Скачать fb2
Катастрофа

Катастрофа

Аннотация

    Это увлекательный роман о бурных и трагических событиях XX века. Читателя захватит рассказ об «окаянных днях»: большевистском перевороте, кровавом терроре, укреплении диктаторских режимов в Европе, несчастной жизни россиян на чужбине. Надолго запоминаются яркие персонажи — от Николая II и эсера Бориса Савинкова до Троцкого, Ленина, Гитлера и Сталина. В центре всех этих событий — великий Иван Бунин, разделивший с Россией все беды страшного века, но свято верящий в блестящее будущее родины.


Лавров В. В. "Катастрофа"

    Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…
Ив. Бунин

К ЧИТАТЕЛЯМ

    Когда-то Роман Гуль сказал о А. И. Солженицыне: «Для меня он — исключительное явление… Трудно представить, как в Совсоюзе мог появиться такой духовно-нетронутый тоталитарщиной человек и писатель. Но он появился. И его появление в жизни России (вневременной, а не советской) — необыкновенная духовная радость».
    Это слово о классике и страдальце невольно встает в памяти при чтении «Катастрофы». Закрываешь книгу с твердой убежденностью — да, этот труд — явление редкое и духовно радостное в дни безвременья нашей изящной словесности. Перед автором стояла сложнейшая задача. Он попытался вскрыть истоки, главным образом духовные, тех трагических и кровавых процессов, которые привели к октябрьскому перевороту (именно так — вполне откровенно — называли его сами большевики).
    Бунин не случайно окрестил эти события «окаянными днями», а генерал Деникин — «русской смутой». Оценки исторических процессов в обоих случаях вполне совпадают — как российской катастрофы.
    В книге Лаврова факты являются восходящими токами, на которых парит авторское вдохновение, мощь творческой фантазии. Все это является фундаментом самых смелых, порой неожиданных оценок исторических личностей и событий. В частности, это ярко выступает в характеристике известного вегетарианца и страстного поклонника Рихарда Вагнера или одаренной поэтессы Зинаиды Гиппиус, талантливого писателя Дмитрия Мережковского, лишенного, впрочем, нравственного чувства, не менее яркого, но малокультурного Александра Куприна и других.
    Роман многопланов и ассоциативен. Перед читателем проходят десятки и десятки персонажей — от петербургского извозчика до русской дамы, торгующей собой на панелях Стамбула, от Троцкого и Ленина до Муссолини и Сталина, от Рахманинова и Станиславского до Алексея Толстого и Марка Алданова.
    Но наиболее яркой фигурой является герой романа — великий Бунин. При всех трагических изломах судьбы он сберег патриотические чувства и любовь к России. Под пером Лаврова этот писатель вырастает до некоего символа российской интеллигенции, сущность которой во все времена была единой — служение Отечеству и его народу. Воистину, Бунин — по библейскому завету! — положил жизнь свою за други своя. В самых трудных, невыносимых условиях он сумел найти в себе силы и вдохновение для служения великой русской литературе.
    «Катастрофа» с потрясающей убедительностью показывает, что октябрь семнадцатого стал национальной трагедией, воистину окаянными днями, затянувшимися на десятилетия. Когда-то Л.Н. Толстой наставлял, что писать можно лишь о том, что хорошо знаешь. Автор «Катастрофы» материалом владеет в совершенстве. Создается порой впечатление, что он был свидетелем несчастных событий зимы восемнадцатого года, пересекал бурное Черное море, бродил по узким улочкам Константинополя, дышал табачным дымом парижских кафе.
    Любой эпизод «Катастрофы» выдерживает пробу на полную историческую достоверность и документальную подтвержденность. Внимательный читатель заметит, что этот роман — новое, еще более исторически достоверное осмысление событий, положенных в предыдущий роман-хронику «Холодная осень». И это — своего рода литературный подвиг.
    Лавров пишет страстно, эмоции порой хлещут через край, язык его образен, сочен и многообразен, ибо сложны и драматичны события, о которых нам поведал взволнованный автор. Начав читать книгу, оторваться от нее трудно.
    Закрываешь роман с мыслью: никогда и никому не сломить, не разрушить Россию! Он убеждает, укрепляет веру: Россия восстанет в новой силе и славе. Порукой тому великий русский народ, в безмерных страданиях сумевший сохранить духовные и физические силы. Эпиграфом романа вполне могли бы послужить прекрасные строки из стихотворения 3. Гиппиус:
Она не погибнет, — знайте!
Она не погибнет, Россия.
Они всколосятся, — верьте!
Поля ее золотые.
И мы не погибнем, — верьте!
Но что нам наше спасенье:
Россия спасется, — знайте!
И близко ее воскресенье.
Строки воистину пророческие!

    А.Ф. СМИРНОВ, профессор, доктор исторических наук

Книга первая
КРУШЕНИЕ ИМПЕРИИ

    Я берег не самодержавную власть, а Россию. Я не убежден, что перемена формы правления даст спокойствие и счастье народу.
Николай II

НЕ СТАЯ ВОРОНОВ СЛЕТАЛАСЬ

    1
    Всю зиму семнадцатого года Бунин сиднем просидел в Москве. С каждым днем он все более отчетливо ощущал, что над Россией сгущаются черные тучи. События действительно надвигались грозные, небывалые. Бессмысленные жертвы в мясорубке первой мировой войны, витрины магазинов, пустевшие с каждым днем, словно былое изобилие с них слизнула корова, стихийные, а также еще больше раздуваемые экстремистами волнения в солдатской и рабочей среде к концу февраля родили исток, вскоре превратившийся в бурный поток кровавой гражданской войны.
    В Петрограде первые признаки грозы появились 23 февраля. На митингах, которые возникли словно сами собой, никому не известные прежде ораторы, охрипшие от бесконечных речей, с размашистой жестикуляцией и самоуверенными манерами, призывали к «свержению кровавой деспотии Романовых».
    Призывы, кажется, достигали цели. На следующий день митинги сменились вооруженными столкновениями с полицией. Булыжные мостовые Невского и Лиговки окрасились первой кровью, первые трупы доставили в морги. 25 февраля стали все фабрики и заводы, прекратились занятия в учебных заведениях. Петроград вышел на улицу. У городской думы разыгралось настоящее сражение толпы с полицией. Пламя сражения перекинулось на Знаменскую площадь. Казаки, всегда верные престолу и присяге, вызванные для усмирения толпы, вдруг встали на ее сторону и обратили в бегство конную полицию.
    Гимназисты, студенты, молодые рабочие, какая-то пьяная рвань — все улюлюкали и норовили камнями попасть в головы полицейских. Кто-то из них был ранен и тут же затоптан лошадьми.
    Толпа радостно приветствовала казаков. Сцена братания была нежной до трогательности. Даже несколько пансионерок Смольного института сумели ускользнуть от пристального взора воспитательниц и прикрепляли пышные красные банты, изготовленные их холеными ручками, на богатырские груди казаков. Те смущенно улыбались и обещали:
    — Не сумлевайтесь, барышни, мы царя Миколу с трону сдвинем…
    Власти воспротивились этому вольнолюбивому желанию, и 26 февраля, в день воскресный, центр столицы был оцеплен патрулями, установлены пулеметы, для связи между войсками устроены телефонные коммуникации.
    Но народную вольницу разогнать по домам было уже невозможно. Громадные толпы демонстрантов, размахивая красными знаменами, ходили по улицам, собирались на митинги, с восторгом пели:
Весь мир насильно мы разрушим
До основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем.

    Были пущены в ход пулеметы. Морги переполнялись все более. Несчастные родственники, преодолевая себя, вглядывались в окоченевшие лица трупов, пытаясь и одновременно страшась отыскать близких в этой окровавленной груде тел, раздетых догола, сваленных уже не только на анатомические столы, но просто на пол, друг на друга.
    В понедельник 27 февраля должна была начаться сессия Государственной думы, уже отложенная 14 февраля. Но вечером 26-го пришло удручающее известие: правительство распустило Думу — последний оплот порядка.
    Почти одновременно с этим, в непосредственной близости от Таврического дворца, в казармах Волынского и Литовского полков началось восстание.
    Солдаты в беспорядке пошли к Таврическому дворцу. Одновременно толпы отправились к арсеналу, заняли его и, захватив оружие, бросились к тюрьмам освобождать арестованных — не только политических, но и уголовных, подожгли Литовский замок, окружной суд, охранное отделение и т.д.
    Митинги перешли в беспорядки, беспорядки обратились в революцию. Царица Александра Федоровна во всем обвинила погоду. Она сообщила мужу в Ставку, где тот находился, что это — «хулиганское движение мальчишек, девчонок, рабочих, не желающих работать. Но если были бы морозы, то тогда они все сидели по домам».
    Серьезней был настроен председатель Государственной думы М.В. Родзянко. Он отстучал телеграмму Николаю II в 303 слова:
    «…Народные волнения, начавшиеся в Петрограде, принимают стихийный характер и угрожающие размеры. Основы их — недостаток печеного хлеба и слабый подвоз муки, но главным образом вполне недоверие к власти, неспособной вывести страну из тяжелого положения. На этой почве, несомненно, разовьются события, сдержать которые можно временно ценою пролития крови мирных граждан, но которых при повторении сдержать будет невозможно. Движение может переброситься на железные дороги, и жизнь страны замрет в самую тяжелую минуту…
    Государь, спасите Россию, ей грозит унижение и позор… Безотлагательно призовите лицо, которому может верить вся страна, и поручите ему составить правительство, которому будет доверять все население».
    Государь внимательно прочитал телеграмму. Ни один мускул не дрогнул на его красивом лице. Как всегда, он был сдержан, ровен и приветлив.
    — Константин Дмитриевич, — обратился Николай Александрович к генерал-адъютанту Нилову, — почему бы нам не сыграть в домино? Это отвлечет от тягостных раздумий.
    Позвали кого-то двоих. Сыграли две партии. Мрачное настроение все же не проходило.
    Тогда Николай Александрович, неспешно отпивая чай из невесомой чашки тонкого фарфора, выпускавшегося собственным императорским заводом в Петербурге, продиктовал телеграмму генералу Хабалову, главнокомандующему Петроградским военным округом:
    «Повелеваю вам прекратить с завтрашнего дня всякие беспорядки на улицах столицы, недопустимые в то время, когда отечество ведет тяжелую войну с Германией. Николай».
    Про себя император решил: «Еду в столицу!»
    Стало легче, но ненадолго. В час 12 минут ночи наступившего нового дня — 27 февраля — Николай получил новую телеграмму Родзянко:
    «Занятия Государственной думы указом Вашего Величества прерваны до апреля… Правительство совершенно бессильно подавить беспорядок. На войска гарнизона надежды нет. Запасные батальоны гвардейских полков охвачены бунтом. Убивают офицеров… Гражданская война началась и разгорается…»
    Государь протянул телеграмму Нилову.
    Прочитав текст, царский любимец налил себе большой фужер водки и зачерпнул серебряной ложкой икру. Выпив водку, он забыл съесть икру, но зато с неожиданным надрывом произнес:
    — Попомните: все будем висеть на фонарях. Наша революция прольет столько крови, сколько не видел свет.
    Царь посмотрел на него почти с ненавистью, укоризненно покачав головой. Почему-то он сразу подумал о детях. И вдруг воспоминание пронзило его: ровно год назад, 27 февраля, после доклада того же Родзянко, обвинявшего Распутина во всех смертных грехах, в том числе в темных делишках с аферистами Рубинштейном, Манусом и другими «тыловыми героями», он распорядился выслать Распутина в Тобольск.
    Увы! Жена устроила истерику, на горе самого Григория Ефимовича уговорила мужа отменить это решение, которое могло того спасти.
    В это время с какой-то бумагой вошел граф Граббе. Николай обратился к нему:
    — Почему в столице голод? Ведь мне много раз докладывали, что в России достаточно продовольствия?
    Он испытующе смотрел на графа. Тот неопределенно пожал плечами.
    — Тогда я вам скажу: это откровенное вредительство. Это назло правительству, чтобы вызвать недовольство толпы.
    Резко повернувшись, царь вышел из помещения. Граббе хранил молчание. Нилов, услыхав о продовольствии, выпил еще водки и на этот раз откушал икры. Тихонько замурлыкал:
    «Не стая воронов слеталась…»
    2
    Лидеры различных партий, входивших в Государственную думу, суетились. Трон, который они энергично помогали расшатывать, накренился так, что стало ясно: императору на нем не удержаться. Вечером 1 марта в Петрограде состоялось объединенное заседание Временного комитета думы и Временного правительства. Решать судьбу России явились Ю.М. Стеклов (Нахамкес), Н.Н. Суханов (Гиммер), Н.С. Чхеидзе и другие. Говорили долго. Решили: провести амнистию по всем делам, в том числе и террористическим, объявить свободу слова, стачек, печати и прочего, с распространением всего этого и на военнослужащих, отменить все сословные и национальные ограничения и т.п.
    Работали без сна, питались бутербродами — на бегу. А.И. Гучков и В.В. Шульгин были командированы к царю в Псков. Поезд отправлялся в три часа дня. Экзальтированные дамы, собравшиеся на перроне, посылали воздушные поцелуи и взвизгивали:
    — Без отречения не возвращаться!
    В десять вечера гонцы прибыли в Псков и тут же были потребованы к императору. Гучков протянул царю «набросок»…
    Ровно через час пятнадцать Николай II передал Гучкову две четвертушки бумаги, которую обычно в Ставке использовали для телеграмм. На машинке с фиолетовой лентой было напечатано:
    «В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжелое испытание. Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной войны. Судьба России, честь геройской нашей армии, благо народа, все будущее дорогого нашего отечества требуют доведения войны во что бы то ни стало до победного конца. Жестокий враг напрягает последние силы, и уже близок час, когда доблестная армия наша совместно со славными нашими союзниками сможет окончательно сломить врага. В эти решительные дни в жизни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы, и в согласии с Государственной думой признали мы за благо отречься от престола государства Российского и сложить с себя верховную власть. Не желая расстаться с любимым сыном нашим, мы передаем наследие нашему брату, нашему великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на вступление на престол государства Российского. Заповедуем брату нашему править делами государственными в полном и нерушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях, на тех началах, кои будут ими установлены. Во имя горячо любимой родины призываем всех верных сынов отечества к исполнению своего святого долга перед ним, повиновением царю в тяжелую минуту всенародных испытаний, помочь ему, вместе с представителями народа, вывести государство Российское на путь победы, благоденствия и славы. Да поможет Господь Бог России.
    Николай».
    Император протянул бумагу и с грустью выдохнул:
    — Я берег не самодержавную власть, а Россию. Перемена формы правления не даст счастья народу.
    Положив отречение в большую папку крокодильей кожи и низко поклонившись царю, Шульгин вышел из вагона. За ним по шпалам семенил Гучков.
    — Какую дребедень мы предложили подписать царю! И как благородны его прощальные слова. Нет, Россию он любит не меньше нашего, — Шульгин тяжко вздохнул.
    Старый уютный дом был сломан.
    3
    В Петроград потянулись представители различных фракций, партий, объединений, все те, кто мечтал занять освободившееся место на троне или хотя бы где-то рядом, откуда можно в верноподданническом экстазе дотянуться до стоп нового домоправителя.
    Воскресным утром 12 марта 1917 года в Петроград прибыл транссибирский экспресс. Среди пассажиров, ступивших на перрон, самыми неприметными были, пожалуй, трое, возвращавшиеся из ссылки. Один из них депутат IV Государственной думы Муранов. Другой — бывший студент Московского университета, редактор газеты «Правда» в 1913–1914 годах Лев Каменев-Розенфельд.
    Третьим оказался 37-летний человек в барашковой шапке, невысокого роста, с чуть согнутой в локте левой рукой. Когда-то в детстве он повредил ее, и она навсегда осталась нездоровой. Звали его Иосиф Джугашвили. Это имя пока что никому ничего не говорило, оно было известно лишь секретным службам Охранного отделения да кучке товарищей по малочисленной партии большевиков. Себя он называл внушительной кличкой — Сталин. Но друзья обращались к нему короче — Сосо или Коба. Свои статьи и книги он подписывал: «К. Сталин».
    — Сосо, давай мешок помогу донести! — вызвался Каменев, весь сиявший счастьем от предчувствия великих дел, которые ждали его. Сталин кисло усмехнулся:
    — Помоги себе, Лева!
    Он не любил показывать свои слабости, в чем бы они ни выражались. Может, поэтому Сталин как-то особенно ухарски забросил скудный мешок за спину и споро, не оглядываясь, зашагал по перрону.
    Его спутники заспешили за ним.
    Словно желая смягчить резкость тона, Сталин мило улыбнулся, и его узкое рябое лицо сразу сделалось хитровато-добродушным:
    — Помнишь, Лева, старую мудрость: «Никто тому не поможет, кто сам себе помочь не может»?
    У этого сына сапожника была на редкость острая память. Казалось, он запоминал навсегда однажды услышанное или прочитанное.
    Придет день, когда Сталин пошлет на позорную смерть бывшего приятеля и товарища по ссылке. Тысячи ораторов — с партийными билетами и без таковых, сотни газет и брошюр с садистским восторгом будут клеймить Каменева-Розенфельда как «мерзавца, двурушника, врага народа и главаря бандитской шайки, ставшего на путь подлой контрреволюционной борьбы против партии». И вот тогда Леве никто не поможет.
    * * *
    Ленин прибыл в Петроград тремя неделями позже — 3 апреля. Встреча потрясала воображение размахом и театральностью. На сей раз подтянутые матросы замерли в почетном карауле. В полном составе явился организатор торжеств — Петроградский Совет во главе со своим председателем, меньшевиком Николаем Чхеидзе. Толпа любопытствующих затопила просторную площадь Финляндского вокзала. Путь к большевистскому штабу Ильич проделал, стоя на броневике. Его ждала российская история. И солидный счет — за организацию встречи.
    * * *
    Последним из этой компании явился Лев Давидович Бронштейн-Троцкий. Случилось это 2 мая. Серое, прижатое к мокрой земле небо хмурилось свинцовыми тучами.
    Он был осведомлен о пышной встрече Ленина. На броневик Троцкий рассчитывать не мог. Но на духовой оркестр и толпу с цветами — почему же нет? Ведь еще в 1902 году, после первой встречи в Лондоне с Ильичем, тот назвал его «очень энергичным и способным товарищем». Правду сказать, после этого Ленин обзывал его «Иудушкой» и еще по-разному, но кто не знает, что руководитель большевиков весьма неуравновешен.
    Тщательно выбритый, в новом костюме, он влево и вправо поблескивал золотым пенсне, выискивая на перроне Финляндского вокзала встречающих. Увы! Ни броневика, ни матросских шпалер его не ожидало.
    Но все же Троцкого приветствовало несколько десятков людей— преимущественно молодых, еврейской национальности. Был и кинооператор, суетившийся возле громадной камеры на треноге. Он запечатлел будущего наркомвоена, стоявшего на подножке пульмановского вагона, с хохолком на лбу и с козлиной бородкой— ну истинный черт, как его изображали на старых лубках.
    Носильщик! Подойдите сюда! — требовательно звал Познанский — бывший студент, а теперь ревностный исполнитель обязанностей денщика. Тяжело сопя, он волок за патроном его тяжеленные чемоданы немецкой кожи.
    Газета «Руль» заметила это появление. Она сообщила, что вновь прибывший получил от германского патриотического ферейна 10 000 долларов для ликвидации Временного правительства.
    В газете прогрессивного писателя и приятеля В. И. Ленина Максима Горького «Новая жизнь» Троцкий публично возмутился «господами лжецами, кадетскими газетчиками и негодяями». Нет, он не отрицал факта получения денег от «немецких рабочих». Он кипятился лишь из-за цифры, ибо «за всю свою жизнь не имел единовременно в своем распоряжении не только 10000 долларов, но и одной десятой части этой суммы».
    Это, впрочем, не убедило Петроградскую контрразведку. В ее сейфе появились любопытные документы, о которых большевикам хотелось бы забыть — навсегда.

…И КНЯЖЕСТВО КИЕВСКОЕ

    1
    Шипя паром, подавая короткие гудки, металлическая громада поезда вкатила на дебаркадер Московского вокзала Петрограда. Была ранняя, полная слякоти и сырых, бессолнечных дней весна 1917 года. Едва Бунин вышел из вагона, как в глаза ему бросилось небывалое прежде зрелище: на перроне, на путях и во всех привокзальных помещениях бродило, слонялось, без дела мыкалось множество какого-то праздного народа, совершенно не знающего, что ему делать, куда идти.
    На площади он увидал единственного свободного извозчика.
    Завидя подходящего к нему барина, тот загодя торопливо забормотал:
    — Вам куда? Ежели, к примеру, на окраину аль того хуже — за город, так это я не поеду.
    — Что так?
    — Известное дело, что! Шалят-с! Моего крестника Петруню вчерась похоронивши — прирезали. В четверговый день мы с ним вместе выехали, ждем московского поезда. Курим, значит, об жизни рассуждаем. Подошли какие-то двое, из себя нерусские, смуглые такие, с усами. Говорят: «Вэзи к энтенданским складам!» Повез. Эх, барин, видать, и впрямь, лихо споро, приходит скоро. Ночевать мой Петруня не явился, а нашли его на другой день на Митрофаньевском кладбище. Задавили его эти самые, усастые, да в склеп бросили. И нашли-то случайно. А у Петруни старики да трое малых детишек в нашей деревне оставшись.
    Бунин сочувственно вздохнул, приказал:
    — Отправляйся-ка, братец, в «Европейскую»!
    Извозчик начал задумчиво чесать широкую, словно новый веник, бороду и как-то нерешительно промямлил:
    — При нонешнем времени… Так как в большой опасности, значит, 20 рублев будет.
    Бунин задохнулся:
    — Ты хоть Бога побойся, цена твоя ведь несуразная!
    — Это уж как прикажете, но дешевле нынче не получается.
    — Доигрались в революции, свергли «ярмо самодержавной деспотии»! Тьфу! Вези, разбойник с большой дороги!
    По Невскому, выбрасывая сизый дым, неслись авто с военными. Тряслись грузовики, набитые пьяной матросней. Кто-то фальцетом выкрикивал:
Дорогой мой Яшка,
Под тобою тяжко.
Дай-ка встану, погляжу —
Хорошо ли я лежу?

    И матросы дружно, словно единая глотка, рявкнули:
Девки бегали по льду,
Простудили ерунду.
А без этой ерунды —
Ни туды и ни сюды!

    Мужики и бабы, стоя на тротуарах, улыбались матросам и приветливо махали руками. Зато барышни и дамы, слуха которых коснулось это разухабистое пение, с гневом отворачивались.
    Улицы, прежде такие чистые, были завалены мусором и семечной шелухой. По ним Шла, перла, двигалась густая толпа солдатни, люди рабочего вида, наряженная прислуга с господскими детьми. Хотя день был будничный, у всех чувствовалось какое-то неестественно-праздничное настроение. На каждом шагу попадались неизвестно откуда возникшие ларьки, лотки, киоски, под ногами путались разносчики товаров и продавцы. Уши закладывало от их нахальных криков:
    — Леденец «Ландрин» — что тебе сочный мандарин!
    — Манто на меху гагачьем с шелухою рачьей!
    — Фото только для мужчин: красотка Нинель в мельчайших подробностях для услаждения взора.
    — Кринолины проволочные медные — для любовных утех не вредные!
    Бунин, всю зиму сиднем просидевший в Москве и привыкший к тамошней скудности, был неприятно поражен громадными хвостами, тянувшимися к москательным лавкам, к булочным, к дровяным складам и мучным лабазам. Обыватель кис в очередях за мылом, керосином, спичками, солью, ситцем, калошами, сахаром, дрожжами, мясом, молоком, чаем, селедкой.
    Извозчик повернул голову к Бунину:
    — Это, барин, нарочно делают, вредят. Чтоб народ расколить. Всю войну продухты были — стоило копейки, жри до пуза. А теперича — будто сквозь землю провалилось. А почему? Чтоб с людей шкуру можно было содрать. Это германские шпиёны делают. И начальство им потакает. Потому как начальство — тоже шпиёны. Для того законного царя и свергли, а вот теперя и куролесят.
    В этот момент, бойко долбя в барабан и оглушительно ухая медными трубами, из переулка вывалился вооруженный отряд.
    Извозчик сдержал лошадь и хрипло, с ненавистью выдавил:
    — Во-во-во! Вот эти игруны хреновы все и устроили. Воевать они, знамо дело, не желают, а тут под музыку ногами конский навоз месят!
    Помолчав, извозчик с грустью взглянул в глаза Бунину:
    — Попомните мое слово, барин. Нонче народ как скотина без пастуха. Царь — хороший или плохой, а все начальник был, помазанник. А теперя, сказывают, какие-то времянные — чего с времянных возьмешь? Теперя все перегадят и самих себя погубят.
    — Что же делать?
    — Делать? Делать уже нечего. Делать надо было прежде, когда только начали фулюганить. Твердую власть держать надо было. А уж нынче — шабаш!
    Бунин живо почувствовал, что этот дремучий мужик, за всю свою жизнь, быть может, не державший в руках книги, говорит то, во что боятся верить просвещенные интеллигенты и что неминуемо ждет их всех — «шабаш».
    Подъехали к «Европейской». Возле гостиницы стоял грузовик, увешанный красными тряпками. Возле него — праздная толпа. На грузовике размахивал руками узкоплечий человечек в длиннополом пиджаке и, брызжа слюной, громко выкрикивал:
    — Смерть буржуям, сосущим кровь! Истребить дворян, купцов и фабрикантов — злейших врагов трудового народа! Погромщиков-черносотенцев — к ногтю, как тифозную бактерию! Конец войны с германцем! Погибнем все, как один, за свободу!
    Принимая деньги, мужик кивнул в сторону оратора:
    — Этот нехристь воевать не хочет, а я за его слабоду, вишь, погибнуть должён! А на кой ляд мне его слабода, если у меня в деревне крепкое хозяйство? На ём лишь лапсердак остался, вот он и надрывается за слабоду.
    И с неожиданным остервенением хлестанув лошадь, разламывая надвое толпу, понесся так, словно гнала этого российского мужика тоска и дурные предчувствия.
    2
    В те дни, окруженный восторженными почитателями, льстецами и просто прихлебателями, в Петрограде находился самый, пожалуй, знаменитый и самый богатый из русских писателей, Максим Горький. С Буниным его связывала старинная дружба. Более того, в предвоенные годы тот был частым гостем в Сорренто.
    Теперь добрые отношения стали давать трещину. Бунин с брезгливостью относился к увлечениям Горького политикой и особенно порицал его поддержку большевиков.
    Но Горький задумал напечатать десятитомник Ивана Алексеевича. Вот и следовало обсудить это дело с Зиновием Гржебиным, ведавшим делами издательства «Парус».
    Когда-то, еще в 1906 году, в другом горьковском издательстве— «Знание», размещавшемся в доме 92 по Невскому, вышел первый сборник из серии «дешевой библиотеки». Естественно, что это были творения самого метра — «Песня о соколе», «Песня о буревестнике» и «Легенда о Марко». Объявили первые сто книг, которые готовило издательство.
    Бунин носил в кармане только что отпечатанную книжечку и, весело улыбаясь, показывал при каждом удобном случае:
    — Из ста книг — «всего лишь» тридцать пять самого Алексея Максимовича! Завидная скромность!
    — А кто остальные авторы? — любопытствовали собеседники.
    — Огласим список блестящих авторов, так сказать, лучших из лучших! — произносил Бунин с уморительным видом. — Тех, кто составляет цвет современной литературы.
    — Итак, Максим Горький — тридцать пять книг, затем… — он поднимал на слушающих глаза. — Как думаете, кто следующий? Сам великий гусляр — Скиталец, в миру Петров.
    Заметим, что Скиталец знал Горького еще с 1897 года. Познакомился с Алексеем Максимовичем в Самаре, находился с ним в переписке. В 1900 году жил недели полторы у того в каком-то сельце Мануйловке, на Харьковщине, о чем всю последующую жизнь вспоминал с особым удовольствием и что дало ему повод называть себя «учеником» Горького.
    Скиталец действительно возил за собой гусли, на которых порой что-то пытался наигрывать, напуская на себя «раздумчивый вид». Еще Скиталец почему-то считался лучшим другом Шаляпина.
    — Сборники у нашего гусляра самые злободневные, — продолжал Бунин. — Вот, послушайте их названия: «Сквозь строй», «За тюремной стеной», «Полевой суд»… Ну, прямо слезу вышибает!
    — А кто еще?
    — Еще Леонид Андреев, Гусев-Оренбургский, Серафимович— чохом на всех почти три десятка книг. Недурно! А вот у Семена Юшкевича всего лишь шесть книжек.
    — А сколько у вас, Иван Алексеевич?
    — Меня, Куприна и Бальмонта «Знания» осчастливили по одной книжечке. Спасибо Алексею Максимовичу за внимание к нашим никому не нужным персонам. Где нам до Скитальца! Мы ведь даже на гуслях бренчать не научились.
    * * *
    …И вот теперь, подходя к издательству «Парус», Бунин возле входа столкнулся с Горьким, выходившим с толпой приближенных. Швейцар почтительно обнажил перед Алексеем Максимовичем лысую голову, сдернув с нее обшитую золотым галуном фуражку.
    Горький, увидав старого друга, радостно заокал:
    — Кого вижу: в Питере сам Бунин! Почему не звоните, почему не заходите, Иван Алексеевич?
    — Я только что с дороги. Да и вы, Алексей Максимович, человек занятой, все политикой увлекаетесь…
    Горький примиряюще сказал:
    — Почто нам пикироваться? В честь Финляндии организовали бо-ольшое торжество. Открываем выставку, потом банкет. Вот, приглашаю вас.
    — Все гении, поди, соберутся? — не без ехидства произнес Бунин.
    Горький крякнул, прокашлялся и мягко возразил:
    — Какие там гении! Скромные служители культуры…
    Бунин, усмехнувшись, продолжил:
    — А как же! Это прежде у нас гении были наперечет — Пушкин, Лермонтов, Толстой… Теперь же гений косяком попер: гений Мережковский, гений Брюсов, гений Блок, гений Северянин!
    Он чуть не выпалил «гений Горький», но удержался. Алексей Максимович покачал головой, что-то неопределенно хмыкнул, а Бунин запальчиво продолжал:
    — Урожай гениев! И взращивает этот урожай толпа. Литература ведь нынче не мыслит себя без улицы. А улица, толпа никогда меры не знает, она страшно неумеренна в своих похвалах. Вот она и провозглашает своих «гениев».
    Горький помолчал, потом положил большую руку на плечо Бунина:
    — Пошлого в этом мире много. Но не все так плохо, право. Вы, как обычно, в «Европейской»? У меня автомобиль, так я за вами заеду. Как на ковре-самолете домчимся. Не банкет, лукуллов пир обещают. Все будут рады вам, Иван Алексеевич.
    Вдруг он встрепенулся:
    — Прощайте, дела ждут!
    На этом диалог был окончен. Горький еще раз нежно и крепко обнял Ивана Алексеевича, прижался жесткой щеткой усов к его щеке, дыхнул на него запахом табака, уселся в лаковое авто, фырчавшее у подъезда, и быстро покатил. На заднем сиденье разместился его «штаб».
    3
    И все произошло так, как обещал Алексей Максимович. Был автомобиль, была выставка, был лукуллов пир. И съехались на него все те, кого газетчики давно с пышной безвкусицей называли «цветом русской интеллигенции».
    Собравшиеся оказались самыми различными людьми — и по возрасту, и по положению на иерархической лестнице культуры. Здоровые, сытые, самоуверенные мужчины в великолепных фраках, благоухающие французским одеколоном. И тут же дряхлая размалеванная старуха со вставной, выпадающей при разговоре челюстью и клочками седых волос на мертвенном черепе, приобщившаяся к культуре едва ли не во времена Гоголя. Кроме того, в зал набились знаменитые и вовсе неизвестные, молодые и старые писатели, актеры, художники, кто-то из министров Временного правительства, иностранные дипломаты, посол Франции.
    В центре внимания были Горький и гремевший в то время финский художник Галлен. Все толпились вокруг них, перебивая друг друга и не слушая ответов, без конца задавали им вопросы о политике, об Учредительном собрании, о делах на фронте и, конечно, вечное — «о творческих планах».
    Горький, устало улыбнувшись, указал широкой, с желтыми от частого курения ногтями, рукой на стол:
    — У нас всех первоочередная задача — отведать сих даров полей, лесов и рек… Иван Алексеевич, пожалуйста, садитесь поближе, — и он усадил Бунина между собой и Галленом.
    Засуетились официанты, заскрипели стулья, тонко зазвенел хрусталь. Горький поднялся во весь свой долгий рост, выждал паузу, провозгласил:
    — Буду краток. Самое дорогое на свете — дружба. Дружба, сердечные отношения как между людьми, так и между государствами. С чудесной Финляндией и ее прекрасным народом Россию связывает давняя искренняя приязнь. Пьем за эту дружбу, за нашего северного соседа.
    Раздались аплодисменты, крики «ура!», звуки сдвигаемых бокалов — все с аппетитом выпили. На несколько минут воцарилось напряженное молчание: цвет интеллигенции тщательно пережевывал закуску.
    Заглатывая жирный кусок лососины и салфеткой приводя в порядок розовые уста, встал с бокалом Мережковский.
    — Пр-рошу слова! — пророкотал Дмитрий Сергеевич, сладко улыбнувшись и заранее предчувствуя наслаждение от тех умных и возвышенных слов, которые он сейчас произнесет. Из года в год Мережковский выпускал толстенные книги, в которых было много взволнованного многословия, вычурных словесных оборотов, претензий на особую, якобы только ему одному доступную мудрость. И он убедил не только себя, но и многочисленных своих почитателей, что является неким мессией, бичующим пороки и открывающим человечеству дорогу в прекрасное будущее.
    — Милостивые государ-рыни, милостивые государи! Мой взор улавливает горячий блеск ваших глаз, и ваш внешний вид ясно говорит о том божественном вдохновении, которое вы все испытываете, а я вместе с вами!
    Мережковский стал похож на свадебного генерала, за четвертной билет произносящего загодя вытверженные речи. — Но в отличие от нашего уважаемого метра, — Мережковский шаркнул ножкой в направлении Горького, — я не осмелился бы предлагать пить за «дружбу с северным соседом».
    Мережковский по-актерски то понижал голос, то вдруг возвышал до громовых раскатов:
    — Нет, непозволительно забывать, что эта самая «дружба» возникла в результате русско-шведской междоусобицы. Вспомним 1809 год. Русский тиран, сатрап с ангельским ликом — Александр I злодейски захватил красавицу Финляндию.
    Вера Фигнер, сидевшая на другом конце стола, обнажив щербатый рот, визгливо прощебетала:
    — Ах, прекрасно! Наш златоуст прав: это не дружба, это насилие!
    — Да пошлите вы к черту эту Богом забытую Россию! — повернулась к Галлену жена Мережковского, поэтесса Зинаида Гиппиус. — Россия идет ко дну, только слепой этого не видит. Зачем вам такая компания?
    Мережковский, вдруг игриво улыбнувшись, продолжал:
    — Осушим наши бокалы с прекрасным французским напитком в русском доме за скорейшее освобождение Финляндии от российского деспотизма. Ура!
    — Правильно! Ура! — раздались голоса за столом. — Пьем за финскую свободу! Долой российскую экспансию!
    Горький недоуменно озирался вокруг. Бунин, не желая поддерживать такой тост, демонстративно отодвинул от себя бокал. Министры, художники, поэты лобызались с финнами, поздравляли их с «зарей свободы», с «избавлением от деспотизма», нервно вскрикивали:
    — Пусть озарит вас солнце свободы! Будь проклят русский деспотизм!
    Бунин глядел в окно, видел внизу Марсово поле, недавно кощунственно превращенное в кладбище, и ему становилось страшно от того позорища, на котором он присутствовал. Наконец он не выдержал, резко поднялся. Сразу стихло. Мережковский перестал жевать, Фигнер раскрыла щербатый рот.
    — У меня сейчас такое ощущение, что я сижу не в кругу соотечественников, а в каком-то враждебном России государстве, — жестко произнес Бунин. — Разве не нас воспитала Россия? Разве не ее великий народ дал нам возможность печатать книги, устраивать выставки, разъезжать по лучшим курортам мира? Так кого мы хаем? Каких черных воронов зовем на свою голову? Если вспомнить историю, так надо весь мир разбить по мелким клочкам, Америку вообще закрыть. Да и то место, которое зовется Петербург и где сейчас Дмитрий Сергеевич аппетитно закусывает, к России отошло всего два с небольшим столетия назад. Что, нам отсюда бежать надо? И Черное море с югом России бросить на произвол судьбы? Дурная логика, господа! Что предлагается сделать из России? Великое княжество Московское? Провести границы княжествам Владимирскому, Киевскому, Новгородскому? Чтобы нас поодиночке били? Конечно, финны — народ замечательный, талантливый. Но именно с Россией расцвела его культура, народ стал жить богаче. И никогда русские не давили ни финнов, ни кого другого.
    Бунин гневно блеснул глазами, перевел дыхание.
    — Мы, русские, всегда давали другим нациям куда больше, чем брали себе. И речь идет не только о нашей культуре, не имеющей себе равных в мире. Не мы за заработками на чужбину ходим, к нам испокон веку французы да немцы в услужение идут. Так выпьем за то, чтобы Русь оставалась великой и могущественной!
    Бунин осушил бокал.
    После мгновенного молчания вдруг раздались дружные аплодисменты, крики: «Да здравствует Россия! Слава великой Родине!»
    В этот момент, к всеобщему великому изумлению, к Горькому и Бунину без приглашения подошел молодой долговязый поэт по фамилии Маяковский. Он, вдвинув между ними стул, стал есть с их тарелок, пить из их бокалов. Горький расхохотался, Галлен вытаращил глаза, Бунин брезгливо отодвинулся.
    Маяковский это заметил и весело спросил:
    — Вы меня очень ненавидите?
    — Отнюдь нет, это было бы для вас слишком высокой честью.
    Маяковский поднялся, ухмыльнулся и, вихляя задом, удалился.
    Вскоре Иван Алексеевич стал прощаться с Горьким:
    — Мне надо идти, — помолчал, добавил: — Да и стыдно жрать здесь икру, когда очереди стоят за хлебом.
    * * *
    В октябре семнадцатого года выборы в парламент Финляндии дадут большинство буржуазным партиям. 6 декабря парламент провозгласит независимость. 31 декабря Ленин и Сталин поставят подписи под декретом Совета Народных Комиссаров РСФСР, признавшим эту независимость.
    4
    …Наступила Пасха. Стояли чудные дни, полные тепла и света. Деревья выбросили свежую листву, на газонах пробилась первая робкая травка.
    В окопах все еще находились в счастливейшей эйфории, не успевшей выветриться после отречения Николая II. Флаги Российской империи сменили красные полотнища. Повсюду сыскались охотники, без устали малевавшие лозунги: «Да здравствует демократическая республика!», «Да здравствуют свободные народ и армия!», «За всеобщее равенство!», «Да здравствует свободная Россия!»
    На пасхальные дни по давней традиции на передовую завезли яйца. Для офицеров их красили вручную — умельцы изображали буквы «ХВ», для рядовых — в кастрюлях с луковой шелухой.
    И повсюду — митинги, митинги… Война сама собой отходила куда-то на второй план. Катастрофически увеличивалось количество дезертиров. Митинговать — не воевать!
    Бунин, оставшийся в Петрограде, метался как зверь во время лесного пожара. Теперь он решил ехать в имение родственников, что в Елецком уезде — Глотово.
    На душе было тяжело. Давило предчувствие, что он последний раз видит северную столицу. Перед отъездом зашел в Петропавловский собор.
    Все было настежь — и соборные двери, и крепостные ворота. Иван Алексеевич в молитвенном порыве опустился на колени перед образом Спасителя. Для себя он ничего не просил. Лишь сухие уста жарко шептали: «Господи, спаси и сохрани Россию, не допусти, чтоб пришлые лиходеи разорили ее!»
    Но, видать, не внял Господь молитвам.

ПРОГРЕССИВНЫЕ ТУПИЦЫ

    1
    Деревенскому дому было полтора века. Бунина умилял простой сельский быт, неспешный ход жизни, трогала мысль, что стены его дома хранят тепло дыхания тех, кто были здесь некогда хозяевами. Они оглашали его стены родовым криком; испытывая счастливое мучение, учились произносить первые слова; радовались солнцу, ласкам матери, вниманию отца; росли, заходились в холодке первого поцелуя, старились, умирали. Они исчезли навек, чтобы стать для живущих только мечтою, какими-то как будто особыми людьми старины.
    И вот смутные образы этих навсегда ушедших в мировую провальную неизвестность предков очень были дороги Бунину, волновали его очарованием прошлого.
    Он жадно вглядывался в эту деревенскую даль, в синеющий на горизонте вал леса, в нежную изумрудность озимых и думал о том, что все это было таким же и сто лет назад, и во времена Ивана Грозного. «Господи, спасибо Тебе за то, что Ты послал меня на эту прекрасную землю! Как я люблю это бледное небо, которое объемлет мою Россию! — Он осенил себя крестным знамением. — Странно, что прежде я куда-то стремился, изъездил весь лик планеты!»
    * * *
    …Лето быстро набирало силу, все гуще делалась зелень, все более жаркими стояли полдни. Но в этом земном очаровании больше не было ни тишины, ни мира. Беспорядки перекинулись из города в деревню, приобрели здесь дикий разгул и бессмысленную жестокость. Ночью 24 мая Иван Алексеевич был разбужен шумом и криками. За окном нервно колыхалось пламя, горько тянуло дымом.
    На ходу надевая одежду, Бунин выскочил во двор. Горело гумно, пламя перекинулось на две риги, и их тут же слизало жарким языком пожара. Чуть позже, ближе к рассвету, вспыхнула изба, стоявшая в одиночестве, в километре от Глотова. Уже в полдень загорелся скотный двор в усадьбе ближайшего соседа Бунина.
    Поджигателя поймали. Им оказался мужик, имевший с соседом в давние времена судебное дело. Поговорив малость с зажигателем, мужики его отпустили, а схватили пострадавшего. Они били его, азартно вскрикивая:
    — Сам поджег, ишь какой подлец! Дай-ка ему по ряшке врежу, за наш счет нажрал, буржуй проклятый!
    — Что вы делаете? — вступился Бунин. — За что вы его бьете?
    Решительный и воинственный вид Ивана Алексеевича на минуту заставил мужиков остановиться. Некоторые были готовы разойтись по домам. Но вдруг из толпы выскочил какой-то солдат с бритой головой, видимо дезертир, в изношенной шинели и старых, сбившихся сапогах.
    — А тебе что надоть, барин? — взвизгнул он, почти в упор подойдя к Бунину и обдав его запахом перегара и табака. — Своего брата буржуя защищаешь?
    Бунин брезгливо отступил на шаг и, не умеряя пыла, как бы не замечая солдата, повернулся к мужикам:
    — Ведь он не помещик, он землю арендует. Работает не меньше вашего. Какой же смысл ему жечь усадьбу?
    — Нет, робя, — визжал солдат, вертя яйцевидной головой, — энтот буржуй ему точно сродственником приходится! Ты, барин, про кинситуцию слыхал? Это такой закон вышел, чтобы всех ксплутаторов-помещиков перевести. Вот тебя и надоть теперя в огонь положить… По кинситуции правильно все получится, а нам награду дадуть за это.
    — Швыряй его в огонь! — сиплым сифиличным голосом деловито поддержала солдата какая-то баба в вечернем шелковом платье с золотым по вороту шитьем, явно с барского плеча. — Делов-то немного! — Она протянула руки с короткими грязными пальцами.
    Бунин тут же бы полетел в огонь, если бы за него не вступился кто-то из сельчан:
    — Не надо! Мы его в Учредительное собрание выберем. Пусть он там за нас пролазывает.
    Бормоча ругательства, баба и солдат с неудовольствием отступили.
    «И случись еще пожар — а ведь он может быть, — могут и дом зажечь, лишь бы поскорей выжить нашего брату отовсюду, могут и в огонь бросить», — записал Бунин в дневник.
    Вот уж точно — «из искры возгорится пламя»…
    2
    Брат Евгений ездил в Елец. У знакомого инженера-путейца раздобыл изрядно зачитанные, с масляными подтеками и рваными углами номера газеты «Речь», «Русское слово», «Орловский вестник».
    Иван Алексеевич жадно ухватился за чтение. Он увлек брата в тихий угол сада, удобно разместился на широкой, источенной дождем и солнцем скамейке, страстно заговорил:
    — Нет, Евгений, не уверяй меня в обратном, — мир сошел с ума! Ты только послушай, что делается — убийства, грабежи, поджоги…
    Брат иронично улыбнулся:
    — Мир никогда нормальным и не был. Вся его история — это история душевнобольного.
    Иван Алексеевич досадливо поморщился:
    — Ну, положим, до тебя это Герцен хорошо объяснил. И разве до шуток в такое страшное время! Вот видишь, сообщают в газете цифру погибших во время демонстрации 4 июля в Питере — пятьдесят шесть человек. Это только представить надо… А сколько покалеченных!
    Евгений продолжал пикироваться:
    — Кто посылал их на улицу? Сидели бы дома, пили чай из самовара. И никаких не было бы жертв. Так-то!
    Иван Алексеевич промолчал.
    — Вижу, не желаешь обсуждать! — не унимался Евгений. — А ведь в споре рождается истина.
    — Не истина, но глупость — это точно! — отмахнулся Бунин. — Каждый несет свое, собеседника не слушает — вот ваши споры. И если мне ты, братец, не будешь мешать, то я почитаю, что наши газеты пишут.
    — Читай, читай! Меня к обеду не ждите. Есть дела на деревне.
    Евгений удалился, а Иван Алексеевич продолжил чтение.
    Газеты с тревогой сообщали, что «большевики проводят среди войск зловредную агитацию», что распропагандированные части петроградского гарнизона отказались отправиться на передовые позиции.
    Назывались имена главных виновных. Это член ЦК большевиков Зиновьев-Радомысльский Овсей Гершон Аронов и руководитель этой партии Ульянов-Ленин Владимир Ильич. Газеты обвинили Зиновьева в том, что он призывал к провокационной «мирной вооруженной» демонстрации. Вместе с демонстрантами на улицы Петрограда вышли и солдаты. Первый пулеметный полк притащил с собой на эту «мирную» демонстрацию даже… пулеметы.
    И вот результат — гора трупов.
    * * *
    Тягостные мысли Бунина прервал приход Юлия.
    — Вот ты где спрятался! — живо проговорил он. — Я Евгения встретил. Сетует, что ты нынче не в духе.
    — Ах, при чем мое настроение! Что творится в России, уму непостижимо.
    — Да, революционная вспышка страшна! Но она оживит нашу жизнь, привлечет к правлению страной новые, здоровые силы. Роду Романовых три столетия. Самодержавие изжило себя. А вот Учредительное собрание, которое под свои знамена соберет все самое прогрессивное, все самое…
    — Соберет «прогрессивных тупиц» — так, кажется, Достоевский выражается.
    — Ну, в любом государственном органе непременно какое-то число его членов окажется посредственными личностями. Вспомни английский парламент: да, там не только мудрецы. Но с каким блеском они решают государственные вопросы!
    — Я никогда не был монархистом, но чем наше самодержавие хуже английского парламента? — вскинулся Бунин. — Ведь Николай давно ничего не решал сам. За него это делали Государственный совет, толпы приближенных, Горемыкин, Витте, Распутин, та же Государственная дума!
    На садовой дорожке показалась Вера Николаевна.
    — Спорщики! — умиротворяюще сказала она. — Вы кричите так, что в доме стекла дрожат. Обед ждет вас.
    Юлий, знавший о симпатии к себе невестки, шутливо пожаловался:
    — Верочка, твой муж с каждым днем правеет. Он стал консерватором большим, чем английский король. Иван не признает ни Учредительного собрания, ни роли передовой интеллигенции…
    Бунин расхохотался:
    — Братец, ты меня уморил: «передовая интеллигенция». — Уже начиная с декабристов, российская интеллигенция послушно следовала за метаморфозами европейского социализма. Сначала она восторгалась Фурье и Прудоном, затем — бреднями Маркса. Она давно витает в облаках, о деревне судит по пьесам Чехова да по собственным дачным впечатлениям.
    — Как ни парадоксально, этот отрыв от народа стал еще заметнее с середины девятнадцатого века, с той поры, как отменили крепостничество, — согласился Юлий.
    Неожиданно вступила Вера Николаевна:
    — Да, с той поры, как в ряды интеллигенции из дворянской аристократии стала вливаться армия разночинцев…
    Бунин с одобрением посмотрел на супругу:
    — Попала в точку! И почти все они были воспитаны чтением книг политических мыслителей Запада. В чужих демократиях разбирались лучше, чем в собственной, российской. Или точнее: свое понимали меньше чужого, заграничного..
    3
    Уже за борщом Иван Алексеевич продолжил разговор:
    — Не имея собственных мыслей, эти горе-мыслители механически переносили чужие образцы демократии на отечественную почву. В чем призыв Маркса? Ведь, по сути, он направлен на презрение всего духовного…
    — Но это ловко завуалировано! — уронил Юлий.
    — Нет, откровенно до цинизма! — поддержала мужа Вера Николаевна, смолоду читавшая Маркса и его российских последователей.
    Бунин продолжал:
    — Вся суть мышления Маркса и западного человека направлена лишь на одно: деньги, деньги, деньги! А российская психология иная, она более романтичная и куда более духовная. Нестяжательность в крови у русского человека. Вспомни Достоевского. Как верно он подметил: наш человек не может жить без цели, без духовных ориентиров. Неужели наши радикалы не видят, что не могут у нас прижиться идеи ни Фурье, ни Маркса! А если, не дай Бог, приживутся, то разовьются в столь уродливую форму, что породивший их Запад не узнает.
    Юлий недовольно поморщился:
    — Иван, ты многое говоришь разумно! Но согласись: существует же эволюция общества. Иначе закоснело бы человечество в развитии, жили бы еще в каменном веке.
    — Вот-вот! — обрадовался Бунин. — Именно эволюция, а не революция. Если наше капиталистическое общество естественно, без потрясений перейдет в коммунистическое — замечательно! Но ведь глупо и преступно силой ломать один строй и террором вводить другой. Исключительно по той причине, что Струве, Дану или Савинкову, по духу или просто по личным соображениям, угоднее социализм, чем капитализм.
    — А нас спросили, хотим ли мы социализма? — горько вздохнула Вера Николаевна. Повернувшись к прислуге, она вполголоса уронила: — Не забудь белого вина к рыбе!
    Разлили «Пети-виолет» в бокалы. Ели громадных жирных карпов. Иван Алексеевич любил рыбные блюда. Вера Николаевна старалась угождать мужу, «баловать» его, как она шутила.
    Чай накрыли в беседке. Самовар уютно гудел, свежий мед был на диво ароматен, а калачи не успели остыть. Все настраивало на мирный лад.
    Бунин грустно вздохнул:
    — Вот Вера давеча в самую точку попала: а нас, часть русского народа (и часть не худшую), спросили: хотим ли мы перемен в государстве Российском?
    Но вдруг вновь, как о наболевшем, жарко заговорил:
    — А если мне чужды идеалы социализма, к которым призывают революционеры? Они твердят о революции «пролетарской». Да этих пролетариев в России чуть больше 15 процентов к числу населения! Почему же именно ради них устраивать революции? На революцию их толкает не желание счастья и равноправия для каких-то неведомых «трудящихся», а собственные амбиции, желание одним махом подняться из грязи в князи. При самодержавии я, по крайней мере, жил счастливо и свободно. Никто не мешал мне писать, никто не «удушал» мое творчество.
    Юлий, не ожидавший такой вспышки, миролюбиво произнес:
    — Согласен, что самодержавие постоянно стремилось приспособиться к меняющейся обстановке. В октябре пятого года в России была дана свобода слова, по сути, бесцензурная печать. Но сам знаешь, что все законы были направлены на еще большее закабаление трудящихся. Высокие налоги, маленькое жалованье, неправые суды — тяжело жить простому человеку на Руси.
    Бунин вновь тяжело вздохнул, как вздыхает учитель, когда бестолковый ученик не понимает простых вещей:
    — Я с этим не спорю, хотя умный и трудолюбивый мужик всегда пробьется в жизни. Я не говорю о Ломоносове, возьми того же Сытина. Из мальчика на побегушках стал одним из богатейших людей России, влиятельным издателем. Но давайте представим, что на всей земле установили такую власть, ради которой социалисты готовы уничтожить миллионы своих противников. И что, наступит всеобщее благоденствие?
    Юлий неопределенно мотнул головой. Бунин продолжал:
    — Ведь понадобится кто-то такой, кто должен распределять земные блага. И вот эти самые люди — хотим мы того или нет, себе станут оставлять больше, и своим друзьям, близким, любовницам, приятелям, устраивать их на высокие должности, выделять из общественного достояния дома побогаче. И опять пойдет по-старому. Только прежние правители имели опыт, а эти начнут на ходу учиться да за власть еще будут цепляться. Раз есть борьба за удержание власти, значит, будут новые и новые жертвы.
    Юлий упорствовал:
    — Исходя из этого, борьба за свои права — бессмысленное дело?
    — Вполне, если это терроризм, убийства, разгул толпы, жестокость. Бороться надо только с собственными недостатками, да самому поступать честно, никогда не врать, не обманывать. И работать изо всех сил на том поприще, на какое тебя Бог наставил.
    — Хуже, чем при царском деспотизме, не будет!
    — Сомневаюсь! И повторю: либералы и радикалы жизнь больше по книжкам знают. Вон Мережковский как-то признался, что он толком не разбирается, чем пила от напильника отличается. А ведь тоже в «учители народа» лезет. Жизнь, как природа, сама себя устраивает наилучшим образом. Горящие усадьбы в деревнях, жертвы в Питере — это все результаты либеральных бредней, насильственной ломки сложившегося веками. И дай Бог, чтобы Россия, расшатываемая «прогрессивными» деятелями, не залилась кровью выше церковных маковок.
    Юлий хотел горячо возражать, но сдержал себя, нервно раскурил папиросу.
    Бунин нежно обнял брата за плечи, похлопал по спине:
    — Вспомни, с какой остервенелостью на меня бросалась «передовая» критика! Она обвиняла меня в том, что я гляжу на жизнь слишком неоптимистично, будто изображаю народ исключительно черными красками. А ведь вся эта критика, как и большая часть российской интеллигенции, вскормлена и вспоена той самой литературой, которая уже лет сто позорит все классы. Ей, этой «обличительной» литературе, не по нраву попы-пьяницы, кулаки-мироеды, мещане с геранью на подоконниках, взяточники- полицейские, помещики-кровопийцы, дворяне-узурпаторы. Зато они себя величают «глашатаями свободы», «борцами за народное счастье». Под народом они, конечно, разумеют горьковских босяков, челкашей различных мастей. Эти челкаши им ижицу еще пропишут!
    Бунин поднялся, по-горьковски ссутулился, поплевал на пальцы и как бы погладил усы. Потом, высоко взмахнув руками, окая, прогудел в нос:
    — «Чайки стонут перед бурей, — стонут, мечутся над морем и на дно его готовы спрятать ужас свой пред бурей… Синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. Море ловит стрелы молний и в своей пучине гасит. Точно огненные змеи, вьются в море, исчезая, отраженья этих молний. Буря! Скоро грянет буря!» Дождались бури, накаркали ее! Сам Алексей Максимович спокойно отсидится в Сорренто, а под нож пойдут все эти психопатки и бездельники, восторженно ему рукоплескавшие. Сколько же дураков на свете! И резать их будут эти самые челкаши, которых они воспевали. А как они родственны по духу! И те и другие боятся работы, как черт ладана. Лишь жаждут каких-то необычных вдохновений и подвигов…
    — Но как же с высокими идеалами? — сощурил глаза Юлий. — Идея — как же без нее?
    — Во-во! — подхватил Бунин. — «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой…» А сон только и заключается в том, чтобы проломить голову «буржую» и стать кровопийцами во сто раз худшими, нежели буржуй. И все время подрывали уважение к правительству, которое пыталось сохранять спокойную обстановку.
    — Ну, нынешнее правительство и впрямь не заслуживает особого уважения, все эти гучковы и терещенки. Сборище болтунов, слов много, дела мало. — Кивнул, наконец-то соглашаясь, Юлий. — Тот же Милюков, к примеру…
    — Милюков, может, и умен, да на свой лад. Читал бы в университете лекции, ан нет, в политику потянуло, легкой славы захотелось.
    — Ты не слыхал прибаутку? Мне ее почтальон спел:
Правит с бритой рожей
Россией растерянной
Не помазанник Божий,
А присяжный поверенный.

    — Николай II — для народа это все-таки «помазанник Божий». Керенские и Черновы — самозванцы неизвестного происхождения, хитростью пробравшиеся в Зимний дворец, — закончил спор Иван Алексеевич.
    И, тяжело вздохнув, добавил:
    — Хотя, видит Бог, так хотелось бы верить в добрые революционные перемены и в тех, кто их творит… Ведь с какой страстной убежденностью, с какими жертвами все эти фигнеры, брешковские, Савинковы стремились к своей цели! Вдруг они знают нечто, что я не понимаю?
    — Жизнь покажет, — мудро заметила Вера Николаевна.
    Жизнь действительно скоро показала.

КТО ПЬЕТ ПИВО…

    1
    23 июля, раннее утро. Сон одного из большевистских вождей — Троцкого был нарушен грохотом в дверь. Громадный сторожевой пес зашелся в злобном лае. Лев Давидович выскочил из-под одеяла — в длиннущей в цветочек ночной рубахе, засеменил босыми ногами к окошку. В этот момент дверь без стука распахнулась и влетела задыхающаяся служанка:
    — Там… с ружьями…
    Троцкий осторожно выглянул, бледнея и обмирая от страха. Он убедился, что бежать нельзя: дом оцеплен. Хрипло приказал:
    — Открой!
    И тут же заметался по комнате, со стоном приговаривая: «Все ли сжег, не забыл ли что?..» Все последние дни он жил ожиданием ареста, но теперь не мог совладать с собой: дрожали сухонькие ручки, пересохло в горле. По деревянной лестнице дробно застучали сапоги.
    Начался обыск.
    Начальник Петербургской контрразведки полковник Никитин, играя носками до зеркального блеска начищенных сапог, развалился в скрипучем кресле. Серо-стальные щели глаз внимательно следили за Троцким:
    — Что вы, Лев Давидович, дрожите, яко лист осиновый?
    Троцкий нервно сглотнул, большой кадык дернулся на тощей жилистой шее. Он хотел что-то сказать, но издал лишь неопределенный шипящий звук.
    — Документы, думаете, все сожгли? Разграбили контрразведку — и концы в воду? Обыск, дескать, пустая формальность? Ан нет! Есть у нас кое-что такое, за что вы и ваши большевистские дружки будете вздернуты на виселицу. За шпионаж в пользу врага.
    Троцкий с ненавистью посмотрел на Никитина:
    — Вранье, провокация! Я честный человек.
    Последнее искренне рассмешило полковника, и он весело расхохотался:
    — Ха-ха, уморил! Ну, хватит, одевайтесь, честный Иудушка, делающий гешефты за счет России. — И повернулся к охране: — В тюрьму его!
    Лев Давидович был доставлен в знаменитые «Кресты», а Никитин принялся реализовывать 27 оставшихся ордеров на аресты большевистской верхушки.
    * * *
    Действительно, помещение контрразведки было разграблено, многие документы унесены и уничтожены. Это случилось после того, как были возбуждены дела по обвинению в шпионаже целого круга лиц — Ленина, Зиновьева, Коллонтай, Ганецкого, Парвуса и других. Из-за утечки секретной информации, последовавшей после ее передачи Временному правительству, подозреваемые сумели разгромить архив, многие обвиняемые скрылись.
    Только после этого чины контрразведки спохватились: весьма забавно, но верхний этаж над их штабом занимали большевики! После учиненного погрома этаж враз опустел — больше его обитателей никто не видел.
    Нагрянули на квартиру Ленина. Как ожидалось, его след уже простыл. Дома находилась Крупская. Она держалась независимо и в продолжение всего обыска оглашала окрестности криками:
    — Жандармы! Душители свободы! Это вам не старый режим, вы ответите… Отрыжка самодержавия!
    Удалось арестовать лишь Уншлихта, Козловского и еще кое-кого помельче рангом. Арестованная Суменсон тут же полностью признала себя виновной в шпионаже.
    2
    Спустя два десятилетия Никитин выпустит в Париже книгу под названием весьма точным — «Роковые годы». Он изложил свои обвинения большевикам в пору революции и протянул их дальше — по хронологии — в тридцатые годы.
    Вот что он писал: «Непременное начало всех начал их системы — Че-ка советская, Че-ка, непосредственно и прежде всего вытекающая из всего учения Ленина. Она необходима, чтобы давить индивидуальные начала. Отражая его характер, отвечая нетерпимости Ленина к чужому мнению, вся «заговорщицкая» его идеология была проникнута недоверием к массам, боязнью, как бы народ, предоставленный самому себе на пути самодеятельности, не ускользнул из-под его влияния и его не опрокинул. За народом следует следить, шпионить; его надлежит взять в тиски, чтобы бить копром, принудить идти только по тому направлению, которое выбрал для всех один он, один Ленин. Сколько людей погибнет— неважно: Ленин злобен, нравственно слеп — для Че-ка все приемы хороши. Чем больше народ, тем больше Че-ка; чем ярче самодеятельность — тем глубже застенок, утонченнее пытки. Ленинская идеология — ленинская Че-ка. Она — памятник его нерукотворный.
    Индивидуальные начала дала человеку природа, начала материи и духа, его запросы и побуждения, от скота человека отличающие. Че-ка против природы. Кто победит?
    Ленин умер. Примявшие за ним власть спешат возвести в догму его тезисы «высказывания», как их называет Крупская. Ленин, как догма, необходим всем: Сталину, чтобы сбивать Троцкого; Троцкому, чтобы обличать Сталина; тройкам, пятеркам, коммунистическим главковерхам.
    В славе, создаваемой Ленину, они видят историческое оправдание своих собственных преступлений. Она же нужна им, чтобы удержаться у власти, так как позволяет в критических положениях ссылаться на непогрешимые высказывания самого Ленина как на высший закон страны. Для этого приходится внушать народу слепую веру в Ленина, поддерживать гипноз массы именем великого вождя, который устроил революцию и никогда не ошибался.
    Отсюда столица его имени, институты Ленина, библиотеки, заводы, ордена, ледоколы, портреты, дни, годовщины, «уголки Ленина», языческий мавзолей, паломничество к мощам, изъятое из глубокого прошлого, бесконечные толпы, суеверно настроенные кругом гроба».
    Но, как бывший контрразведчик, еще располагавший важными документами преступлений большевистской головки, главное внимание Никитин уделяет их уголовному прошлому, махинациям, благодаря которым они в октябре семнадцатого года дорвались до власти:
    «Деньгами большевистского центра ведали только Ленин лично и его жена Крупская. Даже секретарь редакции Зиновьев не допускался к кассе.
    …Справки из уголовной хроники имели свое значение для контрразведки во времена давно прошедшие… Слишком бледными выглядят теперь эти несколько бессвязных линий, выхваченных из контура Ленина. Их давно покрыли потоки крови и грязи, всем известные…
    Члены ЦК получали жалованье от Ленина. Неугодные его лишались. Такая неприятность едва не произошла с самим Каменевым, когда он не в меру увлекся неугодными философскими веяниями, но вовремя спохватился, а для сохранения своего платного места был вынужден раскаяться в печати. Мартов пишет: «Только опираясь на эти средства, Ленин мог удерживать диктатуру, оказывая давление на партию силою денег».
    …Сила денег! Сила убеждений!
    Контрразведка делала свои выводы. Еще на первых ступеньках своей длинной лестницы, по которой спускался Ленин, деньги, добытые, по словам Плеханова, «воровским способом», деньги поставили его в исключительное по своему значению исходное положение. Он и оплачивал печатные издания и штат партийных работников; деньги делали его хозяином организации за границей и в России. Эти же деньги обеспечивали его существование. Деньги — реальная сила, путь к власти. В ленинской мудрости это был главный постулат.
    Деньги привели к такому положению, при котором, по выражению Мартова, «в оппозиции Ленину большевики не смели идти дальше бунта на коленях».
    Добавлю: в первые годы революции Крупская не скрывала, что за границей они с Ильичем жили вполне безбедно. При этом она скромно умалчивала — на какие доходы?
    Спустя три года после выхода книги Никитина в том же Париже вышел солидно документированный труд С. Мельгунова под выразительным заголовком — «Золотой ключ большевиков». Автор убедительно рассказывает о «невероятной сумме денег», полученной тайно из германских банков Лениным и его товарищами по партии. Именно эти деньги стали тем ключом, которым открывается «тайна необычайно быстрого успеха ленинской пропаганды».
    Впрочем, к закулисным делишкам уголовников, рядившихся в тогу борцов за «счастье рабочих и крестьян», мы еще вернемся.
    3
    В определенной среде — между воров, террористов и политических смутьянов — заключение в тюрьму и каторжная тачка всегда считались делом почетным. Вот и теперь авторитет Льва Давидовича сразу окреп. Пока он читал в камере книжки Маркса, Ницше и Ильина-Ленина, состоялся VI съезд РСДРП (конец июля — начало августа). Заслуги Троцкого были официально признаны российским революционным движением, и уже никто не вспоминал про его какие-то ошибки перед большевиками. Заочно Троцкий был избран одним из почетных председателей съезда, а затем членом ЦК. При выборах он наряду с Каменевым получил третий голос. Это сделало Льва Давидовича четвертым лицом в партии. Первыми были Ленин и Зиновьев.
    Но вскоре Троцкому стало не до книг. Тревога поселилась в душе того, кто вынашивал шальную мысль о том, как занять если и не осиротевший трон российского императора, то все же стать диктатором громадного государства. А почему бы нет?
    Острый ум сынка херсонского колониста сумел предугадать особенности развития российской истории на ближайшие десятилетия: когда из грязи…
    * * *
    От вновь прибывших в «Кресты», от родственников и партийных товарищей, ежедневно посещавших заключенных, да и от самой администрации тюрьмы стало известно: на Петроград движется войско Лавра Георгиевича Корнилова.
    — Ведь если этот сатрап займет столицу, он нас всех перережет! — нервно дергал головой Троцкий, прогуливаясь по тюремному дворику. Его внимательно слушали товарищи — по партии и заключению. — Почему Керенский держит нас в «Крестах»? Как он смеет?
    — Позор! — неслось из толпы.
    Надзиратели, после Февральской революции чувствовавшие себя неуверенно, митингующих не разгоняли: «Вдруг эта шпана завтра и впрямь придет к власти?»
    Троцкий обладал, без сомнения, митинговым даром. Он тщательно изучал книги по ораторскому искусству. Еще с детского возраста, крутясь перед зеркалом, вырабатывал манеру держаться, становясь в различные актерские позы. Особенно ему почему-то нравился жест: чуть присев, опустив руки, он вдруг резко выпрямлялся и вскидывал обе руки вверх. И еще — он первым (второй — Сталин) начал о себе говорить в третьем лице.
    Вот и теперь на прогулочном дворике в «Крестах», взмахнув обеими руками, Лев Давидович крикнул резким, каркающим голосом:
    — Запомните, что говорит товарищ Троцкий! Кровавая чистка предстоит Петрограду! Каждый из нас, идейных борцов, может пасть жертвой царских опричников. Вы согласны со мной, товарищ Раскольников?
    Стоявший рядом статный человек с красивым славянским лицом согласно кивнул:
    — Генералы Лужицкий и Крымов, которые движутся на столицу, вполне возможно, устроят самосуд…
    — Не о самосуде речь! — взвизгнул Троцкий. — Всякая революция в целом — это тоже самосуд. Но это самосуд справедливый, ибо он над буржуазным меньшинством ради счастья пролетарского большинства!
    — Согласен с вами, товарищ Троцкий, — вставил слово Раскольников. — Керенский и Милюков будут рады убрать нас чужими руками.
    Лев Давидович, подхватив под локоть Раскольникова, закружил с ним по дворику:
    — Какие трусы, ах, какие подлые трусы засели во Временном правительстве! Они обязаны объявить Корнилова и его свору вне закона. Пусть тогда любой преданный революции солдат почувствует себя вправе прикончить этого негодяя!
    — Наши агитаторы действуют в тылу армии, призывают бойкотировать приказы…
    — Да, Федор Федорович, я получил сегодня информацию. Железнодорожники станции Луга, куда прибыл Крымов, усердно доказывали, что якобы нет паровозов.
    — Паровозы есть, только наши люди выводят их из строя, Лев Давидович…
    — Прекрасно, прекрасно! И пусть еще портят пути, разбирают рельсы. Казаков нельзя допустить в Петроград.
    4
    Позже, в вышедшей в Берлине в 1933 году книге «Октябрьская революция», Троцкий вспоминал: «Железнодорожники станции Луга, куда прибыл Крымов, упорно отказывались двигать воинские поезда, ссылаясь на отсутствие паровозов. Казачьи эшелоны оказались сейчас же окружены вооруженными солдатами из состава двадцатитысячного лужского гарнизона. Военного столкновения не было, но было нечто более опасное: соприкосновение, общение, взаимопроникновение. Лужский Совет успел отпечатать правительственное объявление об увольнении Корнилова, и этот документ широко распространялся теперь по эшелонам. Офицеры уговаривали казаков не верить агитаторам. Но самая необходимость уговаривать была зловещим предзнаменованием.
    По получении приказа Корнилова двигаться вперед, Крымов под штыками потребовал, чтобы паровозы были готовы через полчаса. Угроза как будто подействовала: паровозы, хотя и с новыми проволочками, были поданы; но двигаться все-таки нельзя было, ибо путь впереди был испорчен и загроможден на добрые сутки. Спасаясь от разлагающей пропаганды, Крымов отвел 28- го вечером свои войска на несколько верст от Луги. Но агитаторы сейчас же проникли и в деревни: это были солдаты, рабочие, железнодорожники, — от них спасенья не было, они проникали всюду. Казаки стали даже собираться на митинги. Штурмуемый пропагандой и проклиная свою беспомощность, Крымов тщетно дожидался Багратиона: железнодорожники задерживали эшелоны дикой дивизии, которым тоже предстояло в ближайшие часы подвергнуться моральной атаке.
    Как ни безвольна, даже труслива была соглашательская демократия сама по себе, но те массовые силы, на которые она снова полуоперлась в борьбе против Корнилова, открывали перед нею неисчерпаемые источники действия. Эсеры и меньшевики видели свою задачу не в том, чтоб победить Корнилова в открытом бою, а в том, чтоб привлечь их (войска. — В. Л.) на свою сторону. Это было правильно. Против «соглашательства» по этой линии не возражали, разумеется, и большевики: наоборот, это ведь и был их основной метод; большевики требовали лишь, чтоб за агитаторами и парламентерами стояли наготове вооруженные рабочие и солдаты. Для морального воздействия на корниловские части сразу открылся неограниченный выбор средств и путей. Так, навстречу дикой дивизии послана была мусульманская делегация, в состав которой были включены немедленно обнаружившиеся туземные авторитеты, начиная с внука знаменитого Шамиля, геройски защищавшего Кавказ от царизма. Арестовать делегацию горцы не позволили своим офицерам: это противоречило вековым обычаям гостеприимства. Переговоры открылись и сразу стали началом конца. Корниловские командиры, в объяснение всего похода, ссылались на начавшиеся в Петербурге бунты немецких агентов. Делегаты же, прибывавшие непосредственно из столицы, не только опровергали факт бунта, но и с документами в руках доказывали, что Крымов — мятежник и ведет войска против правительства. Что могли на это возразить офицеры Крымова?!»
    Прием старый, когда интриганы переворачивают факты с ног на голову… Защитники отечества были названы «мятежниками». А куда в политике без шулерства денешься?
    * * *
    И все же эта разлагающая сила, направляемая соратниками Троцкого, разбилась бы о твердость казаков, если бы… Если бы 29 августа генерал Крымов не получил специальную телеграмму:
    «В Петрограде полное спокойствие. Никаких выступлений не ожидается. Надобности в вашем корпусе никакой. Керенский».
    Это был приказ. И приказ преступный. Как и последовавшее позже запрещение: «Троцкого ни в коем случае не арестовывать». Но вернемся к августовским событиям.
    5
    Как убийцы превозносятся своей наглостью и жестокостью, так лишенный нравственных оснований Троцкий спустя годы похвалялся: железнодорожники-де плясали под большевистскую дудку, загоняли эшелоны с казаками черт-те знает куда!
    «Полки попадали не в свои дивизии, артиллерии загонялись в тупики, штабы теряли связь со своими частями. На всех крупных станциях были свои советы, железнодорожные и военные комитеты. Телеграфисты держали их в курсе всех событий, всех передвижений, всех изменений. Те же телеграфисты задерживали приказы Корнилова. Сведения, неблагоприятные для корниловцев, немедленно размножались, передавались, расклеивались. Машинист, стрелочник, смазчик становились агитаторами. В этой атмосфере продвигались или, еще хуже, стояли на месте корниловские эшелоны. Командный состав, скоро почувствовавший безнадежность положения, явно не спешил вперед и своей пассивностью облегчал работу контрзаговорщиков транспорта. Части армии Крымова таким образом были разметаны по станциям, разъездам и тупикам восьми железных дорог. Прослеживая по карте судьбу корниловских эшелонов, можно вынести впечатление, будто заговорщики играли на железнодорожной сети в жмурки».
    «Заговорщики» — по логике Троцкого и его компании, это регулярные войска Российской империи.
    Россия, все убыстряя бег, стремилась в пропасть. Улюлюкая, представители различных партий безжалостно и безрассудно подхлестывали ее.
    Еще важный документ — упоминавшееся исследование Мельгунова «Золотой немецкий ключ большевиков». Этот известный историк писал: «Те, кому в июле предъявлено было обвинение в «измене», в ноябре оказались у власти… Почти через год, в октябре 1918 года, в Америке появился сборник документов (в количестве 70), разоблачавших всю подноготную «германо-большевистского заговора». Документы получены были зимой 1917/18 г. в России правительственным агентом «Комитета общественной информации» Соединенных Штатов Сиссоном. Они в подлинном смысле были сенсационны, так как устанавливали очевидный факт неоспоримого получения денег большевиками.
    А в предисловии к официальному изданию сообщалось, что вашингтонский комитет располагал или подлинниками этих документов, или фотографиями с них. Так обстояло с первыми 54 номерами. В приложении воспроизводилось 15 документов, быть может, еще более значительных по содержанию, но относительно их делалась оговорка, что воспроизводятся здесь лишь копии, сделанные на пишущей машинке и распространяемые в России в антибольшевистских кругах. Эти копии, как можно было предполагать по циркулировавшим слухам, исходят от контрразведки Временного правительства или даже от разведки еще царского времени. Подлинность их при сопоставлении с «оригиналами», подлинники которых доставлены Сиссону, не вызывала никаких сомнений у публикаторов.
    В первой серии можно было прочитать, например, протокол изъятия большевиками 2 ноября 1917 года (в архиве министерства юстиции), из досье «Измена» товарищей Ленина, Зиновьева и др., распоряжения германского имперского банка от 2 марта 1917 года о денежных суммах, ассигнованных Ленину и Кo для пацифистской пропаганды в России; а в приложении находилось уже прямое указание о количестве германских марок, вносимых на счет Ленина в Кронштадте, или уведомление от 21 сентября Фюрсенберга-Ганецкого об открытии в Стокгольме варбургским банком, по распоряжению Рейхсбанка, счета на «предприятие тов. Троцкого». В основных документах имелось и «весьма секретное» сообщение представителя Рейхсбанка комиссариату иностранных дел в Петербурге о переводе в январе 18 года 50 миллиардов рублей в распоряжение Совета Народных комиссаров для покрытия расходов по содержанию красной гвардии и агентов- провокаторов, т.е. свидетельство, что и после захвата власти большевики продолжали получать деньги от немцев».
    Как бы то ни было, а летом семнадцатого года Троцкому удалось избежать той суровой кары, которая по справедливости постигает изменивших отечеству в период военных действий. Обрюзгший, располневший от тюремного безделья, Лев Давидович был освобожден Керенским 2 сентября.
    Шаркая жидкими ножками по булыжной мостовой, он сразу же отправился в большевистский штаб. Его революционное сердце было преисполнено решимости продолжать начатое дело:
    — Крушить Россию! Давить костлявой рукой голода русское быдло…
    6
    Почти ежедневно из неуютных помещений «Крестов» большевики извлекали своих сообщников. Не бесплатно, конечно. Только официальный залог составлял громадные суммы. Так, сам Ильич распорядился выложить за единомышленника из Кронштадта Федю Раскольникова:
    — Три тысячи рублей! Такой большевик нам сейчас нужен…
    И вождь мирового пролетариата был прав. Изведав смолоду тюремной баланды, он отлично знал, что свобода дороже любых денег. Да и теперь, совсем недавно, чудом избежал ареста. (Спасибо старому другу семьи Ульяновых по Симбирску Саше Керенскому! Ведь Ильич закончил гимназию, директором которой был Керенский-старший, а инспектировал эту гимназию отец Ильича. Эх, малина!)
    Но вот маленькая закавыка: где партия обездоленных рабочих и крестьян черпала огромные средства на выкупы заключенных, на оплату многотысячной когорты агитаторов, разлагавших армию? От кайзера? Да! Но с некоторых пор появился еще один хорошо испытанный способ — экспроприация, а попросту — разбой.
    Вот что писала газета А.С. Суворина «Новое время»:
    РАЗБОЙНЫЙ ПЕТРОГРАД
    «Грабежи и убийства идут вовсю. Никакой охраны нет. Граждане брошены на произвол, и люди в солдатской форме чувствуют себя в столице республики, как в глухих брянских лесах. Нападают на прохожих, раздевают их, грабят, а то и просто всаживают нож в спину. Это проделывают в боковых полутемных улицах и на окраинах. Но этого мало. Вчера на глазах прохожих, в десятом часу вечера, когда на Невском тьма народу, группа вооруженных солдат и матросов атаковала какого-то пожилого мужчину. Потребовали денег. Мужчина пробовал отказать. Тогда его повалили на панель, избили, сорвали часы, кольца, вынули бумажник, снова избили и оставили в бессознательном состоянии. Никто не посмел вмешаться. Солдаты угрожали револьверами. Это произошло на глазах у всех, на главной улице столицы, в самом людном месте Невского, против Екатерининского сквера».
    Это лишь малый штрих к предреволюционным событиям. «Газета-копейка», выходившая в Петрограде, сообщила: в столице ежедневно совершается свыше четырех сотен налетов на банки, кассиров, квартиры богатых обывателей.
    И это — повторю! — изо дня в день все месяцы, предшествовавшие октябрьскому перевороту, по всей империи.
    Бунин сокрушенно качал головой:
    — Что творит это преступное правительство! Ведь Керенский передал большевикам сорок тысяч ружей с припасами! Передал тайком, но журналисты узнали об этом, пишут в газетах. Россия, бедная Россия! Тебя толкают в пропасть…
    * * *
    Спустя годы журналист, исследовавший эти события, писал: «Что делают солдаты с такими громадными суммами денег? Неужели все пропивают? Но тогда интересно знать, откуда берутся деньги у большевистской партии…
    Трудно поверить, что руководство партии, которое имеет своих представителей и осведомителей почти во всех частях Петроградского гарнизона (добавим: не только Петроградского!), не знает действительного положения дел в армии. Не знает, что ежевечерне сотни солдат выходят в город на преступный промысел и возвращаются под утро с ведрами чистого спирта, с чемоданами чужих вещей и портфелями денег? Не знает? А может, не хочет знать? Может, само пользуется плодами этих грабежей?
    Ведь с приближением назначенного часа расходы быстро увеличиваются. Приходится тратиться уже не только на выкуп товарищей из тюрьмы, но и на закупку оружия».
    Любопытная подробность: профсоюзный комитет Сестрорецкого оружейного завода «уступил» Петроградскому Совету рабочих и солдатских депутатов пять тысяч винтовок. И это попало в город и без того наводненный оружием. Все усилия большевиков были направлены к пролитию крови, к массовому разгулу беспорядков и грабежей.
    Но будущая «совесть эпохи» уже готовит себя к тотальному вранью. Она якобы вооружает рабочих в целях самозащиты. Ведь по Петрограду ходят слухи, что Временное правительство планирует сдать Петроград немцам. Правительству приходится давать официальное опровержение этой инсинуации. Убегать из города никто никогда не собирается. Большевики уличены общественностью в распространении клеветы на правительство. Нет сомнения и в том, что слух о своем возможном выступлении они распространили по городу умышленно, чтобы усилить хаос и панику. На большее у них силенок не хватит. Большевизм пока в общественном сознании ассоциируется с анархией. На это политическое течение газеты поглядывают с удивлением и с усиливающимся чувством страха и пренебрежения: как можно совмещать интересы карманников и трудового народа? Ибо вслед за слухами о большевистском выступлении появляются достоверные сведения о прибытии в Петроград целых воровских шаек, чующих наживу. Темные личности уже переполняют чайные и притоны. Они тоже ждут условного выстрела — сигнала к безнаказанным грабежам. Потом, когда Ленин умрет, воровская тюрьма на Таганке в числе первых соберет деньги на венок защитнику всех обездоленных.
    7
    Все военные годы Россия жила в режиме строгого алкогольного ограничения. Все склады спиртного надежно охранялись. И до августа семнадцатого года не было случаев разбойного нападения на эти склады.
    Но вот, словно по приказу, в местах, где дислоцировались войска, начали громиться винные лавки, склады со спиртом и даже винокуренные заводы.
    «Новое время» с тревогой извещало: «В три часа ночи 1 октября три эскадрона Н-ского полка по тревоге были вызваны в Минск и оттуда отправлены в Смоленск и во Ржев. Причины тревоги — разгром солдатами пехотных частей винокуренных заводов и складов спирта. Эскадрон прибыл во Ржев 3 октября.
    В городе раздаются выстрелы и пахнет спиртом. Всюду валяются разбитые бутылки разных величин. Первый усмирительный отряд, прибывший перед нашими драгунами, не выдержал искуса и перепился. Держались сначала только офицеры, но пьяные солдаты заставляли их пить под угрозой, что иначе всех перережут. Заботило всех, выдержат ли наши драгуны. Приказали
    4 октября в шесть часов оцепить полуэскадрону винокуренный завод и склад. Прошли томительные сутки, и наряд с честью исполнил свой долг. К стоящему в наряде полуэскадрону вечером и ночью приходили толпы солдат, требуя водки и угрожая, что «завод будет обложен двумя полками». Во Ржеве предстоит разоружить 8000 перепившихся пехотных солдат».
    Пьяное море захлестнуло Россию… В нем утопала главная опора государства — армия. Отовсюду шли известия, что рядовой состав спивается, слабеет дисциплина, авторитет офицеров падает. Старая истина: развали армию — рухнет любое государство.
    Сколько же было вылито ведер спирта в глотки солдат и матросов Петроградского гарнизона! Ведь близился штурм Зимнего дворца…
    «Много пить — добру не быть!» — это, конечно, так. Но не перехлестнись большевики с немцами — не быть ни этому пьянству, ни разложению армии, ни выстрелу «Авроры»…
    * * *
    Уже после того, как утвердится новая власть и разгуляется в стране кровавый большевистский пир, пришедший на смену Ленину новый вождь мирового пролетариата — Сталин отправит Троцкого в новое, на этот раз последнее изгнание.
    И вот на чужбине, оторванный от жирного российского пирога, Лев Давидович возмутится по поводу обвинений своего бывшего освободителя из узилища — Керенского. Тот, ссылаясь на факты, заявит, что «Ленин и другие большевики являлись агитаторами немецкого правительства, находились в связи с немецким штабом, получали от него денежные суммы и выполняли тайные поручения в целях поражения русской армии и расчленения Русского государства».
    Троцкого, впрочем, мало беспокоила репутация уже покойного к тому времени Ленина. Куда больше он боялся за собственное реноме: вечный оптимист, он еще мечтал встать в боевую стойку на политическом ринге России. Нокаут, который нанес ему Сталин, он готов был считать всего лишь нокдауном.
    Вот почему Троцкий не желал обличить себя явным обманщиком и вынужденно признался: «Да, деньги получил…»
    Как говорят немцы: «Кто платит марки, тот и пьет пиво».

ПРОЩАЛЬНЫЙ ПИР

    1
    Поднимая тучи пыли, гремя расшатанными в осях колесами, по дороге неслась, словно спешила в преисподнюю, телега. Мужик, сидевший в ней на охапке сена, подергивал вожжами и, широко разевая щербатый рот, пьяным голосом орал какую-то песню.
    Бунин подхватил за плечи жену, отпрянул на обочину, покачал головой:
    — Ты, Вера, думаешь, у него есть какое-то спешное дело, что он сейчас загоняет последнюю лошаденку? Просто напился и теперь куражится. А о том, что околеет кобыла или себе сломает шею, не думает. Ведь у него даже вожжи веревочные — признак деревенской бедности, зато пролетел мимо бар, обдал их пылью — и рад, гуляка хренов. Вот что вино да глупость делают. Жаль только лошадь. Он ее, подлец, на отделку замучает.
    Сорвав травинку, Иван Алексеевич задумчиво помял ее в руке, поднес к лицу, глубоко вдохнул свежий запах зелени. Потом удрученно проговорил:
    — А чем мы, интеллигенция, лучше этого мужика? Начиная с декабристов мятемся, ищем какой-то неизвестной «свободы», ломаем устоявшееся. А теперь вот воспеваем «гордого сокола» и «буревестника, черной молнии подобного», призываем, поднимаем «больные вопросы», мечтаем о «светозарном будущем», о «свободе», а не делаем единственного нужного на земле дела — толком не работаем, каждый на своем месте. Все ищем каких-то великих дел, каких никогда не бывает. Страшно сказать, но героем мечтаний, чуть не образцом «нового» человека стал бездомный воришка Челкаш. И бесконечные призывы к «свободе»…
    Всякая шпана лезет в начальство, претендует на роль «учителей народа». Незадолго до последнего отъезда в Петроград, в начале двадцатых чисел марта, случилось мне быть на Казанском вокзале в Москве. Денек был веселый, солнечный. Я пришел встретить Юлия, возвращавшегося из Рязани.
    С удивлением замечаю: повсюду толпы народа, всеобщее оживление. Платформы до отказа забиты. На крыши составов влезли сотни мужчин и дам — смешно вспоминать! Подножки и буфера облепили, как муравьи, висят. Не мальчишки, солидные дамы и мужчины! Даже глазам не верю.
    Спрашиваю:
    «Что такое? По какому поводу?»
    Какой-то рабочий, в картузе и без передних зубов, возмущенно шепелявит:
    «Как, господин, вы не знаете? Из ссылки возвращается Катерина Константиновна».
    «Какая еще Катерина?»
    Тот буркалы выпучил и раздулся от негодования.
    «Так вы газет не читаете? Брешко-Брешковская возвращается».
    «А вам какая, простите, радость?»
    Картуз совсем зашелся:
    «Как какая?! Она за народное счастье борется, по тюрьмам и ссылкам за нас, простых людей, страдала! А вы, господин хороший, «какая радость?». Несознательность весьма удивительная».
    Грянул духовой оркестр. Играет «Марсельезу». К перрону состав подходит. Открывается дверь спального вагона. В проеме показывается толстая старуха с папиросой в зубах и с белым платочком в руках, в черном драповом пальто с широким бобровым воротником шалью и круглой, почти под казачью папаху, шапке — и тоже из бобра. Под шапкой — платок. Фигура самая карикатурная! Сплюнула папиросу и весело помахала толпе короткой рукой.
    Господи, что тут началось. Оркестр гремит, толпа ревет «ура», все толкаются, бабка из вагона выйти робеет — вмиг раздавят!
    Потом кое-как успокоились, начались бесконечные приветствия. Кишкин от московского комиссариата приветствует охапкой цветов и восторженной речью, от социалистов-революционеров Минор что-то грассирует, ни черта никто не поймет.
    Потом бабку усадили в мягкое кресло, подняли на плечи, едва было не вывалив на рельсы, потащили к автомобилю.
    Бабка колышется над толпой и расшвыривает налево-направо гвоздики — «на память».
    Тебе, Вера, надо было видеть счастье на физиономиях тех, кому доставался бабкин дар: цветы целовали, на лицах слезы умиления…
    Потом Катерина Константиновна уселась в автомобиль. Говорили, что повезли прямо на Моховую, в университет — там эсеры организовали собрание: «За свободную Россию».
    Бедная, бедная Русь.
    — Ян, ты считаешь, народу не нужна свобода?
    Ян — именно так она звала мужа. Тот внимательно поглядел на жену и грустно улыбнулся:
    — На ретрограда я, кажется, никак не похож? Но будем откровенны: какая свобода нужна российскому мужику? Свобода слова, бесцензурная печать, Государственная дума? Его волнуют речи Гучкова или Минора? Да плевал он на такие свободы. Мужику только одно нужно — земля. А кто в Зимнем будет править, ему безразлично. Но лишь бы оставили его в покое, не мешали хлеб растить.
    Бунин докурил папиросу, бросил окурок в придорожную пыль.
    — Государственная дума мужику — как мертвому горчичник. А вот всяким Керенским и революционерам мужик нужен — чтобы кормиться.
    — Но, милый, — горячилась Вера Николаевна, — Дума печется о крестьянах, решает вопросы, чтобы улучшить…
    — Улучшить? Весьма сомневаюсь. Помнишь поговорку: «Всякая рука себе гребет». В Питере себе гребут.
    Бунин помолчал, потом неожиданно привлек жену и нежно поцеловал в затылок.
    — Эх, Вера, плохо на Руси, плохо и нам с тобой, — с горечью выдохнул Иван Алексеевич. — Кругом кровь льется, в любой день и нас могут сжечь, унизить, убить. Вот уже лет двадцать Россия мне напоминает этого пьяного мужика, с дикарским ухарством стремящегося сломать себе шею. Терроризм, убийства сановников, заговоры. Какие-то группировки под видом «борьбы за народное счастье» разлагают общество. А демонстрации, забастовки, расстрелы? Ведь все эти преступления подталкивают Русь к пропасти.
    — Может, все наладится? — с надеждой спросила Вера Николаевна. — Вот закончится война, соберется Учредительное собрание…
    Бунин перебил:
    — Да разве Учредительное собрание с его говорильней изменит людей? Останутся такими же — лживыми и корыстными. Нет, не скоро мы образумимся.
    Помолчав, вздохнул:
    — Помнишь в «Войне и мире»? В Бородинском сражении бойцы с той и другой стороны, сражавшиеся много часов без пищи и отдыха, измученные и обезумевшие от ужаса, от чужой крови, начали задумываться: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитым?» Но какая-то непонятная, таинственная сила продолжала толкать их на убийство, и они в порохе, в крови, валясь от усталости, продолжали свершать страшное дело.
    Вот и сейчас подобное безумие. Длится война с Германией, разгорается бойня внутри государства. Все знают, что бессмысленно истреблять друг друга, но с бесовской одержимостью не могут остановиться.
    Думалось: хуже уже не будет. Хуже просто не бывает.
    Увы, оптимисты часто ошибаются…
    2
    Наступивший досуг душу не согревал. Было ощущение: словно висишь каким-то неведомым образом над темной пропастью и не знаешь, то ли выберешься к прежней, теперь уже казавшейся сказочно счастливой жизни, то ли уже в следующее мгновение полетишь в эту самую пропасть и не соберешь костей. И не только сам, но все близкие, и Вера, и Юлий, и служанка, и культура, и вся Россия — в пропасть, в пропасть.
    Бунин, тяжко вздохнув, изо дня в день садился за простой дощатый стол, раскрывал свой дневник и записывал безрадостные новости и безрадостные мысли:
    «Бунт киевский, нижегородский, бунт в Ельце. В Ельце воинского начальника били, водили босого по битому стеклу».
    «Холодно, тучи, северо-западный ветер, часто дождь, потом ливень. Газетами ошеломили за эти дни сверх меры. Хотят самовольно объявить республику».
    «Разговор, начатый мною, опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Гоцами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т. д.!»
    «Почти все утро ушло на газеты. Снова боль, кровная обида, бессильная ярость!»
    «Одна из самых вредных фигур — Керенский. И направо и налево. А его произвели в герои».
    Но утешала великолепная природа:
    «День был прекрасный. Когда выехали, поразила картина (как будто французского художника) жнивья (со вклиненной в него пашней и бархатным кустом картофеля) — поля за садом идущего вверх покато — и неба синего и великолепных масс белых облаков на небе — и одинокая маленькая фигура весь день косящего просо (или гречиху красно-ржавую) Антона; все мука, мука, что ничего этого не могу выразить, нарисовать!» (20 августа).
    «В 101/2 вышел один гулять по двору. Луна уже высоко-быстро неслась среди ваты облаков, заходя за них, отбрасывала на них круг еле видный, красновато-коричневый (не определишь). За чернотой сада облака шли белыми горами. Смотрел от варка: расчистило, деревья возле дома и сада необыкновенны, точно бёклиновские, черно-зеленые, цвета кипарисов, очерчены удивительно.
    Ходил за сад. Нет, что жнивье желтое, это неверно. Все серо…»
    Прервал писание, тяжело задумался: «Как удивительно, все краски мира поблекли. Мир и впрямь сделался каким-то серым, блеклым. Наверное, самоубийцы, прежде чем наложить на себя руки, теряют ощущение красочности, все вокруг них погружается в темно-серое…»
    Бунин зябко передернул плечами, по телу словно ток пробежал. Почистил перо, продолжил:
    «На северо-востоке желтый раздавленный бриллиант. Юпитер? Опять наблюдал сад. Он при луне тесно и фантастично сдвигается. Сумрак аллеи, почти вся земля в черных тенях — и полосы света. Фантастичны стволы, их позы (только позы и разберешь)».
    В дверь осторожно постучали. Бунин недовольно поморщился, ему хотелось побыть одному. В комнату заглянула Вера Николаевна. В руках она держала какую-то книжицу с ярко-красной обложкой.
    — Ян, можно к тебе? Сегодня купила в Ельце, на станции, да забыла отдать. Зинаида Гиппиус составила сборничек. Вот, называется «Восемьдесят восемь стихотворений». Тут и твоих три стиха.
    — Не может быть! — иронично произнес Бунин. — Удостоила высокой чести. Не спрашивая разрешения и не заплатив гонорара. И что за компания? Анна Ахматова, Михаил Кузмин — что ж, талантливы. О Кузмине, может быть знаешь, Гумилев ярко выразился: его стих льется как струя густого и сладкого меда, а звучит утонченно и странно.
    — А сколько стихотворений самого Гумилева в сборнике?
    Бунин пробежал глазами оглавление и раскатисто расхохотался:
    — Ну, конечно же, ни одного!
    — Почему так? Ведь он поэт талантливый.
    — Для Зинаиды Николаевны это не имеет никакого значения. Ее самолюбие Гумилев ранил неоднократно, печатно удостоверяя публику, что талант Гиппиус давно застыл в своем развитии, а стихи лишены красок и подвижного ритма, напоминают «больную раковину». Такое поэтесса простить не может. Впрочем, послушай, вот, наугад, ее стих на восемнадцатой, скажем, странице:
Кричу — и крик звериный…
Суди меня Господь!
Меж зубьями машины
Моя скрежещет плоть.
Свое — стерплю в гордыне…
Но — все? Но если все?
Терпеть, что все в машине?
В зубчатом колесе?

    — Набор слов, — сказала Вера Николаевна.
    Бунин согласно кивнул:
    — Какая-то мертвяжина, и все это, как гвозди в дерево, вбито в поэтический размер. Претензий гораздо больше, чем дарования. — Он устало потянулся, попросил: — Пожалуйста, постели постель. Я через пять минут приду.
    …Не знал, не ведал, что пройдет совсем немного времени и его свяжут с Гиппиус общие беды — чужбина, нужда, тоска по России, по рухнувшей счастливой жизни. Но грядет день, когда их дороги разойдутся — навсегда.
    * * *
    Спустя несколько дней пожаловал нежданный визитер. Бунин, удобно развалившись на скамеечке в саду под яблоней, с наслаждением раскуривал папиросу, когда на дорожке появился некто Барченко — человек с умными глазами и приветливой улыбкой, давний знакомец писателя.
    — Мимо ехал, к себе в Елец направляюсь, — объяснил Барченко, — разве мог не увидать вас, Иван Алексеевич!
    — Милости просим! — ответно улыбнулся Бунин. — Обедать приглашаю.
    — Не откажусь! Живот крепче — на душе легче. Хотя… дела такие, что впору аппетита лишиться. Слыхали новость? Корнилов восстал. Посягнул на законное Временное правительство.
    — Ну и что? — Бунин поднял бровь. Он сорвал какую-то травинку, размял ее между пальцев, жадно втянул запах. — Чем боевой генерал хуже цивильных ничтожеств? Захватили, сукины дети, власть, а как управлять громадным государством — умишка не хватает.
    — Как же так? — изумился Барченко. — Ведь в нашем правительстве весьма достойные люди…
    — Профессора и присяжные поверенные? Вот и занимались бы своим делом, ан нет — им править приспичило! Командовать миллионами. Того же Керенского, поговаривают, жена дома колотит, зато на людях гоголем ходит, хорохорится. — Бунин спохватился, захохотал: — Простите, Василий Ксенофонтович, я запамятовал, что вы тоже присяжный поверенный. И говорят, весьма толковый. Оставим спор, пошли к столу.
    …Бунин уговорил гостя остаться ночевать. Вечерний чай пили в беседке. Барченко оживленно обсуждал с Верой Николаевной и Евгением политические новости. На черном небе в потоках воздуха мерцали громадные звезды. В похолодевшем саду сладко пахло увядающими на клумбах цветами. Евгений что-то спросил Бунина, но тот не ответил, даже, пожалуй, не слыхал, глубоко погрузившись в свои мысли. Потом он достал из кармана карандаш и блокнотик, что-то быстро записал. Лишь после этого чуть смущенно улыбнулся:
    Простите, я немного отвлекся. Хотите послушать, что сейчас сочинил?
    Кончиками пальцев держа блокнотик, он прочитал:
Как много звезд на тусклой синеве!
Весь небосклон в их траурном уборе.
Степь выжжена. Густая пыль в траве.
Чернеет сад. За ним — обрывы, море.
Оно молчит. Весь мир молчит — затем,
Что в мире Бог, а Бог от века нем.

    — Как прекрасно! — Барченко захлопал в ладоши, а Вера Николаевна подошла к мужу и поцеловала его в макушку. Тот, склонясь над блокнотиком, поставил число: «29.8.17».
    3
    Деревенская глушь больше не успокаивала. Появилось много пришлых, в основном беглых солдат, явно из чужих мест. Крестьяне, которых еще вчера Иван Алексеевич считал чуть ли не друзьями, которым много раз помогал — и советами, и деньгами, делались все сумрачней, при случайных встречах отводили глаза, отвечали односложно, торопились отойти в сторону.
    Возле лавки мужики обсуждали новость, толковали про «Архаломеевскую ночь»… Будет, дескать, из Питера «Тилиграмма», по приказу, в ней заключенному, надо будет перебить всех «буржуев».
    — Всех под корень, и семя их — туда же! А ежели кто из мужиков станет уклоняться, то и с ним поступить как с буржуем, — громко втолковывал солдат с желтыми съеденными зубами и рябым вороватым лицом кучке мужиков, его обступивших и согласно кивавших головами.
    Бунин подошел к толпе и, жестко взглянув в глаза солдату, насмешливо спросил:
    — Ну, служивый, откуда у тебя новости про «Архаломеевскую ночь»?
    — Это, барин, не ваше дело. Срамно лезть в чужую беседу! — нагло улыбнувшись, бойко проговорил солдат. Мужики хмуро молчали.
    Кровь прихлынула в голову, от ярости потемнело в глазах. Бунин сделал шаг вперед, взмахнул тростью, чтобы обрушить ее на голову этого хама, от которого на расстоянии распространялся гнусный запах перегара, давно не мытого тела и нестираной одежды.
    Солдат с неожиданной резвостью отскочил назад, склонился к голенищу сапога, изготовляясь достать нож, и злобно ощерился:
    — Не балуй.
    Бунин, играя желваками скул, процедил:
    — Подлец! — повернулся и направился к дому, вполне ожидая, что солдат догонит его и всадит нож между лопаток.
    Тот, однако, не пошел за ним, остался на месте. Он что-то быстро, убедительно говорил крестьянам.
    «Дом сожжет, сукин сын!» — подумал Бунин.
    * * *
    Вернувшись к себе, раскрыл газеты. И снова болью, кровной обидой, бессильной яростью наполнилась душа. Московский большевик Коган организовал в Егорьевске Рязанской губернии бунт. Он арестовал городского голову, а пьяные солдаты и толпа убили и голову, и его помощника заодно.
    — За что? — вопрошал он Веру Николаевну. — Только за то, что честно трудился на пользу города. Нарочно сеют страх, чтобы легче власть захватить.
    Из газет было ясно, что фронт разложен, дорога немцам открывается в центр России — на Москву и Петроград.
    Вспомнилось, как утром встретил знакомого мужика из соседней деревушки Ждановки. Звали его Сергей Климов.
    — Что делать будем, если немцы Питер займут? — спросил Бунин.
    Тот почесал в потылице, помулявил губами и вынес решительный приговор:
    — Да что он нам? Да мать с ним, с Петроградом. Его бы лучше отдать поскорей. Там только одно разнообразие.
    Бунин развеселился. (Уже в Париже, работая над «Окаянными днями», он припомнил эту забавную реплику.)
    …Тем временем осень незаметно мешалась с летом, все более красила в золотые тона природу, желтизной осветила ветки орешника, окропила багряным цветом кокетливые рябинки. Осинки хоть и старались сохранить свежесть листьев, но все более обнажали ветви. И лишь дубы, последними давшие листву, только чуть светло-коричнево побронзовели, зато уже просыпали на землю зрелые тяжелые желуди.
    И вдруг где-то за лощиной — смелые, четкие удары топора. На просеке видна лошадь. Мужики теперь открыто и нагло валят чужой лес. Сердце Бунина болезненно сжалось.
    Дома записал в дневнике: «Думал о своей «Деревне». Как верно там все! Надо написать предисловие: будущему историку — верь мне, я взял типическое. Да вообще пора свою жизнь написать».
    4
    Лето миновало. Утра становились с крепкой изморозью. Погода держалась ясная, солнечная. Ни днем, ни ночью небо не замутнялось облаками. Настало время успокоения, наслаждения природой, одиночеством.
    Бунина вновь обуяла страсть творчества. Внешним поводом стал сущий пустяк. Когда-то во время пребывания в Каире ему попался блокнот: обложка мягкой темно-коричневой кожи, отделанная затейливым восточным орнаментом. Иван Алексеевич купил его, но позже блокнот затерялся.
    И вот роясь в книжном шкафу, он теперь вдруг нашел его во втором ряду, за книгами. Почему-то захотелось заполнить блокнот стихами. Уйдя в глубину сада, Бунин долго сидел неподвижно, уперев голову в руки и предаваясь мыслям, ведомым лишь ему одному.
    — Я пошла в лавку! — крикнула с крыльца Вера Николаевна.
    Но он уже ничего не слыхал, торопливо пиша в альбом. За вечерним чаем он прочитал новое стихотворение:
У ворот Сиона, над Кедроном,
На бугре, ветрами обожженном,
Там, где тень бывает от стены,
Сел я как-то рядом с прокаженным,
Евшим зерна спелой белены.
Он дышал невыразимым смрадом,
Он, безумный, отравлялся ядом,
А меж тем, с улыбкой на губах,
Поводил кругом блаженным взглядом,
Бормоча: «Благословен аллах!»
Боже милосердный, для чего ты
Дал нам страсти, думы и заботы,
Жажду дела, славы и утех?
Радостны калеки, идиоты,
Прокаженный радостнее всех.

    * * *
    Через три дня, тихим туманным утром, накинув на плечи летнее пальто горохового цвета, Бунин легко и широко шагал по неочищенным, заросшим дорожкам старого сада. Он направлялся к дальнему лесу, и в каждом движении его заметна была та особенная сила и энергия, которая у него появлялась каждый раз, когда он чувствовал творческий подъем.
    Возле дороги стояла чья-то телега, перепачканная навозом и без передних колес. Возле нее прохаживался солдат Федька Кузнецов, зачем-то постукивая обушком топорика по осям. «Колеса небось спер!» — подумал Бунин.
    Федькина одежда состояла из серых посконных порток с грубыми заплатами на коленях и на заднице, выцветшей салатовой гимнастерки и неожиданно ладных, почти новых хромовых сапог.
    — Здасте, ваше высокоблагородие! — оскалился Федька. Он именно так и выговаривал: «здасте».
    — Бог в помощь! — кивнул Бунин.
    Федька нагловато уперся в Бунина водянистыми выпуклыми глазами и, нарочито поигрывая топором, низко склонил белесую голову:
    — Не будет ли от вашей милости нам закурить?
    — Кури! — Бунин протянул портсигар.
    Федька перехватил топор в левую руку и дрожащие от пьянства пальцы запустил в портсигар, вынул две папиросы, одну ловко засунул за ухо, другую вставил в рот. Он полез к Бунину прикуривать, обдав его кисловатой вонью немытого тела.
    — Чья телега? — спросил Бунин.
    — Кто ё знает! — спокойно ответил солдат. — Потерял кто-то, а мне оглобли как раз нужны.
    — Так ведь это чужое!
    — Ну и хрен с ей, што она чужая. Раз здесь бросили, значит, все равно мужики растащат. — И вдруг зло добавил: — Ежели добро надоть, так неча его на дороге швырять!
    Бунин вспомнил, что этот Федька, как ему рассказывал брат Евгений, нагло разговаривал на «ты» с офицерами, что поставлены охранять усадьбу Бехтеяровых. Последнее время кто-то все время портил проводку телефона. Теперь Бунин твердо решил, что это делает именно Федька. Такой убьет ни за грош, лишь бы, по Достоевскому, «испытать ощущение». Сколько подобных выродков ядовитой плесенью вдруг выперло на российской почве — по городам и деревням! Страшно подумать. За что, Господи?
    5
    Пройдя версты полторы, он сел на громадный пень невдалеке от раскинувшего шатром корявые могучие ветви дуба. Душа, словно желая вырваться из мрачной обыденщины, тянулась к высокому — к поэзии.
    Достал изящное немецкое «вечное перо» (он очень любил «вечные перья»!) и твердым, несколько угловатым почерком стал писать:
ЛАНДЫШ
В голых рощах веял холод…
Ты светился меж сухих,
Мертвых листьев… Я был молод,
Я слагал свой первый стих —
И навек сроднился с чистой,
Молодой моей душой Влажно-свежий, водянистый,
Кисловатый запах твой!

    Бунин писал еще и еще, забыв про время, про завтрак, про все на свете. Возвращался домой голодный, прозябший, но счастливый, что вновь пишет, творит.
    Через пять дней, когда на календаре было 24 сентября, он перечитал написанное, немного поколебался и вдруг дернул из записной книги страницы и швырнул их в топившуюся печь. Оставил лишь «Ландыш», «Эпитафию», еще что-то.
    Страницы ярко вспыхнули, отразившись багряным бликом на бунинском лице. В этот момент вошла Вера Николаевна, она всплеснула руками:
    — Что ты, Ян, делаешь! Зачем жгешь рукописи? Ведь ты создал шедевры!
    Иван Алексеевич уже читал их жене, она была в восторге, и теперь было больно видеть ее искреннее огорчение.
    — Не волнуйся, — ласково улыбнулся он, — твою любимую «Эпитафию» пока сохранил. Нельзя после себя оставлять второсортное, незрелое.
    — Дай мне! — Вера Николаевна приняла у мужа его записи и вслух прочитала:
ЭПИТАФИЯ
На земле ты была точно дивная райская птица
На ветвях кипариса, среди золоченых гробниц.
Юный голос звучал, как в полуденной роще цевница,
И лучистые солнца сияли из черных ресниц.
Рок отметил тебя. На земле ты была не жилица.
Красота лишь в Эдеме не знает запретных границ.

    Она обняла его, поцеловала звонко в губы и с восхищением воскликнула:
    — Как я счастлива, ты — мой…
    Он ласково улыбнулся и ничего не ответил.

СВЕТ НЕЗАКАТНЫЙ

    1
    — Что с тобой, Ян? Последние дни ты сам не свой…
    — Я ведь всегда говорил, что воспоминания — нечто страшное, что дано человеку словно в наказание. Вот и я вспомнил нечто…
    Вера Николаевна со слабостью, столь свойственной прекрасному полу, выражающейся в желании знать о муже как можно больше, долго уговаривала:
    — Ну скажи, Ян, о чем ты вспоминаешь? Зачем ты растревожил меня, а теперь молчишь? Тогда вообще не следовало ничего говорить…
    Бунин наконец сдался.
    — Секрета нет! Просто это очень личное… Хорошо! Много лет назад случился этот роман, но очень глубоко ранил меня. Только Юлий знает о нем. Всегда хранил эту историю от всех в своей душе. Но тебе, моей верной подруге, расскажу.
    — Ты знаешь, Ян, что я умею не ревновать тебя к твоим прошлым влюбленностям.
    — И правильно делаешь! Ревность не только бессмысленное чувство, оно как ржавчина, способно разъедать самые прочные отношения. Итак, случилось это в начале века. Я окончательно расстался с Анной Цакни, с тобой познакомиться еще не успел. Был свободен словно ветер. К тому же, как говорили, — недурен собой, молод, денежки водились, слава моя росла день ото дня. Книги часто выходили, самые толстые журналы почитали за честь поместить мои творения на своих страницах.
    Решили мы с Борей Зайцевым пойти справлять Новый год в Благородное собрание. Бал гремел вовсю, под потолок взлетали пробки шампанского. Кругом сияли счастливые красивые лица, наряды, бриллианты, музыка…
    Начались танцы. Леонид Андреев не отходит от какой-то юной прелестницы, увивается вокруг нее. Заметил меня, подлетел, полный самодовольства и своеобразной цыганской красоты. Представляет:
    — Екатерина Яковлевна Милина, гимназистка из Кронштадта!
    Девушка зарделась, не привыкла к столичному бомонду.
    Спрашиваю:
    — И в каком же классе?
    Просто отвечает, не жеманится:
    — В дополнительном, восьмом. Я решила получить свидетельство домашней наставницы.
    Вера Николаевна, боявшаяся пропустить хоть слово в интересном рассказе мужа, вставила реплику:
    — Ну конечно, выпускницы гимназий, пожелавшие зарабатывать на жизнь частными уроками, нередко шли в дополнительный восьмой. Два года в нем учились.
    Иван Алексеевич продолжил:
    — Захотелось мне позлить самоуверенного красавца Андреева, заставить его ревновать. К тому же, эта самая Екатерина меня за сердце задела. Говорю: «Ах, как бы желал учиться у такой наставницы! Был бы самым примерным учеником!»
    Как я ожидал, Андреев засопел:
    — У тебя, Иван, и без того ума палата…
    — Ума палата, да другая непочата, — отвечаю быстро.
    Леня напрягся и изрек:
    — Не нужен ученый, важней смышленый.
    — Смысл не селянка, ложкой не расхлебаешь!
    — Не купи гумна, купи ума! — пыжится соперник.
    Да где там Андрееву со мной тягаться, я в голове держу сотни всяких пословиц и прибауток. Моментально отвечаю:
    — Голосом тянешь, да умом не достанешь!
    Андреев мычит что-то невразумительное, а я ласково ему говорю:
    — Не удержался, Леня, за гриву — за хвост не удержишься!
    Катюша заливается как колокольчик, смеется, а мой приятель фыркнул да отправился танцевать с юной супругой статс-секретаря Государственного совета баронессой Дистрело.
    Я на мгновенье удержал за рукав Андреева:
    — Знаешь, Леня, как атаман Платов французам говорил? «Не умела ворона сокола щипать!»
    Ну, а мы с Катюшей пошли польку танцевать. Потом в буфете пили шампанское, снова танцевали, шутили, смеялись без конца. Какой был сказочно-дивный вечер, ничего подобного за всю жизнь не упомню!
    Потом, далеко за полночь, уйдя с бала, мы гуляли по Москве. Многие окна в домах празднично светились, в небе изумрудными льдинками блестели звезды и вовсю сияла громадная луна, заливая улицы сказочным фосфоричным светом. Да и все вокруг казалось сказочным, нереальным. Я прижимался щекой к ее беличьей шубке, и состояние необычного блаженства пьянило меня.
    Катюша была по-провинциальному наивна, чиста и доверчива. Она рассказывала о себе. Ее отец был в свое время главным архитектором Кронштадта. Умер совсем молодым, еще в 1891 году. Жила теперь Катя с мамой Евгенией Онуфриевной и старшей сестрой — тоже Евгенией. В Москве у нее тетушка, сестра отца. Она и пригласила Катю на рождественские каникулы.
    «А когда познакомились с Андреевым?»
    «Здесь же, на балу».
    «В Москве друзей много?»
    «Не только друзей — знакомых никого. Ведь я первый раз в старой столице».
    «Если позволите, Екатерина Яковлевна, я буду вашим другом…»
    Она молча опустила глаза. Я перевел разговор на другую тему:
    «Как идет жизнь в Кронштадте? Я ни разу там не был».
    «Я ведь родилась в Кронштадте! — радостно подхватила Катя. — Конечно, нам с Москвой не равняться, но у нас тоже много замечательного, и такие славные, душевные люди! Есть музыкально-драматическое общество. Весь город собирается на наши концерты, у нас две хорошие залы — в нашей гимназии и реальном училище. Оркестр мандолинистов даже в Питере успехом пользуется. Чудесный голос у моей подруги Наташи Вирен, она романсы Чайковского исполняет. Еще скрипач Иван Александрович Козлов. Все девочки в него влюблены: у него пышные бакенбарды. И говорит басом, словно Шаляпин поет: ооо…»
    Она опять рассмеялась, и снег упруго скрипел под нашими ногами, искрился под лунным светом.
    Пересекли Лубянку, пошли по Мясницкой.
    «Я все жду, когда вы, Екатерина Яковлевна, про себя расскажете. Ведь признайтесь, вы в концертах участвуете?»
    «Читаю стихи. Лермонтова и… ваши».
    «Очень приятно! И какие же стихи вы читаете мои?»
    «Я много знаю ваших стихов! — заговорила Катюша жарким шепотом, останавливаясь и блестящими голубыми глазами глядя на меня в упор. — Я была совсем ребенком, когда завела альбом, куда записываю любимых поэтов — Пушкина, Лермонтова, Надсона, Апухтина, вас…»
    Бунин от волнения осекся, помолчал и, сказав что-то нежное Вере Николаевне, накинул плащ и вышел во двор. Погода делалась все пасмурней, тяжелые лохмы туч ползли по низкому серому небу, с карниза веером срывались в лицо мелкие капли.
    С необыкновенной ясностью вспомнилась та рождественская ночь. Голову Катюши обрамляла теплая старинная шаль, а около рта серебрилась инеем. Глядя на ее лицо, на русую прядку густых волос, выбившихся из-под шали, он вдруг понял, что любит ее так, как никогда и никого не любил и, наверное, не полюбит.
    Катя, глядя ему в глаза, тихо начала читать:
Помню — долгий, зимний вечер,
Полумрак и тишина;
Тускло льется свет лампады,
Буря плачет у окна…

    Он перебил:
    «Господи, где вы такую древность откопали? Эти стихи я написал сто лет назад. Впервые опубликовал в «Книжке “Недели”». Мне было восемнадцать. А сколько вам?»
    Он наклонился к ней, прильнул губами к ее ротику. Она всем гибким телом прижалась к нему и лишь мучительно выдохнула: «Душа моя…»
    2
    Целые дни они проводили вместе. Обедали в «Савое» или «Большом московском трактире» у Корзинкина. Вечером гнали в «Стрельну» или к «Яру». Они окунались в ресторанное многоголосье с цыганским пеньем и плясками, тонким позвякиванием хрусталя, с дружескими тостами, объятиями друзей, льстивыми речами.
    Потом, возбужденные всей этой праздничной и шумной обстановкой, выходили на морозный воздух, садились в сани, их дожидавшиеся. Ямщик помогал укутаться им громадной медвежьей полостью. Бунин, замирая от предстоящего счастья, кричал ямщику:
    «Гони вовсю, прокати с ветерком!»
    Ямщик старался изо всех сил, наяривая кнутом по могучим лошадиным спинам. Пара летела птицей, коренник дробил крупной рысью, пристяжная метала из-под серебристых подков снежными комьями.
    Сани неслись по уснувшему городу, опасно подпрыгивая на ухабах, грозно накренясь на поворотах.
    Он шептал ей нежно:
    «Катенька, ты не боишься?»
    «С тобой я ничего не боюсь, милый…»
    «А если шею сломаем?»
    «Ведь ты рядом, душа моя».
    Под ее беличьей шубкой он ощущал небольшие крепкие груди с налившимися сосками, и они, откинувшись назад, вновь заходились в поцелуе.
    * * *
    Перед отъездом. Катя привела его к себе домой, что на углу Харитоньевского и Садово-Черногрязской. Ее бабушка Александра Петровна, милейшее существо, радушно улыбалась:
    «Да вы пирожков откушайте!»
    Это был их последний вечер. Ближе к полуночи они наняли извозчика и, спустившись по Каланчевке, оказались на Николаевском вокзале.
    По его настоянию Катюша ехала в отдельном купе первого класса. В вагоне пахло французскими духами, дорогой кожей и паровозным дымом. Они присели «на дорожку». На глазах Катюши были слезы, но она старалась бодро улыбаться:
    «Приезжай сразу после масленицы, будем отмечать двухсотлетие Кронштадта. Какие пройдут балы и концерты! Обещай, приедешь?»
    «Может быть…»
    «Вот будет фурор! Сам Бунин у нас! Тебя ждет триумфальная встреча… И с тобою, милый, все время буду я. Ах, скорей бы!»
    Он осторожно вставил слово:
    «Но если дела не позволят приехать — не обессудь».
    Катюша вздохнула:
    «Ты все-таки постарайся, душа моя! Ну а если не выйдет, так сделаем, как договорились: по окончании курса сама приеду к тебе. Навсегда. Так?»
    — Конечно! — горячо и искренне воскликнул Бунин, жарко целуя ее глаза и влажные губы.
    Медно звякнул колокол. Катюша еще раз порывисто обняла его, торопливо зашептала:
    «Не забывай меня никогда, никогда!»
    Путаясь в длинных полах тяжелого, на хорьковом меху суконного пальто, Бунин спустился с вагонных ступенек.
    Лязгнули буфера, состав лениво пополз вдоль дебаркадера.
    3
    В Кронштадт приехать он не сумел. Зато она писала ему, он отвечал ей хорошими письмами. Потом от Катюши письма приходить перестали.
    Уже в начале лета, когда буйно цвела сирень, он проходил по Харитоньевскому переулку. Неожиданно для себя свернул во дворик углового дома. На скамейке, в тени деревьев, сидела с вязаньем Александра Петровна. Когда он напомнил ей о себе, она вдруг тихо заплакала:
    «Катя покинула нас… Во время масленицы каталась на санях, продуло ветром… Ее отец, Яков Алексеевич, тоже умер от крупозного воспаления легких».
    Не помня себя Бунин вышел на Садовое кольцо. Всю ночь с подвернувшимся под руку Чириковым пил водку, и водка не брала его. В ушах звучал Катюшин голос: «Тихо льется свет лампады…»
    …Теперь, спустя полтора десятилетия, неожиданно нахлынувшие воспоминания разбередили сердце. Уединившись в своей комнате, Иван Алексеевич писал:
СВЕТ НЕЗАКАТНЫЙ
Там, в полях, на погосте,
В роще старых берез,
Не могилы, не кости —
Царство радостных грез.
Летний ветер мотает
Зелень длинных ветвей—
И ко мне долетает
Свет улыбки твоей,
Не плита, не распятье —
Предо мной до сих пор
Институтское платье
И сияющий взор.
Разве ты одинока?
Разве ты не со мной
В нашем прошлом, далеком,
Где и я был иной?
В мире круга земного,
Настоящего дня,
Молодого, былого
Нет давно и меня!

    Вдруг что-то стукнуло в окно. Бунин прильнул к стеклу. От страха сжалось сердце: ему показалось, что между деревьев мелькнуло Катино лицо.
    4
    С вечера Бунин долго не мог уснуть. То и дело по селу раздавались какие-то пьяные крики, бабье взвизгивание, несколько раз палили из охотничьих ружей. Затихло лишь далеко за полночь. Бунин забылся в тяжком, словно похмелье, смутном сне. Под утро ему приснилось, что лежит он навзничь на горячей, распаленной полуденным жаром земле среди бурно разросшейся садовой зелени. Но вот, густо шумя, заволакивая знойно-эмалевое небо совершенно черными, как гробовой креп, облаками, рос и приближался огненный смерч. Вокруг вспыхнуло все пожирающее пламя, до самых небес протянуло свои яркие мотающиеся вихри.
    Бунин хотел бежать — и не мог. Он задыхался среди пожарища — земля не пускала его.
    …Враз наступило пробуждение — хлопнув дверью, в спальню влетела в ночной сорочке Вера Николаевна. Рыдая, она бросилась на грудь мужа:
    — Ян, мужики опять отправились громить Бахтеяровых, уже горит барский дом. В открытую все говорят, что теперь на очереди мы…
    Бунин с минуту молча сидел на краю постели, свесив тонкие в щиколотках ноги и приходя в себя, потом решительно произнес:
    — Чернь без узды — страшнее бешеных волков. Если нет сил противиться дикому разгулу толпы — лучше бежать. Сегодня же — в Москву!
    Быстро покидав вещи в два больших чемодана, распорядившись насчет лошади, они спустились во двор. В саженях двухстах, за текущей вдоль Глотова речушкой Семенёк, разгульная, уже пьяная толпа громила винные склады Бахтеяровых. Пожар успели затушить. В воздухе висел дурной запах погорелья, собачий лай, да доносились нестройные песни и гомон гулявших мужиков.
    Шустрая гнедая кобылка резво потащила телегу. Въехали в ближний лесок. Солнце поднялось уже высоко. Ярким прощальным светом оно озаряло золотое ликование осенней природы. Янтарно-багровые цвета ярче оттенял купоросно-зеленый мох старых вырубок. Оставшиеся зимовать птицы весело суетились возле тяжелых гроздей вполне вызревшей рябины.
    Весь этот праздник природы создавал удивительную несовместность с погребальным настроением Бунина, и оттого на душе делалось еще горше.
    Вдруг он привстал, опираясь на край телеги, взглянул на показавшуюся из-за излучины дороги березовую рощицу и, не отводя от нее долгого взгляда, перекрестился. Господи, думалось ему, ведь там лежит то, что осталось от мамы, Людмилы Александровны. Та просила лишь об одном: «Ванюшка, не забывай моей могилки…»
    «Прости, мама! Будущим летом приду к твоему последнему приюту, выложу его дерном, засею вокруг мак. Ты всегда любила цветы!»
    Увы, отеческих могил он больше не увидал.
    * * *
    В Ельце он заночевал, остановившись на Большой Дворянской в доме знакомого нам присяжного поверенного окружного суда Барченко. На свое несчастье, он забыл тут свой портфель с рукописью для «Паруса», вспомнил об этом лишь в поезде.
    Вагон 3-го класса, в который ему удалось втиснуться, был донельзя набит разночинной публикой, среди которой все же выделялась солдатня. И без того в тяжелом воздухе то и дело вспыхивали огоньки козьих ножек. Сидевший возле потного окна господин в пальто с круглым каракулевым воротником, давно сердито поглядывавший на куривших солдат, нервно произнес:
    — Почему вы курите? Ведь дышать нечем, а здесь женщины, дети!
    Солдат с выпуклыми водянистыми глазами и головой, перевязанной грязной тряпкой, со злой улыбкой прогнусавил:
    — Что, трудящим и покурить нельзя?
    В разговор вступила баба, лежавшая на верхней багажной полке и без остановки лузгавшая семечки. Она сплевывала в кулак, и шелуха время от времени падала на разместившихся внизу.
    — Ишь, шибко грамотный какой! — со злобой проговорила она. — Воздух ему не ндравится! Можа, тебя, воротник, за окно на ветерок выставить?
    Мужики, бабы и солдаты загоготали.
    — Как вы смеете! — возмущается господин у окна.
    — Так и смеем! — угрюмо произносит оборванный мужик в овчинной шубе и с деревяшкой вместо ноги. — Хватит, накомандовались! Теперя мы будем команды давать…
    Господин молча отворачивается к окну и не отрываясь смотрит в кромешную тьму. На плечо Бунину летит сверху семечная шелуха. Мужик с деревяшкой отрывает полоску газеты и скручивает цигарку…
    Так для писателя заканчивается день, который будет вписан кровавой строкой в российскую историю, — среда, 25 октября 1917 года.

ОКТЯБРЬ, 25-е

    1
    В тот ночной час, когда, тесно прижавшись друг к другу, Бунин разместился вместе с Верой Николаевной на узкой полке железнодорожного вагона, уносившего их к Курскому вокзалу в Москве, еще двое лежали на полу под одним одеялом в комнатушке Смольного института благородных девиц. Отдыхали два вождя. Одного вождя звали Ульянов-Ленин, другого — Троцкий.
    В институт — творение великого Кваренги — еще 4 августа перебрался из Таврического дворца Петроградский Совет и ЦИК. Но вскоре отцам революции соседство с девицами стало в тягость. Видимо, юные прелестницы отвлекали, мешали им отдавать себя целиком и полностью строительству светлого будущего. Последовал начальнический приказ: «Девицам частично освободить помещение!» Тем пришлось потесниться.
    Вот как писал об этой «исторической» ночи Троцкий:
    «Мы лежали рядом, тело и душа отходили, как слишком натянутая пружина. Это был заслуженный отдых. Спать мы не могли. Мы вполголоса беседовали. Ленин только теперь окончательно примирился с оттяжкой восстания. Его опасения рассеялись. В его голосе были ноты редкой задушевности. Он расспрашивал меня про выставленные везде смешанные пикеты из красноармейцев, матросов и солдат. «Какая это великолепная картина: рабочий с ружьем рядом с солдатом у костра!» — повторял он с глубоким чувством. «Свели наконец солдата с рабочим!» Затем он внезапно спохватывался: «А Зимний? Ведь до сих пор не взят! Не вышло бы чего?» Я привстал, чтобы справиться по телефону о ходе операции, но он меня удерживал. «Лежите, я сейчас кому-нибудь поручу». Но лежать долго не пришлось. По соседству в зале открылось заседание съезда Советов. За мной прибежала Ульянова, сестра Ленина…»
    — Идите, Перо! — неожиданно срывающимся голосом проговорил Ильич. От волнения он даже назвал соратника по кличке — Перо. Согласно продуманному сценарию Троцкий должен был появиться первым и огласить новость исторического масштаба. Поправляя на ходу жесткую шевелюру, отряхивая от прилипших соринок костюм, Троцкий поспешил в зал. Он еще раз прокручивал в голове фразы, которые сейчас произнесет перед Петроградским Советом. Через боковую дверцу Троцкий вошел за кулисы, энергично откашлялся, смачно сплюнул в пыльный угол и шагнул на сцену…
    Зал был переполнен. Вентиляция засорилась, и с серых лиц скатывались градины пота. Представители губернских Советов и депутаты Петроградского Совета, завидя Троцкого, взорвались аплодисментами. Тот, нервно дернув головой, взошел на трибуну. Часы точно отметили время великого момента — 2 часа 35 минут 26 октября. Еще накануне Лев Давидович перед депутатами Совета категорически заявлял: «Ни сегодня, ни завтра вооруженный конфликт не входит в наши планы!»
    Но теперь выходило так, что истинные намерения расходились со словами. Ведь не могла же партия за несколько часов коренным образом изменить тактику! По-орлиному взглянув на народных избранников, Троцкий гордо вскинул обе руки:
    — От имени Военно-революционного комитета объявляю… — Как опытный актер перед убийственной репликой, он выдержал паузу, а затем, не жалея голоса, победоносно выпалил: — Временное правительство больше не существует!
    Рев прокатился по залу. Хлопали в ладоши, топали сапогами, истошно кричали: «Да здравствует Военно-революционный комитет!»
    Троцкий таял от восторга.
    Социальный изгой, родившийся 38 лет назад в глухой деревушке Яновке Херсонской губернии, ликовал. Он всегда, сколько помнил себя, носил какую-то смутную, неоформившуюся, но твердую уверенность, что будет повелевать людьми. Мечта была нереальной, даже смешной, но он годами вынашивал ее в своей груди. И вот пришел долгожданный миг. Толпа рукоплескала ему, он вознесен над ней!
    Все больше впадая в экстаз, жестикулируя, играя голосом, он электризовал толпу, кидая ей слова:
    Министры Временного правительства арестованы… Предпарламент распущен… Железнодорожные вокзалы, Центральный телеграф, Госбанк заняты революционными войсками! Зимний дворец пока не взят, но судьба его решается в этот момент!
    Дождавшись, когда уставший от восторгов зал стих, Троцкий поставил в своей речи победоносную точку:
    — Обыватель мирно спал и не знал, что с этого времени одна власть сменяется другой!
    «Обыватели» — русские люди — действительно мирно спали, не подозревая, что именно в эту ночь судьба готовила им гражданскую войну, голод, тиф, концлагеря, повальную слежку, лишение всех гражданских прав и на целые десятилетия — страх, страх, страх…
    Пришел нужный момент, как и было предусмотрено заранее, в зале появился Ленин. Троцкий, словно для жарких объятий, протянул навстречу руки. Он завопил так, что кажется, закачались подвески на люстрах и окончательно пробудились очаровательные обитательницы в неоккупированной зоне дворца:
    — Да здравствует товарищ Ленин, он снова с нами! — и предупредительно соскочил с трибуны.
    Зал ликовал.
    Они стояли рядом — плечо к плечу, их распирала радость и гордость, они счастливо улыбались и аплодировали залу.
    Потом Ленин взошел на трибуну и, сильно грассируя, произнес слова, которые позже узнал каждый советский школьник, которые тысячекратно вводили в свои кино- и прочие сценарии драматурги, воспроизводили историки, присяжные восхвалители всех мастей:
    — Товарищи! Рабочая и крестьянская революция, о необходимости которой все время говорили большевики, совершилась…
    Какое значение имеет эта рабочая и крестьянская революция? Прежде всего значение этого переворота состоит в том, что у нас будет Советское правительство, наш собственный орган власти, без какого бы то ни было участия буржуазии. Угнетенные массы сами создадут власть…
    Отныне наступает новая полоса в истории России, и данная, третья революция должна в своем конечном итоге привести к победе социализма.
    Одной из очередных задач является необходимость немедленно закончить войну…
    Мы приобретем доверие со стороны крестьян одним декретом, который уничтожит помещичью собственность. Крестьяне поймут, что только в союзе с рабочими спасение крестьянства. Мы учредим подлинный рабочий контроль.
    Теперь мы научились работать дружно. Об этом свидетельствует только что происшедшая революция. У нас имеется та сила массовой организации, которая победит все и доведет пролетариат до мировой революции.
    В России мы сейчас должны заняться постройкой пролетарского социалистического государства.
    Да здравствует всемирная социалистическая революция!
    Трудно было понять, что выкрикивает этот картавый оратор. Но самый темный солдат вдруг ощутил себя лицом значительным, тем, кто был «ничем, но станет всем».
    И поэтому зал радостно загудел, захлопал в огрубелые ладоши — ибо «рабочая и крестьянская революция» свершилась.
    2
    Бунин стоял у окна вагона. Поезд при подъезде к Москве несколько замедлил ход. Мимо мелькали знакомые дачные поселки, деревья с обнаженными ветвями, убранные поля.
    Потом началась окраинная Москва с ее приземистыми домами из обожженного темно-красного кирпича, дома, которые строили с расчетом на внуков и правнуков. На крутом холме показался белокаменный красавец — Андроников монастырь, за могучими стенами которого покоится прах великого иконописца Андрея Рублева.
    Въезжая на мост, под которым текла сонная Яуза, поезд дал раскатистый гудок. На вязком берегу, утопая копытами в грязи, стояла рыжая, в белых пятнах корова, размахивавшая несоразмерно длинным хвостом. Задрав голову, она трубно мычала.
    И вот последние приметы, за которыми сразу же начнется дебаркадер, — завод Федора Гакенталя и два крошечных мостика над Сыромятниками.
    Бунин, едва выйдя с женой из вагона, заметил неестественное, чуть ли не праздничное возбуждение вокзальной толпы. Все чувствовали себя детьми, любующимися пожаром. В городе, судя по множеству признаков, творилось что-то необыкновенное.
    То и дело попадались небольшие вооруженные отряды рабочих и солдат. На рукавах у некоторых краснели повязки. Мелькали кумачовые флаги. Старались попадать в ногу, распевая:
    Мы жертвою пали в борьбе роковой…
    Хотел купить газеты, оказалось, что почти все они не вышли.
    — Большевики запретили, — сплюнул газетчик, опиравшийся на костыли, — говорят, буржуазная, дескать, пропаганда. А я чем теперь кормиться должен?
    Настроение было окончательно испорчено.
    До Поварской добрались без приключений. Остановились в доме под номером 26 во второй квартире — это на первом этаже.
    Бунин отправился принимать ванну, а Вера Николаевна побежала в банк — забирать деньги. К вящему удивлению мужа, она вернулась сияющей: ей удалось получить весь остаток — восемь тысяч рублей.
    На следующий день Бунин позвонил в Елец к Барченко:
    — Василий Ксенофонтович, мой портфель…
    — Да, конечно! Сегодня могу отправить ночным двести первым поездом. Отдам обер-кондуктору.
    * * *
    С каждым днем и, пожалуй, даже с каждым часом в Москве нарастало противостояние законной власти, образовавшей при думе Комитет общественного спасения, и большевистских заговорщиков, назвавшихся «военно-революционным комитетом».
    Каждая сторона заняла выжидательную позицию. Только благодаря этому первые дни после захвата Лениным власти в Питере, в Москве обошлось без кровопролитий.
    И все же, когда в полдень 27 октября Бунин собрался на Курский вокзал, Вера Николаевна твердо заявила:
    — На дворе беспокойно! Я исстрадаюсь без тебя. Возьми с собой меня…
    Вздохнув, Бунин согласился.
    Поезд из Ельца безбожно опаздывал.
    Бунин нетерпеливо прохаживался по перрону, сердился, ругался:
    — Где это видано! Третий час жду. Сколько еще нам киснуть тут? Без-зобразие!
    В это время где-то вдали грохнуло — то ли гром, то ли по крыше киянкой ударили. Потом ухнуло еще и еще. Стало ясно: стреляют из пушек.
    У Бунина вытянулось лицо:
    — Это что такое? В Москве — война? Ну, дожили…
    Стрельба то затихала, то возобновлялась.
    Бунин нервничал все больше.
    Наконец, поезд прибыл. Бунин отыскал обер-кондуктора, получил свой портфель и щедро отблагодарил его «красненькой».
    Вышли на привокзальную площадь. Теперь стрельба гремела беспрерывно. Порой глухо ухали пушки. День был теплый, пасмурный, в воздухе висел густой туман.
    — Где стреляют? — спросил Бунин праздно стоявшего носильщика.
    Тот неопределенно пожал плечами:
    — Кто ё знает… Я-то местный, на Земляном валу жительство имею. У нас пока тихо. А вот на Тверской, сказывают, пуляют. И на Красной площади тоже. — Он прислушался к артиллерийской канонаде и радостно-идиотски улыбнулся: — Будто Илья-пророк в колеснице катается! Во как матушка-Москва зашумела, загуляла. Громом гремит, молнией озаряется! Чисто праздник престольный…
    С извозчиком не торговались.
    — Поезжай через Земляной вал, — приказал Бунин.
    Извозчик погнал сытую, бокастую кобылу. Выехав на Земляной вал, споро взял влево, к Покровке. Город за несколько часов преобразился.
    На всех углах, на тротуарах и отчасти на мостовых чернели толпы. Хотя трамваи не ходили, извозчиков и автомобилей стало меньше, чем обычно. Раза два-три попадались санитарные кареты, направляющиеся в центр.
    Навстречу им несколько раз встречались, в колясках и пешие, дамы и господа, обремененные тяжелой поклажей, державшие на руках плачущих детей.
    — Почему они бегут? — вновь обеспокоилась Вера Николаевна.
    — Буржуев громят, — повернув массивную шею, пробасил извозчик. — Из квартир выгоняют, добро отбирают.
    Когда поворачивали к Чистым прудам, с Ильинки с пугающей близостью грохнули пушечные выстрелы, треск ружей и дробный стрекот пулеметов. Где-то поблизости, выбивая из окон стекла, ахнул взрыв. У Бунина заложило уши, потемнело в глазах.
    Лошадь присела на задние ноги и вдруг понеслась, словно шалая. Упираясь в передок, извозчик натянул вожжи:
    — Тпру, окаянная! Куды тебя несет?
    Вера Николаевна вцепилась в руку мужа. Возле углового дома упала старуха, уронив кошелку, разметав в стороны руки. Но поднялась, заковыляла к ближайшему подъезду.
    Миновали Мясницкие ворота.
    Споро спустившись со Сретенской горки, извозчик притормозил. На Трубной площади, в народе прозванной Трубой, стояла густая толпа. Это был народ разных званий и возрастов, но преобладали плохо одетые люди рабочего вида, толкавшиеся без дела.
    Труба годами служила птичьим базаром.
    Бунин повернул лицо к жене:
    — «Люди на Трубе копошатся, как раки в решете». Это Чехов сказал. До чего же точно!
    Вера Николаевна удивилась:
    — Надо же! Бунина чуть бомбой не прихлопнуло, а в нем художник не умолкает.
    Оба вдруг улыбнулись.
    — Это, Вера, до конца жизни! Чем труднее положение, тем больше обостряется восприятие, за собой словно со стороны наблюдаю. Кстати, это качество сильно было развито у Толстого. Думаю, это одна из причин, почему он не ведал страха.
    — Как и ты!
    — Даже сравнивать — грех! Он один такой — сияющая горная вершина. Но мы с тобой хороши — в такие минуты затеяли литературные диспуты. Нашли время!
    Извозчик остановился. Дорогу преградила толпа, слушавшая почтенного господина с густой, окладистой бородой, похожего на купца. Поворачиваясь влево и вправо, он убежденно говорил:
    — Социалисты действуют на германские деньги! Ихний гайзер сто пудов золота дал. Вот российский престол и низвергнули. Теперя перестреляют сто тысяч православных, а из церквей все иконы вынесут. Поругание начнется… Ровно на 77 лет!
    Старуха в древнем рыжем салопе, внимательно слушавшая купца, заголосила:
    — Матушка Царица небесная, спаси и сохрани от извергов!
    Проходивший мимо белокурый человек лет тридцати, в студенческой фуражке, в хорошей суконной шинели, с громадным дымчатым шарфом вокруг шеи, поправил пенсне и, презрительно посмотрев на купца-оратора, сквозь зубы процедил:
    — А в пятом году тоже кайзер помогал? Привыкли виновных на стороне искать.
    — Ты, студент, не лайся! — вступила в разговор толстая баба, перехваченная крест-накрест цветной шалью, державшая в руках хозяйственную корзину. — От вас, смутьянов, все беспокойство. Митинги, паразиты, устраивали!
    — Пороть чаще их надо, этих стюдентов, — заметил извозчик, умело направляя сквозь толпу лошадь.
    К Бунину подскочил мальчишка в кособоком картузе.
    — Дяденька, купи патроны. — Он шел за коляской, протягивая разнокалиберные ружейные и снарядные гильзы. — За семик все отдам.
    Извозчик поднял кнут:
    — Я тебе, шельмец, сейчас такой семик дам, что до морковкина заговенья будешь помнить. Не беспокой барина!
    Мальчишка отстал.
    Выехали на Страстной бульвар.
    В центр не пропускали ни пеших, ни конных: только «своих» — по мандатам. Густая цепь солдат запирала все подходы к генерал-губернаторскому дому. Теперь там был штаб большевистских отрядов.
    Беспрерывно нажимая на клаксон, лихо подлетели два авто, из которых торчали красные флаги. Солдаты моментально расступились.
    — Во как начальники раскатывают! — щелкнул кнутом кобылу извозчик. Помолчав, добавил: — Хоть бы все, собаки, друг друга перестреляли. Оставшихся — на осину, царя-батюшку — обратно на престол.
    Трах! Бах! — загремело с Петровки.
    Вера Николаевна перекрестилась, извозчик хлестнул кобылу, а Бунин увидал в нескольких шагах от себя двух санитаров. На длинных узких носилках несли человека с безвольно болтавшейся, окровавленной головой. Длинные смолянистые волосы спеклись в густую кровянистую массу, оттеняя смертельно бледное лицо с закатившимися глазами.
    У Бунина болезненно сжалось сердце.
    Чем ближе к дому, тем тревожней становилась обстановка. Под воротами, возле дверных навесов и по углам домов стояли солдаты с винтовками, опасливо и зорко посматривая во все стороны. С Охотного ряда беспрерывно раздавалась стрельба. Улицы были тревожно-пустынны.
    По Тверской, со стороны Ходынского поля, неслись авто, набитые вооруженными солдатами и рабочими. Из кузова торчали вверх винтовки с примкнутыми штыками. Издали все это напоминало ощетинившихся ежей.
    Извозчик придержал лошадь, пережидая разрыва в этом бесконечном шествии.
    По мостовой, ближе к тротуарам, двигались отряды Красной гвардии и солдат. Некоторые были опоясаны пулеметными лентами. Шли вразброд, почти не разговаривая. В их лицах чувствовалось напряжение, тревожное ожидание. Бесшабашней выглядели юнцы в засаленных и рваных рабочих пиджаках, подпоясанных новыми солдатскими ремнями. На ремнях болтались серые холщовые сумки с патронами. Они неумело тащили винтовки, то и дело перебрасывая их с плеча на плечо.
    — Куда они? — недоуменно спросила Вера Николаевна.
    — На бойню! — коротко ответил вконец помрачневший Бунин.
    Из Страстного монастыря вышла большая группа вооруженных рабочих. Стараясь выглядеть боевитей, они с малым успехом пытались сохранить стройность в рядах и при этом пели:
    Смело, товарищи, в ногу…
    — Большевики пошли власть завоевывать! — усмехнулся извозчик.
    На монастырской башне зазвонили часы. Звучали они по- старомодному печально и звонко, словно перекликалась стая заблудившихся в тумане волшебных, нездешних птиц.
    Извозчик повернул широкую спину и перекрестился на колокольню.
    Вера Николаевна прижала платочек к глазам. Бунин нахмурился.
    Господи, думалось ему, неужели это конец? Неужели толпа сокрушит Россию? Нет, не может быть! Слишком Россия могущественна, чтобы куча хулиганов или просто заблудших людей могла сломать ее основы!
    И он, словно назойливую муху, попытался отогнать от себя страшную мысль.
    Когда пересекали Большую Никитскую, на углу Медвежьего переулка вновь увидали санитаров, сносивших убитых и раненых к карете с красным крестом. Рядом с каретой металась, словно черная тень, растрепанная женщина. Она вздымала к небу руки и неистово голосила:
    — У… батюшки! Ох, родимые… О-о-о… Сына моего юнкеря убили. У-у-у… — И она повалилась на землю. Ее начали неловко подымать несколько женщин, стоявших рядом.
    — А все-таки, — убежденно повторил извозчик, направляя лошадь в разрыв между колоннами, — всех социлистов и хулюганов двистительно — на осину! Чем быстрей, тем спокойней. Пока гидра в силу не вошла.
    3
    Все жили словно на вокзале: в постоянном ожидании поезда, который повезет в «лучшее будущее», обещанное большевиками всем, кроме буржуев. Землю — крестьянам, заводы — рабочим, свободу — «трудящимся», под которыми подразумевались те же крестьяне и рабочие.
    Что касается всего остального многомиллионного населения бывшей Российской империи, то новая власть призывала на их головы все самое страшное, что существует под солнцем. Открывая газету, Бунин ежедневно находил призывы: «Уничтожить паразитные классы общества!», «Беспощадно истреблять эксплуататоров!», «Полностью подавить сопротивление буржуазии, уничтожить ее как класс!»
    К ружью приравняли перо не только генералы от большевистской литературы Демьян Бедный и Владимир Маяковский, но из каких-то местечковых щелей повылезали новоявленные барды. Один из самых шустрых — сын одесского мещанина Иоля-Шимона Гершонова Безыменского Александр, который вскоре будет признан первым поэтом комсомолии. Он сочинил стихотворение «Красный террор», посвященное, что естественно, Марату:
Эй, Пролетарий,
Смело вперед!
Грозную кару
Труд принесет.
Помни: мы судьи!
Знай же, кто враг:
Меч Правосудья
В наших руках…
Кровь ради крови.
…Знай, безотраден
Путь полумер.
Будь милосерд
И беспощаден.
Мы повергаем
Лишь кровопийц.
И убиваем
Только убийц народа!

    Покатилась Русь-матушка с той высоты силы и величия, на которую взбиралась веками. И катилась она согласно законам физики все быстрее и быстрее, так что порой казалось благом окончательное падение. Пусть придет любая власть, лишь бы она была твердой, лишь бы прекратила бандитизм, наполнила прилавки былым изобилием.
    Каждый день гремели пушечные удары, порой так близко, что жалобно звенели стекла. Случались и перерывы. Полчаса, а порой час царила тишина, и это затишье было особенно тяжелым. Что пушки вновь выпустят снаряды — сомнений нет, но где на этот раз они упадут, куда и кому принесут смерть?
    Кровь ради крови…
    4
    В каждом доме, в каждой семье двухмиллионной Москвы, в ее 563 церквах с 698 приделами при них люди страстно молили Господа о мире, о том, чтобы пресекли большевиков с их грабежами, насилиями, убийствами.
    Бунин твердил:
    — Только законная власть спасет Россию! — подразумевая теперь под такой властью кого угодно, только не большевиков.
    Но большевиков пока никто не пресекал. А вот они пресекали кого угодно.
    Облачившись в теплый и удобный халат, Бунин нервно расхаживал по гостиной — из угла в угол, натыкаясь на табурет возле рояля, чертыхаясь, то и дело подходя к окну, словно надеясь, что там вот-вот произойдут перемены к лучшему.
    Зазвонил телефон. Бунин почему-то обрадовался, словно сейчас ему сообщат благую весть.
    — Иван, что у вас на Поварской, стреляют? — это говорил Телешов.
    — Еще как! — грустно усмехнулся Бунин. — Большевики, кажется, Москву перепутали с германским фронтом.
    — Как раз нет! Там они призывали сложить оружие.
    — Видать, против своих воевать им охотней!
    — Еще бы! В Питере они «славную» победу одержали, гладко все у них прошло.
    Бунин с тревогой спросил:
    — Неужто и здесь они власть захватят?
    — Вряд ли! — уверенно возразил Телешов. — Весь московский гарнизон остался верен присяге. Создан «Комитет общественной безопасности». Наши укрепились в Кремле, телефонная станция тоже в наших руках.
    — В Кремле ведь весь арсенал был?
    — Он там и остался! В этом наша сила. Мятежники почти безоружны.
    — Я вчера встретил на Зубовском бульваре генерала Потоцкого. Он сказал, что в руках большевиков тяжелая артиллерия.
    Телешов ахнул:
    — Не будут же они из пушек палить по кремлевским святыням! Человеческая низость еще такого не видала. Ну да ладно, я к тебе с приглашением. Приезжай к нам с Верой Николаевной.
    — Пожалуй, приеду! — охотно согласился Бунин. — Особенно если чаем напоишь. Сахар еще есть?
    — Не только чаем, обедом накормлю. Таким, как в мирное время. К обеду и приезжайте, к шести часам.
    * * *
    …Славный уют телешовской квартиры, с ее старинным убранством, мягкий свет керосиновой лампы-«линейки» (электроэнергию опять отключили), тишина в доме и за окном (с наступлением темноты перестрелка закончилась) — все это словно миром сошло на бунинскую душу.
    Елена Андреевна, жена Телешова, сервировала стол. Приборы, как и положено солидному купеческому дому, были серебряными. Кухарка Саша, крепкая деревенская девка, светившаяся каким-то особым расположением к людям, готовностью служить всякому, с кем сводит судьба, ловко помогала хозяйке.
    Их сын — Андрей Николаевич, семнадцатилетний студент, с тщательным пробором и в лакированных штиблетах, утонул в глубоком мягком кресле, щипал струны гитары и потихоньку, но с чувством напевал:
Бессонные ночи, разгул и вино
Все тело мое отравили.
Мне в жизни теперь остается одно:
Надеюсь на отдых в моги-и-ле…

    Вера Николаевна поинтересовалась:
    — Леночка, какие нынче в Москве цены на базаре?
    — Три шкуры нынче дерут! За фунт мерзлой баранины просят «синенькую».
    (Заметим, что исконные москвичи почти никогда не называли денежную цифру. У бумажки каждого достоинства было свое прозвище: один рубль — целковый, целковик; три рубля — зелененькая; пятерка — синенькая; десять рублей — червонец, красненькая; сто рублей — «Катюша», по портрету Екатерины II, на ассигнации изображенной, и т. д.)
    Вера Николаевна, несколько отставшая от московского быта, охнула:
    — Чистый разбой! Давно ли за крупную молочную телятину по двугривенному давали!
    Елена Андреевна вздохнула:
    — За пуд севрюги «красненькую» платили…
    В разговор влезла Саша, умевшая в лавках так бойко торговаться, что едва ли не за половину назначенной цены брала, особенно если продавец был молодым:
    — А для чего, барыня, вы повадились на Трубный рынок ездить? Там завсегда лишнего берут. И нет толку из того, что езда до него ближе! Надоть на Немецкий или Леснорядский. Хоть и дальше, зато там много дешевле.
    В другом углу гостиной Бунин горячо доказывал Николаю Дмитриевичу:
    — Почему большевики так легко одолели Временное правительство? Ведь у них силы настоящей нет, да и мужику по сердцу не их декларации, а лозунги эсеров.
    — Ну, большевики в Петрограде — калифы на час…
    — Может, и так! Но ведь сумели же захватить власть в столице! Стоило большевикам топнуть сапогом, и Временное правительство разбежалось.
    — Временных давно надо было турнуть! — с важностью уронил Андрей Николаевич, вешая на стену гитару.
    — Ты бы, сынок, помолчал! — сурово оборвала его Елена Андреевна. — Не лезь в разговор старших.
    — Он прав! — поддержал гимназиста Бунин. — Это правительство никуда не годилось. Кто там царил? Чернов — министр земледелия! Да он прясло от бороны не отличит. Ну, сменил его Шингарев. По образованию — врач, по устремлениям — журналист. Прославился тем, что постоянно влезал на думскую трибуну — лишь бы трещать, как сорока. И вот он-то «мудро руководил» сельским хозяйством России…
    — Ян, о чем говорить, если и Шингаревым, и Некрасовым, и князем Львовым — всем Временным правительством командует присяжный поверенный Керенский! — сказала Вера Николаевна.
    — Несчастное существо! — Николай Дмитриевич потеребил свою короткую бородку. — Способности самые ограниченные…
    — Зато амбиции Наполеона! — вновь влез в разговор Андрей Николаевич, за что был отлучен от компании взрослых и отправлен обедать на кухню.
    Злободневный разговор прервала хозяйка:
    — Пожалуйста, к столу!
    Пили водку под малосольный астраханский «залом» — селедку, спинка которой была шириной в ладонь, источала нежный жир и таяла во рту. Дамы предпочли пиво, закусывая его швейцарским сыром и фаршированной колбасой. Андрей Николаевич, смешивший на кухне анекдотами Сашу, по малолетству пива был лишен. Ему по вкусу пришлась солянка из осетрины на сковороде.
    Обед был долгим, неспешным, по-старинному сытным. Словно древние стены сообщали его насельникам мудрую степенность. Да и то сказать, стоял дом аж с 1747 года, хотя и был несколько перестроен в 1813-м.
    Принадлежал он знаменитым купцам-миллионерам Корзинкиным, точнее, одному из их славных представителей — торговцу чаем Андрею Александровичу. Купец был сметлив, честен и удачлив. Повезло Корзинкину даже со смертью — умер он в 1913-м, последнем счастливом году России.
    Домовладелицей стала его дочь Елена Андреевна. Было ей тогда без малого пятьдесят.
    — Ах, вы женщина просто исключительная! — искренне восторгался Бунин. — Как выражалась знакомая мне древняя старушка из Замоскворечья про Наталью Ланскую, в первом браке Пушкину: «женщина-антик».
    — Подлиза! Придется мне сегодня спеть ваш любимый романс…
    И действительно, когда обед был наконец благополучно завершен, хозяйка села за рояль и спела бархатным контральто:
    Глядя на луч пурпурного заката,
    Стояли мы на берегу реки…
    Бунин с чувством поцеловал ей руку.
    — Лена, презентуй Ивану твою открытку! — подал голос Николай Дмитриевич.
    — Какую такую открытку? — оживилась Вера Николаевна.
    Дело в том, что Елена Андреевна в свое время училась в школе живописи. Ее картины охотно брали на выставки, а одну приобрел даже Павел Михайлович Третьяков для своего знаменитого музея. С той картины были напечатаны открытки — «Весна». Теперь Елена Андреевна подарила открытку Бунину, надписав: «Милому Ивану, которого мы очень любим!»
    — Спасибо! — улыбнулся он. — Почти так мне надписывал свои фотографии молодой Шаляпин: «Милому Ване от любящего тебя Шаляпина».
    * * *
    Стали говорить о Федоре Ивановиче, о том, как он сидел за этим роялем и его могучий голос заставлял дрожать подвески на люстрах, а прохожие собирались под окнами. Он был частым гостем и на литературных «Средах», проходивших много лет под радушной крышей дома Телешова. Председательствовал на собраниях общий любимец — Юлий Бунин.
    — Вот ты, Елена Андреевна, подарила мне открытку, а я вспомнил про свою. Про ту, знаменитую, которая разошлась в сотнях тысячах экземпляров…
    — Там, где ты рядом с Шаляпиным? — спросил Николай Дмитриевич.
    — И с тобой тоже! Федор справа, а ты — слева от меня. Навалившись на диванчик, наклонился над нами Горький. И еще — «красавец, пленявший многих женщин», — Леонид Андреев.
    — Там же Скиталец и Чириков! — напомнила Вера Николаевна.
    — Николай Дмитриевич, помнишь, как мы отправились в ателье? Сошлись мы на завтрак в ресторан «Альпийская роза». Завтракали весело и долго. Вдруг Алексей Максимович окает:
    — Почему бы нам всем не увековечиться? Для истории русской словесности.
    Я возразил:
    — Опять сниматься! Все сниматься! Надоело, сплошная собачья свадьба.
    Николай Дмитриевич добавил:
    — Ты еще поссорился со Скитальцем. Он стал тебе нравоучительно, словно провинциальный учитель, выговаривать: «Почему свадьба? Да еще собачья? Я, к примеру сказать, себя собакой никак не считаю. Не знаю, конечно, как другие!»
    Говорил Телешов грубовато-наигранным баском, весьма удачно подражая Скитальцу. Все весело расхохотались.
    Бунин продолжал:
    — Я вспылил. Отвечаю жестко Скитальцу: «А как же иначе назвать? По вашим же словам, Россия гибнет, народ якобы «пухнет с голода» (хотя пухли только пьяницы и лодыри). А что в столицах? Ежедневно праздник! То книга выйдет новая, то сборник «Знания», то премьера в Большом театре, то бенефис в Малом. Курсистки норовят пуговицу от фрака Станиславского оторвать «на вечную память» или авто Собинова губной помадой измажут-исцелуют. Ну а лихачи мчат в «Стрельну», к «Яру», к «Славянскому базару»…»
    Здесь вмешался в спор Шаляпин:
    — Браво, правильно! И все-таки, Ваня, айда увековечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы часто, да надо же память потомству о себе оставить. А то пел, пел человек, а умер — и крышка ему.
    Горький поддержал Федора Ивановича…
    Забавно окая, Бунин весьма похоже изобразил Алексея Максимовича: «Конечно, вот писал, писал — околел».
    Пошли в ателье, «увековечились». Всемирный почтовый союз отпечатал с этой действительно «исторической» фотографии открытые письма.
    — Эх! — протянул сладко Бунин. — Слава — как очаровательная женщина, так и манит в свои сети. А сколько славных побывало в вашем доме: Станиславский, Немирович-Данченко, Дядя Гиляй, Короленко, Мамин-Сибиряк, Куприн…
    Каждое имя Бунин произносил с особым нажимом, словно отмечая вехи российской культуры. Впрочем, так оно и было.
    — Пожалуй, в половине ноября следует провести очередную «Среду», и организовывать ее будет Юлий Бунин. Пусть зайдет, мы обсудим программу, — сказал на прощание Николай Дмитриевич.
    За окном стояла тревожная ночь…
    5
    Иван Алексеевич мало выходил из дома, боясь попасть под случайную пулю.
    Но добровольное заточение имело и благую сторону. В эти дни он много записывал в дневник:
    «30 октября. Москва, Поварская, 26. Проснулся в восемь — тихо. Показалось, все кончилось. Но через минуту, очень близко— удар из орудия. Минут через десять снова. Потом щелканье кнута — выстрел. И так пошло на весь день. Иногда с час нет орудийных ударов, потом следуют чуть не с каждую минуту — раз пять, десять. У Юлия тоже…
    Часа в два в лазарет против нас пришел автомобиль — привез двух раненых. Одного я видел, — как его выносили — как мертвый, голова замотана чем-то белым, все в крови и подушка в крови. Потрясло. Ужас, боль, бессильная ярость. А Катерина Павловна пошла нынче в Думу (Вере нынче опять звонила) — она гласная, верно, идет разговор, как ликвидировать бой. Юлий сообщает, что Комитет общественного спасения послал четырех представителей на Николаевский вокзал для переговоров с четырьмя представителями Военно-революционного комитета — чтобы большевики сдали оружие, сдались. Кроме того, идут будто бы разговоры между представителями всех социал(истических) партий вкупе с большевиками, чтобы помириться на однородном социал(истическом) кабинете. Если это состоится, значит, большевики победили. Отчаяние! Все они одно. И тогда снова вот-вот скандалы, война и т. д. Выхода нет! Чуть не весь народ за «социальную революцию».
    Поздним вечером, когда и ходить по улицам стало опасно, кто-то повертел ручку дверного звонка.
    Вера Николаевна осторожно, через цепочку приоткрыла дверь и радостно проговорила:
    — Юлий Алексеевич! Приятный сюрприз…Пробирался к себе в Староконюшенный, да решил к вам завернуть. Путника чаем напоите?
    — Даже водки нальем серебряную чарку! — вступил в разговор Иван Алексеевич, вышедший из своей комнаты.
    — Не откажусь! И расскажу, кого нынче встретил в «Летучей мыши»…
    — Небось самого Александра Македонского?
    Юлий отмахнулся:
    — Вечно ты, Иван, со своими шутками. А я хочу вполне серьезно сказать. Горький приехал в Москву, я был сегодня на спектакле у Никиты Балиева, сидел рядом с ним в первом ряду. Новость?
    Неистощимый на шутки, родоначальник российского конферанса (вместе с элегантным петербуржцем Алексеем Алексеевым), благодаря безграничному веселью и остроумию умевший ловко балансировать на грани рискованного, никогда, однако, не переходя рамки хорошего тона, Никита Федорович еще в 1908 году создал театр-кабаре «Летучая мышь». Его спектакли пользовались неизменным успехом. Любил Балиева и его театр Горький.
    — Любопытное известие! — кивнул Бунин. — Да мне-то что от этого?
    — Балиев и Горький просили сказать тебе привет, а еще Алексей Максимович бьет тебе челом и просит с супругою быть завтра у него на званом обеде. Ну и меня тоже…
    — Так не приглашают!
    — Завтра утром он сам тебе позвонит.
    — А я не пойду к нему. Тем более что завтра я приглашаю тебя, братец, на обед в «Прагу».
    Вера Николаевна наливала в старинную серебряную чарку крепкий напиток, изготовленный на заводе знаменитого Н.Л. Шустова.
    — Хороша! — крякнул Юлий хрипловатым баском и закусил нежинским огурчиком, крошечным, как детский мизинец, распространявшим дразнящий запах. Потом с аппетитом принялся за гуся, покрытого тонкой розовой корочкой, запеченного с ароматными антоновскими яблоками.
    Иван Алексеевич с доброй улыбкой наблюдал за человеком, которого любил так как, верно, никого на свете.
    Когда Бунин бывал в Москве, он часто заходил в дом 32, что в Староконюшенном переулке. Здесь в боковом флигеле двухэтажного кирпичного особняка жил Юлий.
    Дом принадлежал доктору Николаю Михайлову, издателю журнала «Вестник воспитания». Но всю редакторскую работу тянул безотказный и работящий, как крепкая крестьянская лошадка, Юлий. Часами сидел он, водрузив на нос очки и низко склонившись над большим письменным столом. Он читал рукописи, поправлял гранки, отбирал материал для публикаций, пытался разобраться в обилии только что вышедших сочинений, из которых следовало составить рекомендательный список для чтения.
    В молодости Юлий был народовольцем, теперь убежденным либералом. Он сочувствовал всяким «прогрессивным» течениям в политике и литературе. Это отразилось и в программе «Вестника», который ставил своей задачей «выяснение вопросов образования и воспитания на основах научной педагогики, в духе общественности, демократизма и свободного развития личности». Выходил он девять раз в год, ибо Юлий справедливо считал: в дни летних вакаций учителя, как и редактор журнала, должны отдыхать от всякой педагогики.
    С годами Юлий все чаще замыкался в своем узком мирке на Староконюшенном. Теперь его больше интересовали идеи, чем люди. И он романтично полагал, что «передовые идеи», даже насильно внедренные, могут сделать людей «более счастливыми».
    Из своего затворничества он охотно выходил, когда приезжал брат. Иван Алексеевич, всегда наполненный творческими планами, своеобразными, чаще всего идущими против устоявшихся взглядов мнениями, пользовавшийся популярностью у читателей и умевший быстро завоевывать расположение (и не только мужское!), приковывал к себе Юлия. Он не скрывал своего восхищения.
    Поймав сейчас на себе взгляд брата, Юлий с шутливой серьезностью произнес:
    — Иван, ты гордость нашей фамилии. Тебя любит Слава, и она вознесет тебя выше всех современников…
    Бунин широко улыбнулся:
    — Ну, братец, твоя лесть хоть и груба, но приятна!
    Вера Николаевна заботливо суетилась:
    — Юлий Алексеевич, про соус не забывайте!
    Вдруг страшно ударило за окнами, в шкафу задребезжал хрусталь, Юлий не донес до рта вилку, печально сказал:
    — Что же дальше будет?
    Бунин, ради компании присевший за стол и потягивавший чай, задумчиво произнес:
    — В деревне погромы, в городе стрельба, в Европе война… Как говорит Горький, много смешного, но ничего веселого. Где искать спасения?
    Воцарилось долгое молчание.
    — Алексей Максимович, думаю, снова уедет в Италию. Прежде мы гостили у него, почему бы… — начала Вера Николаевна, но Бунин так взглянул, что она осеклась.
    Часы глухо пробили час ночи.
    — Пора спать, оставайся у нас, Юлий! — сказал Иван Алексеевич.
    — Да, сейчас не рискну нос во двор высунуть, — согласился тот. — И ограбят, и зарежут — плевое по нынешним временам дело. К тому же завтра в полдесятого утра должен быть у Сытина. От вас добираться ближе.
    Где-то со стороны Воздвиженки дробно застрочил пулемет.
    Наступал новый день большевистской власти.
    6
    Утром Бунин спал долго. Разбудил его яркий, не по-осеннему, луч солнца, пробившийся сквозь тяжелые, но не плотно задвинутые гардины. Он лежал в постели, наполненный безмятежной радостью ожидания чего-то счастливого, давно желаемого. Но где-то в глубине сознания начало крепнуть воспоминание забытого за ночь действительного положения вещей. Так просыпается в тюремной камере заключенный, заспав страшную реальность. И тяжелое чувство опять придавливает обманную радость.
    Юлий успел спозаранку уйти к Сытину на Тверскую. Вера Николаевна проспала уход Юлия. Бунин выбранил кухарку, не согревшую брату чай, а тот, по деликатности, его не потребовал.
    Зазвонил телефон, Бунин снял трубку, услыхал грудной голос Катерины Павловны:
    — Иван Лексеевич, миленький! Приходите к нам сегодня обедать. Мы очень соскучились. Лексей Максимыч очень просит. Сейчас у него беседа с депутацией рабочих от Гужона, но если желаете, приглашу его к аппарату… Что передать? Придете?
    Подчеркнуто вежливо Бунин ответил:
    — Сожалею, Катерина Павловна, но у меня нынче обед уже назначен. — И дал отбой.
    Это был отбой всем старым приятельским отношениям.
    Он попросил телефонную барышню:
    — Дайте номер 17–33!
    Вскоре он услыхал вкрадчивый баритон Андрея, слуги Юлия:
    — Кого прикажете позвать? Ах, это вы, Иван Алексеевич! Юлий Алексеевич, извольте знать, только что домой пришедши… Сейчас приглашу-с!
    Услыхав родной голос, Бунин коротко сказал:
    — Братец, жди меня. Пойдем в «Прагу» обедать…
    * * *
    Когда Бунин вышел из дома, у ворот сидел старый дворник в подшитых валенках, тянувший вонючую цигарку. Мимо, горячо жестикулируя и продолжая, видать, острый спор, прошли два господина:
    — Нет, простите! Наш долг был и есть — довести страну до Учредительного собрания!
    Дворник горестно покачал головой, смачно сплюнул и с сердцем сказал:
    — До чего в самом деле довели, сукины дети! До самой ручки…
    7
    Вдоль Поварской, грозно тарахтя и выпуская клубы дыма, так что Бунин шарахнулся в сторону, проехал броневик. На Арбатской площади стоял набитый дезертирами и прочей шпаной грузовик. Надрывая связки, кривоногий человечек, не по сезону легко одетый, с оттопыренными красными ушами, кричал в толпу:
    — После векового освободительного движения, на алтарь которого принесено столько кровавых жертв, рухнуло иго самодержавия! Долой грабительскую войну! Солдаты, поверните оружие против буржуазии!
    Толпа равнодушно слушала, не выражая ни одобрения, ни возмущения. Лишь вертлявый старик в рваной поддевке, грызший яблоко, швырнул огрызок себе под ноги и восхищенно произнес:
    — Ну, паразит, язви мать его в пупок, ну языком ловко крутит!
    Оратор, тряхнув лохматой шапкой давно не мытых волос, азартно выкрикивал:
    — Святая борьба за светлое будущее вступила в решающую фазу! Смерть угнетателям! Разотрем пролетарским сапогом гадину буржуазию! Утопим всех эксплуататоров в море крови! Вперед, к мировой революции!
    Бунин тяжело вздохнул и свернул направо, к Староконюшенному. Позже он писал:
    — Сперва меньшевики, потом грузовики, потом большевики и броневики…
    Грузовик — каким страшным символом остался он для нас, сколько этого грузовика в наших самых тяжких и ужасных воспоминаниях! С самого первого дня своего связывалась революция с этим ревущим и смердящим животным, переполненным сперва истеричками и похабной солдатней из дезертиров, а потом отборными каторжанами.
    Вся грубость современной культуры и ее «социального пафоса» воплощена в грузовике.
    Говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстучек высоко вылез сзади на грязный бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка — перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены…»
    Достаточно посмотреть лишь на такого «борца за идеалы», чтобы навеки возненавидеть всю эту шпану — революционеров! — говорил Бунин, вернувшись домой. — Вся эта инородческая братия уже, кажется, уверилась вполне, что может попирать нас, великороссов!
    «Передовые идеи» пролетарским молотом вбивались в общество, раскалывая его.

ПОД ГОРОЙ РАСТЕТ ОЛЬХА

    1
    В «Праге» после октябрьского переворота, кроме подскочивших цен, внешне почти ничего не изменилось. Кухня отменная, слуги вышколенные. Но словно над всей прежней легкой и беззаботной атмосферой пронеслось что-то темное, тревожное.
    Братья без аппетита съели обед и вновь оказались на Арбатской площади. На стене дома висела старая, чудом сохранившаяся афишка:
    «Комиссара Государственной думы М.В. Челнокова
    ОБЪЯВЛЕНИЕ
    В городе были случаи арестов и обысков, произведенные лицами явно злонамеренными. Объявляю, что по соглашению моему с Комитетом Общественных Организаций аресты и обыски могут быть производимы лишь на основании приказов, подписанных Комиссаром М.В. Челноковым, Командующим войсками А.Е. Грузиновым, Председателем Комитета Общественных Организаций Н.М. Кишиным, Начальником милиции А.М. Никитиным. 2 марта 1917 г.».
    — Теперь такую не повесят, — сказал Юлий. — Да и кто из обывателей знает подписи Челнокова или Никитина?
    Иван Алексеевич согласно кивнул:
    — Большевики и те, кто примазался к революции, шарят по домам, когда им хочется. Говорят, Цетлиных обыскивали. Унесли много драгоценностей.
    — Цетлины, положим, богатые люди. У них плантации то ли кофейные, то ли табачные где-то в Южной Америке. А вот когда грабят какого-нибудь несчастного журналиста — это истинное злодейство.
    — Журналисты, журналисты… А кто, как не журналисты и литераторы, на протяжении нескольких десятилетий развращали толпу? — гневно произнес Бунин. — Прививали ненависть к интеллигенции, к помещикам, призывали уничтожить «проклятых эксплуататоров», восхваляли разгул и анархию… Все это делала зловредная пишущая братия.
    Юлий вступился за журналистов:
    — Конечно, безответственные литераторы были, но сколько и искренних, честных, которые обличали…
    — «Язвы и пороки общества»? — скептически улыбнулся Бунин. — Да и сами те, кто обличал и бичевал, жили припеваючи. И вообще, литературный подход к жизни нас всех отравил. Ведь это надо только додуматься: всю многообразную жизнь России XIX столетия разбить на периоды и каждое десятилетие определить его литературным героем: Чацкий, Онегин, Печорин, Базаров… Что может быть наивней, особенно ежели вспомнить, что героям было одному «осьмнадцать» лет, другому девятнадцать, а самому старшему аж двадцать!
    А нынешние окаянные дни! Ведь найдется свора борзописцев, которые всячески будут прославлять и «великий Октябрь», и его «достижения». Какого-нибудь Михрютку, дробящего дубинкой антикварную мебель или венецианское зеркало, назовут «провозвестником грядущего».
    …Кровавый шар солнца склонялся к чистому, не затуманенному даже легким облачком горизонту. Воздух холодел все более. Бунин поежился, плотней запахнул пальто. Братья направились к Телешову.
    На Арбате сбился народ, кто-то, взобравшись на ящики, кидал в толпу злые выкрики, из которых можно было разобрать лишь отдельные слова: «Позор тирании», «Обагрим кровью», «Смерть буржуазии…»
    Громадный матрос мерно размахивал огромным алым полотном. На нем по красному шелку узором серебряного позумента вышито: «Вся власть Советам!»
    Девица с острым, как у птицы, носом, на котором блестят очки, зябко кутается в кожаную куртку. Увидав Буниных, хватает Ивана Алексеевича за пуговицу и начинает тараторить:
    — Вы, товарищи, от Губельского? Что же опаздываете? Сейчас выступят товарищи Луначарский, Циперович и Лозман, затем вы. И сразу же — к Никитским воротам. Там вас тоже давно ждут… Талоны в столовую не получали? Сейчас выдам…
    Братья заспешили прочь. В городе царило необыкновенное возбуждение. На Тверской улице воздвигали из мешков с песком баррикаду. Возле Большого театра устанавливали крупнокалиберные орудия, направляя их прямой наводкой на гостиницу «Метрополь».
    — Смотри, Иван, кто здесь распоряжается! — с удивлением воскликнул Юлий.
    — Да ведь это сам Штернберг! Глазам не верю — директор обсерватории, профессор университета — и вот, собирается Москву громить!
    — Чему удивляться! Он давно связался с этой дурной компанией, был представителем большевиков в Думе. А ты, помнится, знаком с ним?
    — Да, лет пятнадцать назад меня познакомил со Штернбергом сам старик Златовратский. Отрекомендовал его торжественно: «Исследователь глубин мироздания…» Тот был преисполнен чувства собственного достоинства, поклонился весьма сдержанно, но признался: «Мне нравится ваша поэзия. И мы, кажется, земляки? Я родился в Орле, а у вас в этой губернии фамильное имение…»
    — Вот, Иван, видишь, этот «исследователь» сейчас начнет палить…
    Вдруг Штернберг, обутый в высокие сапоги, со слоновой неуклюжестью повернул квадратное туловище и заметил Бунина, его насмешливый взгляд. Сжав брови и налившись фиолетовой кровью, профессор вдруг разрубил кулаком воздух и озлобленно рявкнул на артиллерийскую прислугу:
    — Живей шевелись! Начальник караула, отгоните посторонних. Нечего тут рот разевать!
    Бунин громко презрительно произнес:
    — Пойдем, Юлий, отсюда! А то прикажет этот астроном пальнуть по нас из пушки. Профес-сорр!..
    Штернберг сделал вид, что не слышит.
    Братья отправились дальше. Недалеко от Никольской башни Кремля уже развернули мощную гаубицу.
    Бунин застонал:
    — Ох, дождались — гражданская война… От самых декабристов шли к ней. Почти век.
    2
    Ночью с первого на второе ноября Бунин проснулся от тяжкого грохота. Со стороны Моховой гремели пушечные разрывы, небо озарялось яркими желто-зелеными всполохами. «Большевики стреляют по Кремлю!» — догадался Бунин, и от ужаса у него сразу ослабли ноги. Он привалился в изнеможении на широкий подоконник. С чувством некоторого облегчения разглядел в сером сумраке предрассветного часа головы людей, прижавшихся к окнам противоположного дома. Сознание того, что он не один, что не спит вся улица и наверняка вся Москва, — это успокаивало.
    Из своей спальни прибежала Вера Николаевна, на ходу путаясь в халате и никак не попадая в рукав, пока Бунин не помог ей. Зацепившись о дверь, с торчащими во все стороны на голове бумажными папильотками, в одной сорочке, босоногая, влетела домработница. Из сорочки круглыми мячиками то и дело выпрыгивали небольшие упругие груди с крупными сосцами. Она всхлипывала:
    — Иван Алексеевич, что ж это такое! Нас убьют! Бою…юсь…
    И вновь сотряс пространство ужасающий, леденящий душу и тело, звенящий разрыв. Это уже было где-то недалеко, может, на соседней Воздвиженке. Красно-зеленоватый всполох осветил вдруг окно и стену. И снова громыхнуло, задребезжали стекла, где-то рядом оно выпало, разбиваясь об асфальт. Душу сковывал страх, увеличивавшийся от сознания собственной беспомощности, от того, что в любой момент дурной, случайный снаряд разорвет тебя и близких на кровавые куски, обрушит над твоей головой потолок, снесет стену. И снова ухнуло невдалеке, и снова звенели падающие стекла, и снова Бунин вздрагивал всем телом.
    В памяти вдруг всплыла мысль Толстого, кажется, из «Севастопольских рассказов»: во время пушечной пальбы человек вдруг осознает, что его собственная личность стала занимать его больше всего. «У вас становится меньше внимания ко всему окружающему, и неприятное чувство нерешительности овладевает вами».
    Впрочем, думалось Бунину, что значит моя смерть по сравнению с теми ужасами, с той кровью, что льется сейчас в Москве!
    Вера Николаевна, кажется, уловила его мысли (это, порой самым удивительным образом, случалось и прежде). Она уже успела взять себя в руки, отправила домработницу одеваться и приказала набрать побольше воды из крана — «на всякий случай!» Теперь она произнесла:
    — Невероятное варварство — стрелять в городе! Я уже не говорю про людские жертвы — они неизбежны при такой скученности народа. Но сколько прекрасных и редких по архитектуре зданий погибнет. Ведь даже французы в двенадцатом году в Москве из орудий не стреляли. Почему большевики такие негодяи? А мне представляется дикий мужик, ворвавшийся с топором в роскошный дворец, крушащий изящную старинную мебель, дорогой фарфор, прекрасные картины… Этот мужик и есть новый хозяин. Только вооружен он не топором, а гаубицами. И крушить будет не великосветскую гостиную, а все государство Российское.
    …За окном занималось туманное утро.
    3
    Штернберг, назначенный по указанию Ленина председателем Замоскворецкого ревкома, уже несколько дней ратовал за применение самых крутых мер.
    — Власть еще никто добровольно не отдавал! — вдалбливал он в головы своих красных соратников, считая их тупыми и невежественными людьми. И в этом он был прав. — Чем быстрее и жестче мы будем действовать, тем легче свернем голову контрреволюции. Ну, разобьем мы этот древний гадюшник — Кремль, сотрем с лица земли десяток или сотню — дело не в количестве! — домов, что из этого? Советская власть будет созидать государство заново. И если мы разрушаем сегодня, то тем самым готовим прекрасное завтра.
    На себя он принял командование тяжелой артиллерией.
    Тут же пояснил:
    — Наша первоочередная задача — разгромить юнкеров, главную опору старой власти. Цель — Кремль и его сооружения, где эти юнкера засели…
    4
    Накануне вечером, бодро покрикивая, подбадривая толстой сучковатой палкой скользивших по обледенелой мостовой владимирских тяжеловозов, красногвардейцы волокли по набережной Москвы-реки две осадные французского производства 155- миллиметровые пушки. Остановились невдалеке от Крымского моста. Долго и тщательно, под присмотром невысокого, с щеголеватыми усиками прапорщика, пленившегося большевистскими идеями, устанавливали орудия. Их жерла были направлены в сторону Пречистенки. Там расположился штаб Московского военного округа.
    Солдатская кухня где-то задержалась. Поэтому прапорщик, которому казалось, что он испытывает к солдатам отеческую любовь, подобно Суворову, отдал на приобретение провизии часть своего жалованья, которое не успел отправить своей матушке в Кострому. Ее муж, а его отец, воевал под командованием Брусилова и погиб в июле 1916 года во время прорыва австро-венгерского фронта. Так что юный офицерик стал единственным кормильцем старой матушки из Костромы и невесты, 18-летней сироты, которую заботливо опекал.
    Из соседней лавки солдатик принес вареной колбасы и горячие калачи, из ближайшего трактира притащили большой чайник, стаканы, сахар в головке. Перекусив, солдаты стали курить и прикидывать, как лучше, ловчее вышибить юнкерей из Кремля.
    — По Кремлю стрелять негоже, — говорил старый, с фиолетовым шрамом на щеке солдат. — Там вить церквы! Ей-пра, негоже! Вот если бы осадить их на недельку, перекрыть водопровод, так мы их взяли бы измором. Прямо голыми руками, ей-пра!
    — Недельку! — ехидно повторил одноглазый солдат, латавший худые сапоги. — А ежели за недельку им подмога придет? Хрен с им, с Кремлем. Вот как долбанем из Маши да добавим Прасковьей… Только пыль полетит! Крра-асотиша!
    Пушки почему-то прозвали женскими именами.
    Солдат со шрамом презрительно посмотрел на одноглазого:
    — Дурак, право! Ты что, в иноземное царство пришел? Ведь это Кремль!
    Последнее слово он произнес с уважением.
    Одноглазый достал из мешка потрепанную гармонь, влез на лафет и задумчиво начал что-то наигрывать. Потом разинул щербатый рот и стал под нехитрую музыку выкрикивать:
Под горой растет ольха,
На горе — крушина.
У мово у жениха —
Полтора аршина!

    Солдаты заулыбались, из козьих ножек пустили дым.
Если б не было часов—
Не ходили б стрелки.
Если б не было ребят—
Не ломались целки.

Я свою хорошую
По п… калошею.
А за что калошею?
Не гуляй с Алешею.

На окошке два цветочка—
Голубой да аленький.
Ни за что я не сменяю
Хрен большой на маленький.

    Веселье прервал прапорщик, только что получивший сообщение, что к нему на батарею едет высокое начальство:
    — Хватит горлопанить! Где прицелы? Где таблицы стрельб?
    Одноглазый спокойно слез с лафета, держа под мышкой гармонь, и нехотя ответил:
    — Их хранцузы, собаки, уволокли.
    Прапорщик гневно топает ногами, и из-под его сапог во все стороны летит жидкая грязь:
    — Ка-ак уволокли?
    — То исть унесли! — убежденно повторяет одноглазый.
    — Задержать и всех расстрелять! — кипятится прапорщик, сам осознавая нереальность исполнения своих угроз.
    — Ищи ветра в поле…
    * * *
    В этот момент на большой скорости, чуть не зацепив кого-то из артиллеристов, подкатило авто. Большевики, едва дорвались до власти, сразу же полюбили этот способ передвижения — автомобильный. Не зря Троцкий утверждал, что автомобиль — гораздо более действенный признак власти, чем скипетр и держава. Чтобы ездить исключительно самим, большевики с самого начала конфисковали все моторы.
    Из подъехавшего авто никто долго не вылезал, пока не выскочил шофер и не открыл дверцу пассажиру. Им оказался Штернберг, как всегда мрачный. (Может, он предчувствовал свой скорый конец? Минет всего два с небольшим года, и Бунин прочтет в какой-то одесской газетке, что от воспаления легких скончался видный большевик, известный ученый П.К. Штернберг. Газетка эта попадется Бунину в начале февраля двадцатого года, накануне его отъезда из России.)
    Поправляя очки в круглой металлической оправе, Штернберг, разговаривавший с подчиненными отрывисто, приказным тоном, минуя прапорщика, обратился к артиллерийской прислуге:
    — К стрельбе готовы?
    Прапорщик щелкнул каблуками:
    — Никак нет!
    На волосатом лице Штернберга раздвинулась розовая щель рта:
    — То есть? Что вы желаете сказать?
    Прапорщик вытянулся еще больше:
    — Прицелы выкрадены врагами революции!
    Штернберг молча выслушал, подумал немного и кивнул адъютанту, ловкому малому в черном полушубке с красной повязкой на рукаве:
    — Прапорщика арестовать. — Голос его звучал буднично, едва слышно. Потом подумал и подмигнул адъютанту.
    Тот понимающе кивнул головой.
    Прапорщика разоружили, промасленной паклей связали сзади руки и куда-то отправили с двумя конвойными.
    Штернберг скомандовал:
    — Прислуга, занять свои номера!
    Этот сынок выходца из Германии, сколотившего громадный капитал на постройке железных дорог, принял решение стрелять «на глазок». Было ясно, что пристреливаться придется долго и снаряды лягут в густонаселенном районе Москвы.
    На недоуменные взгляды красноармейцев рявкнул:
    — Не рассуждать! Приказ выполнять! Все номера готовы? Огонь!
    Первый же снаряд влепили поблизости — в дом под номером четыре по Мансуровскому переулку, во владение Надежды Владимировны Брусиловой. Тяжело был ранен ее знаменитый муж — бывший главнокомандующий Юго-Западным фронтом.
    Генерал лежал на полу. Он истекал кровью.
    И по странному стечению обстоятельств, совсем поблизости от Мансуровского переулка, в другом переулке — Турчаниновском — двое солдат выполняли боевой приказ. Они завели в небольшой тихий дворик юного прапорщика, чей отец некогда служил в штабе Брусилова, и один из солдат, коротконогий, широкоплечий, не выпускавший изо рта цигарку, неожиданным резким ударом приклада в лоб снес бывшему командиру верхнюю часть черепа. Адъютант верно понял волю Штернберга.
    Серая студенистая масса мозгов забрызгала его товарищу полу шинели. Тот злобно выругался и, вынув из кармана убитого носовой платок, стал вытирать сукно. Потом он еще раз наклонился, отстегнул с руки прапорщика часы, а из нагрудного кармана гимнастерки достал портмоне с деньгами, которые юноша не успел отправить матери. Солдаты все поделили по-братски.
    Тем временем красный астроном, на глазок прикинув расстояние, скорректировал стрельбу и отдал новую команду:
    — Огонь!
    Рушились здания, огонь пожирал постройки, под обломками погибали мирные люди.
    5
    Лучшую прицельность показывал другой отважный красный командир — Николай Туляков.
    Прохаживаясь вдоль батареи, расположенной на Швивой горке, он бодро отдавал команды артиллерийскому расчету, в котором преобладали унтер-офицеры австро-венгерской и германской армий. Унтер-офицеры были пленными, и их весьма забавляло, что, во-первых, даже находясь в своем несчастном положении, они вновь допущены к орудиям; во-вторых — и это было главным, — что они имеют возможность бить своего врага, находясь в самом его сердце — в древней Москве.
    Вот почему они подчинялись командирам с особой охотой, целились особо тщательно и испытывали безмерное наслаждение, выполняя команду русского командира: «Огонь!» И снаряды ложились в цель,
    Спустя годы бравый вояка Н. Туляков с неуместной хвастливостью вспоминал: «Когда я приехал на батарею, с тем чтобы приступить к обстрелу Кремля, то увидел, что вся батарея пьяна и что нужно ее сменить. Артиллерийский кадр был у нас достаточный, и мне удалось сделать это быстро».
    Далее идет красочное и циничное описание, как эффективно действовала его батарея: снаряды летели с большой точностью и в Николаевский дворец, и в кремлевские башни.
    Туляков гордится тем, что «влепил» снаряд в часы Спасской башни, которые перестали играть «старорежимный» гимн «Коль славен».
    Словно злой демон вселился в этих людей, именовавших себя революционерами. С садистским сладострастием они выпускали на город снаряд за снарядом, хотя давно в этом нужды не было.
    Большевистская разведка еще ранним утром сообщила: «В Кремле контрреволюционного войска нет…» Юнкера уже успели тайком покинуть Кремль.
    Штернберг, прочитав донесение, спокойно положил его в боковой карман френча и лишь затем тихим интеллигентным голосом сказал:
    — Ну и что? Этот старый гадюшник надо разнести в пыль… Огонь по Кремлю продолжать из всех батарей!
    Вестовые то и дело докладывали астроному:
    — Серьезно разрушена Троицкая башня!
    — Точными попаданиями повреждена Спасская!
    — Разбита Никольская башня, а также Угловая и Средняя Арсенальная…
    — Нанесены повреждения Беклемишевской башне…
    — Разбиты алтарная часть и боковые стены собора Двенадцати Апостолов…
    Когда около восьми утра большевики без боя вошли в Кремль, разрушения большой силы находили повсюду. Тяжелые снаряды оставили свои гибельные следы практически на всех кремлевских соборах. Жалкое зрелище представлял Малый Николаевский дворец. Разорвался снаряд в домовой церкви Петра и Павла, превратив в щепы иконостас великого Казакова.
    * * *
    Очевидец этого преступления, епископ Нестор Камчатский писал: «…позор этот может загладиться лишь тогда, когда вся Россия опомнится от своего безумия и заживет снова верой своих дедов и отцов, созидателей этого Священного Кремля, собирателей Святой Руси. Пусть этот ужас злодеяния над Кремлем заставит опомниться весь русский народ и понять, что такими способами не создается счастье народное, а вконец разрушается сама когда-то великая и Святая Русь».
    Другой свидетель тех событий — американец Джон Рид. Ленин горячо ратовал за его книгу «10 дней, которые потрясли мир», «от всей души» рекомендовал «это сочинение рабочим всех стран».
    " Так вот, Рид писал:
    «— Они обстреливают Кремль.
    Новость эта переходила из уст в уста на улицах Петрограда, зарождая чувство почти что ужаса. Прибывающие из белокаменной, златоглавой матушки-Москвы рассказывали о страшных вещах: тысячи убитых, Тверская и Кузнецкий Мост горят, церковь Василия Блаженного представляет собою дымящуюся развалину, Успенский собор разгромлен, Спасские ворота Кремля уничтожены, Дума сожжена дотла.
    Ничто из совершенного большевиками до того не могло идти в сравнение с этим ужасным варварством, учиненным в сердце святой Руси. Для верующих пушечный гром звучал как оскорбление, нанесенное святой Православной Церкви, ибо он в прах превращал святыни русской нации…»
    Что говорить о чувствах православных людей, когда даже иудей Анатолий Луначарский, первый нарком просвещения, был потрясен случившимся. Может, потому, что почти два года занимался в Цюрихском университете, жил во Франции и был много развитее большинства своих товарищей по партии, отличавшихся узостью взглядов и удручающей малограмотностью.
    На заседании Совета Народных Комиссаров, на котором речь шла о бомбардировке Кремля, Луначарский не выдержал, вскочил с места и крикнул в лицо красным вождям:
    — Какой вандализм! Какое преступление! Я не могу выносить этого…
    И с рыданиями бросился вон из зала.
    Тогда же газеты опубликовали его письмо, в котором он заявил о выходе в отставку:

    «Я только что услышал от очевидцев то, что произошло в Москве.
    Собор Василия Блаженного, Успенский собор разрушаются. Кремль, где собраны сейчас все важнейшие художественные сокровища Петрограда и Москвы, бомбардируется.
    Жертв тысячи.
    Борьба ожесточается до звериной злобы.
    Что еще будет? Куда идти дальше?
    Вынести этого я не могу. Моя мера переполнена. Остановить этот ужас я бессилен.
    Работать под гнетом этих мыслей, сводящих с ума, нельзя.
    Вот почему я выхожу в отставку из Совета Нар. Комиссаров.
    Я сознаю всю тяжесть этого решения, но я не могу больше».
    Впрочем, пройдет совсем немного времени, и красный комиссар остудит свой гнев. Он найдет какие-то оправдания действиям своих товарищей по партии и бодро замарширует к сияющим вершинам коммунизма.
    6
    — Какое бесстыдство, — восхвалять «социалистическую революцию», которая якобы принесла «счастье трудящимся»! — возмущался Бунин.
    Он мрачно курил, часами сидя в глубоком кресле, почти не выходил из дома, почти никого не видел и вот теперь нервно комкал в руках горьковскую «Новую жизнь».
    Вера Николаевна молча слушала, иногда вздыхая, и бережно вытирала влажной тряпкой сухие шуршащие листья пальм, стоявших в громадных приземистых кадушках.
    — Что было? — продолжал Иван Алексеевич, стряхнув пепел под пальму. — Было могущественное Российское государство. И могущество это создавалось трудами многих и многих поколений. Чтили Бога, уважали прошлое. Материальное изобилие было исключительным, какое не снилось ни Англии, ни Германии, ни Карлу Марксу с Фридрихом Энгельсом.
    Кучка авантюристов, называющих себя политиками, свергла монархию, которая уже не столько правила, сколько была традицией и символом государства Российского, стержнем, на котором это государство держалось.
    А что дали взамен? Убогое правительство Керенского, которое постоянно демонстрировало свою беспомощность, не в состоянии было предотвратить антиконституционный захват власти большевиками, вскормленными на германские деньги.
    И вот теперь под интернациональные лозунги (но вовсе не российские!) идет разгром и разграбление всего нашего государственного дома, неслыханное братоубийство. И кошмар этот тем ужаснее, что он всячески прославляется, возводится в перл создания…
    Вера Николаевна поставила на журнальный столик чашечку:
    — Ян, выпей кофе…
    Бунин, не замечая жены, порывисто встал. Он начал привычно, наискось расхаживать по комнате — от рояля к угловому окну. Вдруг остановился и, словно открывая для себя что-то новое, с изумлением произнес:
    — Ведь в революциях совершенно не было нужды!
    Вера Николаевна, осмелившись, вставила:
    — Для России — не было…
    — Вот именно — для России! Да, были в нашей жизни неполадки, но государство, несмотря на недостатки, цвело, росло, со сказочной быстротой развивалось и видоизменялось во всех отношениях.
    Бунин подошел к столику, отпил уже начавший остывать кофе, спросил рюмку коньяку.
    — Когда-то меня поразили своей точностью слова Ключевского. Он сказал, что конец Русскому государству будет тогда, когда разрушатся наши нравственные основы, когда померкнут лампады над гробницей Сергия Преподобного, закроются врата Его Лавры.
    Я с ужасом вижу: жуткое пророчество ныне сбывается. Что такое— бить из пушек по святым стенам Кремля? Это и есть — загасить лампады отеческого духа, сознания себя великой нацией. Этот разгром старинных церквей — крест на могилу русской государственности.
    И кто совершил это неслыханное со времен Орды злодеяние? Кучка негодяев, среди главарей которых русских почти не найти. Впрочем, когда народ одумается, осознает всю преступность свершившегося, тогда и этим жалким отщепенцам будет отказано в праве называться русскими. Но сейчас миллионы людей стерпели, старухи плачут, мужики бранятся, интеллигенция скорбит: «разрушены кремлевские святыни!..» Но что мешает этим миллионам растереть в порошок кучку негодяев-разорителей?
    — Ты же знаешь, что большинство ничего не доказывает!
    — Да, еще Герцен говорил, что десяток конвойных этапируют в Сибирь несколько тысяч колодников. Вот я и скорблю, что кучка вооруженных разбойников из нас, свободных россиян, сделала колодников!
    Вера Николаевна заметила:
    — Известно, среди руководителей большевиков много евреев…
    — Да, и евреев я могу понять, их желание подняться из положения людей второго сорта. Вот эти Бронштейны, Луначарские, Радомысльские, теперь дорвавшись до власти, разве они забудут, разве простят «черту оседлости», «процентные нормы», погромы, унижения? Народ этот обладает замечательной памятливостью. Они отыграются на Руси…
    — А на что же теперь нам надеяться?
    — Как на что? На домового.
    — Какого такого домового?
    — Того самого, про которого писал в своей «Деревне». Собрался народ возле кабака в кучу, ну, мужики, девки семечки лузгают, гармонь наяривает, частушки выкрикивают. Кузьма недоуменно спрашивает Меньшого:
    «— Что это народ веселится, с какой такой радости?
    — Да это они надеются…
    — На что?
    — На домового».
    Вот и нам остается надеяться лишь на домового. Большевики молодцы. Они дело свое знают. Солдатам мир обещают, крестьянам землю, всем несогласным с ними — удавку. Средство у них универсальное для всех времен и народов — страх.
    Мы сидим теперь с тобой и боимся. Ведь любой убийца ворвется в дом, перестреляет нас, и никто с него за это не спросит. Это и есть «революционный порядок».
    — Может, уехать в Питер? Андреева мне говорила, что там сейчас спокойнее…
    — Сейчас спокойнее на Гавайских островах, только никто там нас не ждет. Вчера у газетного киоска я столкнулся с доктором Манухиным. Он получил письмо от Зинаиды Гиппиус. Та пишет, что в Питере царит большевистский произвол, тюрьмы забиты, офицеров и юнкеров расстреливают десятками, облавы, обыски. Свет и газ выключили, телефон не работает. Так что, советуешь положиться на домового? На него самого. Тогда уж лучше на волю Божию.
    И сев рядом друг с другом на диванчик, они обнялись и надолго погрузились в безрадостные думы.
    7
    Зинаида Гиппиус в те дни записывала в дневник:
    «27 октября.
    …Невский полон, а в сущности, все «обалдевши», с тупо раскрытыми ртами.
    …Интересны подробности взятия министров. Когда, после падения Зимнего Дворца (тут тоже много любопытного, но — после), их вывели, около 30 человек, без шапок, без верхней одежды, в темноту, солдатская чернь их едва не растерзала. Отстояли. Повели по грязи, пешком, На Троицком мосту встретили автомобиль с пулеметом; автомобиль испугался, что это враждебные войска, и принялся в них жарить; и все они, — солдаты первые, с криками, — должны были лечь в грязь.
    …Захватчики, между тем, спешат. Троцкий-Бронштейн уже выпустил «декрет о мире». А захватили они решительно все.
    Возвращаюсь на минуту к Зимнему Дворцу. Обстрел был из тяжелых орудий, но не с «Авроры», которая уверяет, что стреляла холостыми, как сигнал, ибо, говорит, если б не холостыми, то Дворец превратился бы в развалины. Юнкера и женщины защищались от напирающих сзади солдатских банд, как могли (и перебили же их), пока министры не решили прекратить это бесплодие кровавое. И все равно инсургенты проникли уже внутрь предательством.
    Когда же хлынули «революционные» (тьфу, тьфу!) войска, Кексгольмский полк и еще какие-то, — они прямо принялись за грабеж и разрушение, ломали, били кладовые, вытаскивали серебро: чего не могли унести — то уничтожали: давили дорогой фарфор, резали ковры, изрезали и проткнули портрет Серова, наконец, добрались до винного погреба… Нет, слишком стыдно писать…
    Но надо все знать: женский батальон, израненный, затащили в Павловские казармы и там поголовно изнасиловали…
    «Министров-социалистов» сегодня выпустили. И они… вышли, оставив своих коалиционистов-кадет в бастионе.
    Только четвертый день мы под «властью тьмы», а точно годы проходят…
    Сейчас льет проливной дождь. В городе — полуокопавшиеся в домовых комитетах обыватели да погромщики. Наиболее организованные части большевиков стянуты к окраинам, ждя сражения. Вечером шлялась во тьме лишь вооруженная сволочь и мальчишки с винтовками. А весь «временный комитет», т.е. Бронштейны-Ленины, переехали из Смольного… не в загаженный, ограбленный и разрушенный Зимний Дворец — нет! а на верную «Аврору»… Мало ли что…
    Очень важно отметить следующее.
    Все газеты оставшиеся (3/4 запрещены), вплоть до «Нов. Жизни», отмежевываются от большевиков, хотя и в разных степенях. «Нов. Жизнь», конечно, менее других. Лезет, подмигивая, с блоком, и тут же «категорически осуждает», словом, обычная подлость…
    Вот упрощенный смысл народившегося движения, которое обещает… не хочу и определять, что именно, однако очень много и, между прочим, ГРАЖДАНСКУЮ ВОЙНУ БЕЗ КОНЦА И КРАЯ.
    Вместо того, чтобы помочь поднять опрокинутый полуразбитый вагон, лежащий на насыпи вверх колесами, — отогнав от вагона разрушителей, конечно, — напрячь общие силы, на рельсы его поставить, да осмотреть, да починить, — эта наша упрямая «дура», партийная интеллигенция, — желает только сама усесться на этот вагон… Чтобы наши «зады» на нем были, — не большевистские. И обещает никого не подпускать, кто бы ни вздумал вагон начать поднимать… а какая это и без того будет тяжкая работа!
    Нечего бездельно гадать, чем все кончится. Шведы (или немцы?) — взяли острова, близок десант в Гельсингфорсе. Все это
    по слухам, ибо из Ставки вестей не шлют, вооруженные большевики у проводов, но… быть может, просто — «вот приедет немец, немец рассудит…»
    Господи, но и это еще не конец!»

БЕСНОВАТЫХ РАТЬ

    1
    Подслеповатый, с интеллигентным доброжелательным лицом, литературовед Айхенвальд, автор знаменитых литературных портретов — «Силуэты русских писателей», сидел в квартире Бунина и ел картофельный суп. Его привел Юлий. Айхенвальд ел жадно, тщетно стараясь унять дрожь в руках.
    Оправдываясь, сказал:
    — По ресторанам ходить не люблю, а в лавках теперь ничего купить не умею. Моя кухарка куда-то сбежала, взяв «на память» все столовое серебро. Ну, а я сижу на пище святого Антония.
    — Это сказано хорошо! — тут же отозвался Юлий Алексеевич. — «На пище святого Антония» — и образно, и выразительно. Но для желудка неутешительно: этот святой питался лишь акридами и водой.
    — Милости просим, заходите чаще! — пригласила Вера Николаевна Айхенвальда. — Наша кухарка — сущий клад. Ее брат мясником служит на колбасной фабрике братьев Елисеевых, в лавке для рабочих покупает.
    — Приходите, не стесняйтесь! — поддержал Бунин. — Я готов кормить вас до той поры, пока большевиков не прогонят. Это мой вам гонорар за хорошую статью в «Силуэтах».
    — Ну, Ян, тебе недорого обойдется такой альтруизм, — улыбнувшись, сказала Вера Николаевна. — Уже через две-три недели большевиков не будет… Покажи, пожалуйста, новинку!
    Третий том «Силуэтов», который сегодня принес Айхенвальд, вышел в московском издательстве «Мир». Вера Николаевна ощутила еще свежий запах типографской краски. Она листала очерки: Герцен, Карамзин, Жуковский, Языков, Горький, Бальмонт и вот Бунин.
    — Послушай, Ян, как о тебе Юлий Исаевич пишет: «На фоне русского модернизма поэзия Бунина выделяется как хорошее старое. Она продолжает вечную пушкинскую традицию и в своих чистых и строгих очертаниях дает образец благородства и простоты. Счастливо-старомодный и правоверный, автор не нуждается в «свободном стихе»; он чувствует себя привольно, ему не тесно во всех этих ямбах и хореях, которые нам отказало доброе старое время. Он принял наследство. Он не заботится о новых формах, так как еще далеко не исчерпано прежнее, и для поэзии вовсе не ценны именно последние слова. И дорого в Бунине то, что он только— поэт. Он не теоретизирует, не причисляет себя сам ни к какой школе, нет у него теории словесности, — он просто пишет прекрасные стихи. И пишет их тогда, когда у него есть, что сказать, и когда сказать хочется. За его стихотворениями чувствуется еще нечто другое, нечто большее, — он сам. У него есть за стихами, за душой».
    — Браво! — захлопал в ладоши Юлий Алексеевич. — Вы блестящий стилист, тезка, — обратился он к Айхенвальду.
    Иван Алексеевич, слушая лестные слова, тихо посмеивался. Айхенвальд, кажется, мало обращал внимания на этот разговор. Он с аппетитом уписывал телятину с картошкой.
    — Главное — в истинности слов, в точности формулировок, — поправила деверя Вера Николаевна. — Но, господа, позвольте продолжить чтение: «Его строки — испытанного старинного чекана; его почерк — самый четкий в современной литературе; его рисунок— сжатый и сосредоточенный. Бунин черпает из невозмущенного кастальского ключа. И с внутренней, и с внешней стороны его стихи как раз вовремя уклоняются от прозы; скорее он ее сделал поэтичной, — скорее он побеждает прозу и претворяет ее в стихи, чем творит стихи, как нечто особое, от нее отличное. У него стих как бы потерял свою самостоятельность, свою оторванность от обыденной речи, но в то же время из-за этого не опошлился. Бунин часто ломает свою строку посредине, кончает предложение там, где не кончился стих; но зато в результате возникает нечто естественное и живое…»
    — Юлий Исаевич, а вам какие стихи Ивана нравятся более? — спросил Юрий Алексеевич.
    Айхенвальд, с видом сытого человека, откинулся на спинку стула и вытер салфеткой рот.
    — «Зов», — быстро ответил он. И начал на память читать, чуть шепелявя:
Как старым морякам, живущим на покое,
Все снится по ночам пространство голубое.

    Иван Алексеевич, внимательно слушавший, вдруг сильным чистым голосом продолжил:
И сети зыбких вант; как верят моряки,
Что их моря зовут в часы ночной тоски, —
Так кличут и меня мои воспоминанья:
На новые пути, на новые скитанья
Велят они вставать — в те страны, в те моря,
Где только бы тогда я кинул якоря,
Когда б заветную увидел Атлантиду.
В родные гавани вовеки я не вниду,
Но знаю, что и мне, в предсмертных снах моих,
Все будет сниться сеть канатов смоляных
Над бездной голубой, над зыбью океана:
Да чутко встану я на голос Капитана!

    — Да, если мир — море и правит его кораблями некий Капитан, то среди самых чутких к Его голосу, среди ревностных Божьих матросов находится и поэт Бунин… — закончил Юлий Исаевич.
    Бунин молчал. Думал он о своем, о безрадостном… О том, что много месяцев почти ничего не может писать. Жизнь выбивала из колеи. Неужто это все, неужто исписался весь?
    — В шестнадцатом году для горьковского «Паруса» я дал свои стихи, — сказал Бунин. — Вот, послушайте:
Хозяин умер, дом забит,
Цветет на стеклах купорос,
Сарай крапивою зарос,
Варок, давно пустой, раскрыт
И по хлевам чадит навоз…
Жара, страда… Куда летит
Через усадьбу шалый пес?

    Это я написал, сидя в Васильевском, оно же Глотово. Помню, вышел из усадьбы, спустился со взгорка к пруду. Наш священник сидит, рыбу ловит. Знаток этого дела, так и клюет у него.
    — Пропитание! — смеется. — Девчонкам моим на уху.
    Семья у него большая, и все девчонки рождались.
    Я присел рядом на поваленное дерево. Долго молчали, следя за игрой поплавка.
    Вдруг, без связи, священник, словно про себя, произнес:
    — Загудит скоро набат, ни рыбу ловить, ни сеять, ни жать некому будет…
    Признаюсь, мурашки пробежали у меня по спине. Я сам в тот момент думал о том ужасе, который, чувствовал, скоро придет на нашу землю.
Вскоре написал стихотворение:
Вот рожь горит, зерно течет,
Да кто же будет жать, вязать?
Вот дым валит, набат гудет,
Да кто ж решится заливать?
Вот встанет бесноватых рать
И как Мамай всю Русь пройдет…

    — Вот теперь сбылось, Ян, твое пророчество, — тихо проговорила Вера Николаевна. — Бесноватых встала рать.
    Айхенвальд нарочито бодро, успокаивающе заговорил:
    — Не спорю, поэты — лучшие предсказатели. Не хуже мадам Ленорман. И все же, нельзя теперь судить о русской революции беспристрастно. Только с годами полностью проявится картина.
    — Когда от Руси останутся рожки да ножки? — резко возразил Бунин. — И о какой беспристрастности говорить можно? Постоянно о ней твердят. Но настоящей беспристрастности не было и не будет. У каждого своя правда и полное несовпадение интересов. Большевики будут писать о себе в самых возвышенных тонах.
    Бунин замолчал, чувствуя, что его горячность задела деликатного Айхенвальда. Уже спокойней добавил:
    — Есть единственный оселок, на котором исторические деяния проверять должно: польза для России. А революционеры разбудили дремавшего хама, который Русь и унижает, и разрушает.
    Для меня, повторю, ясно одно: русский бунт всегда бессмыслен. И жаль, что мы посетили мир в «его минуты роковые». Помните, о них Тютчев с восторгом писал. А уж какие в его время были «роковые минуты»? Тишь да благодать, аж зависть берет.
    2
    Вскоре после ухода Юлия и Айхенвальда в городе вновь началась стрельба — частая, ожесточенная. Палили со стороны Кудринской площади. Со стороны Моховой несколько раз ухнула пушка.
    Но к полночи все смолкло, даже ружейной стрельбы почти не было. Только однажды истошный женский голос совсем поблизости звал: «Помогите! Караул! Помоги…» Крик жутко оборвался на высокой ноте.
    Бунин вскочил с постели:
    — Нет, не могу оставаться! Пойду заступлюсь…
    Вера Николаевна мертвой хваткой вцепилась в его руку:
    — Не пущу! Убьют!
    Он бросился к телефону — позвонить в полицию, но телефон не работал.
    Почти до рассвета ворочался в тяжелой бессоннице. Поднялся, когда в церкви отзвонили к обедне.
    Вера Николаевна, уже хлопотавшая вместе со служанкой над завтраком, сразу же сообщила:
    — Вчерашние крики помнишь? Оказалось, что какие-то бандиты изнасиловали, а потом зверски убили сестру милосердия, только что вернувшуюся с германского фронта. Ее спутнику, военному доктору, штыком выкололи глаза.
    — Р-р-революция! — прорычал Бунин. — Такие же ублюдки, как эти убийцы, ныне решают судьбы России.
    Он помолчал и с горечью добавил:
    — Мне страшно, что подобное насилие творится над моей родиной. И как сегодня ночью, я могу лишь посылать бандитам проклятия, но не в состоянии изменить ход событий.
    В окно било тяжелым снегом. Он лип к стеклам и стекал тонкими струйками. Бунин походил, помолчал.
    Вера Николаевна назидательно произнесла:
    — Ян, ты уж без крайней надобности на улицу не показывайся!
    Бунин насмешливо покачал головой, нарочито смиренно молвил:
    — Ничего страшного! Будем как преподобный Алимпий.
    — Кто?
    — А это в седьмом веке был такой подвижник. Он на столпе подвизался, шестьдесят шесть лет с него не сходил. Что стоит нам месяц-другой посидеть дома? Придет Лавр Георгиевич Корнилов или другой генерал (у нас их уйма!), турнет большевиков. Запломбируют вагон и отправят обратно в Германию, откуда они, эти большевики, прибыли.
    Он было потянулся к папироснице, лежавшей на столе, но Вера Николаевна посмотрела на него так жалобно, что Бунин вздохнул и курить не стал.
    — Мы-то можем дома посидеть, — сказала Вера Николаевна, — а вот не пожалуют ли к нам домой революционные массы?
    — То-то и оно!
    На этой нелегкой теме разговор было замолк, но минуты через две Бунин не выдержал, добавил:
    — Смолоду я всякое испытал — несчастную любовь, унижающую бедность. Со всякой жизнью умею примириться. Но не умею свыкнуться с мыслью, что в любой момент могут ворваться товарищи пролетарии и мозолистыми трудовыми руками всадить нам в животы штыки. И они будут правы: согласно большевистской идеологии необходимо уничтожить всех буржуев.
    Вера Николаевна замахала руками:
    — Господь с тобою, Ян! Не нагоняй жуду.
    — Сама заговорила об этом. И потом: с другими уже случилось, вот и сестра милосердия… А мы — буржуи, вполне для большевистской плахи подходим. Под «буржуями» Ленин разумеет прежде всего российскую интеллигенцию. Ее труднее всего одурачить или запугать. Она — вечная оппозиция власти. Большевики знают, что захватили власть незаконно. Вот почему они не потерпят ни малейшей оппозиции.
    Вера Николаевна испуганно молилась на иконостас.
    * * *
    Бунин отправился в ванную комнату — бриться-умываться. Через мгновение послышались его чертыхания: в водопроводной трубе зашипело, упало несколько ржавых капель, и на этом вода закончилась.
    Вера Николаевна полила ему из графина. Он кое-как привел себя в порядок и пошел завтракать. Пил чай, читал газеты, принесенные истопником.
    Вскоре в столовой появилась Вера Николаевна. В руках она держала французскую книгу.
    — Взыскуешь истины? — иронически улыбнулся Бунин. — Послушай, что Горький пишет в «Новой жизни»: «Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия… Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт, стремится довести революционное настроение пролетариата до последней крайности и посмотреть… что из этого выйдет?»
    — Браво! — хлопнула в ладоши Вера Николаевна. — Как честно и смело обличает злодеев Алексей Максимович!
    Бунин укоризненно покачал головой:
    — Ну-ну! «Честно и смело…» Наконец-то очухался! А когда привечал и Ленина, и его разбойничью братию — о чем тогда думал? Ведь к тому, что сейчас творится, и твой любимый «буревестник» причастен. Но послушай дальше.
    Он вновь взял в руки газету — номер за 7 ноября, водрузил на нос очки и продолжил:
    — «Рабочие не должны позволять авантюристам и безумцам взваливать на голову пролетариата позорные, бессмысленные и кровавые преступления, за которые расплачиваться будет не Ленин, а сам же пролетариат…»
    Окончательно впадая в гнев, Бунин взмахнул газетой:
    — Да, расплачиваться придется этому самому «пролетариату». А если, не приведи Господи, большевики удержатся у власти, то они самому «буревестнику» свернут шею!
    Вера Николаевна поспешила перевести разговор на другую тему, раскрыла книгу:
    — Я вот прочитала сейчас, что еще Наполеон говорил: власть — это пирог, которым надо накормить всех, кто к этому пирогу прорвался.
    — Да, в Смольном уже вовсю делят этот пирог: должности, особняки, кабинеты, секретарш, царские сервизы… Почитай газеты!
    3
    Смольный после переворота жил напряженной жизнью. Беспрерывно шли совещания, заседания, летучки, собрания. Воздух был прокурен, лица давно не высыпавшихся людей приобрели серо-зеленый цвет, обросли щетиной, глаза воспалились, воротнички стали грязней половой тряпки.
    Начальники восседали за громадными столами, возле густо стояли уголовные типы Ломброзо, — с низкими лбами и мрачными лихорадочными взглядами, ожидавшие команд, распоряжений, приказов. Телеграфные машины выплевывали ленты срочных сообщений. Машинистки отстукивали бессчетные декреты. Носились курьеры. Самыми частыми словами стали «срочно» и «совершенно секретно».
    Хотя большевистская власть утвердилась (да и то относительно) лишь в Питере, главари переворота спешили делить пирог. В кабинете горячо любимого вождя шло очередное — но самое важное! — совещание. Вокруг разместились сподвижники.
    Задумчиво почесывая худосочным пальчиком рыжеватую плешивую голову, добро и устало улыбаясь, Ленин произнес:
    — Дорогие товарищи! На повестке дня — серьезный вопрос: следует дать новые названия государственным органам и распределить министерские портфели. Как по-революционному назовем министров?
    На помятом лице вождя вдруг вспыхнули острым интересом глаза. Закинув голову назад и чуть склонив ее к левому плечу, сунув пальчики куда-то под мышки за жилет — любимая поза! — Ленин оглядел сообщников:
    — Гм-гм! Какие соображения? Яков Михайлович, у вас есть соображение?
    Все весело улыбаются незатейливой шутке, а Свердлов неопределенно хмыкает. Дзержинский что-то рисует на клочке бумаги, а Сталин вытряхивает пепел из трубки. Его некрасивое узкое лицо серьезно и спокойно.
    Каменев вопросительно смотрит на Ленина:
    — А почему бы все-таки не оставить прежнее название— министры? Звучит солидно, привычно…
    — Нет и нет! — отрезает Ленин. — Только не министры. Это гнусное, истрепанное название.
    — И вполне буржуазное! — поддакивает Зиновьев.
    — Отвратительное название! — кивает головой Свердлов.
    — Старых министров мы расстреляем, а новых не будет! — вдруг смеется Ленин. — Чем больше покойников, тем крепче революционный порядок.
    Все весело хохочут, глядя вождю в рот, в котором блестит золото коронок. Не смеются только Сталин и Дзержинский.
    Вдруг Троцкий поднял руку:
    — Хорошо бы назвать комиссарами…
    Ленин нервно стучит карандашом по чернильнице:
    — Комиссары, комиссары… Что-то много нынче развелось комиссаров.
    Дзержинский перестает рисовать хвостатых чертей и задумчиво произносит:
    — А если — «верховные комиссары»?
    Все молча обдумывают предложение.
    Голос подает Сталин:
    — Может, лучше — «народные комиссары»?
    Троцкий тут же отзывается:
    Правильно, я тоже хотел предложить это — «наркомы». Только так!
    Ленин задумчиво теребит бородку:
    — Как вы сказали, Лев Давидович? «Наркомы»? Не очень изящно. Да ладно, привыкнут! Пусть «народные», вы правы, Лев Давидович, это звучит демократично. Все — за? Прекрасно! Секретарь, запишите! А как назовем правительство в целом?
    Сталин вновь предлагает:
    — Совет комиссаров…
    Троцкий тут же подает насмешливый голос:
    — А сокращенно как — «совком»? Совками дети в песочнице играют.
    Все хохочут, больше всех Ленин и Троцкий. Сталин нахмурился, на скулах только желваки играют.
    — Я знаю, — решительно говорит Троцкий, резко обрывая смех. — Назовем так: Совет Народных Комиссаров — Совнарком.
    Все молча смотрят на Ленина. Тому хочется спать и есть. Он вскидывает голову к плечу и согласно произносит:
    — Пусть так — Совнарком!
    Ленин обводит глазами, красными от недосыпу, присутствующих и опять вскидывает голову к плечу:
    — Лев Давидович, браво! Вот мы вас и сделаем первым наркомом— внутренних дел. Это сейчас важнейшее!
    Дзержинский согласно кивает головой:
    — Правильно! Борьба с контрреволюцией сейчас самое важное.
    — Характер у тебя, Лев Давидович, крутой, справишься! — лукаво усмехается Зиновьев.
    Троцкий отрицательно качает головой, а его свояк Лев Каменев уговаривает:
    — Уверяю, что лучшего министра внутренних дел нам не найти!
    Каменев женат на Ольге Давидовне, сестре Троцкого. У них есть милейший мальчуган, которого они зовут нежно — Лютик. Пройдет немного времени, и эта славная семейка въедет на жительство в приведенный в порядок после бомбардировки Кремль. Здесь же, по соседству, поселятся Луначарский и популярнейший поэт и обладатель громадного собрания редчайших книг Демьян Бедный. Будут жить во дворцовом коридоре, прозванном Белым. Охранять их станет несколько постов часовых. Охранять от народа, в любви к которому они всю жизнь клялись, но которого они не знали и боялись.
    Каменев продолжает:
    — Лев Давидович, соглашайся! Не справишься — поможем!
    — Главное, без слюнтяйства, — советует Дзержинский. — Буржуазное происхождение — уже преступление. Среди них много умников развелось. Надо защищать пролетарскую революцию.
    Ленин вдруг заговорщицки хихикает:
    — А у нас революция пролетарская?
    Все разом смеются. Больше всех заливается сам Ильич. Смеется и Крупская, которой только сегодняшним утром муж сделал нахлобучку за то, что на заседаниях красных вождей она по бабьей глупости лезет все время вперед. Переживая теперь ужасные мучения, она молчала все совещание — как рыба. Но теперь не выдерживает, задорно и неожиданно для всех кричит:
    — Мы раздуем огонь на весь мир! Как дважды два… Да здравствует мировая революция!
    Новый взрыв хохота. Все любят Надежду Константиновну, хоть она немного глуповата. Но Крупская — настоящая большевичка. И отличный — гораздо сильнее Ильича! — организатор.
    — Против мировой революции не спорю, но этот пост не займу! — решительно заявляет Троцкий. Дело в том, что он отлично понимает хлопотность его. В стране разруха и бандитизм, которые— легко догадаться! — станут в ближайшем будущем лишь увеличиваться. Так зачем ему нужна эта головная боль?
    — Почему вы не цените наше доверие? — вдруг строго спрашивает Ленин.
    — Я ценю, но я — еврей.
    — Ну и что! Тут почти все евреи сидят. Так их и наркомами не назначать?
    — Умоляю вас, Владимир Ильич! Внутренние дела — такой участок, что с еврейской национальностью никак нельзя. Давайте Сталина назначим.
    Троцкий недолюбливал Сталина, вот теперь он хотел поставить его в невыгодное положение, на собачью должность.
    — Нет, Сталина нельзя! — вмешался Зиновьев. — Он большевик честный, но у него характер слишком мягкий.
    Ленин согласился:
    — Наш грузин — чудесный человек, но слишком либеральный. К тому же, я хочу поставить его к важному делу — руководить национальными делами.
    Все согласно закивали: должность незавидная, на нее никто не претендовал.
    В разговор вмешался Рыков:
    — Назначим Льва Давидовича наркомом путей сообщения — это тоже ответственный участок.
    Ленин уперся на своем:
    — Нет и нет! Лев Давидович должен служить нашему делу с максимальной пользой. Лучшего организатора по борьбе с саботажем и контрреволюцией — принципиального и жесткого, нам не найти. По сравнению с этой задачей ваше еврейство, Лев Давидович, сущий пустяк!
    — Дело-то, быть может, великое, да дураков в России пока хватает! — спорит Троцкий.
    — Да разве мы должны по дуракам равняться? — кипятится Ленин.
    — Равняться не равняться, а маленькую скидку на глупость россиян делать необходимо. К чему нам осложнения?
    Вдруг поднялся Сталин:
    — Мнение народа учитывать надо, в этом товарищ Троцкий абсолютно прав.
    Голос его звучал спокойно и убедительно.
    — Зачем с самого начала осложнения? И так говорят про вас, что — германские шпионы. И еще, что октябрьский переворот — дело всемирной еврейской мафии.
    Все неловко замолчали. Лишь Ленин сердито зыркнул глазами.
    — Мы собрались здесь, товарищ Сталин, вовсе не для обсуждения буржуазной болтовни и контрреволюционных сплетен, за которые надо ставить к стенке без суда и следствия.
    — Это не просто болтовня, — твердо произнес Сталин. — Пока в мире существует капитализм, существуют порожденные им нации. Стало быть, существует национальная рознь. Не учитывать это — значит впадать в эйфорию.
    Сталин не спеша огляделся и медленно продолжал:
    — Когда мы добьемся полного равноправия всех наций? Лишь тогда, когда ликвидируем национализм и национальную вражду. К сожалению, процесс этот сложный и очень долгий. Наше поколение, как справедливо заявляет товарищ Ленин, будет жить при коммунизме. Но увидит ли наше поколение исчезновение национальной розни? Очень сомневаюсь. Так что, товарищ Троцкий абсолютно прав: с национальным вопросом пока считаться надо.
    Он медленно, с чувством собственного достоинства опустился на свое кресло.
    Ленин, криво улыбнувшись, произнес:
    — Спасибо, товарищ Сталин, за интересную лекцию. Но прежде, чем ликвидировать национализм, нам надо ликвидировать наших многочисленных врагов. Иначе… — И он красноречиво провел ладонью перед своим горлом.
    В разговор вступил Свердлов. Из его плоской груди то и дело рвется сухой кашель:
    — Пусть Троцкий — кх, кх, кх! — берет иностранные дела…
    Троцкий удовлетворенно хмыкнул, а Ленин округлил глазки:
    — Интересно, какие у нас иностранные дела?
    — Владимир Ильич, вы меня можете спросить: об чем тут думать, если вот-вот пролетарии всех стран объединятся и старому миру придет фэртиг? И тогда я вам отвечу: пока такое не произошло, надо подумать об том, чтобы с мировой буржуазией иметь отношения. Дипломатические.
    Ильич крепко задумался. Он прищурил левый глаз, а правым взирал меж растопыренных пальцев — на Свердлова. Не знавшие этой особенности вождя от сей манипуляции впадали едва ли не в обморочное состояние — от ужаса. Но Яков Михайлович давно привык к манере Ленина смотреть на окружающий мир. Дело было просто: один глаз у Ильича был близоруким, другой дальнозорким. Пальцами он корректировал зрение. Правду сказать, никто не умел объяснить это. И лишь по смерти вождя вскрытие разъяснит эту невинную привычку. Вскрытие многое объясняет.
    Ленин сообразил, что Свердлов говорит дело. Ближайшая задача— подписание сепаратного договора с Германией и выход из коалиции. Он улыбнулся:
    — Ваша взяла, Яков Михайлович! Пусть торжествует политический расчет. Но бороться с контрреволюцией мы будем все вместе, не считаясь с ведомствами.
    * * *
    Так Лев Давидович стал во главе советской дипломатии — ровно на три месяца. Столько времени понадобилось для того, чтобы подписать Брестский мир. Тот самый, который заставил покраснеть всех честных россиян.
    Каждый получил от праздничного пирога то, что ему причиталось.
    В итоге председательствовать Всероссийским Центральным исполкомом досталось Льву Каменеву. После недолгого правления, за отсутствием минимальных способностей, эту должность он передал Свердлову. Рыков стал наркомом внутренних дел, Сталин — наркомом по делам национальностей, Дзержинский — руководителем борьбы с контрреволюцией.
    Ленин возглавил партию-победительницу. Он все более влюблялся в Троцкого, прилюдно, во время горячих дебатов в партийном комитете Петрограда первого ноября, воскликнул:
    — Право, нет лучше большевика, чем Троцкий!
    Так уж вышло, что их кабинеты разместились в противоположных концах Смольного.
    — Может, нам установить сообщение на велосипедах? — шутил вождь. — Будем друг к другу в гости ездить…
    Но пока что, семеня жидкими ножками, Троцкий несколько раз в сутки пускался в путешествие — на совещание к Ленину. Молодой, здоровый матрос, недавний анархист и приятель такого же анархиста — матроса Железняка, наводивший ужас своими похождениями на весь Петроград, именовался «секретарем Ульянова-Ленина». Матрос почти без перерывов едва ли не рысью носился меж двух начальнических кабинетов.
    Ленин отправлял записки, начертанные мелкими неудобочитаемыми кудряшками и снабженные многократными подчеркиваниями наиболее важных мыслей — двумя или тремя линиями. Часто эти записки содержали проекты декретов, требовавших неотложных отзывов.
    Троцкий поправлял и дополнял текст друга и вождя и кидал документ на край громадного стола. Матрос, всегда стоявший во время своих визитов у дверного проема (присесть его никогда не приглашали), хватал записку и устремлялся к другому вождю.
    Во время заседаний Совнаркома, которые проходили ежедневно и длились не менее пяти-шести часов, Ленин сажал Троцкого рядом с собой. Пока выступали ораторы, у этой пары завязывалась горячая беседа. Троцкий нежно называл вождя Ильичем, а тот его по партийной кличке — Перо.
    Уже в первые недели дипломатической деятельности Троцкого Ленина весьма заинтересовала его «война с башней Эйфеля».
    — Что, злые передачи ведут французы? — спрашивал вождь.
    — Истекают ядом. Всякую мерзость — про вас, Ильич, про Надежду Константиновну, про меня… Досадно, что на русском языке — ведь у многих умельцев есть радио. Я хорошо знаю журналистский стиль Клемансо. Уверен, что это его статьи передают в эфир.
    — А в нашем распоряжении царскосельская башня. Дайте сдачу…
    — Даю! Самолично говорю в эфир. Все равно не унимаются.
    — Нажмите, Перо, на Нуланса. По агентурным сведениям, сплетни распространяются из французского посольства. Попробуйте найти с ним общий язык.
    Через три дня состоялась встреча Троцкого с послом Нулансом. Хотя оба разговаривали на французском — один на дурном, другой на природном, но общего языка найти не сумели. Отказался Нуланс и от щедрого подарка — «дань признательности свободолюбивому французскому народу», от кофейного сервиза, прежде принадлежавшего Николаю II.
    Тогда Лев Давидович предпринял наивную попытку действовать через генерала Нисселя, начальника французской миссии. Тот был вызван в Смольный и разговаривал с красным вождем, как строгий учитель с нашкодившим мальчишкой.
    Троцкий был взбешен. Он направил в посольство письмо. Среди других было требование: «Приемник беспроволочного телеграфа из миссии устранить!»
    В торжественной обстановке, при свидетелях из Красной гвардии приемник (по-нынешнему — передатчик) был выдворен из миссии и затем — из пределов большевистского государства. Вместо категорического Нисселя в Петроград прибыл щеголеватый и вкрадчивый генерал Лавернь. Но бдительность Троцкого этими переменами усыпить не удалось.
    Нарком позже утверждал: «Французская военная миссия, как и дипломатия, оказалась вскоре в центре всех заговоров и вооруженных выступлений против советской власти. Но это уже развернулось открыто после Бреста…»
    Ах, эти коварные, хоть и «свободолюбивые» французы!
    4
    В те дни, когда большевики дорвались до власти, австрийский министр иностранных дел граф Черни, находясь в Вене, живо интересовался событиями в России. Он писал одному из своих друзей: «За последние дни я получил надежные сведения о большевиках. Вожди их почти все евреи с совершенно фантастическими идеями, и я не завидую стране, которой они управляют».
    Подобные наблюдения сделали не только представители «компетентных органов», но и самые простые обыватели. Из всех потайных щелей лезли к октябрьскому пирогу разные темные личности, аферисты всех мастей. Одни прибывали сюда из-за границы, другие из тюрем, причем никто особенно не интересовался, за что там сидел новобранец революции — за «экспроприацию», убийство или растление малолетних. Лучшей рекомендацией было утверждение, что новобранец — «идейный враг буржуазии», готовый уничтожать ее днем и ночью. Как и всякой революции, великому Октябрю требовались люди жестокие и беспринципные, ненавидевшие свою страну и своих сограждан. Понятно, что шансов отличиться было больше всего у типов с уголовной психологией.
    Вчерашние изгои, поднявшиеся к власти разных уровней — от ЦК партии до сельских комбедов, они вполне искренне ненавидели прошлое — и свое личное, и всей России. И в то же время любыми средствами, чаще всего — кровавыми, отстаивали свое новое положение: возможность распоряжаться не только чужим имуществом, но и чужими жизнями; сидеть в личных кабинетах, пользоваться безотказной любовью секретарш и актрис; распределять блага среди родных и знакомых; устраивать на теплые местечки детишек и родственников.
    Но чтобы легче насаждать новое, следовало как можно быстрее уничтожать память о прошлом.
    Бунин с недоумением обнаруживал на вывесках грязные пятна. Сначала он не понял суть дела, но, вчитавшись, разглядел замазанные слова: «поставщик двора», «императорский», «высочайший» и прочее.
    Зато повсюду на зданиях под студеным ветром трепетали кумачовые флаги, под дождем и снегом быстро линявшие и превращавшиеся в тряпки.
    Поругание на семьдесят семь лет! — припомнил Бунин слова, услышанные на Трубе. — Нет, нашей жизни не хватит…
    Времена и впрямь наступали страшные, апокалипсические.

БОЖЕ, ЦАРЯ ХРАНИ!

    1
    Когда-то в молодые годы Бунин неустанно торопил время. Будущее всегда рисовалось заманчивыми красками. Впереди маячили новые радости, новые встречи, новые любви и новые книги. Но наступало это будущее, проходили влюбленности, недолго радовали уже вышедшие книги, и счастье таяло, как тонкий иней под июльским жаром.
    Когда перевалило за сорок, Бунин произнес с некоторым удивлением:
    — Да ведь это не время, это сама жизнь уходит. Может, и впрямь прав Толстой: лучшего времени, чем настоящее, никогда не будет.
    И осознав, что новые радости и новый успех приобретаются лишь в обмен на прожитые годы, он более никогда не погонял свою жизнь.
    Но вот уже несколько месяцев Иван Алексеевич, как миллионы других россиян, с нетерпением ожидал великого события:
    — Учредительное собрание!
    Собственно, свержение монархии и последующие события шли под лозунгом созыва этого собрания. Казалось, после февраля семнадцатого года идея собрания из эфемерной и теоретической обязана воплотиться в жизнь. Никто против «учредиловки» не возражал. В первом же «Обращении к народу» (2 марта) председатель IV Госдумы Родзянко и все правительство во главе с князем Львовым провозгласили о «немедленной подготовке к созыву на началах всеобщего, равного и тайного голосования Учредительного собрания, которое установит форму правления и конституцию страны».
    К будущему Учредительному собранию обратился и великий князь Михаил Александрович. Он отверг наследие брата Николая II — российский трон. Впрочем, не совсем отверг, а заявил, что примет верховную власть лишь в том случае, если «будет такова воля великого народа нашего, которому и надлежит всенародным голосованием через представителей своих в Учредительном собрании установить образ правления и новые основные законы государства Российского».
    Министры всех составов — социалисты, кадеты, октябристы и прочие — при вступлении в должность подкрепляли присягу клятвой «принять все меры для созыва в возможно кратчайший срок».
    Спустя много лет, находясь уже в Париже, секретарь Учредительного собрания Марк Вишняк признавал: «Идея неограниченной учредительной власти, принадлежавшей совокупности суверенных граждан и осуществляемой ими по своему усмотрению, получила широкое распространение благодаря европейским теоретикам— Локку, Пуффендорфу и Вольфу».
    Бессмысленные съезды различного рода организаций, профессиональных, общественных, национальных и иных, составляли постановления с выражением преданности Учредительному собранию— «хозяину земли русской». Им вторили официальные органы православной церкви. Даже армия присягала на верность Временному правительству лишь до вступления в силу Учредительного собрания.
    Столицы и захолустные городишки, фабричный люд и селяне, левые, умеренные и даже большевики — все с единодушием и энтузиазмом принимали будущий верховный законодательный орган.
    2
    — Нет, все-таки Учредительное собрание — это наша единственная надежда, — сказал Бунин Станиславскому, у которого собралась шумная компания. Было 4 января восемнадцатого года. Актеры, писатели, художники отмечали день рождения Константина Сергеевича. Правда, сам «малый» юбилей — 55-летие метра — был на следующий день, но по предложению супруги юбиляра, Марии Петровны, собрались накануне, ибо в театре был свободный день. После спектакля, как собирались прежде, это было неудобно: слишком опасно стало появляться в поздний час.
    Вот и пришли к Станиславскому засветло. Спорили и говорили все о том же — об Учредительном собрании, которое начнется завтра в Петрограде в Таврическом дворце.
    — Это будет конец большевизма и начало новой великой России! — провозгласил Бунин.
    Константин Сергеевич с пониманием кивнул головой и пророкотал своим чудным, бархатным голосом:
    — Согласен с вами, Иван Алексеевич. Учредительное собрание — это, думаю, единственно возможный и оставшийся в нашем распоряжении путь к восстановлению демократии… Вы согласны с нами, Иван Михайлович?
    Вопрос к Москвину был адресован неспроста. Гордость Художественного театра и лучший исполнитель роли царя Федора Иоанновича в пьесе А.К. Толстого в этот момент с излишней горячностью спорил со скульптором Коненковым. Дискуссия была актуальной: водки чьих заводов лучше — Шустова или Смирнова?
    В разговор вступил Иван Сергеевич Шмелев, ставший знаменитым после своего «Человека из ресторана»:
    — Простите, что вмешиваюсь. Больную для меня тему затронули. Я внимательно нынче газеты читаю, много разговоров вокруг об одном и том же: Учредительное собрание, Учредительное собрание…
    — Не только об этом! — улыбнулся Бунин. — Иван Михайлович с Сергеем Тимофеевичем с аппетитцем говорят о более насущном…
    — Не смейтесь, Иван Алексеевич! Какие могут быть шутки, когда большевики захватили власть и с каждым днем узурпируют ее все более? Неужели вы думаете, что делают они это лишь для того, чтобы законней провести это собрание и провозгласить демократическую республику?
    — Она уже провозглашена! — вставил слово Станиславский.
    Москвин закончил мудрой сентенцией:
    — Для почину выпить по чину! — что и было сделано «а-ля фуршет».
    — Третьего сентября уходящего революционного года свершилось неслыханное надругательство над идеей Учредительного.
    Гражданин Керенский самолично присвоил себе права собрания и провозгласил Россию республикой…
    — Не монархию же, а республику, — заметил Коненков.
    — А делать этого все равно не стоило! Лишь Учредительное собрание уполномочено на это…
    — Вы, Иван Михайлович, безусловно, правы! — Станиславский хотел ужинать, а политические споры ему всегда претили. — Большевики назвали окончательную дату созыва собрания— пятого января. Вот завтра еще раз республику и продекларируют…
    Шмелев нервно дернул головой и не к месту резко отчеканил:
    — Большевики власть не отдадут — ни Учредительному собранию, ни эсерам — никому!
    Бунин скептически улыбнулся:
    — Как это — «не отдадут»? Ведь выборы 12 ноября обеспечили большинство мест в «учредиловке» не им, а эсерам!
    Москвин еще раз блеснул замечательной памятью:
    — За эсеров отдали голоса пятьдесят восемь процентов избирателей, а за большевиков лишь двадцать пять.
    Шмелев упорствовал:
    — Количество ничего не решает. С оружием у сторонников демократии во все времена было хуже, чем у экстремистов. Один пулемет говорит убедительней тысячной толпы. Что такое, какой «пулемет», Иван Сергеевич! — возмутился Станиславский. — Да, пока власть действительно у большевиков. И они оттягивали сколько могли созыв собрания. Это и есть доказательство их слабости, — вставил Бунин. Но повсюду созданы комитеты в защиту Учредительного собрания. Даже ко мне приходила депутация, и я поставил свою подпись.
    Шмелев невежливо расхохотался:
    — Ну, если подпись… То оно, конечно…
    Станиславский вспыхнул, Бунин недовольно поморщился, вполголоса сочувственно произнес:
    — У Ивана Сергеевича сын на фронте! Вот и нервничает…
    В этот момент, отделившись от женщин, весело щебетавших на угловом диванчике, подлетела Книппер-Чехова.
    — Господа спорщики! Не стыдно ли забывать дам ради политики?
    Коненков галантно поцеловал Ольге Леонардовне руку:
    — Отнюдь нет! Помним вас и любим.
    — Тогда прощаем.
    — А я расскажу анекдот… политический, — со смехом щелкнул языком изящный, почти хрупкий, с моноклем в правом глазу Алексеев.
    Все с интересом обратились к нему:
    — Сделайте одолжение, Алексей Григорьевич, расскажите!
    — Троцкий лег спать, но предупредил часового: «Разбуди ровно в шесть утра!» Назначенное время пришло, вождь революции дрыхнет, а красногвардеец ломает себе голову, как бы деликатней разбудить вождя. «Господин» — нельзя, «товарищ» — страшно, какой он «товарищ» красному вождю. Аж вспотел, потом махнул рукой, влетел в спальную и во все горло заорал: «Вставай, проклятьем заклейменный!»
    Все рассмеялись.
    3
    В гостиной появилась задержавшаяся из-за неловкости горничной Мария Петровна, жена Станиславского. А неловкость эта заключалась в том, что она сожгла новое платье хозяйки, сшитое за громадные деньги у самого Жоржа и в котором Мария Петровна желала быть на сегодняшнем приеме. По этой причине у Марьи Петровны было скверное настроение, и ей стоило больших усилий скрывать досаду и раздражение.
    Ей пришлось надеть черное шелковое платье с большим вырезом на груди и опоясанное выше талии серебряным плетеным пояском, то самое, в котором она уже справляла Новый год. Она знала, что это платье выгодно подчеркивает ее по-девичьи стройную фигуру, обрисовывает женские прелести, и это Марью Петровну несколько утешало. Когда она появилась в гостиной, блестя глянцем волос и со вкусом подобранными бриллиантами, все потянулись к ней. Мужчинам она подставляла руку для поцелуя, дамам умела бросить комплимент по поводу их платья или прически и при этом привычно следила за гостями: все ли идет согласно ритуалу, не скучают ли дамы, не слишком ли громко спорит Немирович-Данченко со Шмелевым, почему излишнее оживление вокруг петербуржского конферансье Алексея Алексеева — что такое он там рассказывает, приличное ли?
    Когда Бунин подошел к Марье Петровне, та радушно улыбнулась и почти с искренним восхищением произнесла:
    — Поздравляю, Иван Алексеевич, с новой книгой! Вчера весь вечер наслаждалась чтением.
    — Какой? — полюбопытствовал Бунин.
    — Ну, в красном переплете. Называется «Избранные рассказы». Изумительный рассказ «Числа». Я была тронута до слез.
    И хотя книга была давно не новой, да и рассказ назывался не «Числа», а «Цифры», и Бунин был уверен, что хозяйка дома вовсе не читала его и все эти восторги были обязательной приправой вечера и полагались в нужной дозе, как соус к мясу, он вежливо благодарил ее, приложившись к маленькой легкой кисти.
    Неслышно появился камердинер в высоких белых чулках и что- то сказал, почтительно склонившись к Марье Петровне. Она громко произнесла:
    — Messieurs et mesdames, прошу к столу!
    Не прерывая беседы, гости ручейком потянулись в большую залу — здесь был накрыт ужин. Свет громадной хрустальной люстры весело отражался в тарелках саксонского фарфора, в хрустале бесчисленных рюмок, фужерах, бокалах, подставках приборов, целой батареей вин, водок, ликеров.
    Уже полтора десятилетия Станиславский снимал у некоего Маркова роскошный особняк под номером четыре по Каретному ряду. Он был о двух высоких этажах с антресолью и большим балконом.
    Десяток его комнат хозяева обставили с возможной роскошью— мебелью красного дерева, зеркалами в резных рамах мореного дуба, картинами западных мастеров прошлых веков, громадными фарфоровыми вазами, уходящими под высоченный потолок шкафами со старинными книгами, гравюрами на стенах. Обстановка располагала к неге и высоким творческим порывам.
    Несколько комнат на первом этаже были отведены челяди — камердинеру и его семье, кухарке, повару с женой, горничным, дворнику, кучеру, истопнику, сторожу. Самая сухая и теплая комната предназначалась старому слуге Василию, неутомимо шаркавшему ревматическими ногами по всему дому и строго следившему за порядком. Он знал Станиславского малым ребенком. И по сей день Василий почитал долгом поджидать хозяина в прихожей, отворяя ему двери и помогая снимать шубу.
    Во времена стародавние, когда Алексеевы — родители Константина Сергеевича — жили в доме восемь по Садово- Черногрязской и маленький Костинька собирался в 4-ю гимназию, что располагалась в знаменитом «доме-комоде» Апраксиных на Покровке, Василий, еще молодцеватый парень с белокурой гривой волос, неизменно норовил надеть барчуку калошики:
    — Что из того, что сухо? Погоды нынче переменчивые. Набежит дожжик, ножки и промочите.
    С той поры минуло полстолетия, но Василий, полысевший и согнувшийся, каждый раз подходил в прихожей к Станиславскому и, протягивая галоши, требовательно произносил:
    — Вы уж, барин, наденьте калошики…
    — Да, нынче погоды переменчивые, — улыбался Станиславский.
    — Ишшо какие! — Василий предпочитал не замечать иронии барина. — Скверные погоды… Так что позвольте, я вам калошики как раз надену. Ботиночки лаковые, попортите…
    Когда Бунин впервые увидал Василия, то не удержался:
    — Фирс, убей меня Бог, настоящий Фирс из «Вишневого сада».
    Эта кличка так и осталась за Василием, любившим вспоминать «правильные времена», то есть времена, давным-давно ушедшие.
    За домом шел большой сад. Летом, в хорошую погоду, тут устраивались репетиции, публичные чтения и, конечно, ужины. Под тенистыми сводами беседок здесь пили шампанское Александр Блок и Федор Шаляпин, Евгений Вахтангов и Максим Горький, Мстислав Добужинский и Айседора Дункан.
    * * *
    …Тонко звенели бокалы, мягко стучали по тонкому фарфору серебряные ножи и вилки, пенилась заздравная чаша. В канделябрах потрескивали, взвивая тонкие струйки дымков, десятки свеч (электрические лампы в начале застолья погасли). Выпили за здоровье новорожденного, за хозяйку, за Художественный театр, за Учредительное собрание.
    — Господи! — перекрестился Бунин. — Мы отдыхаем, как в наивные прелестные времена наших дедушек и бабушек, во времена кринолинов, дуэлей, картежников, гусаров-усачей, когда уланы носили мундиры с oранжевыми отворотами, а желание юных дворян служить в кавалерии можно было лишь сравнить с безумной страстью к отваге и женщинам.
    — И кутежи по три дня без отдыха! — вдруг раздался в двери могучий голос.
    Все повернули головы.
    Дверной проем занимала гигантская фигура общего любимца Владимира Алексеевича Гиляровского — «дяди Гиляя». Этот человек словно для того нарочно появился на земле, чтобы испытывать себя опасностями и приключениями. Природа наградила его чудовищной силой. Уже в гимназическом возрасте он легко сгибал пятаки и ломал подковы. В четырнадцать лет «взял» из берлоги первого своего медведя. Через три года, бросив богатый дом отца, бежал бурлачить на Волгу. Дружил с ворами и бандитами. Был принят в самых аристократических салонах. Статьями Гиляровского о социальном «дне» зачитывалась вся Россия.
    — Ну, кутить и мы умеем! — рассмеялся Бунин. — Пить и гулять, да других забот не знать! Это наше, российское, так сказать, родовая черта.
    — За стол, за стол! — заворковала Мария Петровна, усаживая на почетное место — возле юбиляра — Гиляровского.
    — Пусть выпьет вначале «штрафную»! — скомандовал Коненков. — Уж будьте любезны, дядя Гиляй!
    — Владимира Алексеевича и литровый кубок не испугает! — залился хохотом Москвин. — Вон какой удалец, прямо витязь с картины Васнецова. И годы не берут!
    — Обратите внимание, Владимир Алексеевич, какой славный стол у Марии Петровны! — вступил в разговор художник Симов, успевавший расправляться с ароматными громадными раками, запивать их пивом и одновременно со всем этим делать наброски гостей на кусочках белого картона, лежавшего у него между тарелок. — Тут хлеба не достанешь, а нам праздник закатили!
    — Особенно луковый суп — ах, духовитый! — восторгнулся Москвин. — Секрет знаете, Мария Петровна!
    — Не я, — улыбнулась польщенная похвалой Мария Петровна. — Это наш повар. Надо умело спассеровать лук и подобрать хорошие томаты…
    Бунин поднялся с бокалом белого вина:
    — И все же, господа, я хочу сказать тост. Виктор Андреевич, этот даровитый художник, правильно подметил: в наше трудное время — и суметь так принять друзей! Невольно напрашивается: следует еще раз пить здоровье хозяев. И это было бы справедливо. Я гляжу на этот необъятный и щедрый стол, заставленный бутылками с разноцветными водками, винами, ликерами, на смугло-телесный балык, на нежную, тающую во рту семгу, на этих гигантских раков. И что же, господа! Ведь все это остатки роскоши прошлой, добольшевистской России. Сильной, гордой, непобедимой!
    Выпьем за нашу Россию, чтобы вновь вернулись ее былые богатства и могущество! А главное — чтоб всех марксистов- экстремистов выпроводить куда подальше.
    Все подняли бокалы и рюмки, с чувством осушили их.
    — Славный тост! — проговорил Шмелев, отламывая изрядный ком от блестевшей жирной глыбы паюсной икры. — А теперь, дамы и господа, товарищи и беспартийные, самое время спеть… Вас не затруднит, Александр Тихонович, сесть за рояль? — обратился он к опоздавшему к началу обеда композитору Гречанинову, ученику Римского-Корсакова и Аренского.
    — Что прикажете играть, Иван Сергеевич?
    — «Боже, царя храни», чего же еще…
    Гречанинов хмыкнул, но за рояль сел. Взял бравурные аккорды вступления. Станиславский побледнел и закусил губу. Москвин улыбнулся. Симов выпил уважаемой им водки Шустова и закусил маслиной. Шмелев, Алексеев, Гиляровский, Коненков, а затем Немирович, Бунин и еще кто-то грянули:
Боже, царя храни!
Сильный, державный,
Царствуй на славу, на славу нам!
Царствуй на страх врагам!
Царь православный!
Боже, Боже, царя храни!

    Замолкли последние аккорды.
    Станиславский для чего-то раза два-три выглядывал в окна. Теперь он вздохнул и раздраженно-вибрирующим голосом проговорил:
    — Зачем такие выходки! Мало с плеч голов полетело? На улице слышно, да и прислуга, глядишь, того…
    Гречанинов заиграл мелодию арии из своей популярной оперы «Добрыня Никитич» и стал вполголоса напевать, пытаясь сохранять интонации ее лучшего исполнителя — Шаляпина.
    Бунин не без насмешки поддакнул:
    — Это вы, Константин Сергеевич, конечно, правы! Много голов полетело. И куда больше полетит. Только большевики убивают не за российские гимны, не за заговоры даже. Убивают просто так, ради садистского удовольствия. Ибо знают, что эти преступления сойдут без наказания. Разве преданы виселице за все свои жестокости Троцкий или какой-нибудь Зиновьев? Нет, за пролитие крови их ждут большевистские награды и слава, и еще… эта… как ее… «всенародная любовь». Да, деяния революционеров сопровождаются государственным спокойствием, цинизмом и резонерством: «Слава труду, смерть буржуям!»
    «Буржуй» — это все, кто не принимает участия в убийствах. Преступникам всегда выгодно втянуть в свою шайку побольше людей, чтобы ответственность на всех разделить. А остальных запугать, чтоб голос против кровавого царства ничей не поднимался! Ибо запуганные, молчащие — это тоже соучастники.
    Бунин на мгновенье остановился и уже спокойно закончил:
    — Кстати, последний раз я пел «Боже, царя храни!» будучи гимназистом в Ельце. Раз нас не запугали, стало быть, мы не рабы и не соучастники революционных преступлений…
    — Да, мы заговоры не устраиваем, — успокаивающе проговорил Гиляровский. — Иван Алексеевич прав: за песни в ЧК не водят.
    Но его слова звучали неубедительно. Все враз смолкли. Даже вилки больше не стучали. Бунин демонстративно громко позвал лакея:
    — Принеси еще белого вина…
    Коненков повернулся к Станиславскому:
    — Давно хочется в ваш театр сходить, еще раз «Трех сестер» посмотреть.
    — Милости просим! Как раз послезавтра спектакль…Ваш Вершинин — удивительный! — искренне восхитился Гиляровский.
    Но вновь воцарилась тишина. Настроение было как-то нарушено. Только Гречанинов одним пальцем наигрывал какую-то мелодию из Бортнянского, да, заскрежетав, зашумев колесами, начали отбивать время громадные напольные часы.
    4
    Казалось, вечер распался, разладился окончательно. Однако находчивая Мария Петровна напомнила о юбилее популярного в Петербурге ресторана «Вена» — радушном приюте артистов, писателей, художников.
    — Виктор Андреевич преподнес владельцу «Вены» Соколову его портрет, — молвил, воскресая, Станиславский.
    Симов, изрядно захмелевший, застенчиво отмахнулся.
    — Что я! Ему картины дарили прекрасные мастера — Репин, Зарубин, Поленов, Клевер…
    — Ну, не скромничайте, — проворковал Станиславский. — Ваши декорации в Художественном — просто чудо!
    — Оформление «На дне» — подлинный шедевр! — воскликнул Москвин. — Ведь все мы за впечатлениями тогда ходили в поход в хитровские ночлежки! Дядя Гиляй организовал этот спуск в преисподнюю.
    Станиславский улыбнулся:
    — И еще от гибели спас. Виктор Андреевич, расскажите, как нас убивать собрались.
    Симов, без удовольствия вспоминавший о давней истории, замахал руками:
    — Сто лет прошло, забылось изрядно… Пусть Владимир Алексеевич расскажет, — кивнул Симов на стоявшего у рояля Гиляровского.
    — Согласен, но лишь в дуэте с Константином Сергеевичем. Вы начинайте, я продолжу.
    — Прекрасно! — неожиданно охотно согласился Станиславский. — 18 декабря девятьсот второго года на сцене Художественного играли мы премьеру «На дне».
    — Триумфально играли! — бросила реплику Книппер.
    — Может быть, но суть в другом. Еще шли только репетиции, Владимир Алексеевич пригласил нас — «живого восприятия ради!»— на знаменитую Хитровку, обиталище воров, бандитов и проституток.
    И вот однажды отправились мы к Яузе, на Солянку. Дело шло к вечеру, спускаемся вниз. Ощущение — словно погружаешься в гнилую шевелящуюся яму.
    — Да, это целое царство, — добавил Гиляровский. — Царство злых духов. Тут и торговки объедками, и трактиры, нищие перемешались с барышниками, скупщики краденого с убийцами и беглыми каторжниками.
    Станиславский напомнил:
    — Мы как раз попали в эти трущобы, когда там шла облава. Искали беглых убийц. А те охотились на нас…
    — «Хорошо прикинутых фраеров», — уточнил Гиляровский. — Еще накануне, в воскресенье под вечер, я ходил на Хитровку. Отыскал дом Степанова, поднялся на второй этаж в квартиру номер шесть. Открыл дверь. На меня пахнуло дымным смрадом, какой-то гнилью и копотью. Вокруг стен — сплошные нары. Люди валялись и на нарах, и под ними, прямо на грязном, заплеванном полу. Кругом стоял шум, гам, ругань, хохот, пение, озорные крики. Я бывал здесь несколькими годами раньше. Тут жили грамотные люди. Они зарабатывали себе на кусок хлеба переписыванием театральных ролей.
    Вот и теперь я встретил двух знакомцев. Объяснил, что завтра Со мной придет сам Станиславский с несколькими актерами и художниками.
    На другой день вся наша компания появилась в этой преисподней. Радость хозяев была неописуемой. Мы дали пять рублей на водку и колбасу. Всю эту провизию хитровцы тут же притащили и начали пир.
    Босяки нас спрашивали: «Почто вас сюда занесло?» Мы отвечали, что хотим поближе, своими глазами увидать ночлежную жизнь. Нужно нам это для новой пьесы Горького.
    «Надо же! — изумились босяки. — Только что в нас интересного? Чего такую рвань на сцену тащить?»
    Выпили водки. Наши персонажи размечтались: «Вот когда выберемся отсюда, когда опять сделаемся людьми…»
    Наш дорогой Симов, как и сегодня, усердно делал зарисовки. Позже они очень пригодились. Спектакль был оформлен точно под эту трущобу. Пир идет горой. Наши хозяева от водки багровеют все больше. Беседа оживляется. Какой-то оборванец орет на Симова: «Нешто это мой портрет? Пачиму у мене одни щека черная? Где она у меня такая? Где? Гляди!»
    Голоса слились в споре. А тут я от своего знакомца-хитровца получаю секретную информацию: убийцы, бежавшие с каторги, сегодня с бандой будут нас здесь грабить. Возможно, и «замочат». Для них нож в спину воткнуть — дело плевое.
    — И кроме вас, Владимир Алексеевич, никто не знал о готовящемся покушении! — с восхищением воскликнул Станиславский.
    — На меня бандюга с бутылкой бросился, кличка у него выразительная— Лошадь, — проговорил Симов. — Это тот самый, кому мой рисунок не пришелся по вкусу.
    — Спасибо эрудиции Владимира Алексеевича! — улыбнулся Станиславский. — В адрес бандитов, уже нас окруживших, Гиляровский своим громоподобным голосом гаркнул пятиэтажную брань. Ее сложная конструкция ошеломила ночлежников. Они так и присели от восторга чувств и эстетического удовлетворения. Владимира Алексеевича и прежде здесь уважали. Гениальное ругательство увеличило его славу, а нам спасло жизнь.
    — Ну, нет, жизнь Симову сберег некий блудный сын предводителя дворянства, угодивший в трущобу. Это был громадный и очень сильный человек. Он перехватил руку с бутылкой.
    — Гиляровский вас спас на благо и процветание российской культуры! — не без легкого ехидства заметил Шмелев.
    Эта реплика развеселила гостей, подогрела. Принесли еще шампанского.
    — Вот уж точно: «как в мирное время», — сказал Бунин сидевшему рядом Шмелеву.
    — Пир во время чумы! — тот согласно кивнул головой.
    Станиславский, заканчивая воспоминания, с удовольствием потер свои большие мягкие руки:
    — Зато спектакль «На дне» имел потрясающий успех. Вызывали без конца — режиссеров, актеров.
    — Да, аплодисменты были громовые, — добавила Книппер. — И море цветов! Помните, Константин Сергеевич, вас и Качалова зрители порывались нести на руках.
    — Но и вы, Ольга Леонардовна, превосходно сыграли Настю, — ответил Станиславский.
    — А какой был Барон в исполнении Качалова! — с восторгом продолжала Книппер.
    Москвин, подняв бокал шампанского, провозгласил:
    — Выпьем, друзья, за всех тех, кто играл тогда в пьесе Горького и кто вписал славные страницы в историю Художественного театра, — за Лужского, Вишневского, Бурджалова, нашего дорогого и скромного Симова. И за большого друга нашего театра — Алексея Максимовича — за всех!
    Пирующие с чувством поддержали это предложение.
    5
    Бунин, с легкой скептической улыбкой слушавший все эти давно надоевшие славословия, не выдержал, иронически усмехнулся:
    — Да, за Алексея Максимовича выпить следует. Особенно за его дружбу с Лениным. Кристальный человек! И на той давней премьере он вел себя отменно. Всем памятно, как на требования публики — «автора!» — Горький небрежной походкой вышел к рампе. В зубах он держал дымящуюся папироску. Зрителям не поклонился.
    Из зала раздались свист и шиканье. И поделом! Людей надо уважать.
    — Ну, Иван Алексеевич, это вы лишнее… — вступился Станиславский. — У Горького эта неловкость получилась от смущения, от неопытности…Ах, извините, упустил из виду, что этот воспеватель российской рвани отличается застенчивостью институтки. А история с Ермоловой? Тоже от неуместной стеснительности?
    Бунин поднялся со стула. За столом воцарилась тишина. Ведь почти каждый сидевший за столом считал себя чуть ли не лучшим другом Горького. И каждый закрывал глаза на его «мелкие недостатки», относя их на счет плохого воспитания.
    — В Ялте, на одном из людных вечеров, я видел, как сама Ермолова — великая Ермолова и уже старая в ту пору! — поднялась па сцену к Горькому. Она поднесла ему чудесный подарок — портсигар из китового уса. Горький, не обращая на нее внимания, мял в пепельнице папироску. Он даже не взглянул на актрису.
    Ермолова смутилась, растерялась. На глазах у нее навернулись слезы:
    — Я хотела выразить вам, Алексей Максимович, от всего сердца… Вот я… вам…
    Горький по привычке дернул головой назад, отбрасывая со лба длинные волосы, стриженные в скобку, густо проворчал, словно про себя, стих из Ветхого завета:
    — «Доколе же ты не отвратишь от меня взора, не будешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог проглотить я?»
    И он, всем своим видом показывая равнодушное презрение к знакам внимания, засунул по-толстовски пальцы за кавказский ремешок с серебряным набором, который перетягивал его темную блузу.
    Вот вам и «великий буревестник»! Накликал он, со сворой «подмаксимовиков» — своих эпигонов, разных андреевых и скитальцев, бурю на Россию…
    Все надолго замолчали. Слова Бунина были неоспоримы.
    Наконец Коненков примиряюще произнес:
    — Да вроде теперь Горький с Лениным поссорились.
    — Теперь-то он понял, чем перевороты кончаются, — сердито сказал Шмелев.
    — Нынче он вовсю клеймит «кровавые преступления большевизма».
    — Задним умом все крепки! — усмехнулся Алексеев, расправляясь с громадным омаром. — Понятливу девку недолго учить.
    — Пошло дело на лад, и сам тому не рад, — не удержался, вставил Бунин.
    — Господа, господа! Прошлого не вернешь. Надо приспосабливаться к обстоятельствам. Предлагаю тост за Учредительное собрание! Ждать осталость всего до завтра.
    — И так все ясно! — уверенно сказал Москвин. — Большинство населения России отдали голоса за партию эсеров…
    — Так что править Россией будет партия, провозгласившая своей политикой террор! — воскликнул Коненков.
    — Все они, «идейные борцы», террористы! — буркнул Иван Алексеевич.
    Станиславский требовательно повторил:
    — Господа, я уже предложил выпить за Учредительное собрание!
    — Чудный вечер! — искренне сказал Бунин. — Жалею, что Вера Николаевна не совсем здорова, не сумела прийти. Счастья вам, Константин Сергеевич.
    — Спасибо! Но времена грядут страшные. Послезавтра, перед спектаклем, даже собираем труппу. Тема собрания, — грустно усмехнулся Станиславский, — «О переустройстве театрального дела в связи с тяжелой и ненормальной жизнью». До чего дожили!
    Гости потянулись к выходу.
    Старый Василий, шаркая по паркету, поднес Бунину пальто.
    — Почему мне, дорогой Фирс? — наклонился к лицу Василия Бунин.
    — Ты, золото, человек необычный! — важно и громко ответил слуга, но от чаевых не отказался: — Внучка у меня на руках, Ален- ка. Сирота. Вот и выправляю ее.
    6
    Шмелев вызвался отвезти Бунина на Поварскую:
    — Мои кони — звери!
    Путь ближний, дорога наезжена. Кони, под рукой опытного кучера, неслись птицей. И все же седоки успели немного поговорить.
    — Станиславский прав, — сказал Бунин. — Всех нас ждет нечто ужасное. Сердце мое чует. А кругом — поразительное: почти все до идиотизма жизнерадостны. Кого ни встретишь, сияют благодушием, улыбаются. С ума, что ли, посходили?
    — Завтра поворотный день, — медленно произнес Шмелев. — Может судьбу на десятилетия определить. Куда весы качнут.
    Прощаясь, сказал:
    — А вы, Иван Алексеевич, мой должник.
    — ?
    — Я у вас дома раз пять гостевал, а вы у меня ни разу не были. Приезжайте завтра, покажу старинные рукописные книги. Попьем чайку, посудачим. Я живу на Малой Полянке, угловой дом с Петровским переулком — номер семь.
    — Я вам перед выездом протелефонирую. Какой ваш абонент?
    — 464-81, он есть в справочной книге. Я за вами лошадей пришлю.
    — Не беспокойтесь, сам доеду.
    Они пожали руки.
    Впервые за последние дни пошел снег. Крупные снежинки медленно падали в безветренном воздухе. Кругом царила глубокая тишина. На первом этаже зеленовато светились окна: Вера Николаевна ждала мужа.
    Шмелев вдруг произнес, словно высказал заветное:
    — Революция взбаламутила государство, поднялась со дна всякая нечисть. По вкусу им пришелся лозунг: «Грабь награбленное». Все лодыри остервенело ненавидят талантливых и предприимчивых. Эта голытьба согласна стать еще беднее, лишь бы не было богатых. Пусть все станут нищими — вот это им по вкусу!
    Бунин вздохнул:
    — Да-с! Это мне анекдот напомнило, который однажды рассказал Аверченко. Вытащил старик золотую рыбку, а та взмолилась:
    — Отпусти меня, старче! Я сделаю все, что ты захочешь. Но только помни: твоему соседу будет в два раза больше.
    Старик тут же наказал:
    — Сделай так, чтоб у меня глаз вытек!
    Собеседники немного развеселились.
    Где-то часы пробили полночь.
    Для России начался новый, роковой день.

УБИЙСТВО НА БОЛОТНОМ РЫНКЕ

    1
    Утром Бунин проснулся рано. Состояние духа — это как ртуть к термометре. Упав до самой низкой отметки, она ниже падать не может. Может только повышаться. Вот и сегодня, воспрянув от ложа, он почувствовал если не душевный подъем, то все же какое-то умиротворение.
    Ополоснулся, за неимением другой, ледяной водой, долго растирал свое красивое тело махровым полотенцем. Особенно изящны, как с классической скульптуры, были руки и плечи.
    Когда жена принесла ему с кухни завтрак, то Бунин, уже успевший раскрыть том Толстого, воскликнул:
    — Ты послушай, что он пишет: «Бог дал мне все, чего может желать человек: богатство, имя, ум, благородные стремления. Я хотел наслаждаться и затоптал в грязь все, что было во мне хорошего». Это «Маркер».
    До чего все это приложимо к нашему положению! Бог дал России бесконечные земные просторы, богатые недра, талантливый народ… И вот ныне все затоптано в грязь!
    — Это поправится, Ян. Вот сегодня Учредительное…
    Бунин взорвался:
    — Да что вам всем это собрание! Я, конечно, понимаю, что прикованный к тачке каторжник ежедневно лелеет в душе надежду на помилование. Большевики приковали к тачке всю Россию, всех сделали нас каторжниками…
    — Но Учредительное…
    — Что Учредительное? Ну придут к власти не большевики, а эсеры. Что изменится? Будут те же грабежи и убийства. Народ— не весь, а в худшей своей части — распоясался, озверел. Все эти революционеры сознательно будили его темные инстинкты.
    За окном занималось новое утро. С улицы раздались грубые голоса. Там явно над чем-то потешались. Потом тишину раннего утра разрезал выстрел, другой. И все это сопровождалось птичьим клекотом и диким грубым хохотом осипших глоток.
    Бунин осторожно выглянул в окно. Несколько пехотных солдат в серых грязных шинелях стреляли в ворон. Мертвые птицы валялись под деревом. Одна из птиц, недобитая, отчаянно крутилась на снегу, волоча за собой кишки и беззвучно широко раскрывая клюв.
    Солдат с рожей, обросшей рыжей щетиной, подошел к птице и с садистским сладострастием наступил грязным сапогом ей на голову, несколько раз повертев ногой и вдавливая в снег.
    Вдруг он разглядел Бунина. Улыбаясь безобразным беззубым ртом словно давнему знакомому, он запустил руку в карман, извлек оттуда револьвер. Продолжая щериться, навел дуло на Бунина. Тот, как зачарованный или не желая праздновать труса перед этим животным в серой шинели, от окна не отпрянул, не спрятался.
    Грянул выстрел. Бунин увидал пламя, услыхал несильный хлопок. Солдат корчился от смеха, показывая друзьям, как он пугал вон того буржуя и как в последний момент стрельнул в воздух.
    Бунин ушел в спальню, обратился взором к особо чтимой им, намоленной еще его предками, иконе с образом Спаса Нерукотворного:
    — Господи, вразуми этих заблудших людей… Не ведают, что творят.
    2
    Бунин направился к Шмелеву.
    Дорога от Арбата до Малой Полянки недолгая.
    Он взял извозчика, лихого парня цыганского вида, с веселыми вороватыми глазами, в громадной бараньей шапке.
    — И-ех, застоялись, нетрезвые! — извозчик щелкнул в воздухе кнутом.
    Высокие узкие саночки щегольского вида, запряженные в пару, понесли его по бульвару. Спустились со Знаменки, въехали на Большой Каменный мост и через минуту катили по Замоскворечью.
    «Какое чудное место, — думалось Бунину, — люблю русскую старину и древние обычаи, дошедшие из темных глубин столетий. Вот наша колыбель, вот где скапливались национальные силы! Ведь, поди, уже при Иване Васильевиче за этими могучими стенами из бурого обожженного кирпича быт был крепкий, отцы и деды думали о благе тех потомков, которые лет этак через пятьдесят или сто их дело будут продолжать. Вот и вырос в такой среде Шмелев, в исконной, в старообрядческой. Вот откуда в его книгах столь крепок нерастраченный дух русскости, национальный дух!»
    Из-за угла на набережную вывалилась демонстрация с красными знаменами, с пением «Марсельезы», с лозунгами «Вся власть Учредительному собранию!» и «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
    По всему мосту и вдоль тротуаров стояли бойцы Красной (или, как еще ее называли, — «двадцатирублевой») гвардии. Они молча наблюдали за толпой, готовые в любой момент разогнать ее.
    На Кадашевскую набережную со стороны Малой Якиманки тоже выходили колонны демонстрантов: с лозунгами, с пением партийных гимнов. Некоторые зачем-то притащили за собой детей.
    — Гуляют, — повернулся к Бунину извозчик, — опохмеляться будут опосля.
    Свернули на Малую Полянку. Повсюду толпился народ. Четверо солдат с красными повязками на рукавах наблюдали за выходящим с рынка высоким, офицерской выправки, человеком в бурке и темной каракулевой шапке. Был он немолод. На щеке горел глубокий рубец от старой раны. В левой руке он нес хозяйственную сумку.
    Один из солдат, видимо старший, в шинели с прожженным рукавом и обвешанный зачем-то гранатами, словно шел в атаку на вражескую позицию, что-то приказал. Все четверо, расталкивая толпу, направились к человеку в бурке.
    — Стой, документ! — строго произнес старший.
    Человек, недоуменно озираясь и словно ища защиты у толпы, опустил сумку на снег, медленно стянул с рук замшевые перчатки. Он достал желтое портмоне, вынул бумаги и протянул их солдату.
    Тот, неловко взяв их, медленно шевелил губами. Толпа молча внимательно следила за ними. Лошадь, широко расставив задние ноги, долго мочилась, брызжа во все стороны и оставляя желтое пятно на умятом снегу.
    — Пономаренко! — старший поманил одного из своих товарищей, тощего и рыжеусого, похожего на недоучившегося семинариста. — Прочти!
    — Тут по-немецки!
    — Ты немец?! — зарычал солдат, поднося бумаги к самому лицу человека. Тот отступил назад, запнулся о сумку, подскользнулся и неловко упал на руку.
    Это еще больше рассвирепило старшего. Он орал, топая сапогами:
    — Ты шпиён? Германский?
    Человек поднялся, вытирая снег с мокрой ладони, и негромко произнес:
    — Я русский. А это заграничный паспорт. Там по-французски написано.
    Солдат дернул бурку. Под ней виднелась дорогая офицерская шинель.
    — Это что? Товарищи, это царский охфицер!
    Со всех сторон бросились зеваки.
    — Шпиёна поймали! — весело кричали оборванные мальчишки.
    — Ишь какой, сукин сын, гладкий! — с ненавистью проговорила старуха в древнем салопе, вытаращивая безумные, выцветшие глаза.
    Старший, презрительно глядя на человека, сплюнул ему прямо на сапог и сквозь зубы прошипел:
    — Ты куда, шпиён, шел?
    — Попросил бы вас быть вежливей! — строго сказал человек. — А иду я домой.
    — Ах, вежливей! — протянул старший. — Извиняйте нас, ваше благородие, виноватые мы перед вами.
    И, резко меняя тон, рявкнул:
    — Обыскать!
    Двое солдат бросились к человеку, запустили руки под бурку.
    Тот закричал:
    — Как смеете? На каком основании?
    — Сейчас тебе будут основания…
    Человек в бурке оттолкнул солдат:
    — Уберите руки!
    — Ах, сволочь, ты еще оказывать сопротивление? — налился багровой кровью старший. Гранаты отчаянно болтались у него на поясе.
    В мгновение ока он со злобой рванул бурку, повалил офицера на снег. Ловким движением приставив винтовку к его голове, выстрелил.
    Офицер растянулся на снегу, руки и ноги его судорожно сокращались. Изо рта пошла кровавая пена. По лицу бугорками быстро бежала кровь, собираясь возле головы небольшой густой лужицей. Из сумки выкатилось несколько луковиц.
    — Что же вы делаете, убийцы! — закричал какой-то высокий худой старик.
    Толпа, скользя по снегу, бросилась врассыпную.
    Бунин, став бледнее полотна, приказал:
    — Вези обратно на Поварскую!
    Вернувшись домой, он позвонил Шмелеву. Тот вдруг сказал:
    — У нас соседа убили на базаре. Сподвижник Брусилова, всю войну прошел. Завтра должен был к сыну в Париж ехать.
    3
    Стрелять 5 января начали во многих частях города. Бунин после несчастного путешествия в Замоскворечье ни в этот день, ни в следующий на улицу носа не казал. Целый день трещал телефон. Позвонил Станиславский:
    — Мы сегодня отменили репетицию и спектакль. В таких условиях работать нельзя. Но завтра надеемся сыграть «Три сестры».
    — Раза три звонил Юлий, — говорил, что на Тверской красногвардейцы в упор убили какого-то Ратнера, несшего знамя земских служащих.
    — Кого? — ужаснулся Бунин. — Льва Моисеевича, врача с Арбата? Который в доме пятьдесят один живет?
    — Нет, говорят, инженер. И еще есть много жертв. Красноармейцы стреляли в демонстрантов на Театральной площади, на Петровке, на Миусской.
    Чуть позже Юлий позвонил еще раз, рассказал, что Андрей, его слуга, ходил на Сухаревку, хотел старый тулуп продать, но попал под обстрел. Сунулся на Сретенку, хотел у своей тетки (живет в Луковом переулке) тулуп оставить, а стрельба и там началась. Убили какого-то величественного, удивительно осанистого старика, похожего на священника, шедшего с внучкой из церкви. Девочка теребила за руку мертвого деда и плакала:
    — Дедушка, вставай, я боюсь!
    Солдаты садят в толпу без всякой нужды. Ради забавы, — горько вздохнул Юлий. — Говорят, что разгоняют лишь тех, кто ходит на демонстрации в поддержку Учредительного собрания. Но страдают и случайные прохожие, как этот бедный старик.
    Неожиданно забежал к Бунину Чириков. Теребя короткую бородку, он с порога нервно затараторил:
    — Я потрясен, я уничтожен… Ничего не могу понять! Возвращался сегодня с Николаевского вокзала, ездил Арцыбашева провожать, он в Бологое отправился… И вот, еду через Каланчевку, и вдруг…
    — Стреляли?
    — Именно! Солдаты палили в демонстрантов. Люди шли мирно, и вот вам… — Он застонал, схватился руками за голову.
    Зазвонил телефон. Бунин услыхал голос Телешова:
    — Слава Богу, у нас на Покровке пока тихо. Сидим дома, на улицу не выходим.
    — Мы тоже!
    Отстояв в церкви обедню, к Бунину пришли супруги Зайцевы.
    Истово перекрестившись в передней, Борис Константинович только после этого со всеми поздоровался. Обнимая Бунина, глухо произнес:
    — Что, брат, времена последние наступают?
    Сели обедать.
    Прибежал Юлий. Возбужденно проговорил:
    — Что же это такое? Большевики войну с собственным народом ведут? Такой жестокости еще не знала мировая цивилизация.
    Бунин огорченно сказал:
    — Сегодняшний день меня потряс. На моих глазах убили немолодого, заслуженного офицера. Теперь в безоружных людей стреляют. Ощущение такое, что какие-то политические преступники стравливают русских людей.
    — Какие это преступники, мы отлично знаем, — вставила слово супруга Зайцева — Вера Николаевна.
    — Что же последует дальше? — задумчиво произнес Бунин. — Боюсь, что ничего хорошего мы уже не дождемся.
    * * *
    Москва была поражена случившимся. Газета «Наше время» сообщала: «На Страстной площади расстрелян несший знамя молодой человек и несколько манифестантов. Здесь же гражданин Борухин ранен в грудь навылет.
    На Театральной площади, у театра «Модерн», залпом из винтовок обстреляна манифестация печатников, направлявшаяся к памятнику первопечатнику Ивану Федорову. Несколько человек манифестантов убито и ранено.
    На Неглинном проезде обстреляна манифестация торгово-промышленных служащих. Несколько человек ранено, несколько убито. В числе раненых оказалась девушка-знаменосец, несшая плакат «Да здравствует демократическая республика!».
    На Каланчевской площади и в других местах манифестации расстреливались красногвардейцами, разъезжавшими на грузовых автомобилях.
    В Замоскворечье расстреливались манифестации так же, как и в других местах. Усиленная стрельба была на Сухаревской площади, Сретенке, на Елоховской площади и Немецкой улице».
    Бурлили страсти в Моссовете. Мнение фракции меньшевиков, гневно потрясая кулаками, изложил делегат Кипень:
    Демонстрация 5 января подвергалась самому дикому расстрелу, хотя жертвами падали не какие-нибудь «буржуи», а рабочие, представители подлинной демократии, и социалисты. Это показывает, что партия власти, большевики, боялась участия в демонстрациях именно рабочих. Большевики знают, что в рабочих массах происходит перелом настроения, и потому, чтобы предупредить выход рабочих на улицу, были пущены все средства. Заводские комитеты ряда предприятий угрожали увольнением всем, кто пойдет на демонстрацию. Красногвардейцы на некоторых фабриках силой не выпускали рабочих на демонстрацию, отбирая знамена. В ряде случаев в манифестантов стреляли без предупреждения, в упор, хотя последние были безоружны. Манифестанты шли с лозунгом «Да здравствует Учредительное собрание!».

НАМЫЛЕННЫЙ ШНУРОК

    1
    В пятницу, 5 января 1918 года, в Петрограде денек выдался так себе: серенький, тихонький, ни солнца, ни света. Тяжелое свинцовое небо совсем прижалось к земле. Настроение у обывателей сонное и тоже тяжелое, словно подавленное нелегкими предчувствиями.
    В 10 утра большинство фракций, представленных в Учредительном собрании, собрались в какой-то продымленной чайной. Теснота невообразимая. Начали перекличку, кто-то пытается шутить, но кислое настроение не проходит.
    Важный господин генеральского вида, в хорошем драповом пальто с бобровым воротником, напоминает:
    — Господа, не забудьте взять розетки!
    Укрепляют в петлицы розетки, сшитые из розового шелка. Секретарь раздает пропуска. Депутаты внимательно рассматривают билеты кроваво-красного цвета. Внизу подпись: «Комиссар над Комиссией по выборам в Учред. собр. М. Урицкий».
    Моисею Соломоновичу Урицкому, мещанину города Черкасс, комиссионеру по продаже леса, Охранное отделение Москвы дало в свое время нелестную характеристику: «Не производит впечатления серьезного человека».
    Иначе думали вожди Октября — Ленин, Троцкий и Зиновьев.
    Они поставили Урицкого на весьма серьезный пост — начальником Петроградской ВЧК.
    Теперь комиссионер по продаже теса и бревен бесконтрольно распоряжался свободой и жизнью нескольких миллионов людей, отнесенных к Северной коммуне.
    Жить ему оставалось недолго. 17 августа 1918 года выстрел восторженного и честного юноши-поэта Леонида Каннегисера оборвет жизнь этого высокопоставленного палача.
    Впрочем, известный романист Марк Алданов, по горячим следам описавший это покушение, отмечал: «Мне говорили, что труды в Чрезвычайной комиссии под конец жизни стали тяготить Урицкого. Мне говорили, будто кровь лилась в Петербурге не всегда по его распоряжению и даже часто вопреки его воле. Он стремился к тому, чтобы упорядочить террор, но встречал будто бы сопротивление в Совете Народных Комиссаров и в разнузданной стихии «районов». В «районах» людей резали без формальностей, а ему хотелось, чтобы казнимые проходили через «входящие» и «исходящие»… Ссылки на вину «разнузданной стихии» хорошо нам известны из биографий почти всех исторических деятелей, купавшихся в крови по горло. Все они, разумеется, тяготились властью, «страдали» и все по природе были добры, от Ивана Грозного до Дзержинского и Ленина».
    И далее, о Каннегисере: «Что поддерживало этого юношу, этого мальчика, в тех нечеловеческих страданиях, которые выпали на его долю? Не знаю… Он знал, что нежно любимые им близкие арестованы. Имея дело с большевиками, он мог до конца думать, что казнь ждет всю его семью…
    Петербург в те дни залился потоками крови. «Революционный террор» ставил себе очевидной целью навести ужас и оградить от новых покушений драгоценную жизнь Зиновьева…»
    Каннегисер, понятно, был убит. Иллюстрированное приложение к «Петроградской правде» в годовщину «предательского (?) убийства», отмечая многочисленные достоинства бывшего шефа ЧК, писало: «Молодой Моисей Соломонович до 13 лет изощрялся в тонких и глубоко запутанных сплетениях Талмуда».
    Чтение этой мудрой книги не помешало Урицкому сначала стать членом террористической партии эсеров, позже сделаться шефом ЧК и реками лить русскую кровь.
    2
    Но пока что, бережно спрятав в карманы мандаты с автографом Урицкого, депутаты стекались в Таврический дворец. Еще Временное правительство побеспокоилось оборудовать его под заседания Учредительного собрания.
    Давно выпавший, лежалый снег уминают до обледенения. По мостовой скользят бурки, сапоги, штиблеты. Избранники партий идут посредине мостовой, на глазах многочисленных обывателей, стоящих вдоль тротуаров. До Таврического не больше версты…
    — Господи! — крестится старая сморщенная старушка, перевязанная платком крест-накрест. — Словно на казнь волокут, сердечных.
    — Ты, бабка, молчи, — высокомерно одергивает ее долговязый тонкий парень приказчицкого вида в синем картузе. — Это начальство идет, пра-авительство… Теперя в начальство любого можно выбрать, хоть тебя, старую. — И парень хохочет, показав крепкие зубы.
    Шествие и впрямь мрачное, неразговорчивое. Чем ближе к дворцу, тем больше вооруженных матросов и солдат. Они стоят группами, лузгают семечки и почти не глядят на депутатов. Но ясно, что они настороже, что в любое мгновение они возьмут ситуацию в свои руки.
    Вот и Таврический. Старейший по возрасту, высокого роста, с мешками под глазами и крупным носом, депутат от эсеров Лазарев недоуменно говорит:
    — Нас народ выбрал. А вот Ленин самочинно в Смольный забрался. Зачем дворец окружен пулеметами и пушками? На нас никто нападать не собирается.
    — Эх, Евгений Евгеньевич! — сокрушается другой старейший депутат — Швецов, — это большевики нас пугают.
    — А что пугать? Мы не за славой сюда идем, ради России…
    Все ворота закрыты, их охраняют гренадеры и матросы, накануне прибывшие из Кронштадта и Гельсингфорса. Приоткрыт единственный узкий проход. Туда пускают по красным мандатам. Стражники, прежде чем пропустить, пристально разглядывают депутата. Не стесняются шарить по карманам.
    — Безобразие! Как вы смеете! — кипятится седобородый октябрист, депутат трех Дум Лавров.
    — Иди, дядя, иди! — насмешливо говорят матросы. — Счастливо обратно выйти.
    — Что такое?! Куда мы попали? — еще более возмущается Сергей Осипович, бывший управляющий государственным имуществом Самарской губернии. — Надо сегодня же сделать запрос…
    * * *
    Пришедшие поднимаются по белой мраморной лестнице.
    — А лестницу устилала, помнится, ковровая дорожка. Еще в газетах писали — специально заказывали в Самарканде, — удивляется Лавров.
    — Было, да сплыло! — философски отвечает представитель сионистской фракции Юлий Бруцкус. — Здесь же ночевали славные бойцы Красной Армии. Вот и успели пропить…
    — Если бы только — пропить! — отзывается идущий на несколько шагов впереди глава эсеров Виктор Чернов. — Вон у мраморной статуи голову отбили. Ах, какая дикость, на мраморе — бранное слово!
    Верный ленинец Владимир Бонч-Бруевич довольно подробно и красочно описал в своей небезынтересной книге «На боевых постах Февральской и Октябрьской революции» (М., 1927) военно-операционную обстановку, созданную большевиками в связи с открытием Учредительного собрания. Он признает: «Часть матросов… оказалась не на высоте положения и стала портить инвентарь».
    Но, кроме этих «пустяков», не имевших, впрочем, никакого значения для боевой операции по подавлению инакомыслия Учредительного собрания, большевики дело организовали блестяще.
    И вся партийная верхушка весьма тревожилась за свой престол.
    В заметках о Ленине, опубликованных в «Правде» 20 июня 1924 года, Троцкий с партийной принципиальностью пишет о нервозности вождя, о его сомнениях в «преданности» красных солдат и матросов.
    Ильич настаивал на вызове в Петроград ко дню открытия Учредительного собрания латышских стрелков, ибо «русский мужик может колебнуться в случае чего, тут нужна пролетарская решимость». И он приказал доставить «в Петроград один из латышских стрелковых полков, наиболее рабочего по составу».
    Хлебнув пьянящей силы власти, никто не желает расстаться с ней добровольно.
    Депутаты заполнили фойе. У всех выходов заняли места караулы, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками, обвешанные гранатами, патронными сумками, револьверами.
    Чернов встревожился:
    — У меня такое ощущение, что нас уже арестовали и всех отправят в Петропавловку.
    — Или перестреляют на месте, — добавил Лазарев.
    Еще накануне делегаты решили, что право председательствовать по праву принадлежит ему, как старейшему. Теперь Лазарев наотрез отказался:
    — Нет, господа, под штыками не могу!
    Пока спорили, часы пробили двенадцать — время открытия заседания. Но большевики дали указание матросам никого в зал не пускать — «до особого распоряжения»!
    — Пойду выясню, это безобразие надо прекратить! — возмутился темпераментный Марк Вишняк. Он был очень молод и горяч.
    — Где наш юный друг замешкался? — волновался Швецов.
    Долго пропадавший Марк Вениаминович наконец явился. Его лицо было багряного цвета, а сам разгорячен и гневен.
    — До гражданина Ленина не допустили, а Дыбенко наорал на меня: «Подождете!»
    — Кто такой Дыбенко? — удивился Швецов.
    — Как кто? Нарком по морским делам. Здоровый такой, жгучий брюнет, с цепью на груди. Похож на содержателя бань.
    — На этой цепи — золотые часы, награда большевиков за верную службу! — сообщил, как всегда хорошо информированный, Чернов. — Только вот интересно знать, кого большевики ограбили на эти часы. Говорят, Троцкий возит за собой патронные ящики, набитые часами и портсигарами, и раздаривает их наиболее отличившимся головорезам.
    Через четыре месяца Павел Ефимович Дыбенко, родившийся в 1889 году в глухом селе Черниговской губернии, будет предан «революционному суду» — за измену родине и необоснованную сдачу немцам Нарвы. Но последует негласное распоряжение Ленина, и этого витязя с цепью из-под стражи и суда освободят.
    Поговаривали, что причиной сей милости была слезная просьба генеральской дочки и большевички Коллонтай. Александра Михайловна была семнадцатью годами старше Дыбенко и любила его со всей страстью климаксического возраста…
    Прошел еще час, потом другой… Депутаты сникли. Всем хотелось есть и пить, но буфеты в Таврическом не работали. Боевой запал, желание бороться с большевиками за каждую позицию заметно уменьшились.
    — Да, Ленин — великий тактик! — покачал головой Чернов. — Он нас победит, даже не появившись на поле битвы.
    Но дело было несколько сложнее. Задержка произошла из-за беспорядков на улицах Петрограда. Демонстранты, вышедшие поддержать Учредительное собрание, разгонялись большевиками. В тот момент немногие сознавали, что события, разыгравшиеся вне стен Таврического дворца и вне воздействия большинства, фактически уже предрешили исход столкновения, которому предстояло еще произойти в самом дворце. Перевес реальных сил определил отношение большевиков к Собранию. Некоторые из них принимали непосредственное участие в подавлении уличного движения, разгоне и расстреле демонстрантов.
    Тот же Дыбенко описывает: «В 3 часа дня, проверив с тов. Мясниковым караулы, спешу в Таврический. В коридоре Таврического встречаю Бонч-Бруевича. На лице его заметны нервность и некоторая растерянность… Около 5 часов Бонч-Бруевич снова подходит и растерянным, взволнованным голосом сообщает: «Вы говорите, что в городе все спокойно: между тем сейчас получены сведения, что на углу Кирочной и Литейного проспекта движется демонстрация около 10 тысяч вместе с солдатами. Направляются прямо к Таврическому. Какие приняты меры?» — «На углу Литейного стоит отряд в 500 человек под командой тов. Ховрина. Демонстранты к Таврическому не проникнут». — «Все же поезжайте сейчас сами. Посмотрите всюду и немедленно сообщите. Тов. Ленин беспокоится». — На автомобиле объезжаю все караулы. К углу Литейного действительно подошла внушительная демонстрация, требовала пропустить ее к Таврическому дворцу. Матросы не пропускали. Был момент, когда казалось, что демонстранты бросятся на матросский отряд. Было произведено несколько выстрелов в автомобиль. Взвод матросов дал залп в воздух. Толпа рассыпалась во все стороны. Но еще до позднего вечера отдельные, незначительные группы демонстрировали по городу, пытаясь пробраться к Таврическому. Доступ был твердо прегражден».
    Верно осведомленная горьковская «Новая жизнь» в номере от 6 января сообщала, что «Совнарком провел в большой тревоге ночь на 5 января. Пришли сведения, что Преображенский и Семеновский полки в своем большинстве решили присоединиться к социал-революционерам и примут участие в манифестации под лозунгами «Вся власть Учредительному собранию», что таково же настроение 2-го Балтийского флотского экипажа… Тревога из Смольного передалась всем правительственным учреждениям. Во все комиссариаты были вытребованы усиленные наряды красноармейцев. Везде установлены были ночные дежурства. До 5–6 часов утра в Смольном и комиссариатах не смыкали глаз». Еще накануне Совнарком предложил «членам мирных делегаций Германии, Австрии, Болгарии и Турции (находящимся в то время в Петрограде) перейти на 5 января в более безопасное помещение, нежели то, в котором они находились».
    3
    Наконец в четыре часа пополудни истомленных долгим ожиданием депутатов допустили в зал. На улице уже победили большевики: оружие над лозунгами всегда имеет преимущество. Расселись по фракциям.
    Ленинцы явились дружной, улыбающейся компанией, под заранее приготовленным плакатом: «Фракция большевиков». Удобно разместились в креслах Коллонтай, Дыбенко, Вера Фигнер, Стеклов-Нахимкес, будущая следователь ЧК Розимирович и другие. Отсутствует Троцкий, он укатил в Брест.
    В левой от председателя ложе — Ленин. Он следит умным и напряженным взглядом за всем происходящим. Убедившись, что все идет по разработанному им сценарию, успокоился, откинулся на спинку кресла. Бледные губы кривит ехидная усмешка.
    Из рядов большинства поднялся на сцену социал-революционер Лоркипанадзе. Он предложил в председательствующие Швецова.
    Тот медленно, старческой походкой взошел на трибуну, налил себе в стакан воду и начал пить. С балкона, где собрались матросы, солдаты и какие-то неизвестные личности, раздались насмешливые крики:
    — Пей до дна, пей до дна…
    Швецов опустил стакан и недоуменно начал озираться вокруг. Слева, где сидели большевики, послышались истошные вопли: «Вон!», «Самозванец!» Кто-то свистел, кто-то блеял, стучали пюпитрами.
    Очевидец свидетельствует: «Беснующаяся, потерявшая человеческий облик и разум толпа. Особо выделялись своим неистовством Крыленко, Луначарский, Степанов-Скворцов, Спиридонова, Камков. Видны открытые пасти, сжатые и потрясаемые кулаки. Заложенные в рот пальцы. С хоров усердно аккомпанируют. Весь левый сектор являл собою зрелище бесноватых: не то цирк, не то зверинец, обращенные в лобное место. Ибо здесь не только развлекались, но и пытали и распинали.
    Старейший не перестает действовать председательским звонком и сквозь шум и неистовство объявляет Учредительное собрание открытым. В ту же минуту на трибуне сзади него и рядом появляется ряд фигур. Секретарь ЦИКа, будущий чекист, Аванесов, вырывает из рук Швецова звонок и передает его Свердлову. Тот вторично объявляет заседание открытым. Именем ЦИКа Свердлов «выражает надежду» на «полное признание» Учредительным собранием всех декретов и постановлений, изданных Совнаркомом, и на одобрение собранием декларации «российской социалистической революции», провозгласившей не индивидуальные права человека и гражданина «на свободную эксплуатацию людей, лишенных орудий и средств производства», а коллективные «права трудящегося и эксплуатируемого народа». Это была та самая нелепая «Декларация», которая потом вошла целиком в первую конституцию РСФСР 10 июля 1918 года и которая пятью годами позднее была полностью отброшена тою же советской властью из конституции СССР 6 июля 1923 года.
    Из ложи правительства Ленин шлет записку в большевистскую фракцию. И точно по команде поднимается Степанов-Скворцов и предлагает пропеть «Интернационал». Все встают. Поют. У левых и правых свои дирижеры. У социал-революционеров находящийся впереди Чернов, время от времени оборачивающийся лицом к депутатам и широкой жестикуляцией силящийся их вдохновить и увлечь. Поют, однако, далеко не все. На обоих флангах нестерпимо фальшивят. И не только звуки, шедшие как попало, вразброд, «по фракциям», фальшивят…
    Устами председателя ЦИКа Свердлова большевики предъявили категорическое требование — признать «в корне неправильным, даже с формальной точки зрения, противопоставление себя советской власти. Власть должна принадлежать целиком и исключительно трудящимся массам и их полномочному представительству— Советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов». Задачи же Учредительного собрания «исчерпываются общей разработкой коренных оснований социалистического переустройства общества».
    Умело торпедированное большевиками, Учредительное собрание медленно разваливалось.
    4
    Пока депутаты тщетно пытались кое-как наладить заседание, в Таврическом саду матросы произвели «закулисный расстрел». Дело было так. Ленин оставил на вешалке пальто. Его карман провисал под какой-то тяжестью. Одного из часовых это заинтересовало: «Что это там, у Ильича?»
    Запустив в карман руку, он извлек на свет Божий револьвер.
    — Пригодится в хозяйстве! — решил красноармеец, реквизируя находку.
    Тем временем, устав от шума в зале, Ленин решил прогуляться во дворике дворца. Он накинул на себя пальто, которое было подозрительно легким.
    — Где револьвер? — возмутился Ильич. — Где Дыбенко?
    Явился сконфуженный народный комиссар.
    — Что это такое?! — топал ногами вождь. — Обыск и выемка? Карманников развели среди караульных!
    Через три минуты виновного обнаружили. Через пять, выведя во двор и поставив к толстому дубу, матросы стали совещаться:
    — Как казнить бойца, поднявшего подлую руку на собственность вождя мировой революции, — повесить или расстрелять?
    — Повесить бы — оно лучше! — кто-то высказал предположение. — Пусть подрыгается.
    — И то — дело! Тащи веревку и обмылок!
    Пока прикидывали, на какую ветку сподручней забросить, вернулся посыльный:
    — Вот, обмылок в сортире умыкнул, а из веревок только это… — И он протянул тонкий шнур для подъема портьер.
    — Эх, раззява! — возмутились матросы. — Посмотри, солдат, на чем тебя он вешать хочет — шнурок тонкий, а ты жирный довольно. Сорвешься, как пить дать!
    Солдат, глотая сопли, рыдал навзрыд:
    — Братцы, помилуйте! За что убивать собираетесь? За какой- то поганый револьвер. Парнишка мой из деревни приехал, хотел ему подарок сделать. Галок стрелять.
    — Дело, конечно, пустяковое. Но помиловать никак нельзя. Оставим тебя живым, а ты на глаза Ильичу попадешься, он от этого может расстроиться. Так что мы тебя сейчас быстренько прикончим. А потом за твою душу выпьем. У тебя, сердечный, сколько денег при себе? А вот в этом кармане? Давай сюда, тебе уже без надобности. И сам шнурок намыливай.
    — Выдержит! — хохотали матросы. — Солдат уже легче стал, вишь, от страха обдриставшись…
    Но тут выяснилось, что пока обсуждались технические вопросы, кто-то спер обмылок. Тогда солдата быстренько расстреляли.
    Тем временем в самом дворце события шли своим трагическим ходом. Ленин со своим ближайшим окружением окончательно покинул зал. Соскучившаяся от безделья стража стала развлекаться тем, что наводили ружья на депутатов, брали «на мушку» и вскрикивали «пуф!».
    Но выстрел однажды едва не прозвучал по-настоящему. Какой-то матрос признал в эсере Бунакове-Фондаминском былого комиссара Черноморского флота, не пустившего однажды его на берег. И только исступленный крик депутата Бакута: «Опомнись!» — и удар кулаком остановили покусителя. (Погибнет Илья Иссидорович Бунаков, видный публицист, один из создателей и редактор знаменитых парижских «Современных записок», от рук фашистов в 1942 году — как участник Сопротивления.)
    5
    «В полукруглом зале сложенные по углам гранаты и патронные сумки, составленные ружья. Не зал, а становище. Учредительное собрание не только окружено врагами, оно во вражеском стане, внутри, в самом логовище зверя. В отдельных группах «митингуют», спорят. Кое-кто из членов собрания пытается убедить солдат в правоте Учредительного собрания и преступности большевиков. Доносится:
    — И Ленину пуля, если обманет!..
    Комната, отведенная под фракцию социал-революционеров, занята матросами. Из комендатуры услужливо сообщают, что начальство не гарантирует депутатов от расстрела в зале заседания. Тягучая тоска, скорбь и боль усугубляются от сознания безысходности положения и собственного бессилия. Жертвенность не находит для себя выхода. Что делают, пусть бы делали скорей!..
    В зале собрания матросы и красноармейцы уже совсем перестали стесняться. Прыгают через барьеры лож, щелкают на ходу затворами, вихрем проносятся на хоры. Из ушедшей фракции большевиков фактически покинули зал лишь более видные; менее известные лишь перебрались с депутатских кресел на хоры и в проходы и оттуда наблюдают и подают реплики. В публике на хорах тревога, почти паника. Депутаты на местах неподвижны. Большинство Учредительного собрания изолировано от мира, как изолирован Таврический дворец от Петрограда, Петроград — от России. Кругом шум, а большинство точно в пустыне, преданное и покинутое на волю победителей: чтобы за других — за народ и за Россию — испить горькую чашу. Передают, что к Таврическому высланы кареты и автомобили для увоза арестуемых. И в этом было даже нечто успокоительное — все-таки некоторая определенность!
    …Круг суживался. С уходом левых эсеров большинство предоставлено самому себе. Не у всех хватило силы выносить великое томление. Не вынес маеты, в частности, бывалый крестьянин-вологжанин — сбежал к ранней заутрене наступившего дня Богоявления: «Свечку хочу поставить Николаю Угоднику»… В Таврический дворец он больше не вернулся», — писал Марк Вишняк.
    * * *
    …Был пятый час утра. Сомлевшие от недосыпа депутаты оглашали и вотировали загодя закон о земле, обращение к союзным державам, отвергающее сепаратные переговоры, и «именем народов, государство Российское составляющих» постановление о федеральном устройстве Российской демократической республики.
    Вразвалку, поплевывая семечной шелухой, на сцену медленно поднялся толстый матрос. Он шел к креслу Чернова, занятого процедурой голосования. За ним, шагах в десяти, следовали его дружки в тельняшках и с ружьями за плечами.
    Матроса этого звали Железняков, а в матросских и анархических кругах просто Железкой. Славился он главным образом необузданностью нрава, даже среди матросни его считали дебоширом и грубияном. Регулярно он обходил квартиры «буржуев», делал там никем не санкционированные обыски и выемки. И все, естественно, сходило с рук. Ведь сам Ленин бросил крылатый клич:
    — Грабь награбленное!
    Вот и грабили.
    Чернов с досадой повернулся к Железнякову:
    — Что, товарищ матрос, вам надо?
    — Закругляйся! — и Железняков сплюнул шелуху.
    — Как вы смеете! — возмутился Чернов. Он подбежал к трибуне и, обращаясь к залу, крикнул: — Вы теперь убедились, что большевики творят насилие над народными представителями?
    Железняков, вдруг свирепея, заорал ему в лицо:
    — Ты не «представитель»! Ты — просто сволочь! Дерьмо собачье! Пошел вон!
    Матросы направили дула ружей на депутатов.
    В зале началась паника. Все бросились к выходу, забывая вещи и портфели. Чернов, внешне пытаясь сохранять достоинство, под насмешливым взглядом Железнякова сошел со сцены, даже не взяв бумаги. Вслед ему донесся презрительный голос Железнякова:
    — «Представители», мать вашу! Караул устал слушать болтовню!
    Часы показывали 4.40.
    Учредительное собрание — мечта нескольких поколений русских людей, — не успев родиться, перестало существовать.

«И ВСЯКОЕ ДЕЯНИЕ — СРАМ И МЕРЗОСТЬ»

    1
    Над Москвой златоглавой словно черный ворон крылом взмахнул: все стало серо, бесцветно, погребально-печально. Не было слышно смеха, разговоры сделались тихо-сдержанными. Даже детишки, кажется, перестали играть и улыбаться. Зато город наводнили солдаты-дезертиры. Они целыми днями слонялись по улицам, лузгали семечки, торчали возле кучек митингующих. Где и чем они жили — осталось загадкой.
    Бунин не часто выходил из дома. Лишь иногда заглядывал в «Книгоиздательство писателей», бывал на заседаниях «Среды» у Телешова, прогуливался по улицам, острым приметливым глазом наблюдая картинки революционной действительности.
    Вернувшись домой, усаживался за письменный стол и заносил в дневник:
    «О Брюсове: все левеет, «почти уже форменный большевик». Не удивительно. В 1904 году превозносил самодержавие, требовал (совсем Тютчев!) немедленного взятия Константинополя. В 1905 появился с «Кинжалом» в «Борьбе» Горького. С начала войны с немцами стал ура-патриотом. Теперь большевик» (7 января).
    Отметим, что «с первого февраля приказали быть новому стилю. Так что по-ихнему нынче уже восемнадцатое» (запись сделана 5 февраля 1918 года).
    И далее: «Вчера был на собрании «Среды». Много было «молодых». Маяковский, державшийся, в общем, довольно пристойно, хотя все время с какой-то хамской независимостью, щеголявший стоеросовой прямотой суждений, был в мягкой рубахе без галстука и почему-то с поднятым воротником пиджака, как ходят плохо бритые личности, живущие в скверных номерах, по утрам в нужник.
    Читали Эренбург, Вера Инбер. Саша Койранский сказал про них:
Завывает Эренбург,
Жадно ловит Инбер клич его, —
Ни Москва, ни Петербург
Не заменят им Бердичева».

    * * *
    Утро следующего дня было с крепким морозцем. Солнце поднялось в апельсиновом мареве. Прохожие, зябко кутаясь, выдыхали клубы белого пара.
    Но к полудню прилично растеплилось. С крыш потянулись сосульки, на дороге, возле навозных куч, весело ершились воробьи, лошади споро бежали по наезженной дороге.
    Следуя давней привычке, Бунин с женой отправился на Волхонку, в храм Христа Спасителя.
    Он шел туда, как идет сын, запутавшийся в тенетах и соблазнах жизни, исстрадавшийся душой и телом, к любящему и умеющему все прощать отцу.
    На молитвенное настроение подвигало и небывалое великолепие храма. Бунин, правда, знал о предсказании московских юродивых, пророчивших, что храму долго не стоять. Дело было в следующем: храм начали сооружать в память славной победы 1812 года, а первый камень был на его месте заложен в 1838 году. Для возведения его пришлось снести два кладбища и Алексеевский монастырь, существовавший тут еще с XVI века. (Монастырь, впрочем, перевели в Красное Село. Но и тут монахиням покоя не дали. Уже в Париже Бунина огорчит до слез весть: большевики монастырь упразднят, а на месте кладбища, бывшего при нем, разобьют футбольное поле и парк. По старой памяти, народ будет называть его алексеевским.)
    В искренней и горячей молитве изливал он свою душу, искренне каялся в грехах, просил духовной поддержки, припадая к облюбованным в клиросе двум образам. В правом клиросе находился образ «Нерукотворного Спаса», повторившего икону церкви Спаса, что за золотой решеткой в Кремле.
    В левом клиросе был образ Владимирской Богоматери — копия той, что находилась в Кремлевском Успенском соборе.
    Приятно было сознавать, что образа запечатлели древнюю манеру письма, и даже нравилось то, что их выполнил безвозмездно прекрасный живописец профессор Сорокин.
    Бунин никогда у Бога не просил ничего из материального, почитал такие просьбы грешными. «Боже, не оставь меня!» — вот что всегда звучало в его молениях. И еще он молился за здравие ближних, прощал всех, кто согрешал против него.
    Но совсем рядом от бунинского жилья, неспешной ходьбы минут пять, не больше, находился еще один храм — это церковь Вознесения Господня на Царицынской улице, возле Никитских ворот. Ее освятили в 1816 году. И всякий москвич, проходя мимо, неизменно замечал:
    — Здесь Пушкин с Натальей Гончаровой венчался!
    Вот тут, идя мимо, Бунин всегда задерживался, ставил свечу старинному образу «Вознесение Господне», творил молитву…
    И каждый раз молитва поддерживала силы, укрепляла в добрых намерениях, сообщала мыслям разумный ход.
    Только благодетельное неведение будущего, по милости Господней дарованное людям, не дало бунинскому сердцу разорваться. Ведь пройдет совсем немного времени, и большевики, окончательно утвердившись у власти, начнут осквернять православные святыни, крушить их.
    И продажная литературная братия станет поддерживать власть во всех ее страшных преступлениях. Бард «номер один» в Стране Советов — придворный поэт Демьян Бедный напишет «огненные» строки:
Снесем часовенку, бывало,
По всей Москве: ду-ду! ду-ду!
Пророчат бабушки беду.
Теперь мы сносим — горя мало.
Какой собор на череду?

    Эта «поэзия» была создана в связи со сносом Храма во имя Христа Спасителя.
    2
    Когда от бесчеловечных большевистских злодеяний станет изнемогать земля Русская, когда реками будет течь православная кровь безжалостно убиваемых революционной властью, Ленин издаст еще один приказ (какой по счету?), может быть, самый страшный за все годы революции. Он датирован 23 февраля 1922 года.
    Бдительные цензоры ленинских писаний не посмели включить его в так называемое «Полное собрание сочинений», и письмо большевистского вождя от 19 марта 1922 года, в котором он еще раз призывает решительно подавлять сопротивление духовенства проведению в жизнь декрета ВЦИК от 23 февраля. Не включены в это собрание и многочисленные антирусские высказывания Ленина, давно опубликованные на Западе…
    Документ убеждает сильнее всяких слов. Привожу его с некоторыми сокращениями:

    Товарищу Молотову для членов Политбюро.
    Строго секретно.
    Просьба ни в коем случае копий не снимать, а каждому члену Политбюро (тов. Калинину тоже) делать свои пометки на самом документе.
    ЛЕНИН
    (…) Нам во что бы то ни стало необходимо провести изъятие церковных ценностей самым решительным и самым быстрым образом, чем мы можем обеспечить себе фонд в несколько сотен миллионов золотых рублей (надо вспомнить гигантские богатства некоторых монастырей и лавр). Без этого никакая государственная работа вообще, никакое отстаивание своей позиции в Генуе в особенности совершенно немыслимы. Взять в свои руки этот фонд в несколько сотен миллионов золотых рублей (а может быть, и несколько миллиардов) мы должны во что бы то ни стало. А сделать это с успехом можно только теперь. Все соображения указывают на то, что позже сделать это нам не удастся, ибо никакой иной момент, кроме отчаянного голода, не даст нам такого настроения широких крестьянских масс, который бы либо обеспечил нам сочувствие этих масс, либо, по крайней мере, обеспечил бы нам нейтрализование этих масс в том смысле, что победа в борьбе с изъятием ценностей останется безусловно и полностью на нашей стороне.
    Один умный писатель по государственным вопросам справедливо сказал, что если необходимо для осуществления известной политической цели пойти на ряд жестокостей, то надо осуществить их самым энергичным образом и в самый короткий срок, ибо длительного применения жестокостей народные массы не вынесут. Это соображение в особенности еще подкрепляется тем, что по международному положению России для нас, по всей вероятности, после Генуи окажется или может оказаться, что жестокие меры против реакционного духовенства будут политически нерациональны, может быть, даже чересчур опасны. Сейчас победа над реакционным духовенством обеспечена полностью. Кроме того, главной части наших заграничных противников среди русских эмигрантов, т. е. эсерам и милюковцам, борьба против нас будет затруднена, если мы именно в данный момент, именно в связи с голодом проведем с максимальной быстротой и беспощадностью подавление реакционного духовенства.
    Поэтому я прихожу к безусловному выводу, что мы должны именно теперь дать самое решительное и беспощадное сражение черносотенному духовенству и подавить его сопротивление с такой жестокостью, чтобы они не забыли этого в течение нескольких десятилетий. Самую кампанию проведения этого плана я представляю следующим образом:
    Официально выступать с какими бы то ни было мероприятиями должен только тов. Калинин, — никогда и ни в каком случае не должен выступать ни в печати, ни иным образом перед публикой тов. Троцкий.
    Посланная уже от имени Политбюро телеграмма о временной приостановке изъятий не должна быть отменяема. Она нам выгодна, ибо посеет у противника представление, будто мы колеблемся, будто ему удалось нас запугать (об этой секретной телеграмме, именно потому, что она секретна, противник, конечно, скоро узнает).
    В Шую послать одного из самых энергичных, толковых и распорядительных членов ВЦИК или других представителей центральной власти (лучше одного, чем нескольких), причем дать ему словесную инструкцию через одного из членов Политбюро. Эта инструкция должна сводиться к тому, чтобы он в Шуе арестовал как можно больше, не меньше, чем несколько десятков, представителей местного духовенства, местного мещанства и местной буржуазии по подозрению в прямом или косвенном участии в деле насильственного сопротивления декрету ВЦИК об изъятии церковных ценностей. Тотчас по окончании этой работы он должен приехать в Москву и лично сделать доклад на полном собрании Политбюро или перед двумя уполномоченными на это членами Политбюро. На основании этого доклада Политбюро даст детальную директиву судебным властям, тоже устную, чтобы процесс против шуйских мятежников, сопротивляющихся помощи голодающим, был проведен с максимальной быстротой и закончился не иначе, как расстрелом очень большого числа самых влиятельных и опасных черносотенцев г. Шуи, а по возможности также и не только этого города, а и Москвы и нескольких других духовных центров.
    Самого Патриарха Тихона, я думаю, целесообразно нам не трогать, хотя он несомненно стоит во главе всего этого мятежа рабовладельцев. Относительно него надо дать секретную директиву Госполитупру, чтобы все связи этого деятеля были как можно точнее и подробнее наблюдаемы и вскрываемы, именно в данный момент. Обязать Дзержинского, Уншлихта лично делать об этом доклад в Политбюро еженедельно.
    На съезде партии устроить секретное совещание всех или почти всех делегатов по этому вопросу совместно с главными работниками ГПУ, НКЮ и Ревтрибунала. На этом совещании провести секретное решение съезда о том, что изъятие ценностей, в особенности самых богатых лавр, монастырей и церквей, должно быть произведено с беспощадной решительностью, безусловно ни перед чем не останавливаясь и в самый кратчайший срок. Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать.
    Для наблюдения за быстрейшим и успешнейшим проведением этих мер назначить тут же на съезде, т. е. на секретном его совещании, специальную комиссию при обязательном участии т. Троцкого и т. Калинина, без всякой публикации об этой комиссии с тем, чтобы подчинение ей всей операции было обеспечено и проводилось не от имени комиссии, а в общесоветском и общепартийном порядке. Назначить особо ответственных наилучших работников для проведения этой меры в наиболее богатых лаврах, монастырях и церквах.
    ЛЕНИН

    Прошу т. Молотова постараться разослать это письмо членам Политбюро вкруговую сегодня же вечером (не снимая копий) и просить их вернуть Секретарю тотчас по прочтении с краткой заметкой относительно того, согласен ли с основою каждый член Политбюро или письмо возбуждает какие-нибудь разногласия.
    ЛЕНИН
    * *
    Как преступник норовит в тайне держать свои темные делишки, так и «светоч всего прогрессивного человечества» Ульянов- Ленин сумел почти на семь десятилетий скрыть содержание этого страшного документа от русских людей.
    Но каждого обличают дела его. Когда в декабре 1934 года Бунин, приехавший на некоторое время из Граса в Париж, раскрыл «Последние новости», то… свет померк в глазах, разум отказывался верить — большевики взорвали Храм Христа Спасителя. Бунин, покачав головой, с горечью сказал:
    Ведь это какое-то бесовское неистовство. Человеческий разум такого вместить не может! Казалось, давно пора привыкнуть к большевистским преступлениям, но такое… Пусть в веках будут прокляты эти мерзкие деяния!
    Ах, московские юродивые и старушки! Велика сила вашего провидения. Если бы им хоть в малой степени обладали кремлевские вожди! Может быть, ненависть грядущих поколений остановила бы их преступную руку.
    3
    Когда Бунины, отстояв обедню, вышли к Никитским воротам, то столкнулись с супругами Цетлиными. Михаил Осипович был на двенадцать лет моложе Бунина, с детства страдал тяжелыми недугами и был одержан манией стихотворства, книги издавал в Париже.
    Цетлины были богаты, помогали порой бедствовавшим писателям и художникам и устраивали в своем роскошном особняке на Поварской литературные вечера. Впрочем, Михаил Осипович обладал неплохим критическим даром, а из стихотворений, проникнутых еврейским национальным духом, можно отыскать с десяток довольно интересных. У него была роскошная шевелюра смолянистых жестких волос, уложенных назад, пышные усы и приятное лицо, нравившееся дамам.
    Его супруга Мария Самойловна красавицей не была. Крупное лицо с большим вздернутым носом и могучей, чуть ли не борцовской шеей — все это было далеко от эталонов красоты. Но у нее были громадные, подернутые печалью глаза, она была начитана и политична. И еще: вся она была какая-то… ну, мягкая, что ли. Мягкие белые руки, мягкий голос, мягкая улыбка. Даже походка была мягкой, неслышной. Как у большой породистой кошки.
    По-весеннему все горело от солнца, плавилось золото церковных куполов, блестела снежная дорога, блестели крыши домов, голубое небо было безоблачным.
    — Настоящая весна, — воскликнула Мария Самойловна.
    Она была одногодкой с мужем, со вкусом одета, хорошо ухожена.
    — Мы отпустили до вечера нашего шофера, решили наконец погулять по Москве. Такой чудесный день! — улыбнулась Мария Самойловна.
    — Наши намерения совпадают! — обрадовалась Вера Николаевна.
    — Так идем гулять вместе! — предложили Цетлины.
    Бунины согласились.
    Отправились по Никитской к центру. У Охотного ряда свернули влево, миновали Театральную площадь, поднялись к Лубянке.
    Кругом шумело многолюдье, кучками теснившееся тут и там возле агитаторов, призывавших «разгромить буржуазию» и идти за большевиками, «борцами за светлое будущее пролетариев всех стран».
    Недалеко от водопоя, в центре Лубянской площади, взобрался на мужичьи сани рыжий парень, в драповом, изрядно ношенном клетчатом пальто с каракулевым воротником шалью, с белесыми кустистыми бровями и бесцветными глазами, со свежевыбритым лицом, усердно припудренным, и золотыми коронками во рту.
    Не возвышая, не понижая голоса, оратор как по писаному внушает толпе:
    — Крестьяне, рабочие и воины! Много веков преступная воля царей и буржуазии издевалась над народом, проливая реки крови по улицам городов и деревень. Эти деспоты кормили народ вместо хлеба — свинцом. Они довели родину до разорения и нищеты…
    — А у самого изо рта золото светится! — гогочет солдат, сворачивая козью ножку. — Ишь, его тоже довели…
    Рядом с солдатом раздается смех.
    Оратор делает вид, что не слышит нахальной реплики. Он старается говорить доходчивей:
    — Вы, товарищи трудящиеся, конечно, видели картину известного художника Репина, где Иван Грозный убивает собственного сына. Читали вы у знаменитого писателя Мережковского о том, как Петр Великий собственноручно пытал и казнил царевича Алексея. А ведь это был его родной сын, можно сказать — ребенок.
    Подходят к толпе два грязных, обросших щетиной солдата. Оба коротконогие, оба в кулаках держат подсолнухи. Они жуют и смотрят недоверчиво и мрачно. Рядом с ними рабочий в желтой кожаной куртке. На его лице играет злая улыбка. Всем своим видом он показывает собственное превосходство над толпой. Остановился, мол, только на мгновенье, для забавы: заранее, дескать, знаю, что говорят здесь чепуху.
    Оратор победоносно повышает голос:
    — Собственных детей не жалели, узурпаторы!
    — А чаго их жалеть! — гогочет солдат. — Бабы новых нашлифуют.
    — А мы поможем, чем сможем, — и он нагло подмигивает стоящей рядом тощей блондинке.
    Женщины застенчиво хихикают в ладонь.
    Оратор укоризненно грозит пальцем:
    — Товарищ солдат, у вас неправильный классовый подход. Ведь они своих сыновей не жалели, как же такие деспоты могли простой народ жалеть? Как пить дать, не могли. Цари — па-ла-чи!
    Курносый господин с выпуклыми глазами, одетый в дорогую енотовую шубу и такую же шапку, злобно кричит:
    — Заткнись, козел! На чьи деньги треп ведешь? На германские?
    Оратор демонстративно отворачивается к женщинам, которые о чем-то между собой жарко спорят:
    — Гражданки! Революция вам даст полную свободу от семейного деспотизма.
    Блондинка вдруг озорно кричит:
    — А правда, по талонам можно будет любовников получать?
    Теперь все гогочут.
    Солдат — блондинке:
    — Я выдаюся без талонов, не теряйся, получай!
    Оратор пытается перекричать толпу:
    — Демократический строй даст вам полный простор для развития…
    Курносый господин, пробравшийся вперед, изо всех сил дергает за ногу оратора. Тот взмахивает руками и падает на телегу. Курносый с размаху бьет оратора в ухо. Женщины испуганно кричат, солдаты смеются.
    Дымящий козьей ножкой подначивает:
    — Зуб ему выбей. Мы зуб лучше пропьем. Гы-ы!
    Курносый с видом победителя идет своей дорогой, оратор вытирает кровь с лица. Прилично одетая дама говорит:
    — От большевиков никому не стало лучше. Раньше у меня была школа. А теперь, понимаете, кормить учеников стало нечем…
    Удивительно тощая бабешка со злыми желтыми глазами, похожая на сушеную тарань, перебивает:
    — Никому ваша школа не нужна. Ждите в Москву немцев. Скоро наведут порядок! Они взыщут.
    — Мы вас всех перережем прежде! — холодно роняет рабочий. — Немцев не дождешься.
    Солдаты охотно вторят:
    — Во, это верно! Прежде чем придут — всех, к ядрене шишке, переведем! И вот с этой вешалки начнем!
    — Ей бы мужика, она тогда вякать перестала! — скалится солдат с козьей ножкой. — Иди сюда, дорогая! Сейчас мы тебя полюбим по разочку! — И он тянет руки к желтоглазой.
    Та злобно шипит:
    — Тебе немцы покажут!
    Тем временем измятый оратор, с разбитым кровавым носом, с соломой, приставшей к воротнику, вновь влезает на сани.
    В толпе с восхищением замечают:
    — Какой настырный! Нос расквасили, а он опять за свое!
    Оратор ищет сочувствия у толпы, показывает на свое лицо:
    — Вот что творят царские блюдолизы…
    Рабочий, залихватски сдвигая на ухо кепку, кривит в ненависти рот:
    — Молчать вашему брату следует, вот что! Нечего пропаганду распускать. Шибко грамотные стали, а работать не желают.
    4


    Возвращались через Петровку. Возле древних монастырских стен монахи колют лед. Делают они свое дело тщательно и серьезно.
    Но толпа, глазеющая на них, ликует:
    — Ага! Выгнали! Теперь заставят.
    На Страстной площади необъятной ширины баба, злая и напористая, волнуется:
    — Ишь, афиши расклеивают! А кто будет стены мыть? Опять же мы, простые трудящие. А буржуи будут ходить по театрам. Мы вот не ходим. И им запретить, нечего…
    Уже под самый вечер, взяв извозчика, поехали к Кремлю. «На Красной площади слепит низкое солнце, зеркальный, наезженный снег. Морозит. Зашли в Кремль. В небе месяц и розовые облака. Тишина, огромные сугробы снега. Около артиллерийского склада скрипит валенками солдат в тулупе, с лицом точно вырубленным из дерева. Какой ненужной кажется теперь эта стража.
    Вышли из Кремля — бегут и с восторгом, с неестественными ударениями кричат мальчишки:
    — Взятие Могилева германскими войсками!»
    5
    В доме Цетлиных уютно, спокойно и богато. Кроме Буниных, пришли ближние соседи — супруги Зайцевы. Старинные картины на стенах, кожаные корешки книг в шкафах, удобные диванчики, великолепные слуги, выписанный из Парижа знаменитый повар. И — регулярные литературно-музыкальные вечера. Салон Цетлиных пользовался доброй славой. Здесь побывали все знаменитости: от Горького и Брюсова до Павла Муратова и Александра Бенуа. За черным «Беккером» сидели Рахманинов, Гольденвейзер, Прокофьев, Гречанинов. Недавно наслаждались дивным пением Леонида Собинова: украинские песни, русские романсы, ария Лоэнгрина.
    Восторг был таким, что Мария Самойловна бросилась к певцу и жарко поцеловала его — под аплодисменты гостей.
    Теперь прекрасный певец зачем-то занялся административной работой — стал директором Большого театра. В салоне это не одобрили — администраторов много, Собинов — один.
    За громадным обеденным столом умещалось много народа. В столовой ярко горел свет, говор, улыбки, звуки открываемого шампанского, бесшумно скользящие лакеи с серебряными подносами.
    И среди гама литературных гостей — тихий хозяин, обращающийся к гостям почти шепотом. Он все замечает, успевает каждому сказать доброе слово, вовремя подлить вина, предложить вкусное блюдо.
    В Париже на рю Фэзенари в доме 118 Цетлин предусмотрительно купил большую удобную квартиру. (Пройдет чуть больше двух лет, и Бунин, глотая слезы унижения, поселится в этой квартире в качестве «нахлебника».)
    А пока что была Москва, был гостеприимный дом Цетлиных, и никто даже не представлял тех беженских мук, которые ждали их всех впереди.
    Бесконечной темой разговора оставался разгон большевиками Учредительного собрания и расстрел мирных демонстраций в Москве и Питере.
    — Разве можно было ожидать такого вероломства со стороны большевиков? — тихим голосом возмущался Михаил Осипович. — Мы, эсеры, вели честную игру. А Ленин украл нашу аграрную программу, теперь выдает ее за большевистскую, вот и с Учредительным тоже… Нет, ошиблись мы в этих людях.
    — Да, вы ошиблись, как Джиакомо Казанова с одной молодой прелестницей, — усмехнулся Бунин.
    — Как интересно! — воскликнула Мария Самойловна. — Миленький Иван Алексеевич, расскажите…
    — Как-то Казанова влюбился в одно юное созданье, но удовлетворить свою страсть не имел возможности: у создания был богатый патрон — граф Тур-д’Овернь, который ее содержал в полной роскоши. Казанова не мог дать ни малейшего повода для подозрений, иначе его перестали бы пускать в великосветские салоны, где бывала малютка.
    И вот однажды, поздним вечером, когда лил сильный дождь, а Казанова был без коляски, граф предложил ему занять место в фиакре. Там уже разместилось несколько человек. Среди них был предмет вожделений Казановы!
    Весь трепеща от страсти, сгорая от вожделения, Казанова в темноте фиакра схватил руку малютки, нежно прильнул к ней. Он осыпал ее поцелуями. Затем, желая доказать собственную страсть и надеясь, что рука малютки не откажет в некой сладчайшей услуге, Казанова начал смелый маневр. Но каково же было его удивление, когда услыхал голос графа:
    — Я совершенно не достоин, Казанова, галантного обычая вашей страны…
    К своему неописуемому ужасу, Казанова в этот момент нащупал рукав кафтана Тур-д’Оверня!
    Перекрывая хохот, Бунин добавил:
    — Так и вы, эсеры. Напутали малость с большевиками. Приняли их не за тех, кем они являются в действительности.
    На Бунина снизошла какая-то сладкая грусть, которая всегда являлась для него провозвестником переломных, роковых минут. Увы, он не знал, что этот вечер — последний для него в доме Цетлиных.
    * * *
    Мы можем лишь пожалеть, что Бунин не оставил описания этих встреч. Но зато позже это сделал его друг Борис Зайцев, рассказавший о своем последнем посещении Цетлиных— в мае восемнадцатого года:
    «Против меня сидел Алексей Толстой, зычно рассказывал, хохотал, и нельзя было не хохотать с ним — что за актер, что за дар комический! Марина Цветаева вертит папироску, нервно и хрупко, сыплет колкими и манерными словечками. Болезненного вида Ходасевич. Есенин — совсем юный еще паренек, русачок, волосы в скобку, слегка подбоченясь, круглый и свежий, даровитый, еще не пропившийся, не погубивший дара своего и себя. Изящно-таинственная Соня Парнок — с умными, светлыми глазами, русская Сафо. Эренбург. А со мной рядом совсем странный тип, молчаливый брюнет, волосатый, нерусского вида, в кавказской бурке— но никак не кавказец. В бурку он кутается с видом Марлинского. Но нас никакой буркой не удивишь, мы видали в то время и людей в клоунских одеяниях, и с накрашенными щеками, и тихих безумцев, как Хлебников, называвший себя председателем земного шара. Помню, однако, что не было Маяковского, чему мог только радоваться. В доме культурном и литературном, где в задней комнате спала девочка, этот тип со скандалами своими мало был бы уместен.
    Но ничего такого и не случилось. Есенин с Дункан еще не познакомился, остальные были вообще приличны. После ужина читали стихи. Марина Цветаева стрекотала острые и нервные свои строки, с такими же переломами, как сама, с таким же жеманством, как всегда, — с еще свежими, иногда и пронзительными ритмами. Соня таинственно полураспевала сафические строфы — эта спокойно, скорее задумчиво, тоже покуривая папироску, но совсем по-другому, чем Цветаева (у той все рвалось и горело в руках). Страстно кричал свои стихи Эренбург (в то время сочинял еще разные «молитвы о России»).
    Просили читать и Михаила Осиповича. Но он как бы смутился— «нет, нет, я сегодня не расположен…» и такой вид был у него, что не хочется выступать, выдаваться… — а вот так тихо, любезно угощать, говорить о литературе с соседом, не напрягая голоса, незаметно и «для себя».
    Все это долго тянулось — по времени, но не по самоощущению. Зори конца мая и в Москве ранние. Утро того дня занялось, как ему полагается, нас застало веселыми, расходящимися от Цетлиных. В передней устроили мы с Толстым дуэль — скрестили трости и фехтовали, от избытка сил, молодости, еще не растраченной. Петухами налетали друг на друга, Алексей фыркал, как водяное чудовище, пыхтел, хохотали мы оба. Человек в бурке, сидевший за столом со мной рядом, по фамилии, как оказалось, Блюмкин, мрачно все в бурку свою кутался и молчал.
    А потом вышли мы на утренний простор переулка московского, в золоте зачинающегося солнца и (по легкомыслию своему) все еще ощущали себя в прежней, художнически-артистической богеме, в прежней Москве мирной, хотя какой уж был там мир!
    …Всех ранее погиб мой сосед в бурке. Правда, в июле того же года он убил германского посла в Москве графа Мирбаха. Я забыл уже для чего — но для чего-то это нужно было партии левых эсеров, к которой он принадлежал».
    6
    А в тот вечер, когда к Цетлиным пришли Бунины и Зайцевы, Мария Самойловна сыграла на фортепьяно что-то из пьес Листа. Она то и дело фальшивила, но гости делали вид, что не замечают этого.
    Михаил Осипович, стеснявшийся читать свои стихи в больших компаниях, на этот раз осмелился. Едва слышным голосом он произносил строки из своей большой поэмы «Айседора»:
Он был такой прозрачный, хрупкий, нежный,
Он был слабее других, и вот его
За это били и прозвали «Малхамовэс»,
Что значит — ангел смерти.
Айседора!
Ты жизнь и свет, ты жизнь и красота,
Ты радость радости и жизни жизнь…

    Уговорили почитать и Бунина. Минуту-другую он молчал, собираясь с мыслями. Помогая себе сдержанными, но выразительными жестами, он читал, словно вбивая золотые гвозди:
Возьмет Господь у вас
Всю вашу мощь, отнимет трость и посох,
Питье и хлеб, пророка и судью,
Вельможу и советника. Возьмет
Господь у вас ученых и мудрейших,
Художников и искушенных в слове,
В начальники над городом поставит
Он отроков, и дети наши будут
Главенствовать над вами. И народы
Восстанут друг на друга, дабы каждый
Был нищ и угнетаем. И над старцем
Глумиться будет юноша, а смерд—
Над прежним царедворцем. И падет
Сион во прах, зане язык его
И всякое деянье — срам и мерзость
Пред Господом, и выраженье лиц
Свидетельствует против них, и смело,
Как некогда в Содоме, величают
Они свой грех. — Народ мой! На погибель
Вели тебя твои поводыри!

    — Пророческое стихотворение, вполне библейское, — с восхищением произнес Борис Константинович.
    — Мурашки по спине бегут, — с ужасом произнесла его супруга.
    Бунин молчал. Затем коротко произнес:
    — Народ попустил. Народ и ответит. И все!
    Но есть, дорогой читатель, одна загадка: это стихотворение Бунин печатать не стал. Впервые оно увидало свет лишь семь лет спустя после его смерти. Почему? Решайте сами.
    * * *
    В те февральские дни Бунин постоянно заглядывал в Библию: «Мир, мир, а мира нет. Между народом Моим находятся нечестивые; сторожат, как птицеловы, припадают к земле, ставят ловушки и уловляют людей. И народ Мой любит это. Слушай, земля: вот, Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».
    Это из Иеремии, — все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: «И народ Мой любит это… вот, Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».
    И привел-таки — на пагубу!

ГЛАВНЫЙ ФРОНТ — ВНУТРЕННИЙ!

    1
    10 марта 1918 года, в темный весенний день, Бунин записал в дневник слова, которые следует запомнить: «Люди спасаются только слабостью своих способностей, — слабостью воображения, внимания, мысли, иначе нельзя было бы жить.
    Толстой сказал про себя однажды:
    Вся беда в том, что у меня воображение немного живее, чем у других…
    Есть и у меня эта беда».
    И если мы помянули Толстого, то невольно просятся на бумагу его мысли из «Воскресения»: «Солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, где только не соскребли ее, не только на газонах бульваров, но и между плитами камней, и березы, тополи, черемуха распускали свои клейкие и пахучие листья, липы надували лопавшиеся почки; галки, воробьи и голуби по-весеннему радостно готовили уже гнезда, и мухи жужжали у стен, пригретые солнцем. Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди — большие, взрослые люди — не переставали обманывать и мучить себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира Божия, данная для блага всех существ, — красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом».
    Сбившиеся в кучку политики, назвавшие себя нелепыми словами «большевики», «меньшевики», «кадеты» и «эсеры», подвергаясь порой смертельной опасности, обрекаясь на тюрьмы и каторги, принося боль близким и дальним, внося в общество разлад и смуту, попирая законы Божеские и человеческие, рвались к высшей, вполне царской власти.
    И вот когда некоторые из них эту власть путем хитрости, вероломства и жестокости, наконец, получили, то использовали ее для того, чтобы мучить себя и с еще большей ожесточенностью — других.
    С наступлением весенних дней Бунин все чаще стал выходить на улицу. Прежде богатый и вечно праздничный город, сиявший зеркальными вывесками, ломившимися от изобилия витринами и прилавками магазинов, веселый от легкого бега колясок или саней, теперь, после зимнего правления большевиков, стал похож на голодную и грязную нищенку.
    До октября семнадцатого года Москва повсюду радовала глаз строительством новых зданий. Теперь жизнь здесь замерла. Леса и стены быстро разбирались населением на разные нужды. Уносили все, что можно было унести. Новостройки стояли жуткими и непривычными для глаз скелетами. Словно время обратилось вспять.
    Все палисадники и заборы тоже растащили на топливо. По этой причине обнажились чудные московские дворики и старинные особняки. Из них ушла прежняя роскошная жизнь. Они стояли обшарпанные, с выбитыми стеклами, засыпанные за зиму снегом. Сугробы снега навалились по дворам и по тротуарам, которые теперь никто не убирал.
    Порой взгляд Бунина останавливался на крепких, поддерживавшихся в хорошем состоянии зданиях. И вот эти лучшие дома непременно занимались советскими учреждениями. Возле входных дверей были укреплены новодельные вывески с головоломными названиями: ВОНХ, НКСО, НКПС, РКИРКК, МОСНКП…
    Приходила толпа оборванных совслужащих одного из этих ребусов, обдирала штоф со стен и кресел, сжигала в печах антикварную мебель, картины, бумаги, загаживала грязью паркетные полы и, приведя здание в полную негодность, бросала его и переходила в другое. Только полоскались по ветру выцветшие тряпки знамен и лозунгов.
    Жители были вполне достойны своего города: изможденные, угрюмые, голодные и несчастные, подавленные нуждой и страхом; мужчины порой в дамских шубах, подвязанные веревками, в рваных ботинках, ботах с чужой ноги, в неуклюжих валенках и самодельных варежках, с ранцами, с мешками за спиной. Трамваи с висящими на подножках людскими гроздьями подходили к остановкам, где толпились, ругались, толкались часами ожидающие своей очереди пассажиры. Длинные темные фигуры закутанных во что попало женщин мерзли в хвостах у продовольственных магазинов за скудной подачкой очередного пайка.
    Москва была в первой стадии «интернационала» — старый мир рухнул до основания. «Новый» еще не начинался. Выполнялась основная часть программы — люди воспитывались голодом и холодом, нивелировались во всеобщее братство нищих и покорных граждан будущего социалистического государства.
    2
    Академик Бунин не был исключением из числа «нивелируемых». Он испытывался холодом и голодом. Твердо решив перебраться в Одессу, он записал в дневнике: «Отбирали книги на продажу, собираю деньги, уезжать необходимо, не могу переносить этой жизни — физически».
    В доме у Бунина еще зимой перестало работать центральное отопление. Он ложился спать в промозглую постель, не снимая с себя халата, надев теплые шерстяные носки, натянув на голову меховую шапку.
    Приятель кухарки притащил новоизобретенный аппарат — «буржуйку». Это была маленькая квадратная печурка, сделанная из толстого листового железа, с длинной трубой коленом, которую выпустили в форточку. Под печурку положили лист кровельного железа — чтоб не загорелся паркет.
    Бунин с интересом и надеждой взглянул на «буржуйку»:
    — Почему такое название? Это специально для бывших буржуев? Ну что ж, попробуем…
    Он собрал листы использованных рукописей, набил ими печку, сверху положил ножки от разбитой табуретки.
    Все это он поджег.
    Вспыхнул огонь, повалил густой едкий дым — в комнату.
    Бунин кашлял, махал руками, выскочил в коридор. На помощь пришла опытная кухарка.
    — Это ветер дым в трубу гонит. Надо топить умеючи!
    И действительно, у кухарки дым пошел по трубе куда надо, печка скоро накалилась. Бунин неловко дотронулся до нее и сильно обжег руку. Он ругал печку, большевиков, революцию и их императорское величество Николая Александровича, который допустил и революцию, и большевиков.
    Но помещение нагрелось, Бунин снял пальто и сразу повеселел. Он с удовольствием произнес:
    — Час в добре пробудешь — все горе забудешь!
    Но «буржуйка» оказалась удивительно прожорливым чудовищем. Ее ненасытное чрево моментально поглощало бумаги, табуретки, доски от изгородей.
    Вера Николаевна выходила на улицу с саночками, пытаясь найти и привезти что-нибудь сгораемое. Однажды, вся взмокнув, приволокла почти половину телеграфного столба. Бунин так и ахнул, расцеловал жену. Два дня «буржуйка» весело трещала, накалялась, распространяя вокруг себя тепло, дым, радость.
    Оставалась другая проблема — голод. Праздник у Станиславского вспоминался как сладостный сон. К весне в городе почти нечего стало есть. Москва мерзла, голодала, тощала, болела, вымирала. На улице то и дело попадались дроги с бедным гробом, за которым печально брели близкие покойнику люди.
    Однажды Бунин вместе с женою припозднился у Юлия. Возвращались по освещенным призрачным лунным светом улицам. За любым углом их могла поджидать неприятная встреча с бандитами. Бунин на всякий случай носил с некоторых пор в кармане револьвер. Это его успокаивало, хотя чувство страха ему не было свойственно. В трудные минуты он все чаще испытывал браваду, передавшуюся ему, видать, от отца, воевавшего на Севастопольских редутах. Это чувство горячности и веселого азарта вообще было свойственно старому русскому офицерству.
    Вдруг послышался скрип полозьев. Навстречу Буниным тяжело двигались влекомые битюгами розвальни. На них было что-то навалено горой.
    Когда розвальни приблизились, Бунин испытал ужас: из-под накинутого на кладь рваного брезента торчали голые ноги. Кто были эти несчастные?
    Приятель Бунина, который вскоре разделит его судьбу изгнанника и обретет имя одного из крупнейших в мире философов, Федор Степун вспоминал:
    «За годы военного коммунизма всего не хватало в Москве. Люди тысячами умирали с голоду, от тифа и «испанки». Очереди на гроба были так же длинны, как на хлеб. Только одного было вдоволь — трупов в анатомическом театре. По свидетельству известного врача, у большинства из них были прострелены затылки».
    Исчезли папиросы. Бунин покупал табак, закручивал его в газетную трубочку и вставлял в желтый мундштук из слоновой кости. Покуривая, он говорил жене:
    — Самое страшное, что все мы постепенно перестаем ужасаться творящемуся в мире безумию.
    Вода в водопроводном кране все чаще стала замерзать. В лучшем случае она сочилась по капельке. Чтобы вымыться в ванной, надо было натаскать из уличной колонки воду, подогревать ее на твердо вошедшей в новый быт «буржуйке» и мыться над тазиком.
    Бунин чертыхался:
    — Чтоб революционерам самим всю жизнь так полоскаться! Бедным революционерам в конце концов пришлось еще хуже.
    3
    Хозяйские заботы все же были на плечах супруги, которая сейчас оказалась в постели с простудой. По этой причине Бунин впервые за зиму отправился на рынок — Смоленский. Своими глазами он увидал, что это такое — советский рынок. В нем, как в зеркале, отразились все те перемены, которые произошли в жизни.
    Если прежде рынок был царством крестьян, лавочников и кухарок, то теперь Бунин увидал среди них новый социальный элемент— бывших помещиков, богачей, крупных чиновников. «Недорезанным буржуям» большевики отказали в снабжении, продовольственные карточки им не полагались. Зато великодушно предоставлялся выбор: или умереть с голоду, или самим изыскать способы пропитания. Единственная надежда на спасение от голодной смерти — продажа вещей, которые еще не успели реквизировать.
    Теперь бывшие статские и тайные советники, герои Шипки и Цусимы — полковники и генералы — все, кому повезло (пока!) уцелеть от расправы, — длинными рядами, плечо к плечу, стояли или сидели на чем Бог послал и держали перед собой самые различные предметы. Это были картины, книги, часы, носильные вещи, посуда, каминные решетки, гардины, сюртуки, панталоны…
    Вдоль рядов, лениво оглядывая товар и продавцов, прохаживались с сытыми мордами спекулянты и посредники. Порой они останавливались, брали в руки фрачную пару или старинную, хорошего письма картину, сквозь зубы презрительно торговались, давали десятую часть цены и вальяжной походкой шли дальше.
    Бунин живо представил себе этих униженных продавцов — такими, какими некоторые из них были до октября семнадцатого года: важными, сановными, везде принимаемыми с почестями и улыбками. Делали они карьеру по разным министерствам и департаментам, исполняли предписания с самого верха, от государя получали ордена, выслугу лет и высокое, многотысячное жалование. Дома их были богаты и просторны, слуги вышколены и чисто одеты, лошади и коляски изящны и дороги, семьи ездили отдыхать в Ниццу. За один вечер можно было спустить в карты несколько сотен рублей, и это никак не отражалось на их бюджете.
    Казалось, ничто и никто не может изменить налаженный веками образ жизни: впереди они могли ждать награды, новые повышения и чины, а затем — большой и заслуженный пенсион. Они честно, как могли, служили процветанию России, и все эти блага были ими заработаны.
    И вот все в одночасье изменилось. Теперь вместо почестей — унижение, вместо богатства — торговля разным хламом… И в любой день, в любой час могут явиться в ту конуру, куда теперь их загнали, люди в кожаных тужурках и с жестким выражением на лицах. Они оторвут их от плачущих жен, детей, внуков и уведут… Навсегда!
    Впрочем, вон того сгорбленного старика в дорогой, тонкого сукна военной шинели могут приговорить и к «мягкой» форме наказания— к «условному расстрелу». Старик, высокий, весь источенный легочной болезнью, с нездоровым румянцем на щеках, постоянно кашляет и сплевывает в платок кровяные сгустки. Зачем тратить революционную пулю, когда царский сатрап и так в тюремной камере быстро загнется?
    Ах да — «условный расстрел»! Это интересное большевистское новшество, вполне неслыханное. Царские министры для смягчения карательной системы придумали институт условного осуждения. Зато большевики сообщили, что недавно в городе Жиздра разоблачена «банда контрреволюционеров». Главарь расстрелян, двадцать семь человек «условно приговорены к расстрелу».
    Бунин обвел взглядом людей, его окружавших, и невольно подумал: «Господи, да ведь мы все под «условным расстрелом» ходим. Пребываем в сумеречном состоянии между жизнью и смертью. Чтобы пролетарская пуля продырявила затылок, не надо быть активным борцом против большевиков, достаточно быть просто «буржуем». Смерть вошла в домашний обиход, стала неотъемлемой частью существования в стране Советов. А люди еще этого не поняли ясно, иначе начались бы массовые помешательства и самоубийства! Ведь нормальный человеческий разум этого выдержать не может. Что там инквизиция средних веков! Ничто не идет в сравнение с нынешними зверствами!»
    * * *
    …Кто-то тронул плечо Бунина. Перед ним стоял сухонький, чистенький старичок академического вида лет шестидесяти, с седыми усами и традиционной для русской профессуры бородкой клинышком. Это был Алексей Евгеньевич Грузинский, научный! сотрудник Румянцевского музея, крупный знаток народного творчества во всех его видах, исследователь жизни великих людей, переводчик, критик и прочая, прочая.
    Бунин восхищался его преданностью науке и радовался его: дружбе с братом Юлием. Оба они отличались чувством общественного долга, который будет изрядно забыт в последующие десятилетия. Грузинский, как и Юлий, входил в правления всех, кажется, существовавших организаций — Книгоиздательства писателей, Кассы взаимопомощи литераторов и ученых, Общества деятелей периодической печати и литературы, Литературно-художественного кружка, Чеховского общества и… Нет, не перечислить все организации, в каких Грузинский энергично и бескорыстно работал.
    — Я сплю по четыре часа в сутки, — с милой улыбкой он признался однажды Бунину. — Даже если бы жизнь продолжалась, скажем, лет пятьсот, и то всех дел не переделать. А тут каких-то семьдесят, нет, спать долго нельзя. Надо бодрствовать!
    Грузинский был явно смущен, что встретил самого Бунина в таком неизящном месте, что за хилыми академическими плечами грязный мешок с картошкой, что брюки забрызганы грязью.
    — Поменял на новые лакированные штиблеты! — извиняющимся тоном пояснил Грузинский. — Даже ни разу не надел. Жена уже с голода пухнет.
    — Но ведь говорили, что Луначарский и Горький организовали помощь ученым!
    — Нет, я к этим господам за помощью не пойду, — беззлобно сказал Грузинский. — Скоро весна настанет, можно будет на питание поменять зимние вещи.
    Помолчали.
    — А вы, Иван Алексеевич, обращались за помощью? Вы — академик, близкий человек Горькому. Были… — поспешно поправился Грузинский.
    Бунин так усмехнулся, что стало ясно: к большевикам с протянутой рукой и он не пойдет. Спокойно произнес:
    — Я только теперь по-настоящему уяснил себе Господню молитву: «Хлеб наш насущный дай нам днесь…»
    Без связи с предыдущим разговором Грузинский сказал:
    — Вообще-то я всеми силами избегаю бывать в людных местах. Нет, не потому, что за жизнь боюсь. Я проживу не менее семидесяти лет. Десять лет мне еще надо, чтобы провести текстологическую обработку рукописей Толстого — художественные произведения, дневники, некоторые письма. На людях я стараюсь бывать реже по той причине, что меня пугает изменившееся выражение лиц.
    — Я понимаю вас, — искренне сказал Бунин. — Я испытываю то же самое.
    Коллеги галантно раскланялись.
    — Будем рады видеть вас у себя, — душевно произнес Бунин на прощание.
    Сам он уносил с рынка большую селедку — для себя и маленький граненый стаканчик с медом — для жены. Селедка оказалась жирной, нежной и вкусной. Медом же стаканчик был лишь помазан по стенкам, а внутри находился жженый сахар.
    — Страшна ты, жизнь! — вздохнул Бунин. Эту фразу ему теперь предстояло повторять долго — до самого своего конца.
    4
    Третьего марта большевики подписали мир с Германией, Австро-Венгрией, Болгарией и Турцией. В стране разгоралась гражданская война. И чтобы не воевать на два фронта, большевистская верхушка предпочла капитуляцию (именно таким было «соглашение»!) перед Германией и ее союзниками. Вожди большевизма сознательно шли на развязывание самой страшной из войн — гражданской. Ибо только победа в ней обеспечивала Ленину и Троцкому власть в России.
    Еще 10 февраля 1918 года «красный маршал» Троцкий- Бронштейн, дорвавшийся до небывалой возможности распоряжаться судьбой России и ее народов, заявил на заседании Политической комиссии:
    — Мы выходим из войны. Мы извещаем об этом все народы и их правительства. Мы отдаем приказ о полной демобилизации наших армий, противостоящих войскам Германии, Австро-Венгрии, Турции и Болгарии. Мы ждем и твердо верим, что другие народы скоро последуют нашему примеру.
    В связи с этим заявлением я передаю Объединенным Союзническим делегациям следующее письменное и подписанное заявление:
    «Именем Совета Народных Комиссаров Правительство Российской Федеративной Республики настоящим доводит до сведения правительств и народов воюющих с нами союзных и нейтральных стран, что, отказываясь от подписания аннексионистского договора, Россия, со своей стороны, объявляет состояние войны с Германией, Австро-Венгрией, Турцией и Болгарией прекращенным. Российским войскам одновременно отдается приказ о полной демобилизации по всему фронту».
    Под заявлением стояли подписи Троцкого, Покровского, Иоффе и других большевистских начальников.
    Троцкий перед лицом неприятеля провел прием, небывалый в истории. Он демобилизовал русскую армию и «вручил русский фронт покровительству германских рабочих».
    Такая «дипломатия» во все времена называлась изменой родине, за нее ставили к стенке. Но у большевиков она вызывала восторг. Петроградский диктатор Зиновьев воскликнул: «Нашей новой формулой («ни мир, ни война») мы наносим этому империализму страшный удар».
    Когда Ленина спрашивали: «Что же дальше?», он невозмутимо отвечал:
    — Дальше революция в Германии!
    «Мировой пожар» раздуть, к счастью, не довелось. И в Германии революция тогда произойти не могла. Хотя армия германцев действительно была сильно разложена. И она никак не была сильнее армии русской.
    Ленин, дальновидный политический стратег, этого не мог не понимать. Зачем же он капитулировал перед Германией?
    В 1927 году в Париже выйдет книга П.Н. Милюкова «Россия на переломе. Большевистский период русской революции».
    Говоря о политике большевиков в Бресте, он с горечью писал: «Хочется сказать: мы имеем дело с сумасшедшими. Но не следует спешить с этим суждением. В этом сумасшествии есть метод».
    И все же большевики добились одного — привели немцев в изумление. Но, справившись с оным, те без всяких помех стали занимать российские пространства.
    Что русские люди чувствовали, узнавая такие новости? Вот выдержка из дневника Бунина:
    «Немцы будто бы не идут, как обычно идут на войне, сражаясь, завоевывая, а «просто едут по железной дороге» — занимать Петербург…
    В «Известиях» статья, где «Советы» сравниваются с Кутузовым. Более наглых жуликов мир не видал».
    «В трамвае ад, тучи солдат с мешками — бегут из Москвы, боясь, что их пошлют защищать Петербург от немцев.
    Все уверены, что занятие России немцами уже началось. Говорит об этом и народ: «Ну, вот, немец придет, наведет порядок».
    «Итак, мы отдаем немцам 35 губерний, на миллионы пушек, броневиков, поездов, снарядов…»
    «Вчера журналисты в один голос говорили, что не верят, что мир с немцами действительно подписан.
    — Не представляю себе, — говорил А.А. Яблонский, — не представляю подпись Гогенцоллерна рядом с подписью Бронштейна».
    «На стенах домов кем-то расклеены афиши, уличающие Троцкого и Ленина в связи с немцами, в том, что они немцами подкуплены. Спрашиваю Клестова:
    — Ну а сколько же именно эти мерзавцы получили?
    — Не беспокойтесь, — ответил он с мутной усмешкой, — порядочно…»
    Николай Семенович Ангарский-Клестов — старый большевик, член парижской группы «Искра» с 1902 года, выпускал книги Ленина. Погибнет как «враг народа» от рук сотоварищей по большевистской партии в 1943 году.
    «Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка — и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:
    — Вставай, подымайся, рабочий народ!
    Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.
    Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: «Cave furem». На эти лица ничего не надо ставить, — и без всякого клейма все видно».
    «Читали статейку Ленина. Ничтожная и жульническая — то интернационал, то «русский национальный подъем».
    Тут мой герой не прав: Ильич всегда искренне не любил русский народ и российский патриотизм. Открыв границу немцам, он мстил (неизвестно, за что?) этому народу и отрабатывал миллионы, которые его привели к власти.
    5
    К Бунину заглянул на огонек Грузинский.
    Тихий, спокойный, словно струящий из себя внутренний свет, он застенчиво улыбнулся:
    — Я хочу сделать сегодня маленький литературный вечер.
    Он не спеша полез в свой черной кожи портфель с монограммой («Наверно, к юбилею получил!» — решил Бунин). Оттуда достал папку, развязал ее и с непринужденной грацией извлек рукопись самого…
    Бунин готов был протереть глаза.
    — Нет, не может быть! — проговорил он, приближая глаза к рукописи и с радостью узнавая почерк столь дорогого для него человека. — Ведь это рука Льва Николаевича!
    — Да, это неопубликованные фрагменты «Войны и мира». Я, как вы знаете, работаю с архивом Льва Николаевича, разбираю его. Сейчас исследую тексты романа, устанавливаю постепенность его редакций…
    Бунин крикнул:
    — Вера, иди сюда! Смотри, какое чудо…
    Сам он любовно и самозабвенно глядел на большие листы бумаги, исписанные размашистым, округлым, неудобочитаемым почерком своего кумира.
    Накормив ужином Грузинского, они уселись за столом. Алексей Евгеньевич ровным голосом читал неизвестного Толстого.
    Бунин зачарованно слушал, сладостно внимал каждому слову. И как всегда после чтения толстовских произведений, он испытывал душевное просветление, умиротворение духа.
    * * *
    Потом они пили чай, быстро вскипевший на раскаленной «буржуйке».
    Грузинский все тем же ровным, тихим голосом, каким читал рукописи «Войны и мира», рассказывал:
    — Сейчас в трамвае еду, с солдатом разговорился. В ногу тот ранен, в колене не сгибается. Жалко мне его, сердечного, стало. Была у меня луковица, отдал ему. «Эх, — говорит, — барин, насиделся я без дела, прожился весь. В деревне — кому такой нужен, клосный! Пошел в Совет депутатов. Говорю: как я есть защитник отечества и тяжело раненный, дайте мне какое-никакое место. Для пропитания. Отвечают: места нету! А для пропитания и обмундирования— вот тебе два ордера на право обыска, можешь отлично поживиться. Я их послал куда подале, я честный человек».
    — К сожалению, такими честными оказались далеко не все, — печально протянул Бунин. — Особенно изолгалась интеллигенция.
    Грузинский улыбнулся:
    — А что еще им остается, этим «прогрессивным деятелям» — Луначарскому, Клестову, Гржебину? Ведь они — большевики, всегда были за революцию, готовили ее. Сказали А, говорят Б.
    Бунин сжал кулаки, разволновался. Он поднялся, стал расхаживать по комнате. Повернулся к гостю:
    — Да что там большевики! Сам беспартийный «серафический» поэт (так называл его Гумилев) Блок прозаически обосновал зверства большевиков и заодно — мужицкую жестокость. Читали январский номер журнала «Наш путь»?
    Грузинский неопределенно пожал плечами. Тогда Бунин подошел к письменному столу, долго, с ожесточением рылся в ящиках и наконец извлек журнал.
    — Вот оно, самое: «Почему дырявят древний собор? Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.
    Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа.
    Почему валят столетние парки? Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной, а дураку — образованностью».
    — Неслыханно! Русский поэт оправдывает варварство и убийства! Неужели Блок ослеп? Неужели теперь он не покраснел за большевистский мир в Брест-Литовске? Неужто не видит, как «отцы революции», боровшиеся под знаменами «всеобщего равенства», народ ввергли в нищету, а сами заняли роскошные дворцы, катаются с любовницами на авто?!
    — Наверное, — согласно тряхнул головой Грузинский, — тот же Луначарский не «буржуйкой» отапливается.
    — Рыба тухнет с головы!
    — Иван Алексеевич, а вы слыхали, что Ленин и его правительство собираются переезжать из Питера в Москву?
    — Слух упорно ходит. Что ж, то разрушали из пушек древний Кремль, а теперь будут царские палаты занимать. Кто был ничем, тот стал уж всем!
    …Это была их последняя встреча. Ровесник Юлия Бунина, Грузинский умрет в Москве через двенадцать лет, в январе тридцатого года. Ему будет семьдесят один год.
    Бунин об этой смерти даже не узнает: слишком далеко друг от друга раскидает их жизнь.

КРЕМЛЕВСКИЕ КОРИДОРЫ

    1
    — Придет марток — не удержишь порток! — ворчал Бунин, собираясь выходить на улицу. Солнечные дни, стоявшие на минувшей неделе, сменились слякотью, грязью, сырым порывистым ветром.
    — Калоши надень! — наставляла Вера Николаевна.
    — Если бы не к Ивану Фадееву идти, то и носа на двор не высунул.
    Твердо решив покинуть Москву и почти будучи уверен, что расстается с домом надолго, Бунин продолжал распродавать свою большую библиотеку.
    — Пусть достанется книжникам! А то ведь «революционный пролетариат» костер сложит! — рассуждал Бунин. И он отправился к полюбившемуся ему молодому, ширококостному и длиннорукому букинисту Фадееву, державшему свою лавочку на Лубянке:
    — Пусть все вывозит!
    Где-то в полдень Бунин миновал университет на Моховой и приближался к Тверской. Вдруг, шагах в полусотне впереди, беспрерывно нажимая на клаксоны, от гостиницы «Националь» отъехали несколько автомобилей. На них, грозно ощетинясь штыками, на подножках стояли красногвардейцы.
    Автомобили, набирая скорость, рванули к Троицким воротам Кремля.
    — Правители поехали! — с восхищением произнес прыщавый парень в длиннополом черном пальто и с рваным портфелем под мышкой.
    — Сам Ленин, говорят, у нас в Москве теперь жить будет. Кр-расота!
    * * *
    «Жены всех этих с(укиных) с(ынов), засевших в Кремле, разговаривают теперь по разным прямым проводам совершенно как по домашним телефонам».
    Ив. Бунин. Окаянные дни.
    Новые насельники Кремля, оказавшись за кружевом древних стен, сразу же почувствовали себя непринужденно, словно родились не в разных местечковых поселениях, а великими князьями.
    Впрочем, обратим взор к любопытным событиям, разыгравшимся несколькими днями раньше в Петрограде.
    2
    9 марта 1918 года в Смольном стояла небывалая суматоха. Наружная охрана была значительно усилена. Вовнутрь никого, кроме правительственных чиновников, не допускали. Ходоки, просители, жалобщики, прибывшие с разных концов России, бесплодно пытались добиться начальства.
    А начальству было не до пустяков. В громадные ящики упаковывались бумаги, секретные документы, пищущие машинки, бутылки с чернилами и коробки с перьями.
    Сотрудницы и сотрудники сбились с ног. В кабинете № 75, где размещался Бонч-Бруевич, было шумно, многолюдно, накурено и надышано. Управделами, вытирая пот с сального, небритого лица, охрипшим голосом отвечал на вопросы сотрудников, кричал приказы в телефонную трубку, то и дело убегал по вызову Ленина. Суматоха была такой, будто враг подходит к городу.
    Все было гораздо проще…
    Вот в кабинет медленно вполз грузный, вечно потевший и неприятно пахнувший нарком юстиции Штернберг. Возмущенным голосом начал кричать:
    — Что за бардак! Ящиков для бумаг дали всего сорок штук, половина из них разваливается…
    — Претензии по поводу ящиков не ко мне, к Дзержинскому, — нервно дернул головой Бонч-Бруевич. — А вот он и сам.
    — Феликс Эдмундович, ваши заключенные плохо ящики сколачивают, разваливаются, — визжит Штернберг.
    Дзержинский, сухощавый, подтянутый, с усмешкой роняет:
    — Конечно, если обдирать стены и набивать ящики бронзовыми канделябрами, то они эти пуды не выдержат.
    — Вы лучше расстреляйте с десяток саботажников, тогда остальные работать будут лучше! — брызжет слюной Штернберг. — Безобразие.
    Дзержинский с ненавистью смотрит на обрюзгшее лицо наркомюста и сквозь зубы цедит:
    — Замолчите! И все казенное имущество верните. Мои люди проверят, что вы тащите из Смольного.
    Бонч-Бруевич, как опытный рефери в жарком боксерском поединке, бросается между соперниками:
    — Тихо, тихо, товарищи! Нас ведь слышат… Я сейчас пришлю двух плотников, они ящики сколотят.
    Обратился к Дзержинскому:
    — Вы за грузовиком? Я уже распорядился. Будет с минуты на минуту.
    Обменявшись взглядами, полными ненависти, наркомы покидают кабинет.
    В него влетает Михаил — брат Бонч-Бруевича.
    — Вова, — кричит он с порога. — Выручай! У нас отбирают два купе. Ты сам военрук Высшего военсовета! Возьми солдат и отбей купе. Неужели учить надо?
    Тот радостно хлопает себя по лбу и исчезает — воевать купе.
    В кабинет неслышно входит Зиновьев. Он чувствует себя единственным хозяином Питера. Понаблюдав за суетой, дав «ценные» указания Бонч-Бруевичу, вытянувшемуся перед вождем, также тихо покидает кабинет № 75.
    Зиновьев очень рад этой эвакуации. Он первым дал совет Ильичу:
    — Столицу оставлять в Питере небезопасно. С военной точки зрения. Немецкий флот может появиться в ближайших водах Балтийского моря. Да и заговорщиков много развелось здесь…
    — Хотите от нас избавиться? — блеснул хитрым глазом Ильич. — Знаю вас! И потом: что скажут люди! Что большевистское правительство дезертирует из революционного Петрограда? Ведь Смольный стал синонимом Советской власти.
    Вскочив из-за стола, он в волнении забегал по кабинету. Он и сам вынашивал мысль о переезде, но, не приняв окончательного решения, мнение это высказывать остерегался.
    — Пусть Троцкий зайдет ко мне, — распорядился Ленин. Тот, словно ждал за дверью приказа, тут же вырос в проеме.
    — Лев Давидович, как вы относитесь к мысли, чтобы мы, правительство, переехали в Москву?
    Тот начал задумчиво щипать бородку:
    — Сложный вопрос! Не поймут нас рабочие массы.
    — Вот и я говорю! — согласился Ленин. — Не поймут.
    Он опять нервно заходил по кабинету. Вдруг остановился возле Троцкого, начал крутить пуговицу на его френче:
    — А если немцы одним скачком возьмут Питер? Более того, останься мы в Петербурге, мы увеличиваем военную опасность для него, как бы провоцируя немцев захватить Петербург? А?
    Ленин с интересом вперился взглядом в Троцкого.
    — Надо не бегать, — твердо сказал тот, — надо защищать Питер. Смольный — колыбель революции.
    — Какая, к чертовой матери, колыбель! — вдруг вспылил Ленин. — Привыкли блядословить. «Колыбель, колыбель…» Что вы калякаете о символическом значении Смольного? Смольный — потому Смольный, что мы в нем. Переберемся в Кремль, и вся ваша бутафорская символика перейдет к нему. Так говорю? — он повернулся к Зиновьеву.
    — Безусловно, вы правы, Владимир Ильич.
    — То-то! — торжествующе произнес Ильич. Он почувствовал облегчение оттого, что наконец принял решение.
    Вызвав Михаила Бонч-Бруевича, Ленин распорядился:
    — Напишите рапорт о ваших соображениях по поводу переноса столицы в Москву. С военной точки зрения.
    — Слушаю-с, Владимир Ильич.
    Позже братья Бруевичи приписали себе инициативу переезда и Москву.
    * * *
    Всю организацию этого сложного дела Ленин возложил на Владимира Бонч-Бруевича. Тот, по его собственному хвастливому уверению, «целой системой мер совершенно парализовал террористические замыслы эсеров». У страха глаза велики!
    Одна из «мер» — он отправил в двух царских поездах членов ВЦИКа. Сделано это было с намеренной шумихой. Во всех вагонах разместили эсеров — «своих взрывать не будут!»
    В. Бонч-Бруевич вспоминал:
    «Поездам была придана военная охрана, а в самую последнюю минуту мы подкатили на автомобиле председателя ВЦИКа, Я. М. Свердлова, вошли с ним в первый поезд, прошли по всему поезду, как бы знакомясь с расположением в нем всех депутатов. Вся публика, толпившаяся на вокзале, хорошо видела Свердлова, а когда дошли до последнего вагона, нарочито не освещенного, я предложил ему слезть в обратную сторону и заранее намеченным путем перевел его, на всякий случай, во второй поезд, так что все были уверены, что он уехал в первом, а на самом деле со вторым поездом. Я следил за проходом этих поездов с членами ВЦИКа по телеграфу, получая донесения с каждой узловой станции. Все шло хорошо, депутаты были крайне довольны таким почетом, так же как и в городе все радовались, что «мужичков» отправили в царских вагонах.
    Самое главное дело приближалось, и мне надо было совершенно сбить с толку тех, кто мог бы любопытствовать об отъезде правительства.
    Девятого марта я отдал распоряжение приготовить два экстренных пассажирских поезда на Николаевском вокзале с тем, чтобы они были совершенно готовы к отбытию 10 марта. В этих поездах я хотел отправить работников комиссариатов, все имущество управления делами Совнаркома, всех служащих управления и все то необходимое, что нужно было в первые дни жизни правительства в Москве.
    Эти поезда я решил грузить открыто, не обращая ни на что внимания. Я ясно сознавал, что шила в мешке не утаишь и что такую громаду, как управление делами Совнаркома и комиссариаты, тайно не перевезешь, мне лишь надо было отвлечь внимание от «Цветочной площадки». По городу, да и в Смольном, стали говорить, что правительство уезжает с Николаевского вокзала. В Смольный, в комнаты управления делами, я совершенно закрыл доступ, и там шла лихорадочная упаковка всего нашего имущества. На Николаевском вокзале шла погрузка двух поездов из некоторых комиссариатов, а для управления делами были оставлены вагоны».

    3
    Никогда никакой российский самодержец не принимал при своих переездах столь исключительных мер безопасности. Вот парадокс: власть, которая называла себя «народной», всего больше боялась самого народа, всячески от него оберегалась сама и оберегала втайне свою жизнь. И на это были веские причины.
    Партийные верхи, воспевая равенство и братство, обещая народу «светлое будущее», которое, как горизонт, по мере приближения к нему все отодвигается, сами уже купались во всевозможной роскоши. В их распоряжении были великолепные дачи и квартиры, автомобили и секретарши, лучшие товары по льготным ценам. И все эти блага доставались не самым талантливым и необходимым для государства людям, а самые бесполезным и даже вредным для его существования.
    Вступление в партию означало приобщение к кругу избранных. Вчерашний изгой как бы становился социальным патрицием. Не зря же партийные собрания были «закрытыми» — тайны только для избранных!
    Как легенды, ходят рассказы, что в наиболее трудных случаях комиссары (парторги) кричали:
    — Большевики, за мной!
    И большевики «грудью подымались на врага»!
    Если так и было, то как им не подыматься, когда именно они являлись новыми хозяевами, они шли защищать свое кровное, личное.
    Но забывают при этом, что рядовые беспартийные — и на фронте, и в тылу — куда чаще клали голову за Родину. И Россию любили нисколько не меньше, хотя не имели никаких надежд в силу своей беспартийности достигнуть сколько-нибудь высоких ступеней на социальной лестнице.
    4
    Итак, в половине десятого вечера 10 марта, попивши на дорогу чайку, Ленин со своей свитой покидал Смольный институт.
    Ильич окинул прощальным взглядом резиденцию. С ней было связано немало приятных воспоминаний. Почесав задумчиво подбородок, он произнес, обращаясь к стоявшему рядом Троцкому:
    — Да-с, петроградский период закончен. Что-то скажет нам московский?
    Троцкий почтительно изогнулся:
    — С вами, Владимир Ильич, революция победит везде…
    Дзержинский не удержался, фыркнул:
    — Лесть грубая, но приятная!
    Ленин и Крупская расхохотались.
    Ильич пожал на прощанье влажную ладонь Троцкого. Тот на некоторое время оставался в Питере в качестве председателя городского военно-революционного комитета.
    В авто, кроме Ильича, забрались Крупская, сестра вождя Мария Ильинична, Бонч-Бруевич и его жена Вера Михайловна. На ступени слева и справа вспрыгнули вооруженные охранники. Еще один автомобиль, набитый вооруженными людьми в черных кожанках, стоял сзади.
    Освещая редких, шарахавшихся в стороны прохожих и военные патрули, расставленные по всему маршруту следования, авто быстро подкатили к Московским воротам. Проехали еще квартал и, свернув на Заставскую улицу, вскоре подъехали к платформе Цветочная площадка.
    Остановились у последнего вагона железнодорожного поезда. Охрана еще на ходу ловко соскочила с автомобилей, оцепив проход к правительственному поезду.
    Специальная команда освещала карманным фонариком дорогу, Бонч-Бруевич бережно поддерживал Ленина под локоть. Тот, не привыкший к быстрой ходьбе, тяжело дышал, постоянно спотыкался. Он то и дело нервно сдергивал с головы черную каракулевую шапку и вновь надевал ее.
    — Владимир Ильич, — забеспокоилась Крупская, — не снимай шапку! Простудишься. В два счета!
    Ленин не отвечал.
    Наконец, забравшись в салон-вагон, Бонч-Бруевич приказал начальнику станции:
    — Поезд немедленно отправлять!
    Затемненные вагоны, лязгнув буферами, тихо покатили.
    Усиленная охрана разместилась по всему поезду. Специальный комиссар с бойцами сели в тамбуре паровоза — для контроля за машинистом.
    — Что же, мы так и будем находиться в этой кромешной тьме? — заволновался Ленин, боявшийся неосвещенных помещений.
    — Как только окажемся на главных путях, Владимир Ильич, свет тут же зажжем! — успокоил Бонч-Бруевич. — Немножечко надо потерпеть.
    Усиливая ход, поезд пошел на Любань.
    И вот вспыхнул яркий свет, осветив зеркала, хрустальные люстры, мягкие кожаные диваны, буфет с закусками и бутылками. Окна были плотно зашторены.
    Официанты уставили столы холодными закусками. Начался ужин.
    Ленин, расставшийся со страхом, шутил, смеялся, то и дело подливал вино Дзержинскому и Крупской:
    — Коллекционное, из подвалов Абрау-Дюрсо!
    Дзержинский вежливо отказывался, Крупская пила и приговаривала:
    — Пьем да посуду бьем, а кому не мило, того в рыло!
    Бонч-Бруевич хохотал. Сталин молча жевал с каменным лицом. Дзержинский с трудом удерживал презрительную улыбку. Двое последних терпеть не могли жену вождя.
    Ленин, закончив ужин, сел играть с Каменевым в шахматы.
    — Лев Борисович, ты ловко разыграл отказанный ферзевый гамбит! — с досадой поморщился Ильич.
    — Капабланка в твоей позиции, Ильич, сдается! — нахально улыбнулся Каменев.
    Ленин, задумчиво, по привычке почесывая мизинцем лысину, слушал бахвальство старого партийного друга и напряженно считал варианты.
    Дзержинский углубился в какую-то старинную книгу в полукожаном переплете.
    — Что читаете, Феликс Эдмундович? — заинтересовалась Крупская.
    — Выписал из библиотеки «Путеводитель по Москве и ее окрестностям». Вышел в 1872 году.
    — Какая полувековая древность! Что там может быть полезного?
    — Интересные очерки об истории города, о традициях и обычаях.
    — Эту «большую деревню» следует разрушить и возвести город новый, большевистский, — решительно произнесла Крупская. — Нам это — в два счета!
    5
    К судьбе Дзержинского более всего подходила русская поговорка «Коготок увяз, всей птичке пропасть». Сын мелкого шляхтича, он еще в самом нежном возрасте почувствовал не по- детски страстное влечение к Богу, желание служить ему. Монастырская келья не привлекала воображение ребенка — это естественно. Нескромные мысли порой приходили ему в голову, и маленький Феликс не отгонял — лелеял их. Он хотел стать неким мессией, который сумеет объяснить людям, что жить следует по справедливости, никого не обижать, кормить голодных, согревать душевным теплом убогих и несчастных. То-то бы на земле наступило Царство Небесное, и прославили имя его, гимназиста из Вильно! Он очень хотел стать великим, и некий тайный голос убеждал его, что славы он достигнет.
    Он действительно был по своей натуре добрым ребенком. Заметив старушку, влекущую с рынка тяжелую кладь, он бросал свои дела и спешил помочь ей. Деньги, которые получал от отца на школьные завтраки, нередко раздавал нищим. Феликс обладал прекрасной памятью, много читал, имел твердый характер. Быть бы ему ученым, журналистом или отличным педагогом, но…
    В 1894 году, когда Дзержинский учился в седьмом классе гимназии, впечатлительному мальчику попалась в руки книга, которая в те годы многих честных людей сбила с толку, — «Капитал» Карла Маркса. Подсунули ее, вероятно, социал-демократы, которых тогда развелось великое множество.
    Соблазнили Феликса легкие пути к всеобщему процветанию, вступил Феликс в кружок революционеров. Позже, уже в советское время, он писал в своей автобиографии. «Там меня в 95-м г. и окрестили Яцеком. Из гимназии выхожу сам, добровольно в 96-м г., считая, что за верой должны следовать дела…» И бросился Яцек проповедовать не слово Божье, а пагубные марксовы идеи. Забавно, что агитировал он в местах необычных: на вечеринках, свадьбах, в кабаках — там, где шумно, пьяно, весело.
    Как он там пропагандировал — одному Богу известно, но в конце концов в 1898 году 21-летний Дзержинский впервые отправился в ссылку — на три года в Вятскую губернию. (В это же время Ленин, сидя в тюрьме и обложившись книгами, заканчивал свой первый капитальный труд, не потерявший поныне исторический и статистический интерес, — «Развитие капитализма в России».)
    С той поры Дзержинский, обладавший, по его собственному признанию, «строптивым характером» (прекрасное достоинство— уметь сказать о себе с улыбкой!), без конца вступавший в перебранки с товарищами по борьбе или застолью, с охранниками и всеми начальниками, вынес бесчисленное множество арестов, тюрем и ссылок.
    Февраль 1917 года застал его в Московском централе. Временное правительство Дзержинского освободило — себе и России на голову. Яцек, едва оказался вне стен замка, бросился с маниакальной одержимостью свергать это самое правительство. А кого еще? Царя ведь на троне уже не было, а необходимость «бороться» и вера в социализм по Марксу сохранялись.
    После октября семнадцатого «карающий меч революции» (выражение Л.Д. Троцкого), уже окрещенный Железным Феликсом, возглавил Всероссийский чрезвычайный комитет.
    Летом 1918 года Феликс снизошел к просьбам беспартийных журналистов и встретился с ними.
    Десятки вопросов сводились к одному:
    — Не допускает ли глава ЧК мысли, что его организация уничтожает невиновных?
    Дзержинский недоуменно развел руки:
    — Уважаемые журналисты забывают, что чека — не суд присяжных. Она — защита революции, как, скажем, Красная Армия. И как Красная Армия не может считаться с тем, что в гражданской войне принесет ущерб частным лицам, так и чека должна бороться и побеждать врага, даже если ее меч падает на невинных граждан. Это беда, но беда неизбежная!
    И все же многое говорит, что Дзержинский тяготился своим положением, хотел переменить его. Насмешил кремлевских воротил, когда заявил: «Хочу стать наркомом образования».
    И все же через три года — в двадцать первом — он покинет «органы» и станет наркомом путей сообщения.
    20 июня 1926 года он умрет от припадка грудной жабы. Из большевистской мясорубки выпал важный винт. О чем Железный Феликс думал в свой смертный час? О преданности делу Ленина— Маркса? Или пожалел о тысячах людей, которых лишил жизни? И еще — о своей бессмертной душе?..
    6
    …Ленин, успевший свести вничью партию с Каменевым, обратился к Дзержинскому:
    — Это очень правильно — знать историю города, где нам предстоит жить, нравы обитателей. Ведь привычки меняются так медленно! Надо знать психологию этих обывателей, чтобы заставить их сотрудничать с нами!
    — И следует помнить, что русский народ очень религиозен! — сказал Сталин.
    Ленин возразил:
    — Я вижу в будущем одну форму государственности — во всем мире! — советскую. И одну религию — католическую.
    — Конечно, — живо согласился Дзержинский, — западная культура органически вышла из католического просвещения. И эта религия выше по своему духовному уровню, чем православная, как западная культура выше славянской.
    Дзержинский был крещен в католической вере.
    — Это так! — согласился Ленин. — Но сущность проблемы лежит в иной плоскости. Ведь еще Энгельс указывал, что римско- католическая церковь является интернациональным центром всей Западной Европы. Несмотря на ее изъяны, эта религия объединяет все католические страны в одно большое политическое целое. Вот в чем сила!
    Луначарский, не участвовавший до этого в разговоре, с любопытством глядел в рот вождю:
    — Стало быть, если в России будет повсеместно введено католичество, уменьшится вероятность войн, но увеличится наша возможность влиять на политические процессы Европы?
    — Конечно! И если даже произойдет мировая революция…
    — Она произойдет! — неуместно вмешалась Крупская. — В два счета!
    Ленин, недовольно взглянув на нее, закончил:
    — …то религия останется важным фактором воздействия на народы! Но, повторю, прежде католическую религию следует повсеместно внедрить в России.
    Разгорелся жаркий спор — быть католичеству или атеизму.
    — Товарищи, — приказным тоном вдруг распорядился Ленин, — всем — спать.
    Он направился в свой отсек вагона, за ним — в затылок — Крупская.
    Сталин сладко потянулся:
    — Приказ начальника не обсуждают! — и отправился в купе.
    Вскоре в салон-вагоне свет потух. Поезд давно еле-еле тащился, то и дело (к негодованию бодрствовавшего Бонч-Бруевича) останавливался у светофоров.
    — В чем дело? Кто нас не пропускает? — возмущался он. — Ведь мы едем значительно медленней, чем полагается по расписанию!
    Его денщик и рассыльный Цветков беспомощно разводил руки:
    — Не могим знать!
    — «Не могим, не могим»! — передразнил его начальник. — Сбегай к машинисту, выясни.
    Вскоре Цветков вернулся:
    — Впереди нас поезд с матросами. Они нарочно не пущают.
    — Черт их возьми, этих матросов! Сволочня проклятая! Неспроста их Ильич не любит. Откуда они взялись здесь?
    — Машинист докладывают, что оне вперед нашего с Николаевского вокзалу с товарных путей выскочили. Дезельтиры.
    — Задержать! Во что бы то ни стало! С ближайшей станции дать телеграмму.
    * * *
    Ранним утром, вместо того, чтобы быть в Твери, правительственный поезд прибыл лишь в Малые Вишеры. Самый Главный пассажир мирно вкушал сон. Солнце сквозь легкое молочное марево осветило привокзальные постройки, паровозные дымки, громадный товарный состав, битком набитый вооруженными матросами.
    Это и были те самые «дезельтиры», своей волей утекшие из революционного Петрограда. Несколькими днями раньше Дзержинскому пришлось руководить боевой операцией по разоружению этих матросов, количеством более шести тысяч.
    Операция завершилась победоносно: матросы ни с кем не хотели воевать, в том числе и с чекистами. Они хотели одного — добраться до своих домов. Большой отряд чекистов без хлопот и выстрелов отобрал у матросов оружие. Репрессивных мер (по распоряжению Дзержинского) принимать не стали — чтоб не вызвать всеобщего бунта.
    На сей раз решительно действовал Бонч-Бруевич.
    — Пулеметы — на тормозные площадки и на платформы! — скомандовал он.
    Гулко застучали «максимы» по каменной платформе, громыхая, выкатывались на железо тормозных площадок.
    Тем временем большой отряд, сопровождавший поезд и состоявший из сотрудников ЧК и латышских стрелков, предъявил ультиматум:
    — Сдать оружие, из вагона не выходить! Через час двинетесь дальше! Иначе ваш товарняк разнесем в щепки вместе с вами.
    Матросы ультиматум приняли. Сдали кой-какое оружие, вошли в вагоны и не выходили до отправки правительственного состава.
    Бонч-Бруевич, смахивая рукавом пот со лба, торопливо приказал:
    — Товарняк загнать в самый глухой тупик! Пути забить пустыми вагонами!
    Распоряжение было выполнено. Только после этого Бонч-Бруевич облегченно вздохнул и потеплевшим взглядом посмотрел на ожившего начальника станции:
    — Товарищ, сообщу вам секретные сведения: за нами следуют еще два спецпоезда — с сотрудниками и документами. Оставляю вам в помощь двух бойцов: товарняк ни под каким видом не выпускать двадцать четыре часа! Задание выполните — получите приличное вознаграждение, — Бонч-Бруевич испытующе посмотрел на бедного железнодорожника. — Если же нет…
    Тот перепугался, мял трясущимися руками форменную фуражку:
    — Они же меня замордуют! По вашему телеграфному приказу я грузовой держу более трех часов! Они ведь били меня, грозили жену изнасиловать…
    — А мы грозить не будем, мы — если не выполните приказ, расстреляем! И тебя, и жену. И не вздумай сбежать. Из-под земли вынем. И семью твою!
    Понуро опустив голову, болтая по воздуху фуражкой с красной тульей, спотыкась о шпалы, начальник станции побрел в сторону от вокзала. «Как бы, дурак, не повесился! — подумал Бонч-Бруевич. — Кто тогда мой приказ выполнит? Да, насчет матросов дам телеграфный приказ, пусть эту шпану в Москве обезвредят! А бойцы, которых оставляю, за машинистом присмотрят».
    Ильич, все время спавший, наконец пробудился. «Когда он встал, — писал Бонч-Бруевич, — я рассказал ему о всем случившемся. К матросам у Владимира Ильича в то время сильно изменилось отношение, так как они не выполнили на броненосцах некоторые боевые приказы в то трудное время, когда немецкие войска душили освобождавшийся финляндский народ, и тем самым косвенно помогли немцам и контрреволюционерам Финляндии добить и растерзать восставших рабочих Финляндии. Позднее события в Кронштадте еще более охладили Владимира Ильича к матросам…»
    Правительственный поезд, расстилая по земле черный паровозный дым, полным ходом несся к Москве.
    7
    В восемь вечера 11 марта 1918 года великий вождь всех пролетариев на свете прибыл на Николаевский вокзал. Черный автомобиль помчал его в 1 Дом Советов — бывшую гостиницу «Националь».
    На следующий день, на том же автомобиле, возглавил Ильич торжественный, но стремительный кортеж. Когда разбитые большевиками часы на Спасской башне могли бы отметить 14.00, вождь на значительной скорости влетел в Троицкие ворота.
    Бунин, наблюдавший этот переезд, думал о том, что лучше было бы, если Ленин пошел пешком. От «Националя» до Кремлевских стен — рукой подать, каких-то сотня-полторы саженей. Зато много интересного открыл бы для себя большевистский вождь. Увидал бы расстрелянные Никольские ворота, поврежденную угловую башню — возле реки, неуместные могилы возле стены— могилы людей, ослепленных завистью, злобой и обманутых фальшивыми лозунгами.
    Увидал бы вождь город прежде богатый, а теперь убогий и нищий, наполненный людьми с унылыми серыми лицами, в поношенной одежке.
    Бунину чуть не на каждом шагу попадались вооруженные представители победоносного пролетариата, по возрасту — сущие дети. При виде этих недоразвитых «бойцов революции» у него сжималась душа: эти — по лицам видно! — не остановятся не только перед разрушением Кремля, этим — все нипочем.
    Но вождь не хотел видеть тех, кто совершал «великую Октябрьскую», мало трогали его плоды этого переворота: голод, самосуды, вечный страх обывателей, поражение в войне.
    Целью жизни Ленин считал проведение в гигантской и многонациональной стране небывалых экспериментов: построение бесклассового социалистического общежития и создание из более ста девяноста народов одну-единственную нацию — советскую.
    Увы, вскоре Ленин поймет свою ошибку. Уже 17 октября 1921 года он признается: «Мы думали, что по коммунистическому велению будет выполняться производство и распределение… Если мы эту задачу пробовали решить прямиком, так сказать, лобовой такой, то потерпели неудачу…»
    Да и на какую «удачу» Ленину можно было надеяться, если его царем был Эксперимент. Вождь препарировал Россию, как академик Павлов лягушек.
    Еще выше взметнется кровавая волна массового террора, захлестнет несчастную Россию. Его инициаторами станут Ленин и Троцкий, но всю палаческую славу ловко припишут исполнителю их «державной» воли — Дзержинскому.
    * * *
    Ну а пока что вождь мирового пролетариата, аскет из лживых брошюрок соратников, занял в Кремле 16 (!) апартаментов общей площадью 631,6 квадратных метров. Об этом соратники молчали.
    8
    Красные вожди и их семьи по-хозяйски расположились в царских палатах. Мало кому из простых смертных довелось здесь бывать. Один из таких «счастливцев» — Владислав Ходасевич. Уже в Париже, сидя однажды тихим осенним вечером на открытом воздухе в кафе на рю Моцарт, попивая виноградное вино, рассказывал Бунину:
    — В восемнадцатом году я очутился сотрудником театрального отдела Наркомпроса — Тео. Была такая контора, созданная, кажется, с единственной целью — подкармливать и приручать писателей. В Тео входили Бальмонт, Балтрушайтис, Пастернак, Вячеслав Иванов, Андрей Белый и другие.
    — И кто же командовал этой писательской братией? — полюбопытствовал Бунин.
    — Вот это самое забавное! Нашим начальником была сестра Троцкого, жена Каменева — Ольга Давидовна. До революции, по одним сведениям, она была зубным врачом, по другим — акушеркой. Существо совершенно ничтожное, необразованное и бескультурное, но наделенное вдруг большой властью. Этой властью Бронштейн-Каменева упивалась до самозабвения. По всякому поводу она спешила высказывать свое мнение. Говорила она учительским, нравоучительным тоном, смешившим ее слушателей-писателей. И от этого в глазах окружающих выглядела еще глупее, чем была в действительности.
    — Это как в восточной мудрости: «Хочешь узнать человека, дай ему власть»!
    — Совершенно верно, Иван Алексеевич! Никто ничего не знал — что делать и чем заняться. По этой причине, как все бездельники на свете, мы без конца заседали: секционно, коллегиально, пленарно. И еще развлекались тем, что все время переезжали из этажа в этаж, из комнаты в комнату огромного здания на Неглинной.
    — Вас пересаживали, как крыловский квартет.
    — И столь несложной была наша игра — театральная. Делом, или, точнее, всем этим бездельем, с воодушевлением командовала, понятно, Ольга Давидовна. Она во все лезла, везде мешалась, разрушая даже то небольшое и полезное, что мы могли бы сделать.
    Нам было стыдно за свое безделье. И вот однажды, возвратясь домой с рынка, где безуспешно пытался купить немного муки, я увидал у себя дома Андрея Белого:
    «Мы выхлопотали аудиенцию у Луначарского. Он готов нас выслушать. Живет он там же, где Ольга Давидовна и Демьян Бедный, — в Кремле, в Белом коридоре. Мы собираемся завтра в восемь часов вечера у Троицких ворот. Пусть изыщут нам настоящее дело».
    — И вы побывали в апартаментах вождей?
    — Неоднократно! Но в тот вечер мы собрались усталые, настоявшиеся в очередях, назаседавшиеся в различных заседаниях. Пришли Гершензон, Пастернак, Белый, Чулков, Балтрушайтис. Никто не опоздал. Двинулись по мосту к воротам.
    Вдруг нас остановил окрик часового:
    «Стой! Кто идет?»
    «Писатели, — отвечает Белый. — Вот пропуск».
    Часовой смотрит на нашу бумажку и произносит:
    «Семь человек — проходи! — и каждого трогает за плечо и вслух произносит: — Один, другой, третий…» — Так и проходим мы гуськом в узкую дверь железных кованых ворот.
    — Это мне напоминает сцену посещения острога Нехлюдовым, когда надзиратель считал посетителей, — заметил Бунин.
    — Очень похоже! Итак, мы в Кремле. Белый снег и тишина. Сейчас же за Троицкими воротами, к арке, соединяющей Большой дворец с Оружейной палатой, узкий проход. Заходим налево, в комендатуру. Опять проверка. Затем выдают нам новые пропуска— «в Белый каридор». Миновали Потешный дворец и входим в большую дверь, почти под Оружейной палатой. Где-то в глубине здания виднеется освещенный гараж. Подымаемся по слабо освещенной лестнице. На каждом углу стоят часовые — каждый из них видит друг друга.
    Проходим вперед. Перед нами растворяются массивные двери. Мы входим в ярко освещенный, застеленный ковровыми дорожками сводчатый Белый коридор.
    * * *
    …И вот мы у Луначарского. Просторные помещения, уставленные роскошной дворцовой мебелью восьмидесятых годов, черная, лакированная, обитая пунцовым атласом. Везде богатство и солидность.
    Признаюсь, мы несколько растерялись — обстановка слишком необычная. Сели чуть ли не в ряд, нескладно.
    Луначарский расположился против нас, барственно откинувшись в кожаном кресле. Рядом его приятель — козлообразный рыжий писатель Иван Рукавишников, затянутый в зеленый френч. Для чего он оказался здесь — непонятно.
    Луначарский знал, что мы от него хотим. Сверкая золотым пенсне, он произнес весьма приятным голосом речь. Говорил он с начальническим апломбом, слегка раскачиваясь и жестикулируя правой рукой с бриллиантовым перстнем:
    «Я, товарищи, знаю, как вас угнетает служба в ээ… так сказать, в советских учреждениях. Согласен: дело писателей, так сказать, писать, а не заседать. Вот это прискорбно! Ваши стоны до меня доходят и ранят, так сказать, в самое сердце».
    Он грациозно поднял руку, повертел бриллиантом и патетически воскликнул:
    «Но, товарищи, дело не идет к вашей «весне». Совсем напротив. Вас ждет лютая «зима». Рабоче-крестьянская власть разрешает только ту литературу, которая служит ее классовым интересам. Мы желаем вам, так сказать, успеха, но — пр-р-рошу помнить! — нарком просвещения обвел нас строгим взглядом: — Лес рубят— щепки летят! Да-с!»
    Закончилась речь. Нам было стыдно и за красного министра, и за себя. Хотелось скорее выскочить на свежий воздух, но… Вдруг, нетвердо держась на ногах, поднялся румяный Рукавишников. Он тоже стал учить нас, как жить, — говорил минут тридцать: «о писательской артельной жизни». Даже Луначарскому сделалось за него неловко.
    Когда мы покинули Белый коридор, то на улице увидали сани с медвежьей полостью.
    «Это за кем лошадь?» — спросили мы.
    «За товарищем Рукавишниковым», — ответил толстый кучер.
    Так закончился наш первый визит в Кремлевские палаты.
    9
    Вскоре Ходасевич зашел к Ивану Алексеевичу в дом № 11 по рю Жак Оффенбах.
    Вера Николаевна поставила на стол чай и бисквиты.
    — А ведь мне довелось пить чай в апартаментах самой Бронштейн-Каменевой! — улыбнулся Ходасевич.
    — Владислав Фелицианович, расскажите! — стали просить хозяева.
    — С удовольствием! Тем более что вы, Иван Алексеевич, подали мне хорошую мысль: обо всем этом написать мемуары.
    — Материал отличный! — поддержал Бунин.
    Ходасевич, попивая чай, стал весело рассказывать:
    — Однажды во время какого-то заседания в Тео я получил записку от далеко сидевшей от меня Ольги Давидовны: «Приглашаю к себе. У Балтрушайтиса есть пьесы. Послушаем и обсудим».
    Я согласно кивнул головой.
    Вскоре секретарь принес пропуск — полоску бумаги с красной печатью и подписью: «Каменева».
    И вот я снова в Кремле. Дверь Каменевых в самом конце Белого коридора, направо. Постучав, попадаю в столовую. Хозяйка радушно проводит меня в кабинет Каменева. Тот сидит за большим столом с несколькими людьми большевистского типа, что- то обсуждают. Сам Каменев шуршит коричневой кожей еще не обмятого костюма.
    Ковер, телефон, черный лак мебели, такой же, как у Луначарского. Видимо, весь Белый коридор такой. Выделяется лишь большой темно-синий шкаф с книгами. Верите, Иван Алексеевич, увидал его — на сердце потеплело. Тем более что я тогда подрабатывал в книжной лавке писателей.
    — И какие книги читают вожди? — полюбопытствовал Бунин.
    — Увы, пригляделся поближе — все это многотомные и даже неразрезанные экземпляры, приобретавшиеся ради «роскоши», — Грабарь, Бенуа, «Скорпионы» да «Альционы». Нет, никто эти книги здесь не читает!
    Меж тем «наши» все собрались — Вячеслав Иванов, Чулков, Иван Новиков и прочие. Явился Балтрушайтис. В руках у него — папка, там, верно, пьесы лежат.
    Вдруг шум, восклицания. В кабинет ввалилась целая компания: Луначарский с неразлучным, благоухающим коньячным перегаром Рукавишниковым. С ними две дамы в одинаковых роскошных платьях с декольте. Одна из них — молодая и красивая. Это жена Рукавишникова. Думаю, именно в ней была причина необыкновенной дружбы министра с писателем-выпивохой.
    Луначарский уселся по-хозяйски за стол и громко вопрошает:
    — Ну, начнем? Я предлагаю вашему вниманию две пьесы Ивана Васильевича Рукавишникова.
    Мы недоуменно переглянулись: а как же пьесы Балтрушайтиса? Очевидно, за наше жалованье мы обязаны составлять литературный салон Ольги Давидовны.
    И вот Луначарский начинает читать… по книге. Значит, мы должны слушать старые, уже опубликованные пьесы? Ведь если бы мы вдруг захотели (что невероятно), то прочитали бы самостоятельно. Пьесы были пошлые и скучные.
    Часа два-три кривлялся перед нами Луначарский, читавший книгу по всем правилам драматической самодеятельности — на разные голоса, с завыванием, с мяуканьем и ужимками, с неуместной аффектацией.
    Наконец испытание пьесами закончилось. Мы перешли в столовую пить чай. Сервирован он был чашками с царским орлом и с раструбами. К чаю такие не полагаются, это для шоколада. Вероятно, при дележе дворцового имущества такие достались Каменеву.
    Скудное угощение венчалось грязным, «игранным» сахаром. Свое название он получил от того, что покупался по дешевке у красноармейцев, игравших на него в карты.
    С отвращением покидали мы кремлевские палаты красных вождей. Опять часовой, мост, Кутафья башня. Потом Воздвиженка, Арбат, Плющиха и моя сырая, нетопленая лачуга.
    Пришлось и еще, и еще возвращаться сюда за новой порцией унижения.
    А как иначе? Ведь лишили бы даже того мизерного пайка, который давала советская служба. И той конуры в полуподвале, где. текло со стен, температура была почти такой же, как и на зимнем I дворе, и где я влачил существование со своей семьей.
    — А как выбрались из России?
    — Взял на полгода заграничный паспорт, спасибо Горькому, помог. Но до этого успел тяжело переболеть фурункулезом, затем обокрали мое жилище: всю одежду мою и жены. Кое-как прикрыли наготу, распродали мебель — и в Петербург.
    Тяжелым был отъезд, зато избавился от посещения Белого коридора.
    Вот так пришлось уехать на некоторое время за границу — попитаться, отогреться.
    — Все мы лишь на некоторое время покинули родину, — вздохнул Бунин. — Да сколько оно продлится, это «некоторое время»? Как говорил шекспировский герой: «Вот в чем вопрос…»
    Бунин, которого судьба избавила от личного общения с красными вождями, желая проверить сложившееся у него мнение, полюбопытствовал:
    — Ну а как, все эти Луначарские, Каменевы, Троцкие — любят Россию?
    Ходасевич невежливо расхохотался:
    — Любит горожанин корову, молоко которой ему ставят на стол? Он ее не знает и не думает о ней. Так и вся эта шантрапа, любит лишь себя. Иначе для чего ставят Россию на колени, уничтожают ее граждан?
    * * *
    В 1922 году, находясь в Берлине, Владислав Ходасевич писал в автобиографической заметке: «…Больше всего мечтаю снова увидеть Петербург и тамошних друзей моих и вообще — Россию, изнурительную, убийственную, но чудесную и сейчас, как во все времена свои».
    Бунин, как и тысячи его соплеменников, раздираемых любовью и жалостью к России, подписались бы под этими строками.

    10
    Бунин принимал решения трудно.
    Привыкнув к определенному образу жизни, он никогда не стремился резко менять его. Он больше, чем кто-либо, знал, что счастье человека определяется не его географическим положением и не количеством денег, а состоянием души.
    Состояние же души зависело от многих причин. И первая — возможность заниматься делом, к которому, по мнению Бунина, приставил его Господь, — это дело было писательством.
    Хотя последние месяцы он не мог ничего писать, до того ему казалось мерзким все то, что он наблюдал вокруг себя, все эти большевистские новшества, но вопреки холоду, голоду и страху Бунин чувствовал, как внутри его накапливается и зреет то, что еще Пушкин называл «порывами вдохновения».
    Но чем больше утверждалась новая власть, тем отчетливей Бунин видел, что его творчество идет против образа мыслей, упорно вдалбливавшихся большевиками в головы обывателей. Более того: эта власть не желала терпеть распространения мыслей, которые шли вразрез с ее собственными.
    Вот почему закрывались одна за другой газеты и журналы, все более ужесточалась цензура.
    Кроме того, все плоше и труднее становился быт. И не было видно реальных сил, которые в ближайшее время переменят жизнь.
    По этой причине, десятки раз взвесив «за» и «против», Бунин однажды объявил жене:
    — Будем стремиться уехать в Одессу. Мой старый друг Буковецкий зовет к себе, пишет, что жить там легче, чем в Москве.
    — Но нужен пропуск… Потом: в Одессе оккупационные войска…
    — Зато нет большевиков. И хозяева положения там не французы, а мы, русские.
    — А Юлий с нами едет?
    — Пока нет. Он ухаживает за Колей Пушешниковым, будет ждать его выздоровления. И еще ему жаль расставаться с книгами, да и квартиру если бросит, то большевики ее тут же займут. Но, кажется, более всего Юлий рассчитывает на какие-то благие перемены — или большевиков скинут, или они сами станут лучше.
    — Черного кота не отмоешь добела.
    — Брат всегда был романтиком. Так что, Вера, будешь ходить на Привоз за парными цыплятами и купаться в Черном море.
    * * *
    Бунин действовал энергично. Екатерина Павловна Пешкова, жена Горького, достала супругам Буниным пропуск, дававший право выезда из советской России.
    23 мая 1918 года брат Юлий и Пешкова провожали отъезжающих. Бунины разместились в санитарном вагоне, вместе с ранеными немцами, которых отправляли в Германию.
    Поезд тронулся лишь в час ночи. За окном было сыро и тепло. Слабым розовым светом отражались окна станционных построек.
    На душе было скверно.
    — Когда вновь увидим Москву? — спросил он жену.
    Та не могла вымолвить ни слова. Она лишь прижимала платочек к покрасневшим глазам.
Какая странная отрада
Былое попирать ногой!
Какая сладость все, что прежде
Ценил так мало, вспоминать!

    Он попирал былое, но отрады вовсе не испытывал. Увы, жизнь — это далеко не всегда поэтические построения.
    …Москву он больше никогда не увидал.

Книга вторая
У ПОСЛЕДНЕЙ ЧЕРТЫ

    Кучка политиков-прохвостов ищет собственной корысти, страстно желает упиться властью…
    Россия им не только чужда.
    Она им глубоко ненавистна!
Ив. Бунин

ЧУДЕН ДНЕПР

    1
    Итак, Бунин держал путь в Одессу. Знатоков железнодорожных коммуникаций пусть не смущает выбор вокзала. В то бурное и весьма нескучное время путь к городу на Черном море пролегал через Оршу, Жлобин и Минск.
    Поезд шел с вооруженной охраной, весь затемненный, мимо таких же затемненных станций, оглашавшихся порой дикими, пьяными криками. Бунин вдыхал сложный запах карболки, картофельного пюре и паровозного дыма.
    Его плечо тронула Вера Николаевна:
    — Ян, может, чай выпьешь?
    «Чай, чай…» Он вспомнил чай в трактире Соловьева в Охотном ряду, куда он как-то зашел с Алешей Толстым. По залу не ходили— летали! — половые в белых косоворотках, с красными поясками о двух кистях, на столах весело сияли громадные блестящие самовары.
    Кого здесь только не было! Купцы, между парой чая ладившие тысячные дела; богатыри — ломовые извозчики, согревавшие свое бездонное нутро «китайским бандерольным»; нищий, «настрелявший» у Иверской часовни «синенькую», а теперь пьющий чаек с филипповским калачом и халвой, которую он достает грязной обезьяньей ладошкой из жестянки. На жестянке написано: «Паровая кондитерская фабрика братьев Максимовых в Москве»; и даже невесть откуда затесавшихся сюда двух дам, благоухающих «Убиганом» и «Гризелией» (36 рублей флакон, фирмы А. Ралле и К0).
    Писатель должен знать все, каждую мелочь, на которую обычно и внимания никто не обращает. Те же московские вывески! Какие красавицы вывески были на Мясницкой — «Первоклассные чаи всех сортов торгового дома С.В. Перлова» или «Шляпочная мастерская И. В. Юнкера» с забавной рожицей в военной шляпе с развевающимся султаном. На Божедомке — «Хлебное заведение Титова и Чуева». Гигантский магазин — универсальный! — в доме под номером 2 на Петровке — «Мюр и Мерилиз». И на каждом углу — «Керосин и минеральные масла И.Н. Тер-Акопова».
    Пройдет всего два года, и безутешные владельцы ценных бумаг концессии Тер-Акопова будут осаждать биржи Европы и Америки в надежде получить за них хоть какие-нибудь гроши.
    Сгинут куда-то Титов, Чуев и даже знаменитые Шустов, Сиу и Абрикосов с сыновьями. Останется на Мясницкой чайный магазин, но никто не будет помнить фамилии его славного основателя Перлова, завязавшего торговлю с далеким Китаем еще во времена Екатерины II. Впрочем, так ли уж это давно было?
    «Чай, чай…»
    Все было. Ковровые сани, речи — полные изящных оборотов и неумеренного восхваления.
    Были своего рода застольные Цицероны. Совершенно забавный случай произошел с Мережковским, считавшим самого себя непревзойденным талантом в произнесении тостов.
    2

    Однажды в Петербурге, году в десятом-одиннадцатом, после какой-то опереточной премьеры, собрались большой компанией на Садовой в ресторане «Гостиный двор».
    Пробки шампанского салютом взлетали ввысь. Заздравные речи произнесли Шаляпин, Горький, Леонид Андреев, любимец публики и дам, только что вышибавший слезу своим пением великолепный тенор Михаил Вавич, еще кто-то…
    Очередь дошла до Мережковского. Тот начал говорить, играя голосом, томно заводя глаза, сладко улыбаясь актрисам, во множестве сидевшим вокруг:
    — Милостивые государыни и милостивые государи!
    Какой чудный повод собрал нас сегодня вместе! Нынешний спектакль явил собою вершину достижений музыкальной, вокальной и артистической культуры. Какие таланты блистали сегодня на сцене, как восхищались ими мы, преданные поклонники Мельпомены!
    Мережковский поднял бокал, и шампанское плеснуло через край.
    — Но нужен ли какой-нибудь особый повод, особый, так сказать, мотив, какая-нибудь уважительная причина для произнесения здравицы, когда мой взгляд кругом сталкивается с пылающими взорами героинь вечера, блиставшими нынче на сцене своими талантами, блистающими за этим обильным столом своей удивительной красотой? Нет, господа, все остальное меркнет перед этим чудом природы — женскими чарами, как меркнет светило, опустивши свой златой диск за край небосвода.
    Искрометные глазки наших восхитительных дам и искрометный напиток в хрустальных сосудах едва слышным, но властным шипеньем напоминают нам, что бесценна каждая минута на этой земле, что «бутылки рвутся в бой» и «пробки просятся ввысь»…
    Впрочем, как сказал поэт:
Давным-давно описано, воспето,
Бесспорно — и не требует ответа…

    Поэтом, видимо, был сам Мережковский, еще долго заливавшийся соловьем, придя в совершеннейший экстаз от собственного сладкоголосия, пока его несколько раз не двинула ногой под столом строгая супруга, законодательница поэтических мод Зинаида Гиппиус.
    Супругу он боялся как огня. По этой причине был вынужден, к всеобщему облегчению, речь закруглить:
    — За прекрасных виновниц моего приветствия, за бескорыстных служительниц великого искусства оперетты, наследниц творчества Жака Оффенбаха и Ференца Легара — ура!
    Все с чувством выпили, а месяца через два-три на Невском проспекте в доме № 82, где размещалась типография товарищества «Грамотность», вышел своего рода самоучитель для малообразованных выпивох — «Прошу слова. Застольные речи и спичи».
    Составитель этого столь важного труда давал советы, как «высказать вслух волнующие душу чувства». Шли «образцовые» свадебные и новогодние тосты, на юбилеях «общественной деятельности», «в кругу свободных профессий», приводились тексты инженеров, артистов, писателей…
    И вот среди последних, на потеху знавших историю застолья с опереточными артистами, почти слово в слово была приведена речь Мережковского.
    Дмитрий Сергеевич сначала хотел гневаться и требовать с издателей сатисфакции, но потом передумал и решил гордиться: его речь ведь стала классической! Хотя недоумевал, как она попала в книгу.
    Ларчик открывался нехитро. Великий балагур Алексей Алексеев, явно развлекаясь, записал речь Мережковского и передал ее приятелю, готовившему к печати «Застольные речи».
    Бунин с непередаваемой иронией говорил знакомым:
    — Велика слава Дмитрия Сергеевича! Его даже в поваренных книгах печатают.
    Мережковский, до слуха которого дошла эта шутка, по-детски обиделся.
    * * *
    Вообще-то, поводы для застолий были постоянно: выход еще одной новой книги, ругань «передовой» критики, присуждение Пушкинской премии, причисление к лику «бессмертных» — выбор в почетные академики Российской Академии наук по разряду изящной словесности.
    Спустя несколько лет, проживая в Париже, Бунин обидится на статью Зинаиды Гиппиус, назвавшей поэзию Ивана Алексеевича «описательством». Вместе со своим спутником, знакомым журналистом, он сядет на площади Согласия в такси. Не разглядев, что шофер русский — обычно это легко определялось с первого взгляда, но теперь, видать, гнев глаза застил, — Иван Алексеевич начал «костить» Гиппиус, не стесняя себя в выражениях.
    Когда настала пора выходить, шофер, посмеиваясь, вдруг обратился к Бунину:
    — Господин, вы, наверное, из флотских будете?
    Тот холодно бросил:
    — Нет, любезный! Я всего лишь академик по разряду изящной словесности.
    Шофер так и покатился со смеху:
    — «Изящная словесность»!
    * * *
    Испытав на себе все прелести путешествия по стране победившего пролетариата, Бунин через Минск наконец добрался до Гомеля.
    Далее путешествие продолжалось под шум речной волны.
    Сначала плыли по Сожу, затем по Днепру, который действительно чуден в прекрасную погоду. Особенно если до предела перегруженный пароходик, кажется, ровесник ботика Петра Алексеевича, пока бодро тарахтит двигателями и есть некоторая надежда не погрузиться в хладные струи. Ведь не всякая птица достигнет берега, а про академика Бунина такого не скажешь вовсе.
    Бунин законно испытывал прилив бодрости. Хотя обыск в Орше выявил у него «контрреволюционные товары» — пять сторублевок с монархическими портретами Екатерины Алексеевны и почему-то оказавшиеся контрабандой десять пачек папирос марки «Бахра». Все это было тут же конфисковано суровым комиссаром в громадных сапогах с раструбами.
    Но таможенники, утратив революционную бдительность, не обратили особого внимания ни на Веру Николаевну, ни на ее сумочку с драгоценностями, которую она локтем прижимала к трепещущей от страха груди.
    3
    Если бы Дзига Вертов или другой классик кинематографа задумал в тот год снимать фильм про смешение рас, племен и наречий в древнем Вавилоне, то Киев стал бы для него просто творческой находкой.
    После по-советски аскетической Москвы древний Киев поразил Бунина многолюдностью, праздничностью и невероятным изобилием.
    С раннего утра до глубокой ночи на улицах толпы народа. Из ресторанов и кофеен несутся цыганские песни и русские романсы. Все пьют, гуляют, развлекаются, объедаются и влюбляются.
    Не жизнь, а сплошной праздник.
    Все поминутно друг с другом раскланиваются, а в отдельных случаях — обнимаются и целуются.
    И вопросы, вопросы:
    — Как бежали?
    — Кого арестовали?
    — Что отняли?
    Очевидец тех праздничных дней вспоминал:
    «На площади перед городской Думой — медь, трубы, литавры — немецкий духовой оркестр играет военные марши и элегии Мендельсона.
    Катит по Крещатику черный лакированный экипаж, запряженный парой белых коней, окруженный кольцом скороспелых гайдуков и отрядом сорокалетнего ландштурма.
    В экипаже ясновельможный гетман в полковничьем мундире, в белой бараньей шапке с переливающим на солнце эгретом.
    Постановка во вкусе берлинской оперы. Акт первый.
    Второго не будет.
    В подвале «Метрополя» «Подвал Кривого Джимми», кабаре Агнивцева с осколками Кривого зеркала».
    При всем многообразии явлений новоприбывших потрясало что-нибудь одно, особенно им близкое.
    Так, прикатившую из советской России Надежду Тэффи привело в обморочное состояние… пирожное, которое ели просто так, на улице.
    И вообще, казалось, что весь киевский мир завален снедью. Магазины, лавочки, лабазы, рынки забиты колбасами, бужениной, окороками, сосисками, фаршированными поросятами.
    Продукты питания на Бунина тоже произвели приятное впечатление.
    Но еще больше он был поражен обилием газет, которых выходила тьма тьмущая.
    «Киевские отклики», «Рассвет», «Утро», «Вечер», «Киевлянин», «Киевские вести», «Киевская мысль» или — самая потрясающая, после прочтения только заголовка которой хочется осенить себя крестным знамением и трижды сказать «чур меня!» — "Чертова перешница". Орган старых шестидесятников, с номерами для приезжающих».
    В этом органе подписывались не настоящими фамилиями (береженого Бог бережет!), а псевдонимами, похожими на собачьи клички.
    Впрочем, уважаемым авторам виднее.
    Но настроение быстро начало меняться, когда пана Скоропадского, бывшего гетманом всей Украины, с комфортом и с какими- то дальними целями увезли в Берлин.
    К Киеву победоносно и под звуки духового оркестра двигался Петлюра. Был он «выходцем из трудового народа», ибо его папа занимался ломовым извозом. Сам атаман немного не доучился в духовной семинарии, зато успел отметить себя как штатный и способный корреспондент «Киевской мысли». Эта газета Петлюры не боялась.
    И вот атаман с музыкой появился на Крещатике. Первым делом он приказал закрыть «Киевскую мысль». Потом занялся добрым делом — стал наводить железной рукой порядок: выявлять комиссаров, наказывать, воспитывать.
    4

    Пользуясь преимуществом историографов, заглянем на несколько лет вперед. 26 мая 1926 года эмигрантские газеты сообщат об очередном убийстве: «Вчера в 2 ч. 25 м. дня на бульваре Сен-Мишель в Париже убит С.В. Петлюра. Убийца выпустил в него 6 пуль и был задержан. Его имя Самуил Шварцбард. Толпа пыталась вырвать его из рук полиции и линчевать. Те не дали, но убийцу успели все же прилично помять…»
    Смерть знаменитого атамана наделала столько шума, что о ней стоит рассказать подробней. К тому же во всей этой истории есть одна загадка.
    …Жарким майским полднем бывший министр Центральной Украинской рады отправился отдохнуть на Большие бульвары. Со свойственной ему непринужденностью Симон Васильевич снял с себя видавший виды военный френч и, свернув его, положил под голову, с наслаждением растянувшись на скамейке.
    Он тихо дремал, и ему, очень может быть, снились сказочные времена, когда он верхом на боевом скакуне рвался впереди всех на большевистские редуты и пороховой дым окутывал его мужественное лицо. Он призывал свои доблестные войска:
    — Ребята, круши комиссарское отрепье! Берем Киев — три дня ваши: пей, гуляй, живи вволю!
    Эти сладкие грезы нарушил чей-то негромкий и даже несколько робкий голос:
    — Простите, мсье, вам фамилия случайно будет не Петлюра?
    Симон Васильевич, с трудом раскрывая глаза и приподымаясь во весь свой хороший рост, увидал тщедушного, с гладко причесанными назад волосами человечка. На нем был довольно приличный костюм с ленточкой военного французского ордена в петличке, аккуратно подстриженные усики и торчавший из верхнего пиджачного кармана несвежий белый платочек. Боковой карман справа сильно провисал под чем-то тяжелым.
    — Кто вы? — с недоумением, предчувствуя недоброе, спросил Симон Васильевич.
    — Минуточку, только минуточку… Вы — Петлюра? — настойчиво повторил человечек, и его темные, словно перезревшие маслины, глаза нехорошо блеснули. — Я давно хотел вернуть вам должок!
    Человечек засуетился, засуетился, торопливо полез в пиджачный карман, и эта спешка мешала ему вытащить то, за чем он лез.
    Потом, видимо справившись с делом, он, не глядя в глаза Петлюре, громко и патетически произнес:
    — Ир от фардинг а тэйт! — что означало на том идиш, на котором говорили его папа и дедушка в Подолии и на котором он, конечно, научил говорить своих детей, следующее: «Вы заслужили смерть!»
    Эту роковую фразу он мог произнести и на французском языке, которым владел изрядно.
    Петлюра не успел шелохнуться, как человек поднял стрельбу. Он стрелял в упор, чуть ли не упершись дулом черного револьвера в светлую рубашку своей жертвы. Это может показаться странным, но из семи выпущенных пуль две улетели мимо — так тряслись руки у человечка. Это тем более странно, что во время мировой войны он успел повоевать на стороне французов.
    После второго выстрела Петлюра повалился на газон. Человечек продолжал стрелять.
    Но в этом деле удивительные вещи не закончились. О них — позже.
    А пока толпа ринулась на убийцу и хотела его растерзать.
    Подоспевшая полиция навела порядок на бульваре Сен-Мишель: убийцу арестовали, свидетелей переписали.
    Особенно приятное впечатление произвел англичанин с классической фамилией Смит. Это был крепкий и живой 68-летний старик. Он громко и выразительно, подчеркивая слова театральными жестами не только рук, но и движениями всего туловища, тут же стал объяснять полицейским и успевшей собраться громадной толпе:
    — Этот негодяй, — он пальцем ткнул в человечка, — стрелял даже тогда, когда несчастный свалился на землю. Я сорок лет преподаю, я опытный физиономист. Посмотрите ему в лицо. Это прирожденный преступник. Изверг, убийца!
    Выяснилось, что убийцу зовут Самуилом Шварцбардом, что он жил на рю Моцарт, где работал часовщиком. На его столе нашли с исписанными страницами и полями и множеством закладок книги Горького, Ницше, Маркса, Троцкого, Ленина. Здесь лежал голубой листок почтовой бумаги, на котором красиво было написано: «Я мщу за еврейский народ!»
    В парижском суде слушалось это громкое дело, о котором писали русские и французские газеты и журналы. Председатель Флори вел дело не спеша и солидно. Приговор, казалось, предрешен: если убийство совершено не на почве ревности, то обвиняемому почти наверняка предстоит встреча с изобретением доктора Гильотена.
    * * *
    Шварцбард держался уверенно, даже нахраписто. Когда один из свидетелей назвал его преступником, то он привскочил:
    — Я? Это я-то преступник! — и даже взметнул вверх кулачки. — Я совершил не убийство, я совершил подвиг. Петлюра организовывал погромы… Я убил убийцу. Я преступен не более, чем Маккавей!
    Не слушая Флори, приказавшего сесть и замолчать, подсудимый кричал так, что его, наверное, было слышно в соседнем квартале:
    — Франция ждала сорок лет возвращения Эльзаса и Лотарингии! Я ждал шесть лет, пока мне удалось наказать Петлюру.
    Флори обращается к подсудимому:
    — Ряд свидетелей показывает, что украинская армия вообще и Петлюра в частности всячески с погромами боролись. Лица, виновные в устройстве погромов, жестоко наказывались, порой расстреливались. Были предъявлены по этому поводу документы, в том числе и подлинные приказы Петлюры — «О наказании за организацию и участие в погромах».
    — Это для отвода глаз! — И подсудимый захохотал так дико, что у многих присутствующих во Дворце правосудия похолодела кровь: «Нормален ли он?»
    Адвокат вдовы Петлюры, известный Кампэки, грустно покачал головой:
    — Что же вы не вызвали Петлюру на честную дуэль? И откуда такая бравада? Неужели вы не понимаете, что вас ждет?
    Подсудимый презрительно улыбнулся, не удостоив адвоката — ответом. Не пожелал он распространяться и о своей судимости! в 1908 году в Вене за кражу, о том, что в Будапеште проживал по фальшивому паспорту, за что был выдворен из Венгрии.
    Да, уже ни у прессы, ни у публики сомнений не было: тощую шею подсудимого ждет нож гильотины.
    * * *
    И вдруг все меняется. Свидетели, прежде обвинявшие Шварцбарда, проникаются к нему симпатией. Вместо обвинительных речей льются панегирики убийце, его мужественному и честному сердцу. Флори не прерывает длинные, не идущие к делу речи Шварцбарда, но более жестко допрашивает украинских свидетелей.
    Свидетель Смит, преподававший английский язык в Париже, тоже вдруг переменил мнение о преступнике:
    — Я сорок лет преподаю, сорок лет смотрю в глаза людям. Я большой физиономист. Я никогда не ошибался. На бульваре Сен-Мишель я подскочил к мистеру Шварцбарду и взглянул ему в очи, и, взглянув, понял — это не убийца. Это судья. Это бич Божий!
    Известный журналист Семен Сумский делает поразительно! точный прогноз. О нем он сам написал в пражском журнале «Воля России» — в № XI–XII за 1927 год: «В ту минуту, когда присяжные входили в зал из совещательной комнаты и все напряженно ждали приговора, сидевший рядом со мной видный украинский деятель спросил меня:
    — Каков, по вашему мнению, будет приговор?
    — Я не сомневаюсь в том, что Шварцбарда оправдают, — ответил я.
    — Неужели? Не может быть! — И мой собеседник искренне не мог этого понять».
    Когда пасмурным октябрьским вечером председатель суда Флори огласил оправдательный приговор, то весь зал от неожиданности даже привстал. Недвижной осталась лишь вдова убитого.
    Вот этот приговор и был главной загадкой всей этой истории…
    Семен Сумский всячески оправдывал убийцу и несколько раз почему-то призывал: «Весь этот процесс — с его вопросами, свидетелями, трагедиями — должен остаться в прошлом. Его надо скорее забыть».
    Зачем это?
    * * *
    Пришла пора вернуться в Киев 1918 года.
    В одной из газет-однодневок появились стихи:
Не негодуя, не кляня,
Одно лишь слово! Но простое!
— Пусть будет чуден без меня
И Днепр, и многое другое…

    Бунин спешил дальше.

«ПАЛЬНЕМ-КА ПУЛЕЙ…»

    1
    Одесса, Одесса!.. В середине июня восемнадцатого года Бунин наконец достиг желанной цели. Он сразу попал в объятия друзей: художника Буковецкого, писателей Федорова, Нилуса, Дон-Аминадо, Гребенщикова, Тальникова…
    По улочкам с видом победителей расхаживали оккупанты — австро-венгерские солдаты. Позже высадился англо-французский десант. Кого только не было среди этих бравых вояк — марокканские стрелки, сенегальские негры, жизнерадостные и легкомысленные парижане. Каждый развлекался как только мог!
    Едва сумерки опускались на приморский город, как зажигали огни многочисленные ночные кабаре и публичные дома, трактиры и пивнушки. На всех подмостках неистовствовали куплетисты в цилиндрах, балалаечники в поддевках, прыщавые юноши в лапсердаках. В ночное небо взлетали непристойные частушки, еврейские песни, цыганские романсы и брызги шампанского. В модном танце шимми неистовствовали корнеты и поручики, богатые негоцианты и скромные дочки торговок с Привоза. Мелькали юбки, фраки, кителя, погоны, косоворотки!
    Аншлаг в громадном зале Биржи — здесь пела несравненная Иза Кремер.
    В другом надрывался в истоме усиленно грассировавший Александр Вертинский.
    Бурю восторгов вызывал дерзкий и веселый Никита Балиев со своей знаменитой «Летучей мышью». Цветы, аплодисменты и опять шампанское!
    Подымая давно не мытыми пятками пыль, на Дерибасовской, сопровождаемые сворой лающих одичавших псов, мальчишки размахивали свежим номером газеты:
    Портрет Веры Холодной в гробу за двадцать копеек!
    И снова менялась власть — быстрее, чем декорации рыночного балагана. Постоянными были лишь рейды многочисленных банд, влетавших на взмыленных скакунах с первыми лучами солнца. На скорую руку они грабили, насиловали, вешали и исчезали.
    Лето двигалось к осени, а веселая жизнь — к закату. 27 августа Вера Николаевна писала брату в Москву: «Деньги, взятые из Москвы, приходят к концу. Ян не работает. Проживать здесь нужно минимум две тысячи рублей в месяц».
    «Деньги, деньги, деньги! Всюду — деньги, господа! А без денег жизнь плохая, не годится никуда», — напевал Бунин песенку, которую услыхал на эстраде летнего сада в Ланжероне.
    Как шахматист над сложной партией, он напряженно размышлял над вариантами добывания денег: напечатать книгу, написать для местной драмы пьеску, начать издавать газету. Но все эти идеи в жизнь не воплощались: не было заказчиков, не было начального капитала, да и сама жизнь была непрочной.
    Вера Николаевна получила богатые возможности проявить кулинарную сметку. Скажем, вместо мяса по карточкам выдавали сушеную тарань. Что можно приготовить съедобное из этого продукта, похожего по внешнему виду и вкусовым качествам на соленую щепку? В доме Буниных из нее варили суп.
    Но однажды пришел к ним литературовед и лингвист, почетный академик с 1 декабря 1907 года Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский и поделился своим опытом. Он повертел тарань над огнем, подолбил затем ее о дверной косяк, и рыбка вдруг стала мягкой и почти вкусной.
    Писатели являлись к ним каждодневно — с толстыми рукописями и хорошими аппетитами. Стал захаживать и молодой Валентин Катаев. Он попил предложенного Верой Николаевной чая и, вынув из кармана тетрадь, протянул Ивану Алексеевичу: «На суд милостивый!»
    Вскоре он пришел за ответом:
    — Вы прочли мои рассказы?
    — Да, прочел два, — ответил Иван Алексеевич. — «А квадрат плюс Б квадрат» и «Земляк». Больше читать не стал.
    — Что так?
    Бунин улыбнулся:
    — Зачем попусту глаза ломать? То, что я прочел, говорит за вас: талант несомненный. Боюсь только, как бы вы не разболтались. Много вы читаете?
    — Нет, я читаю только избранный круг, только то, что нравится.
    — Это нехорошо. Нужно читать больше, не только беллетристику, но и путешествия, исторические книги и по естественной истории. Тот же Брэм — как он может обогатить словарь, какое описание окраски птиц!
    — По правде сказать, мне скучно читать не беллетристику.
    — Надо заставлять себя. А то ведь как бывает: прочтут классиков, затем принимаются за современных писателей. Так друг друга и перечитывают. На этом образование и заканчивается. Я много раз замечал: как читающий серьезное, классическое выгодно отличается от тех, кто читает лишь современников.
    — Я только того считаю настоящим писателем, — добавил, прощаясь, Бунин, — который, когда пишет, живо, с красками, звуками, запахом и движением, видит то, что пишет. А вот те, кто этого не видят, — это не художники вовсе, иногда очень ловкие, но всего лишь литераторы… Вот, Леонид Андреев, например.
    Когда Валя уходил из бунинского дома, потряхивая красивыми темными волосами над крепким невысоким лбом, Вера Николаевна неизменно что-нибудь засовывала в карман его куртки.
    — Это пирожки! Покушайте дома, Валя, — тихо говорила она.
    (Спустя почти четыре десятилетия Катаев посетит овдовевшую, прозябающую в крайней нужде, болезнях и старости Веру Николаевну. Она обрадуется ему как родному. Вернувшись из Парижа в Москву, Катаев напишет об этом визите не очень добрые воспоминания. Веру Николаевну в них он назовет «белой мышью с розовыми глазами». Вот уж неуместная наблюдательность.)
    А пока что Вера Николаевна добросовестно заносила в дневник: «8/21 июля. Ян по утрам раздражителен, потом отходит. Часами сидит в своем кабинете, но что делает — не говорит. Это очень тяжело — не знать, чем живет его душа…
    Известие о расстреле Николая II произвело удручающее впечатление. В этом какое-то безграничное хамство: без суда…
    Ночью я долго не могла спать, меня взял ужас, что, несмотря на все ужасы, мы можем еще есть, пить, наряжаться, наслаждаться природой.
    9/22 июля.
    Дождь. Именины Федорова пройдут тускло… Мы живем здесь так однообразно, что именины — целое событие! Вспоминаются его именины довоенного времени. Первый год когда мы были так беззаботны, веселы, многие пьяны, пир был на весь Фонтан! Второй год было тревожно, уже чувствовалось в воздухе, что «назревают события», но все-таки все были далеки от мысли о всемирной войне, о революции в России, обо всем, что пришлось пережить за все эти годы.
    12/25 июля.
    …Был разговор о Гёте, Ян хвалил Вертера и рассказал, что в прошлом году он хотел развенчать любовь.
    Ведь все влюбленные на манер Вертера — это эротоманы, то есть весь мир вколачивающие в одну женщину. Я много перечитал уголовных романов, драм, кое-что припомнил из своей жизни, когда я также был эротоманом…
    — Разве ты мог быть так влюблен? — спросил Буковецкий. — Это на тебя не похоже.
    — Да, это было, — только я никогда не молился ей и не считал ее совершенством, а скорее был напоен чувством любви к ней, как к облаку, к горизонту. Может быть, вы не понимаете моих отрывистых фраз, но это так, когда-нибудь расскажу подробнее…
    Нилус очень хорошо разбирается в музыке, понимает и любит ее, знает очень много сонат, романсов наизусть, может их пропеть. Он в музыке гораздо более образован, чем в литературе.
    О Чайковском он говорит: «Местами он гениален, а местами ничтожен», поэтому он кажется ему неумным. Ян оспаривал это мнение, говоря, что нужно судить по лучшим местам, а «человек, который одной музыкальной фразой дал почувствовать целую эпоху, целый век — должен быть очень большим»…
    — Прочел биографию Верлена, — сказал Ян, выходя из своего белого кабинета, — и во время чтения чувствовал и думал, что когда-то жил Гёте, а потом Верлены — какая разница!..»
    Так, между супом из сушеной тарани и беседами на высокие литературные темы и шло время. Семейный бюджет трещал по всем швам, а продукты дорожали.

    2
    К Бунину зашел какой-то господин с выразительным восточным лицом и еще более выразительной фамилией Шпан. Он был паршив и оборван, но предложил писателю головокружительный контракт:
    — Я вам устрою шикарную поездку — Николаев, Херсон, Харьков. Огни реклам, газетные анонсы, тумбы оклеены афишами — «Всемирно известный писатель Бунин! Единственное выступление! Пророческий взгляд в будущее — «Скорый и неизбежный конец большевиков». Ответы на записки и раздача автографов». Успех я вам гарантирую. За каждый вечер плачу тысячу думских!
    Глаза у импресарио горели. Он явственно слышал шорох думских ассигнаций и гром оваций.
    Бунин полулежал в плетеном кресле, переваривая завтрак из рыбьего супа. Он внимательно слушал.
    — Тысячу?
    — Думскими?
    — Тысячу!
    — Думскими!
    Бунин глубоко задумался:
    — Нет! Не пойдет. Десять тысяч, и все золотом. И голубой пароход с гейшами.
    Импресарио округлил глаза:
    — Какими гейшами?
    — Молодыми и красивыми.
    Импресарио гордо выпрямился:
    — Як вам с солидным предложением, а вы все шутите… Хорошо, две тысячи думских! — Он сделал широкий жест рукой, словно собирался этими думскими насорить в кабинете писателя.
    — Вера Николаевна нальет вам рюмку водки, а я, знаете, не могу сейчас. Собираюсь ехать выступать на Берег Слоновой Кости.
    Спустя несколько месяцев, когда в городе захватили власть большевики, Бунин встретил этого Шпана. Он был гладко выбрит, сыт. На узких плечах висело дорогое английское пальто с широким хлястиком и накладными карманами.
    Почесывая мизинцем багровый нос, так, чтобы было видно массивное золотое кольцо с чьей-то монограммой, он важно произнес:
    — А я ведь предлагал, батенька, вам хороший гешефт. Тоже могли бы жить по-человечески. Академик все-таки. Впрочем, заходите ко мне в театральный отдел…
    Каждый день он видел страшные сны. Все время кто-то в них умирал из близких. Чаще всего брат Юлий. Зато умершие отец и мать всегда виделись живыми и бодрыми. В те дни Бунин записал: «Ах, эти сны про смерть! Какое вообще громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про чти годы и говорить нечего: день и ночь живем в оргии смерти. И все во имя «светлого будущего», которое будто бы должно родиться из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия. «А в каком же году наступит оно, это будущее? — как спрашивает звонарь у Ибсена. — Всегда говорят, что вот-вот…»
    * * *
    Одесса все еще была оккупирована интервентами. Порядка в городе не было. Каждый день кого-то грабили, убивали. Зато всякие пройдохи набивали себе мошну. 28 августа 1918 года Иван Алексеевич записал в дневник: «Пятый час, ветер прохладный и приятный, с моря. За воротами стоит ландо, пара вороных лошадей— приехал хозяин дачи, ему дал этих лошадей приятель, содержатель бюро похоронных процессий — кучер так и сказал — «что ландо из погребальной конторы». Кучер с крашеной бородой.

    Чуть не с детства я был под влиянием Юлия, попал в среду «радикалов» и чуть не всю жизнь прожил в ужасной предвзятости ко всяким классам общества, кроме этих самых «радикалов».
    О проклятие!»
    Все время жили надеждами на улучшение жизни и неизменно засыпали и просыпались со страхом: что еще сегодня будет? Налет какой-нибудь банды? Поджог? Грабеж — с убийством или без?
    31 августа в четыре часа дня воздух вдруг сотряс страшной силы взрыв, затем другой, третий.
    Бунин выглянул в окно. Горизонт был затянут черным дымом. Вдруг, словно некий адский салют, полный гари воздух разрезало пламя, взмыло ввысь. Один за другим взлетело несколько огненных смерчей.
    Хлопнули ставни, где-то звякнули разбивающиеся стекла. По улице неслись бабы, дети, старухи.
    — Спасаться надо! — махнула Бунину рукой какая-то женщина с полными белыми плечами, выскочившая во двор едва ли не в нижней рубашке.
    — Куда ее несет? И что это рвется? — с интересом произнес Бунин. — Вера, я пойду узнаю.
    Через часа полтора он вернулся. Новостей было две, и обе неясные.
    Про взрывы говорили, что рвались пороховые склады, оставленные якобы большевиками.
    Вторая новость — стреляли и ранили Ленина.
    4 сентября «Известия ВЦИК» напечатали краткую информацию: «Вчера по постановлению ВЧК расстреляна стрелявшая в тов. Ленина эсерка Фанни Ройдман (она же Каплан)».
    — Узнал сегодня нечто совершенно поразительное! — с удивлением произнес Бунин, вернувшись в тот день домой после долгой прогулки к морю.
    — Троцкий принял православие? — улыбнулась Вера Николаевна.
    — Это невозможно: бесы боятся православного креста. Помнишь «оберегайки» в Васильевском — крестьяне на дверях три креста рисуют. Это означает, что дом обережен от нечистой силы.
    Ну да ладно! А дело в том, что тебе просили сказать привет— кто бы думала? — супруги Цетлины. Они здесь. И мечтают сбежать во Францию. В Париже у них квартира. Нас с собой зовут.
    — Я из России не уеду! Скоро большевиков прогонят.
    — «Надежды юношей питают…» Хотя я тоже верю в это доброе дело. Иначе как жить? Но ты, Вера, не даешь мне возможности поведать самое любопытное. Помнишь фамилию девицы, которая в вождя мирового пролетариата стреляла?
    — Монблан? — наморщила лоб Вера Николаевна.
    — Это вершина в Альпах. А покусительницу зовут Каплан. Ее хорошо знали Цетлины. Они участвовали в ее судьбе. Каплан одиннадцать лет пробыла в каторге. За подготовку, как они выражаются, теракта. Взорвалась бомба преждевременно; ранила Каплан. Киевский военно-полевой суд приговорил ее к вечной каторге. Временное правительство освободило ее и направило в Евпаторию. Там после Февральской революции организовали санаторий для политкаторжан. Видишь, Керенский заботливо относился к тем, кто готовил на Руси смуты.
    И вот, когда эта девица приехала из Евпатории, то была у Цетлиных, покровителей эсеров. Цетлины и сообщили мне все эти подробности.
    Каплан жила у них несколько дней, потом они дали ей денег, и она куда-то отправилась.
    Так вот, Цетлины утверждают, что Каплан почти слепая. Еще в девятом году она полностью потеряла зрение. Позже оно в небольшой степени вернулось, но не в такой, чтобы вести пальбу из браунинга.
    — И что ты хочешь сказать?
    — Не я, а Цетлины. Они уверены, что Каплан на себя взяла чужую вину.
    — Для чего?
    — Помнишь покушение Веры Засулич на губернатора Трепова? Не его гибель была ей нужна, а ей важно было появиться на суде. Ей нужен был гласный процесс! Она добилась процесса, и присяжные заседатели ее признали невиновной.
    — Значит, Фанни знала о готовящемся покушении?
    — Необязательно! Ведь эти сумасшедшие девицы привыкли болтаться по разным сборищам. Ясное дело, нормальный человек на митинг или демонстрацию не пойдет. И вот, приперлась эта Монблан, как ты говоришь, на митинг, а тут выстрел, ее случайно захватили. Она обрадовалась: «Гласный процесс, все скажу про большевистские зверства, мир меня узнает…»
    — Ошиблась, девица!
    — То-то и оно! Советская власть — это ей не «проклятый царизм». Тут суд пролетарский, скорый! Без адвокатов и присяжных.
    — Чего на свете не бывает!
    — Трагична ее судьба, да ведь и эта девица вряд ли с другими стала бы церемониться. Впрочем, придет время, узнаем правду. Чем преступней режим, тем у него больше секретов от народа.
    * * *
    Минули десятилетия. Историки дотошно пытают истину. Известный исследователь Валерий Родиков, поднявший архивные материалы, писал: «На Свердлове много крови. И «красный террор» после покушения на Ленина эсерки Фанни Каплан. Замешаны эсеры, а расстреливали русскую интеллигенцию, аристократию, офицеров, священников, студентов, царских министров и др., к покушению никоим образом не причастных. Или уничтожали казачество согласно его секретной директиве.
    Не выяснена и роль Свердлова в расследовании покушения на Ленина. В тот же день, 30 августа 1918 года, Свердлов занял кабинет Ленина. Послал телеграмму Троцкому на юг: «Ильич ранен, неизвестно насколько опасно. Полное спокойствие…» Уже в день покушения было опубликовано знаменитое воззвание «Всем, всем, всем», подписанное Свердловым, в котором объявляется беспощадный и массовый террор врагам революции. Какая неутолимая патологическая жажда крови!
    Расстреляли Фанни Каплан поспешно — 3 сентября. Какое уж тут расследование. Скорее выглядит попыткой замести следы. Особенно если учесть, что близкой подругой Фанни была сестра Свердлова Сарра, работавшая в секретариате Ленина и наверняка знавшая о распорядке дня вождя».
    «Любимый вождь» — Свердлов — дал садистское распоряжение коменданту Кремля П.Д. Малькову: «Останки уничтожить без следа». Почерк такой же, как при убийстве царской семьи.
    Еще одно исследование этого вопроса предпринял сотрудник Министерства внутренних дел Евгений Данилов. В статье «В чьей руке был браунинг» («Совершенно секретно», 1991, № 3) он убедительно доказывает, что вовсе не Каплан стреляла в Ленина, и не было никакого заговора эсеров.
    …Глубоки и таинственны твои омуты, российская история!
    3
    — Какая встреча! Иван Алексеевич, голубчик вы мой драгоценный! — рокотал Алексей Толстой. — А я уже и адресок ваш записал, Цетлина сказала мне, что вы снимаете дачу на Большом Фонтане. Дай, думаю, зайду. Шутка ли — сам Бунин в Одессе! Я так обрадовался. Думаю, надо срочно навестить, старую дружбу вспомнить.
    Толстой крепко обнял друга, троекратно облобызал.
    — Как живете-можете? Хлебнули, поди, беды? Мы с Наташей тоже под большевиками побывали, узнали, почем фунт лиха.
    Бунин любил этого большого шумного человека. Хотя его порой утомляло многословие Толстого, но ему нравилась редкая талантливость Алексея Николаевича, его большой художественный дар, то, что он был умен и зорок.
    В кругу друзей Бунин восхищался:
    — Никто не знает так хорошо Русь, как Алеша Толстой. Слушаешь его или читаешь, и кажется порой, что он весь свой век провел в одних палатах с Петром Алексеевичем, присутствовал при казни стрельцов, видел, как московские бабы вываливают печной пепел возле своих палисадников. Какое богатство языка, какие сочные краски!
    Вера Николаевна, оставшись наедине с мужем, возражала:
    — Согласна, писатель он одаренный, таких мало. Но в личных отношениях бывает до грубости циничен, дурачком прикидывается…
    — Это от избытка натуры. Зато какой он славный собеседник!
    — И мот изрядный, — вставляла Вера Николаевна.
    — Мы все моты, — добродушно замечал Бунин. — Это у нас наследственное. От предков-дворян. Вон мой папаша Алексей Николаевич, сколько он прокутил, сколько добра в карты спустил. И свое родовое промотал, и матери моей. Меня в мир голым отправил.
    * * *
    …В тот августовский вечер, когда Бунин случайно повстречал Толстого, тот припомнил недавний литературный вечер в Москве.
    Обсуждали только что вышедшие «Двенадцать» Блока.
    Сначала было чтение. Когда чтец закончил, воцарилось благоговейное молчание. Потом послышались восторженные восклицания:
    — Изумительно! Замечательно!
    Тогда на сцену поднялся Бунин. Стараясь укротить гнев, он сказал:
    — Господа, вы знаете, что происходит в России на позор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем бессмысленным зверствам, которые творятся нынче на Руси. Число убитых и замученных, ни в чем не повинных людей достигло, вероятно, уже миллиона, целое море слез вдов и сирот заливает нашу землю.
    Зал сидел затихший, словно пристыженный. Все понимали, что поднявшийся на сцену Бунин говорил то, что всех давно мучает, но что многие способны повторить лишь шепотом, ибо всеобщий страх все больше сковывает уста и души.
    Голос Бунина нарастал:
    — Нынче убивают все, кому не лень: дезертиры, наводнившие города и все бегущие с фронта, мужики в деревнях, всякая шваль, присваивающая себе звание «революционеров». Еще в прошлом году солдаты поднимали на штыки своих офицеров. Продолжают они свое черное дело и теперь, бегут домой захватывать и делить землю, им не принадлежащую. По пути убивают железнодорожных служащих, начальников станций, требуя у них поездов и локомотивов, которых у тех нет.
    Не странно ли вам, что в такие дни Блок провозглашает: «Слушайте, слушайте музыку революции!»
    Более того, этот поэт в журнале «Наш путь» печатает нам всем и нравоучение статью «Интеллигенция и революция». Чему же поучает нас Блок? Он, для начала, сомневается, что хуже, или, как он выражается, «тошнотворнее» — безделье или кровопролитие. Далее, он нас вполне серьезно уверяет, что совершенно были правы те, кто в прошлом октябре стрелял по кремлевским соборам.
    Для Блока нет ничего святого. Свою правоту он оправдывает ужасающей клеветой на православных служителей: «В этих соборах толстопузый поп целые столетия водкой торговал, икая!»
    Что до «Двенадцати», то это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле, до чего оно дурно во всех отношениях. У Блока почти никогда нет ни одного слова в простоте, все сверх всякой меры красиво, красноречиво до пошлости. Вот он берет зимний вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от голода и холода, где нельзя выйти даже днем на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым догола. По Блоку, все деяния святы, если разгульно разрушается прежняя Россия:

    Товарищ, винтовку держи, не трусь!
    Пальнем-ка пулей в Святую Русь…
    Большевики, лютые враги народников, все свои революционные планы и надежды поставившие не на деревню, не на крестьянство, а на подонков пролетариата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешением «грабить награбленное». И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным собранием, которое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над «буржуем», над обывателем, над священником…
    …Собравшиеся были явно смущены. Все понимали: Бунин прав. Но на сцену поднялся Алексей Толстой и, непривычно запинаясь, стал нападать на Бунина и что-то лепетать в пользу «Двенадцати». Слушатели иронически улыбались, кто-то невежливо захохотал, а Бунин демонстративно хлопал в ладоши: «Маэстро, вы вне конкуренции!»
    4

    И вот теперь, бежав от «песни революции» в белогвардейский стан, Толстой похлопывал по спине Бунина, покрякивал и говорил извиняющимся тоном:
    — Вы не поверите, до чего я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле, вы, надеюсь, отлично понимали, что орал я на вас на этом собрании по поводу идиотских «Двенадцати» и потом все время подличал только потому, что уже давно решил удрать и притом как можно удобнее и выгоднее.
    Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русский народ, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такие речи хороших, бородатых мужиков насчет не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберемся и до них!
    И доберутся! Бог свидетель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мне, — вот как мужики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их!
    — Я все больше склоняюсь к мысли, что не избежать поездки за границу, — признался Толстой. — Перезимуем там, к весне-то уж точно большевиков турнут, вот и опять будем жить по-человечески.
    5
    Вечером следующего дня гудел пир у супругов Цетлиных.
    Дед Марии Самойловны — Вульф Высоцкий был весьма уважаемым в еврейских кругах. Он отличался честностью, деловитостью и основал знаменитую чайную фирму «В. Высоцкий и Ко». Обороты были миллионными. Вот откуда шло благоденствие Цетлиных.
    Звенели бокалы, искрилось шампанское, розовато светились тонкие ломтики лососины, жирным черным квадратом возвышалась паюсная икра.
    — Я всегда говорил, что с Цетлиными надо крепко дружить! — хохотал Толстой. — Где еще осталось такое изобилие?
    — Какой вы меркантильный, таких и на порог пускать не следует! — притворно возмущалась Надежда Тэффи.
    — Меркантильно, зато от сердца! Господа, наполним бокалы, выпьем за честь и славу этого дома, за красоту нашей сказочной хозяйки. Как повезло Михаилу Осиповичу! Но я знаю, чем он вас околдовал — своей благоуханной поэзией.
    — Да, мне Михаил Осипович сочинял славные стихи! — в голосе Марии Самойловны звучали нотки гордости.
    Поэт застенчиво улыбался в пышные усы.
    — Счастливец! — ревел Толстой. — Тогда, божественная, не отторгайте мой призыв, не дайте иссохнуть от неутоленного желания.
    Толстой повалился на колени:
    — Позвольте вашу ручку! Лишь один поцелуй… — замечательно изображая африканские страсти, он приникал к руке.
    Гости до слез хохотали, а муж Марии Самойловны, милый и тишайший человек, заботливо обходил стол, следил, чтобы гости хорошо пили и вкусно ели.
    Михаилу Осиповичу не повезло — еще в раннем детстве тяжело заболел. Его возили по всем знаменитым европейским курортам, недуг лечили самые авторитетные профессора. Громадный капитал родителей обеспечивал хороший уход за ребенком, но вернуть здоровье он не мог.
    В юности, начитавшись Элизе Реклю и князя Кропоткина, погнулся к политике. Тут как тут подвернулись эсеры. Все эти социалисты, которые борются за справедливость и равенство, всегда уважали богатых людей. Вот и затащили юного Цетлина к социал-революционерам.
    Бомбы бросать он не мог, хотя в него мог бросить любой. Так что же он делал в этой цитадели террористов и убийц? Предположить нетрудно. Часть его капитала поступала в кассу эсеров. Помогал готовить на Руси, где он благоденствовал, великие революционные перемены. Знал бы Вульф Высоцкий, в какое гнусное дело вложат его капиталы!
    И вот настали долгожданные денечки. Сначала разрушили монархическое государство, затем разогнали Временное правительство, а в январе восемнадцатого года — после первого дня работы— и Учредительное собрание, ради которого все эти перемены и мыслились.
    Управившись с глобальными делами, новая власть взялась за более мелкие. Стали вылавливать, допрашивать и ликвидировать всех тех, кто расшатывал трон российских царей, — всяких там кадетов, октябристов, меньшевиков и прочих. Эсеры продержались больше всех, но дошла очередь и до их голов.
    Впрочем, Цетлины пострадали еще раньше — вся буржуазия была объявлена врагом революции и пролетариата, поэтому ее начали тщательно разыскивать, выявлять, уничтожать, растирать. После того как у Цетлиных реквизировали особняк на Поварской, они перешли на нелегальное положение, а затем утекли к берегам Черного моря.
    И все же им сказочно повезло. Основные их капиталы размещались в заграничных банках. Да и кофейные плантации, которыми они владели, находились в Южной Америке.
    Оказавшись по воле рока в Одессе, они имели возможность не менять привычек: жили открытым домом, в полном изобилии. Как помнит читатель, была у Михаила Осиповича некая слабость. Очень уж любил читать он свои творения — разумеется, публично. Читал он тихим и ровным голосом, читал подолгу — на слушателей это нагоняло сладкую дремоту. Сия слабость и послужила, кажется, главной побудительной причиной иметь у себя дома литературный салон: сначала на Поварской в Москве, теперь в Одессе, а потом и в Париже.
    И вновь, как в милые ушедшие времена, собралась богема под гостеприимный кров…
    * * *
    Гости великолепно знали ритуал. Изрядно закусив и выпив, всласть поругав большевиков, еще раз обсудив покушение Каплан, поговорив о дороговизне на рынке, они стали просить:
    — Михаил Осипович, украсьте нынешний вечер вашей чудесной поэзией, прочтите нам что-нибудь этакое, ударное!
    — Нет, господа, я не готов, — скромно опускает глаза Цетлин.
    — Разве положение хозяина не обязывает вас быть гостеприимным? — тоном губернского прокурора вопрошает Дон-Аминадо.
    Тэффи, лукаво блестя глазами, приводит могучий довод:
    — Поужинать, в конце концов, мы можем и у себя дома.
    Толстой возмущается:
    — Забавная ситуация! Быть в доме знаменитого Цетлина, выпить водки, съесть икры — и не услыхать стихов.
    Тэффи, угрожающе:
    — Я напишу когда-нибудь об этом в своих мемуарах. Потомки вас, Михаил Осипович, осудят. За гордость.
    Дон-Аминадо переходит на патетический тон:
    — Ах, ваша поэзия — чистейший Кастальский ключ!
    Тэффи сурово спрашивает:
    — Надеюсь, что этот ключ не тот, который бьет, и все по голове? Ведь это вы, Аминад Петрович, первый сказали?
    — Да, я! — признается Дон-Аминадо. — Но к поэзии Амари это отношение не имеет. Более того, такую голову надо беречь.
    — Для тех же потомков! — веско добавляет Толстой. — И хватит говорить про ключи и отмычки. Поэзия Амари — глоток целительного горного воздуха…
    — Или шампанского! — произносит Надежда Тэффи, осушая бокал.
    Цетлин сдается.
    — Хорошо! — смиренно произносит этот добрый человек. Он действительно оставит свой след в литературе, но не как поэт, а как издатель. И еще — вот парадокс! — как критик.
    А пока что Цетлин — красивый, располагающий к себе — становится к роялю и начинает читать:
Я брожу сегодня Наугад,
Я чему-то странно Тихо рад.
Нежно улыбаюсь,
Про себя шепчу,
Дождиком весенним Душу омочу,
Дождиком весенним Сердце окроплю.
Радость полюблю,
Счастья захочу.

    Гости хлопали в ладоши, подымали очередной тост за «высокий поэтический дар» Цетлина и уговаривали читать еще.
    Теперь поэт откликался на эти просьбы все охотней и охотней, и его было трудно остановить.
    Бунин и Шмелев сидели рядом. Они не принимали участия в этой корриде. Графоманы — народ, понятно, забавный, но вполне безвредный.
    В дело решила вмешаться супруга поэта, видать, пожалела гостей:
    — Спасибо за внимание к стихам, теперь прошу отведать десерта.
    Молодая толстушка с библейским именем Эсфирь, служившая Цетлиным еще в Москве, разносила яблочный мусс, глясе, мороженое.
    Толстой съел два мороженых, выпил два кофе и вдруг предложил:
    — Господа, бросимся в сладостные объятия азарта! С кем распишем пульку?
    Вызвались Дон-Аминадо, Шмелев и Цетлин.
    Ведая за Алексеем Николаевичем некий грешок, весьма часто проявлявшийся, когда игра идет по маленькой и результат имеет лишь спортивный характер, Дон-Аминадо не без ехидности в голосе произнес:
    — Анекдотец желаете?
    — Весьма! — отозвались окружающие.
    Дон-Аминадо был бесподобным рассказчиком. Теперь даже дамы подошли к столу поближе, чтобы лучше слышать.
    Дон-Аминадо вперился взглядом в Толстого и начал:
    — Сели звери играть в карты: медведь, лиса, волк и заяц. Медведь раздает и строго говорит: «Кто будет жулить, тот получит по морде». Потом, глядя на лису: «По наглой рыжей морде!»
    Хохот был гомерическим. Толстой смеялся больше других.
    …Так и жили в прифронтовой Одессе, стараясь уважать свои привычки, сложившиеся в мирное время.
    Увы, делать это становилось все труднее, а вскоре и вовсе невозможно.
    6
    Бунин возвращался вместе с супругами Толстыми. Улучив минуту, взял Наташу Крандиевскую под локоть, задал давно волновавший вопрос:
    — Скажите, Наташа, не доводилось ли вам встречать Юлия Алексеевича?
    — Как же, как раз перед отъездом из Москвы мы с Алексеем Николаевичем шли по Тверскому, вдруг видим — Юлий Алексеевич.
    — Вы поговорили с ним?
    — Мы хотели подойти, но он был так погружен в чтение газет — целый ворох лежал возле него! Мы постеснялись его беспокоить.
    — Как он выглядел?
    Наташа помолчала, потом нехотя добавила:
    — Мне жаль его. Он похудел, плохо одет.
    — Надо было его с собой взять, — сказал Иван Алексеевич. — Он совсем не приспособлен к жизни, почти как ребенок, не умеет устраиваться. Или — это еще лучше, надо было бы самим не уезжать.
    Это одному Богу известно, что лучше, что хуже, — рассудительно сказала Наташа.
    …Миновали десять месяцев. В Староконюшенный переулок зашел Борис Зайцев. На втором этаже дома № 32, в запущенной и прокуренной комнате на железной кровати сидел Юлий, набивал «самосадом» гильзы папирос.
    Зайцеву вся эта обстановка показалась тяжелой, он позвал:
    — Пойдемте вниз!
    Юлий безразлично кивнул головой.
    Они спустились в чудный благоухающий богатыми летними красками михайловский сад. Жужжали шмели, порхали бабочки, пчелы садились за взятками. На заросшей аллейке грелись на солнце ящерицы.
    Но Юлия уже не радовал ни этот светлый июньский день в запущенном барском саду, ни нежные облака в голубой беспредельности неба.
    Он, до этого все время молчавший, вдруг произнес глухим голосом:
    — Господи, Ты видишь, какими мы все были дураками! Мы наивно считали, что революции могут переустроить мир к лучшему. Мы совсем забывали о печальном опыте других стран, где эти революции свершались, — ту же Францию.
    Юлий опять долго молчал, потом твердо сказал:
    — Ни-че-го доброго ни одна революция никому, запомните, Борис Константинович, ни-ко-му не принесла и не принесет. И все усилия декабристов — этих чистейших людей, ни террористов — этих выходцев из ада, ни нас — демократов ни к чему хорошему не приведут.
    Наши усилия, наша жизнь — все пошло насмарку.
    И он снова надолго замолчал.
    Желая ободрить Юлия, Зайцев стал утешать его:
    — Да все образуется! Еще встретимся с Иваном, погуляем…
    Юлий отрицательно помотал головой:
    — Нет, мне Ивана уже не увидать. Приходите к нам в гости! — позвал Зайцев.
    Через несколько дней они вместе обедали в Кривоарбатском переулке. Зайцевы уже были «уплотнены». Им оставили одну крошечную комнатку. Жена Вера Николаевна здесь готовила, стирала, сушила, дочь делала уроки, а Борис Константинович писал рассказы. Теперь место на столе было расчищено, и Юлий съел тарелку супа с маленьким кусочком мяса.
    …Жить ему оставалось недолго.
    7
    Осень напомнила о себе ночной прохладой и опустевшим пляжем. Бунины условились с Буковецким: они будут снимать две комнаты в его владении под номером 27 по Княжеской улице.
    Вера Николаевна писала родным: «Квартира очень красивая, со вкусом убранная, много старинных вещей, так что с внешней стороны жизнь будет приятной, а с внутренней — увидим. Кроме платы за комнаты, все расходы по ведению дома и столу будем делить пополам. Деньги, взятые из Москвы и полученные в Киеве, приходят к концу. Ян… очень озабочен, одно время был оживлен, а теперь снова загрустил. Писать не начинал. Последний месяц он берет ванны, много гуляет, но вид у него почему-то стал хуже. Вероятно, заботит предстоящая зима, а теперь и здоровье Юлия Алексеевича». (Это послание Вера Николаевна отправить не сумела. Оно было обнаружено после ее смерти в архиве.)
    Но не успели Бунины воспользоваться этим комфортом: их комнаты заняли офицеры оккупационных войск. Ивана Алексеевича это привело в бешенство. Он готов был взять дом приступом, но… до конца октября пришлось мерзнуть на даче.
    Терзало Бунина и неведение: власти запретили переписку с Советской Россией, и он ничего не знал нового о Юлии. Но вот с оказией получил весточку… и огорчился еще больше. Знакомый писал: «Юлий осунулся, почернел, глаза ввалились».
    Почему он не обратится к Горькому? Наша давняя дружба с ним вполне это позволяет, — удивлялся Бунин. — И к Юлию Алексей Максимович всегда хорошо относился. Эх, — вздохнул он, — я знаю Юлия: он никогда ни у кого помощи просить не станет, лучше с голода помрет. Впрочем, Горький так многим помогает по своей инициативе — я это лучше других знаю, что мог бы сам о Юлии побеспокоиться. Нет, этого равнодушия к Юлию я не прощу!
    «Мне грустно, что все так случилось, так как Горького я любила. Мне вспоминается, как на Капри, после пения, мандолин, тарантеллы и вина, Ян сделал Горькому такую надпись на своей книге: «Что бы ни случилось, дорогой Алексей Максимович, я всегда буду любить вас»… Неужели и тогда Ян чувствовал, что пути их могут разойтись, но под влиянием Капри, тарантеллы, пения, музыки душа его была мягка, и ему хотелось, чтобы и в будущем это было бы так же. Я, как сейчас, вижу кабинет на вилле Спинола, качающиеся цветы за длинным окном, мы с Яном одни в этой комнате, из столовой доносится музыка. Мне было очень хорошо, радостно, а ведь там зрел большевизм. Ведь как раз в ту весну так много разглагольствовал Луначарский о школе пропагандистов, которую они основали в вилле Горького…» (Дневник Веры Николаевны, 20 октября 1918 года.)
    * * *
    Бодро стуча подбитыми подметками по булыжной мостовой, австро-германские войска в ноябре 1918 года покидали Одессу. В порту, на смену им, высаживался англо-французский десант.
    Сначала среди обывателей это вызвало легкий переполох. Но особых перемен не последовало. Как и прежде, по ночам раздавались вопли ограбляемых, к стенке ставили «саботажников», цены на базаре продолжали расти.
    Жизнь входила в колею. Колея была шириной в братскую могилу.

ВЕЛИЧАЙШЕЕ РАЗОЧАРОВАНИЕ

    1
    Зима 1918/19 года выдалась страшная. Топить было нечем, и в доме Буковецкого, куда Бунины все-таки перебрались после ухода австрийцев, держалась лютая стужа.
    Жизнь словно остановилась. Каждый день был заполнен голодом и страхом.
    На Одессу вновь наступал Петлюра, с ноября восемнадцатого года ставший членом Украинской директории. 13 декабря Вера Николаевна писала в дневнике: «Сидим дома, так как на улицах стреляют, раздевают. Кажется, вводится осадное положение, выходить из дому можно до девяти часов вечера. Вчера выпустили восемьсот уголовных. Ждем гостей. Ожидание паршивое».
    Иван Алексеевич вышел на улицу, добрел до Ришельевской. Здесь, забравшись на грузовик, заикаясь, с обильной слюной во рту, яростно поблескивая стеклышками криво висящего пенсне, кричал какой-то ушастенький горбун:
    — Все силы, граждане, отдадим на борьбу за светлое будущее свободного народа! Смерть узурпаторам! Встанем как один за святые заветы Карла Маркса!
    На грязный бумажный воротничок сзади высоко вылез широкий галстучек. На узких, по-туберкулезному слабых плечах — пальтишко, усыпанное перхотью.
    Подобных говорунов, призывавших то к «самостийной Украине», то к «всемирному братству под знаменем партии социал-революционеров, льющих собственную кровь за всемирное счастье», Бунин видел ежедневно и в большом количестве. При этом каждый утверждал, что только та партия, которую он представляет, борется «за свободу трудящихся».
    Но именно в тот раз, вернувшись с Ришельевской на Княжескую, он занес в дневник: «И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы «пламенной, беззаветной любовью к человеку», «жаждой красоты, добра и справедливости»!
    А его слушатели?
    Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель внакидку, картуз на затылок. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени до времени задает вопросы, — не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажеванных подсолнухов на молодых, животнопервобытных губах».
    — При первой возможности, Вера, надо ехать домой! — решил Бунин.
    Но не зря молвится: человек предполагает — Бог располагает.
    * * *
    Он читал «Воскресение», когда раздался телефонный звонок. Бунин услыхал приятный, низкий голос Марии Самойловны Цетлин:
    — Гостей сегодня принимаете? Еду к вам на чай…
    Встревоженная Вера Николаевна засуетилась на кухне, приговаривая:
    — Господи, господи! Чем угощать? Даже сахар последний подъели…
    Иван Алексеевич, меняя удобные шлепанцы на узконосые лакированные штиблеты, мурлыкал себе под нос на мотив «Маруся отравилась» прибаутку, которую услыхал еще в Ельце, когда был гимназистом: «Люди женятся, смеются, а нам не во что обуться…» Звучала она, правда, чуть приземленней, и повторял ее писатель уже во все дни свои, когда наваливалась на него бедность.
    Цетлин появилась раскрасневшаяся с морозца, в дорогой шубе («Не боится ходить так шикарно одетой!» — подумал Бунин), сияя большими темными глазами.
    Извозчик тащил за ней большую сумку, в которой оказались крупные грецкие орехи, мед, буханка белого хлеба — чудо из чудес! Была еще колбаса, затем круг швейцарского сыра, сахар.
    — Что очи зрят мои! Не сон ли вижу? — воскликнул и впрямь удивленный Иван Алексеевич. — Я уж думал, что такие деликатесы больше не существуют на свете.
    — Слава Богу, еще кое-где водятся, — улыбнулась Мария Самойловна. Улыбка шла ей, крупные черты лица сразу смягчались, и белые ровные зубы придавали особое очарование.
    — Чем же мы будем расплачиваться с вами? — всплеснула руками Вера Николаевна, пришедшая из кухни, где растапливала печь. — Вы сажаете нас на золотую цепь.
    — Беседа с Иваном Алексеевичем вполне возместит мои затраты. Он такой удивительный собеседник! — И снова ослепительная улыбка. — Верочка Николаевна, угостите, пожалуйста, чаем.
    …Цетлин за чаем была весела и разговорчива. Почти весь вечер она рассказывала о том, как знаменитый Серов писал в 1910 году ее портрет, хорошо известный по многочисленным репродукциям.
    — Он очень нуждался в то время. Думаю: почему бы не попросить его? Через знакомых снеслась с ним. Сказал: «Подумаю!» Жду месяц, два. Нет ответа. Написала ему, намекнула, что располагаю хорошими денежными возможностями. И вот к нам на Поварскую пришло письмо: «Вышлите фото — анфас и профиль».
    Мария Самойловна значительно посмотрела на Ивана Алексеевича, сделала глоток чая и продолжала:
    — Отправила фото — как Серов просил, и уехали мы с Михаилом Осиповичем в Биарриц. Что вы думали? Получил Валентин Александрович мое изображение и решил немедленно писать портрет. Приехал в Биарриц, и здесь работали мы с ним с утра до вечера.
    Во время сеансов много интересного рассказывал про своего отца, о том, как ставили в Москве «Рогнеду» и «Вражью силу». Помнил он Вагнера и его дочь Еву, с которой играл, когда ему было всего четыре года. В семье его звали Валентошей или просто Тошей.
    — Серов остался доволен, — добавила Цетлин. — Портрет ему удался, а ведь это я настояла, чтобы он меня в профиль писал. «Вы чрезмерно щедры», — сказал Валентин Александрович, когда я ему чек вручала. А после меня он писал Иду Рубинштейн…
    Бунин чувствовал, что Цетлин пришла сегодня не случайно. Но он никак не мог понять, куда она клонит.
    И только когда наступило время уходить, Цетлин сказала:
    — Прошлый раз вы заявили, что ни в коем случае не уедете из России. Я вас больше переубеждать не буду. Но мы с мужем при первом случае переберемся в Париж. Мы сейчас бы уехали, но очень важные дела нас держат. Мы вам ключи от нашей парижской квартиры бы дали, ведь вас-то ничего здесь не держит. Чего вы ждете? Гибели от ножа или тифа? У нас есть человек, который бы вам помог…
    Бунин отрицательно покачал головой.
    Цетлин горячо задышала ему в лицо:
    — Случись что с вами, это будет такая потеря для всей литературы…
    Он не смог сдержать улыбку. И, глядя ей прямо в глаза, словно пытаясь разгадать тайные мысли, Бунин прочитал нараспев:
    «Наша жизнь как волна бежит. Смерть надо встречать с радостью и трепетом». Это говорит мой персонаж из последнего, недавно написанного рассказа «Исход». Я его Семеном назвал. В честь Юшкевича.
    — Ваше дело! — с сердцем произнесла Цетлин. — Вот и ждите — с трепетом! — Она повернулась к Ивану Алексеевичу профилем, который в свое время обессмертил Серов, и стала быстро спускаться с лестницы.
    Давно стих стук лошадиных копыт и возок, увозивший Марию Самойловну, скрылся из виду, а он все еще стоял на ветру, гулявшему по Княжеской, и напряженно думал: «Зачем это все ей надо? Правда, добра она и щедра. Может, потому и хлопочет о нас?»
    2
    Некий Зайдеман затеял клуб — игральный, а старостой пригласили— как «кристального человека»! — (за три тысячи в месяц) Толстого.
    В Одессе Цетлины продолжили литературные вечера. И назвали их, как в Москве у Телешова, — «Среда».
    На первой «Среде» читали рассказы Михаил Цетлин и Толстой. Все дружно рассмеялись, когда после выступления Алексея Николаевича Буковецкий сказал:
    — Вы читаете так, точно причастие подаете…
    В газете появился фельетон:

    Хлеб наш насущный даждь нам днесь,
    Только настоящий, а не смесь…
    Иван Наживин тряс руку Бунину и со слезами произносил:
    — Простите, милый Иван Алексеевич, что прежде хаял я вас повсеместно, ненавидел вас. Все от нашей крестьянской серости. Имени вашего слышать не мог. Все считал, что вы крестьянство наше зазря ругаете. А теперь низко кланяюсь вам!
    И Наживин низко наклонился, так что из рубахи вывалился гайтан с золотым крестом.
    — Читаю вашу «Деревню» и дивлюсь: как это вы, барин, правильно видели наши неустройства, а я, крестьянин природный, от сохи недавно отъятый, не зрел!.. Сожгли, ироды окаянные, избу мою, говорят, что я нехристь, раз с отлученным от православной церкви Толстым познался. Очухались! Лев Николаевич уж сколько лет в земле лежит!
    Пришло известие, что Колчака назначили верховным главнокомандующим.
    В порту спекулянты перекупали у иностранных моряков ящики, даже не вскрывая их. Знали, что продадут содержимое, каким бы оно ни оказалось, во много раз дороже.
    Видать, эти коммерсанты вдохновили Аверченко написать рассказ об одесситах, торговавших «сахарным диабетом»:
    «— Тогда я вам скажу, что вы, Гендельман, не идиот, нет. Вы больше, чем идиот! Вы… вы… я прямо даже не знаю, что вы! Вы — максимум! Вы — форменный мизерабль! Вы знаете, что такое диабет, который есть у Канторовича «сколько угодно»? Это сахарная болезнь.
    — Что вы говорите? Почему же вы сказали, что весь диабет проходит через ваши руки?
    — А… Если я еще час поговорю с таким дураком, то через меня пройдет не только диабет, а и холера, чума и все вообще, что я сейчас желаю на вашу голову…»
    По вечерам, как обычно, собирались вместе — Буковецкий, Нилус, изредка заходил врач Иван Степанович Назаров, супруги Толстые и Цетлины, еще кто-нибудь.
    Разговоры о литературе все чаще стали съезжать на политику. Иван Алексеевич «сделал предсказания: 1) через 25 лет евреи утеряют силу, 2) будущее будет принадлежать японцам, русским и немцам.
    — А англичане тоже будут в хвосте? — спросила я.
    — Ну, и англичане будут в хвосте, — ответил он, — вообще, только тот народ силен, который религиозен, а евреи по существу своей религии не религиозны. Это удивляет тебя? Религия, как и поэзия, должна идти от земли, а у евреев все абстракция. Иегова их — абстрактен. В религии необходимо, познав плоть, отрешиться от нее…» (Дневниковая запись Веры Николаевны 28 января 1919 г.)
    11 февраля к Буниным зашел журналист Александр Яблоновский, в середине января приехавший из Киева.
    Тяжко вздыхая, он рассказывал:
    — Из Киева ехали в вагонах с разбитыми окнами и дверями, с пробитой крышей. Стоило много денег… Несколько раз нас вытаскивали из вагонов. Некоторые миллионеры платили за купе шестьдесят тысяч рублей. В одно из таких купе ворвались красноармейцы. На глазах мужа они насиловали его жену и 15-летнюю дочь.
    В Киеве двенадцать дней не прекращалась стрельба… Петлюровцы, солдаты, подали протест, что их обманули и не дали им Киева на три дня для разграбления, как было обещано и как бывало в старину… Словно времена Тамерлана вернулись!
    * * *
    Жизнь тем временем становилась все беспросветней. Вера Николаевна продолжала добросовестно вести дневник: «Холодно и на дворе, и в комнатах… У большинства дров уже нет. Хлеба тоже нет» (13 февраля). «Опять у нас хотят реквизировать комнаты» (20 февраля).
    Записи делал порой и сам Иван Алексеевич: «Прав был дворник (Москва, осень 17 года):
    — Нет, простите! Наш долг был и есть — довести страну до Учредительного собрания!
    Дворник, сидевший у ворот и слышавший эти горячие слова, — мимо него быстро шли и спорили, — горестно покачал головой:
    — До чего в самом деле довели, сукины дети!»
    «Лжи столько, что задохнуться можно. Все друзья, все знакомые, о которых прежде и подумать бы не смел, как о лгунах, лгут теперь на каждом шагу. Ни единая душа не может не солгать, не может не прибавить и своей лжи, своего искажения к заведомо лживому слуху. И все это от нестерпимой жажды, чтобы было так, как нестерпимо хочется. Человек бредит, как горячечный, и, слушая этот бред, весь день все-таки жадно веришь ему и заражаешься им… И каждый день это самоодурманивание достигает особой силы к вечеру, — такой силы, что ложишься спать точно эфиром опоенный, почти с полной верой, что ночью непременно что-нибудь случится, и так неистово, так крепко крестишься, молишься так напряженно, до боли во всем теле, что кажется, не может не помочь Бог, чудо, силы небесные. Засыпаешь, изнуренный от того невероятного напряжения, с которым просишь об их погибели, и за тысячу верст, в ночь, в темноту, в неизвестность шлешь всю свою душу к родным и близким, свой страх за них, свою любовь к ним, свою муку, да сохранит и спасет их Господь, — и вдруг вскакиваешь среди ночи с бешено заколотившимся сердцем: где- то трах-трах-трах, иногда где-то совсем близко, точно каменный град по крышам, — вот оно, что-то случилось, кто-то, может быть, напал на город — и конец, крах этой проклятой жизни!
    А наутро опять отрезвление, тяжкое похмелье, кинулся к газетам, — нет, ничего не случилось, все тот же наглый и твердый крик, все новые «победы». Светит солнце, идут люди, стоят у лавок очереди… и опять тупость, безнадежность, опять впереди пустой долгий день, да нет, да нет, не день, а дни, пустые, долгие, ни на что не нужные! Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…
    «У нас совсем особая психика, о которой будут потом сто лет писать». Да мне-то какое утешение от этого? Что мне до того времени, когда от нас даже праху не останется? «Этим записям цены не будет». А не все ли равно?..»
    * * *
    Вдруг на пороге появился неожиданный гость — Михаил Осипович Цетлин. И, как выяснилось, с необычным предложением.
    — Будем пить чай! — ласково предложила Вера Николаевна, умевшая по-доброму относиться ко всем людям на свете. Она как-то призналась мужу:
    — Когда я была гимназисткой второго или третьего класса, мне в руки попала книга Льва Николаевича Толстого «Путь жизни». И там я вычитала мысль, которая меня поразила: относись к человеку так, будто видишь его последний раз в жизни. Вот я и усвоила это правило.
    Но Цетлин от чая отказался. Поговорив на разные отвлеченные темы, он, смущаясь и краснея, полез в карман и вытащил оттуда какую-то брошюрку.
    — Вы никогда не видали нашей программы? — спросил он Бунина.
    Иван Алексеевич взял в руки брошюрку. На желтой обложке крупным шрифтом было выделено: «В борьбе обретешь ты право свое». Он посмотрел на Цетлина с удивлением:
    — Какое право и на кого оно распространяется?
    — А вы почитайте и поймете! — посоветовал Михаил Осипович. — Там все доходчиво написано, любой мужик-лапотник поймет.
    Бунин долго листал желтые странички, качал головой и иронически улыбался, наконец, стал читать вслух:
    «Светла цель впереди, лучи ее освещают и согревают неприветливую мрачную ночь настоящего. Ни мольбы, ни просьбы, ни унижения перед сильными и богатыми не сократят путь к счастью. Мало у народа друзей и союзников на весь долгий, мучительный путь… Для переустройства всех порядков в государстве партия социал-революционеров считает нужным созыв Учредительного собрания… Только в борьбе обретешь ты право свое».
    — Все это брехня! — резюмировал Бунин. — Преднамеренная ложь, как говорит Плевако. Все эти ваши Савиновы, Черновы и Азефы ни черта не знают народ, не знают и нужд его. Они судят по себе — вот им денег всегда не хватает — нужны на карты, рестораны, цыганок. Для Чернова деньги и счастье — одно и то же… Вот он и призывает отнять все у одних и все отдать другим, таким, как он сам или Савинков.
    — Это в вас толстовство говорит! — возразил Цетлин.
    — Толстовство, по крайней мере, честнее. Там весь призыв обращен к самому себе: в поте лица своего зарабатывай хлеб насущный, а не разевай рот на чужой каравай.
    И потом, что-то вдруг господин Савинков, который видел русского мужика только в качестве ресторанного лакея, столь близко воспринимает его судьбу? И нужна ли мужику эта непрошеная забота? Диву даешься, до какого бесстыдства докатились все эти эсеры, кадеты, анархисты-синдикалисты! Ведь они сами отлично знают, что лгут, что ничего путевого мужику предложить не могут… Они похожи на слепых, которые хотят вести зрячих!
    — Сердиты вы нынче, Иван Алексеевич, ох сердиты!
    — Так что ж мне, Михаил Осипович, плясать, что ли? Захотел бы, да ноги от такой собачьей жизни уже не держат — ваши революционеры все это сделали. А вы им продолжаете помогать — по недоразумению.
    Цетлин холодно простился, и было ясно, что его долго не увидят в этом доме.
    3
    Поздним вечером, в свете коптилки, Бунин записывал:
    «Что это было? Глупость, невежество, происходившие не только от незнания народа, но и от нежелания знать его? Все было. Да была и привычная корысть лжи, за которую так или иначе награждали. «Я верю в русский народ!» За это рукоплескали.
    Известная часть общества страдала такой лживостью особенно. Так извратились в своей профессии быть «друзьями народа, молодежи и всего светлого», что самим казалось, что они вполне искренни. Я чуть не с отрочества жил с ними, был как будто вполне с ними, — и постоянно, поминутно возмущался, чувствуя их лживость, и на меня часто кричали:
    Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою жизнь отдавший народу?!
    В самом деле: то, что называется «честный», красивый старик, очки, белая большая борода, мягкая шляпа… Но ведь это лживость особая, самим человеком почти несознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными.
    Какое огромное количество таких «лгунов» в моей памяти!
    Необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа».
    Иван Алексеевич отложил исписанные страницы в сторону, надолго задумался. За окном раздался чей-то жуткий крик, топот ног, выстрелы. И все быстро стихло, как будто ничего не происходило под этим ясным, сияющим желтым ликом круглой луны. Бунин глубоко вздохнул и продолжил:
    «Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды:
    — Я никогда в жизни не видал, как растет рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания.
    А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ», «человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп. Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была…»
    — Ян, ты все еще не спишь? — Дверь открылась, и на пороге показалась Вера Николаевна, спальня которой находилась в смежной комнате. — Слышу твои вздохи, думаю, не заболел ли?
    — Заболел, давно заболел Россией. Да вот нынче не все ладно в ней: горят усадьбы, жгут библиотеки, убивают людей — не немцев, а своих, российских. Зато поля стоят неубранные, у баб дети мрут с голода, а мужики их в земле гниют…
    — Кто же виноват, Ян? Испокон веку войны были…
    — А какое нам с тобой дело до того, что было во времена Цезаря или Генриха IV? Меня волнует сегодняшний день. Откуда такое скотское равнодушие нынешней интеллигенции — к которой, стыдно сказать, и мы принадлежим, — к русскому народу? Вспомни войну с германцами. «Солдатики» стали объектом забавы всяких психопаток и проходимцев. Мужику снарядом ногу оторвало, а его в лазарете ублажают булками, конфетами и даже балетными танцами. Солдат жену несколько лет свою не видал, а тут перед ним ноги задирают!
    А писаки разные еще в газетах этих «сестриц» восхваляют. Вспомни, сколько на одну лишь Гельцер за эти «концерты» чернил извели!
    — Эх, Ян, разве наша боль что-нибудь изменит?
    — Что ты мне предложишь — голос моей совести заглушать? Если в человеке совесть вопиет, то человек непременно свою жизнь и свои поступки изменит. Это все, что в его силах, — изменить свою жизнь, очистить душу от скверны и не принимать участия в дурных делах. — Бунин говорил все громче и громче. Вера Николаевна опасалась, что он разбудит соседей, но не решалась прервать мужа.
    — И еще что я могу — сказать людям ту правду, которую я понимаю. Сказать в меру своих литературных сил. А это уже дело людей — слушать или пройти мимо. Над этим никто не властен. Знаешь, как Толстой любил повторять? «Делай что должно, и пусть будет то, что будет». Каждый из нас отвечает лишь за свою душу и за свои поступки.
    Иван Алексеевич нежно провел рукой по ее голове. Вера Николаевна прильнула к нему и тихонько, стесняясь своих слез, заплакала.
    * * *
    …Когда он остался один, то вновь стал писать. И писал он выстраданное, наболевшее, давно не вызывавшее в нем сомнений:
    «Страшно равнодушны были к народу во время войны, преступно врали об его патриотическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что народу война осточертела. Откуда это равнодушие? Между прочим, и от ужасно присущей нам беспечности, легкомысленности, непривычки и нежелания быть серьезным в самые серьезные моменты…
    Да, уж чересчур привольно, с деревенской вольготностью, жили мы все (в том числе и мужики), жили как бы в богатейшей усадьбе, где даже и тот, кто был обделен, у кого были лапти разбиты, лежал, задеря эти лапти, с полной беспечностью, благо потребности были дикарски ограничены.
    «Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Да и делали мы тоже только кое-что, что придется, иногда очень горячо и очень талантливо, а все-таки по большей части как Бог на душу положит — один Петербург подтягивал. Длительным будничным трудом мы брезговали, белоручки были, в сущности, страшные. А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, — очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать. И вот:
    — Ах, я задыхаюсь среди этой Николаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!
    Отсюда Герцены, Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из: моей «Деревни», — сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда подпадет какая-то «настоящая» работа, — сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность — вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко.
    Это род нервной болезни, а вовсе не знаменитые «запросы», будто бы происходящие от наших «глубин».
    «Я ничего не сделал, ибо всегда хотел сделать больше обыкновенного».
    Это признание Герцена».
    …Бунин отложил перо. За окном брезжил рассвет нового дня. Сказал, как выдохнул:
    — Мы должны унести с собой в могилу разочарование величайшее в мире…
    Точнее не скажешь!

В ГОЛЕНИЩАХ — НОЖИКИ

    1
    6 апреля 1919 года Одессу заняли большевики. Предводительствовал военной силой атаман Григорьев. «Под штыком» у него было всего тысячи полторы, но этого хватило, чтобы обратить в бегство несколько тысяч французов, греков и прочих. Одесса стала большевистской.
    Очевидец тех незабываемых дней — Дон-Аминадо. Он отметил:
    «Смена власти произошла чрезвычайно просто…
    Впереди, верхом на лошади, ехал Мишка-Япончик, начальник штаба.
    Незабываемую картину эту усердно воспел Эдуард Багрицкий:
Он долину озирает
Командирским взглядом.
Жеребец под ним играет
Белым рафинадом.

    Прибавить к этому уже было нечего.
    За жеребцом, в открытой свадебной карете, мягко покачиваясь на поблекших от времени атласных подушках, следовал атаман Григорьев.
    За атаманом шли победоносные войска.
    Оркестр играл сначала «Интернационал», но по мере возраставшего народного энтузиазма быстро перешел на «Польку-птичку» и, не уставая, дул во весь дух в свои тромбоны и валторны.
    За армией бегом бежала Молдаванка, смазчики, грузчики, корреспонденты развенчанного Финкеля, всякая коричневая рвань. У памятника Екатерине церемониальный марш кончился. Мишка-Япончик круто повернул коня и гаркнул, как гаркают все освободители.
    Дисциплина была железная. Ни выстрела, ни вздоха». Большевики развили бурную деятельность. Для начала кого следует арестовав и расстреляв, тут же приступили к горячо любимым экономическим воздействиям.
    На всякого рода недвижимость — от циркового балагана на Привозе, где в те дни рвал цепи «король гирь» — Петр Крылов, до общественного туалета в пивной «Гамбринус», — были расклеены строгие объявления (сохраняем изящество стиля и особенности правописания):
    ГРАЖДАНЕ ГОРОДА ОДЕССЫ!
    Если хотите спасти родной город и жизнь вашу и ваших семейств, несите наличные деньги все сколько кто имеет, в кассу Русско-Азиатского банка сегодня-же. Минута чрезвычайно грозная. Завтра уже будет поздно. Подомовых комиссаров просим производить сбор среди жильцов обязательно наличными деньгами в размере не менее тысячной платы за квартиры.
    Комиссия по самообложению
    Одесситы, как известно, во все времена горячо любили свой город. Но спасать его от белых никто не захотел. Кроме известного Яшки-дурачка, за пятачок показывавшего всем желающим свой бурак.
    Яшка принес в Азиатский банк честно заработанный рубль и хотел тут же заработать еще пятак, но кассирша обозвала его хулиганом, а охрана надавала пинков и вышвырнула на мостовую, где как раз проезжал грузовик.
    В грузовике, под охраной бдительных сотрудников ЧК и их добровольных помощников из числа сознательных пролетариев, находились представители буржуазии. Всех их свозили на биржу по загодя приготовленным спискам. Когда списки исчерпали себя, а места в бирже еще оставались, то стали заполнять вакуум самостийно.
    Выявляли эту «буржуазию» самым безошибочным способом.
    Грузовик подъезжал к какому-нибудь дому. Несколько бойцов революции хватали под микитки первых попавшихся обывателей. Грозно размахивая браунингами и гранатами, вопрошали:
    — Ты буржуазия?
    — Нет! — лепетал подозреваемый.
    — Тогда быстро говори: кто в вашем доме буржуазия?
    Арестованный вначале мялся, потом вспоминал кого-нибудь из своих обидчиков и воровато говорил:
    — В третьем нумере проживает буржуй Козалупенко. Он, сволочь, у меня табак с окна стащил и еще грозился…
    — Советскую власть ругал?
    — Еще как! Говорит: «Я никогда с женой не советуюсь…»
    Шли в третий нумер на втором этаже и вытаскивали из-за стола Козалупенко, евшего с женой суп из мороженой картошки и без мяса.
    В грузовике прибавлялось пассажиров. Немного подумав, брали и того, кто на него показал:
    — Для количества!
    Ради этого количества, но в явный вред качеству, в грузовик швырнули бедного Яшку.
    Секретарь исполкома Лев Фельдман, представительная фигура с необъятным животом, на котором болтался в кобуре револьвер, подкатил на автомобиле к бирже и вышел к буржуазии. Сытно икнув, заверил:
    — Если вы, господа кровопийцы, ждете страшных действий, то не ошибаетесь. Подумайте об себе и об ваших детях, внесите гелд своевременно, можно золотом и другими бриллиантами. Для ваших буржуйских запасов 500 миллионов — пустяк, тьфу! — Фельдман смачно сплюнул на пол.
    Походив по сцене вперед-назад, товарищ Фельдман остановился, что-то вспомнив.
    — Так вот-с, гидры, не рассчитывайте снять деньги со своих счетов в банке. Что было там — сегодня все нами реквизировано. Ищите в своих сундуках.
    Иначе мы вас с товарищем Северным — ик! — загоним под ноготь, мать вашу разэтак!
    Товарищ Северный, блондин с лихорадочно горящими глазами, являл собой ярко выраженный тип шизофреника и полную преданность делу революции. Без сна, без отдыха, подрывая остаток здоровья, он носился по Одессе в автомобиле, производил обыски, выемки и аресты, допрашивал и, показывая пример несгибаемой воли, ходил лично расстреливать.
    «Под ноготь» загоняли штабелями, засыпали землей и старательно утрамбовывали.
    Новый, счастливый мир хотели создать многие. Даже поэт Волошин вызвался участвовать в комиссии по организации празднования 1 Мая. Но гордый пролетариат отверг его душевный порыв. Более того, в газетах было напечатано, что «всякие примазываются». Волошин был назван персонально.
    Отвергнутый поэт прибежал спозаранку к Бунину и спрашивал полезный совет:
    — Может, написать в «Известия» достойный ответ?
    Бунин усмехнулся:
    — Попробуйте…
    И вот без помощи добровольца Волошина в четверг 1 Мая революционный город был украшен флагами, призывами и лубочными плакатами. На углу Дерибасовской и Екатерининской внимание Бунина привлекли две красочные картины. На одной под цифрой «1918» были изображены буржуй и немец, стоящие на рабочем. На соседнем плакате красовался год «1919». Под этими цифрами были намалеваны солдат и рабочий, попиравшие корчившегося в муках буржуя.
    — Рисуют эти плакаты не сами пролетарии, — с горечью произнес Бунин, — а молодые художники из интеллигентных семей. Понимают ли, что творят?
    — Молодо-зелено, — уронила Вера Николаевна. — А вот когда такие, как Волошин — с сединою в голове, начинают заигрывать с новой властью, воспевать «красную революцию», это беда настоящая…
    — Удивляться нечего! Среди журналистов, литераторов и прочих шарлатанов от культуры столько продажных, что диву даешься! Не за дворцы совесть продают, за чечевичную похлебку! Еще будут взахлеб воспевать «славных сынов народа» Троцкого, Свердлова, Ленина, кого хочешь… Убийства восславят как подвиг.
    * * *
    Под нудным мелким дождем продолжала идти скучная демонстрация. Люди рабочего вида с красными и черными флагами, размалеванные «колесницы» в бумажных цветах и лентах, на которых актеры и актрисы пели песни, поэты выкрикивали «революционные» вирши.
    Вернувшись домой, Бунин записал в дневник:
    «Левые» все «эксцессы» валят на старый режим, черносотенцы— на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого — на соседа и на еврея: «Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили…»
    Вопреки усилиям организаторов, веселья в Одессе не получилось. Да и какое может быть веселье, когда каждый день расстреливают десятками, арестовывают сотнями…
    И точно, даже в этот «праздничный» день адская машина продолжала работать вовсю. Газеты и прежде печатали списки расстрелянных. Исключением не стало и 1 Мая. На следующий день газеты вновь сообщили о «пролетарском правосудии» — 26 несчастных получили пулю в затылок. Если верить газетным сообщениям, к стенке ставили за принадлежность к Союзу русского народа (это было самым страшным преступлением), за дружбу с Пуришкевичем, за сочувствие Добровольческой армии, за саботаж, за монархические настроения, за спекуляцию (продажу собственных штиблет), за хранение контрреволюционной литературы (например, подарочное издание «300 лет рода Романовых») и даже «за активное участие в охране царского режима». Под последнее обвинение подпали все чиновники, служащие полицейского управления, железнодорожники и все прочие, кто не понравился новой власти.
    3
    Лето вошло в силу. Днем ели сухую тарань, ночью дрожали от страха. Над Одессой гордо реял красный флаг.
    Вера Николаевна отметила в дневнике:
    «Тон газет неимоверно груб. Приказы, касающиеся буржуев, в самых оскорбительных тонах… В газетах вообще сплошная ругань. Слово «сволочь» стало техническим термином в оперативных сводках: «золотопогонная сволочь», «деникинская сволочь», «белогвардейская сволочь».
    Среди прочих приказов был опубликован один, особо праздничный: под угрозой страшных кар (расстрел, что ли?) всем обывателям запрещалось пользоваться электричеством. Исключительное право на это благо цивилизации получали лишь большевики.
    Керосина не было. Город погрузился в темноту,
    В порту, как во всех портах мира, жизнь шла веселая. Вовсю торговали валютой — долларами, марками, пиастрами, фунтами, николаевскими рублями. Франк, стоивший по официальному курсу один рубль, продавался за 10–12 рублей, фунт — за 200.
    Здесь же можно было «снять» барышню — на час или на ночь. Плата была символической — стоимость фунта сухой тарани.
    Продукты питания нельзя было достать ни за какие деньги. Голод становился все страшнее.
    * * *
    Бунины пришли в порт. Они провожали Цетлиных, отплывавших в Константинополь. Рейд был пустынным. Иван Алексеевич невольно залюбовался прекрасными красками дальних берегов, крепкой синей зыбью моря и легкими белыми облаками, скользившими к горизонту.
    — Прощайте, — сказала Мария Самойловна. — Жаль, что вы не послушались нас. Через неделю-другую вместе были бы в Париже.
    Цетлин уговаривала, обещала всяческую поддержку: «Крышу над головой, питание и одежду всегда найдем для вас!»
    Вера Николаевна еще 5 апреля записала в дневник: «Цетлина опять уговаривает нас ехать. Сообщает, что Толстые эвакуируются. Предлагает денег, паспорта устроит Фондаминский. От денег Ян не отказывается, а ехать не решаемся. Она дает нам десять тысяч рублей…»
    Из порта супруги возвращались печальными и молчаливыми. Круг друзей редел все больше. Зато жизнь все более делалась беспросветной.
    * * *
    В городе вдруг начались настоящие сражения. Еврейская дружина, сплоченная и дисциплинированная, устроила засаду на Приморском бульваре. Отсюда она напала на польский отряд. Перестрелка была ожесточенной. Двое поляков зашли с тыла и забросали евреев гранатами.
    Победа осталась за поляками, но жертв было много с обеих сторон.
    На Белинской улице из окон верхнего этажа защелкали выстрелы: стреляли в уходящих к порту добровольцев. Один доброволец, мальчишка гимназического возраста, упал замертво: пуля разбила ему голову.
    Добровольцы дали дружный и мощный ответный залп.
    Зато французы совсем потеряли голову. Они неслись по улицам как ошалелые, перевернули по пути две пролетки.
    Бунин стоял возле окна своей комнаты, когда его взору предстало жуткое зрелище. На телеге, мотая головой на неровностях булыжной мостовой, лежал на животе мертвец. Из развороченного затылка вылезала серая масса мозгов. Картуз валялся на заду. Сапоги были сняты, грязные портянки болтались.
    — Какие нужно иметь нервы и здоровое сердце, чтобы снять с убитого сапоги, — сказал Бунин жене.
    Та, едва взглянув на телегу, тут же в страхе отвернулась.
    * * *
    Бунин пристрастился к чтению различных приказов, количество которых с приходом большевиков резко увеличилось на заборах и стенах.
    Выйдя на Княжескую, Бунин увидал возле телеграфного столба кучку обывателей. Они с жаром обсуждали свеженаклеенный приказ. Судя по репликам, мнения резко расходились. Старушка в длинной синей юбке в белый горошек и в таком же платочке с удовольствием воскликнула:
    — Вот какой молодец! Утек от большевиков!
    Широконосый мужчина с растопыренными ушами, на которых держалась соломенная шляпа, с презрением цедил:
    — Негодяй и натуральный изменник. А вы, женщина, темный, глупый элемент.
    Толпа разделилась, но большинство поддерживали старушку.
    Бунин протиснулся поближе и, щурясь на солнце, прочитал:
    Самозванец Григорьев вне закона Постановление Совета Рабоче-Крестьянской Обороны
    В момент, когда советская Украина напрягает все свои силы, чтобы совместно с советской Россией прогнать из Донецкого бассейна золотопогонных холопов, когда Красная армия готова очистить Бессарабию и Буковину от румынско-помещичьей сволочи и протянуть руку помощи красной Венгрии, неизменные враги социалистической революции Украины, левые эсеры, заносят снова над ней преступную руку.
    Дезорганизация Красной армии и гнусное предательство сбросили советскую власть в Елизаветграде. Во главе заговора стал атаман Григорьев — перебежчик петлюровского лагеря. Чтобы привлечь на свою сторону вверенных ему красноармейцев, Григорьев спаивает их вином, захваченным в Одессе… Сам постоянно пьяный, самозванец Григорьев совместно со своим штабом возымел честолюбивую мысль стать новым Гетманом Украины, но его постигнет участь худшая, чем Скоропадского и Петлюру.
    Одновременно с мерами военного характера Совет Рабоче-Крестьянской Обороны постановил:
    1. Григорьев и все его ближайшие сотрудники объявлены вне закона.
    2. Каждый гражданин советской Украины, в частности каждый красноармеец обязан расстреливать их на месте.
    3. Всякое оказание содействия Григорьеву и его сообщникам будет считаться изменой республике и караться со всей строгостью военно-революционного времени, вплоть до расстрела.
    — Каков бандит! — обратился к Бунину человек в шляпе.
    — Натуральный изменник! — улыбнулся Бунин, повторяя слова своего собеседника.
    — Правильно! А вот товарищ старушка ведет неправильную агитацию… Взгреть могут!
    Бунин отправился на базар — купить соленых огурцов.
    4
    На следующий день по городу разнесся слух: партизаны под водительством бывшего штабс-капитана Николая Григорьева, служившего то у Петлюры, то переходившего к красным войскам, то самостийно грабившего местное население, двигаются на Одессу. По пути Григорьев расстреливал коммунистов и беспартийных, бедных и богатых, устраивал еврейские погромы. В июле атаман с остатками своей армии присоединится к Нестору Ивановичу Махно, по приказу которого его изрубят шашками.
    Погромы перекинулись в Одессу. В одну из майских ночей 1919 года на Большом Фонтане были убиты четырнадцать комиссаров-евреев и три десятка беспартийных. Бандиты громили магазины и лавочки, врывались в дома, стаскивали спящих с кроватей, насиловали, резали, грабили.
    «Убит Моисей Гутман, биндюжник, прошлой осенью переводивший нас с дачи, очень милый человек», — с сердечной болью записал в дневник Бунин. «Был возле Думы. Очень холодно, серо, пустое море, мертвый порт, далеко на рейде французский миноносец, очень маленький на вид, какой-то жалкий в своем одиночестве, в своей нелепости, — черт знает, зачем французы шатаются сюда, чего выжидают, что затевают? Возле пушки кучка народа, одни возмущались «днем мирного восстания», другие горячо, нагло поучали и распекали их.
    Шел и думал, вернее, чувствовал: если бы теперь и удалось вырваться куда-нибудь, в Италию, например, во Францию, везде было бы противно, — опротивел человек! Жизнь заставила так остро почувствовать, так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза, — как мало они видели, даже мои!
    Сейчас на дворе ночь, темь, льет дождь, нигде ни души. Вся Херсонщина в осадном положении, выходить, как стемнеет, не смеем. Пишу, сидя как будто в каком-то сказочном подземелье: вся комната дрожит сумраком и вонючей копотью ночника. А на столе новое воззвание: «Товарищи, образумьтесь! Мы несем вам истинный свет социализма! Покиньте пьяные банды, окончательно победите паразитов! Бросьте душителя народных масс, бывшего акцизного чиновника Григорьева! Он страдает запоем и имеет дом в Елизаветграде!»
    «…Ужасна жажда, чтобы как можно скорее летели дни».
    Он очень много читает. Делает выписки из Достоевского: «Ведь что ж было? Была самая невинная, милая либеральная болтовня… Нас пленял не социализм, а чувствительная сторона социализма…»
    Из Соловьева о Смутном времени: «Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шаткость…»
    Из Костомарова о Стеньке Разине: «Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком… Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан».
    5
    Пролеткульт устроил выставку книжных новинок. Было немало хороших изданий — они напечатаны в Москве, в Петрограде и других городах. Специальный каталог рекомендательной литературы для рабочих и крестьян представлял книгу Бунина «Деревня».
    Иван Алексеевич, узнав об этом, ходил в приподнятом настроении.
    — Надо, чтобы каждый грамотный читал Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова. А то пошла мода на всяких декадентов, от них лишь распад слова, его разрушение, его сокровенного смысла, звука и веса, — говорил Иван Алексеевич Буковецкому. — : Встречаю я вчера Осиповича, писатель все-таки. Спрашиваю:
    — Вы домой?
    Он отвечает:
    — Отнюдь!
    Как я ему растолкую, что так по-русски не говорят? Не понимает, не чует. Он спрашивает:
    — А как же надо сказать? По-вашему, «отнюдь нет»? Но какая разница?
    «Разницы он не понимает. Ему, конечно, простительно, он одессит. Простительно еще и потому, что в конце концов он скромно сознается в этом и обещает запомнить, что надо говорить «отнюдь нет». А какое невероятное количество теперь в литературе самоуверенных наглецов, мнящих себя страшными знатоками слова! Сколько поклонников старинного («ядреного и сочного») народного языка, словечка в простоте не говорящих, изнуряющих своей архирусскостью!
    Последнее (после всех интернациональных «исканий», то есть каких-то младотурецких подражаний всем западным образцам) начинает входить в большую моду. Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, «словеса золотые» и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую- то похабнейшую в своем архирусизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно! Как носились в московских и петербургских салонах с разными Клюевыми и Есениными, даже и одевавшимися под странников и добрых молодцев, распевавших в нос «о свечечках» и «речечках» или прикидывавшихся «разудалыми головушками»!
    Язык ломается, болеет и в народе. Спрашиваю однажды мужика, чем он кормит свою собаку. Отвечает:
    — Как чем? Да ничем, ест, что попало: она у меня собака съедобная.
    Все это всегда бывало, и народный организм все это преодолел бы в другое время. А вот преодолеет ли теперь?» (Дневниковая запись 9 мая 1919 г.)
    Бунин пересматривает свой портфель. Нашел немало стихов, начатые рассказы и разорвал их. Но вскоре начал жалеть об этом. С листка бумаги, обнаруженного в портфеле, аккуратно переносит в тетрадь запись разговора, свидетелем которого был в семнадцатом году в деревне и тогда же по горячим следам записал его: «Лето 17 года. Сумерки, на улице возле избы кучка мужиков. Речь идет о «бабушке русской революции». Хозяин избы размеренно рассказывает: «Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну, только избавь Бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные, — я ее портрет в фельетоне видел. Сорок два года в остроге на цепи держали, а уморить не могли, ни днем, ни ночью не отходили, а не устерегли: в остроге, и то ухитрилась миллион нажить! Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обещает не брать. А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты меня и так не возьмут, года вышли…»
    6
    В те дни одиночество Бунина нередко нарушал (к его удовольствию) Дон-Аминадо. Ивану Алексеевичу не составляло труда разглядеть под маской вроде бы легкомысленного остряка человека серьезного, постоянно думающего, по выражению Льва Николаевича, «громко». Теплыми майскими вечерами они без робости ходили на окраину города, наслаждались природой и воспоминаниями.
    Дон-Аминадо в р