувейте и Таиланде традиционным монархиям пришлось во второй половине XX в. столкнуться с проблемами модернизации. Перед этими политическими системами встала фундаментальная дилемма. С одной стороны, централизация власти в руках монарха была необходимой для осуществления социальных, культурных и экономических реформ. С другой стороны, эта централизация затрудняла или делала невозможным рассредоточение власти и включение в систему власти традиционного общества новых групп, порожденных модернизацией. Представлялось, что участие этих групп в политике может быть достигнуто лишь ценой упразднения монархии. Перед монархом это ставило серьезную проблему: следовало ли ему становиться жертвой собственных достижений? Можно ли избежать выбора между успехом и выживанием? Или, в более широкой формулировке: существуют ли средства для того, чтобы обеспечить достаточно плавный переход от централизованной власти, необходимой для политического обновления, к распределению власти, необходимому для включения новых групп?
    Эта проблема фундаментально связана с отношением между традиционными и современными формами власти. Монарху открыты три возможных стратегии. Он может попытаться ограничить влияние монархической власти и начать движение в направлении современной, конституционной монархии, в которой власть принадлежит народу, партиям и парламентам. Или же могут быть приложены сознательные усилия для того, чтобы сочетать монархическую и народную власть в рамках одной политической системы. Или же, наконец, монархия может сохраняться в качестве основного источника власти в политической системе и стараться минимизировать разрушительное воздействие, оказываемое на нее процессом расширения сферы политического сознания.
Трансформация
    В современных конституционных монархиях король царствует, но не правит; источником власти является народное признание, выражаемое посредством выборов, партий и легислатур. Существуют ли какие-нибудь препятствия к тому, чтобы сохраняющиеся правящие монархии — при наличии на то воли самого монарха — трансформировались в царствующие монархии современного типа? Теоретически это возможно, но традиционные монархии, существовавшие во второй половине XX в., почти все были режимами с очень высокой степенью централизации. В числе немногих заметных исключений были Афганистан, где рассредоточенность власти долгое время существовала за счет этнического плюрализма, и Марокко, где колониальное правление породило эксперимент с партиями, уникальный для правящих монархий. История не знает случая, когда бы совершился мирный прямой переход от абсолютной монархии к электоральному режиму с правительством, ответственным перед парламентом, и королем, который бы царствовал, но не правил. В большинстве стран такое изменение предполагало бы передачу легитимности от суверенитета монарха к суверенитету народа, а такие изменения обычно требуют либо времени, либо революции. Современные конституционные монархии развились почти без исключений из феодальных, а не из централизованных традиционных систем правления. «Чем уже сфера полномочий правителя, — писал Аристотель, — тем дольше сохраняется власть правителя». В Японии, к примеру, император был традиционным источником легитимности, но он практически никогда не правил. Переходы власти от сегуната к олигархии периода Мэйдзи, к партийным режимам 1920-х гг. и к военным хунтам 1930-х — все эти политические перемены получали легитимацию со стороны императора. Пока император не пытался активно править сам, монархическая легитимность не конкурировала с авторитетом народа, партий и парламента, а укрепляла эту власть. «Трудно переоценить, — писал Мендель, — символическое значение института императорской власти в Японии как инструмента легитимизации сравнительно плавных переходов от одного режима правления к другому»37.
    Альтернативой для традиционной правящей монархии является отказ от своих формальных притязаний на легитимность ради удержания действительной возможности править. В 1955 г. Сианук отрекся от камбоджийской короны, передал трон своему отцу, организовал политическую партию, выиграл выборы в парламент и вернулся в правительство в качестве премьера. Когда его отец в 1960 г. умер, конституционная монархия формально сохранилась и на трон взошла королева, но при этом в конституцию было внесено изменение, по которому учреждался пост главы государства, избираемого парламентом, и Сианук был избран на этот пост. Так, в манере, чем-то напоминающей то, как действовала в свое время английская аристократия, Сианук сохранил существо традиционного элитного правления, приспособив его к формам народовластия.
    Более обычным, однако, является переход не от правящей монархии к парламентской, а от правящей монархии к олигархической. Монархическая легитимность сохраняется, но реальная власть переходит из рук монарха в руки бюрократической элиты. Именно это произошло в действительности во время мятежа младотурков в Османской империи в 1908 г., и в последующее за ним десятилетие военная хунта правила страной от имени султана. Революция 1932 г. превратила Таиланд из абсолютной монархии в ограниченную. Олигархия, в которой доминировали военные, правила страной от имени монарха, и при этом внутри самой олигархии происходила регулярная смена кланов посредством ограниченных по масштабам и обычно бескровных переворотов. Этому олигархическому режиму, как и режиму младотурков, был свойствен некоторый рост политической активности сравнительно с тем, что имело место ранее. Он, однако, не создал никаких новых институционных возможностей для абсорбции дополнительных общественных групп. Таиланд по-прежнему не имел политической системы, допускающей расширение своей политической базы, и представлялось вероятным, что события 1932 г., приведшие к свержению абсолютной монархии, повторятся в будущем и приведут к революционному свержению военной олигархии.
    Чем более энергично осуществляет свою власть монарх, тем труднее в дальнейшем передать его власть другому институту. Можно предположить, что практически нереально, чтобы монарх-модернизатор, боровшийся за централизацию власти и проведение реформ вопреки сопротивлению сильной традиционалистской оппозиции, ослабил свою хватку и добровольно сменил активную роль на почетную. Вполне естественно для него ощущать себя незаменимым в качестве блюстителя порядка, единства и прогресса в стране, считать, что подданные без него погибнут. Говорят, что однажды на вопрос, почему он не ведет себя как конституционный монарх, шах Ирана ответил: «Когда иранцы научатся вести себя, как шведы, я буду вести себя, как король Швеции»38. Столь же сильные патерналистские чувства испытывает, вероятно, и любой другой монарх-модернизатор подобного типа. К тому же в самом обществе возникает ожидание авторитарного монархического правления. Перспектива ослабления этого правления сулит появление соперничающих претендентов на власть и размывание принципов легитимности. Ситуация неуверенности и страха, которая может прийти на место легитимной монархии и королевского правления, может стать сильным источником воодушевления для многих групп, противостоящих изменениям. Если исчезнет авторитет королевской власти, что другое сможет связать воедино сообщество? В крайнем случае существование сообщества может оказаться полностью обусловлено авторитетом монархии.
    Отчасти по этой причине успешному переходу от правящей монархии к конституционной могут способствовать такие случайные события, как рождение, болезнь или смерть, показывающие, что авторитарное осуществление монаршьей власти не является необходимым условием политической стабильности. Своевременное появление монарха, потерявшего рассудок, короля-ребенка или принца-плейбоя может сыграть ключевую роль для сохранения институционного преемства. Безумие Георга III (если оно имело место) весьма содействовало успеху конституционной эволюции Великобритании. Модернизации Японии помогло то, что императору Муцухито (Мэйдзи) было 15 лет, когда была «восстановлена» его власть. Точно так же переход от абсолютной к ограниченной монархии в Таиланде был облегчен тем обстоятельством, что король Рама VII Прачатшок был достаточно пассивным и неэффективным правителем, который легко смирился с революцией 1932 г., а тремя годами позже отрекся от престола, передав его шестнадцатилетнему школьнику. Переход от правящей монархии к монархии царствующей облегчился бы в Иране и Марокко, если бы Мохаммед-шах и Хасан II отреклись от престола или умерли до того, как их дети достигли зрелости. В 1960-е гг. наследный принц Эфиопии был довольно слабым, покладистым парнем, вполне готовым принять ограниченную, конституционную форму правления, вступив на престол. Но было в то же время известно, что он озабочен тем, чтобы интенсифицировать процесс осуществления реформ, замедлившийся в конце 1950-х, — задача, решение которой требовало концентрации власти в руках правителя. После вступления на престол ему, таким образом, пришлось бы выбирать между отдаленными политическими преимуществами пассивности и текущей социальной необходимостью активизма. Практически универсальный опыт как самой Эфиопии, так и других стран подсказывает, что последнее обычно перевешивает.
Сосуществование
    Если модернизация неизбежна, то как можно смягчить неблагоприятные последствия расширения участия населения в политической жизни? Существуют ли причины, по которым невозможно сочетание монархической формы правления и партийного принципа формирования правительства, институциализация конкурентного сосуществования двух независимых источников власти? Подобный компромисс может существовать на протяжении длительного периода времени — как это и было в имперской Германии в течение почти полувека, но отношения всегда будут оставаться нелегкими. Напряжения, существующие внутри такой системы, либо действуют в направлении превращения монарха всего лишь в символ, либо же побуждают его к усилиям, направленным на ограничение экспансии политической системы и приуготавливающим конституционный кризис, подобный тому, который имел место в Греции в 1965 г. Не практике в большинстве традиционных монархий, существовавших после Второй мировой войны, другие институты власти были слабы или вовсе отсутствовали. За немногими исключениями везде были того или иного рода законодательные органы; как правило, однако, они были послушными инструментами монархии. Если временами они пытались действовать независимо и утверждать собственный авторитет, обычно это принимало форму попыток блокировать реформаторские инициативы монарха. В Иране парламент существовал в качестве института со времени принятия конституции в 1906 г. и был достаточно энергичным и достаточно консервативным, чтобы Амини настаивал на его роспуске для согласия стать премьером в 1961 г. «В настоящее время, — пояснял Амини, — меджлис есть роскошь, которую иранский народ не может пока себе позволить»39.
    Политические партии были слабы или отсутствовали в большинстве традиционных монархий. В середине 1960-х политических партий не было в Эфиопии, Саудовской Аравии и Ливии. В Непале и Таиланде они были запрещены. Отсутствие у большинства монархий колониального опыта означало отсутствие главного побудительного мотива для формирования народных движений и политических партий. Там, где монархии пережили колониализм, как в Марокко и Буганде, они служили заменителем или конкурирующей силой по отношению к политическим партиям в качестве фокуса националистических настроений. В тех монархических режимах, где существуют политические партии, они обычно представляют собой немногим большее, нежели парламентские клики, не имеющие никакой сколько-нибудь значимой организованной массовой поддержки.
    Наиболее яркая попытка сочетать монархические и современные источники власти после Второй мировой войны была предпринята в Марокко. Во многом благодаря колониальному опыту здесь сформировались более сильные политические партии, чем в большинстве стран с правящими монархами. Ко времени обретения независимости в 1956 г. наиболее влиятельной политической партией была Истикляль, основанная в 1943 г. и участвовавшая вместе с монархом в завоевании независимости. На самом деле марокканская система, как писал один политический лидер, не была ни «традиционной, феодальной, абсолютной монархией», ни современной конституционной монархией, где престол играл бы чисто символическую роль. Она была «разновидностью абсолютной монархии, основанной на восстановлении влияния ислама… и предполагающей личную ответственность короля»40. С неизбежностью, однако, притязания партии и короля затрудняли, если не вовсе исключали, возможность функционирования кабинета, ответственного перед обоими. Зартман четко суммирует существовавшие в этой связи в Марокко проблемы:
    «При формировании первых двух кабинетов министров Мохаммед V попытался создать правительство национального единства с независимым лидером во главе. Оба правительства, однако, пали, поскольку игнорировали как требования партии, так и реальные обстоятельства. Некоторые члены третьего правительства и все члены того кабинета, который пришел ему на смену, были выбраны как непартийные специалисты, что было в согласии с действовавшей системой квазивезирата (quasivizirial)[26] правления. Но в такой молодой стране, как Марокко, политически ангажировано все и вся и не существует вполне непартийных специалистов. Правительство раздиралось между ответственностью перед королем и ответственностью перед партийными группами, между ролями везиров и министров. Оно тоже пало, поскольку не было ответственным перед политическими группами, которые могли бы сделать его работу невозможной, и поскольку эти группы не были связаны коллективной ответственностью кабинета.
    Даже если бы не было такого катализатора, как давление со стороны принца, стремившегося усилить свое влияние, правительство все равно стремилось бы к достижению стабильной ситуации, к превращению в систему везирата или чисто министерского типа, просто для того, чтобы чувствовать себя комфортнее. В противовес партийному давлению в направлении системы второго типа король действовал в противоположном направлении; последнее правительство при Мохаммеде V, его работа после смерти этого короля и последующие правительства при Ха-сане II были везирскими правительствами, т. е. их члены получали назначение по отдельности и несли индивидуальную ответственность перед королем»41.
    Возможен и такой случай, когда монарх организует собственную политическую партию и пытается институциализовать народную поддержку своего активного правления. После смерти Мохаммеда V в 1961 г. новый король, Хасан II, движимый намерением изменить режим в направлении большей конституционности, провозгласил в 1962 г. конституцию. Основными участниками выборов, прошедших в мае 1963 г. в соответствии с этой конституцией, были Истикляль, Национальный союз народных сил, левая Социалистическая партия и партия, по существу, «друзей короля», носившая название Фронт защиты конституционных институтов. Король рассчитывал на то, что Фронт получит работоспособное большинство, он получил только 69 мест из 144.
    В США широкий консенсус позволяет президенту работать с Конгрессом, где большинство составляют не только члены оппозиционной президенту партии, но и сторонники противоположной политики. В модернизирующейся стране проблемы глубже, страсти интенсивнее, и в случаях, подобных этому, речь идет о противостоящих друг другу принципах легитимности. Правительство оказалось в тупике, и в июне 1965 г. Хасан разогнал парламент, решив править единолично. Парламент, заявлял он в те дни, «парализован бесперспективными дебатами», парламентское правительство ускорит деградацию системы, требуются «решительные действия». «Страна вопиет о необходимости сильного и устойчивого правительства»42. Таким образом, эта попытка совместить монархическое правление и парламентское правительство окончилась неудачей. Последующие события показали, что король может оказаться во все большей зависимости от бюрократии и служб безопасности и стать, возможно, их заложником.
    Не более успешными оказались попытки сочетать активность политических партий с правящей монархией и в Иране. Исторически политические партии в Иране были много слабее, чем в Марокко. Однако в конце 1940-х и в 1950-е гг. партия Туде и Национальный фронт набрали достаточную силу и добились достаточной поддержки населения, чтобы блокировать инициативы шаха в меджлисе, а в 1955 г. бросить вызов самому существованию монархии. Восстановив прочность своего престола, шах стал препятствовать развитию партий, которые могли бы стать автономными центрами власти. В конце 1950-х он поддержал образование «двухпартийной системы», состоявшей из правительственной и оппозиционной партий, причем во главе последней встал человек, близкий шаху лично и политически. На выборах 1960 г. шах старался поддерживать кандидатов, которые бы сочувствовали его программе. Однако консервативная оппозиция шаху способствовала возрождению более радикальной националистической оппозиции, и шах был вынужден аннулировать результаты выборов под предлогом коррупции и определяющего влияния на электоральный процесс реакционных элементов. В конечном счете в сентябре 1963 г. шах получил парламент, готовый поддержать его посредством, по существу, прямого назначения кандидатов. Говорят, что на вопросы относительно этого очевидного нарушения обычной демократической процедуры он ответил: «Ну и что? Не лучше ли, чтобы эта [т. е. его] организация сделала это, чем это будет сделано политиками для их собственных целей? Впервые мы имеем меджлис и сенат, подлинно представляющие народ, а не помещиков»43. Таким образом, в Иране монарх подчинил себе парламент и партии, тогда как в Марокко король прекратил их деятельность. Ни в одной из этих стран не оказалось возможным совместить активное монархическое правление с активными автономными политическими партиями. Автономный парламент противостоит проводимым монархом реформам; автономные партии бросают вызов монаршей власти.
    В 1950-е и 1960-е годы среди сохранявшихся монархических режимов преобладала тенденция к восстановлению полноты монаршьей власти. В 1954 г. в Иране, как мы видели, Мохаммед-шаху удалось вернуть престолу статус центра власти, а в 1963 г. Хасан II сделал то же в Марокко. В Непале в 1950 г. король Трибхуван лишил власти род Рана, представители которого возглавляли правительство. В 1959 г. его преемник, король Махендра, экспериментировал с парламентской демократией и допустил проведение выборов, на которых большинство в законодательном собрании получила партия Непальский конгресс. Эта попытка сочетания монархической и парламентской властей длилась восемнадцать месяцев. В декабре 1960 г. король совершил переворот, приостановил действие конституции, запретил Непальский конгресс, посадил в тюрьму премьер-министра и других политических лидеров и восстановил прямое королевское правление44. В Афганистане в 1963 г. король Захир, как и Трибхуван, сместил сильного премьер-министра и утвердил свою власть, пытаясь, однако, в то же время сохранять конституционный режим. Аналогичным образом в Бутане в 1964 г. король принял на себя всю государственную власть после борьбы с первым семейством страны. Даже в Греции в 1965 г. шла борьба за власть между премьер-министром, который располагал политической организацией, имевшей широкую опору в населении, и монархом — борьба, из которой последний вышел хотя и временным, но победителем. Если в этих случаях мы наблюдали попытки обратить вспять тенденции к рассредоточению власти, то в таких странах, как Ливия, Саудовская Аравия, Иордания и Эфиопия, правящие монархии не обнаруживали никаких признаков ослабления власти или допущения других источников легитимности. Политические требования модернизации, казалось, не оставляли другой возможности.

Поддержание существующего положения вещей

    Таким образом, ситуация модернизации в условиях монархического режима не оставляет особых перспектив для существенных изменений в политических институтах и источниках легитимности. Но, закрывая дорогу таким фундаментальным изменениям, какими же возможностями располагают монархии — и располагают ли — для адаптации и выживания в современном мире? В какой мере правящая монархия может стать жизнеспособным институтом? Эта проблема не нова. Политика Александра II, как отмечает Мосс, «вызывала оппозицию с двух сторон. Реформа не могла не затронуть интересов помещиков, купцов и чиновников; отказ допустить участие общественности в управлении не мог не вызвать недовольства либералов. В правлении Александра сочетались реформы и подавление свободы; это сочетание не удовлетворяло ни одну из влиятельных категорий населения»45.
    Как может монарх справиться с этой проблемой, не жертвуя при этом своим авторитетом? Мыслима, например, такая возможность, как умиротворение либералов за счет включения их в состав правительства; или умиротворение консерваторов за счет воздержания от реформ; или же он может продолжать реформы и при этом усилить репрессии, чтобы подавить оппозицию как либералов, так и консерваторов.
    Одной из характеристик централизованной бюрократической монархии современного типа является то, в какой мере она обеспечивает индивидуальную мобильность. Большинство таких монархий в теории и многие из них на практике дают возможность способным людям скромного происхождения подниматься по бюрократической лестнице на самые высокие посты в окружении монарха. Есть ли какие-либо причины, по которым это свойство традиционной монархии не могло бы обеспечить возможность инкорпорирования мобильных индивидов, появляющихся в результате модернизации? На начальных этапах модернизации монарх делает именно это. Назначение сторонников модернизации на бюрократические посты в самом деле необходимо для проведения реформ и является одним из ключевых средств, с помощью которых монарх уменьшает свою зависимость от традиционных элит в составе бюрократии. В 1960-е гг. Фейсал в Саудовской Аравии и Захир-шах в Афганистане утверждали свою власть в противостоянии олигархам-традиционалистам посредством формирования в этих странах кабинетов министров, где руководящая роль принадлежала людям простого происхождения. (Афганистан стал, вероятно, первой в истории страной, где одно время кабинет наполовину состоял из докторов философии.) В Иране после выборов 1963 г. в правительство, возглавленное премьером Хасаном Али Мансуром, влилась новая волна энергичных и прогрессивных специалистов из среднего класса. В Эфиопии после 1945 г. император создал, по существу, «новое дворянство» из старой аристократии, представители которой получили почетные посты, честолюбивых оппортунистов и квалифицированных специалистов46. Без сомнения, эти назначения примирили с монархией многих из тех, кто иначе перешел бы в оппозицию.
    Однако с прогрессом модернизации эта способность традиционной монархии смягчать недовольство путем поглощения индивидов понижается. Эфиопская система, к примеру, была не в состоянии поглотить значительное количество новой интеллигенции, которая начала появляться после 1955 г. В отсутствие достаточных возможностей для занятия бизнесом и при традиционном презрении к наемному труду бюрократия может просто не располагать достаточными финансовыми и физическими возможностями для поглощения интеллигенции, порожденной процессом модернизации. Решающее значение в этой ситуации приобретают природные богатства, которыми располагает монархия: легко предположить, что поглощающая способность ближневосточных нефтяных стран существенно превосходит такую способность иных государств, менее щедро наделенных природными ресурсами. Кроме того, если некоторые из поднявшихся по бюрократической лестнице полностью идентифицируют себя с системой, предоставившей им возможность роста, то другие могут сохранять весьма двойственное отношение к этой системе. Обычной фигурой для всех традиционных монархий является современный, прогрессивный, образованный бюрократ, мучимый угрызениями совести в попытке найти равновесие между обретенными благодаря своему положению возможностями реформировать систему и теми преимуществами, которые он получает от участия в ней. «От решительных действий, — грустно заметил один эфиопский интеллектуал, — нас удерживали страх и выгоды занимаемого положения»47.
    И наконец, еще одно обстоятельство, ослабляющее эффект от индивидуального инкорпорирования, состоит в том, что, хотя оно может связывать с будущим режима кого-то из числа наиболее активных лидеров среднего класса, оно не создает возможностей для включения в систему групп людей, принадлежащих к среднему и низшему классам, — именно как групп. Влияние этого процесса носит характер отсрочки. В обществе все равно будут появляться новые группы с новыми интересами; высокий уровень индивидуальной мобильности может снизить степень интенсивности и искусности, с которыми предъявляются эти интересы, но не упразднит сами эти интересы. Проблема включения групп в систему сохраняется, хотя, возможно, становится менее острой.
    Еще одна возможность для монарха-модернизатора состоит в том, что он может отказаться от модернизации. Дилемма вырастает из его усилий сочетать традиционную форму власти и модернизационные реформы.
    Он может избежать дилеммы, если отбросит идею реформы, став, таким образом, монархом-антимодернизатором или традиционалистом. Но может статься, что это только кажется выходом из положения. Теоретически всякое общество может найти собственный вариант соединения традиционных и современных элементов. Борьба партий в демократических модернизирующихся странах придает новые силы традиционалистским движениям. Допустим, монарх-модернизатор может решить свои проблемы за счет того, что замедлит процессы модернизации и реформирования, достигнув согласия с традиционными элементами общества и заручившись их поддержкой в деле создания системы отчасти современной, но не модернизирующейся. Безусловно, монархи могут задавать темп и направление изменений в различных секторах общества таким образом, чтобы снизить риск дестабилизации режимов. Они, к примеру, могут, подобно эфиопскому правительству, сокращать число студентов, обучающихся за границей, и чинить препятствия формированию тесно спаянных студенческих объединений в колледжах страны. Применение такой тактики наталкивается, однако, на определенные трудности. Во-первых, как только процесс модернизации начался — т. е. как только на сцене появляется некоторое ядро интеллектуалов, ориентированных на модернизацию, — трудно, если вообще возможно, этот процесс обратить вспять. Если эти интеллектуалы не включены в состав бюрократии для ускорения реформ монарха-модернизатора, они непременно уйдут в подполье для его свержения. Вдобавок замедление самого процесса реформ хотя и может сократить появление в будущем новых групп, враждебных режиму, будет способствовать усилению враждебности тех групп, которые уже существуют. «Десять лет, даже пять лет тому назад император шел впереди и вел нас за собой, — заметил один молодой эфиоп в 1966 г. — Теперь мы, образованная элита, образованная благодаря установленному им порядку, находимся в первых рядах, а император плетется сзади»48.
    Традиционалистская политика обычно ассоциируется с лидерами скорее изоляционистского, нежели космополитического склада. Традиционалистская монархия требует большей степени отрыва от мировой культуры, чем любой другой тип политической системы, включая тоталитарные системы. Однако традиционный характер ее политических институтов означает, что такую изоляцию она не способна осуществить с той же эффективностью, как система тоталитарная. Могут быть и какие-то другие основания, скажем, внешнеполитические, по которым изоляция может представляться нежелательной. Успех, которого добилось эфиопское правительство, предоставив место в Аддис-Абебе Организации африканского единства и Экономической комиссии ООН по Африке, повышает международный престиж Эфиопии, но в то же время расшатывает политическую стабильность в стране.
    Наконец, монарх может попытаться поддержать свою власть, продолжая осуществлять процесс модернизации, но усиливая при этом репрессии, необходимые для того, чтобы держать под контролем как консерваторов, недовольных реформами, так и либералов, недовольных монархическим правлением. Первоначально легитимность монархии основывалась на том, что все общество принимало традиционные представления о власти. По мере модернизации, однако, вновь появляющиеся группы отвергают эти представления, а старые группы отчуждаются от монархии вследствие проводимой ею политики. Модернизация ослабляет поддержку со стороны традиционных классов и рождает больше врагов, чем друзей, среди представителей классов современной ориентации. Встающая перед монархом политическая необходимость вносить раскол в ряды бюрократии, ускорять ротацию кадров в высших эшелонах бюрократии, назначать противников на конкурирующие посты, а фаворитов на ключевые снижает эффективность бюрократии как инструмента модернизации. Такая политика к тому же усиливает отчуждение и враждебность со стороны интеллигентных слоев среднего класса. «Я просыпаюсь ночью со стоном, — говорил в начале 1960-х один молодой эфиопский чиновник, — от мысли, что император может умереть естественной смертью. Я хотел бы, чтобы он испытал, как над ним свершится правосудие!»49.
    Монарх вместе со своей армией оказывается в изоляции между аристократическими и религиозными элитами, с одной стороны, и образованным средним классом, с другой. По мере иссякания источников его легитимности он все больше зависит от репрессивных возможностей военных, и таким образом военные начинают играть все более важную роль для его режима. Чтобы обеспечивать поддержку с их стороны, монарх должен удовлетворять их требования в отношении почестей и материального вознаграждения. В Эфиопии, после того как армия защитила императора от попытки переворота со стороны императорской гвардии в декабре 1960 г., ему ничего не оставалось, как удовлетворить требование военных о повышении денежного содержания. Деньги, затрачиваемые на выплаты военным, на их привилегии и на вооружения, в свою очередь, отвлекают те ограниченные ресурсы, которые иначе могли бы быть потрачены на школы, дороги, фабрики, больницы и другие цели, имеющие более прямое отношение к реформам. В Иране отставка премьера-реформатора Али Амини в июле 1962 г. была, по всей видимости, отчасти связана с его желанием сократить численность армии с 200 000 до 150 000 человек с тем, чтобы высвободить средства на проведение земельной реформы и другие цели, связанные с модернизацией. Только что вызвав отчуждение существенной части традиционной аристократии объявлением земельной реформы и зная, что еще не пришло время для политической мобилизации крестьянства вследствие земельной реформы, шах не мог ставить под угрозу свои позиции в отношении поддержки военных. У него не было выбора между армией и Амини; следовало поставить на армию. Однако та же необходимость, которая побуждает короля отдавать предпочтение армии перед другими общественными группами, рождает с его стороны и попытки ослабить армию, расколов ее, лишив ее возможностей единого действия иначе чем под его руководством. Поэтому монархи нередко создают альтернативные вооруженные силы, такие, как личная охрана или территориальная милиция в Эфиопии, чтобы уменьшить вероятность того, что военные будут действовать как одно целое против монархии. С теми же целями монарх стремится использовать личное соперничество между военными руководителями, а иногда этнические и поколенческие различия внутри офицерского корпуса. Ни одна монархия, осуществляющая модернизацию, не гарантирована от попыток переворота, но, как в Иране и Эфиопии, монархи могут какое-то время успешно подавлять такие попытки.
    Не только армия становится важнейшим организованным источником поддержки для монархии по мере модернизации; все более важную роль играют также полиция и службы внутренней безопасности. Монарх, неуклонно осуществляющий реформы, вынужден для того, чтобы удерживаться у власти, все больше полагаться на голое насилие. Можно видеть иронию судьбы и в то же время логику в том, что именно император-революционер Иосиф II создал также первую в Европе систему тайной полиции. Точно так же Александр II, начинавший как «царь-освободитель», вынужден был по мере развития событий превратиться в «царя-деспота»50. Союз деспотизма и реформ, отличавший Османскую империю XIX в., достиг своего наивысшего выражения в энергичных и всепроникающих методах подавления, которые применял Абдул-Хамид II. Распространение образования и средств информации побудило Абдул-Хамида «к созданию развитой сети шпионов и информаторов, сообщавших ему обо всех хоть немного сомнительных действиях его подданных»51.
    Монархии XX в. испытывают давление сходных обстоятельств. В Марокко восстановление полноты королевской власти сопровождалось делом Бен Барки и ростом сетований на «репрессивную» природу режима52. В Саудовской Аравии первые масштабные аресты молодых либералов, подозреваемых в коммунистических или пронасеровских симпатиях, произошли одновременно с тем новым импульсом, который задал реформам Фейсал при вступлении на престол. Чем более важную роль в развитии Ирана в 1950-е гг. играл Мохаммед-шах, тем заметнее становилась растущая активность тайной полиции «Савак» в деле розыска врагов и потенциальных врагов режима. Таким образом, в какой-то мере успех модернизации, осуществляемой в своей стране монархом, измеряется численностью и эффективностью тех полицейских сил, которые он считает необходимым содержать. Как реформы, так и репрессии суть аспекты централизации власти и неспособности обеспечить рост политической активности населения. Логическим результатом этого являются мятеж или революция.
    Будущее существующих традиционных монархий не слишком многообещающе. Их руководителям ничего не остается, как пытаться проводить социальные и экономические реформы, а для этого они должны добиваться централизации власти. Процесс централизации в традиционных формах достиг той точки, когда мирная адаптация этих монархий, за возможными исключениями Афганистана и Марокко, к ситуациям возросшей политической активности представляется крайне маловероятной. Вопрос только в масштабах насилия, которое потребуется для смены этих режимов, и в том, от кого будет исходить это насилие. Существуют три возможности. При наименее радикальном варианте перемен в результате переворота на смену правящей монархии приходит олигархическая монархия тайского типа. Это предполагает ограниченный рост участия населения в функционировании системы без создания институционных возможностей для дальнейшего расширения участия и, по всей вероятности, ценой снижения возможнос