Скачать fb2
Избранное

Избранное

Аннотация

    Михаило Лалич — один из крупнейших писателей современной Югославии, лауреат многих литературных премий, хорошо известен советским читателям. На русский язык переведены его романы «Свадьба», «Лелейская гора», «Облава».
    Лалич посвятил свое творчество теме войны и борьбы против фашизма, прославляя героизм и мужество черногорского народа.
    В книгу включены роман «Разрыв» (1955) и рассказы разных лет.


Михаило Лалич Избранное

«Моя тема — не война, но революция…»

    Если расположить все написанное Михаило Лаличем за послевоенные годы — романы «Свадьба», «Суровая весна», «Разрыв», «Лелейская гора», «Облава», «Клок тьмы», «Военное счастье», «Поборники», книги рассказов «Разведка», «Первый снег», «Гости», «Рассвет», «Последняя высота» — не по времени создания, а по временной последовательности изображенных событий, то эти самостоятельные произведения сами собой выстроятся как бы в единый цикл. Взятые вместе, романы и рассказы М. Лалича образуют нечто родственное грандиозной эпопее народно-освободительной антифашистской борьбы в Черногории, эпопее, которая занимает уникальное место не только в югославской прозе, но, вероятно, и в мировой литературе нашего столетия.
    Народно-освободительная антифашистская война была и остается в послевоенные годы ведущей темой во всех литературах народов Югославии. Это объясняется историческим и общественным значением того поворота, который произошел в судьбе народов Югославии в ходе войны. Освободительная борьба в Югославии, начавшаяся со всенародного восстания против фашистских оккупантов и их пособников, переросла в революционную борьбу за новое социальное устройство общества и завершилась созданием социалистического государства. С антифашистской темой, с осмыслением уроков войны связаны наиболее значительные явления литератур Югославии в послевоенные годы. Романы и повести М. Лалича, О. Давичо, Б. Чопича, Д. Чосича, Л. Исаковича, Ю. Франичевича-Плочара, В. Калеба, И. Потрча, М. Краньца, Б. Зупанчича, Ц. Космача, С. Яневского, широко известные и в своей стране и за ее пределами, дали множество художественных решений темы войны. В созданных писателями Югославии произведениях на материале войны ставились и ставятся важнейшие вопросы действительности. «Огромнейшая переделка людей», всегда сопровождающая революционную борьбу, была составной частью войны в Югославии, и вполне закономерно в центре внимания писателей оказался вопрос о перестройке духовного мира участника войны. Книги, показавшие развитие и рост человека, вовлеченного в большие исторические события, стали продолжением художественной летописи революции, основы которой были заложены в советской литературе после Октября.
    В произведениях М. Лалича запечатлены неповторимые черты времени, круто повернувшего судьбу Черногории и всей Югославии. Художественный мир, созданный Лаличем, участником и очевидцем военных событий, своими корнями уходит глубоко в действительность героических лет войны. И главное, что дает основание назвать произведения Лалича эпопеей, — это даже не широта и полнота изображения реальной обстановки тех лет, а то, как раскрывается писателем ее внутренний смысл, ее революционная сущность. Сам Лалич так определил тему своего творчества: «… Моя тема — не война, но революция…» Писатель подчеркнул, что воссоздание военных действий он оставляет историкам, что сам он стремится понять человека того времени, перемены в общественном и личном сознании, резко отделившие одних, боровшихся за новый мир, от других, видевших свою цель в сохранении старого. «Даже через личность прошла линия этого раздела. Сделать выбор было не просто», — сказал писатель.
    Революция в произведениях М. Лалича — это и повседневная практика, которой подчинено и отдано все, даже жизнь, и одновременно высокий идеал. Революция — критерий и мерило происходящего. Она — магнитное поле, в котором располагаются все действующие лица прозы Лалича. При этом революция предстает у него не только в ее общих закономерностях, но и в тех национально-самобытных формах, которые могли быть порождены только черногорской действительностью, где еще живы были идеи, нормы поведения, обычаи, берущие начало в далеком прошлом. Освободительная война 1941–1945 годов не была похожа ни на одну из прежних войн черногорцев за независимость, она должна была не только освободить страну от оккупантов, но и перекинуть мост между разными эпохами, и это создавало много специфических коллизий и драматических ситуаций. Национально-характерное у Лалича никогда не превращается в нечто внешнее, в «местный колорит», но лежит в основе происходящего, определяет правду образа. Каждое произведение М. Лалича — это всегда новый поворот главной темы в ее специфическом преломлении, новый, хотя и связанный с другими ракурс проблемы революционной борьбы, новый своеобразный характер. Поэтому каждое произведение Лалича имеет самостоятельное значение и вместе с тем органически вписывается в общую картину целого, дополняя ее свежими красками.
    Проза М. Лалича вобрала в себя многоцветную россыпь характеров, судеб, жизненных путей. Тема революции естественно выдвинула и героя определенного типа — коммуниста. Об этом Лалич сказал с присущей ему четкостью: «… Мои герои — коммунисты или те, кто делился куском хлеба с коммунистами…» Образы коммунистов в творчестве Лалича, всегда ярко индивидуальные, всегда художественно полнокровные, ощутимо обогащают социалистическую литературу наших дней.
    Обращение к человеку революционной эпохи, исследование его судьбы не могли не открыть заново истину о драматической сложности и противоречивости человеческого характера. В произведениях о войне с фашизмом, рассматривавших человека в самых острых ситуациях, эта давно известная сложность не только подтвердилась, но часто обнаруживалась в особых, неизвестных ранее формах. И Лалич — в художественном творчестве, в размышлениях о современной литературе — оставляет за своими героями это «право на сложность». Писатель решительно выступил как против нивелировки реального многообразия человеческих характеров, так и против обеднения индивидуального характера, против сведения всех человеческих чувств к «одной-единственной страсти политического убеждения». Настоящий реалист, считает он, обязан учитывать действия всех внешних и внутренних сил, влияющих на то или иное решение человека. Более того, писатель-реалист не может удовлетвориться описанием поверхностного слоя действительности, он не может пренебречь действием тех, не всегда подвластных разуму сил, «которые непонятным образом разжигают страсти, приводят к столкновениям между людьми и к разладу в душе человека, иногда разрушают то, что было монолитным, иногда соединяют то, что выглядело несоединимым, создавая бесконечную пестроту человеческих характеров…». В умении создать индивидуальные характеры, складывающиеся в неповторимый облик целого поколения, проявляется мастерство Лалича-художника.
    В романах и рассказах Лалича часто встречаются одни и те же герои. Однажды появившись, они переходят из романа в роман, из рассказа в рассказ. Герой, выдвинувшийся на первый план в одном произведении, в другом может быть только упомянут, но это упоминание, за которым стоит роман, рассказ или несколько рассказов, здесь свидетельствует не только о нем, а — по сходству или контрасту — о тех, кого автор на этот раз ставит в центр повествования. М. Лалич не повторяет, по продолжает судьбы своих героев. Истории каждого из них не просто суммируются в творчестве Лалича, в их переплетении и сопоставлении открываются новые аспекты интересующей писателя темы.
    Однако расширение жизненного материала не единственный и не главный путь создания глубокой и стереоскопической картины народной революционной борьбы. Одна из самых существенных характеристик художественного метода Лалича — способность вывести каждое конкретное событие, каждую человеческую судьбу за рамки единичного случая, открыть их общий смысл и значение. Любая судьба или исторический факт сохраняют в его произведениях собственную ценность. И вместе с тем они всегда вовлечены в орбиту мощного обобщения, поднимаются порой до символа.
    Таким обобщением-символом становится подвиг маленького отряда коммунистов-партизан в романе «Облава» (1960).
    В основе сюжета этого романа, отразившего сложное переплетение позиций и интересов разных групп населения Черногории, — военная операция националистических, четнических частей, облава, которую четники, при соучастии мусульманских отрядов самообороны и под покровительством итальянской дивизии, предприняли против небольшой группы коммунистов-партизан, зимовавших в горах. Как можно понять из отдельных реплик, партизаны совершили диверсию, тем самым обнаружив себя. В неравном бою, окруженный врагами, почти весь отряд погибает.
    Этот сюжет точно соответствует политической и военной обстановке в Черногории начала 1943 года. Партизанское движение переживало трудный период. После отхода Народно-освободительной армии в Боснию четники начали расправы с уцелевшими партизанами и с поддерживающим их населением. Четнические части во много раз превосходили по численности и вооружению небольшие разрозненные партизанские отряды — «бесстрашные, но маломаневренные, исполненные благородства и прямодушия, но лишенные хитрости, без которой на войне не обойтись» — так писал о них М. Лалич.
    На достоверной, почти документальной основе создана широкая художественная картина освободительной борьбы. Ни в каком другом произведении М. Лалича общее не показано через частное с такой убедительностью и силой, как в «Облаве». Один и, может быть, в масштабах войны не столь уж заметный эпизод поднят до значения символа. Конкретный факт предстает во взаимосвязи и взаимообусловленности со многими важными общественными, историческими, политическими вопросами, выдвинутыми антифашистской борьбой.
    Действие романа ограничено одним днем. Он назван — 18 февраля 1943 года. Это очень существенное уточнение даты дает ключ к пониманию и обстановки и умонастроений. Сейчас, когда события той поры стали историей, известно, что менее чем через два месяца после этого Пролетарские бригады Народно-освободительной армии, вступив в Черногорию, нанесли сокрушительные удары четникам, и четническое движение стремительно пошло на убыль. Но в феврале ситуация для партизан была крайне неблагоприятной. Стоило ли в таких условиях, когда все — и люди, и природа, даже снег, быть может, последний в ту зиму снег, предательски выдававший следы, — объединилось против партизан, предпринимать диверсию, которая обнаружила их? Не было ли это безрассудной выходкой молодых горячих голов (так думает один из партизан)? Не разумнее ли было переждать тяжелое время, сохранить себя для будущих боев?
    Да, показывает роман, эта акция не принесла и не могла в тех условиях принести победы, она стоила многих жизней. И все же она была необходима. Отряд Ивана Видрича, не желавший бездействовать в то время, когда «наши воюют под Сталинградом и Бихачем», сорвал план четнического командования, задержал намечавшееся выступление четнических частей в Боснию для борьбы с Народной армией. Большего сделать в тех условиях было невозможно. За этот маленький успех, о котором их товарищи в Боснии, может быть, и не узнают, партизаны жертвуют жизнью. Такова ближайшая практическая цель их действий. Но они имеют и другой, более высокий, философский смысл: в борьбе против темных сил истории «человек должен сделать все, что может», утверждает Лалич в «Облаве». Это утверждение деяния во имя общей цели, во имя борьбы с фашизмом, которая шла и на берегах Волги, и в Югославии, и во всей порабощенной Европе, выражает основную идею романа. Действия отряда Видрича необходимы, чтобы показать и единомышленникам, и врагам, и тем, кто колеблется, что антифашистское движение не подавлено, что дух сопротивления не угас, что торжество убийц, устраивающих облавы, недолговечно. В момент, кризисный для движения, это вдвойне важно. Подвиг партизан предстает в романе не как частный случай борьбы, а как исполненное высокого смысла, осознанное героическое деяние.
    Подвиг партизан в «Облаве» рожден высоким пониманием долга перед народом. При этом, что характерно для Лалича, в сознании его героев идеи социальной справедливости и национальной свободы сливаются с нравственным кодексом народа, сложившимся в вековой борьбе за независимость. Мужество, свободолюбие, товарищество всегда были мерилом человеческой ценности в народном сознании. В соответствии с понятиями черногорской этики смерть за правое дело навсегда останется в памяти народа, а это бесконечно больше, чем жизнь в страхе, эгоизме, бесчестии. Для героев Лалича «честь» едва ли не самое главное слово. «Мне давно известно, что стоит жизнь, а что — честь, — говорит Раде Башич из одноименного рассказа. — Жизнь могу отдать. Но честь? Нет, ни за какую цену». Так же думает перед смертью Душан Зачанин в «Облаве»: «Нас никто не заставлял разжигать и поддерживать огонь восстания. Мы сами этого хотели, и, если бы пришлось снова выбирать, мы снова выбрали бы то же самое. Наверняка бы выбрали, потому что это единственный способ умереть с честью и так, что частица тебя останется и будет жить…» Духовные традиции народа, в понимании Лалича, не только не противоречат революционной морали, они могут стать и становятся ее основой.
    Героическое действие, одна из главных проблем романа «Облава», предстает в нем в особенно остром повороте. И не только потому, что человек поставлен здесь перед последним испытанием, испытанием смертью. Вопрос о героизме в «Облаве» связан с другим, может быть, самым сложным из всех вопросов революционной борьбы — о взаимоотношении сознательных борцов с крестьянской массой.
    В романе есть такой эпизод. Командир отряда Иван Видрич, потрясенный гибелью жены, оглушенный выстрелами, ослепший от блеска снега, смертельно усталый, теряет волю к жизни. Его соратник Душан Зачанин, сняв шапку с седой головы («а он никогда ни перед кем не склонял голову»), убеждает попытаться уйти, спастись. Кто-то должен вырваться из кольца облавы, кто-то должен выжить, говорит он, «не ради себя выжить, а ради этого несчастного народа». Диалектичиость взгляда Лалича в том, что он не идеализирует понятие «народ», не сглаживает остроты исторической ситуации в Черногории. Народ — это не только партизаны и те, кто делился с ними последним куском хлеба, это и те, кого заставили принять участие в облаве на партизан. Проза М. Лалича показывает, насколько сложен был путь революции в Черногории, в этом своеобразном крае, который, по мысли писателя, «боролся за то, чтобы оказаться в двадцать первом веке, а пребывал еще в патриархальной глуши восемнадцатого». Четническая пропаганда и террор усилили расслоение населения. Гуманистические принципы революции, утверждает М. Лалич своим романом, обязывают не противопоставлять партизан-коммунистов крестьянской стихии, а взвесить все обстоятельства, разобраться, кто враг, а кто только введен в заблуждение, и, если понадобится, защитить этих последних от «своих». Именно об этом просит Зачанин Ивана Видрича, который в его глазах олицетворяет партию и революцию. Душан Зачанин не говорит о победе, но верой в нее, заботой о том, что будет завтра, проникнуты последние слова и мысли старого крестьянина-партизана.
    Время общенародных потрясений, утверждает Лалич в своих книгах, ставит каждого человека перед жестокой необходимостью определить свое место в борьбе. Народная, партизанская война предъявляла особенно суровые требования к каждому человеку. Партизан не всегда действовал по приказу командира, он не всегда имел возможность получить поддержку товарищей. Как правило, Лалича привлекают такие ситуации, когда человек в силу обстоятельств остается один и его действия — или бездействие — зависят только от него самого, от его убеждений, от его понимания долга. Писатель внимательно исследует, как проявляются в судьбе человека особенности его духовного мира, как сказывается давление внешних обстоятельств — это последнее он никогда не сбрасывает со счетов как маловажный и незначительный фактор. Различные пути человека в годы всенародной борьбы, роль объективных и субъективных факторов прослежены в романах «Свадьба», «Лелейская гора», «Разрыв».
    «Свадьба» (1950), первый роман Лалича, вышедший вскоре после войны, ввел читателя в мир напряженных ситуаций. Однако главный герой здесь — человек, над которым не властны обстоятельства. Бесстрашный и неукротимый Тадия Чемеркич даже в тюрьме, закованный в кандалы, не теряет присутствия духа, ни на минуту не смиряется со своей участью. Он организует побег, спасает товарищей и в конце концов вырывается на свободу буквально из лап смерти.
    Но уже здесь, в «Свадьбе», зоркий глаз художника различает среди узников тюрьмы в Колашине, партизан или их близких, связанных общей бедой, самых разных людей. Уже здесь писатель видит, что война ставит людей перед дилеммами, которые они далеко не всегда в состоянии разрешить. Не все, кому виделась в мечтах «туманная и прекрасная картина коммунистической революции», оказались способны вынести реальные тяготы партизанской борьбы. Юный Лукич, до войны, студентом легко выполнявший партийные поручения, не единственный, кто не выдержал испытания партизанских будней. Изматывающие переходы через заснеженные горы, военные неудачи, нехватка боеприпасов, голод и физические мучения были часто страшнее и горше смерти.
    Драматична судьба другого, столь же юного героя «Свадьбы» Любо Драгушича. Он прославился храбростью в первые месяцы восстания. Позднее, в трудную зиму 1941 года, он, связной уездного комитета, колесил в пустынных горах, ночевал в снегу, оборонялся от преследователей. Но однажды ночью, совсем без сил добравшись до своего дома, он увидел, что дом разграблен, покинут и пуст. Его родителей с четырьмя маленькими детьми увезли в тюрьму, где им предстояло томиться, пока сын-партизан не сдастся четникам. Драгушичу посчастливилось разыскать одного из членов уездного комитета, но тот вместо ободряющих слов, нужных парню как воздух, панически изобразил положение, а вскоре, как узнал Любо, сдался четникам.
    Несколько дней после этого бродил Драгушич по окрестностям, надеясь установить связь с обескровленной партийной организацией или с остатками партизанских частей. Никого не найдя, он спустился с гор и сдал оружие.
    Эти и другие похожие судьбы, пока еще бегло, пунктиром намеченные в «Свадьбе», свидетельствуют о реальных трудностях партизанской борьбы в Черногории, о тяжких обстоятельствах, с которыми не всем и не всегда дано было совладать. Те же вопросы ставятся и в некоторых рассказах, например в «Торжестве», «Проклятой пещере», «Снег тает». Уже в этих ранних произведениях, в художественном анализе судеб, обстоятельств, конфликтов, Лалич акцентирует проблемы, которые привлекли внимание и его, и многих других писателей Югославии.
    В «Лелейской горе» (1957, вторая редакция 1962) внимание писателя сосредоточено на становлении личности в тяжелейших условиях борьбы.
    В центре романа — партизан, вчерашний студент Ладо Тайович. Писатель, несомненно, придает большое значение эволюции этого героя. Ладо Тайович фигурирует в романе «Облава», в рассказе «На Таре», упоминается в других произведениях. В «Лелейской горе» Ладо Тайович после отступления Народной армии из Черногории остается один в мрачном глухом горном крае, который в народе издавна считается обиталищем дьявола. Преследуемый врагами, которые устраивают облаву за облавой, Ладо ожесточенно защищает свою жизнь. Голод, раны, торжество превосходящих врагов, осторожность, или, как кажется Ладо, двоедушие вчерашних союзников-крестьян, — все это порождает у него тяжелый внутренний кризис. Являющийся ему Дьявол (это и призрак расстроенного воображения, и образ, в который облекаются сомнения героя) ставит перед ним разъедающие сознание вопросы. Имеет ли смысл сопротивление одного человека? Стоит ли жертвовать жизнью за идеалы, которые еще так далеки от реальности? Какое значение имеет будущее для человека, которому суждено не сегодня-завтра погибнуть? В споре с Дьяволом — в этом споре раскрывается идейная проблематика романа — Ладо оказывается победителем.
    Но Ладо Тайович — и это главное — не только размышляет о своем положении. Один, в кольце врагов, он борется, действует. Трудность его положения отражает реальную сложность тогдашней ситуации: партизаны вынуждены были действовать в оккупированных районах крайне осмотрительно, чтобы не вызвать репрессий и не оттолкнуть от себя население. «Так уж устроено все в этом нелепом мире, где зло переплелось с добром, где действовать оказывается так же плохо, как и сидеть сложа руки, — размышляет Ладо. — Отсиживаться в лесу считается трусостью, выйти из леса — непростительным легкомыслием и провокацией; прикончить какого-нибудь гада — значит вызвать новую волну репрессий; погибнуть самому — доставить удовольствие врагу. От этих мыслей я впадаю в черную тоску и меланхолию и серьезно подумываю о том, что, может быть, лучше всего было бы броситься в какую-нибудь чертову щель, где ворон не отыщет твоих костей…» Все же Ладо выбирает борьбу, он расправляется с врагами, мстит предателям. И борется он не только за свою жизнь. Ладо не спешит в Боснию вслед за отступившей армией потому, что сознает необходимость своего присутствия и своих действий в краю, где верх одержал сейчас враг. Как и члены партизанской группы Видрича в романе «Облава», он считает своим долгом беречь и поддерживать до прихода соратников подавленный, но не угасший дух сопротивления фашизму. Пройдя через суровые испытания, на пороге новых испытаний и трудностей Ладо говорит: «Самое главное для меня — моя жизнь и вера в коммунизм. Только это, а все остальное — предрассудки и православные глупости, в которые давно уже не верят даже звонари». Предостерегая писателей от прямолинейных решений, М. Лалич сказал, что «страсть политического убеждения», как она ни важна, — не единственное, чем руководствуется человек, и это верно. Но именно эта «страсть», свидетельствует Лалич в «Лелейской горе», подчиняя себе все чувства человека, становясь его второй натурой, является определяющей судьбу силой.
    О сложных путях человека в военное время идет речь и в романе «Разрыв» (1955, вторая редакция 1969), впервые предлагаемом советскому читателю. Роман начинается с описания знакомых мест — быстрых рек и ущелий Черногории, зловещей колашинской тюрьмы, расстрелов пленных участников освободительной борьбы. И здесь упоминаются персонажи, известные по другим произведениям. Да и завязка действия отнесена к тому же времени, что в «Лелейской горе», в «Свадьбе», в рассказах «Торжество» и «Подземное празднество», — к тяжелой первой военной зиме и весне 1942 года, когда после успехов и подъема народно-освободительное движение вступило в полосу тяжелых испытаний и неудач.
    Однако обстоятельства, казалось бы, уже хорошо знакомые по другим произведениям, открываются в «Разрыве» с иной стороны. М. Лалича интересует теперь особая ситуация войны — плен. Но в «Разрыве» меняется не только ситуация. Вперед выступает новый герой — Нико Доселич, и ставятся новые проблемы революционной борьбы.
    У Лалича есть рассказ «Возвращение». Комиссар Реле, почти мальчиком ушедший в партизаны, после многих испытаний возвращается в родные места. Война увела отсюда его сверстников по разным дорогам. Готовясь к встрече с земляками, Реле размышляет о том, что мало кому представляется вероятной встреча с ним, давно записанным в убитые. Некоторые понадеются, что это Нико, он так нужен им, чтобы их защитить; другие подумают, что это Ладо, и у них задрожат коленки. «Лелейская гора» делает понятным, почему односельчане страшатся Ладо Тайовича, а «Разрыв» открывает, почему для многих была бы так желанна встреча с добрым и несчастливым Нико Доселичем, погибшим в чужих краях.
    Дарование М. Лалича так многогранно, что почти каждая его книга о революционной борьбе черногорцев и по форме, и по созданным в ней характерам и типам людей резко отличается от других. И в «Разрыве», оставаясь верным себе, Лалич не просто показывает еще одну драматическую судьбу. Он создает чрезвычайно своеобразный, непохожий на известные по другим произведениям характер.
    Оказавшись, подобно Ладо Тайовичу, в окружении врагов, без поддержки, практически без оружия, Нико Доселич принял иное, чем Ладо, решение и сдался в плен. Он сдался отнюдь не из трусости и не из стремления сберечь жизнь. Напротив, плен для него означал почти верную гибель, и только по чистой случайности он избежал расстрела. Что касается храбрости, то во всех испытаниях, выпавших на его долю, Нико предстает как человек мужественный и верный своим убеждениям. Он стойко держится, когда пленных одного за другим уводят на расстрел, и находит в себе силы ободрить тех, кто слабее его. Попав позже в лагерь для военнопленных югославов на территории Греции, где коммунисты оказываются вместе со своими вчерашними врагами — четниками, Нико и здесь не отрекается от себя и от своего прошлого. Он отвергает предложение националистов, которые пытаются вербовать пленных в воинские части, хотя и знает, что рискует жизнью: «Когда можно было выбирать, я выбрал и стал коммунистом. Потому выбирать больше не могу, поздно мне меняться. Останусь на том, что выбрал, пока жив». Нпко, как и другие герои Лалича, убежден — «каждый должен быть на какой-то стороне. Так будь же на своей стороне! Измученный, полумертвый… но вверх по течению поднимись еще раз!» «Вверх по течению» — это слова одного из охранников, сказавшего, что коммуниста и убитого, брошенного в реку, нужно искать не внизу, а вверху по течению. В мужестве — не показном, глубоко скрытом, но неколебимом — Нико Доселич не уступает другим героям Лалича.
    Среди героев Лалича Нико выделяет идеализм, необычайно высокие мерки, с которыми он подходит к людям и прежде всего к соратникам по борьбе. Нико отличает вера в коммунизм как в общество духовного совершенства, моральный максимализм, особенно по отношению к себе, к товарищам по Партии. Сам Нико решительно отбрасывает все личное ради главного дела. Его поведение нередко граничит с самоотречением — достаточно вспомнить его отношения с Аней. Готовность Нико «спасать других», о которой вспоминает комиссар Реле из «Возвращения», не изменяет ему и тогда, когда это осложняет его собственную участь. Например, он упускает возможность бежать из лагеря, зная, что за его побег придется расплачиваться товарищам или сочувствующему заключенным охраннику, в другой раз — потому, что не может оставить друга. В страшных условиях воины, так же как в концлагере, в разгуле террора и бесправия, Нико неизменно сохраняет доброту, сострадание, совестливость. Он никогда не забывает о тех, кто рядом, и не снимает с себя ответственности за других; поэтому с обостренным чувством собственной вины смотрит он — из-за колючей проволоки лагеря — на оборванных, голодных, покрытых коростой греческих детей. После побега из лагеря, находясь среди греческих партизан, первым бросается на выручку греков, которых фашисты готовятся расстрелять. Нико не может поступать иначе, потому что эта война, в которой он участвует, особая: это война «за завтрашний день».
    Отсюда можно понять, почему Нико так болезненно воспринимает любое расхождение между своими идеалами и буднями военной действительности. Логическое продолжение мечты Нико о будущем человеческом совершенстве — нетерпимость к несовершенству сегодняшнему, и тут он не признает скидки ни на какие обстоятельства. Для него невыносимы резкость, непонимание, недоверие в отношениях между товарищами по борьбе. Один такой случай — к нему Нико снова и снова возвращается в воспоминаниях — потряс его до боли, до душевного надлома. Молодой партизан, попав в засаду, сдался в плен без сопротивления — не хотел погубить безоружных подростков, доставлявших партизанам продовольствие. Потом он бежал из плена, вернулся в отряд и был расстрелян товарищами, не вникшими в обстоятельства дела. Отсюда пошел разлад в отношениях Нико с товарищами, возникло, как ему кажется, недоверие к нему.
    Нико убежден — коммунист, тем более в условиях революционной борьбы, не может быть сосредоточен только на ненависти к врагу, не может быть беспощадным даже во имя ее. Коммунист, в понимании Нико, должен в любых обстоятельствах сохранять человечность, чувство справедливости, повышенной ответственности перед людьми.
    В романе есть такой человек. Это старый друг Нико, Билюрич (его фамилия символична: «билюр» на сербскохорватском языке значит «хрусталь»). Билюрич — олицетворение революционной совести, он из тех коммунистов, которые всегда «в походе брали на себя самую тяжелую ношу, а на привале довольствовались самым маленьким куском». По слухам, война забросила Билюрича в те же края, в Грецию, и Нико ищет его, в надежде, что тот даст ответ на мучающие его вопросы.
    Писатель, однако, не склонен к простому разрешению душевной драмы своего героя. Незадолго до сражения, которое стало последним для Нико Доселича, он получил известие о гибели Билюрича. Сведения оказались ошибочными. Значит ли это, что Билюрич жив и борется где-то? Значит ли это, что душевной драмой Нико Доселича не замыкается рассказанная история? Роман не дает однозначного ответа. Но постоянное присутствие Билюрича в размышлениях Нико Доселича вносит важные коррективы в решение моральных проблем революционной борьбы в романе «Разрыв».
    Размышления о нравственных принципах революции чрезвычайно характерны для Лалича. В «Разрыве» эти размышления более чем где-либо направлены в завтрашний день. Мысль об ответственности перед будущим, с такой силой прозвучавшая и в других романах Лалича, особенно в «Облаве», становится доминирующей в «Разрыве». Вопросы коммунистической нравственности, соотношения революционного идеала и каждодневной практики делают роман весьма актуальным в контексте социалистических литератур, где все шире и активнее разворачивается полемика о духовных ценностях социализма, о смысле революции и служении ей.
    Нетрудно увидеть много общего в решении этих вопросов у югославского прозаика и у некоторых советских писателей, в произведениях о революции — С. Залыгина, Ю. Трифонова, в произведениях об Отечественной войне — Ю. Бондарева, В. Быкова, П. Куусберга. Вспомним героев С. Залыгина Ефрема Мещерякова («Соленая Падь») и Николая Устинова («Комиссия»): революция для них, независимо от порождаемых ею драм, — воплощение жизни светлой и справедливой, и они делают все, чтобы не допустить ожесточения своих товарищей по борьбе. Жизнелюбие Мещерякова, Устинова, их соратников вырастает не только из естественных человеческих чувств, но и из революционного сознания, пробуждающего в каждом человеке достоинство и умение уважать это чувство в других. Вспомним лейтенанта Княжко из романа Ю. Бондарева «Берег»: гуманизм и человечность войны против фашизма, воплотившиеся в Княжко с кристальной чистотой, обусловливают высокие, бескомпромиссные требования, которые он предъявляет к себе и товарищам по оружию. Есть все основания поставить Нико Доселича с его мучительным беспокойством о чистоте моральных критериев участников освободительной революционной борьбы рядом с этими героями советской литературы. Романы Лалича сближает с произведениями советских писателей внимание к вопросам коммунистической нравственности, убежденность в том, что борьба — и революционная, и в защиту завоеваний революции от фашизма — ведется во имя блага и счастья людей.
    В «Разрыве», как всегда у Лалича, много страданий, боли, потерь. Почти все герои романа гибнут. И Нико Доселич, тяжело раненный в неравном бою, не желая снова попасть в руки фашистов, последнюю пулю оставляет себе. Роман напоминает о том, как велики были жертвы, принесенные победе над фашизмом, какой дорогой ценой заплачено за сегодняшнюю жизнь.
    Роман о югославах, сражавшихся и погибших на земле Греции, посвящен бойцам Греческой народно-освободительной армии — ЭЛАС. Борьба греческих патриотов — сторона романа, которая не может не остановить на себе внимания. С Грецией связана военная судьба М. Лалича: он воевал в Югославии, потом попал в руки четников, был отправлен в лагерь военнопленных в Салониках, бежал оттуда к греческим партизанам и почти до конца войны сражался против фашистов в Греции. В повествовании о Нико Доселиче, в значительной мере вобравшем жизненный опыт писателя, приоткрываются страницы греческого Сопротивления, героической и трагической борьбы греческих антифашистов, не получившей пока в литературе должного освещения. Есть особый смысл в том, что слова восхищения стойкостью, и мужеством бойцов ЭЛАС и глубокого уважения к их памяти сказаны в социалистической литературе, сказаны писателем страны, внесшей большой вклад в победу над фашизмом. Роман Лалича волнует психологической достоверностью, реалистичностью изображения войны и в не меньшей мере — страстностью утверждения интернациональной солидарности народов в борьбе с фашизмом.
    Тема народно-освободительной антифашистской борьбы и революции в Черногории до сих пор остается главной темой творчества М. Лалича. В последние годы писатель работает над циклом романов, которым предстоит стать, по замыслу автора, «панорамой Черногории XX века». Опубликованные романы этого цикла — «Военное счастье» и «Поборники» открывают широкую перспективу национального, исторического, общественного бытия Черногории. Поворотное событие современной истории — народно-освободительная борьба 1941–1945 годов остается в центре, но здесь война включена в широкий исторический контекст, начиная с рубежа XIX–XX веков. Писатель прослеживает развитие демократических, социалистических тенденций общественной жизни Черногории, завершившихся революционными преобразованиями в ходе народно-освободительной антифашистской войны. От всестороннего исследования личности человека революционной эпохи, на котором писатель был сосредоточен в прежних романах, он подходит к решению темы борьбы как эпическому повествованию о судьбе народа. В этом новом подходе к изображению войны и новом жанровом решении темы, ставшей кровной для всего творчества Лалича, в полной мере проявилось растущее мастерство писателя.
    М. Лалич находится сейчас на той высоте развития своего таланта, когда он может ставить перед собой любые творческие задачи — сложные и самые сложные. Мастерство художника, которым он свободно владеет, дает ему возможность проникать в глубинные пласты человеческого духа. Но не только это открывают перед читателем его книги. В них мысль художника, обогащенная и отточенная духовным опытом современности, постигает труднейшие противоречия жизни на крутых поворотах истории.
    Н. Яковлева

Разрыв
Роман

Раскид
Београд

    Борцов ЭЛАС — Греческой народно-освободительной армии, — которые упоминаются в этой книге, давно уже нет в живых, и память о них на их родине долгие годы предавалась забвению. Сломили их не оккупанты из фашистской Германии, Италии и Болгарии. Над борцами греческого Сопротивления торжествовали победу западные «союзники» — англичане и американцы, — учинившие кровавую бойню в этой стране.
    Могилы борцов ЭЛАС сровнялись с землей и поросли травой, ничем не отмеченные ни в Греции, ни в Албании, ни в Югославии, ни в ряде других стран, где застала их смерть.
    Автор ничего не мог сделать для них, ни для живых, ни для мертвых, и поэтому в благодарность за оказанное гостеприимство, товарищество и отвагу памяти их честной, героической борьбы посвящает свой скромный и запоздалый труд.

Падают листья

I

    Разрешили нам сесть у придорожной канавы. Сидим рядком, понурили головы, ждем. Трава здесь покрыла землю тонким зеленым ковром, сквозь него проглядывают оставшиеся после разлива камни и галька, и видно, как муравьи, преодолевая препятствия, торопятся по своим делам.
    Перед нами шоссе. На нем выстроились солдаты с винтовками и автоматами наперевес. Брюки у них отутюжены, лица выбриты, чтобы все видели, какие они, немцы, культурные. На нетрудных карманах шитые серебром орлы, разные значки, застежки, пуговицы, жестяные цветочки, а сбоку на фуражках ленточки всех цветов радуги, в доказательство, что это стреляные птицы.
    Одни из них слишком зубастые и скалятся, когда надо и когда не надо, другие выставили шрамы, следы ран, хотя и без того в глазах читается желание поскорей нас прикончить. Непонятно, чего ждут, чего тянут они? Ведь мы теперь беззащитные, и само небо нам вынесло свой приговор.
    Время идет. Немало его прошло, а у меня все по-старому: существую, дышу, и мысли постоянно вертятся вокруг одного и того же. Дыхание стеснено, нутро наполнено страхом, некуда войти воздуху. Перед глазами туман. Сквозь него пробиваются обрывки воспоминаний и, словно увиливают в сторону, прячутся, чтобы не погибнуть вместе со мной. И все-таки легче, после того как проехали грузовики с итальянскими солдатами, — по крайней мере не кричат и не показывают, как они нас, таких беспомощных, бесстыже ненавидят. Приутих и галдеж четников [1] — наверно, вдоволь насладившись зрелищем наших убитых на берегу и в реке, они устали и сорвали глотки. Вонь порохового дыма рассеялась и почти не чувствуется. Дым после стрельбы поднялся и держится еще в ольшанике и над самой водой. Слышно, как река стучит камнями и бревнами о мокрую опорную стену противоположного берега — этот шум каким-то образом приглушает мои страхи, и мне чудится стародавняя бедняцкая люлька, расшатанная, разболтанная ушедшими поколениями, которая своим скрипом возвещает о новых жертвах нового расстрела.
    Под этот шум я временами забываю о себе, об убитых и о тех, рядом со мной, что тоже скоро будут убиты. Положение вещей сводится к шаблонному и обыденному: гибнет случайно и на скорую руку собранная группа коммунистов, гибнет подобно многим другим, носившим иные названия. По сути дела, это одиночки, оторванные от товарищей, и потому каждый из них почувствует только то, что выпадет на его долю, — почувствует, как горячие острия, подобно раскаленным вертелам, пронижут тело, а потом уже ничего не почувствуют. И упадут, как сорванная бурей листва, а до тех пор остается лишь ожидание и чуть-чуть страха перед уходом. Немного страха, потому что все чувства притуплены, — и в этом счастье. Бояться можно было бы и больше, даже странно было бы не бояться больше, ведь это последнее путешествие, без возврата, но этого нет — по крайней мере не заметно, а это важно, что не заметно. Мы крепимся из последних сил, чтобы себя не выдать, потому и в самом деле не видно — только лица у нас бледнее обычного и в глазах какая-то муть.
    Вдруг мне показалось, что шум реки не так однообразен, как раньше, — в нем слышатся крики ужаса, угрозы, заклинания и еще многое слышится в голосах под водой. Будто ссорятся, жалуются, сыплют проклятиями, перемешанными с неистовством и бранью, где все сводится к поспешному повторению, отрывочным слогам и заиканию. Высокие голоса на что-то сетуют, кричат, вопят по два-три сразу, словно сзывают банду на грабеж. Поднимутся из глубины, вырвутся наружу и надсаживаются. Потом, сбившись с панталыку, теряются в общем шуме и спешат за мертвыми. Крики замирают у моста, но на смену им из глубины вырываются новые. И эти новые еще пронзительней, еще свирепей. Так и несутся они бесконечной вереницей. Кажется, будто от выстрелов и убийств пробудились силы ненависти в этой воде из снега, напоенного человеческой кровью. Вот вздымаются разом две волны и на свой манер, ясно кричат: «Крови! Крови!», а третья за ними причмокивает: «Давай ее сюда, чего жалеть!»
    Я знаю эту речку в истоке — ничего похожего. Собственно, у нее два истока, потому что речка эта уходит под землю. Кротко журчит себе среди камней, и омуты у нее синие, тихие, наполненные небом и облаками, с форелью под корягами. Пастбище с тремя хижинами жмется к самому берегу. Коровы моют здесь копыта, а горянки — руки, перед тем как доить. Кругом пахнет смолой, лубом, сырым можжевельником и горелыми головешками пастушечьих костров, лесными ягодами и геранью. По утрам наплывает порою туман и деревья начинают казаться привидениями, что спускаются с Меджукомля, потом туман рассеивается, открывая тропы, полянки, хижины пастухов, ограды из можжевельника, скошенные луга, лошадей, коров, — и так изо дня в день снова сотворяется мир. Целый мир, но без вражды — в ту пору там не было и крупинки ненависти и злобы. Родились они позже, и сгустились в позапрошлую зиму, когда стреляли, преследовали людей, перебегали к врагу офицеры и гибли партизаны из Пипера, с Ловчена, зечане, ровчане, морачане, замерзшие, голодные, недоумевающие…
    Изменилась с тех дней и река, и ее ложе. И сдается мне, будто она меня обманула, как и все прочие, даже она! И я в безумной надежде, что все исправится, с укором, громко говорю:
    — Любаштица, Любаштица!
    — Ты что? — вздрагивает Черный.
    — Да так, пустяки. Задумался малость.
    — Соображаешь, нельзя ли убежать?
    — Нет, думаю, чего уж там! Говорю: «Любаштица», так зовется эта река у истоков. Окрестили ее так в честь Любана, ее верховье под Любаном, что в Меджукомле.
    — К нам она не больно любезна.
    — Здесь она по-иному называется и какая-то другая. Притоки у нее разгон отняли — Црня, Честогаз и прочие ручейки.
    — Когда представится случай, надо разом двинуться.
    — Куда двинуться?
    — Кто куда, во все стороны. Просто рассыпаться — тогда они не успеют всех перебить.
    Смотрю: ольшаник на берегу уже не такой густой, как прежде. Ветви либо висят на культяпках, либо отбиты автоматными очередями напрочь и лежат на гравии тыльной стороной, подобно мертвым птицам или плавающим брюхом вверх снулым рыбам. Кроны остались полуголыми, и сквозь них виднеется опорная стена на противоположном берегу. И стена, и ольшаник, и река — все были точно в заговоре против наших: ольшаник прикрыл стену и манил на попытку к бегству, течение тащило и не позволяло разогнаться, а стена поджидала, скользкая и высокая. Будь она чуть пониже, чтобы можно было бы взять ее с разбегу, они добрались бы до леса — кто-нибудь выбрался бы живым. Может, и выбрался? Всегда кто-нибудь уходит живым, чтобы поведать о случившемся. Будто сам рок желает, чтобы люди знали и говорили, как он еще раз обманул их и оставил только свидетеля. Так и тут. Кого он выбрал? Говорят, будто видели убегавших. Я видел только, как упал и тонул Тадия Чемсркич.
    — Передай дальше, — сказал Черный.
    — Что передать? — вздрогнув, спросил я.
    — Чтобы приготовились, я подам знак.
    Я повернулся: кому передать? Рядом Мишо Вукович, в сущности, тень Мишо. Его выпустили из тюрьмы, а он решил наладить связь с коммунистами — письмо перехватили, Мишо переломали ребра, заковали в кандалы — ступить не может. Весь синий от побоев, нутро гниет от кровоподтеков и ушибов — если бы не тащил я его на себе, он и сюда не добрался бы. Рядом с ним Ягош, «Троцкий», и он в кандалах. Но кандалы не единственная помеха, он не пошел бы и без них — Ягош свернул в сторонку еще осенью, когда его спасли от расстрела, и обратился к кресту, вере, молитвам — больше уповает на небесные силы, чем на Маркса и Энгельса. Сосед Ягоша, Милич Дринчич, тоже в кандалах. В руке у него цепь, и смотрит он на нее, как на верную змею, которая будет сопровождать его не только до смерти, но дальше, сквозь мрак влажной земли в вечность.
    — Не рассчитывай на нас, — говорю я Черному. — Нет тут никого.
    — Решайся! Оглядись — и двинемся.
    — В кандалах не побежишь!
    — Ты же не в кандалах…
    — Нет, но и я связан.
    Я связан навек с бедами, и если не избавился от них раньше, не удастся и теперь, перед концом. Не хочу об этом думать и смотрю на солдат — стоят они, кривоногие, в раскорячку, с инструментом для убийства. Поначалу неприятно смотреть в зияющие дула, ведь в любой момент они могут выстрелить, но потом человек привыкает и смотрит на них как на обычные железные вещи — недаром железо добывается из земли, вот потом оно и возвращается в землю.
    Форма у солдат новая и чистая — видать, скроена по мерке, либо их портные могут наперед угадать, что кому впору. Думал я — они высокие, плечистые, все их писатели представляли швабов эдакими великанами; эти, здесь, роста среднего, ниже наших и потому, наверно, на нас злобятся. Блондины, верно — это совпадает, — и все аккуратно подстрижены. Руки у них маленькие, женские и совсем белые. Кажется невероятным, что эти руки могут убивать, но это именно так — сам видел.
    — Ждешь от них милости? — насмехается надо мной Черный.
    — Милости от них я не жду, но не хочу подставлять им спину!
    — И что дальше?
    — Ничего не хочу. Не так больно, когда стреляют в глаза, в спину, во время бегства, больнее.
    — Дурак! — Он махнул рукой.
    Смотрю через шоссе: туда, если повезет, проскочить между солдатами можно. Нетрудно внезапно пробиться, если они растеряются и не будут стрелять, чтобы не задеть своих. Плохо только, что там стоят впритык палатки, а между ними колышки и настоящая сеть веревок — запутаешься в них, и схватят живьем. А дальше — кухня, продсклад, телеги, лошади и усатые коноводы с кнутами, торбами и ведрами. Все это, вместе взятое, — грузовики, шоферня, которая возится у колес, — кажется таким нагромождением одушевленных и неодушевленных преград, что беглецу живым не выбраться. А к тому же рядом часовые. Их не видно, и тем хуже — ставят они их где попало.
    — Двое прошли, — говорит Видо.
    — А тебе жаль, что прошли?
    — Досадно мне: не хотят с нами побыстрей разделаться, целый день морочат голову.
    Голос, лицо и нетерпение у него детские. Знаю, что он здесь, но удивляюсь, когда его вижу или слышу. Не место тут пареньку. Надо было им его отпустить — он так молод и непохож на остальных, ни с какой стороны не похож, и к нашей компании вовсе не подходит. Не было у него ни времени, ни нужды стать таким, как мы. И отец его не был коммунистом, из зависти оклеветали человека. Была у него сестра, студентка, но и она погибла в Белграде — заплачено сполна, и ничего больше с него не причитается. Да и негоже его убивать бок о бок со взрослыми, пропащими, со мной или Черным. Солдаты просто его не заметили, а то бы, наверно, отпустили.
    — Скажи им, чтоб отпустили этого парня, нечего ему тут делать, — говорю я Липовшеку.
    Он смотрит на меня, как на пустое место, и молчит.
    — Скажи, что он заблудился, видать сразу, малолетний.
    — Вот ты и скажи!
    — Не умею я по-немецки, сказал бы, тут же ничего позорного нет.
    — А я не хочу!.. Не желаю быть им толмачом: это значило бы, что я им служу.
    — Но ради спасения…
    — Ты глуп, глуп как пень, — шипит Липовшек.
    Он выплеснул на меня накопившуюся злобу, пусть! Вишь, как глаза помутнели, исказилось веснушчатое лицо, вздыбились рыжие волосы. Есть, значит, и такой страх, который делает человека страшным.
    — Нет у тебя причины меня оскорблять, — говорю я.
    — Да, ты глуп, это я повторю тебе трижды!
    — Что ж, повтори, если тебе это поможет. Момент самый подходящий.
    — Ради какого спасения? От них спасения?! Не буду просить! Лучше просить машину, она по крайней мере не станет злорадствовать, как они… Разве не видишь, они ждут, чтобы мы валялись у них в ногах…
    Может, и так. Я отвернулся, чтоб не видеть его. У самого моста лесопилка, перед ней штабеля сосновых бревен, заготовленных еще до войны. На них расположились четники в высоких шапках с кокардами, усатые, бородатые. И они тоже в смятении: кто-то их оговорил и немцы усомнились в их преданности и сотрудничестве — оружие отобрали, офицеров и главарей разжаловали. Временно, конечно, все станет на свои места, но сделано это внезапно, за здорово живешь, на них орали как на скотину, кое-кто схлопотал по загривку и по заду, а главарей таскали за бороды. Пригнали их сюда из Колашина — добрых два часа ходу, — чтобы посмотрели, как легко расстреливать коммунистов, выведенных из тюрьмы… Они смотрели на это, сидя на бревнах, и вопили: «Так им и надо!» — потом поостыли и утихли. Временами, когда они умолкают совсем, слышен рокот реки и позвякивание цепи — это Мишо Попов заматывает платком рану, чернеющую под кольцом кандалов.
    — Здорово болит, Мишо?
    — Недолго осталось.
    — У меня есть тряпка, не нужно ли?
    — Нет, обойдусь.
    Понурились наши, не видеть бы ничего, забыть друг о друге. И мне бы так не думать ни о себе, ни о других. На короткое время это удается. Наплывает сон без сновидений, некая отрешенность, но тут же прерывается — начиная с глаз, все органы чувств взбудоражены, как зверь, угодивший в западню.
    Высоко в небе стоит солнце, теплое, ласковое, но какое-то тусклое, закопченное, потому что между ним и нами висит пелена порохового дыма. Ни ветерка, чтоб его разогнать, и дым покачивается над ущельем в спокойном воздухе, как на якоре. Его неприметная бесформенная тень на земле ощутима лишь в зловещей игре на лицах осужденных и убийц. А может быть, ее не существует, и никто, кроме меня, ее не ощущает, не видит, и все-таки тень эта окрашивает весь день — бездонный, ненасытный, заполненный мертвыми, день, который уж слишком долго срывается в бездну у отвесной стены на краю света.
    Наше последнее солнце висит над нами.

II

    Стояла тишина, когда в нас внезапно брызнула галька из-под его ног. Я тотчас понял в чем дело, но, покуда открыл глаза, его уж не стало. Померещилось только, будто пустота, памяти ради, сохранила следы, где он наступал, перескакивая открытое место. Спустя мгновение я увидел мелькающую тень, она летела, не касаясь земли, вдоль берега за изуродованными ивами и ольхами, потом нырнула в укрытие, и, когда у нас затеплилась надежда, что он ушел, он появился снова — словно играет с нами, с ними, с жизнью, которая, по существу, и не заслуживает, чтобы ее особенно берегли. По качнувшимся на какое-то мгновение веткам видно, где он пробежал, — это его рыдает, но что толку — он уже на другом месте и удаляется к мосту и возбужденным четникам, вскочившим с бревен. Спохватившись, солдаты кричат: «Стой!» — легче взять его на мушку. Их крики, конечно, военная хитрость, пока не пошли в ход автоматы и винтовки.
    Огонь открывают все разом, как и до того, даже ожесточеннее. Град пуль молотит по зелени с дьявольской злобой, чтоб поскорей ее скосить, изувечить, разорвать в клочья. Ветви качаются, как во время бури, — создается впечатление, будто они все вдруг осознали и пытаются оторваться и бежать в оставшемся рубище. И они дергаются, трясут гривами, а их листья съежились, повернулись тыльной стороной в трусливой надежде, что это защитит их от напасти. Под пулями оголяется древесина, вырванные куски коры летят со стволов, оставляя белые раны.
    Закаркали перепуганные вороны, слетевшиеся разузнать, что тут делают люди. И снова, как раньше, вертятся во взвихренном воздухе сбитые листья, а между ними землей струятся густые потоки железа и свинца, рвут их в клочья и вздымают эти клочья вверх, и никак не дают упасть на землю и успокоиться.
    И мне уже кажется, будто мы, осужденные, хоть и сидим, если посмотришь на нас спокойно, похожи на эти изорванные в клочья листья, которые вьются и трепыхаются над пропастью, куда неминуемо должны упасть, и ждем заслуженного вечного покоя, а он никак не приходит. Между ним и нами что-нибудь да влезет, чтобы протянуть это мучительное, полное искушений ожидание. По одному этому понятно, как нелегко переходить границу из мира живых в царство мертвых. И переход этот не окажется коротким, чистым, своевременным и спокойным, как я предполагал, а будет подобен судорогам и корчам задыхающейся на земле рыбы или извивающейся раненой змеи. Еще немного, и мы, подобно этим ветвям и листьям, начнем извиваться под ураганом пуль. Мы заранее стали к этому готовиться: ходят ходуном у нас руки и ноги, глаза косят, чтобы видеть все и ничего не видеть, а выкатившиеся из орбит глазные яблоки застыли, помутнели, покрытые крапинками мертвой крови.
    Перед глазами туман. Дышу с трудом. Грудь расширилась — вот-вот лопнет, но продолжает вздыматься. Будто вобрала в себя все, что видят глаза, и вбирает, вбирает, а выпустить не может. Застала меня врасплох выброшенная над головой правая рука. Поднялась сама, как исторгшийся из горла крик, в нелепой инстинктивной попытке защитить голову. Сгорая от стыда, я опускаю ее. Несколько мгновений я не смею поднять глаза, а рука при каждом залпе дергается, хочет вверх. Замечаю, что и мои товарищи вздрагивают, грызут ногти, кусают губы и суют руки в карманы. И вдруг неудержимо меня потянуло убежать от всего этого, вскочить в ливень свинца и покончить наконец со всем. Удерживает меня стыд: ведь придется показать им спину, а это все равно, что пойти голым. Чтобы отвлечься, спрашиваю Попова:
    — Только один убежал?
    — Один, кажется.
    И он сомневается. Невероятно, чтоб столько огня обрушилось на одного человека.
    — Сейчас он уже ушел.
    — Нет, вряд ли, — говорит Мишо Попов.
    — Кто это?
    — Не знаю.
    И другие не знают. И все разом взялись вдруг расспрашивать: кто, как, почему не сказал, не позвал?.. На какое-то мгновение я подозреваю, что за их словами нечто кроется, умалчивается специально от меня. Потом соображаю, скрывать больше им нечего, и моей подозрительности, превратившейся у меня в манию — во всем чувствовать против себя каверзу, — сейчас пришел конец, могу ставить на ней крест и смотреть спокойно людям в глаза. И я смотрю на них, но они не обращают на меня внимания. На их лицах сквозит нечто вроде укора беглецу. Подло, не по-товарищески так вдруг исчезнуть, никому не доверившись. Это первое нанесенное оскорбление, а второе он нанесет потом, если выберется живым. Скажет: «Будь они порешительней, могли бы спастись, примером тому я». Когда мы будем лежать, заваленные сырой землей, нас станут попрекать, а его ловко прикрытое коварство превратится в доблесть, которой он, живой, будет гордиться.
    Завидовали мы ему только первое мгновение, а в следующее уже боялись за него. Мы отдали бы ему свою кровь, если бы это помогло ему, бежали бы вместе с ним — не для того, чтобы спастись, нет, это безнадежно и теперь слишком поздно, — только бы облегчить ему побег. И наверно, это не была подлость, просто ему внезапно пришло на ум. Или сдали нервы, как сдадут они у нас, если ожидание продлится, или ему показалось, что это единственный способ? Может, и в самом деле это единственный способ, чтобы человеку не брать грех на душу за жизни других? Хорошо бы ушел — все-таки мы его товарищи, и о нас бы лучше думали.
    Четники заволновались, ойкают, корят солдат, что не смотрят, куда стреляют.
    Вокруг гадают, кто беглец. Называют несколько имен, все больше из тех, кого уже расстреляли. Кто-то вспомнил Борачича — нам это показалось вероятным. Согласились: он такой, похоже на него, все норовит по-своему — ни до кого ему нет дела, товарищей не слушает и компании сторонится… Борачич тем временем сидит тут же, раздумывая о своем, и не слышит, о чем речь. Когда доходит до его ушей, он сердито кричит:
    — Брешет тот, кто говорит, что я удрал бы, не предупредив товарищей!
    — Ты?
    — Я, я! Знаю я, что такое товарищество!
    — Для меня это ново, — замечает Шумич.
    — Но сейчас я вижу, вы не из тех, с кем следует делиться. Теперь не скажу. Ни за что не скажу!
    Смотрим на него удивленно — перед нами словно другой человек: бледный, сгорбленный, нос заостренный, губы синие, над низким морщинистым лбом дыбом торчат волосы, лицо маленькое, съежившееся, увядшее, да и сам какой-то маленький, прежними остались только хриплый голос да выдвинутый вперед подбородок.
    — Стал бы я убегать там, где это невозможно! — хрипит он.
    — А где же?
    — Ждал бы удобного случая, чего зря влипать, только портить дело!
    — Здесь ли Черный?
    — Здесь Черный! — раздается возле меня голос Черного. — Разве не видишь?
    Сейчас я вижу его, он рядом, словно откуда-то пришел. Нет, Черный так бы не влип, постарался бы вывернуться. Он здесь все время, я видел его, просто с глазами у меня происходит что-то странное: восприятия временами затормаживаются и не достигают до экрана в мозгу. Как у пьяных, разница лишь в том, что изображения не двоятся, а каким-то дьявольским образом стираются. Смерть тоже некая разновидность хмельного напитка, только действует загодя — то ли каким испарением, то ли излучением.
    Стреляют непрестанно. Разбуженные солдаты, в одних рубахах и кальсонах, выскакивают из палаток и спешат на подмогу. Стреляют из винтовок, кто с руки, кто с колена, и быстро перезаряжают, раскраснелись от спешки и напряжения. У них нет времени целиться, уж очень хочется поскорее убить. Дым над рекой сгущается, уже не различима толпа четников на бревнах.
    А там снова поднимается галдеж, четники машут руками и бросают вверх шапки. Видимо, случилось что-то приятное, не иначе перед ними извинились или компенсировали причиненные обиды. Они дерут глотки и указывают куда-то вниз по течению. Потом слышатся оклики по-немецки, солдаты радостно гогочут и опускают винтовки.
    — Убили его, — говорит Черный.
    — Не верю я им, — хрипит Борачич.
    — Слышишь, прекратилась стрельба?
    — Когда-нибудь должна была прекратиться. Ничего не тянется вечно.
    — Тебе не докажешь.
    — Что поделаешь. Такой, какой есть.
    Дым медленно поднимается и редеет. С запада наползают тучи, солнца больше не видно. Может, и зашло. Для нас, во всяком случае, зашло, и другое уже не взойдет. По тому, как ухудшается видимость, похоже, что день близится к концу. Как ни пыжился, напившись крови и наевшись мяса, чтобы протянуть как можно дольше, а все-таки идет на убыль и скоро совсем погаснет. С десяток четников спускается к воде. За ними солдаты с винтовками наперевес, должно быть обнаружили нашего раненого или спрятавшегося. Все скрываются за лесопилкой, чтобы вскоре появиться на противоположном берегу, смотрят в воду, что-то ищут. Перешли через мост и углубились в ольшаник, снова вынырнули — несут, видно, что-то тяжелое на растянутом крыле палатки. Медленно приближаются по шоссе, повернули к нам, несут нашего. Издалека бросается в глаза белый суконный джамадан [2]. Видо говорит:
    — Шайо!
    — Здесь я! — отзывается Шайо. — Еще придется мне, ожидаючи, помучиться.
    — Кто же тогда?
    — Машан! Несчастный мой брат, — говорит Богич, продолжая сидеть. Лицо у него какое-то высохшее, серое, без кровинки и жесткое.
    Старый Дамян Дако хрипит:
    — Все мы несчастные, нет счастливых ни там, ни здесь. Лучше уж поскорей отправиться на тот свет. Меньше будет мук!
    Богичу нечего на это сказать. Он точно целится в белый джамадан на мертвом, которого сюда несут, и не отрывает глаз. Брат его был красивый русоволосый парень, и ростом повыше, и помоложе, он шепелявил, когда говорил и когда пел или ругался, играя в карты. Живой, непоседливый, он постоянно чем-нибудь играл — даже цепью кандалов.
    — Разве Машан не был закован? — спрашиваю я. — Или мне так показалось?
    — Да, нацепили ему эти побрякушки.
    — Когда же он их сбил?
    — Утром, топором, Чемеркич его расковал, когда и тебя.
    Мертвого опустили на песчаную землю и реденькую траву.
    По крылу палатки из-под него стекает мутная вода, по ней скользят небольшие сгустки крови, будто кусочки печени. Один из четников в сопровождении часового приносит в охапке лопаты и две кирки. Разом и молча разбирают инструменты и принимаются копать в песчаном грунте, неподалеку от воды. Мы поворачиваем шеи и смотрим. Мне кажется, наши смотрят с завистью — завидуют Машану, что покончил он с этим страшным ожиданием, завидуют, что будет у него отдельная могила, не то что у тех, недавно убитых, которых свалили всех вместе и засыпали землей…
    Унтер-офицер с восковым лицом покрикивает на копающих, размахивает руками, подпрыгивает, а четники, раскрыв рты, смотрят на него в недоумении.
    — Большую могилу, — переводит им Шумич. — Большую, не такую.
    — Большая и так, куда больше?
    — Хочет всех нас туда положить, скотина ты эдакая!
    — Чего обзываешь? Сами весь день сидим не емши.
    — Да вы макаронами обожрались, можете и еще день посидеть!
    — Неймется тебе и здесь, все озорничаешь!
    — Никак! Но пенсии ты меня за это не лишишь?
    Унтер совсем взбесился, схватил насаженный на палку лемех и, расталкивая копающих, очертил большой квадрат. Четники огорченно переглянулись и принялись жаловаться, пытаясь объяснить по-итальянски:
    — Нонче панье — нету хлеба, нонче обеда, целый день никс брот, нельзя копать на голодное брюхо…
    Но унтер-офицер с восковым лицом на все их жалобы ответил отборной бранью и пригрозил автоматом, и они сняли куртки, засучили рукава и взялись за лопаты. Какое-то время копали молча, потом один из них с опаской начал:
    — Клянусь богом, ох и много вы мне, коммунисты, зла причинили!.. По вашей милости пришлось копать окопы у Подгорицы: земля — камень, солнце жарит — сущее пекло, ни хлеба, ни воды… Но вам все мало, нашли меня здесь, чтоб ваших упокойников из воды таскать да могилы для вас живых копать…
    Заканчивая свою жалобу, он заводит сначала, украшая ее деталями.

III

    Солнце наконец зашло. Тучи как-то вдруг потемнели, нахмурился и лес на склоне горы. Что ж, прощай солнце! Если и не увидимся больше, все-таки насмотрелись на тебя! Две пасмы дыма висят над самым шоссе, и мне представляется, что это дым локомотива в Увале, той уединенной железнодорожной станции, где я начинал свою службу. Там река, как и здесь, пробивалась сквозь ущелье, почти такое же глубокое, разве чуть пошире. И лесопилка там находилась подальше от моста, пилорамы почти не слышны, а бревна огорожены крашеным штакетником, и склад вынесен поближе к путям, чтобы облегчить нагрузку. Все чин чином обмозговали, устроили, чтоб было сподручно: живи и радуйся! Но не позволили мне там остаться мой неугомонный прав, сам черт или судьба, а может, тщеславие. Мне казалось, будто я в тюрьме, тянуло в город, в уличную суматоху, где можно под самым носом полиции пронести чемодан с книгами и газетами, которые они ищут… И если бы мне — чего доброго — вдруг предложили сегодня выбирать, я опять пошел бы по тому же пути.
    Мишо смотрит в сторону лесопилки — толпа четников там заметно поредела. Надоело, наверно, ждать, и они умолили отпустить их, либо прибыли итальянские офицеры и доказали их заслуги в борьбе против коммунистов. А может быть, получили какой приказ или просто хотят до ночи вернуться по домам. Вот поднялись и последние. За ними идут солдаты с ранцами и винтовками — похоже, что их куда-то ведут, впрочем, вряд ли. Нет причин вести их куда-то, а если бы такая и нашлась, послали бы отряд побольше. Просто случайность — солдатам по пути, иной дороги в Матешево и другие поселки нет. Остались только те, кто копает могилу. Они заняты делом и знать не знают о том, что творится вокруг. Яма уже выше колен, за набросанной землей некоторых видать только до пояса. Устали и орудуют лопатами все медленней, стараются ловчить, однако нет времени поднять голову от работы.
    — Скорей, торопитесь вы там! Сколько можно возиться, — кричит им Шумич.
    — А ты потерпи, молодой господин, пока не приготовим тебе перинку на ночь.
    — Здесь уснешь навеки, не огорчайся. Таков закон, все там будем!
    — Закон — законом, а вот ваши ушли и вас оставили.
    — Куда ушли?
    — Господа бога спрашивай!
    Четники посмотрели в сторону лесосклада и застыли: никого, даже не сказали, куда ушли. Растерянно переглянулись, обманутые, покинутые, и давай обсуждать, кто виноват. Кто-то попытался объясниться с унтером, полагаясь больше на жесты рук и ног.
    — Наши виа, — ушли вниз по дороге форверц, — вперед через мост, нету их! Вон, погляди: ушли! Домой ушли, манджаре, есть. Пора и нам. Голодные мы, видишь, пустое брюхо, не можем работать. Офицеры наши, ваши…
    — Что он говорит?
    — Говорит: «Никуда не пойдете, пока не выкопаете могилу».
    — Ну! Давайте подналяжем! Раз надо, нечего волынить!
    Снова взялись дружно за лопаты, копают, бросают землю и клянутся друг другу, что больше никто и никогда в политику их не втянет: куда лучше сидеть у себя дома и ни во что не вмешиваться…
    Унтер нервно разгуливает взад и вперед и косо поглядывает на нас. И мне кажется, ему досадно, отчего мы не пытаемся бежать, была бы возможность нас ликвидировать до ночи и надвигающегося дождя. Вдруг он останавливается, видимо что-то надумав, раскорячившись поднимает руку с растопыренными пальцами и кричит:
    — Fünf!
    Мы понимаем, что он требует пять человек, но нам неясно зачем, и мы не спешим выполнять его приказ. Возможно — копать, но никто не хочет сменять четников, они словно созданы быть могильщиками. Мишо Попов, решив, что вызывают на расстрел, медленно встает. Цепь его от пояса до щиколоток поскрипывает и позвякивает. Он поворачивается ко мне.
    — Пойдем, Нико, вместе. Лучше поскорей с этим кончить.
    Поднимаюсь и я — чего ждать?.. Страх от предстоящей боли, который до сих пор я испытывал, словно переместившись из бронхов под ребра, уменьшается. Притупляется и жажда жизни от мысли — стоит ли? — и сводится к легко устранимой помехе. Жаль мне одного: ухожу невинный, как ягненок. Я не убежден, что убил или ранил немца, итальянца, земляка-доносчика и провокатора — никого из стольких насильников и гадов! Страшно это, но поздно, уже не исправить. И все-таки гордо поднимаю голову, будто убивал. И скорее всего, убивал — рукой своих учеников. И с удовольствием чувствую, что усталые мышцы послушно и точно подчиняются моей воле, которая сейчас готовит им гибель. «И это не так уж трудно, — подумал я, — они получат маленькую компенсацию, даже не такую уж маленькую, как во время трудного подъема на гору, когда воображение начинает рисовать незнакомые картины после перевала. Глаза не ослеплены ни сверканием, ни страхом и смотрят не жмурясь».
    Я подхватываю Попова и заставляю опереться на мое плечо. Так в полуобнимку мы прошли сегодня утром путь от Колашина. Без этой небольшой помощи он не прошел бы и полдороги. Мы уже миновали самое трудное, остались пустяки, пройдем и это. К нам присоединился Видо Ясикич — невтерпеж ему. Солдаты смотрят на него и не удивляются — наверно, они убили немало таких, а то и помоложе. Подошли Гойко и Почанин — пятерка собралась. Не знаем, где стать, то ли перед могилой, то ли спуститься вниз? Унтер указывает нам на барак у лесопилки. Нам не ясно, при чем тут барак? Но солдаты нас подталкивают, и мы идем, хоть это и кажется бессмыслицей: зачем туда, если могила здесь? Может, хотят, чтобы потом кто-нибудь тащил нас мертвых обратно? Коли так, пусть будет по-ихнему! Нам все равно, здесь или там. А если хотят нас разделить, тем лучше — не будем смотреть на муки товарищей, а они — на наши.
    Два солдата идут за нами, третий за ними: тропа узкая, позволяет пройти только двум. По обочинам трава совсем серая от пыли, эта пыль не давнишняя, она насела утром, когда сюда так внезапно пришли грузовики и танки. Солдатня у палаток глазеет на нас и диву дается. Вероятно, потому, что нас не учат уму-разуму. Кое-кто кивает головой: «Так вам и надо, раз вы такие плохие, что решили стать коммунистами!..»
    Земля вокруг барака изрыта копытами. У порога установлен пулемет. Пулеметчик сидит на железной треноге и равнодушно смотрит на лесные поляны по ту сторону реки. Мы останавливаемся перед ним, решив, что нас привели к нему, и выстраиваемся получить, что причитается. Солдат бросает на нас рассеянный взгляд и сердится. Он ворчит, возмущается и твердит, что с него хватит…
    Чего хватит?.. Убийств? Глаза у него усталые, пустые. Дня им мало. Он ленивым жестом руки указывает на барак за собой. Там, наверно, его сменщик.
    Мне никак не хочется внутрь. И другим тоже. Почему-то мы заподозрили, что пулеметчик хочет сыграть с нами злую шутку. Когда мы двинемся, он вернет нас и полоснет пулеметной очередью. Солдаты кричат: «Los! Los!» — и подталкивают нас к бараку. Придется войти. Переступаем порог и спотыкаемся на неровном полу — что-то с нами будет?! Пахнет прошлогодним сеном. Свет из отворенных дверей падает на ясли, разбросанный конский навоз. Видо, побродив по углам, отыскивает чистое место и приглашает усаживаться.
    — Закурим! — говорит Гойко. — Опять волынят!
    — Думаешь, придется ждать?
    — Знаю, у меня от этого ожидания кости ломит!
    — Могут и до утра проволынить!
    — Могут и дольше. В тюрьме как-то целый месяц никого не расстреливали.
    — «Как-то!» Но не сейчас, — говорит Мишо Попов. — Смерть вдруг заупрямится и долго не появляется. Кобенится. А потом, курва, оголодает и давай косить.
    Закурили мы по целой сигарете — и раньше мы не очень-то экономили, — негоже после себя много оставлять. Слышно, солдаты носят в ведрах воду, поят лошадей, вода расплескивается на землю. Лошади встречают их ржанием, словно говорят, что хотят пить. Потом гремят тяжелые шаги. Через порог переступает новая пятерка наших. Среди них Борачич. Переступив порог, он обшаривает барак глазами, словно что-то ищет. Щупает ногой утрамбованную землю, смотрит, не слишком ли тверда для подкопа. Потом поднимает голову и, убедившись, что тут нет чердака и над перекрещенными стропилами лишь дощатая крыша, радостно говорит:
    — Место подходящее, только бы согласие было!
    — Не верится! — замечает Гойко. — Несогласный всегда найдется!
    — Несогласному я могу и шею свернуть. Вот так!
    — Одному можешь, — говорит Мишо Попов. — А если их будет больше, что тогда?
    Борачич делает вид, что не слышит.
    — Эту доску, — он указывает на ясли, — сунем под стропило и…
    — И потом?
    — Полегоньку, чего-нибудь придумаем.
    Он спешит попробовать, как это получится, но, услыхав шаги, быстро кладет доску на место, хватает охапку сена и бросает сверху, чтобы солдаты не заметили. Снаружи звякают кандалы Дринчича, Ягоша «Троцкого» и Радула Меденицы — звон доносится издалека и приближается медленно-медленно и почему-то усыпляет меня. И я уже не слышу, когда они вошли и где разместились. Сон мой заполнен звяканьем и связан цепью — звено за звено. От всего, что прошло и что приходит, как связь прошлого с будущим, остались не вода, дороги, разговоры и все то, что объединяет, а только это звяканье. Наконец утихло и оно, и я проснулся от тишины. Слышал я от кого-то и не где-нибудь, а в тюрьме, будто человека перед казнью одолевает непробудная спячка, никак со сном справиться не может. В этих рассказах есть доля правды, наш народ со смертью давно и хорошо знаком. И то, что меня так внезапно одолел сон, недобрая примета, впрочем, и добрая примета в моем положении не поможет.
    Спал я недолго, всего несколько мгновений. Не все еще и собрались. Двери отворяются, и входит новая пятерка. Немец, в фуражке с широкой тульей, просовывает большую голову и спрашивает, понимает ли кто по-немецки. Видимо, это тот самый офицер, которого ждали для выполнения над нами экзекуции. Вызвался Обрен Тайдич, выпускник гимназии или что-то в этом роде. Наверно, отличник — осталась у него в памяти школьная учеба — лопочет бойко. Эдакий спокойный, длинный юноша, молчаливый и порядочный, и вдруг, точно его подменили, заговорил по-другому.
    — Немецкий офицер дал мне честное слово, что никого не расстреляют, если не будет попыток к бегству.
    — А ты ему веришь? — спросил Шумич.
    — Их офицеры слово держат, это осталось у них от прусского дворянства, со времен феодализма.
    — Держат… держат в романах, — усмехнулся Почанин.
    — Говори, что хочешь, — сказал Тайдич, — но я дал ему слово, что в эту ночь никто не убежит. Хочу, чтобы было больше живых, а не мертвых, достаточно мы их уже посеяли.
    — А кто тебя уполномочивал давать слово? — спросил Шумич.
    — Сам себя уполномочил и уверен, что поступил правильно.
    — Эх, уверен, — пробормотал Черный. — И четники уверены.
    — До сего времени у тебя не было причины сравнивать меня с четниками.
    — Зато сейчас есть, — сказал Шумич. — А как ты сдержишь свое слово?
    — Буду сторожить не смыкая глаз.
    — И заявишь, если кто попытается?
    — Не позволю, чтобы пострадали все из-за двух-трех незадачливых дураков, которые не могут успокоиться! Немец не обманет, немцы вообще не любят лгать, особенно офицеры. Никто не заставлял офицера давать слово, а если дал — так и будет.
    — Слыхал? — обернулся я к Борачичу.
    — Слыхал! Пусть себе говорит, с ним мы справимся просто.
    — Как просто?
    — Я знаю как.
    Двери снова отворились, опять вошли люди и стали отыскивать себе место. Мы думали, что это уже последние, но тут пришли наши могильщики. На пороге они артачатся, не нравится им ночлег, пытаются объясниться, спрашивают, в чем провинились. Один клянется именем покойного отца, что никогда коммунистом не был, другой твердит, что он ярый националист, но часовые им не верят и заталкивают прикладами в барак. Наконец двери затворились и заскрежетал ключ. Один из четников зажег спичку и обомлел.
    — Гляди-ка! И вы здесь?
    — А как же, — отозвался Шумич. — И вы тоже, как мне сдается.
    — Заперли нас с коммунистами! — раздался полный ужаса крик.
    — Да, и сейчас мы вас съедим! — сказал Шумич.
    — И жрите на здоровье! — прогнусавил чей-то голос. — Меня другая забота гложет. Вы готовитесь бежать, это точно, а завтра нам за это расплачиваться? Не выйдет, клянусь покойным отцом и матерью, мы глаз не сомкнем и, чуть заметим что подозрительное, кликнем стражу.
    — Нашелся у нас и свой, который будет нести караул, тебе не обязательно.
    — Не знаю я, кто у вас есть, а кого нет, но из-за вас вечно нам достается.
    — Сейчас уж ничего не получится! — Борачич скрипнул зубами.
    Наступила тишина. На крыше зашелестели дождевые капли, сначала боязливо, словно приноравливаясь, потом все громче. Молния осветила стропила над нашими головами. В горах, с обеих сторон Тары, катясь к Кому, загрохотал гром. В перерывах между ударами было слышно, как Борачич пилит консервной банкой кандалы у Дринчича и, тщетно пытаясь их разорвать, ворчит:
    — Упустить такую ночь, самую что ни на есть подходящую. Такой случай во веки веков больше не представится… Чертовы вонючки — убей их бог!
    Сна у меня ни в одном глазу. Я слышу, как дышат люди и как часовые снаружи, загнанные непогодой под стреху, жмутся к бревенчатым стенам. Где-то у лесопилки фыркают, стоя под дождем, кони. Зловеще, на разные голоса шумит и грохочет река. У дверей Тайдич курит сигарету за сигаретой, чтобы показать — он на страже! Где-то в долине перекликаются часовые…

Все, в сущности, лишь сон, питаемый собственным воображением

I

    Борачич убедился наконец, что перепилить кандалы жестянкой от консервной банки невозможно, вздохнул, улегся и заснул.
    Барабанит дождь, шумит река, и тлеет у дверей сигарета. Одни стонут во сне, наверно, душат их страшные кошмары. Измытарила за день явь, а теперь и во сне нет покою, и так без конца-края! Другие дышат ровно, тихо, им ничего не снится — провалились в пустоту, мрачное ничто, безграничное, бесчувственное и безымянное. Они постепенно утратили понятие о пространстве и времени и обо всем, что с ними как-то связано. Здесь не существует ни сейчас, ни потом, тут стерты причины страха, желаний, забот и доводов к надежде и безнадежности. Все развитие форм со скачками от начала всех начал и до возникновения сознания, свойственного только человеку, вернулось к исходной точке, почти к нулю: к дыханию, к наползающему мраку, к животному, глухому и слепому бытию, не сознающему ни себя, ни окружающего мира, ни протяженности времени, погруженному в сон, напоминающий смерть, среди вздымающихся в небо гор и вздувшихся потоков.
    Я чувствую, как меня начинает томить некое подобие мыслей, пустяковых мыслей, порожденных усталостью. «Если это правда, что перед смертью человеку спится, — гложет меня эта псевдомысль, — тогда и Тайдич, и те могильщики, и я — все, кто бодрствует этой ночью, переживем прочих». В этих рассуждениях «пережить» есть что-то дьявольское; так унылый оборотень в глухом краю не знает, почему встает из могилы и бродит по ночам… пытаюсь избавиться от этого вздора, но он возвращается в другом облике. Я узнаю его потому, что сон где-то близко, но какой-то странный, он словно спотыкается, скользит, падает. Потом гаснет у дверей огонек сигареты. Другая не зажигается. Мрак, тишина, заснул наконец и Тайдич. То ли предоставил сторожить гнусавому четнику, то ли надоело радеть о спасении неблагодарных. Ливень перешел в мелкий дождь, и он шелестит теперь однообразно и безнадежно. Нашли себе укрытие и часовые и утихли.
    Вдруг зажглась спичка, и раздался голос Тайдича:
    — Ты куда направился?
    — Прикурить, — говорит Борачич.
    — Не смей подходить, крикну!
    — Что, не дашь прикурить?
    — Оставайся на месте, вот тебе спички.
    — Не нужны мне твои спички, ничего твоего не хочу. Мерзавец ты!
    — А ты герой, что подкрадываешься в темноте.
    — Знаю я таких вот мерзавцев, из-за них и угодил сюда.
    — А я знаю таких героев, которые заботятся не о других, а о себе.
    Люди просыпаются. И только это я заметил, как меня одолел сон. Он несет меня в облака — или я сам облако — мимо качающихся на ветру ветвей и кустов. И мне кажется, будто я застрял в зарослях, попался как птица в сети — беда не в том, что меня поймают, страшно покрыть срамом нечто большее. И я чувствую, нужно скорее просыпаться: издалека на меня устремляется огромный черный молот. Я с трудом открываю глаза: предо мной муть незнакомых лиц, всматривающихся в незнакомый мир. И тут же на меня обрушился поток воспоминаний и завертелся круговоротом имен и фактов. Началось, в сущности, великое рождение страха. У меня не было достаточно времени совладать с ним и с дрожью, которая его выдает… За дверью раздались шаги и кто-то взялся за ручку. Знаю, что он просунул голову, но у меня не хватает смелости на него взглянуть. И не нужно на него смотреть, от меня больше ничего не зависит. Разве только поднять повыше голову и сделать презрительную мину.
    Скрипнула дверь, в проеме серенький рассвет и небо в грязновато-водянистых тучах. Похоже, ненастный день — это хорошо, не будем жалеть, что расстаемся с чудесным солнцем. Его мы больше не увидим, потому что солдат в фуражке, с двумя пуговицами над козырьком, отчетливо трижды кричит:
    — Drei mit Ring, — и показывает три пальца.
    — Требует троих в кандалах, — объясняет Влахо Усач.
    — Хотят расковать, — выражает кто-то надежду.
    — Раскуют навеки! — бросает Мишо Попов и, хромая, направляется к выходу.
    За ним идет Милич Дрипчич, высокий, костистый, с серым лицом. К ним присоединяется и Ягош «Троцкий», в очках. Он с трудом, схватившись за дверной косяк, перешагивает порог.
    На ухабистом пути их сопровождает звяканье кандалов. Потом все стихает. В бараке затаили дыхание. Хочется сохранить хоть каплю надежды, и мы ждем лязг долота и удары молотка, разбивающего оковы. Замерли, чтобы потом свободно вздохнуть. Надеюсь и я, самую малость, как Тайдич и другие, затаенно от самого себя. Вместо этого гремит залп. Убивают, казалось, не трех человек в кандалах, а все живое на земле.
    — Ну вот и расковали?! — зло ощерясь, обращается к Тайдичу Борачич.
    — Обманули… — выдавливает Тайдич.
    — И почему не зарезал тебя этой ночью, не могу себе простить!..
    — Не жалей, они меня…
    Высокий, могучий Радул Меденица, с рыжей шевелюрой, последний из закованных, встает и направляется к дверям.
    — Сейчас моя очередь, — говорит он. Все молчат.
    Меденицу четники посадили как дезертира. Потом выяснилось, что он женат на сестре коммуниста и дезертировал неспроста. Тогда его и заковали в кандалы. Родичи его бы и вызволили, немало их служило у четников, но хотели, чтобы «хлебнул горюшка» да покланялся, а тут пришли немцы.
    Я предложил ему сигарету.
    — Хватит мне сейчас и огня и дыма, — отмахнулся он.
    Солдат, отворивший дверь, удивился, увидав перед собой такого рыжего, статного красавца, но, заметив кандалы и цепь, понял и, ухмыльнувшись, сказал:
    — Gut!
    Пропустив его, он раскорячился — мало ему! Оглядывает нас одного за другим, будто ищет знакомого или должника, который долго от него прятался. Никого из нас он не знает, это точно, не имеет понятия, за что нас судили, разве только слыхал, что мы коммунисты и осуждены националистическим судом. Приговоры он не читал и не видел, они погребены в четнических канцеляриях Колашина — и вот ему все-таки поручено привести их в исполнение, и никто уже не может ничего ни изменить, ни отложить. Он только выискивает, кого раньше, а кого позже. И кичится этим, вишь, как задрал голову. Ждет! Чего ждет? Чтоб мы его просили! Но никто не просит, даже притаившиеся в углу четники. И он поднимает руку и тычет пальцем. Почему-то его внимание привлекают высокие и крупные люди, должно быть, когда-то его такие били. Первым он выбирает Псковича, сначала гвардейца, потом командира партизанской роты, потом роты четников и наконец дезертира. Несколько мгновений он любуется гвардейцем: до чего статный человечина, и ждет, когда этот великан начнет умолять. Он водит взглядом и указывает пальцем на Миладина Кривачевича.
    «Кривач», весь в черном, расправляет плечи и поднимает в знак приветствия над головой кулак.
    — Держитесь гордо, товарищи, как и до сих пор!.. Никто не смеет унизиться и просить. Победа все равно будет за нами. Пролетариат за нас отомстит!
    Подслушивающий под дверью фольксдойч просунул внутрь голову и с ненавистью крикнул:
    — Отомстит, отомстит!
    — Знаю, так будет, и ты это скоро на себе почувствуешь.
    Солдат выбирает. На какое-то мгновение его взгляд останавливается на четниках, но они показались ему старыми, и он отвел глаза. Потом посмотрел на меня, мы скрестили на мгновение взгляды, но и тут он почему-то оторвался глазами и ткнул пальцем в Тайдича.
    — Так, — ощерился Борачич, — отыскал-таки!
    Выпускник гимназии из Пивы молча встал. Оглянулся, хотел, видно, что-то сказать на прощанье или повторить, что его обманули, но передумал — пригладил рукой волосы на затылке и молча вышел.
    Солдат последовал за ним, и двери затворились. Наступила короткая иллюзорная передышка, словно барак покинула сама смерть. Но тут же подумалось, что она явится еще и будет приходить до тех пор, пока не выведет последнего. Надежды никакой, это по крайней мере ясно, однако вместо того, чтобы с этим примириться, люди вскакивают, куда-то идут, перемещаются, садятся и снова встают, недовольные выбором места. Мне кажется, что их пугает возникшая пустота, они избегают ее взглядом и поворачиваются к товарищам, но глаза их опущены, словно они виноваты друг перед другом.
    На дворе что-то изменилось — залпа не слышно, эта задержка вселяет в нас надежду. Как наказание, звучат разрозненные, глухие выстрелы. В барак проникает кислый запах порохового дыма, вслед за ним появляется и солдат.
    Я пытаюсь поймать его взгляд: что-то неясное для меня таится у него в глазах, есть и дурацкое желание сразиться с ним хотя бы так. С удовольствием схватился бы с ним, да он не согласится. Почему-то ему неприятно смотреть мне в глаза, и он то и дело поворачивает голову в сторону, словно умышленно избегает моего взгляда. И вдруг я вспомнил Беран и Кршле — острова на Лиме, между двух мостов, и девушку из Харема. Рассказывали, будто глаза у нее неодинаковые — один голубой, другой черный, таких называют «чакарастые» [4]. Встречал я ее в ту осень довольно часто и каждый раз хотел проверить, так ли это на самом деле, но она шла с опущенными веками, словно смотрела сквозь ресницы, и, когда вдруг поднимала их, блеск ее глаз заставлял меня зажмуриться, прежде чем я их видел. Ее братья были коммунистами, отец — землемер или что-то вроде этого, вечно до войны бродил с нивелиром по дорогам и торчал у мостов. Где-то сейчас они?..
    Секунду спустя воспоминания исчезли из моей памяти, словно их никогда и не было. Поднялся, вызванный пальцем, Ратко Льешевич, студент, изучающий технику, бледный, болезненный, кожа да кости. Он рассказывал мне, что в Мостаре у него старик отец и больная сестра. Чтобы спасти сына от усташей [5], отец отправил его к себе на родину в Жупу Пиву, к своякам, а там его схватили четники и привели в Колашин. Вечная тревога и боязнь его за своих в Мостаре; их — за него. Сегодня утром для него все закончится, погаснет мир под обманчивым, непотребным солнцем, где зло передает человека злу с рук на руки. Если отец и сестра живы, они какое-то время еще будут надеяться и, кто знает, может, умрут с этой надеждой. Подобные надежды почти всегда теплятся благодаря незнанию или нашей ограниченной осведомленности.
    Ратко вышел, ничего не сказав — зачем и кому говорить, если всех ждет одна дорога? За Ратко встает Милян Машич, крестьянин из Дробняка, тихий, неприметный — он молча, как ни в чем не бывало, направляется к выходу, будто это совсем просто.
    Ох, как не просто!
    Кажется, проясняется: от лужи у входа на дверном косяке отражаются солнечные блики. Пока я на них смотрю, чувствую на себе взгляд. Понимаю, что это значит, и поднимаю глаза — пусть ни на мгновение не подумает, что я пытаюсь увильнуть. У меня все чин чином, обо мне некому беспокоиться и плакать. Уставились друг в друга, и никто уступить не хочет: солдат потому, что захватчик, я же, уступив, теряю оставшуюся у меня малую толику воли. Стараюсь не моргнуть и говорю ему глазами: «Жду тебя, старая сука смерть, и плевать мне на тебя! Ты долго обхаживала меня, облизываясь и щелкая челюстями, чтобы напугать. Заходила и со спины, пыталась заставить бежать — не вышло! Признайся, что я вынос все это лучше, чем ты ждала! Ни разу тебе не удалось ни выбить меня из колеи, ни вытрясти из кожи, ни выдавить слезинки — и когда я просил прийти тебя, и когда ты из упрямства этого не хотела. Не помогли и проволочки — ничего ты не добилась, не надейся — не добьешься и сейчас! И не жди! Чего колеблешься? Хочешь досадить… Дело твое, но большего, чем ты могла получить уже давно, не получишь…»
    Наконец солдат ткнул пальцем, и я начал медленно подниматься. Мог бы быстрее, но зачем показывать волнение и слабые нервы. Из-за спины моего слуха достигает слабый шелест, меня это не касается. Я колеблюсь: сказать что на прощанье или молча выйти? Пока я размышляю, солдат подает мне знак рукою сесть. Не знаю, почему он передумал — кричит и жестом показывает: садись, садись…
    — Садись! — переводит Влахо, хотя все мы знаем, что по-немецки он не понимает.
    — Садись, слышишь, орет, не тебя вызвал.
    — Садись, не хочет он тебя, хватит ему на этот раз.
    «Что ж, — думаю я, — в порядке, пусть будет по-ихнему. Есть время и подождать, привык уже к проволочкам». Усаживаюсь и, обернувшись, вижу: Богич лежит, зарыв голову в сено. И тут вспоминаю шелест, который донесся до меня, когда я вставал. Наверно, Богичу показалось, что солдат вызывал не меня, а его, а может, испугался, что вслед за мной возьмут и его. Попытался спрятаться и тем привлек к себе внимание.
    Солдат кричит, чтоб он встал, а он затаился. Наконец поднимается. Волосы взъерошены, в сенной трухе. Сухой стебелек повис наискосок через лоб между глазами, которые мученически вращаются в глазницах.
    — Вчера вы убили моего брата, — лепечет он.
    Солдат спрашивает кого-то за дверью, что он говорит. Фольксдойч переводит, нарочно путаясь, чтобы его рассмешить. Всовываются несколько голов, выяснить, от чего задержка, в их числе сам переводчик. Он интересуется, почему это так важно, что вчера расстреляли его брата?
    — Разве вам не довольно? — говорит Богич.
    — Нет, не довольно, — отвечает, подумав, фольксдойч.
    — А почему именно меня? Разве нельзя повременить два-три дня?
    Фольксдойч насмешливо спрашивает, есть ли у него еще возражения и претензии?
    Не поняв, Богич говорит, что у него двое ребят.
    Ответ в переводе фольксдойча снова вызывает взрыв смеха. Богич передергивается. Ему тяжело дышать. Обнажив грудь, он выпрямляется и твердым шагом выходит. Смех гаснет, солдат поворачивается и захлопывает двери.
    Маленький просвет, наполненный зеленью и синью неба над верхним косяком, уменьшается и исчезает. Словно с силой сдавили, выцедили и бросили зеленую губку. Осталось что-то серое, сухое, покорное: ясли, сено, конский навоз, бледные небритые лица, дрожащие пальцы, скручивающие последние цигарки. Просят закурить и некурящие, кажется им, это чем-то поможет, неумело скручивают и жадно затягиваются. Кто-то жалуется, что холодно, спрашивают: «Откуда такой холод?» — поднимают воротники, суют руки в карманы или в рукава. В другом углу дрожмя дрожат могильщики. Всю ночь они не сомкнули глаз и с утра не проронили ни слова.

II

    Грянул залп, резкий, дружный, как первый. Следующий, когда я буду там, окажется неслаженным, расплывчатым, как второй. Так все идет своим чередом и соприкасается противоположностями. Видимо, таков уж извечный закон или мать всех законов — все притягивать и отталкивать, чтобы свести к парному и непарному. Природа таким манером скрывает свои повторы, чтоб не надоесть, а судьба — свою несамостоятельность и отсутствие воображения. Убийцы о том и не подозревают. Они знают лишь то, что они немцы, швабы, и от них требуют не хорошо думать, а хорошо стрелять. В первый раз залп получился дружный, во второй — чьи-то руки опоздали, а чьи-то поторопились. И так попеременно. Расстреливаемым все равно — они не успевают замечать разнобой. Одни падают, как подкошенные, другие в муках судороги роют землю плечом и пятками. Кровь брызжет из маленьких ран и хлещет из больших — сейчас там она застывает в общей луже и становится землей. Были они в Черногории пасынками семьи, братства, племени, Черногории, которая сама пасынок Балкан и всего мира, — а теперь они даже и не пасынки.
    Я закурил сигарету. На ней надпись: «Ловчен». Табак хороший, и я жадно затягиваюсь. Огонь приближается к букве «н» и пожирает ее. Вслед за ней горят еще две буквы — здесь две буквы, где-то в другом месте два села или две улицы. Осталось только «Лов» — это уже не «Ловчен», ничего похожего, звучит, скорей, как английское имя или что-то связанное с голосованием. Вместо Ловчена перед глазами встает Цетинье, сверкающий на солнце красными кровлями, тесаным камнем и оконными стеклами. Звонят колокола, у Влашской церкви белеет кладбище, экзерцируют солдаты, надрываются от крика офицеры и капралы, и черным-черно от ряс у Билярды [6] и вокруг нее. Там единственная бесплатная школа в Черногории — семинария. Послали меня в эту школу, чтоб сбагрить с шеи, выдержал я все экзамены, и тем не менее меня не приняли: не умел петь! Откуда было уметь? Петь меня не учили, учили только плакать, учили подряд все жандармы, приходившие по вечерам и на рассвете, выпытывать о бунтаре Сайко Доселиче — где его прячем да куда носим еду?
    Удрученный провалом и тенью, которую бросает на жизненный путь сына мой отец Сайко, я уселся под каштанами на какую-то стену, в ожидании, что меня жандармы сгонят и оттуда. Старый трактирщик, Стево Фатич, знавший моего отца, предоставил мне ночлег и на следующий день отправил товарным до Колашина. От Колашина я шел пешком вдоль реки, мимо мрачных пещер, через леса, где белели остовы сосен. Лил дождь, гремел гром и сверкали молнии — сейчас бы вернуть ту ночь и пойти по той дороге…
    Чего это они не идут?.. Сигарета догорает. Я смотрю на свои желтые пальцы; жалкие какие-то, словно знают, что их ждет. И все-таки каждый на свой манер, не хочет походить на другой. Ноготь на указательном будто застыл в бледной улыбке — смирился с судьбой. Его сосед хмуро таращится и наводит критику: «Все могло быть лучше, кабы поступал по-иному…»
    Если кто заметит, как я уставился на свои ногти, говорю я себе, подумает: «Рехнулся человек от страха!» Но это вовсе не так — мучительней и тяжелей всего для меня не страх, а ожидание. Хотя ничего тут нового нет, я жду давно, и вся-то наша жизнь какая-то дурацкая ожидальня. Наша жизнь — старый комедиант, что потешает судьбу, показывая ей, как нас половчее обмануть. Два-три раза это ожидание украшается фейерверком. Любовь — один из этих фейерверков; богатство — второй; военная или другая какая слава — третий. И власть тоже, но, по сути дела, все это прах и дым.
    Пытаюсь пускать кольцами дым, но у меня не получается, мешает сквозняк. Опять вспоминаю, как выходили: трое, четверо и опять трое. В следующую группу возьмут четверых. Похоже на зигзаг. Есть тут какая-то тайна — линия змеиных узоров и движений, одновременно и спираль, и повторение внезапности.
    — Сейчас возьмут четырех, — говорит Видо.
    — Почему думаешь?
    — Первый раз взяли трех, потом четырех и снова трех; сейчас, значит, опять четырех.
    — Лучше помолчи, — косится на него Борачич.
    Этот узловатый в суставах, тронутый сединой человек, с торчащими усами, тертый калач, испытал в жизни все, и многое написано на его лице. До войны подвизался как наемный убийца. Подготовит сначала алиби, потом убьет, отсидит в следственной тюрьме, а на суде докажет, что не убивал. Одному богу известно, что привело его в партизаны, во всяком случае не любовь к правде. Он считает, что правда немощна и такой останется во веки веков. Борачич по-прежнему задира, особенно со слабыми, и не любит, когда ему напоминают, что его ждет.
    — «Сейчас три, сейчас четыре», — глумливо бросает он, — все-то ты знаешь.
    — Сейчас мы все это знаем! — говорит Видо.
    — Когда предсказывают будущее, меня это оскорбляет, понятно?
    — Непонятно!
    — Живы будем, поглядим, понятно? А сейчас помолчи!
    — Долго их нет, — замечает Гойко. — Что там у них?
    В этот момент слышится топот тяжелых солдатских ботинок. Топот все ближе. Солдат теперь гораздо больше. Вот-вот распахнется дверь, и поманят пальцем — будто крюком зацепят человека и вытащат, как рыбу. Не желаю, чтоб пялили на меня глаза и вытаскивали на крючке. Могу и по-другому… Я поднимаюсь, подхожу к двери, останавливаюсь у порога, как недавно сделал Радул Меденица. Хватит в конце концов ожидания! Лучше с этим покончить, пока я в здравом уме и могу держаться с достоинством. Даже полегчало, впрочем, мне всегда легче, когда иду навстречу опасности. И вдруг в памяти всплывает неповторимый голос Радула Вуксановича из Куча: тюрьма, поворот ключа в замке, в камеру врываются на рассвете бородатые четники. Вуксановича вызывают на расстрел, а он обращается к земляку Спахичу: «Прошу тебя, Груйо, передай эту табакерку отцу в память о сыне. И вот тебе девяносто две лиры. Отдай моим старикам, наверно, сейчас голодают, пусть знают, что я думал о них в свои последние минуты…»
    Не знаю, почему мне это вспомнилось: посылать мне нечего и некому поручать. Слышу, кто-то встает и подходит ко мне. Теплое дыхание щекочет мне затылок. Не знаю, это Шумич, Гойко или Шайо — какая разница, все сведется к одному и вскоре мы будем одним. И мысли сейчас у нас те же: мы сами решили пойти, не ждать, чтобы нас отбирал этот швабский кретин, как овец из отары, словно мы жалкие овцы, что боятся ножа и до последнего надеются, авось нож предназначается другому…
    Двери растворяются внезапно, на пороге появляется солдат и отскакивает назад.
    — Gut, — говорит он весело и добавляет: — Айди, айди!
    Выхожу на тропу, огороженную с обеих сторон шпалерами солдат. Не смотрю на них, умышленно не смотрю — смотрю в небо с нагромождением облаков. День серенький, а надо бы, раз уж последний, быть ему прескверным или распрекрасным. Голые вершины освещает солнце — красноватое, оно ползет вниз; долго ему еще до нас ползти, к тому времени мы спустимся глубже. У судей и палачей не принято убивать до восхода солнца, они, наверно, полагают, что за день все позабудут и ночью их не станут мучать кошмары. Четникам это не помеха, они выводят на расстрел и в полдень, и даже в сумерки.
    Чувствую на руке ладонь Видо Ясикича, это меня огорчает и сердит: вечно этот мальчишка лезет куда не надо!.. Подождал бы, вышел бы последним, может, его пожалели бы и отпустили вместе с могильщиками. Всегда лучше повременить. Надо было ему сказать. Смерть порой наестся до отвала и уползает, как брюхатая сука, отсыпаться.
    Выходят и другие, не ждут вызова. Так в стародавние времена поселившиеся здесь бубняры [7], увидев впервые туман, решили, что это овечья шерсть, взобрались на скалу, отыскали удобное место для разгона и давай один за другим прыгать в эту шерсть. Так и мы, думаю я, скачем в «овечью шерсть», разница лишь в том, что бубняры не знали, что там внизу, а мы и знаем и не знаем.
    Песчаная долина, вытянувшаяся между шоссе и рекой, вся истоптана и словно покрыта пятнами брошенной одежды и одеял арестантов. Могила у реки зарыта и заровнена, и место выделяется только отсутствием травы.
    — Ту могилу заровняли, — говорит Видо.
    — Значит, наполнили, — заключает Липовшек и становится справа от меня.
    — Выходит, для нас в могиле места нет, — замечает Гойко.
    — Выкопают другую, не так уж трудно. Недаром с нами могильщики.
    — Значит, опять ждать!
    — На этом мы уже собаку съели, — говорит Шайо.
    Нас уже пятеро, а за нами выходят и выстраиваются другие.
    — Неужто десятерых сразу? — недоумевает Видо.
    — Сдается, они нас всех сразу прикончат, — говорит Черный. — Бояться, что разбежимся, сейчас им нечего, видишь, сколько стражи нагнали?
    — Значит, это будет на мосту, — предполагает Шайо.
    — Только бы не на твоем носу, — ворчит Борачич.
    — Чего это ты, вроде сердишься?
    — Сержусь, а как иначе! Гадаете, точно бабы.
    — Если знаешь, почему не скажешь?
    — Откуда я знаю? Никто не знает. И эти, что нас ведут, знают не больше скотины. Известно только то, что прошло, а это уже неважно.
    Скорей всего, на мосту, думаю я, им это проще, чем ждать, пока выкопают могилу. Может, пожалели, что и ту вырыли. Их дело нас прикончить и уйти, а кому положено, пусть копает. Нам все равно. Река обмоет наши раны и понесет до Тары или еще дальше, оставляя по двое, по трое на отмелях. И будут находить нас то там, то здесь, выкупанных, чистых, как заснувших от усталости пловцов. И чтобы не остервенели псы и не мерещилось чего ребятам, нас похоронят подальше от села, на лугу у реки или у леса. Могилы отметят, поставив где камень, где крест, или сунут срубленную вотку. Потом нас будут искать родичи: матери или сестры, у кого они есть. Одних так никогда не отыщут и будут считать, что живы и явятся через годик-другой…
    Подвинулись мы, чтобы дать место выходящим. Сзади слышатся крики. Что случилось? Оглядываюсь, оказывается, могильщики предпочитают оставаться под замком, только бы не идти с нами. Клянутся Христом-богом, что не коммунисты, и слезно уверяют, что ни в чем не виноваты. Гнусавый вожак опускается на колени, крестится и молится. Сунул шапку в карман и скособочил шею, ни дать ни взять нищий на паперти. Бьет себя кулаком в лоб, тычет в волосатую грудь, кричит:
    — Порешите меня тут, на месте, только не смешивайте с Коминтерном!..
    Часовой пинает его ногою, он зарывается носом в лужу, но не встает, только утирает рукой лицо и плачет. Часовой примкнул к винтовке штык и грозится его заколоть. Гнусавый испуганно поднимается.
    — Деточки мои разнесчастные, сиротинушки горемычные, — причитает он. — О великий боже на небе, видишь ли ты все это?.. Как же это так, за что ты на нас разгневался, чем перед тобой согрешил я?..
    — Цыц! — рявкает Борачич так, что вздрагивают солдаты.
    Могильщик в ужасе смотрит на него и умолкает.
    — Вот я до тебя доберусь, — зло щерясь, говорит Борачич, — забудешь и про швабов, и про все на свете! Не смей позорить людей, поганые швабы могут подумать, что ты наш. Попробуй еще пикнуть, тут тебе и смерть… Потом, если захочу, скажу, что ты не коммунист — такая сволочь не может быть коммунистом, — пусть тебя отпустят, и поползешь, гад, домой. Но до тех пор гляди!
    Четник стал к своим. Казалось, конвойные только этого и ждали, повели нас к мосту. Наконец ясно, куда нас ведут, осталось продержаться совсем немного. Смешно, но наше «поведение» почему-то зависит больше всего от ног. Шаг стал четким, как на параде. Кажется, мы распрямили плечи и подняли головы. Смотрим вправо, смотрим влево — нигде не видно стрелковой роты. Не видно у моста и пулемета, все прячется в зелени на том берегу реки. Хотят застать нас врасплох и немало потрудились, чтобы так подготовиться.
    — Если улучить момент, — оборачиваюсь я к Видо, — и спрыгнуть в речку после первых выстрелов, есть шанс спастись.
    — Вряд ли, где тут спасешься, когда они повсюду?!
    — Нужно только подольше продержаться под водой и проплыть до кустов. Потом незаметно проползти на животе в чащу и дождаться ночи.
    — Напрасные мучения.
    — Человек должен страдать. На свет божий он народился не для того, чтобы бездельничать и ротозейничать как дурак!
    — И ты хочешь попытаться?
    — Есть такое намерение. Но ты меня не жди, после первого выстрела прыгай! Слышишь?
    Знаю, что не буду пытаться, даже если представится шанс, — как-то стыдно. Все уже думают, что меня нет, и вдруг нате — живехонек! Мне хотелось оставить парню надежду: если попытается, может, счастье ему и улыбнется, а нет — легче будет умирать. Поднимаемся наверх к мосту, подъем незначительный, а я задыхаюсь, не от подъема — от напряжения и ожидания. Так, вспоминаю, было, когда мы карабкались на Мокру, к итальянским окопам: сердце глухо стучит, перед глазами серая мгла, от усталости сам не свой, ждешь залпа, а его все нет. У самого моста я вышел вперед — кто-то должен первый принять на себя огонь, но ничего не происходит. За мной идут, нагоняют меня, будто и в самом деле ничего нет. Смотрю на горные пастбища, хижины пастухов, загоны для скота, а выстрелов все нет. Медленно опускаю глаза к прибрежной зелени, кругом тишина. Из кустов поднимается вспугнутая птица и улетает.

III

    Нас конвоируют солдаты-пехотинцы, они устали, озабочены и винтовки несут с отвращением. Вчера по этому же шоссе нас гнали под грохот танков, а нынче гонят обратно к Матешеву. Дорога та же, да и как иначе? Она одна-единственная (ее с большим трудом проложили в горах), но в течение ночи до того изменилась, что кажется совсем другой. Вчера была сухая, твердая и пыльная, исполосованная гусеницами танков, сегодня покрыта грязью и камнями, стала уже от наносов земли, нагромождения сушняка и дерна, изрыта потоками и похожа на глухую тропу, по которой не пройти гурьбой даже бедам. Все кругом как-то изменилось к лучшему, смягчилось — нас, как вчера, не сопровождает звяканье кандалов и брань соотечественников, не припекает солнце, не душит запах солярки; сегодня свежо, пахнет оголившимися после ливня корнями.
    Сквозь ольшаник поблескивает река, буки нам машут ветвями, словно говорят: все проходит — и зло, и добро, пройдут и ваши страдания… Караульные на удивление мирные, могу поклясться, что они другой — низшей или ущемленной расы. Не кричат на нас, вероятно, привыкли, что кричат на них; разрешают идти медленно, курят на ходу и нам не запрещают. Могильщики ухитрились даже с ними поладить, меняют свой самосад на сигареты, то и дело просят прикурить от их зажигалок, благодарят, ломают шапки и мелют, что придет в голову. Мы не спешим туда, куда нас ведут, и потому всячески медлим: переобуваемся, хромаем, останавливаемся поглазеть на треснувшую или готовую рухнуть опорную стену. За нами останавливаются солдаты и недоуменно смотрят, что нас так заинтересовало. Наверно, думают, что мы ненормальные, но сейчас это неважно, мы унижены дальше некуда. У источника мы останавливаемся умыться и слушаем, как струя бьет по камню, совсем как в старое доброе время.
    Пока я жду своей очереди, смотрю, как в горах курится туман на полянках, где траву пригрело солнцем. Можно попытаться бежать или хоть помечтать об этом. Первым будет Борачич, если его не предварит Черный. Чего доброго, они рассчитывают и на меня, но ошибаются: не могу я повернуться спиной к товарищам и пуститься наутек между кустами, чтоб потом расплачивались оставшиеся. Мало того, может случиться, что пуля меня не заденет. Куда я тогда денусь? Наши научились наконец быть твердыми: к другим вроде бы неловко, остается, значит, быть твердыми к своим. Впрочем, и раньше кое-кто проявлял твердость и, сам того не сознавая, пошел не столько бороться и завоевывать свободу, сколько вдохновлять: «Знаешь ли, товарищ, перед кем находишься?» С ним разговаривать нормально нельзя. К нему человек приходит «на ковер», и он берет человека «на миндрос», а миндрос — это допрос, напоминающий полицейский. У меня не хватит больше нервов на такие штуки.
    Не хочу и думать об этом, отстаньте!.. Река справа от нас, дорога идет рядышком, вниз по течению, к Матешеву. Это вниз по течению перевертывает мир моего сознания, и он уже кажется мне каким-то иным, более серьезным и продолжительным, чем явь: сном, который много раз повторяется и не кончается благодаря вмешательству и кружению людей и вещей, временно взятых из этой яви. Почти год, как длится этот сон. Много всамделишного прошло с тех пор и кануло в небытие, а сон еще живет. В ту пору я ютился под елками, охотнее всего под прилегающими к самой земле ветвями. Закутаюсь в большое одеяло, украденное у жандармов — собственно, даже не украденное, они сами его бросили и так и не пришли забрать, — накручу на руку ремень от винтовки, а ее пристрою так, чтоб сразу можно было стрелять, и, лишь вытянусь и почувствую под собою землю, которая словно убаюкивает меня на своем лоне, тотчас забываю про все беды на свете, засыпаю и сплю до рассвета. И если видел какие сны, то они стирались из памяти до пробуждения. Один только был неизменным, и еще тогда я думал, что он долго будет меня преследовать.
    Как-то судьба забросила меня на Лим. Места там мне известны с рождения: омут у скалы, по прозванию Сига, из него вытекает быстрый мелкий ручеек и с шумом впадает в тихий Тамник, мутный, с подмытыми берегами, с заводями, где переплелись, точно змеи, оголенные корни ив, ольхи и лозняка. Многие побаивались купаться в Тамнике из-за этих корней — корявые и коварные, они вдруг оплетали ноги или тело нырнувшего и держали его, пока не захлебнется. Не знаю, это ли меня притягивало, или то, что я состязался с Ладо, доставая со дна камни, — только Тамник я знал лучше оставленного мне в наследство отцом пустого дома.
    Снится мне однажды, что я плаваю в омуте и сам с собою разговариваю: «Вода мутная, солнце слабенькое, всем не до купанья, предпочитают потерпеть и дождаться лучших дней. Потому я и один!» Пытаюсь плыть против течения, но быстрина сносит вниз. Хватаюсь за ветку, чтоб выйти, — ветка ломается. Хватаюсь за корень под водой — он рвется. Пробую снова и снова, но мутная вода несет меня дальше и дальше…
    Проснулся я, только забрезжило. Встряхнулся, встал, а чуть закрою глаза, чудится мне, будто глубокая мутная река несет меня куда-то в безвозвратность. Знаю, что не несет, что только чудится! Стою, смотрю вниз на села. Только из боязни они стали четническими, отступились люди из-за голода и нужды, а потом так и остались, кажется им, что четники сильнее, но больше из упрямства. А как почувствуют, что с ними не выгодно, одни тотчас найдут способ переметнуться, а другие закусят удила и будут сопротивляться до последней капли крови, как ослы…
    Так я увожу себя от мыслей и нарочно обсасываю эту нашу беду со всех сторон, чтобы позабыть про то, как тащит меня река, но ничего не помогает. И тянулось это месяц или два. Я встречал людей, разговаривал с ними, одни меня предупреждали, другие устраивали засады, встретился я и с Иваном, и с Ладо, был с ними и Василь Милонич, обещали помочь, но обманули, а сон никак не выходил из головы. До того меня напугал. Я не думал, что сон вещий, не думаю и сейчас: это было мое, тайное от меня нащупывание и угадывание будущего, и сон своим языком образов его высказал. И потряс!
    А может, и не угадывание, а обычная символика, но не та, что у гусляров, а бабская, где сон предрекает предстоящие события. Обламывающиеся ветки — потеря товарищей, одни гибли, другие уходили, оставляя меня на произвол судьбы. Потом пошли дела посерьезнее, и я забыл про себя и про сон. И уже на досуге, в тюрьме, где я сидел с товарищами, снова пришел мне этот сон на память.
    Устроившись перед Йосо Маричичем, старый Йоич рассказывал сон: «Снится мне, будто где-то в горах сорвались сосновые голомени, одна из них летит в стремнину и продырявливает насквозь мой дом. Боюсь, как бы мой Байо не погиб!» Мы слушаем и смотрим друг на друга — не пора ли сказать ему, что Байо мертв? И лучше, что не сказали: на другой день Йоича повели на суд. Обвинили в поджоге — спалил, дескать, дом своего соседа Зечо Мимовича. Зечо позвали как свидетеля, думали, подготовлен, а он заартачился:
    — Не надо, люди, господом богом вас заклинаю, сотворителем неба и земли! Мой дом спалила случайно моя жена. Об этом все село знает…
    — Заткнись, осел ты эдакий, молчи, что ты понимаешь? И кто тебя спрашивает?!
    И больше говорить ему не дали. А Йоича осудили за поджог и в тот же день расстреляли.
    Вот уж третий раз я вспоминаю сон, как несет меня мутная вода, но сейчас мне чудится, что это не воспоминание о сне, а его измененное продолжение. Между пальцами у меня веточка, совсем такая, за какую я хватался во сне. Наверно, я обломил ее у источника — ломаю ее и топчу, чтобы не сбылось навороженное и все связанное со сном.
    Вокруг нас левады, но уже появляются и нивы, мы приближаемся к баракам, выстроенным итальянцами для своего гарнизона в Матешево. Слышны заунывные причитания, всхлипывания, бормотания, похожие на женские, совсем как на кладбище. Наверно, думаю, родственники идут вверх по реке искать своих — быстро же они узнали. Да, злые вести быстро доходят! И меня охватывает стыд и страх: посмотрят они на нас с укором и скажут: «Живы, идете, покорно слушаетесь часовых, будто на что-то надеетесь? Словно никогда и не были друзьями погибших?»
    Мы вышли к излучине, перед нами луг. На лугу не кладбище, а нечто похуже: колючая проволока, вокруг часовые, внутри люди в мокрой, помятой одежде, несчастные, голодные, с порожними сумками, сидят, лежат, сушат одежду. Женщин — ни одной… Не сразу мы узнали в этих жалких рабах отряд четников, тех, что вчера беспечно отдыхали на бревнах и весело гоготали, глядя, как расстреливали коммунистов. Их задержали не то за бунт, не то еще за что-то и посадили за проволоку на ночь под дождем. А если и это их не образумит, пусть пеняют на себя. Люди больше толпятся в центре, там не то кипит свара, не то горит костер, хотя дыма не видно. В стороне небольшие группы, по два, по три человека, одни сидят на корточках, чем-то заняты, другие выжимают мокрую одежду, третьи бреют друг друга без мыла тупыми бритвами. Близ шоссе, сразу же за проволокой, сидит бородатый четник и мочит лицо водой из канавы, его дружок наводит на ремне бритву.
    — Эй вы там, внизу!.. — кричит один из наших могильщиков. — Нет ли здесь Якова?
    — Зачем тебе, бедолага, всякого? — спрашивает тот, что наводит бритву. — Который тебе нужен?
    — Яков, братец, командир мне нужен!
    — Нету здесь командиров, они свои задницы попрятали!
    — Чего зубоскалишь? Не до смеха. Надо нас отсюда вызволять! Видишь, пихнули к коммунистам! С ними и прикончат.
    — И пусть прикончат! — рычит бородач.
    — А ты чего с коммунистами спутался? — спрашивает тот, что наводит бритву.
    — Да мы люди справные, националисты, взяли нас рыть могилы.
    — Почему меня не взяли, а тебя, если ты такой справный?.. Вывернуться задумал? Ишь ты! Ничего не получится!
    — Слушай, брат-земляк, Яков нас знает! Покличь Якова, ничего больше тебя не прошу.
    — Брат-супостат, сказано тебе ясно, — говорит бородач, — Яков не дурак, он офицерик ученый, чтобы мучиться здесь, как мы; подмазал он, сукин сын, кого надо, и улизнул к жёнке под бочок. Не до тебя ему.
    — А есть ли кто другой, чтобы вызволить честных людей?
    — Нет никого, офицеры ушли.
    — Найдите хоть кого-нибудь, сами понимаете, постреляют нас в Матешево, а то и по дороге.
    — А ты первые пять минут потерпи, — ухмыляется четник, который наводил бритву, — потом полегчает, — и разражается тонким клекочущим смехом.
    — О-о-о! Господи! — восклицает могильщик. — Есть ли где на свете люди, что так радуются погибели своих братьев?
    Мы миновали вырубленную до корня дубовую рощу. За ней чернели пожарища. Кое-где остались две-три стены, и люди, набросав соломы и придавив ее поленьями и камнями, чтобы не унес ветер, там живут. На веревках перед коровником висят лохмотья постельного белья. На закопченных стенах натянуты для просушки шкуры ягнят и овец. Когда мы здесь проходили прошлый раз, ничего подобного я не видел. Так во сне вдруг возникают детали, убеждающие нас, что это не сон, а явь, и таким образом композиция сна подкрепляется со всех сторон действительностью. Детали эти потом где-то остаются, уступая место новым, которые в свою очередь подтверждают, что это не сон, а явь! Потому мне кажется, будто я не иду, а меня что-то несет или тащит к иллюзии яви, произвольно расположенной в каком-то вымышленном пространстве. Несет странная неощутимая вода на стрежне. Несет вниз по течению, все время вниз, мимо каких-то якобы подлинных городов, которые якобы имеют свои названия, а на самом деле все это сон, питаемый собственным воображением.
    Надо очнуться, говорю я себе, как-то из этого выбраться. Другая действительность, реальная, существует вне этого и где-то близко. Может быть, тут, за первой межой, за той долинкой слева, что идет в гору, за ней уже другая действительность, и называется она Свобода. Только там я стал бы на ноги и знал бы, что, бодрствуя, касаюсь своих волос и мою в источнике свое лицо.
    Однажды на Очибе, когда мы готовились разоружить стражу и ждали только сигнала, достаточно было хлопка в ладони, чтобы мгновенно все изменилось. Сигнала этого так и не последовало, и ничего не случилось. Почему не случилось?..
    Руководители партий сделали вид, что нас не знают. Знают, что мы это знаем, но у них свои права и никаких обязательств перед нами. Не их забота! Народу прорва! Такова наша Черногория, богатая и пребогатая! Для ее партий проблема не сохранять людей, а расходовать их, разбазаривать, чтоб осталось поменьше. После смерти кой-кого пожалеют, толкнут речугу, чтобы отквитаться; одного вспомнят, десятерых забудут — так зачем же мне навязываться, когда и без меня у них достаточно мороки?..
    Из-под заборов и задов бараков и караулок, где жили итальянские солдаты, неопрятные и грязные как свиньи, несет калом. Приземистые солдаты выглядывают из-за ограды. Они больше не кричат, как вчера, когда неслись в грузовиках, и не требуют резать нас, а испуганно и жалостливо смотрят, словно говорят: «Помогли бы вам, да не смеем, ведь и нам туго приходится…» Видна развилка на Матешево и к старому каменному мосту с парапетом. Чуть пониже белеет другой, из светлого леса. На той стороне Тары деревья стоят не шелохнувшись, только вдоль реки дует низовой ветерок и качает верхушки ивняка на песчаных отмелях. Когда он стихает, солнце начинает припекать, как перед дождем. Нивы почти все обработаны, кукуруза подросла, только, похоже, из местных никого не осталось.
    Вдоль пути стоят в огороженных дворах бараки, по два, по три. Одни кишмя кишат солдатами, другие пустые. Караульные ведут нас от забора к забору, чего-то ждут, кого-то ищут, советуются и снова уводят на шоссе. Недоумевают они, что с нами делать. То, что мы живы, получилось сверх программы, потому никто не знает, куда нас деть. Потеряли вконец терпение солдаты, увидев вышедшего на балкон худенького итальянского офицера, ворчат и даже покрикивают. Он отбивается. «Какие, к дьяволу, коммунисты, какое я имею к ним отношение?» Но вскоре передумывает и указывает на маленький барак по другую сторону дороги. Барак служит гауптвахтой. Там сидят три итальянца в широкополых шляпах. Их выпускают, а нас вводят. Внутри прохладно, пахнет можжевельником. Окно выходит к реке. Часовой с винтовкой, с примкнутым штыкам, стоит под окном и не запрещает нам смотреть на поля и белую тропу, которая вьется вверх, к небу.

Как ржанье «коня бледного», что повторяется испокон веку

I

    Перед заходом солнца часовые заволновались. Затворили ставни, притащили брусья и подперли их так, словно пришел приказ никогда больше окон не открывать. Между досками осталась лишь узкая полоска света, которая еще долго белела. Потом все слилось в темноте. Не знаешь, где окно, где — дверь. И мы с могильщиками не имеем понятия, где находимся и чего ждем, — все замуровал непроницаемый мрак. Заснули бы, чтоб окончательно погрузиться в нирвану, да не дает голод: два дня терзает наши желудки; одолевает и страх, и стыд, и наконец требует признания тоска по товарищам.
    Первый напомнил о голоде Рацо, не начал бы и он, если бы Шумич не спросил:
    — Сейчас бы теплую бабенку прижать к ранам, а, Радован?
    — Приведи мне хоть саму Риту Хейворт в ночной рубашке, я и не погляжу на нее сегодня.
    — Что-то не верится!
    — Ей-богу! Голод меня оскопил, так и гложет, ни о чем другом не могу подумать. А тебя нет?
    — И меня гложет, хочу отвлечься, а чем, сам не знаю!
    Потом они принялись мучить себя воспоминаниями о праздничных столах на свадьбах и славах [9], где наедались и напивались. Это их утомило и успокоило, и вскоре сон унес их одного за другим к трапезам с противнями пахучих пирогов. Кое-кто уже начал причмокивать. Сквозь однообразное посапывание доносится рокот реки, нелогичной и несчастной, как жизнь, поначалу она сердито ропщет, сдавленная преградами, которые сама себе воздвигла, потом утихнет, запруженная, и вдруг взбухнет и хлынет поверх застрявших среди камней чурбаков и невыловленных по заводям мертвецов. А где снесет и плотину, и ее серый смех, подобный смеху ведьмы или ржанию «коня бледного», что, повторяясь испокон веку, раздается по берегам. Эти мысли меня увлекают и уносят в тихие пределы безболезненного покоя и забытья. Как чудесно оторваться от земли и не знать, ни кто ты, ни что вокруг тебя делается, — но не дают! Откуда-то снизу, из угла, где никак не могут успокоиться могильщики, до моих ушей доносится шушуканье.
    — … офицеры… — шепчет кто-то таинственно.
    — Легко сейчас офицерам.
    — И раньше им было нетрудно.
    — Что поделаешь? Сам господь бог сказал…
    — Что им можно врать? Да? Обманывать бедняков? Нас заставили служить итальянцам, а сами снюхались с англичанами. А приходит время расплачиваться, меня посылают в город, чтоб немцу было сподручней схватить! Меня, тебя, весь народ, а сами пузо прячут, где ненадежней.
    — Нынче нигде не надежно.
    — Да неужто?.. Вишь, какой умник!.. Надежно, когда каждый борется за то, чтобы беречь собственный зад, под боком жены, только для этого надо иметь власть. Коммунисты гибнут, но знают, за что борются, а эти наши напали на меня, набитого дурня, который всем верит и всех слушает!
    — Полегче, зачем ты так? Бог все видит, все исправит.
    — Думаешь, видит? Если не слепой, почему позволяет сажать меня вместе с коммунистами, которые в него не верят? Ну, ладно, пусть, но ведь от них никак не отвяжешься, мы словно повенчаны, того и гляди, не приведи господи, расстреляют заодно, а это значит — погибнем за коммунизм!
    — Упаси бог! Нет, он до этого не допустит. Водит по краю пропасти, а в пропасть не столкнет…
    Под окном сменился часовой. Настоящий свистун! Его трели перенесли меня на шесть лет назад: Белград, Главняча [10], душераздирающе вопит грабитель-взломщик, которого бьют воловьей жилой по пяткам, чтобы признался во всем, что сделал и чего не сделал, а в коридоре, перед одиночкой, где лежит избитый Космаицем [11] железнодорожник Нико, заподозренный в распространении листовок, молодой жандарм, чтоб скоротать время, под собственный свист танцует румбу. Он, наверно, влюблен и потому никогда не заглядывает в камеру того, кого сторожит. Это младший унтер Али Перович из Полимля. Улучив удобный момент, чтоб не попасться, он заходил ко мне. Я рассчитывал отплатить ему за добро, но сейчас вижу — не придется! Пожалел он меня, как земляка, отвел к тюремному врачу, и, должно быть, сам не знал, как мне этим помог. Врач кое-как осмотрел меня. Я думал, не видит, служба у него такая! И равнодушно пробормотал: «Никого сюда не приводят ради прекрасных глаз». И все-таки дал «наверх» сигнал, что сердце не в порядке, и тем спас меня от очередного битья по пяткам.
    На рассвете мы проснулись все разом и, затаив дыхание, стали ждать. Смотрим в сторону двери и спрашиваем себя, будет ли все так, как вчера, или как-то иначе? Прежде всего появилась полоса света между створками ставень, поначалу серая, слабенькая, становясь все ярче. Наступило утро. Никто не приходит… Что бы это значило?.. Забыли или нарочно, на научной базе, выбрали особый способ мучить нас, откладывая казнь? Солнце подошло к самому окну, рядом со светлой полосой появились еще две — поуже; они похожи на золотые прожилки в дереве. Их свет позволяет разглядеть лица, невыгодно отличающиеся от тех, что я видел вчера. И тогда они были худыми, а сейчас словно окостенели, покрылись коркой и уменьшились. Половину людей я не узнаю, словно ночью вывели прежних, а других привели на их место. У них были имена, некоторые я помню, только они им не подходят, надо бы припомнить и прочие, но не стоит прилагать усилий.
    Снаружи есть люди. Слышны шаги и голоса. Что-то таскают, кажется мешки, и бросают их с плеча на землю. Потом волокут по земле доски. Тюкают топором.
    — Тешут, — говорит Шайо.
    — Гробы для нас, — острит, подмигивая, Градич.
    — Гробы для могильщиков, — заключает Шумич. — Коммунистам гробы не положены, они безбожники.
    — Ты вот шутишь, — вмешивается Шайо, — а знаешь, если нас сегодня не постреляют…
    — То что будет?
    — Подохнем с голоду!
    — Не так-то просто подохнуть с голоду, — замечает Шумич. — За два дня не умирают. Однако пуля не худший вариант.
    — Не для них, а для нас…
    — И для нас! Подумай сам: революции, поедающей своих детей, нас уже есть не придется. Ей пришлось бы поискать других. Кроме того, освободимся от ссор с женой, с тещей, освободимся от старости, которая, братец ты мой, всегда отвратна.
    — Не будь мы здесь, — заворчал Борачич, — отделал бы я тебя за дуракаваляние так, что ты не сел бы на задницу по крайней мере поделю!
    — А ты еще здесь?.. Чего-то ждешь?
    На шоссе звякнул котел. Борачич вздрогнул.
    — Жду, чтоб привезли котел, сварили меня там и съели эти культурные европейцы, которые сюда заявились!
    У барака чувствуется оживление, звучит итальянская речь и слышится дробный топот ног. Вспоминаются на какое-то мгновение фильмы о джунглях, с пляшущими вокруг котла людоедами; нет только спасителей, и потому это не фильм, а явь. Подошли к двери, кто-то возится с замком, со звяканьем подбирает ключи, бранится. Наконец замок со скрежетом щелкает, кто-то толкает дверь и кричит, чтоб выходили. Выходим, смотрим друг на друга, красавцами не назовешь, с одной стороны мы — скелеты в опорках, с другой — малорослые итальянские солдаты в изношенной и мятой зеленой форме, с короткими карабинами за плечами. Их много. На каждого из нас по меньшей мере двое. Нас ведут на другую сторону шоссе в наполненный солдатами двор. Немцы, видимо, передали нас итальянцам, вроде как матерая волчица — оглушенных, полумертвых овец своим волчатам, чтоб учились. Собственно, это не ново, наших отцов и дедов да и нас в свое время передавали от дьявола к черту и от черта к дьяволу.
    Мы приготовились, состроили хмурые лица, пусть думают, что нас укротили страхом. Ищем глазами колья, к которым нас будут привязывать, но перед нами стол со стулом, на столе стопка бумага и фотоаппарат. На стуле — без фуражки офицер, из тех, кто окопался в канцелярии, чтоб не испортить цвет лица, длинный, малокровный и щуплый, и бессердечный. В руке металлический карандаш, он вертит его и то выкручивает грифель, то убирает. Потом приказывает нам выстроиться в затылок. Поскольку он лопочет по-нашему, мы решаем, что итальянец — шпион, а поскольку не нашел дела поважней, как возиться с нами, понимаем, что его интересует не боевая слава. Он кладет перед собой бумагу, а это уже чудо: неужто опять начнутся допросы, сколько можно разводить канитель?! Предостаточно нам морочили голову на четнических судах, канцелярские крысы приписывали, добавляли, досаливали. Архивы Колашина битком набиты такими записями… Но, раз нужно — нужно! Все-таки разнообразие: если мы там старались уменьшить свою вину, то здесь ее увеличим, чтоб достичь равновесия.
    Шумич влез без очереди — спешит человек. Офицер записал, как зовут, и спросил, чем занимался до войны.
    — Я инженер, — сказал Шумич и подмигнул нам. Он был простым землемером, но эта профессия показалась ему недостаточно солидной.
    — Малооплачиваемый? — спросил итальянец.
    — Почему мало? Высокооплачиваемый! — закобенился Шумич, переворачивая все с ног на голову.
    — Тогда почему вы стали коммунистом?
    — Потому что вы явились сюда незваными. Надо вас гнать с родной земли. Ясно?
    — Значит, если вы нас отсюда выгоните, революция победит?
    — Это мы вскоре увидим. Я не уполномочен отвечать на вопросы, касающиеся будущего. Не лучше ли остановиться на ошибках и заслугах прошлого?
    — Какую должность вы занимали у партизан?
    — Командир роты.
    — Чин вроде бы не так уж высок.
    — Постараюсь заслужить и более высокий, когда вырвусь отсюда.
    — Вырваться отсюда трудно, очень трудно! — говорит офицер и щелкает фотоаппаратом.
    С самого начала я предполагал, что он журналист, это фотографирование меня убеждает окончательно: итальянец собирает репортерский материал, не подвергая риску свою шкуру. Прячется он за чьей-то спиной, впрочем, не все ли равно, главное, не так уж трудно ответить на вопросы. Говори, что вздумается, и хоть на мгновение исправляй ошибки превратной судьбы.
    Почанин, студент юридического факультета, сказал, что занимал в партизанском отряде должность судьи. И вызвал любопытство у журналиста, который, вероятно, работал когда-нибудь судебным репортером.
    — По каким делам?.. Только политическим или еще каким?
    — Случались и уголовные, — сказал Почанин.
    — Например?
    — Например, человек заметил у своего гостя деньги, вызвался его провожать, убил и ограбил, а труп закопал. Мы присудили его к расстрелу и дали ему право выбрать место казни.
    — Это единственный пример?
    — Нет, судили и других. Украл человек у нас вола: мы купили его для армии, а он увел, зарезал, жир истопил, мясо и кожу запрятал. Или: понадеявшись на безвластие, человек решил этим воспользоваться и поспешил избавиться от жены…
    — Их тоже расстреляли?
    — Нет. Первого мы помиловали и только оштрафовали. За вола взяли овец. А другой успел удрать под ваше крылышко.
    — Значит, суд судил зря?
    — А разве у других не судят зря?
    Видо Яснкич придумал, что был террористом. Журналист поверил ему и тоже сфотографировал.
    Липовшек сказал, что он подрывник, взрывал поезда.
    — Какие поезда? — удивился итальянец. — В Черногории нет железных дорог.
    — Сначала в Словении, — сказал Липовшек, — потом в Сербии.
    Он и в самом деле понимал кое-что во взрывательных механизмах, но железнодорожный парк от этого нисколько не пострадал.
    Шайо сказал, что он бомбометчик. Черный назвался комиссаром батальона. Но самое большое впечатление произвел Градич. Он представился разведчиком.
    — Какой разведчик? — спросил итальянец.
    — Партизанский.
    — Как называется организация?
    — Щелк!
    — Это что, сокращенно?
    — Да, конечно, сокращается жизнь. Как только сообщу, они хватают и — щелк! — и Градич показал, как ногтями давят вошь.
    Влахо Усач состорожничал: он-де мирный крестьянин, пошел в город за табаком. Недаром ему говорили, что табак — чертово зелье, он его посадил и первый закурил, и факт налицо, не будь сатанинских козней, трудился бы сейчас дома, зарабатывал ребятам на хлеб, не шутка, четверо их, нелегко прокормить. Влахо полагал этим рассказом вызвать у журналиста каплю жалости, но ошибся.
    Шумич сказал, что не знает, за что его взяли, наверно, родичи позавидовали, позарились на его добришко — война! А война, как известно, не мать родная. Если нет сил у других отнимать, у тебя самого отнимают. Потому его и привели в тюрьму к четникам, а тут пришли немцы, а с немцами он не ладит еще с прошлой войны. Вот так!
    Войо Бистричанин удивил даже нас.
    — Я купец, — начал он, — торговал лесом, скотом, но больше свиньями и чем придется. В тюрьму меня посадили четники по политическим мотивам: за попытку организовать новую партию — нейтралов.
    — Что это за партия? — спросил офицер.
    — Да так, нечто среднее…
    — Русское вперемежку с английским?
    — Нет, наша цель была торговать и жить так, будто нет войны.
    Пришел черед и могильщиков — документы, слезы. Итальянец просмотрел их бумаги с печатями, выслушал жалобы на неправду и обещал сделать все, что в его силах. Они назвали его своим спасителем, а их вожак, тот гнусавый, поцеловал ему руку. Потом их отделили от нашей группы, и они принялись обниматься от радости, что наконец с нами развязались.
    У ворот появились немцы, что-то спрашивают, ругаются. Оказывается, искали нас и теперь довольны, что нашли. Выстроили нас по пятеро в ряд, вместе с могильщиками, и повели обратно через шоссе. Перед бараком, на пустых мешках навалена куча только что сваренного картофеля в мундире — остывает.
    Рацо своей огромной пятерней подхватил, как лопатой, сколько мог, и поглядел, что скажут караульные.
    Не запрещают, один даже кивнул головой.
    — Это нам, — объявил Рацо, — за доблестный брех с итальянцем, каждый из нас награждается картофельной медалью. А Шумич — двумя!
    — Берите, чего волыните, — говорит Шайо. — Набирайте в шапки, в карманы, видать, наше блуждание еще продлится, и бог знает когда еще удастся поесть. Не стыдитесь, люди! Ах какие мы распрекрасные! Все вокруг хуже нас.

II

    Но с первыми каплям дождя нас снова затолкали в барак. Будто мы сахарные и они боятся, чтоб не растаяли. Подпорки уже кто-то убрал и отворил ставни. Часовой под окном накинул плащ-палатку, завязал ее спереди, подобрал хвост и продел между ногами, натянул на голову капюшон и стал похожим на беременное чудовище с огромным клювом. Обрядившись так, он принялся разгуливать, бегать мелкой рысцой, подпрыгивать, потом снял с плеча винтовку, прижал ее обеими руками к животу, точно не винтовку, а девицу из варьете, и закружился в вальсе.
    — Видали сумасшедшего шваба, — крикнул Видо, — ишь выкаблучивает!
    — Тюкнутый, — заметил Цицмил. — Хватил его русский по тыкве, вот и бесится.
    — Немало их таких, тюкнутых, — согласился Шайо. — Не он первый.
    — Все они тюкнутые, — заключил Борачич. — Мозга у них что у скотины!
    — Что верно, то верно, — поддакивает кто-то из могильщиков. — Им ничего не втолкуешь, говори не говори.
    — Гоняют туда-сюда, взад-вперед. Скотина скотину гоняет, и ни уха ни рыла не смыслят, что с ней делать, — закончил Борачич, укладываясь спать.
    На востоке заблестели изломанные, косые копья дождя. За ним наплывает густыми волнами ливень, в помещении темнеет, и лица людей кажутся синими и темными пятнами. За горой глухо гремит гром, отдаваясь грохотом на перевалах, и вдруг взнузданный молниями ливень забарабанил копытами по крыше, по бревенчатым стенам и шоссе. Из затянутой непроницаемой пеленой дождя долины пробивается шум горных потоков, будто что-то рвется и рокочет. Воздух становится густым, тяжелым от запахов разверстых недр земли. Ширится, проникая сквозь стены, запах обнажившихся минералов, что испокон веку спали где-то в глубинах. Пахнет ржавчиной, папоротником и осенним паводком. Сначала тянет всем этим от реки, через покрытые лужами поля, а потом с гор, где смывает буреломы, где тропы превращаются в ручьи и обнажаются корни высоких елей.
    Я стою у окна и смотрю, как молнии скрещиваются, точно сабли, в недоступных моему взору ущельях, и ни о чем не думаю и не тревожусь, хочу только, чтобы все подольше так осталось, как есть. Мне кажется, что передо мной открывается вся сущность мира, расталкивая друг друга, лезут вперед, только бы предстать перед моими глазами, краски, силы, побеги, обманы и бесконечная борьба в бесконечном пространстве и времени. В этом хаосе утоплена и моя судьба, точно малая капля, и судьба всей нашей группы, горсточка страданий, уже заранее смешанная с мутной водой и грязью. Я ловлю себя на том, что с улыбкой наслаждения любуюсь этим извержением диких сил — нравится мне в них то, что они независимы, что сильнее человека и всех его устремлений. Вижу, что и другие наслаждаются зрелищем и время от времени на их губах играет улыбка — словно сама судьба показывает свой крутой нрав и дает таинственное обещание уравнять угнетателей с угнетенными, победителей с побежденными в великом равновесии разобщенных элементов.
    Гром отгрохотал, гроза стихает. Кругозор ширится, сначала до ограды, потом до сливы с поникшими листьями и наконец до поворота, где поблескивает шоссе. Там дождевые капли поднимают в лужах белые пузыри. На шоссе появилась женщина, согнувшаяся под тяжестью торбы. Она похожа на тех старух, что приходили к колашинской тюрьме и ждали перед воротами, умоляя о свидании или о разрешении на передачу, заведомо зная, что от нее останется половина… Может, как раз из тех женщин — ведь не знают они там, в селах, о внезапно наступивших переменах. Дождь еще не кончился, из водосточных труб хлещут целые водопады. Женщина идет, не обращая на это внимания, — все равно промокла до нитки. Боже, сколько их приходило, как их унижали, издевались над ними, гнали измученных, словно они нищенки, от ворот!.. А они, озябшие, дрожали, плакали, и все их мытарства были напрасны! Сейчас им предстоит искать сыновей и братьев вдоль реки, пробираться сквозь ивняк и ольшаник, расспрашивать у крестьян и чабанов, чтобы потом, раскопав братскую могилу, вытаскивать потемневшие, облепленные землей трупы, расковывать их или так, в кандалах, переносить…
    Сквозь дождь пробивается пук солнечных лучей, играет в кривых зеркалах луж. Потом наплывает взвихрившаяся прядь тумана. По мере того как дождь стихает, отчетливей слышится шум реки. Тяжелый и глухой — кажется, будто все утопленники разом кричат отчаянными голосами. Их душам ничего не осталось, как голосом воды взывать о помощи и сыпать проклятья, пока не успокоится река. Лужи на выглянувшем среди туч солнце кажутся молочно-белыми. Озерки, связанные между собой сетью тонких капилляров, становятся все прозрачнее и постепенно отделяются друг от друга. Среди них поднимаются молодые стебли кукурузы, забрызганные доверху грязью.
    Я устал смотреть, как мир возвращается к обычному, каждодневному, к скуке. Потом увидел, что женщина с торбой возвращается, сгорбившаяся, несчастная, она, кажется, разговаривает сама с собою. Опять проходит под водосточной трубой, сворачивает за угол — и догадывается наконец, что вышла с тюремной территории. Я опускаюсь на пол и закрываю глаза: почему мне вечно приходится страдать, глядя на чью-то беду?
    Я не слышал, когда и как отворили дверь, а только почувствовал это по свежей струе воздуха. Люди выходят. Никто не опасается пройти первым, привыкли, столпились у входа. На дворе светит солнце, бледное, но смотреть на себя не дает, переступая порог, мы жмуримся. Трава, вся исхлестанная, полегла, на ней валяется шелуха вареного картофеля. Нас выстраивают снова по пяти в ряд, меня заталкивают в шестую шеренгу. За мной еще две: сумасшедший и ко всему безразличный Бабич и могильщики, которые рады бы от него избавиться. Стоим и ждем, не знаю, чего ждем, и никто не знает. На шоссе появляется женщина с торбой, словно оборотень по чьему-то проклятью, она блуждает около нас. Идет медленно, сгорбившись, смотрит куда-то вперед. Одежда ее липнет к телу. Не иначе безумная, думаю я, бродит, ищет, сама не знает что. Увидела нас, выпрямилась и заспешила к нам. Остановили ее у ворот, не пускают. Прислонилась к забору, вздохнула. Видо Ясикич вышел из строя и приблизился к ней, только тогда ее узнал. Смотрят они несколько мгновений друг на друга — она счастлива, что видит его; он сердит, словно уронили его достоинство перед представителями трех народов.
    — Чего пришла?! — кричит он. — Нет у тебя другого дела, как ходить за мной?..
    — Кричи, кричи, все вы такие, — говорит она, — и возьми торбу, пригодится.
    — А сейчас ступай! — Он берет торбу.
    — Погоди, передохну… Что же с вами будет?
    — Тюрьма, лагерь, пока не придет им конец!
    Она его не слушает и обращается к часовым, выбрала самого старшего, кричит ему, потому что наперед знает, что будет глух на ее мольбу.
    — Отпусти ребенка домой! Сам видишь, дитя еще. Разве можно такого сажать в лагерь? Кому он там нужен? Никому вреда он не принес, не знает, что такое политика, по злобе его засадили бородатые предатели, будь они прокляты, чтоб у них двор заглох и крыльцо травой поросло!
    — Не понимай! — говорит немец.
    — Понимаешь, только не хочешь, все вы такие!.. А почему не хочешь? Дай бог тебе дождаться, чтоб и твоих детей уводили кто знает куда, а ты бы смотрел и ничем не мог помочь!
    — Мать, — говорит Видо, — если тебя кто толкнет или ударит, я не вытерплю. А там знаешь, что будет! Потому лучше поскорей уходи.
    — Правду говоришь, лучше уйти. Береги себя, видел, какая гроза над нашими домами разразилась.
    — Гремело повсюду, и над ихними домами тоже, а сейчас иди!
    — Ну, люди, счастливого вам пути, — говорит она нам, — уж вы приглядите за моим парнишкой.
    Отошла и стала за дерево. Выглянет из-за ствола и спрячется, чтоб не видели, — так и дождалась, когда нас погнали.
    Ведут нас наверх, к мосту и той большой могиле. Двинулась и она следом. Чуть скроемся за поворотом, она поспешит, нагонит нас и спрячется за дерево или телеграфный столб, пока отойдем. А тем временем Видо разделил между нами что было из еды — зачем одному нести, если не съешь! На шоссе, у огороженного колючей проволокой луга, стоят грузовики. Четники, мокрые и грязные, подходят по пятеро, поднимаются и исчезают в кузове под вздувающимся брезентом.
    — Эй вы, куда путь держите? Уж не на восточный ли фронт? — не может не задеть их Шумич.
    — Вам ближе, — нехотя отвечает кто-то из четников, — доберетесь и пешком.
    — Так отправлялись вы и к Неретве, — продолжает Шумич, — потом только пятки сверкали.
    — Болтай, болтай, до речки уже недалеко. Потом не придется!
    — Наградит вас немец железными крестами, а народ забьет вам в могилы осиновые колья, — не унимается Шумич.
    Могильщики еще раз взмолились, чтобы присоединили их к четникам, но их уговорили прикладами продолжать путь с нами.
    Дорога, то узкая, то широкая, по-прежнему покрыта желтым илом, только теперь она исполосована следами новых покрышек. Из-за вздувшейся реки мост кажется чуть ниже. Подходя к нему, я задыхаюсь, уж очень мы торопимся, чтоб поскорей… Часовые, обеспокоенные непонятной для них спешкой, едва поспевают за нами и пускаются то беглым шагом, то рысью. Из барака лесопилки высыпали солдаты, поглазеть на нас, они в нижних рубахах с засученными рукавами. Наконец мы добираемся до выгона с чахлой травой, где валяются торбы, одеяла, обувь и куртки расстрелянных. Вещей стало меньше, местные жители разобрали мало-мальски годное.
    Мы замедляем шаг, останавливаемся, но стража гонит нас дальше. Подошли к могиле, к ручью, и это не устраивает. Идем дальше, оглядываемся, нет ли какой каверзы? Нет, гонят дальше — позади остались и могила и ущелье.
    Полегчало, когда мы вышли из ущелья, оно уже насытилось, видно, нас ждет другая яма и все будет иначе. И этот промежуток между двумя ямами называется жизнью: продолжением неизвестности, обремененной унижением и тем необъяснимым, что принято именовать любовью к Родине, декорированной чахлыми цветочками упрямства и тщетной надеждой отомстить. Светит солнце, высятся сосны, течет река, рядом с ней дорога, почти у самой обочины новый каменный дом, в окнах полосатые городские занавески, совсем как в мирное время. До чего мы любим выставлять все напоказ, а потом за это отдаем жизнь, честь, все! На востоке громоздятся горы, лесистые, с голыми вершинами, а самые высокие, с обглоданными пиками, вытянулись до неба. Снизу вверх ползут вдоль потоков пряди тумана. И вдруг так захотелось очутиться там, под их защитой, идти сквозь сумрачный влажный лес, где не место человеку. Это безумное желание мне знакомо: одно из оставшихся в наследство от отца. Не могу его подавить — и перед глазами встает Оманов дол, обросшее плющом корчевье, где когда-то стояли хижины пастухов.
    — А что, если попытаться в Трешневике улучить момент и бежать? — возвращает меня к действительности Шумич.
    — А как быть со стариками и сумасшедшим?
    — Кто не может, пусть остается!
    — Оставшихся скосят!
    — Такова жизнь! Что делать? Иначе не бывает: кому смеркается, а кому рассветает! Лучше хоть кому-нибудь спастись, чем погибнуть всем из-за трех стариков и двух калек. Если их расстреляют, это не самое худшее, что их ждет.
    — Не приметили бы четники, а то сразу донесут!
    — Лучше с этой стороны или за перевалом?
    — Лучше как можно скорей, за первым же поворотом!
    — Торопишься?
    — Нет, но Борачич может удрать один и все испортить.
    — Значит, надо быть наготове.
    У школы сменился караул, у этих все другое: в плащах, с автоматами, на мотоциклах с колясками и установленными на них пулеметами. Над нашей бедой посмеиваются. Спросили с издевкой старого Дако, не коммунист ли он? Уверены, что старый человек не может быть коммунистом. Не знаю, как дошли до этого, но они близки к истине: нужно быть молодым и наивным, чтобы поверить, будто существует какой-то выход, какая-то надежда на счастье; с годами уходят силы, а эти силы — корень любви, любовь же, мне кажется, это единственное средство, которое может добавить к нашей действительности нечто такое, чего она никогда не имела. У старого, не раз обманутого, изверившегося, униженного человека нет сил и желания что-то давать и добавлять — он уходит в себя, его одолевает центростремительная сила, у него зажаты все клапаны, чтоб не протекали, и по его глазам и мрачному лицу видно: такой человек не может быть коммунистом.
    Мотоциклы затрещали, задымили, один впереди, три сзади — кидает их из стороны в сторону, из-под колес летит грязь. Ради забавы они наезжают на задний ряд, на могильщиков. Поторапливают нас, словно им к спеху. Дорога идет среди лугов в гору. Мать Видо Ясикича все еще нас провожает, но теперь безнадежно отстает. У подножья Трешневика, метрах в ста от леса, останавливаемся на привал. И тут нас нагоняют грузовики. Крытые брезентом, они словно везут рыбу, которая может протухнуть. Сзади из-под навеса торчат головы четников, лица испуганные и недоумевающие. Последний грузовик останавливается, он почти пустой. Солдаты откидывают задний борт с лесенкой. Могильщики не мешкая поднимаются первыми, как свои, за ними с трудом карабкаются старики. Впихнули под злобные ухмылки и нас: знаем, дескать, вас, коммунистов, читали и мы эти книги… Два часовых поднимаются и устраиваются по углам.
    Грузовик трогается, за ним с треском, вихляя из стороны в сторону, катят четыре мотоцикла с автоматчиками. Подъем все круче, и поворотов все больше. Крутые повороты заставляют водителя притормаживать, а порой и останавливаться и давать задний ход для разгона. Нас трясет и швыряет, и потому мы держимся друг за друга, чтобы смягчить толчки. Только Борачич выбрал себе место в сторонке, между часовыми, у заднего борта.
    — Не могу больше терпеть эти грабли, — вдруг кричит он. — Нет сил!
    — А я могу, поскольку приходится, — говорит Шайо.
    — Чтобы они таскали меня со стариками, разной калечью и могильщиками из дерьма в дерьмо — такого я не хочу!
    — Что же ты хочешь? — любопытствует Шайо.
    — Ты знаешь, что я хочу, говорил тебе. Знаете и вы все. До свидания!
    — Эй, держите его, бежал! — кричат могильщики.
    Но Борачич уже выпрыгнул, сбросил руку с борта и скрылся под откосом. Водитель не догадывается, что случилось, едет дальше, и мы уж не видим за поворотом, как останавливаются мотоциклы. Слышим только явно запоздалую стрельбу. За третьим поворотом мотоциклы нас нагоняют. Солдаты кричат: «Капут!» Но по сердитым лицам мы видим — ушел он.
    Нас потеснили, чтоб были подальше от заднего борта, пригрозили расстрелом, виселицей, накричали друг на друга и на водителя. Перевалили через гору, спускаемся, завидуем, стыдимся, не смотрим друг на друга. Да, и в самом деле грабли, огромные грабли в руках идиота, и мы попали между их зубцами, и ворошат они нас из лихой беды в горшую!.. И удастся ли когда-нибудь из-под них выбраться?..
    На перекрестке скрипнули тормоза, поднялся крик, кого-то схватили взамен Борачича, привели. Перепуганный с вытаращенными глазами рассказывает, пришел к куму, починить крышу на доме. Эх, кум! Кумился бы ты с горою да с водою, не строил бы дом у дороги… и не осталась бы у тебя крыша нечиненая…

III

    Мучают нас разные вещи, на взгляд противоположные: с одной стороны, плохо то, что мы знаем, чем кончится наш фильм; с другой — плохо и то, что нам неизвестно, когда это произойдет, через два часа или через две минуты? Правда, так обстоит и с прочими нашими смертными братьями, но они не представляют смерть так ясно, а если и представляют, то ухитряются весьма ловко о ней позабыть. Мы же ищем и даже порой находим забвение. Хоть и на очень короткое время — вечно что-то нам напомнит о смерти и взбудоражит. Иногда кажется, все отложено до вечера, и вдруг объявятся немцы или проезжающие в грузовике четники в один голос завопят: «Тю-ю-ю! Коммунисты! Бух-бух!» Поначалу караульные остаются глухи к таким возгласам. Но их становится все больше. Наконец солдаты нас останавливают, делят на две или четыре группы, подводят к ближайшей стене и ждут, не проедет ли кто и не прикажет ли стрелять? В идущих мимо машинах сидят офицеры в высоких фуражках, украшенных гайтанами, с аксельбантами, и, поскольку никто из них не обращает на нас внимания, караульные, проворчав ругательства, соединяют нас, и мы едем дальше.
    У Барутаны меня отделили с группой молодых — уже третий раз решают, что мы должны расплатиться за бегство Борачича. Мы согласны — расплачиваться надо — и ждем. Моросит дождь, ожидание от этого становится еще томительней. Наконец мы не выдерживаем и садимся на мокрую траву. Трава нехолодная, и неважно, что мокрая. Мокро только снизу, а скоро будет мокро и сверху, и со всех сторон, и долго еще после дождя. Немцы почему-то решают свести группу до десяти человек. Они отделяют старших и отводят их на другую сторону дороги, где уже стоит старый Дамян Дако с одеяльцем на плечах и могильщики. Это означает продолжение жизни, которую придется вымаливать до старости. Хотят перевести и меня — из-за усов я показался старше, — зовут, требуют встать, я не рвусь. Не стыда ради, стыд онемел со всеми другими чувствами, просто противно вставать, переходить с места на место. Смотрю направо, налево, притворяюсь дурачком, пусть осчастливят другого. Выбрали Влахо Усача. Он вскочил и кинулся через дорогу, чего доброго не передумали бы.
    Дождь прекратился, на шоссе отстаиваются лужи. И вдруг приходит распоряжение ехать дальше. Из Барутаны выводят четников, строят по пять человек в ряд. Кой-кого пнут, чтоб не лез шестым. Пересчитывают и заталкивают в грузовики. Снова куда-то повезут, не обращая внимания на то, что им это вовсе не нравится. В последний грузовик заталкивают сначала Дако с могильщиками, потом нас. Где-нибудь в другом месте, когда им вздумается нас попугать или за что-то отомстить, они снова начнут отделять нас десяток за десятком, однако это может тянуться долго и потому принадлежит к неизвестному будущему, подобно надежде и прочим иллюзиям. Жизнь — здесь, сейчас, и это сейчас недовольно самим собой и всем живущим, отощавшее, голодное, жаждущее, изменчивое, с запутанной системой трубок, где переливается из пустого в порожнее. Пока оно здесь, отстукивает и переливается, смерти нет. Видна только ее тень, называемая страхом, а он повсюду царит над людьми и народами.
    Прояснивается, снимаем с грузовика брезентовый верх, сворачиваем его и привязываем над кабиной водителя. Остались железные ребра, за которые мы, стоя, держимся и без помех смотрим на небо. Жизнь на три четверти, а то и больше — созерцание. Прочие чувства только помогают зрению: чтобы увидеть то, куда нет доступа свету. Например, запах хлеба, свежего пшеничного хлеба. Откуда он возник среди этих потоков и излучин? Голод порой в состоянии придумать, и очень реально, бог знает что… Но сейчас это не фантазия — сверху, из Берана, прибыл старенький грузовик с хлебом. Прибыл не случайно. В кузове стоит человек с засученными рукавами, берет из больших корзин хлебы и бросает четникам. Когда хлеб кончается, грузовик уезжает, но его сменяет другой. Приходит и наш черед. Кто-то прежде времени протянул руки, пальцы сводит судорога, рот полон слюны. И тут из кабины выходит шофер, он в трусах, его ноги покрыты белесой щетиной, ехидно посмеиваясь, он тычет в нас пальцем и бросает:
    — Коммунисты!
    Человек на грузовике застывает, потом спохватывается и говорит:
    — Коммунистам не даем! — и опускает в корзину хлеб, который готов был уже бросить.
    — Илия, братец, ты ведь меня знаешь, — окликнул его один из могильщиков.
    — Откуда ты здесь?
    — Кого черт рогами под бока не пырял? Не смотрят эти ни на что. Все перемешали!
    — Всю Европу перевернули вверх тормашками, могут и нас, — говорит Илия.
    — Со мной тут кое-кто из Ракиты. Сам знаешь, там никогда не было коммунистов, есть и из Барани, и меня ты знаешь.
    — Не важно, что знаю, важно, что немец говорит.
    — Значит, не дашь?
    — Не смею, братец!.. Еще с ума не спятил!.. Ежели про кого Гитлер сказал — коммунист, был он, не был ли, сам господь Саваоф того не исправит.
    — Да ведь не Гитлер, а хулиган шофер треплется, нашел кого в таких делах слушать!.. Ему бы только поиздеваться да оставить людей голодными.
    — А если ему взбрендит и надо мной поиздеваться, схватит меня за шиворот да пихнет к тебе? Потому хлеба вам нет, нет, нет!..
    Шофер поднялся в кабину — мотора он не глушил, — и мы тронулись. Голоднее прежнего, спускаемся с горы к развилке, что ведет к мосту. Постоялые дворы обшарпанные, законченные, стекла выбиты, стены облуплены. Той девушки нигде не видать, и ставни на окнах ее дома заколочены. Я не знал ее имени и никогда уже не узнаю, но я любил на нее смотреть, и она тоже, мне кажется, какое-то время. У нее были длинные ресницы, взгляда не заметишь! Погибла, наверно, как все красивое. Ветры сорвали с колокольни деревянную кровлю, каменная церквушка притаилась в высокой траве, смущенная тем, что люди в нее не ходят, не просят помощи и утешения, которые она не в силах дать. Рядом темнее! униженный и пристыженный памятник павшим воинам, с букв слезла позолота, накренился и поник орел с державой в когтях. Забора нет совсем: истопили, чтобы согреться или сварить жиденькую похлебку. И левада уже не такая ровная да зеленая, как прежде, а изрыта машинами и облысела черными квадратами в тех местах, где стояли палатки караульных рот и батальонов.
    Быстро минуем кладбище и овраг, где расстреливали наших после восстания. Перед казармой толпятся карабинеры, черные, худые. Видно, их тревожит то, что происходит с четниками, и не без основания: если так продолжится, на очереди они. Улица безлюдна, лавки и кофейни закрыты, в окнах ни живой души. Не видно даже кошки: съели их итальянцы. Шоферы гонят машины как сумасшедшие, словно спасаются от чумы.
    Мы выехали из городка, а из кладезя воспоминаний вдруг, кто знает почему, передо мной возник Медо, с глазами цвета фиалки. Не таким, каким я знал его, а мертвецом, из гроба — потому фиалки ею увяли. Этот наивный, ненавязчивый парень был храбр и справедлив. Я принимал его в партию, и это вскружило ему голову. Как-то он наткнулся на засаду, его захватили в плен, он бежал из тюрьмы, пробрался в Мойковцы к партизанам. Он мечтал о борьбе, хотел искупить «вину», а наши его расстреляли, чтобы страхом смерти поднять моральный дух голодных людей, боровшихся без снаряжения и почти без оружия.
    Страхом — моральный дух! Насилием — героизм! Ненавистью — любовь! Я не верил в такое единство противоположностей и думал, что такое невозможно. И сейчас не верю, что это достижимо. Видимо, Медо расстреляли, чтобы снять вину с тех, кто виноват на самом деле. Все сомнения тут и начались: сначала небольшая трещинка, как говорил Радек, потом побольше, непонимание, раскол, разрыв…
    Я пришел, когда Медо уже забросали мокрой землей. Опоздание на пять минут все равно что на пять лет — уже нельзя ничего поправить. Вероятно, нельзя было поправить, если бы я подоспел и вовремя — всю весну шли дожди, и, как на беду, наша телега опрокинулась и слетела в пропасть. Взъелись мы друг на друга, готовы были растерзать.
    — Кого расстреляли? — спрашиваю я Баничича.
    — Медо, — говорит.
    — За что? В бога вас растак…
    Вытаращил он на меня глаза, растерялся: никогда еще не слышал и не видел, чтоб рядовой член партии, какая-то мелюзга из тылов четнической территории, поминает бога оргсекретарю Окружного комитета и этим оскорбляет не только его окружное величие, но и партию в целом…
    Пялился на меня несколько секунд: убить меня сначала, а потом уж судить, или наоборот, однако сдержался. Только голос чуть дрожал:
    — У Медо была винтовка, а сдался он без выстрела, потому его и расстреляли. Даже винтовку с плеча не снял, член партии, да еще член комитета, хотя бы взял ее в руки, престижа комитета ради!
    — Стоило ему снять с плеча винтовку, скосил бы двумя пулеметными очередями всех скоевцев [12], что шли с ним без оружия и несли нам провиант, сплошь почти дети и молоденькие медицинские сестры. Разве ты смог бы стрелять в такой обстановке?
    — Смог бы, борьба есть борьба.
    — Да ведь лучше бороться живым, чем пасть мертвыми!
    — Лучше раз и навсегда тебе понять, что дискутировать о вошедших в силу решениях высшего органа нельзя!..
    Потом на меня смотрели косо и подозрительно, словно я какой фракционер или заразный. Все сразу обо всем узнали и пришли к единому мнению. И, когда доводилось здороваться, они совали руки в карманы, чтоб я ненароком не протянул руки, которую они не желают пожать… Может, я заблуждаюсь или это комплекс, не знаю, но мне кажется, не случайно меня бросили Иван и Ладо…
    Грузовики остановились в Верхнем Ржанике, это смешанное село: черногорское, албанское и мусульманское. Не знаю, по какой причине его выбрали, не известно это и тем, кто дерет глотку, приказывая нам вылезать. Пересчитывают, пересчитывают по три раза — сами себе не верят. И ведут по дороге к селу, потом возвращают и ведут в другую сторону, и снова на полпути останавливают. На дне долины течет Лим. Чуть повыше он прозрачный и голубой, а у наших ног его мутит поток, устье которого скрыто ивняком. Старые, сгорбленные ивы развесили свои пепельные листья так, чтобы не скрыть уродства этой местности. Над ними болотистый луг, исполосованный цепью оврагов, каких-то красных, точно рот земли. В них крестьяне бросают падаль, и они, наверно, уж полны скелетов околевших лошадей, бешеных собак, краденых и поспешно обглоданных ягнят. Землю тут копать легко и ничего не стоит малость присыпать пылью мертвечину, чтоб не было видно издалека. Здесь наконец заканчиваются наши скитания. Какие-то люди, человек пятьдесят, в окружении солдат стоят уже там, в ожидании залпа. Пока я на них смотрю, мне мерещится, будто я узнаю нашу группу и самого себя, как в волшебном зеркале, что показывает недавнее прошлое и будущее.
    — Вот мы и на месте! — говорит Шумич и оборачивается к нам в ожидании подтверждения.
    — Точно, здесь, — соглашается Шайо, — еще не испарились.
    — И все налицо! Даже могильщики с нами. А кто эти там?
    — Заложники из ближних сел, — предполагает Рацо.
    — Сообщники или подозреваемые в пособничестве. Нынче всем все подозрительны, — замечает Шайо.
    — Или те, кто грелся под одним солнцем с подозреваемыми, — добавляет Грандо.
    — Во всяком случае, наши люди, — заключает Черный.
    Свисающие до земли сермяги придают этим людям жалкий вид. У кого их нет, похожи на ощипанных и как-то по-чудному расставленных птиц. Стоят они ровными рядами, застыв на месте, словно фотографируются. И даже пытаются сохранить достоинство ради ныне покойного юначества [13] и поблекшей славы прадедов, распрямить плечи. По сути дела, это поза, а что делается у них на душе, пока они ждут, мне известно. Это именно та отвратительная минута, когда так трудно дышится и все пространство от неба до земли кажется лишенным воздуха: грудь тщетно вздымается, а от тупой боли внутри терпнут ребра.
    — Чего они ждут? — спрашивает Шайо.
    — Нас ждут, кого же еще? — говорит Черный.
    — Клянусь богом, изрядное будет кладбище! — удивляется Грандо.
    — Порядочное, однако в глаза бросаться не будет, — замечает Шумич.
    — Почему?
    — Свалят нас в овраг и сверху чуть присыплют известью.
    — Точно, точно, известь! — кричит Бабич. — Подхватят граблями — и в яму, где гасят известь!
    От шоссе вьется дорожка к оврагам. Один за другим мы спускаемся с шоссе и неотрывно смотрим вниз. Стража там какая-то чудная: кроме немцев в форме, суетятся мусульмане или албанцы с длинноствольными ружьями, в грязных шальварах, у одних на головах белые фески, у других — поверх фесок намотаны тряпки. Так выглядели убийцы моего отца — история повторяется, — только эти сейчас и меня… Двое или трое рыщут около построившихся, видно, наслаждаются тем, что похожи на волков. Выводят одного из строя, велят снять ботинки. Он медлит, колеблется, наконец снимает. Ему взамен дают резиновые опанки [14], стражник приседает, кладет на колени ружье и обувается.
    — Уже грабят, — говорит Видо, — терпенья не хватает капельку подождать.
    — У нас они не поживятся, — бросает Шумич.
    — Как не поживятся? — усмехается Грандо, — а Дакино одеяльце!
    — Пускай берут, так и быть, осчастливлю их! — говорит Дако и бормочет проклятья.
    Я смотрю на свою куртку из толстого сукна — возьмут ее! Она скроена не по мне, шили ее для Шкоро, несуженого четнического воеводы [15]. Когда его убили, пули продырявили сукно в нескольких местах. Аня их заштопала. И вот сейчас будущему хозяину придется опять штопать. Но этим, вероятно, не кончится — сукно крепкое, а человеческая жизнь короткая — бог знает, кто ее доносит?
    Подошли мы. Один из тех, что в чалме, посматривает на нас исподлобья, хмурит брови.
    Видо смотрит на его ноги и говорит:
    — Это они с четников снимают ботинки… И отлично, братцы, пускай снимают!
    — Видели мы, у кого их снимают, — возражает Черный, — вон с тех несчастных!
    — Какие там несчастные? Лавочники это да бородачи-четники! Нечего их жалеть, они при первой возможности нас выдают.
    — Почему думаешь, что четники?
    — Погляди на их итальянские ботинки. Такие только они получали.
    Подойдя поближе, мы убеждаемся в этом: рычат, вопят, отгоняют нас, требуют, чтобы стали подальше, не желают в одну могилу… Восстали и против могильщиков, не позволяют им подойти и объясниться, кто они и как к нам попали. Разгорается перебранка, сыплются с обеих сторон угрозы, ругань, крик нарастает до самого неба. Фесочники, прихрамывая в тесных башмаках, сбежались, окружили, пытаются понять, почему заполыхала свара? Немцы стоят равнодушно, они знают, это понять нельзя.
    Когда перепалка достигла высшей точки, вмешались наконец и фесочники, им тоже, видно, захотелось прочистить горло. Один, с огненными усами, повернулся к четникам и, заглушая всех, заорал:
    — Кличете беду, а не видите, что она у вас за спиной! Своих ненавидите и гоните только потому, что не такие, как вы. И слава аллаху, что не такие: не жаждут человеческой крови, не тешат себя тем, что бросают в огонь малых детей! Когда б мы знали, как вы их ненавидите, приготовили бы им угощение… Если вы так ненавидите своих братьев, своих детей, чего можно от вас ждать? Коли вы такие к своим, то что бы вытворяли, если б могли, с чужими? Опять бы, как в Бихоре, распевали: «Вместо дров и чурок горят головы турок»?
    Он спрашивает, но никто не отвечает. Наступает тишина. Могильщики, воспользовавшись этим, успевают связаться со своими и к ним пристроиться.
    Среди тишины я слышу, как кто-то окликает Видо Ясикича, потом спокойно с ним разговаривает. Голос мне знаком, он напоминает мне о восстании — кривая беранская улица, вся в дыму от стрельбы, крики и суматоха и запах керосина. Мы бежим по этой улице с Вуйо Дренковичем и тащим два бидона керосина из магазина Бранко Пановича. Хозяин дал их нам, чтобы поджечь ворота казармы чернорубашечников. Бежим, спотыкаемся, вокруг щелкают пули, а Вуйо говорит: «Нехорошо тут погибнуть, найдут нас с этими бидонами и скажут: «Пришли грабить и получили свое!»
    — Ты ли это, Нико Сайков? — спрашивает он так же спокойно. — Повернись, погляжу на тебя, давно мы не виделись!
    — Здесь я, чего тебе надо? — говорю я сухо и поворачиваюсь к нему.
    — Что такой сердитый, нет табака?
    — Есть у меня и табак, и все что нужно!
    — Знаю, что есть, но возьми и это. Держи!
    — Не надо, неохота курить.
    Шумич сердито наступает мне на ногу, шепчет:
    — Бери, чего кобенишься!
    — Не дури, — поддерживает его Вуйо. — Что прошло, быльем поросло, связаны одной веревочкой, или, если хочешь, сидим в одной кастрюле.
    Дренкович бросает мне пачку сигарет. Шумич перехватывает ее на лету. Делим пополам, закуриваем. Даже слеза прошибла. Нахлынула сладкая истома, хмельной дурман. Что-то непонятное поднимает нас из грязи унижений и словно бы возвращает достоинство. Добрый аромат памяти, приглушенный голубым туманом забвения, — уже почти жизнь! Мы так хотим еще забыться, так хотим сладких грез! И мы покупаем их у четников. Даем по десяти лир за сигарету, по двадцати лир, потому что деньги для нас уже потеряли всякую цену. Казалось, эта торговля помирит одних с другими — хотя бы на то время, пока есть деньги, — но сверху непрестанно прибывают новые толпы, и возникают новые ссоры.

В мраке и беде угасает даже ненависть

I

    Нас поджидают грузовики, ушедшие вперед с четниками и крестьянами. Мы вливаемся в длинную, плотную колонну, которая, ревя моторами, поднимается к Чакору, в сторону Великой, и оказываемся где-то посередине. Но уже не все вместе. Первыми удрали могильщики, спасая головы. Потом куда-то исчезли Бистричанин и Влахо Усач в надежде, что им улыбнется счастье, если отобьются от нашей стаи. Некоторые из немцев пересели в передний грузовик, а на их место пришли другие. Мы так перемешаны, что остается гадать, наступит ли облегчение или наши злоключения, как зараза, перекинутся на других? По всем признакам, случится последнее. Некоторые наши спутники, сообразив наконец, в какую компанию попали, перешептываются, ужасаются и смотрят на нас испуганно. Их утешает высокий усач, тот, которого бросили к нам в грузовик вместо Борачича. Мы прозвали его «Кумом», потому что его сняли с дома кума, он и вправду похож на кума с чудинкой, который знает все, что было и что будет, а вот собственную шкуру сохранить не смог.
    — Надо шевелить мозгами! — кричит Кум.
    — Поздно спохватился, — замечает Грандо.
    — Лучше поздно, чем никогда! Думать всем миром!
    — Не знаю, миром ли, не миром, — говорит крестьянин с загорелым лицом, — но одна погудка свербит у меня в ушах.
    — Обмозговать сначала надо, — тянет Кум. — Квашня бродит, не ушла бы!
    — Коли бродит, скажи: что вокруг нас делается?
    — Могу вкратце: бог богоначалит.
    — Э-э-э! Выходит, его рук дело? А как?
    — Лет сто с лишним тому назад, — начинает Кум, — впрочем, еще нету ста лет, чуть поменьше, Милован Раичев погнал по весне пастись овец на Еловицу. Трава высокая, пасутся овцы, резвятся ягнята, красота, и только, вдруг как поднялся ветер, нагнал тучи, повалил снег, закрутила метель. Спрашивает Милован свою хозяйку: «Что это, Симона?» — а жена отвечает: «Бог богоначалит, Милован!» Тогда Милован поднял к небу голову и говорит: «Твоя воля, но ежели и дальше будешь так богоначалить, погоню я овец на Трепчу, а ты уж сам по Еловице блей!..»
    — Крепко отмочил! — замечает Шумич.
    — Спасибо за рассказ, — говорит Грандо.
    — Не рассказ это ради рассказа, — возражает Кум.
    — Сидит в нем и нечто иное, — соглашается Шайо, — и глубоко!
    — Как для кого, — подхватывает Кум. — Думка у меня такая: когда немец вот так богоначалит и точно граблями сгребает всех нас в яму за проволоку, пятую, десятую или сотую, подготовленную для чехов, греков, сербов, коммунистов, поляков, французов, националистов, голландцев, русских, норвежцев, евреев и прочих народностей, ему придется потом загрести туда же венгров, румын, итальянцев, болгар, которые не хотят больше воевать. И вот тогда не найдется ли кто-нибудь, чтобы хватил его по черепушке, эдак по-русски, как там под Сталинградом…
    Ждем, наконец Шайо спрашивает:
    — И что будет тогда?
    — Нехорошо будет, — говорит Кум.
    — Для кого нехорошо?
    — Для немца нехорошо обернется. Придется ему самому блеять на этой великой планете и хватать за горло своих же немцев, сажать их за проволоку, вешать на столбах, ставить к стенке и делать все то, что привык вытворять с нами. А поскольку выполняет он все основательно и свирепо, то наверняка с ними быстро покончит.
    — Мели Емеля, — вмешивается четник, — а нас-то до того — фьюить!
    — Ну и пусть! — равнодушно отвечает Кум. — И до нас так было.
    — Не знаю, что было до нас…
    — Так я тебе все расскажу, времени нам не занимать стать. Наши отцы и деды, о которых мы хвастаем, что один, дескать, лучше другого, дай бог им царствие небесное, были не умнее нас. И откуда? Где могли чему научиться? Была у них одна забота — кого-то гонять: скотину, овец, лошадей, жену, младших братьев и собственных детей, и потому вся жизнь проходила у них в брани и крике. В тяжкую годину горевали, плакали, драли кору да мезгу с деревьев, ели лебеду — половина умирала, другая оставалась жить. Так и перебивались из года в год, хуже было при урожае, когда люди наедались ячменных лепешек, сыра да краденого мяса — взвесятся, передерутся… Один всегда окажется сильней, потому тот, кто послабей, бежит к туркам или там в Венецию. А потом приведет их и сам идет впереди, проторить дорогу, и стрелять начнет первым. Другой обороняется, пока хватает сил, а нет — бежит на Куциву гору, Майину, Мейеву, в Оманов дол или на Лелейскую гору бежит. Если побег удастся, пойдет о нем у народа молва, а у кровников злобное шипение, а то люди сложат о нем песню, что превозносит его до небес, даже имя переменит. Однако чаще всего он попадает в ловушку — то ли настигнут войска, то ли собьют с пути друзья, побратимы, женщины, деньги, — и тогда схватят его за космы, закуют и бросят в подземелье. Лес рубят — щепки летят, вместе с ним схватят и тех, кто был его врагом, как нас сейчас! Упрямых перебьют, а покорную голову меч не сечет — закуют в кандалы и поведут, точно медведя, через Печ и Косово к Скоплю и Битолю до Салоник и самого Царьграда, где всегда продавали наших невольников.
    — Ничего занятнее не можешь рассказать, как о невольниках да кладбищах?!
    — А о чем еще? Уж не хочешь ли ты получить медаль, за то, что стерег итальянцам мосты?
    — Дороже бы не стоило, если бы придумал что получше.
    — Мог бы и получше, для лучших. Некоторые вернулись из неволи: Бук Левак и Вук Маринкович из Царьграда, Рамович из Алена, потом Стоян Янкович и еще кое-кто — и все они враждовали с кровниками до самой смерти.
    — Эта твоя песня нам не звучит.
    — Знаю, но кой-кому и звучит!
    — Ты думаешь о коммунистах! С каких это пор ты заключил с ними пакт?
    — С тех пор, как немец меня с ними повенчал, около полудня.
    Я слушаю, что они говорят, а про себя думаю: «Значит, он полагает, я покорная голова, которую меч не сечет, и благодаря этому еще жив!..» Для меня это не ново. Я знал об этом, но старался вводить в заблуждение и себя и других. И к тому же приводил разные доводы, что удастся бежать, или немцы все-таки поставят меня к стенке… Но, поскольку не произошло ни того, ни другого, везут меня, как медведя, в Печ, а там и дальше. Что бы сказал Радоваи Вукович, если бы знал, до какой степени я пал? Как обругал бы меня Свето Младенович, если бы меня такого увидел? Как разочаровались бы во мне Миня Билюрич, Ненад Лукин и прочие?! Пытаюсь переключиться на другое. Думаю о том, какие безобразные крюки на телеграфных столбах, а немцы вешают людей именно на таких крюках. Представляю себя медведем, трушу рысцой в гору… Но как удалось Буку Леваку бежать из Стамбула?.. Наверно, тогда было легче, чем сейчас. С того времени жандармская техника шагнула далеко вперед, как и техника расстрелов, а техника побегов застыла и осталась на том же уровне!
    Какое-то время напрягаю силы, нервы, дыхание, чтобы выскочить, как Борачич, и безнадежно закончить побег, как Юг Еремич, как Машан и многие другие. Это никогда не поздно, говорю я себе, глядя на горы. Справа внезапно возникает причудливое плоскогорье. Поначалу оно кажется необычайно красивым, как сновидение, чем-то нереальным, что вот-вот исчезнет. Такой красивой должна быть человеческая жизнь в момент ее ухода. Темно-синяя дуга сосен окаймляет полумесяц золотистого от цветов луга. Рожки этого полумесяца упираются в небо. Смотрю, как соединяются два мира в один, и забываю о своем унижении и позоре. Смотрю с жадностью, глаза мои уже давно не видели ничего подобного и голодны, боятся моргнуть, чтоб не исчезло видение. А оно исчезнет, знаю точно, ибо это иллюзия. Как мираж, случайно созданный над землей игрой света, облаков и воздушных масс, насыщенных испарениями рос, он дрожит, блещет и… распадается, точно клад, что от прикосновения нечистых рук или взгляда превращается в прах и пепел.
    Но мираж не блекнет, не тает в воздухе. Не видно лишь подножия, он ни на что не опирается. Словно висит в небе и в отличие от прочих снов и иллюзий не теряет своей красоты. Напротив, начинают выявляться новые детали в контурах полумесяца из сосен и в серебристом переплетении посередине. К рожкам сосны все ниже и ниже, друг другу по ухо, как приютские дети, пока наконец совсем не исчезают в можжевельнике и траве, а к середине растут и густеют и становятся настоящим лесом — ровным густым бором, точно какой хор. И кажется, будто этот огромный хор поет недоступными нашему слуху темно-синими голосами, поет день и ночь солнцу, ветрам и сменам погоды. И чем дольше я смотрю, тем меньше верю, что это творение слепой природы и чистого случая. Но чьих тогда это рук дело, если бога нет?.. Человек со своими циркулями расчертил бы все правильно, только это была бы геометрия в двух измерениях с небольшим добавлением третьего, а здесь проглядывает и четвертое — время: маленькие сосны — мои ровесники и помоложе меня; большие — Бука Левака и Брайотича.
    На повороте наш грузовик заносит, и видение исчезает, точно его никогда и не было. Мы продолжаем подниматься, но сейчас перед глазами громоздятся горы. Появились внезапно, будто пришли проститься. Залетина, вся в складках, протянулась до Виситора и нависла над мрачной долиной, подобно мосту из хаотически наброшенных скал, кой-где покрытых дерном. В сложенной в народе песне воспевают не горные ее просторы, не луга и леса, не сосны и ели, а тех, кто там похоронен:
Сосны на Залетине стоят,
И под каждою зарыт солдат.
От Превие до Лумбрае
Нет земли кровавей…

    Левее Кома, отделенная от земли дымкой, парит островерхий Рогам с двумя морщинами на лице, словно их слезы прочертили. В памяти неясно маячит то ли песня, то ли легенда о том, как заплакала гора во времена паши Али Джина, когда он пригрозил племенам Климентов и кучей поступить с ними, как с васоевичами, — угнать в неволю.
    — Вон Рогам, — указывает пальцем Кум.
    — Хорошо его запомнил, — ворчит Черный.
    — А под Рогамом источник Маргарита, отсюда его не видать.
    — Наверно, холодный, — вздыхает Шайо.
    — Нет такой воды во всей округе, — подтверждает Кум, — целебная! А неподалеку у леворечан — катун [16]. Когда три сотни вооруженных васоевичей пробились через турецкий Санджак со знаменем в Сербию и тут же повернули обратно, турки заметили в Гилеве отряд леворечан и загнали в пещеру. Юнаки они в ту пору были, леворечане, защищались как надо. Кой-кого убили, двоих ранили — телохранителя черногорского князя из Цетинья и Велю Четкова Милошевича. И все бы они погибли там от жажды или нехватки патронов, если бы двое Лашичей не обшарили ночью пещеру и не обнаружили бы другой выход, о котором турки не знали и часовых не поставили. Выбрались Лашичи, за ними леворечане — оставили в пещере мертвых и раненых, чтобы не менять здорового на больного и свою голову на чужую. Веле Четков, раненый, заполз на заре в лопухи, искал воды напиться и принести раненому другу. А турки, заметив, что из пещеры не стреляют, кинулись в атаку. Закололи раненого телохранителя князя, отрубили головы убитым и кинулись в погоню за живыми. Веле Четков остался в лопухах, возвращаться в пещеру было уже незачем. И тут на него набрела турчанка. Чтоб не выдала его, Четков назвал ее сестрой и просил помочь. Они с мужем спрятали его, ходили за ним, пока не поправился и мог держаться на лошади, переодели в турецкую одежду и проводили до Полины, к Джукичу, знакомому мусульманину. Джукич отправил его дальше, в Крале, а краляне на Маргариту. Прибыл он на Маргариту в Петров день, на престольный праздник. Проводили его к источнику и оставили по его просьбе. Все знали там, что он погиб и оплакан, и потому, увидев его, решили, что это привидение. Ну, а потом начался веселый пир со стрельбой.
    — Занятная байка, — говорит Шумич.
    — Не байка, а чистая быль! — сердится Кум.
    — Чем ты докажешь, что так было?
    — Моя мать внучка Веле Четкова. И бабка, его родная дочь, жива — ей за семьдесят, а все зубы целы. Не лжет ни корысти, ни славы ради. Да и какая уж тут слава?
    — Все равно похоже на байку, — твердит Шайо.
    — Похоже на редкий случай, — возражает Кум.
    — Потому и рассказывал, что редкий случай, или еще почему? — спрашивает Шумич.
    — Просто чтобы видели, как может человек всплыть, когда уже потерял всякую надежду.
    Эта глупая попытка васоевичей перейти в Сербию и оказанный им позорный прием случились не так уж давно, во времена князя Михаила и генерала Алимпича. Маркс и Бакунин готовились в те годы основать Первый Интернационал. С тех пор мы вроде двигались вперед быстрее, чем раньше, но доказать, что этот прогресс был односторонним и, собственно, заключался в смене униформ и колес на средствах передвижения, не представляет особых трудностей. На Западе их меняли скорей, и потому им удалось захватить Чакор и заполонить Великую — дрожит земля, угибается шоссе и оглушают сирены. Навстречу нам с Иван-поля спускается немецкая дивизия с самоходными орудиями, бронетранспортерами и танками. Машины на новых покрышках мчатся одна за другой, крытые новым брезентом, смазанные, отполированные, отрегулированные. Одни тянут за собой прицепы с боеприпасами, другие — орудия, третьи — катушки для связистов. На скамейках сидят солдаты под скрупулезно упакованной амуницией, безличные, бездушные, застывшие, будто и сами машины. Смотрю им в глаза, но это, по сути, не глаза, а кнопки на машине. И эти машины дешевле всех прочих, произведены заводами из легко добываемого сырья, которое само себя предлагает.
    Оглушенный грохотом, треском, гудками, раздавленный надвигающейся махиной, я заболеваю от безнадежности, от немощи, от собственных укоров и раскаяния и спрашиваю себя снова и снова: «Как человеку защититься от машины? — Никак! — отвечаю. — Нет ему спасения. Ему ничего не остается, как создать машину самому. Нельзя посылать людей на людей, человек не станет убивать человека, даже обороняясь. Не может быть тотальной войны без машин. Человек с радостью убежит куда глаза глядят, только бы не видеть лужи крови. Душа не позволяет, мешают остатки человечности, соучастия, милосердия; память о чьих-то благодеяниях, иллюзия братства! Чтобы избавиться от этого, делают машины. Это то, что я своевременно не понял!..»
    Я пришел из тылов оккупированной территории, обремененный эпическо-племенными предрассудками «гуслярной» человечности и преданности, доверчивый, с устаревшими понятиями десятилетней давности, и обругал бога малому богу, который только начинает делать машины из неподходящего сырья, хотя и знает, что опоздал. Потому и не удивительно, что меня приняли неласково и едва дождались удобного случая, чтоб от меня избавиться. Могло бы кончиться и хуже.

II

    Рядом со мной сидит Видо Ясикич, согнулся в три погибели, смотрит, вздыхает. Я кладу ему на плечо руку — надо же как-то подбодрить парня. Спрашиваю:
    — Тебя за что посадили?
    — За печать.
    — Красную?
    — Нет, за печатку командира батальона четников. Его больной брат, бывший партиец, и сестра скоевка помогли нам выкрасть ее ночью из штаба. Я раздобыл чистую школьную тетрадку, и мы на каждом листе поставили печать. Потом наши из Окружного комитета писали на них разрешения и пропуска и давали тем, кому надо, пока не обнаружилось.
    — Кто-нибудь донес, что это была твоя тетрадка?
    — Нет, арестовали всех подозрительных. Семерых забрали!
    — А куда их?
    — Пропустили через четников, кое-кто отбрехался и дал деру, и остальные, наверно, драпанули. Тюремные надзиратели их не знали и не взяли на заметку, как меня. Пробовал и я смыться, не дал унтер Ристо: «Куда, говорит, опять хочешь выдавать коммунистам пропуска?»
    — Значит, дело не оправдалось?
    — Что не оправдалось?
    — Да с печатью!
    — Еще как оправдалось! Всю зиму, до самой гибели Ивана, бланками пользовались. Надо же что-то делать, а не ждать, оправдается или нет! Не будь печати, все равно нашли бы предлог, чтобы нас арестовать.
    Я замолчал: не дается парень, умеет думать. И в самом деле, надо что-то делать. И лучше сразу, первое, что придет на ум, а не оценивать и примеривать, оправдается или нет. Потом такое взвешивание превращается в привычку и приводит к убеждению, что и жизнь не оправдывается.
    Дорога так вьется и меняет направление, что мутится в глазах. Один за другим следуют подъемы и спуски с частыми поворотами, кое-где шоссе укреплено каменной кладкой, но где-то эта кладка едва держится. Я таю надежду и молю высшие силы сотворить эдакую великолепную аварию с большим количеством мертвых и минимальным числом раненых. Тщетно, моя молитва не доходит, либо со мной не согласны. Шоферы, как нарочно, едут осторожно и медленно, останавливаются, дают задний ход, вылезают из машин, прикидывают, как лучше проехать. Наконец мы разминулись с подъемным краном.
    — Боже, боже, что они задумали? — причитает тощий как щепка крестьянин.
    — Не останется у нас и мыши в подполье, — сетует другой.
    — Камня на камне не оставят, — соглашается Черный.
    — Ерунда! — говорит Шумич. — Это только вдоль шоссе, вглубь они не полезут. Снесут придорожные дома, постоялые дворы да кабаки, убыток невелик!
    — За вашу доблесть расплачиваемся, — замечает четник. — Так и надо, если нет своей!
    — Чтоб тебе родного дома не увидеть!
    — И не увидим, и вы тоже, мне кажется.
    — Полегоньку, — подает голос Кум. — Снявши голову, по волосам не плачут! Разбитого не склеишь. Прошлого не воротишь. Негоже, чтобы все кругом погибали — русские, англичане, американцы, ну и немцы с японцами, а мы бы полеживали да брюхо поглаживали. И чтоб у нас и волки были сыты, и овцы целы.
    Дорога поворачивает на восток, и тут сразу перед нами, совсем близко, возникает поросшее соснами плоскогорье. Оно не превращается в прах и пепел, не исчезает из глаз, не мираж. А крепко и незыблемо стоит на месте, наперекор увивающимся возле него реке и шоссе. Мы едем, под нами обрывистая стена, испещренная обглоданными промоинами и оврагами. На полянах кое-где дома, на лугу пасутся лошадь и овцы. Вблизи плоскогорье не кажется странным, скорей даже красивым, и печально смотрит на нас золотыми глазами своих цветов и глазками сосновых почек, и словно говорит что-то на своем языке, неясно предупреждает о надвигающейся опасности. Гора знает многое, она стара, огромна и мудра, как сама природа, ибо она ее часть. Что же ты задумала сказать мне, гора, мне или кому-то другому, если так притягиваешь к себе взоры? Может, хочешь, чтоб мы удержали тебя в памяти и потом, на чужбине, вспомнили о тебе? Или чтоб навеки с тобой простились?
    Гора осталась у нас за спиной, а мы спускаемся по безлюдной местности, откуда изгнали народ еще два года назад, к Ругову. На горном плато чернеют пожарища, окруженные остатками стен и оград. Тесаные камни развалин словно оскалили свои черные зубы в ухмылке. Кое-где еще не заросли травой тропы. В загонах поднялась крапива — нет больше бедняков, чтоб собирать ее. То там то сям в траве гниет балка, словно труп, который не успели схоронить или хотя бы убрать. Нет постоялого двора на Белухе, с неизменным запахом жаренной на сале яичницы, осталась только закопченная стена да корыто, куда из источника льется вода. Освобожденный от помех, дичает лес. Исчез старый тракт гусиньских ломовых извозчиков, уменьшились поляны, поросли кустарником гречичные и картофельные поля. А наступление продолжается: двинулись через поле, чтоб соединиться у источника, ольшаник и лесной орешник. И по тому, как волнуется листва, можно подумать, что, идя на приступ, леса долин и вершин перекликаются лишь им понятным языком:
    — Ага-га-га-а-а-а! Нет человека!
    — Угу-гу-гу-у-у-у! И слава богу! Чтоб не осталось и поганого его следа!
    Чуть ниже протискивается между отвесными скалами и утесами шоссе. Грузовики нагоняют друг друга, подскакивают и покачиваются на ненадежных дощатых мостах. Тут нет места для деревьев, тут ревет и бурлит река да вьется вокруг нее, как колечко вокруг пальца, дорога. Спускаемся в Штунель, в широкую котловину близ реки.
    Тут-то и разговорился старый Дако, тот, что с одеяльцем. Указывая на ручей и место, где находился постоялый двор Юсуфа, он рассказывает, как во время грозы ручей в один миг преградил деревьями и камнями русло Бистрицы, а запруженная река за пять минут образовала водоворот и озеро как раз там, где стояли бараки и ютился рабочий люд с женами и детьми, все голь перекатная. Люди трудились на постройке шоссе ради корки хлеба. Не все погибли, кое-кого разбудила скотина, кто ухватился за коровий хвост, кто за ногу свиньи и таким манером выбрался. А всех прочих захлестнул водоворот и потом выбросил, калеча на преградах, так что они и мертвые намучились.
    Известковые горы, с пещерами-кельями для отшельников, наконец раздвинулись. За ущельем местность более пологая с переходящими в равнину холмами. Древняя, согбенная патриархия притаилась в саду. Когда-то в ней схоронили головы князей нахии [17], погибших на Шекуляре. Печские сербы золотом платили за эти головы, чтоб не видеть, как они сохнут на кольях и как садится на них воронье. Нас выкупить — не хватило бы ни золота, ни бумажек, хотя со временем цена на живые и мертвые головы упала. Между платанами белеет минарет. Неподалеку вздымается в небо другой. Под нами красная лужа черепичных кровель. В тесных, кривых улочках, которые, извиваясь, ведут к Ериняку, после нас поднимаются тучи пыли. Остановились мы у лесопилки.
    — Они вроде бы думают, мы болваны, — говорит Грандо.
    — Мы такие и есть, — соглашается Шумич, — коль не хватает смелости бежать.
    — Хватило бы, — замечает Шайо, — если счастье улыбнется!
    — На счастье надейся, а сам не плошай! — говорит Черный.
    — Чего же ты не бежал?
    — Не знаю куда. Не по душе мне родные места, и я им не по душе. Порвали мы отношения, рассорились, Я даже песенку сочинил:
Прощай, родная колыбель,
Офицерский сей бордель,
Что отравил мне…

    Какие-то люди торопливо достраивают высокий забор. На них покрикивают часовые, потом на их зов приходит надсмотрщик-грек. Несколько человек тащат и разматывают серый моток колючей проволоки, режут ее ножницами, прибивают гвоздями к забору и, если что не ладится, зовут того же грека. Вокруг собралась поглазеть досужая толпа албанцев, они щерят длинные острые зубы и ухмыляются чему-то, чего мы не видим и потому не знаем, какая беда нас ждет. Охранники опускают задний борт грузовика. Мы сходим, стоим, пошатываясь, ноги у нас онемели. Солдат прикладом отворяет передо мною калитку, показывает, куда идти. Мы входим в большое, несуразное помещение, бывшую мастерскую. Нас встречает гомон голосов и вонь немытых тел. Четники! Мы тотчас узнаем друг друга и ощетиниваемся. Кое-кто бросает реплики, Шумич и Видо не могут не огрызнуться. Ворчат они, ворчим и мы, собираемся расположиться в свободном углу, но они сердито кричат:
    — Убирайтесь отсюда!.. Катитесь куда подальше!.. Вон!.. Собирайте свои манатки! Ишь какие! Хотите к нам пристроиться?.. Не выйдет!.. Не желаем быть с вами под одной крышей! Упаси бог!
    — И мы не хотим, а что поделаешь? Приходится!
    — Совсем не приходится! Для вас приготовили специальные покои! — кричат они и скалят зубы, указывая на скрытую темнотой дверь. Они знают о нас что-то такое, о чем мы не имеем понятия, и это доставляет им удовольствие и дает право откровенно над нами глумиться. Я толкаю дверь и вхожу в небольшую комнату, ставни снаружи закрыты. Различаю двух часовых с автоматами и с десяток человеческих теней на нарах. Когда глаза привыкают к темноте, вижу, что некоторые из этих теней живые. Они лежат на спине без ботинок и смотрят в потолок. Все довольно хорошо одеты, в новых бумажных носках. Слышится запах одеколона — должно быть, горожане, и не из низших слоев. Что за господа, спрашиваю я себя, и начинаю понимать, что они тоже не в восторге от нашего присутствия и запаха, который от нас исходит.
    Один из них, с бледным лицом, поднимает седоватую голову и, указывая рукой, говорит:
    — Пройдите в следующее помещение!
    — Чтобы не мешать вам предаваться размышлениям? — сердится Шумич.
    — Нет, нас отделили к расстрелу.
    — Тогда мы коллеги по профессии, — говорит Грандо.
    — Нас пересчитали. Видишь — десять!
    — И нас без конца пересчитывали и сбрасывали со счетов.
    — Человек божий, нас объявили коммунистами.
    — А мы на самом деле коммунисты, — заявляет Шумич.
    — Потому и перейдите в ту комнату, рядом с часовым, чтобы хоть кто-нибудь остался жив.
    Словно поняв его слова, охранник отворяет передо мною дверь. За порогом большой сарай с толстым слоем стружек и крепким смоляным запахом. Караульных нет, они, наверно, снаружи, их не видно и не слышно, и от этого на душе становится легче. Я растягиваюсь на стружках и представляю себя на хвое под столетней елкой, в горах, где каким-то образом уживаются все леса и времена. За мной входят остальные, шушукаясь и высказывая предположения, что же нас ожидает. Вонь обуви и пота прерывает мое наслаждение, нарисованная моим воображением картина исчезает. Я поворачиваюсь лицом к стене, зарываю нос в стружки и успокаиваюсь. Но покой длится недолго, является Войо Бистричанин — его прогнали четники, но он в этом не сознается. Едва затихла кутерьма вокруг Бистричанина, является Влахо Усач.
    — Узнали меня тюремные надзиратели и тут же выперли, — сокрушается он. — А соседи наши — горожане из Андриевца. Жандарм Шорле обвинил их в причастности к организации…
    Наконец проволока натянута, и нас выпускают в заросший травою двор. Четники уже там — все с торбами, у кого одна, а у кого и две. Посреди двора горит костер, над ним висит котел, и в нем кипит и дымится похлебка. Мы подходим смиренно, как к алтарю некоего божества, которое может разгневаться и перестать изливать свою милость. Божество небогатое, сует в руки по куску конины, и только! У кого есть посуда, тот может получить черпак бобовой похлебки. Получивший не ждет, чтоб она остыла, а, обжигаясь, жадно сосет, отхлебывает, глохчет и морщится от боли, и опять бежит за новой порцией. Закрывая от удовольствия глаза, вытаскивает руками оставшиеся на дне крупные бобы и, давясь, торопливо глотает. Только тюремный надзиратель из Липова поступает иначе: у него ложка, завернутая в бумагу, он хранит ее в кармане вместе с бумажником и теперь бережно вытаскивает ее, разматывает и гордо ею помахивает: предвидел, дескать, человек события!..
    По двору слоняются четники: торгуют табаком, рубахами, золотыми монетами, перстнями и завидуют чужим барышам: «Люди за два дня миллионы заграбастывали!» Я замечаю, что нужник — их центр. Туда входят с бородами, а возвращаются бритыми. Разгадываю вскоре и эту тайну: за ним открыты парикмахерские. Бритье стоит сто лир. Два цирюльника из Белого Поля гребут деньги, однако с ними конкурируют и другие холодные цирюльники, и к ним тоже очередь.
    Подходит Шайо и рассказывает, что Бистричанин открыл парикмахерскую у забора. Умеет человек заработать! Пока его ищем, встречаем Шумича. Он весело смеется.
    — На их бороды мочился, — говорит он, — никто и не пикнул. Вон до чего дожили, значит, дождемся еще и не такого!
    — Это наверху тебе «не такое»! — Шайо показывает на гору. — Немцы готовят оборону!
    — От кого?
    — От наших, разумеется, пятиконечных, иного зверя на Балканах для них не водится.
    Наверху, над садами и кровлями, видна подошва Ериняка. Ее перерезает свежая колея новой проезжей дороги. Слышны крики и щелканье кнутов. Упряжки цугом, по девять лошадей, тащат вверх пушки. Они уже густо наставлены в виноградниках. Солдаты забивают вокруг них колья, натягивают проволочные заграждения и тут же роют окопы. Пока мы гадаем, что делать немцам с таким количеством пушек, человеческое стадо во дворе лесопилки строится в ряды, по шесть человек в каждом. Потом колонна двигается вдоль забора к калитке, где солдаты каждой шестерке дают по хлебу. Это уже существенно. Хлеб твердый, как кирпич, но больше кирпича. Шестерка следит за тем, чтобы хлеб разделили правильно. Кое-кто спорит, кричит и клянет делящего на чем свет стоит. Сквозь шум слышно, как рокочут машины, как понукают лошадей и хохочут у ворот баллисты [18]. Они уже привыкли и усаживаются на траве. Влахо Усач, пристроившись на бревне, расстегнул штаны и в швах ищет вшей. Бабич сидит рядом и смотрит, словно ни чего подобного никогда не видел, наконец спрашивает:
    — Зачем ты их бьешь?
    — Сам не знаю, — отвечает равнодушно Влахо, — чтоб скоротать время.
    — А что будешь делать, когда всех перебьешь?
    — Этого не случится, ты сохраняешь их потомство.
    — А мне больше нечего сохранять. Жена моя ушла и увела сына. Курева нет, еды тоже. Была шляпа — ее украли, и как подумаю — ничегошеньки-то у меня нет.
    — Жаль, что вши не продаются, был бы миллионером, — посмеивается Влахо.
    — А ты был бы против?
    — Всякий был бы против, это ясно.
    — А вот мне совсем не ясно, — говорит Бабич. — Пусть каждый живет, как хочет.
    — Ей-богу, как хочет?.. Выходит, я напрасно стараюсь избавиться от вшей, если ты их разводишь и они без конца переползают от тебя ко мне.
    — Напиши: «Вход запрещен», может, они и не станут переползать.
    — А если я тебя стукну по башке, то, может, ты от меня отодвинешься?!
    Бабич отодвигается. Его лицо кривит судорога, тонкие губы подрагивают. Это первый признак. Скоро его начнет корчить и ломать падучая. Нехорошо будет, если сбегутся четники и немцы глазеть, как мучается человек. О нем почти никто ничего не знает. Бабич служил чиновником в Дубровнике и приехал навестить сестру, выданную замуж в село Беран. Нарвался на четников, они схватили его и давай пускать пули вокруг головы, потом избили, а когда увидели, что помешался рассудком, подбросили нам — его беда им развлечение. Хочется как-то помешать им издеваться над человеком. Вытаскиваю из кармана сигарету, сую ему в рот и чиркаю спичку. Он затягивается, выпускает струю дыма и смотрит на меня удивленно. Что-то похожее на благодарность светится в его взгляде. Я опускаю голову, чтоб на него не смотреть. Вблизи, если вглядеться, трава сверху похожа на молодой лесок, каждый стебелек как ствол дерева, и под каждым тень. Пядь земли превратилась в целый мир с пересохшими между стволами реками и охотниками из мира прячущихся в тени насекомых.

III

    Сначала нас построили по пять человек в ряд, пересчитали, загнали в помещение и заперли. Спустя минут десять двери отперли, нас выгнали на улицу, опять так же построили и повели к железнодорожному составу.
    Сажают в вагоны для перевозки скота. Входя, каждый спешит устроиться в уголок. Желание жить заставляет забираться в местечко поукромней, где смерть может проглядеть. Мы рассчитываем, что будет не слишком тесно, но к нам вталкивают крестьян, четнического судью, каких-то политиканов с бородками под радикалов и амбицией государственных деятелей, студента-медика Рамовича и лесничего с плотно набитыми сумками.
    Они не возмущаются, что оказались в одной клетке с коммунистами, хотя это не значит, что такое положение их устраивает, просто не смеют возмущаться, тявкнуть не смеют. Они убедились, что немцу одним только брехом против коммунистов не угодишь, он требует большего.
    На полу — тонкий слой соломы, потому и курить запретили. А за ослушание пригрозили расстрелом. Шумич закурил, как только задвинули дверь. Вслед за ним Черный и я. Радикалы или демократы с бородками поглядели на нас и вздохнули: им кажется, что у них есть кой-какие шансы, а по нашей вине они могут их потерять.
    Тишина стоит такая, что слышен скрип щебня на полотне под солдатскими сапогами. Торопливо застучал молоток. Удары сухие, короткие, напоминают пистолетные выстрелы. Наверно, бьют острым концом. Видо просовывает голову в окно. В последнем вагоне затягивают проволокой окна. Догадываемся, не иначе туда посадили андриевчан — боятся, не убежали бы, вот и оказывают им предпочтение. Я завидую, стало быть, они чем-то заслужили такое, и каждый удар молотком бьет меня по нервам, проникает глубоко в мозг, судорожная боль еще не утихла, новый удар влечет новую боль, превращая все в сплошное кольцо боли.
    Наконец стук обрывается. Зато крик и топот приближаются. К нашему вагону прислонили лестницы. Мы погасили сигареты. В окне появилось серое лицо, потом молоток. Забивают гвозди — окно оплетают колючей проволокой, мелькают клещи, вверх-вниз, вверх-вниз. Судороги меня больше не мучают, утихла и боль. Однообразие — единственное лекарство для многих из нас, сейчас это колючая проволока.
    Окно будто затянуло паутиной — круги, кресты — не пролететь и птице. На какое-то мгновение наступает тишина, все становится на свои места: заделали решеткой окно у коммунистов, с ними иначе нельзя, но когда у следующего вагона раздается стук молотка, возобновляется моя боль и судороги, с которыми я не могу справиться. Ведь там крестьяне и четники, вчера еще дикая орда, сегодня — ничто. Почему, спрашиваю себя, у них заделывают проволокой окна?.. И тут же ехидно замечаю: «Тебе их жалко стало?» Ни чуточки, здесь нечто иное: мне досадно, что нас равняют с ними! Больно, что принижают до их уровня — они ведь действительно, умирая, убивая, служили и славословили той силе, которая сейчас их сажает за решетку и толкает во мрак. Тут, собственно, нет несправедливости, говорю я себе, случайно получилось, что она восторжествовала, так почему мне не радоваться, как Шумич, Черный, Грандо или Гойко?..
    Нет, не могу. Значит, думаю я, этот зарвавшийся монстр, названный волею случая человеком, лишь жалкий невежда. Он не знает и ошибается, убивает и кается, рубит сук, на котором сидит, и целует сапог, который его топчет… А знаем ли мы больше его? Вероятно, не на много больше, во всяком случае, не на столько, на сколько нам кажется…
    Раньше через окно был виден кусочек неба. Сейчас, сквозь переплетенные проволоки, небо уже не похоже на себя: отсутствует глубина, а свод напоминает плоский лист кровельного железа, прислоненного к колючей проволоке.
    Смеркается. Наверно, солнце уже зашло. И действительно, самое время после всего происшедшего закончиться этому дню. Поскорей бы, даже если завтра будет хуже!..
    Снаружи перекликаются резкие голоса, прерываемые свистками. Поезд дернулся и покатил. Прошел с сотню метров, и вдруг кто-то спохватился, что остались вагоны с пленными, забытые где-то на запасных путях. Состав возвращается за ними. Мы катим обратно, не останавливаясь и все убыстряя ход, переходя на астматическую рысь. Назад, все время назад, и все глубже во мрак. Тщетно жду, когда поезд остановится, но он все катит назад, и нет тому конца-края, нет опоры, тормозов, чтобы его остановить, изменить направление. Вокруг пустынно и безлюдно, ни огонька, ни зеленого деревца, ни населенного пункта, и только время от времени завывает паровоз и долго, безответно кому-то жалуется, точно одинокое живое существо, которое тщетно и безнадежно ищет друга.
    Я все стою у окна. От стояния у меня болят ноги. Тем временем все уже улеглись на соломе — негде иголке упасть. Скрестили длинные голени с чужими, уронили головы на чьи-то ноги, спины, прижались как сельди в бочке, дышат друг другу в затылок и в торбы под головами. Наконец-то вместе с темнотой и усталостью пришла терпимость. Коммунисты уже не остерегаются прикоснуться к четникам, а четники позабыли, что рядом красные, и опустили головы на спины этих безбожников и мятежников. Расползлись и смешались вши — хвостатые неретвлянки и фочанки, походные, претерпевшие поражение, с тюремными, белесыми. И четники и коммунисты чешутся, куда только может дотянуться рука. Чешутся и во сне.
    Одни стонут, другие ищут утешения у бодрствующего собеседника. Дыхание смешалось, запахи соединились в общий смрад портянок, парши, коросты, ветров, нарывов и объедков, которые таскают в сумках про запас. Под гнетом мрака и беды угасла наконец и ненависть, их единственный компас в бурной пучине войны.
    Заснул я внезапно.
    После Мюнхенского соглашения, даже чуть пораньше, мимо Крагуевца и Кралева в сторону Печа и Черногории направлялась поездом студенческая экскурсия. Товарищи из отдела пропаганды партии отправили с экскурсией старый ротатор. Его тайком купили у кого-то, запаковали в сундук и передали проводнику, а тот запер его в отделении для инструментов. Полиция что-то унюхала, вероятно через продавца, но след потеряла, остались только подозрения. Шпики блокировали вагон. Шныряют на каждой станции, а в вагон войти и сделать обыск не решаются. Мы делаем вид, что ничего не замечаем и не узнаем их, — поем себе, кричим, рассказываем анекдоты, хохочем, просто животы надрываем, пляшем до обалдения, пьем, вьемся вокруг девушек, которые в конце концов начинают воображать, что все это делается ради них.
    И вот сейчас мне приснилось это путешествие, но по-другому: ротатора нет, он не с нами, мы придумали трюк похитрее, отправили его другим поездом в противоположную сторону. У нас нет ничего, однако нужно сделать так, чтобы они об этом не знали, и привлекать как можно дольше их внимание к себе…
    Я оказался вдруг на лугу. Оперся на руку и гляжу на город в долине. Домишки там сбились в кучу, толкают друг друга, откатываются в стороны на колесиках, которые скрыты под лестницами. Рука у меня мокрая, теплая — я, не желая того, раздавил ладонью какую-то болотную тварь. Она еще живая, шевелится. От моих пальцев несет отвратительным запахом теплых внутренностей. Содрогаясь от гадливости, я просыпаюсь и долго не могу сообразить, где нахожусь. Тесно, жестко, мы еще живые, колеса постукивают на стыках рельсов и приближают к рубежу, за которым нас не станет. Кругом забывшиеся во сне люди — они дышат, на что-то надеются, храпят. Рука у меня в самом деле мокрая, и солома под рукой мокрая. Зажигаю спичку и слышу собственный крик:
    — Откуда здесь вода?
    — Какая вода? — сонным голосом спрашивает Влахо.
    — Да вот, солома мокрая!
    — Спроси Бабича, а не меня. Это он пускает.
    — Откуда пускает?
    — Из собственного водопровода. Он ничего не может поделать. С тех пор как его избили, кран у него не завинчивается. Вытри соломой.
    Вспоминаю с опозданием — давно уже все приходит на ум с опозданием, — что соседства Бабича избегают, потому как он распространяет вокруг себя смрад. Поднимаюсь, отыскиваю местечко, чтобы лечь, и вытираю ладонь сухой соломой. Впрочем, не все ли равно — всюду гадко, и всюду одна и та же материя, превращающаяся из неорганической в органическую, и обратно. Очищение и единственная земная правда — смерть, а ее-то мы как раз и боимся и позорим себя из страха расстаться с грязью, замаскированной сотней личин и обликов.
    Хуже всего то, что пропал сон, а бессонница — время раскаяния: почему я не сделал так, чтобы меня убили прошлым летом! Была такая возможность. Оставалось сделать совсем немного — убить Миркетича или другого такого же гада, и они бы постарались подстрелить меня из засады, быстро, без хлопот и канители…
    Недавний сон, верней, его отрывочные картины вертятся в памяти. Нет ротатора, он не с нами — говорю я себе. Это все равно что винтовка без бойка. Сейчас мы неопасные, покорные головы, взрывчатка без капсюля, но они еще не знают об этом. И хорошо, что не знают, — в их глазах мы еще что-то представляем, а это так и есть. Отблеск славы борющихся и погибших падает на нас и дает нам крупицу обманчивого достоинства, а мы тем временем опускаемся все ниже и ниже по ступеням унижения. Угаснет вскоре и тот отблеск, и останется тьма, и сквозь эту тьму поведут медведя на кладбище-рабство…
    Лучше об этом не думать и вообще ни о чем не думать. А спать и умереть во сне. Уйти со света во сне, безболезненно и неприметно — единственное, как мне кажется, мудрое желание. Когда-нибудь люди осуществят это. Откроется простор для лесов, неведомых трав, царства растений. В их густых зеленых зарослях настудит мир и покой, сгинет, пусть на время, страх и боль.
    Неожиданно я оказываюсь в толчее и давке, кто-то немилосердно двинул меня локтем. Просыпаюсь в такой тесноте, где для размышлений места не остается, можно только сжаться в три погибели и скулить. Сквозь скулеж слышу старческий голос:
    — Дай бог тебе дома не видеть!
    Неужто мы еще в Колашине?.. — удивляюсь я. Мы выходим из города, под конвоем, за нами танки, а перед нами вдова предателя-шпиона Шимуна и еще какая-то ведьма, мужа которой партизаны схоронили на собачьем кладбище, — обе размахивают руками и сыплют проклятья: «Дай бог вам дома не видеть!»
    — Чтоб тебя черная напасть еще до утра задавила!
    — Ты кого, старик, клянешь? — спрашиваю я.
    — Тебя, кого же еще! Чтоб тебе зари не увидеть!
    — Почему, старик?
    — Насел на меня, точно медведь, чуть душу не выдавил.
    — Не нарочно я, не буду больше. Сейчас отодвинусь.
    — Дай бог матери тебе никогда не увидеть! — И толкает меня немощным кулаком.
    — И не увижу, нет у меня матери, умерла. — И тут я теряю терпенье: — А если я тебя хвачу по лбу, ты, ей-богу, увидишь все звезды — и неизвестные, и те, которых вовсе нет!
    — Дай боже, чтоб твой двор заглох и крыльцо травой поросло…
    — Еще раз скажи: «дай боже», и я заткну тебе дыхало так, что душа из задницы выйдет. Ну… давай!
    Он осознал наконец и умолк. Отодвигаюсь от него, чтоб не прикасаться и поскорей позабыть. Нет-нет и угораздит человека ошибиться и себя опозорить. Это меня как-то встряхнуло, но не разбудило, нет охоты просыпаться, а раз так, то какое уж это бодрствование! Не хочу ни жить, ни надеяться, даже мечтать — ничего, ничего не хочу. Без желаний человек неполноценен — потому ищу их, зову, а вместо них возникает мысль, похожая на угрозу: а что, если и смерть не последняя граница мучений? А только граница наших восприятий, стена нашей неспособности сознательно следить за дальнейшим процессом распада, который продолжается после предсмертных судорог, удушливого мрака, корчей и мучений — подобно тому, как чешется пятка деревянной ноги или болит удаленный зуб, — и наши возбужденные нервы пищат и скулят, спускаясь по ступеням жизни все ниже и ниже. В муках умирают члены тела, а потом члены их членов. Мы, в основном, уже мертвы для нашего движения, которое нас, как пасынков, списало без особого сожаления, придется еще поканителиться, когда со снисходительным сожалением нас будут поминать в числе жертв…
    Поезд замедляет ход. Редкие фонари развешаны в полном беспорядке. Светлое пятно трапециевидной формы врывается в окно и ползет по скучившимся людям, напоминающим груду мертвых тел. Мелькают ветви деревьев, появляется часть кровли вокзала. Это либо Косово, либо Митровица. Поезд останавливается. Ощущается присутствие войск. Скрипит щебенка, гремят на дверях щеколды. Солдаты построены в две шеренги. На них немецкие шинели, но это какие-то загорелые, черные немцы. Немцы второго класса, наказанные или преступники — худые, изголодавшиеся, в списанных, небрежно залатанных зимних шинелях и в шлемах. Из воротников вытянулись тонкие «одножильные» шеи. Лица черные, рты зубастые, носы длинные, унылые. И винтовки у них итальянские, удлиненные штыками. Из-под куцых шинелей пестреют штаны разных цветов и фасонов, украшенные заплатами. Худющие, голодные и злые, они походят на сборище обученных скелетов, готовящихся отплясывать вокруг мертвецов.
    Вставляя сербские слова, они блеющими, пьяными голосами кричат по-албански:
    — Мулисав, Мулоня! Покажись, брат! Чего прячешься от друга?
    Отворили последний вагон и приказали андриевчанам выходить.
    — Драгич, братец, чего ждешь?.. Не хочешь ли кофейку, или ракии тебе подать?
    — Шпейт, поживей, мать твою коммунистическую!.. Пришло наше время, расплатишься!
    Вышли девять андриевчан, идут сквозь шпалеры — их толкают, подставляют ножки, бьют кулаками по шее. За ними, хромая, тащится десятый. Он приостанавливается и плачущим голосом спрашивает:
    — Меня-то за что? Не коммунист я!
    — Иди, иди! — кричит ему один из скелетов. — Лес рубят — щепки летят.
    — И никогда-то коммунистом я не был. Богом клянусь, мирный я ремесленник, только свое дело и знаю. Дом — лавка, лавка — дом, известно про то и Реджепу Красничу и Али Гашу, если они не посвидетельствуют…
    Скелет колет его сзади штыком, он взвизгивает и бежит.
    — Идешь ты или нет?
    — Иду, иду, — отвечает плачущий голос.
    — А не хочешь, дядя Рамадан быстро поможет тебе вот этим шилом!
    — Иду, иду, — семенит спотыкаясь десятый.
    Дошли до рощи и скрылись за деревьями. Их не видно, только доносятся угрозы и обещания идти.
    У окна рядом со мной стоит демократ-радикал, с бородкой-мушкой под нижней губой. Мы смотрим друг на друга с ненавистью, затаенным страхом и… нечистой совестью.
    — Вот так вас разделывают братья албанцы, — начинает он.
    — И братья четники тоже, — говорю я.
    — Это другое, после суда, по приговору…
    — Полагаешь, пули слаще с благословения приговора?
    — А почему вы во время войны вздумали бороться за власть?
    — Ну, а вы, не способные править ни в военное, ни в мирное время, почему не признаете это и не уступите власть лучшим?
    Звякнула щеколда и прервала дискуссию. Дверь широко открылась. С десяток сумасшедших, без шинелей, простоволосые, с унтер-офицерскими отличиями на кителях, осветили карманными фонарями спящих и словно разъярились. С хохотом забираются внутрь, бьют сапогами куда придется, топчут людей, как кони солому на току. Молча, даже не бранясь, лишь время от времени выкрикивают что-то гортанными голосами. То ли устали, то ли заболели ноги, или посбивали сапоги, вдруг, словно ночуя приближение неведомой опасности, как по команде, один за другим выскочили из вагона.
    Пока пострадавшие ощупывают ребра и охают, являются на смену другие, у них тоже в руках фонари, но они не хохочут, а выкрикивают:
    — Ножи у кого есть, косари, резаки, бритвы, кинжалы большие, малые — все сдать!
    — Часы, перстни, дукаты белые и желтые! Кто не сдаст, расстреляем на месте! Нечего больше с вами нянчиться!
    — Табак, трубки, сигареты, портсигары, мундштуки, все огнива, спички, папиросную бумагу — бросить сюда на одеяло!
    — Кто не бросит, пусть пеняет на себя, боком ему выйдет!
    — У кого есть лиры, албанские леки, сербские динары, болгарские деньги, все бросать сюда!
    Подождали, потом собрали все, что перепуганные люди побросали, и принялись за обыск: одни вытряхивают торбы, другие шарят по карманам. Мимоходом сбивают с ног тех, кто стоит на пути. Бьют по щекам. Требуют снять штаны, осматривают. Суют руки под рубахи. Отнимают бумажники, даже пустые. Бьют тех, кто пытался что-то запрятать, и тех, у кого ничего не находят, в наказание за то, что потратили на них время. И эти торопятся, словно за ними гонятся, — видимо; главный хозяин ограничил время грабежа. Внезапно один за другим выскакивают из вагона. Дверь с грохотом задвигается, и громко лязгает, входя в кольцо, железный крюк.
    А унтеры уже бегут к соседнему вагону, и там поднимается шум. И так по порядку эти, а может быть другие, обошли всех.
    Гремит залп, трещат отдельные выстрелы — это добивают оставшихся в живых, потом раздается пронзительный свист, наконец топот бегущих по полотну солдат… И вдруг наступает тишина, слышно только, как вдоль состава расхаживают по щебенке в своих узких, неудобных ботинках, прихрамывая, скелеты-часовые в шлемах и слишком широких и потому собранных под поясами в множество складок зимних шинелях.
    Через окно видно, как один из скелетов маячит под фонарем. Вот он подошел к окну и тихо, по-воровскому, зовет Радула и Радисава, спрашивает, нужны ли им спички, если нужны, он бросит, но, поскольку никто не обманывается и не принимает его предложения, он направляется к другому вагону и там зовет Милисава, чтоб оказать ему знак дружбы.

Эгоистичная, суетная радость с безрассудной надеждой найти что-то лучшее

I

    В конце концов поезд покатил на север. И всю ночь скулил, с трудом преодолевая подъемы, — теперь, уж наверно, не вернется и не станет мотаться туда и обратно без толку, как до сих пор. И лучше, что мы едем на север, — не к чему повторять историю и везти нас на восточные невольничьи рынки. Пусть нас поглядят на рынках севера и запада — гам мучения основываются на разуме, на научной базе, а не на устарелых восточных методах кругов ада.
    Едем наконец по культивированной земле. Узнаем по садам Кралево, миновали город и его огромное кладбище. И тут что-то произошло: передние вагоны двинулись дальше, а задние остались на месте. Нас высадили из вагонов и погнали к кладбищу, все ближе к кладбищу, к оврагам, потом почему-то передумали и повели на луг к ангарам для самолетов, затолкали внутрь, под раскаленную железную крышу, разрешили лечь на утрамбованные стружки и заперли.
    Так мы выпали из железнодорожного, да и всех прочих расписаний — опять ума не приложат, что с нами делать, и смотрят на нас как на внезапно навалившуюся обузу. Чтобы как-то прокормить, разрешают горожанам провести сбор пожертвований в пользу голодных черногорцев. То ли сказали, что нас вдвое больше (что во время войны дело обычное), то ли кралевчане так соскучились по черногорцам (что совсем необычно) — тем не менее в городе собрали столько капусты, шпината, гороха, фасоли, сала, мяса, копченостей, каурмы [19], луку, чеснока, индюшатины, сыра, сливок, колбас, что мы три дня пировали, как на свадьбе. Правда, малость страдали от жажды и у некоторых разболелись животы. Зато нашлись и сигареты, и резаный табак, и папиросная бумага, и сладости, поэтому мы только и делаем, что делим прибывающие дары, жуем да сосем.
    Произошло и другое чудо: четнические главари позвали нашего тюремного повара, Ивана Цицмила, эдакого двухметрового детину, чтобы с помощниками делил продукты на равных началах. И просили не упоминать ни четников, ни коммунистов, пусть, мол, думают, что мы едины и дружны. Такая неожиданная перемена остается для меня загадкой: очевидно одно, пришло это им в голову не из добрых побуждений.
    На четвертый день объявили об отъезде. Набили мы не только животы, но и сумки, у кого они были, и карманы. А в свою очередь оставили немало гнид в стружках дожидаться других ночлежников.
    Нас повели к кладбищу, потом повернули к железнодорожному составу, пересчитали и загнали по вагонам. И опять перемешали. На этот раз потерялись Липовшек и Бистричанин, а вместо них мы получили Кума, двух могильщиков, Вуйо Дренковича, разбогатевшего Брадобрея и еще кого-то.
    Поезд покатил на север. Поговаривают о лагере на Банице [20]. Кое-кто исподтишка поглядывает на меня. Нечего на меня смотреть — не так уж тяжела мысль исчезнуть с лица земли: да и раньше меня это не тревожило и не задевало. Мешает только кусок вяленого мяса, которое я сохранил про запас, — смешно и стыдно прибыть с запасом еды на Баницу!.. И я постарался обменять его на сигареты.
    — Оставь себе, пригодится, — опускает мне руку на плечо Вуйо.
    — Предпочитаю сигареты.
    — Хватит у меня сигарет на троих.
    — Каждый обязан заботиться сам о себе!
    — Не надо так. Негоже это. Когда приходилось туго и смерть смотрела нам в глаза, мы были на одной стороне.
    — А потом на разных…
    — Что было — прошло и быльем поросло!
    — H я бы хотел, чтоб быльем поросло, да боюсь, не получится. Придется распутывать, а это уж без меня. Если попадем на Баницу, моя песенка спета. Меня там хорошо знают, дальше уехать не дадут, посему таскать с собой запас мне не к чему.
    — Кто знает? Положи в сумку, пусть лежит.
    Вагон качнуло, и нас бросило в разные стороны. Заскрипели тормоза, поезд остановился, потом собрался с силами и покатил обратно. Пятится, наступает на собственный хвост, скользит, спотыкается. Подходит к лесу, перебирается на запасный путь и останавливается у каменоломни. В ожидании, что двинемся дальше, мы подремываем и заснули бы, если б с юга не загромыхал встречный. Состав длинный, тяжелый, под колесами прогибается и дрожит земля. Так мы весь день и едем, внезапно останавливаясь, возвращаясь назад и простаивая на запасных путях. А мимо мчатся составы с танками, длинноствольными пушками и солдатами с африканского фронта, в коротких желтых трусах. Готовясь к долгой зиме, которая их, глупых и послушных, ждет в земле под снегом, они загорают на солнце.
    Засыпаю с убеждением, что куда-то иду с фляжкой, которая бьет меня по ребрам. Потом догадываюсь, что это не фляга, а голова Видо Ясикича. Ночь. Поезд стоит в Топчидере. Вдруг идет до Маркарницы, потом возвращается через мост к Раковице. Невидимые паровозы отчаянно перекликаются через овражистые холмы до самой Баницы.
    На рассвете мы узнаем земунские плавни и вокзал. Рождается надежда: проехали Баницу, проскочили еще одну пропасть с зигзагами узких коридоров и частых вызовов на расстрел. А вслед за надеждой приходит стыд: «До каких пор будешь выкручиваться?» Тем временем мы прибываем на станцию, и поезд останавливается. Привокзальная площадь сера от солдат, они в боевом снаряжении. Чего-то ждут, лица злые — наверно, отправляют к Черному морю, на Восточный фронт, мало им Сталинграда!
    Нет, оказывается, ждут нас!.. Подбегают вприпрыжку к вагонам, отодвигают двери, хватают по два человека, сами становятся по бокам и, точно лают, кричат: «Лос-лос!» И вскоре на пустынном асфальтовом шоссе в сторону туманного Белграда образуется длинная колонна, по четыре в ряд — два невольника, два стража.
    Стражи в начищенном до блеска снаряжении сверкают в лучах утреннего солнца, глаза острее ножа, что ни сделаешь — запрещено. Нельзя разговаривать, наказуемо оглядываться и кашлянуть нельзя, запрещено смотреть даже на них. Стражи ищут повода, чтобы начать резню, а мы терпим, желая ее отложить. Стражи кричат, чтоб замолчали, хотя никто из нас и пикнуть не смеет. Кричат, что мы свиньи, собаки, что мы шайзе и бандиты! Выкрики «Лос-лос» и ругань разжигают их ненависть, подогревают ее, чтоб, чего доброго, не остыла.
    Постепенно мы приходим к выводу, что это не яростная брань вооруженных насильников, а испытанная система, которая имеет свои каноны: солисты назначены заранее, у каждого своя ария — изрыгнуть во главе группы подпевал определенное количество угроз и брани, а когда солист весь в мыле теряет дыхание, его роль как по эстафете подхватывает со своим хором другой, которого тоже сменят, чтобы передохнул, а когда придет черед, с новыми силами взялся за дело.
    Это, собственно, не крик, а собачий брех, вроде и не организованный, он поднимается, нарастает, затягивается, может порой поредеть и пробудить надежду, что угомонится, во утихнуть не имеет права.
    Рядом со мной идет, куражась, дегенерат с винтовкой наперевес. Уже немолодой, но поглупевший от злобы, он, как и другие, старательно отбивает шаг, хотя ноги у него короткие и в коленях искривлены. И зубы у него кривые и выдаются вперед, так что он не может закрыть толком рот, даже когда не кричит. Сдается, немец что-то обо мне знает, он щерит на меня зубы и сверлит злобным взглядом загнанного зверя. Голову он скособочил, чтоб быть подальше от взмаха моей руки, острием штыка целит мне под ребра. Сознавая свое уродство, он пытается компенсировать его злобой, бранью, издевкой. Меня поначалу тянет плюнуть ему в лицо, потом хочется пнуть ногой в пах. Одним ударом сбросил бы его с насыпи: вот бы поглядеть, как он летит кувыркаясь, точно старая ветошка. А черт все время шепчет мне в ухо: «Хвати его, трахни, столкни вниз!.. Это последнее, что можешь сделать… Видишь, гадина из гадин, нет причины щадить ни его, ни себя».
    Отворачиваюсь, чтоб избавиться от искушения, и слышу, как кто-то жалобно скулит:
    — Ведут нас к черту на рога!
    — И черт с ними, пусть ведут, — говорит Кум. — И поделом!
    — Как это, братец, поделом?
    — А так! Все откладываем, надеемся на лучшее, кланяемся поганцам, а дело-то идет к худшему!
    Я смотрю на долину реки: вся серая от дыма паровозов и пыли. Белград раскинулся вдоль Савы, словно широкая пристань. Разрушения издали незаметны, зато бросаются в глаза позолоченный крест собора и разбросанные по венцу горы от Калемегдана до Сеняка колокольни и купола церквей. У Выставки и нового моста высятся караульные вышки, с прожекторами и пулеметами, переплетения балок и высокая ограда из колючей проволоки. Ворота полуотворены. У ворот человечек в огромной немецкой фуражке, он должен нас пересчитать и пропустить. В руке у него короткая дубинка, ею он дирижирует, когда идти, а когда стоять.
    Беззубое, бездушное лицо человечка нагнало мне страху в кости — не испугался бы так, глядя на виселицу с веревкой.
    Даже в голове зашумело, а все-таки слышу, как Рацо спрашивает:
    — Ты какой веры?
    — Тс-с-с, — шипит человечек. — Комендант!
    — Ты — комендант?.. Ну, тогда я по меньшей мере президент Соединенных Штатов, а иначе хоть режься… пальцем левой ноги.
    — Тс-с-с! Не шуми! Если проснется, из вас лапшу сделает! — И он указывает на каменный дом вне лагерного круга, утопающий в глубине зеленого тенистого двора. Жалюзи на окнах спущены, по каким-то необъяснимым приметам чувствуется, там живет обер-палач, которому отвратительны и голос, и след человека, и все, что с ним связано.
    — А ты немец? — интересуется Шумич. — Фольксдойч или кто?
    — Будь я немцем, не сидел бы здесь. Такой же, как ты, бедолага.
    — Нет, ты другой, у тебя дубинка! Наверно, палочных дел мастер?!
    — Был бы им и ты, если б получил, как я, девяносто ударов.
    — Выходит, ты выдержал экзамен и награжден дипломом…
    — Экзамен на жизнь. Умирают до восьмидесяти, а кто выдерживает…
    — Того жизнь не стоит и дерьма, — перебивает его Рацо.
    — Жизнь не стоит, это правда, — говорит человечек, — но и дерьмо слаще смерти.
    Шумич опускает голову, смотрит в землю, Рацо и другие тоже: мы похожи на людей, которым призрак предъявил свои документы с печатями, удостоверяющими, что он и есть действительно призрак, и мы не в силах с ним бороться. Умирают до восьмидесяти, думаю я, но стыд покидает намного раньше, потому что стыд лишь глазурь на поверхности, которая растрескивается и облезает при первых же ударах. А у иных и без ударов: лавочники в Колашине продались за кусок хлеба, задарма, и нисколько не стыдились. Даже не пытались оправдываться — просто примкнули к более сильным и постарались поскорей превзойти тех, к которым примкнули. А этот свихнулся от палочных ударов и потому не в состоянии оправдаться, хотя пытается что-то объяснить. Собственно, ему это и не нужно: мертвые уста замкнуты и не могут его обвинить.
    — Будешь нас бить, — говорю ему, — далеко со счетом не уйдешь. Наши не выдержат и пятидесяти.
    — Вам здорово повезло, — замечает человечек. — Как никому здесь.
    — Точно, — соглашается Шумич. — Это и видно.
    — Что видно?
    — Гадалка мне сказала, что я родился под счастливой звездой.
    — Дело не в гадалке, — говорит человечек, — а в том, что давеча приходили ваши офицеры с рекомендациями от итальянцев, где черным по белому писано, что вы не виноваты, — это вас и спасает. Иначе не миновать вам палок. Прибыло их два вагона на вашу группу… Что ж, останутся для следующей.
    — А можно тут раздобыть что-нибудь поесть? — спросил Шайо.
    — Хотя бы для тех, у кого есть деньги? — добавил Шумич.
    Денег у нас нет, и нам не до еды, просто они переводят разговор на другое, чтобы разговор о палках не дошел до ушей наших спутников. Ибо, стоит им понять, что наша жизнь висит на волоске, они постараются его оборвать…
    Здесь и там павильоны предвоенной Международной выставки — каждый обнесен колючей проволокой с ежами перед входом. Во все стороны идут вылизанные до блеска дорожки, по их обочинам и на перекрестках газоны и клумбы с цветами. Черный люд в лохмотьях сидит у этих клумб на корточках и бормочет над цветами словно бы грустную колыбельную песенку. Поначалу мне показалось, что это одна из многих известных или неизвестных восточных сект молится своему немощному богу. Но оказалось, они очищают гравий. Некоторые украдкой кладут в рот не то камешки, не то улиток, а может быть, траву или червей и жуют их и сосут, опасливо поглядывая на собирающихся вокруг нас палочных дел мастеров.
    Столпилось этих тварей с дубинками десятка два. Смотрят на нас с язвительными ухмылками. Среди них выделяется молодой черноволосый, низколобый парень, подстриженный, побритый, с резкими чертами лица и пронзительным взглядом.
    — Это ваш шеф? — спрашивает Шумич.
    — Миланче?.. Точно! Здесь он бог богов.
    — Как он тебе нравится, Нико?
    — Мне кажется, я его видел, — отвечаю я Шумичу.
    — И я, но тогда он был на нашей стороне!
    — Нет, не на вашей, — возражает маленький человечек с дубинкой. — Он ваш противник: был когда-то коммунистом, ну и поплатился за это. То, что я получил, — мелочь по сравнению с тем, как досталось ему. Пока здесь верховодили дражинцы [21], его держали в темной бане, на мокром цементе, чтоб смывал кровь, и били, когда кому вздумается, по три раза в день, а то и больше.
    — А разве дражинцев сюда посылали?
    — Вся хозяйственная часть, бухгалтерия и амбулатория состояла из них.
    — Значит, денежки у них водились! — заключает Шумич.
    — Больше, чем когда-либо. Таскали немцев по ресторанам, водили к женщинам в публичные дома и просто пожрать, а на заре, пьяными в доску, привозили на машине обратно. Награбастав денег, золота, перстней, они распоясались и как-то, отправившись с немцами в бордель, напоили их и бросили. Те обозлились и передали власть Миланче. Повезло человеку!
    — Или не повезло, — замечает Шайо. — Никогда этого не знаешь до самого конца.
    — Как не знать? Останься он еще ночь-другую, и забили бы его деревянными палками насмерть, как тысячи других.
    Я еще раз оглянулся, чтоб посмотреть на шефа. Стоит, разглядывает нас, ухмыляется. И вдруг улыбка гаснет на его лице, он вскидывает голову, словно принюхивается, и устремляет на меня сосредоточенный, пронзительный взгляд — спускает с цепи собаку-ищейку. Я делаю вид, будто не замечаю его, и мой взор блуждает где-то над павильонами, по перекладинам сторожевой вышки. Часовых на ней не видно, они где-то за пулеметом, подобно высшей темной силе, которая все видит, оставаясь невидимой.

II

    Наши цирюльники, настоящие и самозваные, прежде других испытали превратности судьбы. Насобирав в пути денег, набив табаком и ценными вещичками торбы и наевшись до отвала, они задрали носы и откололись от всех, правда, грабеж в поезде кой-кого подкосил, а иных и совсем разорил. После этого они решили, что с бедами покончено, однако вскоре уверились, что есть перипетии и похуже: когда их заставили старыми ножницами и заржавевшими машинками для стрижки бесплатно стричь нашу вшивую братию, и не только головы, но и всюду, где растут волосы.
    Насупились: что делать? Как говорится, страшно видится — стерпится, слюбится. Онемели от ужаса — и выругаться не смеют, и заплакать стыдно. У кого шляпа, надвинул на самый нос, чтоб не глядеть на знакомых, у кого ее нет — закрывает лоб собственным чубом и делает вид, будто не слышит, как его поддевают сотоварищи, прежде завидовавшие и тщетно просившие денег взаймы.
    Стригут перед баней, у дезинфекционного котла, среди толпы худых голых людей, у которых остались только торбы да ботинки. За оградой собрались поглазеть и посмеяться палочных дел мастера и ремесленники. Хочется им на хитрый манер о нас разузнать — уж больно мы им интересны. Нам они нисколько не верят: ни в то, что мы черногорцы — потому что мы низко опускаем глаза, а еще ниже черные усы; ни в то, что мы четники — ради чего бы тогда немцы пригнали нас в этот ад? Не верят и в то, что мы не четники — в противном случае они уже ломали бы о наши спины палки…
    И мы им не верим. Переменили они по меньшей мере семь вер и сменили семь шкур, и сами уж забыли, кем были до того, как очутиться здесь. Особенно ремесленники — монтеры, портные, шоферы, механики и слесари, — они явно живут лучше, чем палочных дел мастера. Брюки отутюжены, рубахи свежие, ботинки начищены и сами подстрижены и побриты. Есть у них и сигареты, но они не курят; у одного из них аккордеон, но в чехле. Морды раздобрели, округлились: на приработок небось не жалуются.
    На круглый газон, неподалеку от бани, приползло с десяток скелетов. Я не заметил когда и откуда — услышал только стоны. Стоя на коленях и опираясь на локти, они шарят пальцами, щупают, будто выискивают в траве вшей. Почти все босые, некоторые тащат за собой опорки, которые им только мешают. Сквозь дыры распоротых швов измятого и прожженного в дезинфекционных установках рубища проглядывают ребра, спины, поблескивают голые ноги, животы. Лица землистые, щеки обвисли, налиты синеватой жидкостью, которая переливается при движениях. Слышно унылое бормотание вперемежку со всхлипами, похожими скорей на женские — хотя женщин среди них нет. Я виновато опускаю глаза, мне стыдно, что могу на них смотреть, таких бессильных, выставленных всем напоказ, что не протестую, ничего не предпринимаю и таким образом в какой-то мере соглашаюсь с тем, что их довели до такого состояния. И я отворачиваюсь, чтоб уйти, но Шумич хватает меня за руку.
    — Погоди! Куда ты?
    — Не могу больше смотреть…
    — Бежать сейчас уже поздно!.. Или рассчитываешь, нам будет лучше, чем этим?
    — Не рассчитываю.
    — Тогда смотри, что тебя ждет, и приготовь к этому свои кости.
    — На самом деле думаешь, что человек в силах к этому подготовиться?
    — Должен! И кое-кто может. Поглядим.
    Пока мы разговариваем, что-то произошло: раздались два резких окрика, вспугнутая стайка воробьев взлетела к караульной вышке, мы не успели разобрать, кто кричит и на каком языке. И только тот, к кому относился окрик, понял это прежде других. Я вижу, как с газона поднимается человек средних лет в шляпе. В огромных глазницах испуганно бегают глаза. Он вытягивается и кланяется до земли. Шляпа падает с головы, но он ее не поднимает. Лысую голову он прижимает к коленям, хватается руками за носки ботинок и застывает, словно что-то ждет, и лишь время от времени стонет, как больной в жару. Из толпы палочных дел мастеров отделяются двое, подходят к нему: один бьет, другой считает. От первого удара несчастный пошатнулся, но не упал, потом он держится крепче, молчит, пятый удар валит его с ног. И снова звучит окрик — человек с трудом встает, склоняется к земле, хватается за носки ботинок… Крови не видно, да и откуда ей быть?! Шатаясь и всхлипывая, он выдерживает еще четыре удара, от пятого падает на колени. Валится и остается лежать. Он не кричит, из его груди вырывается клокотание, похожее на храп издыхающей лошади или на хрипение повешенного.
    Никакие окрики не могут больше его поднять. Тогда к нему подходят двое его товарищей и ставят его снова под удары.
    — Вот так, — цедит Шумич, — и мы будем поднимать друг друга.
    — Я не буду, — говорю я. — Есть и другой выход.
    — У тебя есть нож?
    — Пронес!
    — И я тоже, но этого недостаточно. Нож не единственное средство, есть и другие, но люди боятся, не могут самих себя заколоть.
    — Я это сделаю, как только нас разделят, — говорю я, чтобы убедить и обязать себя, словно подписываю вексель. — И постараюсь сразу, стоит поколебаться, начнешь без конца откладывать и привыкнешь влачить жалкое существование.
    — Дело не в привычке, у человека просто нет сил покончить с жизнью.
    — Для этого, полагаю, у каждого найдутся силы.
    — Увы! Стерся боек! Старики и калеки тогда не жили бы так долго… Погоди, там подрались…
    — Думаешь, наши с четниками?
    — А кто же еще?
    Пробиваемся сквозь толпу к середине круга, никакой драки нет: на земле, точно рыба на дне лодки, бьется Липовшек. Весь в поту, исцарапанный, скособоченный, он вертится, выгибает спину, бьется изо всех сил затылком. Все смотрят, а безумный Бабич смеется. Надо что-то сделать, не знаем что. Мы поднимаем его, чтоб не покалечился. К нам на помощь подоспевают Черный и Видо, хватают его за руки, но Липовшек, корчась в судорогах, со страшной силой вырывается, разбрасывает нас, падает на землю и опять бьется. И только когда подбежал великан Цицмил, который одолел бы и вола, мы поднимаем его и держим. Липовшек бьется еще какое-то время и вдруг, обессилев, повисает у нас, уже порядком утомившихся, на руках, точно мертвый.
    — Ты болел падучей? — спрашивает его Черный.
    Он качает головой.
    — Наверно, что-то поел и отравился, — говорит Цицмил.
    — Не поел, а отравился от того, что смотрел, — спокойно и рассудительно замечает Бабич.
    — Думаешь, от смотрения? — спрашивает Шайо.
    — Знаю по опыту.
    — А почему ты не отравился?
    — Разве этого мало? — И Бабич поворачивается к нам спиной и удаляется.
    — Возвращается к нему порой разум, — говорит Шайо, — правда, долго его не мучит.
    Насмотрелся Липовшек на подобное предостаточно, и раньше были поводы отравиться глядючи. Поначалу его из Марибора со словенскими семьями выслали в Сербию. Он поступил в Сербскую стражу Недича [22], раскаялся, убежал и попал в войско Дражи. Но и там вдоволь нагляделся на мучения и насилия. Таскали его с Главным штабом в качестве радиста, и так он оказался в Черногории. И вдруг его заподозрили, что он, используя штабную рацию, передает сведения партизанам. Когда его привели к нам в камеру смертников — это был сплошной синяк, совсем обезумевший от допросов.
    С газона несутся душераздирающие вопли. Голос мне знаком, или похож на знакомый некогда голос. Какое-то мгновение мне кажется, что он, приглушенный отзвуками, издевается над самим собой; мелькает мысль, что кто-то из голых или цирюльников попал в котел с дезинфекцией или в печь бани. Голос сердито вопит, защищается, жалуется, скулит, умоляет и клянется, что больше никогда не будет. Потом внезапно меняется тембр, и я могу поклясться, что кричит уже не человек — в голосе нет ничего человеческого, это пронзительный, поднимающийся к небу визг паровой пилы.
    Шумича передергивает.
    — Это кого-то бьют, — говорит он.
    — Палочных дел мастера, — замечает Видо. — Сначала отобрали у него дубинку.
    — Разве их тоже бьют?.. Пошли поглядим! — предлагает Шумич.
    — Успокойся и не глупи, — останавливает его Шайо. — Чего там смотреть?
    — А что? Таких я не жалею! Хочу поглядеть и понаслаждаться. Кого они жалели?
    — Здесь бьют не тех, кто для нас плох, — говорит Шайо.
    — То, что его бьют, не доказывает, что он хорош, — возражает Шумич.
    — Наверно, нарушил инструкцию…
    — Бить безжалостно… И при каждом пятом ударе касаться собственной лодыжки и уже оттуда замахиваться. Иначе можно ловчить и не забивать насмерть.
    Кто-то подал команду «шапки долой». Стоим с непокрытыми головами, и не только мы, голые, и скелеты на газоне, и боснийские старики с ребятами, захваченные в убежищах, но и лагерная аристократия, начиная с палочных дел мастеров и ремесленников с начищенными ботинками и напомаженными волосами. Ждем минуту, другую, третью, однако ничего не происходит. Должен явиться кто-то из лагерных громовержцев, но, видимо, опаздывает, слышен рев мотора. Вспорхнули воробьи. На нас насмешливо смотрит сорока. А громовержец все еще не показывается. Мне и страшно и смешно, и я вижу в этом символику: мы стоим с непокрытыми головами и ждем, когда появится Великое Ничто и гаркнет… Не появилось, не гаркнуло. Не знаем, к худу это или к горшей беде. Где-то кто-то приказал надеть шапки.
    — Знает ли кто, перед кем мы ломаем шапки? — спрашивает Шумич.
    — Перед комендантом, — отвечает Шайск — Немец, что ли?
    — Кто ж другой? Уехал куда-то в город.
    — А я его и не видел!
    — Ты хотел бы, чтоб он к тебе перед уходом являлся?.. Может, никогда и не увидишь, и к лучшему для нас, однако инструкция гласит: как только стоящие у ворот заметят его входящим или выходящим, следует подать команду: «Шапки долой!»
    — Как невидимому богу в небесах?
    — Как богу, — подтверждает Шайо.
    — Назло больше не сниму шапки!
    — Рехнулся? Хочешь, чтобы тебя били из-за такой глупой пустяковины.
    — Может, и рехнулся, но снимать шапки больше не стану. — Чтоб доказать это, Шумич рвет свою новую шапку и бросает клочья в мусорный ящик. Черный, Рацо, Видо и Шайо суют шапки в карман. Бабич потерял свою еще в селе Беран, после залпа, когда пули четников просвистели у него над головой. Я свою, в целях самозащиты, оставил, чтоб меня не узнал Миланче, и все равно выхожу из павильона только в крайнем случае, предпочитаю оставаться в мрачных коридорах со стариками, сетующими на обобравших их до нитки албанцев. Чтобы как-то развлечься, я считаю еврейские имена, написанные на стенах и досках, и пытаюсь расположить их по алфавиту: Алкалай, Алмули, Амар, Арон, Барух, Бейосиф, Бени, Вениамин, Босковиц… Некоторые ставили год рождения и смерти, некоторые писали улицу, где жили, но большинство — только имена. Знаю, что они мертвы, и те и другие, но что-то переворачивается в моей душе или моем сознании: не оттого, что мертвы, обидно, что они живые мучались в ожидании смерти и видели, как мучаются другие.
    «Смерть тиха и нема, — хвалю ее про себя, — и справедлива. Она одна лишь нелицеприятна, эта великая старая уравниловка. Даже пристрастная, она лишена возможности причинить боль или унизить. Она не сурова. Сурова жизнь, заставляющая царапать, резать, позорить и самому унижаться и брюзжать из-за пустяков. Она умеет обуздать не только голод, тоску, злонамерение и месть, но обмануть даже любовь и превратить ее в ненависть и злобу. Умеет всколыхнуть в нас радужные надежды, пусть они подобны тем гормонам, что весной пробуждают в ослепленных молодых животных любовные желания. Или вдруг поднимает людские массы не стремлением к грабежу, как обычно, а мечтой о царстве свободы — заведет их в неведомые пределы и давай травить псами страха, боли, голода, тоски и унижения, чтобы потом вернуть изнемогшими на круги своя, а то и толкнуть вспять. И так неизменно, начиная со Спартака до спартаковцев, старый Сизиф тщетно толкает камень в гору. Ленин — единственное исключение, но кому дано знать, почему история отступила от правила. А в общем, мир устроен до того мудро, что с этой его собачьей жизнью не порвешь до самой смерти…»
    Потом я иду к картежникам — интересно наблюдать, как вертится, и притом насмешливо поскрипывая, колесо фортуны. Его вертят, как вертели до войны, и будут вертеть после войны те, кто ее переживет. На эту фортуну претендуют главным образом штабные крысы, четники из ударных групп, старые четники: фельдфебели, полицейские, пограничники, жандармы, писари и делопроизводители сельских общин. Более года они получали в Колашине ежемесячно жалованье, брали, где возможно, взятки, воровали, что попадалось под руку, спекулировали, пили и ели на дармовщинку и нахватали столько итальянских кредиток, сколько им и не снилось. Запрятав в кальсоны деньги, они обманули албанских грабителей в Митровице, отдав им пустые бумажники. И теперь, окруженные болельщиками, сидят по четверо друг перед другом и целыми днями блефуют.
    Вуйо Дренкович обязательный член какой-нибудь четверки. По его лицу не определишь, какие у него карты, и это дает ему явное преимущество перед другими — слава о нем растет, затмевая все прочие. Болельщики рассчитывают научиться у него выигрывать, чтобы потом жить безбедно. И они весело потирают руки, глядя, как он гребет деньги, и благодарны за то, что терпит их за своей спиной.
    Наконец они все же ему надоедают, он отрывается от карт, замечает меня, и в его глазах вспыхивает радость. Болельщики с завистью на меня смотрят, когда он здоровается со мной. Его слава освещает и меня, когда он говорит:
    — Пойдем-ка, Нико, поглядим на солнышко, пока не наступила ночь.
    — Что-то неохота идти на солнышко. Пятна у меня.
    — А у кого их нет? Если обращать внимание на пятна, всем бы следовало сидеть в катакомбах под землей.
    — Там на дворе ходит один с палкой, и я вовсе не хочу, чтоб он меня заметил.
    — Наверно, кто-нибудь из предателей?
    — Не знаю, кто он, но от него не желаю и доброго дела.
    — Пока мы здесь, ничего худого сделать он тебе не может, а потом — тем более.
    И все-таки я надеваю шапку и закручиваю усы, чтобы как-то изменить выражение лица. Выходим. Солнце близится к закату. Шумич слоняется в безуспешных поисках дыры в заборе. Но все равно он гениален: если не нашел дыры — обнаружил другое чудо — палочных дел мастера, который не бьет палкой. Это довоенный мирового класса футболист. Благодаря футболу ему подарили жизнь, а потом и дубинку, но, когда приходится исполнять обязанности, он охотнее бьет ногой, чем дубинкой. У него еще два брата, тоже футболисты, и все наши.
    — Уж не Бато ли Жуплянин?
    — Он самый, тот, что в шляпе.
    Когда-то, наверно, это была шляпа, но со временем она превратилась в измятый кулек неопределенного цвета. Под шляпой потемневшее, припухшее лицо, обросшее короткой жесткой щетиной. В нем сохранились едва уловимые черты чего-то знакомого. Глаза мутные, взгляд тупой, широкие плечи опущены. Я подхожу к нему из-за столба, к которому он прислонился, и после некоторого колебания спрашиваю:
    — Ты Бато Жуплянин?
    — Бато расстреляли, — отвечает он жестким голосом, словно каркает, показывая обломанные и выщербленные зубы. — Я его брат, Ацо.
    — Старший?
    — Нет, младший. Кажусь старшим? И не удивительно.
    — Я учился с Бато в железнодорожной школе.
    — Расстреляли Бато на Банице, полтора года назад.
    — А ты знаешь Свето Младеновича из той же школы?
    — Знаю: Свето погиб. И брат его тоже погиб, а отец расстрелян.
    — А что с Брано Меденицей?
    — И Меденица погиб, где-то под Крагуевцем.
    Все это я предвидел и чувствовал, но, когда так уверенно и безапелляционно и таким скрипучим голосом преподносят известное как факты, во мне поднимается ненависть и подозрение, уж не причастен ли он к противному лагерю? Я молчу, а он по этому молчанию чувствует, как во мне закипает ненависть, и в свою очередь злобно рычит:
    — Хочешь еще что-нибудь спросить?
    — Знаешь ли что о Мине Билюриче? — скрепя сердце выдавливаю я.
    — Такого я не знал.
    — Он не железнодорожник, а студент.
    — Погоди-ка здесь, я спрошу кой у кого, может, они знают, — и направился к павильону ремесленников, который выделялся своей плоской крышей и высоким шпилем.
    Солнце заходит на равнине за Бежанийской косой, домишки на горе словно объяты пламенем. На ступеньках сидят четники из Ракиты и Равне Риеке — захватив усадьбы белопольских мусульман, они переняли их привычку кейфовать на закате. Сидят и диву даются, в какую историю попали. Не могут понять, какая муха укусила немцев, что они разоружили своих верных бойцов и затолкали в построенные для коммунистов клетки?..
    На дороге, между двумя оградами, появляется молодой щеголь. Он идет, высоко задрав нос, это один из тех, кто презирает весь мир, кроме себя.
    — Господин! — окликает его кто-то из четников. — Господин!
    — Ты что, меня?
    — Скажите там, в управлении или начальству, что среди нас, четников, затесались и прячутся взятые из тюрьмы партизаны и коммунисты. Пусть их отправят туда, где дубасят, чтобы не портили здесь людей!
    — Говоришь, есть партизаны?
    — Тридцать четыре человека, всех знаю по списку.
    — Вот я приду и разделаю и вас и их! — Он грозит пальцем, просто пальцем, но им этого достаточно.
    Наушник прикусывает язык и бьет себя по губам. Четники смотрят на него с укором: можно было бы и без этого. Опустили головы, перешептываются: «Лучше помалкивать… опасно… коммунисты… теперь они всюду… внедрились, перемешались… А кто не свирепеет при упоминании о коммунистах — тот с ними…» Но вот умолкли и они, и слышно, как Ацо Жуплянин, проходя, колотит палкой по ограде.
    — Один Билюрич, — говорит он, — комиссар Таковского батальона, расстрелян на Банице, а другого отправили с транспортом в Грецию. Вас тоже повезут в Грецию, может, встретитесь… — Поворачивается и уходит.
    Я смотрю, как он удаляется, потом скрывается за углом. Сгинул точно призрак, словно его и не было! А может, это и был призрак, думаю я, именно такими должны быть тени, что являются людям в сновидениях, сбивают их с толку, наводят на клад, указывают, где его найти, и те тщетно его ищут. Кто знает, не придумал ли я этот призрак, или мне послала его сама судьба, и как мираж перед моим взором предстал Миня Билюрнч, чтобы увести меня дальше, заманить в страшный лес, который называется жизнью и миром.

III

    По мере того как выходим с Выставки, становимся нетерпеливей. Толкаемся, спешим и охотно побежали бы, и только ни у кого не хватает духу оглянуться. Не решаюсь и я: если оглянусь, кто-нибудь, мне кажется, меня узнает и потащит обратно в колючие лабиринты. Мы уже за проволокой, поднимаемся к новому мосту. Знаю, что путь наш предрешен, что мы вне досягаемости деревянных дубин, но страх перед возможным возвратом на дорожки ада, заселенные призраками, меня не покидает. Не только страх, есть немалая доля стыда перед живыми скелетами, перед детьми и стариками, которых понахватали в Боснии, которые не знают, в чем они провинились. Они завидуют каждому уходящему независимо от того, куда тот уходит. Их пронзительные от горя глаза следят за нами, заклинают остановиться, оглянуться и вынести за колючую проволоку хотя бы их жалобы, поручения… Они жгут мне затылок, и я чувствую себя голым и пристыженным. Они заставляют меня спотыкаться, и я спотыкаюсь, моя походка становится безобразной, и шея и спина безобразны, и затылок, и эгоистичная мнимая радость, что я еще раз вывернулся, и безумная надежда найти что-то лучшее тоже безобразны.
    На мосту собираюсь наконец с силами и оглядываюсь. От напряжения болит шея. Да, они смотрят нам вслед и презирают как предателей, но и завидуют нам. Никто не машет на прощанье рукой, да мы ничем и не заслужили, чтоб желать нам счастливого пути. Стоят внизу, освещенные солнцем, вперемежку со своими тенями — и сами тени, прилепленные, как марки, неподвижные, как на картинке.
    Чтобы их забыть, смотрю на плавни с правой стороны моста, на полегшую траву, на остатки купальных кабин вдоль берега и на следы босых ног в грязи вдоль Савы. Привязанные лодки покачиваются на мутной воде. У причалов стоят рассохшиеся, заржавелые, облупившиеся буксиры, пароходы, баржи — не видно только людей. Нет их ни в окнах, ни на улицах, ведущих к вокзалу, — проходы блокированы, чтоб никто не видел, куда ведут зачумленных. И на вокзале ни души, не маячит ни блуза железнодорожника, ни фартук носильщика. На четвертом пути нас ждут вагоны, мы узнали их издалека по зарешеченным оконцам.
    Унтер отсчитывает сорок человек и задвигает за ними двери, остальные идут к следующему вагону. Внутри — ни соломы, ни скамьи, человеку не на что сесть. Потом дверь еще раз приотворяется, бросают сухой паек, и наступает тишина, будто пришел конец света.
    — Фу-у-у! — выдавливает Рацо. — Все-таки вырвались из ада!
    — Еще неизвестно, — говорит Шайо. — Я поверю в это, когда двинется состав, никак не раньше!
    — Это было такое, что с ума можно сойти, — откликается Бабич.
    — По тебе и мне незаметно, — глядя на него, улыбается Шумич.
    — Неужели ты думаешь… — начинает Бабич и, потеряв мысль, спрашивает: — О чем бишь я?
    — Думаю, что на свете куда больше сумасшедших, чем полагают, — говорит Шумич. — А ты устраивайся поближе к двери, чтоб не делать в вагоне лужу.
    Бабич подползает к двери и жмурится.
    — Это жертвище и связанные с ним вещи, требище или как там еще по-другому называется, я везде и повсюду искал, но оно запрятано где-то внутри. Что делать, если они его прячут, как кошка свое дерьмо?
    — Какое жертвище, зачем тебе его искать? — спрашивает Шайо.
    — Вроде печи для обжигания извести.
    — Сельской или механической?
    — Это неважно, — говорит Бабич, — потому что, по сути дела, это нечто вроде плахи, где из живых делают мертвых, из единицы — ноль. Главное, что это идет от древних народов. В жертву приносили детей Молоху, Астарте, Ваалу, чтобы детской кровью омолодить усталые божества. Делают это и сейчас: жертвуют детей, иногда и своих, и себя тоже, чтобы омолодить свое яловое, усталое божество: Человечество, в сущности, не заслуживает никакого уважения.
    — Ты все эти дни так хорошо помалкивал, — с угрозой в голосе замечает Шумич.
    — Приходилось! — говорит Бабич.
    — Хорошо бы тебе и дальше держать язык за зубами.
    — Что касается дальнейшего, то у меня особое мнение.
    — Ну-ка, послушаем!
    — Будущее, — Бабич вертит головой, морщит нос, словно унюхал что-то гадкое, — не так прекрасно, как это себе представляют одни. Издалека им кажется, что оно прекрасно. С таким же успехом можно сказать, как это и делают другие, что прекрасно прошлое. Но я в их россказни не верю, пока не убедят меня самого.
    — Давай условимся… — начинает Шумич.
    — Если дашь сигарету — можно!
    — Дам, но с условием.
    — Тогда пусть лучше останется статус-кво, — говорит Бабич.
    — Дам тебе две, только помолчи, пока не тронется поезд.
    — А потом могу пофилософствовать?
    — Можешь, потом не будет слышно. — И он протягивает ему сигареты.
    Бабич закуривает и умолкает. Затягивается, выпускает дым, гримасничает. Мне кажется, он делает это нарочно, чтоб на него не смотрели.
    Поезд трогается без сигнала. Тихо скользит, словно крадется, набирая постепенно скорость. Я останавливаюсь у окна и смотрю, куда мы едем. У Сеняка поезд замедляет ход, колеблется, тормозит, спотыкается и наконец решительно поворачивает на юг. Видны Топчидер, его тополя, среди зелени кое-где проглядывают крыши. Это кажется невероятным, но нас действительно везут в Грецию. Туда, куда раньше водили наших невольников. Едем не останавливаясь, и это будит одновременно и надежду и страх — я не предполагал, как они зависят друг от друга. Чтобы утихомирить страх, приходится сначала обесценить надежду, это по крайней мере не так уж трудно. И я насмешливо себя спрашиваю: «Значит, ты ждешь, что тебя в Греции осчастливят…» Если там один лагерь, я разыщу Миню Билюрича; если он мне поверит, что я не виноват в том, что остался жив и попал в такую пеструю компанию, то мы сделаем какой-нибудь подкоп и вместе с другими пострадавшими от кораблекрушения, с погорельцами и пасынками нашей мачехи-отчизны и партии, нападем на немцев с тыла, так что им будет тошно…
    Поезд катит из долины в долину, сквозь проложенные в кряжах туннели, на юг. Время от времени притормаживает, будто не торопится. У входов в туннели и выходов, вдоль полотна дороги тянутся поля, заросшие, словно терновником, проволочными заграждениями. Установленная спиралями и ежами проволока, пролежав две зимы, заржавела и теперь желтеет и краснеет, как папоротник осенью. Под ней растет ползучий репейник, пырей и чертополох. У мостов сереют, будто покрытые паршой, минные поля, бетонные бункеры с амбразурами и торчащими стволами пушек и наблюдательные пункты с оптическими приборами. Вначале я не задумываюсь над тем, что все это значит и для чего служит, мне только неприятно смотреть на это насильственное соединение геометрии и металла.
    Тем временем Радо и Шумич разговорились: диву даются и с воодушевлением расписывают, какой страх нагнало на немцев восстание, заставив истратить на Сербию горы бетона и железа… Во мне это пробуждает другие мысли, болезненные и печальные: если подумать, восстание — дело прошлое, а бункеры отбрасывают длинные тени бог знает как далеко в будущее; восстание — это люди, где-то они сейчас?.. На кладбищах и просто в земле, да еще рассованы по лагерям от Коринфа до Нарвика. Они толкали камень в гору, но он оказался тяжелей, чем они полагали, и покатился обратно, и раздавил их — теперь они под травой и камнем…
    Хочется думать о другом, зачем ныть? С трудом представляю себе единственный лагерь в Греции: ограда не такая, как везде, не из колючей проволоки, а бревенчатая, ворота в восточном стиле, среди двора сад с фонтаном, разрисованным радужными цветами. Я отыскал Миню Билюрича, мы оба удивлены, я смотрю на него и не знаю, что сказать. Достаточно ли будет, если начну с того, как меня возмутил расстрел Медо?.. Но ведь началось это не там, а где-то раньше, глубже, давно, может быть, на той стороне. Увидев, как кто-то на той стороне точит ножи и делает из людей машины, мы поспешили сделать из своих автоматы, но безнадежно опоздали и к тому же, наткнувшись на упорный материал, разнервничались и давай валить через пень-колоду…
    Мысли мои прерывают люди, торчащие со мной у окошка: их интересуют то одинокая женщина на ниве, то женщина с двумя детьми, то две женщины. Проезжаем небольшой городок, где все женщины в черном. Мужчин, кроме военных, — никого… Наконец им надоедает смотреть и твердить одно и то же, и они спускаются вниз. Никто не спешит занять их место — поняли в конце концов, лучше не знать о том, как живут люди. Часами мы стоим, пропуская товарные составы с юга. В каком-то ущелье из вагонов выпустили по двое, набрать для всех воды. Когда прошел встречный и наш состав выполз из ущелья, солнце уже зашло, сгустились сумерки, надвигалась ночь, и мне показалось, что поезд блуждает пустынными полями. На разъездах он подолгу стоит — ждет зари, а когда надоедает ждать или решает, что не дождется, — выбрасывает сноп искр и двигается дальше. На рассвете миновали горный проход, а утром проснулись уже на запасном пути, в Косово. Рядом стоят вагоны с зарешеченными оконцами, из них высовываются руки и носы, а за ними темнеют костистые, загорелые, заросшие лица — точь-в-точь мы до стрижки, — это, как оказалось, герцеговинцы воеводы Бачевича и фочанцы с кокардами короля Петра [23] на шапках. Вероятно, и среди них есть арестанты. Вокруг вагона толпа албанцев — у них на шапках свои кокарды; проводя ребром ладони под горлом, чтоб показать, как будут резать, они грозятся:
    — Чик-чик, четников!
    — Умеем и мы чик-чик, — отвечает кто-то из вагона.
    — Умейте и расплатиться!
    — Приведите сюда своих жен, мы им заплатим.
    — С беззащитными женщинами и детьми вы горазды! А мы сейчас перережем вам глотки, как свиньям.
    — Мели, Емеля, твоя неделя!
    — Сейчас тебя разделаем!
    — И потроха вырежем.
    — И сунем тебе в глотку, чтоб нажрался!
    Вагоны трогаются с места, албанцы бегут за ними, докрикивая свои угрозы; им отвечают, грозя кулаками и бранью. Вагоны цепляют к нашему составу, и поезд на рысях мчится через равнину, по засушливому унылому краю, где красивы только тополя, растущие вокруг болот. Мы выехали из района бункеров, наблюдательных вышек, нет больше минных полей, проволочных заграждений. Нет и гор, кругом лишь печальные обнаженные земли с чахлым кустарником и жухлой травой, да грязные села с глинобитными домами пепельного цвета в перегороженных загонами для скотины и службами дворах, где все костенеет в многовековом сне среди навоза и блох. В перегретом воздухе трудно дышать. В вагоне грязно, воняет обувью, консервами и мочой. Кое-кто чешется — то ли по привычке, то ли снова появились вши — и смотрят усталым взглядом в пустоту.
    Старый усач Бердич, пенсионер из отдела просвещения, служивший где-то в селе близ Колашина, убежденный толстовец, холостяк и противник четников, начинает вдруг хриплым голосом, словно поп, вычитывать из Библии:
    — Так я получил в удел месяцы суетны, и ночи горестные отчислены мне.
    — Тело мое одето червями и пыльными трупами; кожа моя лопается и гноится, — отзывается Бабич.
    — Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды, — продолжает Бердич.
    — Вспомни, — подхватывает Бабич, — что жизнь моя — дуновение, что око мое не возвратится видеть доброе. Не увидит меня око видевшего меня…
    — Не возвратится более в дом свой, — продолжает Бердич, — и место его уже не будет знать его.
    — Покойны шатры у грабителей и безопасны у раздражающих бога, — тянет Бабич.
    — Что это?.. Попы окотились! — кричит Шумич. — Довольно, хватит!
    — Пускай себе, — успокаивает его Цицмил.
    — Как это пускай? Кто ты тут, чтоб позволять такое?
    — А ты кто, чтоб запрещать?.. Правду они говорят, не могут вернуться, нет сил.
    — Поэтому нам, значит, надо рыдать, что у них нет сил.
    — Грустно это. Дома своего уже никто не увидит.
    — А я не в силах слушать их причитания, — возмущается Шумич.
    — Коль не можешь, выйди! Вот поезд остановится, и ступай себе.
    Поезд и в самом деле останавливается. Урошевац. Духота, тихо, безлюдно, сонные куры отыскивают в пыли зерна. Перед зданием вокзала, которое мы не видим, млеют и томятся над своими тенями шелковицы. Караульные разрешают четверым пойти за водой. От желающих нет отбоя, каждый рассчитывает выпросить или купить сигарет. Звяканье фляжек привлекает внимание горожан — один за другим собираются зеваки в дырявых штанах и с голыми локтями. Потом голопузые дети, бродяги в резиновых сапогах, в меховых шапках и изношенных немецких кителях, хаджи в чалмах и, наконец, городские тузы с подстриженными усами, в длинных зимних чепанах и в обмотанных вокруг головы тюрбанах. Неторопливо подходят и случайные прохожие. Кто пришел — остается. Толпа растет, шумит, люди заглядывают в окна, рассматривают водоносов, приближаются к дверям вагонов.
    У них явно недобрые намерения, они обмениваются тайными знаками. Вот подошли совсем близко, спрашивают, кто мы: четники, сербы или черногорцы? Отвечаем по-разному, но мирно.
    — А куда вас сейчас везут?
    — Едем в Грецию.
    — Малость прогуляться, а?
    — Мы ремесленники и мастеровые, люди нынче нужные, так почему не заработать какой грош!
    — Хм, мастеровые?.. А Греции вам не видать…
    — Почему это не видать?
    — Каюк вам здесь учиним… Кости свои тут оставите!
    — Брось дурить!
    — Зачем дурить, правду говорю. Мы не сумасшедшие — вас только выпусти, и вы снова затеете резню. Вы ведь малых ребят резали, распевая песни, и старых женщин. Никто другой такого на земле не вытворял.
    — Не мы это, ударные части, — пытаются возражать некоторые.
    — А где они? Есть ли кто тут у вас из ударных?
    — Мы не четники, тут больше коммунисты.
    — Нынче все едино — что хлеб, что мякина, — кричит кто-то, поправляя на голове тюрбан.
    — Погоди, за все расплатитесь… Ни одного живьем не выпустим! — кричит другой.
    — Черта лысого «расплатишься»… Вас, что ли, бояться?!
    — Еще как будешь бояться! Рекой кровь польется. Вон сколько вас!
    Караульные наблюдают и стараются по жестам угадать, о чем идет спор. Им смешны обе стороны, особенно их забавляют зимние чепаны и обмотанные вокруг головы тюрбаны в такую пору, когда просто подыхаешь от жары. Но самым смешным им кажутся движения руки под горлом, сопровождаемые таинственным словом: «чик-чик». И часовые, окликая друг друга, повторяют жест и кричат: «Чик-чик!», показывая тем, что обнаружили нечто стоящее внимания: странную балканскую, до смешного примитивную игру. Тем не менее по каким-то признакам они начинают понимать, что игра вовсе не такая шуточная, и противные стороны уж слишком взъерепенились и приблизились друг к другу. И, чтоб отогнать толпу, они угрожающе замахиваются прикладами.
    Толпа отхлынула, но обозлилась еще больше. Люди ревут, грозят кулаками, палками, чубуками, и всяк горланит свое. Устали, охрипли, а проку нет. И внезапно, как по тайному знаку, кинулись врассыпную. Бегут сломя голову, перегоняя друг друга. По такой спешке можно заключить: кинулись точить ножи, вилы, топоры, чтобы вернуться и переколотить всех…
    Не пришли, ни через час, ни через два. На безлюдной площади сверкает раскаленное солнце, в его белесом свете жуткий отблеск смерти. Двери раздвинуты, чтоб мы не подохли от жары, но это мало помогает. Перед закатом солнца разрешили еще раз набрать воды.
    Поезд катит мимо исчерченных тенями тополей лугов. Навстречу из ущелья дует свежий предвечерний ветерок. У Грлицы внезапно поднялась частая стрельба. Стреляют из винтовок где-то за горой и кричат, подбадривая друг друга. В переднем вагоне кто-то громко застонал. Поезд сбавляет ход. На локомотиве застрочил пулемет. Совсем как в тех фильмах о Диком Западе.
    — Немцы сами не знают, что делают, — говорит Цицмил.
    — Почему? — спрашивает Рацо.
    — Сначала защитили нас от четников, потом от палочных дел мастеров, а сейчас от этих! А почему?
    — Чтобы ты на них работал, — говорит Шайо.
    — От моей работы проку будет…
    Стоявший у окошка Шайо вдруг хватается за проволоку, чтобы не упасть. Я протягиваю ему руку и в тот же миг чувствую в шее и спине горячие острия.
    «Только не кричать», — говорю я себе и, сжимая зубы, падаю на ладони. И стою на коленях в надежде, что станет легче. Нет, не легче. Все трудней. Всюду ночь. Светится только борозда боли, и в этом я весь с начала до конца. Поезд стоит. Стреляют…

Жаровня

Начало в силе

I

    В темноте, где-то глубоко шумит река. Временами я забываю о ней, и потому она кажется какой-то прерывистой. А временами она затихает: лукавит, притворяется, будто ее нет, чтоб, собравшись с силами, подхватить меня на стрежень. Она катит свои воды, срываясь с отвесных теснин, стоящих на ее пути вдоль и поперек, на разных расстояниях. И тащит из каньона груды старого железа и оси сожженных грузовиков, толкая их впереди себя со страшным скрежетом. Застрявший в теснине металл сталкивается, скрипит зубами, стонет, просит пить, зовет на помощь мать. А с противоположной стороны несутся крики. Они похожи на бессвязные слова, на вопросы: есть ли бог? Но я знаю: бога нет, и нет врача, и нет никого — только я и река, которая несет меня мимо незнакомого мне села, вдоль кладбища, у могил которого причитают и проклинают грубыми голосами мужеподобные женщины. А река, брюхатая задымленными винтовочными и орудийными гильзами, железными шлемами бывших солдат, вся израненная, всхлипывая от боли, продолжает свой путь. Кажется, что продолжает, а на самом деле это ее повседневная жизнь, ее удел беспрестанно нести, тащить, глотать, волочить и преодолевать препятствия.
    В неверном свете, скорее, вечерних сумерек, а не зари — поскольку заря, кажется, запрещена — я увидел носилки, вереницу носилок, протянувшуюся до самого горизонта, а то и еще дальше, смотреть не хочется, устал, и я опускаю лоб на подушку. Твердую, жесткую. Она даже саднит кожу. Это потому, что я все время лежу на животе. Приходится: стоит чуть повернуться, как два невидимых в темноте стража начинают колоть меня ножами в спину.
    Вокруг кучи какого-то тряпья: одни напоминают лежащих людей, другие вроде бы и впрямь люди, укрытые одеялами. В третьей от меня куче торчит что-то похожее на голову с ушами и усами. Сами по себе кучи недвижимы, но под ними есть какой-то живчик, неизменно поднимающий и опускающий их через определенные промежутки времени. И я догадываюсь: это волны, вернее, рябь. Их колыхания естественны — вода не может пребывать в покое, а движение заключается в том, что одни волны уходят во мрак, а другие оттуда появляются… и вздыбливаются. А может быть, они из более плотной материи, позволяющей обретать определенные облики и задерживать их на какой-то миг, а они воображают, что таково предопределение судьбы на веки веков. По сути дела, они окутаны прозрачной пленкой, которая служит им кожей, и катится вместе с ними, защищая их временную выпуклость. Пленка плотно облегает их, но стоит волне удариться о железо и разорвать пленку, как она опадает и превращается в ничто. А пленка, сморщившись, опустошенная, плывет по поверхности, покрытая пузырьками, среди новых, вынырнувших из глубины волн, в надежде, что какая-нибудь из них ее подхватит и затянет в другую жизнь. Так это постоянно меняется, добавляется, переливается, тянется, исчезает и не может быть измерено временем. Да и ничем другим, ибо, едва возникнет звено, которое могло бы послужить единицей меры, все распадается и разлагается.
    Снова густо смердит гноем, а я лежу на дне и сотый раз просыпаюсь от жажды. Это не обычная жажда, когда хочется пить, это нечто подобное жажде земли, когда трескается кора, сначала вдоль, а потом поперек. Мой растрескавшийся язык растравляет воспаленное нёбо, обветренные губы печет, в горле першит от гари или чада, на ресницах слой пыли. Но я все-таки решаюсь открыть глаза. Все видится мне каким-то необычным, угловатым: потолок, окошко, вздыбленная дверь скачут, как козы, а посредине пестрая рубаха, которая, подобно кузнечном меху, то вздуется, то опадет. Прислоненные к стенке носилки похожи на суетливых коз: они тянутся пощипать потолок, толкаются, прыгают друг другу на спины, лезут вверх. Я присматриваюсь внимательней: носилки приставлены к стене, на них расплылись пятна крови или йода. Мне бы напиться, хотя бы йода!.. Должно быть, я высказываю это желание вслух, потому что из пестрой рубахи исходит голос:
    — Зачем тебе йод?.. Разве тебе мало этой юдоли?
    — Где Шайо?
    — Какой Шайо?
    Как бы ему сказать какой?.. И я снова спрашиваю:
    — Где другие?
    — Какие другие?
    — Те, что были здесь. Лежали на носилках и просили пить. Где сейчас они?
    — Зарыты.
    Это подтверждает мои прежние мысли: значит, они волны, определенное количество воды, смешанной с илом, охваченное тонкой пленкой. Нет чистой воды: в ней содержится кальций, незначительный процент железа и других элементов. По причине плотности и давления волна вспучивается над поверхностью и катится с самонадеянным стремлением подняться ввысь, хотя бы в виде пара. И пока не сплющится, ее не зароешь. Да и сплющивается она по-разному. Потом ее присыпают землей, чтоб не поднялась смрадным облаком.
    — Думал, и ты с ними туда отправишься, — говорит человек в пестрой рубахе.
    — Куда с ними?
    — В землю.
    — Мне нужно сначала отыскать Миню Билюрича. Чтоб сказать ему все, он один меня поймет, а на остальных мне начхать.
    — Ладно, ладно, ну, а где же ты его найдешь?
    — Где-нибудь в Греции.
    — Греция не стог сена, чтоб найти в нем иголку, хотя бывает…
    Я боюсь, что ею не разыщу. Может, это и немыслимо. Далекую волну отставшая не догоняет. Между ними хватает теснин, где так легко сломать ребра, немало и тихих омутов, что затягивают в глубину.
    — А где Шайо?
    — Какой Шайо?
    — В которого попала первая пуля.
    — Из какой роты?
    — Мы не из роты. Я из другого лагеря. Нет ли воды?
    — Они говорят: чай, однако страшная бурда, — и он отвинчивает колпачок на фляге. — Пить опасно, смочи только рот.
    — Дай хоть каплю.
    — Погоди, сейчас…
    Уже поздно: жажда заставляет забыть, что мне нельзя шевельнуться и я не могу протянуть руку. И мне поначалу кажется, будто подлый, бородатый фашист всадил мне в спину нож. Я хочу его выругать, но два рогатых стража колют меня штыками. Острия боли ударяют в потолок, отлетают от него и вонзаются в раны. Спешат, чтоб поскорей угодить в самый центр и поглубже вонзиться. Сейчас главное для меня не вскрикнуть, не осрамиться перед волосатым рубашечником, который только этого и ждет. Померк свет. Где-то далеко кто-то невидимый приговаривает:
    — Вот ты и разбередил раны!.. Чего не подождал, пока не подам?.. Эка незадача, никого кругом!.. А я-то думал отвести душу…
    Иди с богом, говорю я ему и себе, не нужен мне твой разговор! Не хочу ничего от тебя принимать и от всех вас, с той стороны — достаточно мне уж подавали! Не следовало бы просить и принимать из твоих рук и эти помои. Не верю, что твои руки остались чистыми, наверняка замараны кровью старых мусульман, которых вы резали у мостов, а вот расплачиваться за вас пришлось мне. Шайо и мне…
    Боль постепенно утихает, улегся гнев, охладела и голова. Лежу неподвижно и, чтоб скоротать время, завязываю с самим собой нечто вроде тихой беседы. Наш народ, как жаждущая земля, трескается сначала вдоль, потом поперек. Разделится на две части, потом еще на две. Бывает подобное и у других народов, но у них такое случается не столь часто, как у нас. Мы, будто это утверждено на веки веков, как два противоположных магнитных, взаимно друг друга отталкивающих поля, Если не подерутся два родных брата, обязательно вцепятся друг другу в глаза двоюродные; если их вражда не погаснет до третьего колена, взрыв будет тем более сильным. А дело объясняется просто: одна сторона хочет сегодня быть с сытым брюхом, а другая печется о чьем-то завтра, с царством небесным и чистой совестью. Мы боролись за это завтра и делали все чтобы привлечь вас на свою сторону. Пытались это делать при помощи доводов, песнями и, наконец, страхом — не получилось! Игра продолжается, и еще не известно, кто кого. Завтрашний день настанет в любом случае. Много вы причинили нам горя, рубашечники, да и мы вам тоже. Для нас, здесь, это уже прошлое, если рассуждать здраво, а ненависть, как и любовь, всегда имела у вас преимущество перед разумом и была постоянней его. И у нас тоже, потому что мы братья. Так не лучше ли нам помолчать?
    Вдали жалобно плачет паровоз, его гудок устремляется вверх, в небо, а потом ниспадает длинной дугой причитаний и теряется где-то за горой. Тем временем река набралась сил и двинула скобяной товар к Плаву, и летят со звяканьем вверх тормашками сковородки, кухонные плиты, железные трубы и пушки — в пропасть.

II

    Двери вагона оставили открытыми. Часовых нет, они и не нужны — убежать мы не можем, даже если бы нас просили. Поезд рысит душной равниной. Долины и пади, земля гола, пустынна: ни домов, ни людей, ни скотины — ничего, кроме проплывающих мимо высоких тополей. И только когда я поворачиваю шею и смотрю через плечо, вижу, как от серой крыши вагона отматываются полосы тусклого неба. Знаю, это не настоящий Бабич, но этот, точно ночной кошмар, упорно не желает отвязаться. Сообразив дьявольским умом, что я не могу схватить его правой рукой, он постоянно туда подползает. И всю ночь в облике животного подстерегает меня, когда я засну. Я надеюсь, что день принесет мне избавление, но морок не стесняется даже света. В руке держит грязный котелок, в нем темная каша — смесь мочи и дегтя, он подносит его мне и что-то бормочет. Закрываю глаза, чтобы не смотреть и чтоб не стошнило. Стискиваю зубы: не пропустить бы в рот ни капли этой мерзости. Днем это нетрудно, я страшусь ночи — знаю, он рассчитывает застать меня врасплох. Откуда-то появляется Видо Ясикич и отгоняет его. Потом смотрит на циферблат больших часов, высчитывает, ждет и что-то шепчет про себя. Мне неловко ему жаловаться, не ябеда — если не способен сам за себя постоять, тогда нечего меня защищать. Ясикич видит, что задумал Бабич, выхватывает у него котелок и бросает в реку.
    Снаружи повеяло прохладой, ее принес вечерний ветерок. Кто-то надел пеструю рубаху и откашлялся. Знаю, он четник, только притворяется, что смотрит на меня озабоченно. Других здесь нет. В небе плавает сплошь переплетенное проволокой окно.
    — Сейчас тебе лучше, — говорит четник.
    — Коли думаешь, лучше, значит, лучше.
    — Доктор сказал.
    — Этот немец? Наплевать ему, лучше мне или хуже!
    — Нет, это наш доктор, наше горе-гореванное. Что-то ему вдабливали в голову.
    — Здесь был Ясикич? Паренек…
    — Сын учителя из Меджи?.. Нет, он в другом вагоне, с коммунистами.
    — И я оттуда, я тоже коммунист!
    Пусть не думает, что хочу скрыться, как Влахо, и пусть не глядит на меня с жалостью! И я смотрю на него и жду, чтобы увидеть, как его лицо сначала станет удивленным, а потом ненавидящим. Жду напрасно, ничего подобного не происходит.
    — Такое теперь надо скрывать, — говорит он.
    — Да ну? А зачем?
    — Разные тут между нами. Каждый третий готов стать доносчиком…
    — А ты что, лучше?
    — Лучше, конечно: я сидел в тюрьме.
    — В нашей? Никогда тебя не видел.
    — До тебя. Семь лет отбыл на каторге!
    — Невинно?
    — Не сказал бы, что невинно: за то, что убил одного гада.
    — Большого гада?
    — Не больно-то большого: унтер-офицера, въедливого пса, который жить не мог без мордобоя. Главным его желанием и величайшим наслаждением было избить черногорца. В те годы, сразу после первой мировой войны, когда я пошел в низшее военное училище, среди унтеров было модно издеваться над черногорцами. И почему бы нет? Одни — битые вояки Франца-Иосифа — хотели бы отомстить сербам за поражение, но не осмеливались да и не могли, вот и отыгрывались на черногорцах; другие — победители на салоникском фронте — привыкли кого-нибудь тиранить, а кого другого, как не черногорцев? Они ведь для того и созданы! И считалось это у них как аттестат зрелости, сразу и диплом и реклама: если отдубасишь черногорца, значит, твердый орешек. Таким был и тот унтер. Терпели его, и все сходило ему с рук, у людей семьи, ничего не поделаешь, приходится глотать, хоть потом мучает стыд и так до самой смерти человек страдает! В ту пору я был холост и поплевывал на все, потому и поклялся ему не уступить. Начали мы с кулаков, а когда я понял, что он сильней и меня не пощадит, выпустил в него четыре пули, чтоб освободить от него других.
    — И хорошо сделал.
    — Но заплатил недешево. И запомни: не жди никогда награды за добро. Дорого приходится платить, ежели ты твердо решил, или ненароком получилось, совершить доброе дело. Обязательно, хоть ты лопни, даром не пройдет. Я Милош Джидич из Аса, а ты кто, откуда?
    Говорю ему, кто я. Он вглядывается в меня и удивляется, как это не догадался, что я сын Сайко Доселича.
    — Ей-богу, сразу почувствовал: тут какая-то загвоздка.
    — Не вижу никакой загвоздки!
    — Загвоздка для меня, — говорит Джидич. — Два дня ломаю голову: знакомый человек, знакомый голос, а в жизни никогда не видел. Знал я о тебе и слышал, что ты есть, но встретиться не довелось. И не удивился, что ушел в лес…
    — Зато удивился, когда услышал, что я в тюрьме.
    — Точно! Сайко никогда бы так не поступил.
    — А может, я так поступил именно из-за того, чтоб не сказали, наследственная, дескать, болезнь.
    — Гм, наследственная… Знал я Сайко хорошо, и Вукалицу Марковича, и Вучко Джемича. Заглядывали они ко мне на ужин, посылали за табаком или отнести кому письмо. Перевелись сейчас люди, чтоб вопреки всему быть свободными! Перебили их, и не будет их больше… А мне повезло, что познакомился с Сайко. И тем, что жив, коли есть в том какой прок, а я полагаю, есть, — обязан более всего ему, и вот почему: когда я узнал, на какой срок меня осудили, показалось мне, не смогу выдержать. И всякому, кто меня знал, это тоже так казалось. А попав в Зеницу и наглядевшись на часовых и конвойных, на тюремщиков и надзирателей, писарей, начальников и на всю прочую наипоганейшую на свете свору — заключил, придется мне каждый день хочешь не хочешь убивать по меньшей мере трех. И решил я так: потерплю малость, может, улыбнется счастье бежать, а там отыщу Сайко Доселича и останусь с ним… И когда доходило до того, что хоть режься, я думал о Сайко и успокаивался… Так проходили день за днем, год за годом, пока не отсидел положенное. А Сайко погиб как раз в ту зиму, когда меня выпустили.
    Он кажется мне слишком проницательным. Не знаю. Может, я говорил во сне: человеку неведомо, что его сдерживает или заносит. Его голос смешивается с постукиванием колес. Правда, их окутали ватой, чтоб не так скрипели. Все наконец утихает, даже боль, если не шевелиться. Звезды тоже занимают свои места, рассеянные на первый взгляд с небрежностью, прикрывающей сухую строгость рассчитанного равновесия. Их сияние я чувствую закрытыми глазами всю ночь во сне, в свежем воздухе. Но вот они бледнеют под шелком рассвета, всегда такого неповторимого. Их сияние переливается синью и серебром, окрашивает небо, спускается ниже и ширится по земле.
    — Море! — восклицает Джидич и указывает на море здоровой рукой.
    — Ты уверен, что море?
    — Не знаю… Уверен! Что еще может быть другое?.. Красиво! Если бы не пришли эти, никогда бы и не увидел.
    — Значит, ты был в группе смертников?
    Да, был. А разве не состою в ней и сейчас?.. Кто из людей в ней не состоит? Все! Это их и уравнивает, как гладь залива в Салониках, стирая все горести.
    Вдали светится краешек бледного неба, он словно загнут между двумя голыми румяными горами. Между морем и железнодорожным полотном пышный зеленый пояс огородов. Замелькали лачуги с плоскими кровлями, заросший кустарником овраг и сплошные дома. Бегают собаки, во всем похожие на наших… Мы на тихом ходу въезжаем в пригород. Стены у многих зданий надтреснуты, оконные рамы выбиты, балконы покривились, видны воронки от бомб. Перед домами с целыми окнами на проволоках висят стираные рубахи. Странно, или мне так кажется, что существует почти нормальная жизнь в домах, комнатах, с рубахами, которые сушатся перед окнами, с женщинами, которые готовят обед и возятся с детьми, с горшками и мужьями. На какое-то мгновение я представил себе, что эти рубахи на проволоках, прикрепленные защепками, висят с начала войны, когда все мы вступили в группу смертников и начали приобретать другие привычки.
    Железнодорожник-грек, с туберкулезным румянцем на щеках, стоит между штабелями досок и подает кому-то заговорщические знаки, закамуфлированные и запутанные до того, что их невозможно понять. Паровоз уткнулся наконец в груду строительного материала и остановился: вперед не может, назад не хочет! Несет затхлостью складских помещений. В хвосте состава часовые откатывают двери вагонов и с криком выгоняют людей. Требуют поскорей становиться по пяти в ряд, отставить разговоры и шагать. Слышна ругань: «Собаки! Проклятые! Шайзе! Шайзе! Шайзе!..»
    Шаги затихают наконец вдали, наступает тишина. Джидич радуется, думает, что про нас забыли. Но я-то знаю: лукавая лисица-судьба любит дурачить. Если не чем иным, то хоть пустой, тщетной надеждой. Обещает писанку, а потом хватит тебя по лбу тухлым яйцом.

III

    Пока мы соображаем, как нам выбраться и куда спрятаться, кашлянул часовой, напоминая о том, что мы не забыты. Кругом тишина, но где-то далеко, будто во сне, воют автомобильные сирены. Одна из них громче других: и я догадываюсь, машина ищет нас. Ее слышно все отчетливей. И вот она подкатила к самой двери вагона, и мы, без особого напряжения, переселяемся на скамейку за кабиной водителя. Поднимая пыль, неторопливо едем по безлюдным переулкам и широким бульварам мимо пристани. На площади Вардар нагоняем нашу колонну. Голодраное воинство застопорило в центре все движение. Все ждут, не только машины, но и пешеходы. На тротуарах скопилась большая толпа смуглокожих жителей. Некоторые женщины плачут, наверно, их мужья или братья в плену. Плач ширится, льют слезы причесанные дамы, ревут дети: вопли и рыдания несутся такие, будто у всех умер кто-то близкий. Перед лавками стоят пекари, слесари, старьевщики, продавцы воды и ошеломленно смотрят на толпу оборванцев, словно между остриями штыков увидели вдруг свое близкое будущее.
    — Что это с ними? — удивляется Джидич.
    — Кажется, нас жалеют!
    — Гм, надо же было сюда добраться, чтоб кто-то пожалел!
    — Не пожалели бы и здесь, если бы знали, кто мы.
    — Какие есть, такие и есть, только дороговато расплачиваться.
    Взъерошенные кипарисы торчат, как зеленые ножи. Между ними сереет разделенное оградами кладбище времен прошлой войны. Дорога упирается в казармы. Издалека поблескивает колючая проволока, по высоте ограды угадываем, что там будет наше место жительства. Грузовик въезжает под сводчатую арку посредине здания во двор. Вместо цветника в центре нечто вроде мертвецкой, вместо фонтана — металлическая цистерна на столбах. Все пространство окружено строениями с зарешеченными окнами и разделено на дворы с высоким ограждением и сторожевыми вышками по углам.
    Нам помогают сойти и разрешают сесть в тени на траве. Трава сухая. Пахнет известковой пылью и пеплом. Наверно, что-то жгли поблизости, так по крайней мере по запаху кажется. Увядающая листва на деревьях недвижима.
    Свист прорезывает в тишине длинную борозду. С грохотом отворяется дверь в соседнем здании, и оттуда высыпают греческие лагерники, точно дети из школы. А может, это и есть школьники, или еще вчера были школьниками — все молодежь. Построились длинными прямоугольниками, делают гимнастические упражнения. Пронзительный голос выкрикивает: «Ена-диа, ена-диа», и резкий шум движений сопровождает команду. Голос перемещается, эхо, удвоенное окружающими стенами, придает ему какую-то нереальную интонацию. Мне кажется, эта интонация, верней, нечто ужасающее в ней растет, становится доминирующим. Ена-диа, раз-два, не шути, не дома у матери, хватит бездельничать да разгуливать на свободе. Лечь-встать, лечь-встать, присесть-встать, ошибается тот, кто думает, что ад под землей, он здесь, создают его люди и будут создавать во веки веков. Лечь-встать, лечь-встать, пока не затошнит, присесть-встать, присесть-встать, и еще три дня после смерти…
    Наконец раздается команда «вольно». Ряды рассыпаются, люди расходятся, слышится живой разговор. Он приходит как облегчение. Пожимают друг другу руки, болтают, смеются, как ни в чем не бывало. Кто-то заиграл на гребешке, совсем как у нас на маевках и полулегальных сходках. В другой стороне играют на губной гармонике, которую контрабандно пронесли и сейчас прячут в толпе, как это делали в свое время мы. Собирается хор, они поют, как пели наши македонцы в саду старой медицинской студенческой столовой у Славии. Шутят и громко смеются. Это то, что лечит, — нет среди них унылых. Вот так примерно выглядели мы на Ада Циганлии [24] за стеной следственной тюрьмы, где среди лета не было лета и где, приходя в себя после побоев в Главняче, мы пели. И в беранской тюрьме было весело, там мы играли в «утки». Я даже расстроился, когда меня выпускали, — не шутка, расстаться с такой компанией, уйти из жизнерадостного мира во враждебный u суровый!
    — Это ваши, коммунары, — говорит Джидич.
    — Почему думаешь?
    — Знаю точно: им принадлежит патент веселиться в тюрьме. Придумывают какие-то игры, чтоб быстрей проходило время, и никогда не теряют надежды, потому им легче, чем всем прочим.
    — Ты где-то с ними хорошо познакомился.
    — В Митровице, там у них была главная школа. И все дружные: стоит одному что-то затеять, пусть даже глупость, они его поддержат, и выходит все как надо и умнее умного.
    Свисток возвещает о конце прогулки, и двор в мгновение ока пустеет. Второй — вызывает лагерников из другой казармы. Они молодые, без головных уборов, косматые; мне чудится, будто я раньше с ними встречался и знал в лицо. Один из них похож на Любо Царичича, другой на художника-графика Драгана. Нет, это не Любо, он погиб на Плевле, а другой больше походит на Драгана в ту пору, когда он носил у памятника князя Михаила плакат «Долой фашизм!». Полплаката в давке у него оборвали, осталось только «Долой», но Драган размахивал плакатом, как будто все в порядке… Может, и в самом деле это он? Чего только не бывает? Ведь не все наши погибли, кое-кто ускользнул из лап Вуйковича [25]. Если удалось добраться сюда мне, удалось и Мине Билюричу, и, наверное, еще кой-кому. Окликнуть бы, но боюсь ему повредить — кто знает, как он сюда попал и под какой фамилией числится?..
    — И у них есть свои четники, — говорит с печалью в голосе Джидич.
    — Вряд ли. Не такие греки дураки!
    — Не от ума это зависит, тут иное дело. Взаимная связь: как только одна сторона становится сильнее, тотчас поднимается другая и стремится ее пересилить.
    — Может, и растят мелкую рыбешку: провокаторов и тому подобных, но не такую орду, как наша.
    — Мелочь вырастает быстро, не успеешь и оглянуться.
    — Хочется тебе, чтоб они у них выросли!
    — Хочется мне отсюда бежать, как только поправлюсь. Дети мал-мала меньше у меня остались, понимаешь, на хлеб им надо зарабатывать! А как убежишь, если они вместе с немцами кинутся меня преследовать? Требовать пропуск! А откуда у меня пропуск?
    Прибывает наша партия. Едва идут, разморенные от жары, бросают торбы, бросают все, обезумевшие от жажды. У воды настоящая свалка. Те, кто не в силах двигаться, валятся на землю в тень и лежат, позволяя на себя наступать или через себя перескакивать. Пришли Шумич и Грандо — нет мочи даже выругаться, плюнуть — и легли пластами.
    Молодой лагерник поворачивается к нам, он больше не похож на художника-графика Драгана, ничего общего. Впрочем, я и раньше где-то в глубине души чувствовал, что это не Драган, не может быть им. И все-таки и сейчас в общем говоре я улавливаю отдельные термины, лозунги, интонации и слова, присущие только нам. Стало быть, они переняли их, но у кого другого, как не у Мини? Радостный гул их голосов напоминает мне актовый зал факультета на Васиной улице, после победы на выборах в союз…
    Одно здание стоит в стороне, оттуда на прогулку не выходят. Окна распахнуты, сквозь решетки видны люди. Не знаю почему, но мне кажется, что Миня именно в этом здании.
    — Хотелось бы мне, — говорю, — попасть туда.
    — Жаждешь заниматься гимнастикой? — усмехается Джидич.
    — Для нас, прибывших из тюрьмы, было бы неплохо.
    — Даже отлично, — подначивает Шумич. — Просто не могу себе представить, как будем здесь жить?
    — И я не знаю. Однако нужно…
    — Не нужно, — возражает Шумич. — Жить как раз и не нужно!.. То, что мы здесь, — случайность, подарок. А дареному коню в зубы не смотрят, хотя, клянусь богом, кадить им за это мы не станем, ежели не кадим даже кадиям [26]… А то здание, куда смотришь, — тюрьма. Билюрича там нет, лишь греки. Их выводят только на расстрел.
    Я смотрю на здание с распахнутыми окнами и различаю людей в рубахах с короткими рукавами. Они держатся за прутья, смотрят на нас и машут руками. На втором этаже кто-то пускает зайчика за ограду, в недоступные пределы…
    Хорошо, что Миня не с ними. Пусть останется жить… Необходима хоть капля надежды, чтоб удержать дарованную мне клячу еще день-другой. Ничего у меня нет, кроме этого.
    Не могу смотреть в это небо!

IV

    Восточная часть лагеря застроена длинными приземистыми конюшнями. Оттуда к нам устремляются рои мух, крупных u блестящих, они быстро и с силой летают, а садясь, прилепляются как полумертвые и не хотят улетать. Солдаты третьего призыва, или четвертого — если такой существует — сгорбившиеся, старые немцы, больные подагрой, угнетенные заботами, приводят строевых кобыл к цементным корытам на водопой. Потом ведут обратно в тень, чтобы привести других. На площадке между конюшнями торчат дула зениток. Через них перекинуты камуфляжные сети, натянутые на колья. Там же белеет с десяток палаток, наверно для зенитчиков. Дальше ничего не видно, слышна только учебная стрельба. Судя по ней, могу приблизительно, так мне по крайней мере кажется, представить себе невидимые отсюда гору и долину. Пулеметы расставлены по хребту. Снизу к ним подходит пехота, ведя беглый огонь. Время от времени ухает миномет.
    Но вот закончился и этот бой. На земле наступает минута покоя и тишины, и тут же начинается новый. Появляются люди из Мостара, Невесинья и Фочи в синих штанах с мотней. Одни катят катушку колючей проволоки, чтоб укрепить ограду со стороны греческого лагеря; другие выравнивают лопатами двор; третьи, взвалив на голые плечи тюки соломы, тащат их в казармы. Сидели бы преспокойно в тени у стены, покуривали бы да глазели или делились воспоминаниями, так нет, надо крестьянину работать! Не может не поковырять землю, пусть даже лагерную, не может не огородиться — огородит и самого себя, если нет скотины. Старая привычка превратилась в инстинкт, от которого непросто избавиться, даже в измененных обстоятельствах. Запах сыра, шуршание соломы, звяканье кирки, звон, лопат — во всем они ищут и находят каплю того, что осталось для них у берегов Неретвы и Дрины.
    Присмотревшись получше, я понял, что не они главные виновники: они устали, угрюмо молчат и, если бы смели, огрызались бы. Главные другие, что расхаживают, ничего не делая, у ворот, только кричат, размахивают руками и грозят. Похожи на наших четников, хотя не знаю, прибыли они с нами или черт, принес их еще откуда-нибудь. Удивляюсь только, как удалось им сохранить довоенные кокарды. Ухарски нацепили на шайки, и это им подходит. У одного самый разнастоящий жандармский китель, довольно помятый, поскольку прошел через дезинфекционный котел, а еще хоть куда. Его хозяина не пропускали через горячий пар, и потому он важничает и кочевряжится, будто ничего не произошло. Сохранил мрачный взгляд, Которым пугал прохожих и деревенских ребятишек, и лихо закрученные вверх усы — они ведь тоже часть его военного снаряжения!
    Тут же глазеют, диву даются зеваки. Среди них Бабич, в тяжелом зимнем пальто. Нахмуренный. В ту ночь, когда его привели в Колашин, пальто было совсем новое — удивляюсь, как его не отобрали? И костюм еще сохранял следы утюга. В ту пору его объявили усташем — чтоб оправдать избиение, — хоть и знали, что он брджанин, служит в Дубровнике и приехал в отпуск к замужней сестре в Беран. Славно отдохнул!.. Сейчас он бредет вдоль ограды и время от времени кивает головой, словно соглашается с невидимым собеседником, и привлекает внимание жандарма, который смотрит на его исполосованное царапинами лицо и осоловелые глаза близорукого человека, которому разбили очки.
    — Ты что тут делаешь?.. Кому киваешь? Тебя спрашиваю!
    — Ищу известковую печь, — говорит Бабич, глядя куда-то в сторону.
    — Нечего тебе тут искать!
    — А разве она не за проволокой?
    — А тебе хочется на ту сторону?.. Да еще известковую печь. Какую печь?
    — Ту, куда бросают мертвых.
    — Убирайся-ка отсюда подальше, — сердится жандарм, — и не мешай работать, не то выпрет тебе это боком, — и орет: — Понятно?
    Бабич пятится. Губы у него дрожат, как в ту первую ночь, когда его привели. Был он весь синий от битья, лицо в ссадинах и шишках, из десен сочится кровь, но его снова потащили в караульное помещение, которое мы прозвали «голубятней». И вскоре послышались удары мокрой веревкой по телу и больше ничего — рот ему, наверно, заткнули тряпкой или его же носками, как это у них практиковалось. Может, эти воспоминания и побудили Шумича подняться и накинуться на жандарма.
    — Чего ревешь, как медведь? Не видишь, что он не в своем уме?
    — Все мы не в своем уме, — оправдывается жандарм, — а порядок надо соблюдать. Будь мы умными, не сидели бы здесь.
    — И ты, выходит, тоже…
    — Именем закона, не смей меня впутывать! Я выполняю свой долг, и только!
    — Ты и долг?! Упаси бог!.. Кто тебя такого отыскал и назначил следить за порядком?
    — Спрашивай у немца, коменданта, и Милана Жунга, если тебе не нравится!
    — А кто этот Жунг, хотелось бы знать?
    — Унтер-офицер королевской армии и комендант лагеря, а сейчас отойди, не то выпрет тебе боком.
    Это у него такая приговорка: «не то выпрет тебе боком!» Под стать его закрученным усам. Сам он ее не придумал — на это мозгов у него не хватит, — а наверняка заимствовал у начальства. В той профессии, которая наводит среди людей порядок, не имеет значения, политик ты или жандарм — все искусство сводится к одному: запугать и властвовать! Главное убедить человечишку, что он жалок и с ним всегда может произойти нечто похуже того, что есть. Оглушенный страхом, он глупеет и, даже отбиваясь, сам себе затягивает на шее петлю. Угроза осуществляется, и его постигает худшее. Усугубить худшее всегда найдется возможность. По самое горло, а кой-кому и по уши. Страх же все равно продолжает расти. И всю нашу цивилизацию следовало в общем-то назвать страхолизацией, потому что она целиком основывается на страхе.
    Злобный, треххвостый, как плеть-тройчатка, свист, напоминающий тот, из лагеря греков, рассекает журчание Дрины и Неретвы и заставляет меня в ужасе спешить изо всех сил под защиту йодоформа и Джидича. И я спрашиваю себя: почему я бегу?..
    Смотрю в окно: хаос человеческого муравейника остановлен новым свистом, люди строятся в длинную колонну по пять человек в ряд. Колонна делится на квадраты по пять рядов и остается стоять под палящим солнцем. Сначала никто не думает о наказании. Потом это представляется как предупреждение или как время, данное для размышлений. После часа стояния, люди напоминают армию призраков, которая молится неумолимому богу силы, а он далек, безразличен и делает вид, что не замечает их. Проходит еще полчаса. Падает Бабич. Шумич и Цицмил по чьему-то приказу оттаскивают его к стене в тень, под больничное окно. Суют под голову кирпич, покрыв полой его пальто. Я свешиваюсь из окна к нему и спрашиваю:
    — Нашел известковую печь?
    — Это похуже, — лепечет он.
    — Хуже чего?
    — Тс-с-с! Они создают державу!
    — Какую?
    — Создают на костях державу рабов! И это будет что-то новое, не держава старого типа, а жаровня!
    Падают и другие. Дако уткнулся бородою в пыль, слетела, покатилась его шапка, обнажая седые волосы. Почанин и Черный отнесли его на его же одеяльце и, положив в тени у стены, вернулись обратно под палящие лучи. Падают и герцеговинцы, а они-то к жаре привыкшие. Грохнулся Влахо Усач — его уж тащат, нести нет сил. Стоят. Страх витает над ними, таращит глаза и запоминает, какие они слабые. Матерый, двужильный, он царил тут, когда нас не было, и останется до тех пор, пока от нас и следа не будет.
    Свисток объявляет об окончании наказания. Поредевшие квадраты, изломанные ряды: не понимают, не верят. Кругом, как колоды, лежат люди, свист их пугает, они пытаются подняться и занять свои места. Ползут на коленях, тянут руки за помощью, стараются поднять поникшие головы — они-то больше всего их мучают! Ряды расстраиваются, около воды начинается давка, переходящая в потасовку, которая напоминает пьяную драку. Изнемогающие снова падают в пыль.

V

    Каждый второй день приезжает машина, чтобы отвезти нас на перевязку. Едем через центр города в итальянскую больницу и возвращаемся обратно. Таким образом, что касается езды, мы относимся к привилегированной касте. Медицинские сестры неприятные, обиженные богом женщины в летах, и нам приходится отдуваться за все беды, с ними в жизни приключившиеся, А может, знают, что мы черногорцы, и мстят за восстание или опасаются наших вшей — они морщатся, кривят от отвращения нос, будто никогда не видели ран и крови, издалека подцепляют защепками бумажные бинты и с остервенением их рвут. А когда доходит до места, где бумага присохла, они дергают, сдирая образовавшуюся на ране корочку. Потом берут пинцет и ковыряются в живом мясе, не давая ему зарасти. Мне кажется, они делают это нарочно и с удовольствием. Не знаю, так ли? А может, постоянное общение с хирургами испортило им характер, или эту профессию заставила избрать их врожденная склонность?
    Джидич порой на них покрикивает, обзывая курвами, старыми, злыми и никому не нужными лохудрами! Они каким-то образом догадываются о смысле его речей, но он, к счастью, не улавливает, что отвечают ему они. Я молчу — так все-таки лучше. Ведь моя жизнь — «дареный конь», и не важно, что на нем болячки. Нас встречают как нечистых, низшую расу, с презрением, и мне это тяжелей физической боли. Однако мы продолжаем ездить, не только по принуждению, но и по своей воле. Согласились бы ездить каждый день: как-никак видишь и слышишь по дороге что-то интересное. Акации бросают редкую тень на дорогу от Павломели до Зейтинлика, с моря или с гор дует ветерок — и до полудня дышать легко. У военного кладбища бегают босые дети с белыми козами на веревке. Им сказали, что мы сербы и черногорцы, им это любопытно, и они нам кричат: «Ясу, серей!» или «Зито, мавровуни!» — и машут руками. Этого достаточно, чтобы убедить нас, что мы еще не совсем пропащие.
    По Вардарской площади ходят старые автомобили на угле. Эти смешные машины забавно подпрыгивают, как блохи. По тротуарам ходят женщины с голыми руками и волосами под мышками, все красивые, очень красивые, но недоступные и таинственные. У лавок пахнет свежим хлебом и яблоками. Хлеба — сколько душе угодно, и, хоть это невероятно, его не расхватывают. Иногда шофер заезжает в боковую улицу и останавливается у трактира, чтоб пропустить рюмочку шнапса. Молодые греки, с зализанными волосами, подходят к нам с видом огорченных родичей и, улучив минуту, суют нам кто ломоть хлеба, кто кулечек жареных каштанов, а кто пару сигарет или кусок бисквита. Уличные продавцы, ради собственной выгоды, нас рекламируют как сербов и черногорцев, бывших мятежников — андратео, а ныне — пленных — эхмалотус. Тогда все разом начинают нас утешать на греческом, македонском или французском языках:
    — Ми фовасе, серви, не бойте! N'ai pas peur! Tout serra bien!
    — Мие сме братя, nou sommes fratelli: Russe, Americaine, Inglezo…
    — Оли мази, оли мази — tont serra bien! — будет все хорошо!
    По всему видно, что город, да и весь мир, в лапах зверя, который до того окреп, что больше этого не скрывает. Поскольку все ходят с непокрытыми головами, Джидич заключает, что греки — коммунисты. В первые дни он тревожился, но потом убедился, что это не так уж плохо. Подкупила его их простодушная, ни в чем не сомневающаяся и ничего не анализирующая любовь и детская доверчивость к людям. И он вообразил, что должен стать их доверенным лицом и проносить весточки в лагерь. И теперь его что-то заставляет приукрашать и преувеличивать эти вести. Фантазия, работающая быстрей машины, подсказывает ему, что готовится десант союзников, что высадится он неподалеку от Салоник, здесь откроется фронт, и Европа, как в первую мировую войну, будет освобождена в течение месяца. Знаю — он спешит ради своих малых детей, однако надежда изворотлива, и она порой теплится и во мне. И я начинаю верить в то, к чему так стремятся люди: к взятию Бастилии, выстрелу «Авроры», Сталинграду, а как иначе?! И разве наше восстание не было чем-то подобным? Ни на что хорошее я не надеялся в канун битвы у Црвеног Прла. Ни потом, когда мы загнали их в казармы. Страха мы натерпелись тогда, а все-таки научили их поднимать руки. Может, доживу увидеть такое еще раз.
    В черте лагеря надежда бледнеет и с первых же шагов покидает меня. По раскаленной земле бродят, шатаясь, голодные люди в лохмотьях. Головы ссохлись, уменьшились и с трудом держатся на опущенных шеях. Черты лица искажены до гримасы, носы вытянулись, в опустошенных глазах зияет голод. Сначала обманули их мы, когда подняли на восстание, сказав, что это борьба за победу; потом их обманули офицеры, когда повели против нас, тоже к победе. Потому сейчас они никому не верят и ни на что не надеются. И снуют с порожними торбами и огромными глиняными мисками между водопроводом и нужником. И это еще из тех, кто покрепче. А в тени, вдоль казарменной стены — у бани и мертвецкой, — лежат те, от которых исходит тяжелый смрад, привлекающий рои мух из конюшен и с пустыря, где свалка. Редко кто пытается их отогнать, просто прикроет лицо, и все. Лежат в лохмотьях на пыльной земле, грязные, изнуренные страхом ожидания, что вот-вот раздастся свисток. Они заняли и лестницы. Дежурные и полицейские гоняют их, грозя позвать немца Лулаша, и они, перепуганные, уползают, но на их место приходят другие, остановятся, чтоб передохнуть, тут же садятся, забывая, куда шли, и остаются. У амбулатории, прислонившись к стене, ждут в длинной очереди приема больные. Вдруг кто-то падает и потом, придя в себя, удивленно таращит глаза. В окно видно, как они бродят вокруг кухни и помойных ям. Там, наверно, они подхватили какую-то желудочную болезнь, и больница сейчас переполнена.
    Земляк Гойко, жандарм из Пивы, в больницу не попал, сначала не было места, а потом не захотел:
    — Чего я там не видел? Все равно спасения нет!
    — Не теряй надежды, Василие, от всего люди спасаются, — говорит ему Гойко.
    — Нет, со мной все кончено! Но ежели, даст бог, ты выйдешь живым, скажи моим, где я умер… Пусть не думают, что меня кто-то убил…
    С него и начался мор: по двое, по трое в сутки. По ночам люди не спят, слушают филинов на трубах и по их крикам определяют, сколько завтра будет покойников. Только по свистку удается поднять людей, да и то когда дают похлебку, а на перекличку выходить не спешат.
    Свора дежурных и лагерных полицейских — власть которых, точно какое страшилище, выросла за одну ночь из ничего — разбегаются во все стороны и хватают всех подряд. Вытаскивают из-под лестниц, из шахт для угля, из нужников. Мне становится тошно, когда я вижу в окно, как, выбирая самых несчастных, они бьют их, чтоб неповадно было другим. Знаю, и все-таки не могу поверить, никак не укладывается в голове, что это те самые четники, которые отплясывали коло [27] вокруг убитых ими же. Теперь они уже не те. Нет кокард, нет бород, сошло и мясо, которое они наели, воруя скот да получая от итальянцев консервы и макароны. Остались кожа да кости да беда, извечная беда боли и страха, которая для всех едина.
    Они привыкли строиться, делиться на роты и касты. Привилегированное сословие: командный состав, администрация, интенданты, полицейские, повара и переводчики. У них особые помещения, и столуются они отдельно, чтоб не видели, что они едят. Ступенькой ниже стоят санитары, во главе с Доктором и его зятем; Судья и радикалы с бородками, занимающиеся политическими прогнозами. Им разрешается заходить в помещение высшей касты, чтобы дать совет, разумеется небескорыстный. Третья каста: адъютанты, вестовые, командиры взводов, штатные доносчики и часть провокаторов. Им выдают пищу из общего котла, но повара их знают — похлебка у них выглядит иначе. Получают и добавок: объедки после высшей касты, это и дает им силы распевать по вечерам.
Сгинул Третий Коминтерн,
Сгинул красный Профинтерн!
И не реет красный флаг,
И побит наш злобный враг…

    Из-за этих наполненных угрозами песен на нашей крыше собираются филины из окрестностей, чтобы им подпевать.
    Ввели в обязанность отдавать честь, щелкать каблуками, рапортовать о численном, быстро уменьшающемся составе. Унтер Миле Жунг, головастый, розовощекий коротышка, каждое утро, вытянувшись в струнку, орет: «Бог на помощь, молодцы!» — совсем как на предвоенном параде, а персонал дружно рявкает: «Бог тебе на помощь!» Все знают, что это комедия: какие уж там молодцы и какой уж там бог, но этому фарсу они остаются верны в знак того, что якобы продолжается «старое доброе время», словно ничего не случилось. Словно надеются таким заклятием поднять его из могилы, над которой все еще гремит война. Таится тут и желание устранить каким-нибудь образом равенство, которое установили Грабли. Претит оно им даже здесь, на дне, в аду! Легче им терпеть Миле Жунга, Прибича, жандармов, кого угодно — пусть сядут на них верхом, только бы не равноправие. Поэтому его в первый же день задушили, и люди постепенно о нем забывают.

VI

    Иду разыскивать Видо Ясикича, давно уж его не видел, даже соскучился. К тому же хочется какой-то перемены. Выходя из больничного смрада в лагерный, вроде бы освежаешься. Мне кажется, я ищу его с определенным намерением, и даже обольщаю себя чем-то похожим на надежду, и какой-то отрезок жизни освещается смыслом, напоминая о тех великих ясных днях, когда мне казалось, что человеческое бытие в мире сопряжено с определенной целью и я напал на ее след. Шагая, бережу рану, пронизывающая боль выстреливает в голову, хочется вскрикнуть. Останавливаюсь на минутку, жду, чтоб успокоилась, и продолжаю поиски. Боль не выкинешь в окошко, рассуждаю про себя, может, она и страх перед ней — это и есть то, что собирает нас в одно целое, подобно нашей коже, и выявляет то, что называется Я. Потому, наверно, болевые точки на коже чувствительней и многочисленней. Исходя из этого, опыт боли, страх боли и защита от нее могли бы служить источником милосердия и любви, семейных чувств, солидарности и товарищества…
    Перед амбулаторией, хоть она и закрыта, стоит хвост, то ли заняли очередь, то ли просто убивают время. В общей палате, где скрываются лишенные фантазии ловчилы, тишина, на первый взгляд пусто. Увидев меня и решив, что это контроль, одни испуганно дергаются и натягивают на глаза одеяла, другие же остаются лежать неподвижно и молча терпят и мух, и оскорбления, и удары, безразличные к скуке и равнодушные ко всему, что не касается еды. Они дошли до такого состояния, когда человек враждебно относится к движению, к своему и чужому. Это следствие голода, ибо по природе своей они драконы, привыкшие нажираться до отвала. Лучше было бы им привыкать к голодовкам, как делали это мы, сидя по тюрьмам, но беда навалилась на них сразу и внезапно. Не готовились они к голоду, в голову им не приходило, потому что они равноречане, ракичане, унтер-офицеры и жандармы, потому что заостране и беране, милицейские и штурмовики, и думали, что заслуги по борьбе с коммунизмом дают им право жить до второго пришествия. Нет у них сил пойти к Доктору, болеют без его санкции и губят себя.
    Лестницы помыты: вероятно, ждут посещения высокого начальства. Собрали весь мусор до последней соломинки, побрызгали двор от пыли. Около мертвецкой чувствуется запах карболки, как в свое время в Главняче. От яркого солнечного света все щурятся. Впрочем, в лица друг другу смотреть нечего, по ботинкам легче узнать, кто у власти и кого следует приветствовать, на этом и построена жизнь.
    Я устал от хождения и осторожно опускаюсь на землю у стены в тени. И замечаю Липовшека: босой, обгорелый, он сидит на земле, уставившись на свои ноги. Пока я поднимаюсь, чтоб к нему подойти, он замечает меня и хочет удалиться.
    — Погоди, — говорю я, — мы ведь не поссорились!
    — Оставь меня в покое, — бросает он.
    — Что ты мелешь? — бормочу я, сбитый с толку. — Ступай своей дорогой! Отвяжись!
    — Да за что ты на меня сердишься?
    — Нельзя, чтобы нас видели вместе.
    — Мы и не были вместе, нынче впервые.
    — Тебя здесь знают! Сейчас тебе это ясно? — и уходит.
    Я стою, и мне долго еще ничего не ясно. Шарики в голове вертятся медленно, никак не смекну. Это от голода; так было и в прошлом году, потому я и сдался. Потом довелось прочитать: «Голод вызывает церебральное истощение, выражающееся торможением мышления и памяти и даже некоторым расстройством функций малого таза». Может, и у него церебральное истощение? Смотрю вслед, как он шлепает босыми ногами по горячей земле. Шаги неровные, судорога держит сведенной левую ногу в колене… Знают меня… Должно быть, слышал чей-то разговор и перепугался. Вот так: стоит только возникнуть какой-нибудь власти, как вокруг нее тотчас гнездятся доносчики со сведениями. Если это правда, то встреча со мной опасна и для других. Надо заранее исключить такие встречи и не ставить людей под удар. А чтоб не бежали от меня, как от зачумленного, и не проклинали меня, засяду в палате, как в тюрьме, и носа никуда не покажу. Пусть спасается кто может, лучше хоть кому-то выжить, чем всем погибнуть.
    Нестерпимо яркий свет бьет с неба и отражается от белой пыли. Если на нее смотреть, она кажется ослепительной, раскаленной мглой, возникшей из загустевшего блеска, под которым скрываются капканы, сети да волчьи ямы. И прошлым летом было нечто подобное: Вукола Таслач, сняв шапку, просит меня: — Не заходи ты ко мне, Нико, неужто нет никого, кроме меня?! Всяк знает, что я бобыль, знают и солдаты и офицеры. Устроят тебе засаду, замечаю, шныряют они тут — пес по целым ночам заливается, и убьют запросто! Жалко, конечно, тебя, а себя-то жалею больше! Посуди сам: кто потом докажет, что я тебя не выдал? А ежели подозрение уж падет на человека, так навеки и останется. И как тень будет падать позор на детей и внуков, вопьется как клещ, и сам Лим его не отмоет! Я охотно дам тебе ломоть хлеба, дам и овцу, если нужно, зарежу и теленка, только избавь меня от такого проклятья моего очага, молю тебя всем святым, что у тебя есть вместо бога!»
    А там и другие, словно научились у него молитве от нечестивого. Куда бы ни зашел, всюду ею меня встречают. У Таслача это было искренне, у других — удобная отговорка, чтоб не дать кусок хлеба. Научились лгать, сперва от страха, потом от скупости. Противно было слушать. «Твое молодечество и безумная храбрость, Нико Сайков, — говорил я себе, — людям в этом краю не нужны! Никого они не исправили и не исправят и не воодушевят на подвиги, а напротив: запугивают, огорчают, заставляют хитрить, идти на подлости, а это совсем не то, что ты хочешь, и не такова цель Партии. Прошли времена романтики, гусляров и гайдуков-разбойников, бросай винтовку!.. Это тоже храбрость: прийти, стать и сказать: «Вот моя грудь! Хотя она и бессмысленней всех прочих и неблагородна — храбрость жертвы, — но она не может никому повредить…» И если я скажу сейчас об этом кому-нибудь из наших, он рассмеется мне в лицо: «Хорошо поешь!..» Один Миня Билюрич мне поверил бы, потому что он меня знает, но где мне его разыскать?..»
    Брожу по двору. Не хочу прятаться. Пока жив — хочу смотреть на мир открытыми глазами, всегда найдется что-то интересное. Вижу, как группа четников делит буханку хлеба. Их шестеро, чем-то похожих, не то родичи, не то земляки, а может, две черные тройки? Разрезали на шесть паек, но куски им кажутся неодинаковыми. Поскольку под сомнением справедливость делящего и его помощника, решили завязать одному глаза, чтоб объявлял, какую пайку кому дать. Каждый берет и смотрит недовольно, однако протестовать не приходится, таков перст судьбы!
    Подходит Шумич и тоже смотрит.
    — Сейчас все так, — говорит он. — Уверены, что на этом свете только слепые знают, где правда. Может, так оно и есть?
    — Лучше бы нам не встречаться, — говорю я.
    — Почему?
    — Меня здесь знают!
    — Думаешь, меня не знают?.. Плевать мне, я предпочитаю, чтоб меня знали и помнили. Да и как могут нас не знать, если с нами здесь тюремные надзиратели? Это тебе Влахо сказал, чтоб больше не встречаться?
    — Нет, не он, я его не видел.
    — Тогда Войо Бистричанин.
    — И не Войо. Липовшек мне это сказал.
    — Он малость чокнутый, в голове клепки не хватает… А эти составили наконец список, давно его уже составляют, теперь передали в гестапо. Они называют его «Черной книгой», но и для них она не белая! Из своей кожи не выпрыгнешь, и я не желаю ее менять. Я люблю ее такой, какая она есть. Гестапо, смерть, пуля в лоб — это нам грозило и в Колашине, и всюду по дороге. И мы не растаяли!
    — Где остальные?
    — И там и сям…
    — Разбрелись…
    — Так лучше. Влахо Усач сейчас парикмахером работает, сколотил деньжат и теперь никого из нас не узнает, дает взятки, спекулирует. Он наверняка спасется. И Войо торгует, тоже не теряется, за него не беспокойся. Цицмил занят на кухне, но долго не продержится — возмущается, что много воруют. Видо я передал на попечение Дренковича, не бросит его до смерти. Дако и Черный, те спасутся: земляки выбрали Черного командиром роты. Ловко, а? Дело в том, что четники боятся греков: кто-то им вбил в голову, что все греки — коммунисты, поэтому Черного и взяли как резерв — их защищать. Конечно, предварительно его постараются как-нибудь замарать. Я предупреждал его, а он думает, что я завидую. Черный туповатый, как говорится: хоть лоб широк, да мозгу мало, и к тому же любит командовать. И в партизаны, верно, пошел ради этого, а чуть поприжали, дезертировал…
    Вот нас и осталось всего двое. А началось это до Черной книги и не только страха ради. Я знаю почему: мы осточертели друг другу — общие воспоминания, тюрьма, Бреза, «голубятник», вызовы на допрос, звяканье кандалов, и не удивительно, что хотим все это позабыть.

VII

    Утром, вместе с рассветом, с восточных гор Халкидонского полуострова приходит свежая струя воздуха. На акациях и тополях у окна оживают листья и чуть колышутся ветви. А деревья напоминают девушек, когда те стоят в ожидании — вот-вот к ним пристанут парни и они будут вырываться, хотя и не очень. Надеюсь, что день будет ветреный, облачный, но напрасно, он точь-в-точь такой же, как и вчера и позавчера. На небе ни облачка. А зелени здесь слишком мало — чтоб как-то смягчить яркий свет, умноженный отражением от стен, каменных глыб и белесой под толстым слоем пыли земли. Солнце пылает, духота, все накалено до белого каления, невозможно смотреть. Такое впечатление, будто солнце осыпает все вокруг мельчайшей пылью негашеной извести или горячим инеем., который тает только после заката солнца.
    Свисток объявляет о побудке. По двору тащат четыре кадки с водой — для четырех рот. И тут же приходят грузовики, чтоб отвезти на работы. Возникает паника, свалка там, где можно спрятаться. Охота на людей сопровождается ворчанием на немецком языке и лаем на сербскохорватском, крики нарастают, врываются в дверь нашего лазарета. Вместе с ними врываются полицейские и дежурные, чтобы убедиться, не прячется ли кто в соломе. Наконец нужное количество рабов отловлено, и торговцы с невольничьего рынка удовлетворены. На обезлюдевшем дворе воцаряется тишина. Спасшиеся от работ и обязательных палок забираются кто куда, чтобы дождаться ночи. И ждут ее с какой-то надеждой — она чуть милосерднее лагерного дня: с сумерками стираются проволочные заграждения, исчезают сторожевые вышки, не видно обслуги, не слышно свистков, растворяется все пугающее, мучающее. Огражденное пространство напоминает в темноте мертвое болото, над которым кричат филины, предсказывая, что будет завтра: станут ли выносить из мертвецкой наших покойников или выводить из каземата на расстрел греков.
    Это повторяется изо дня в день, меняются только больные в лазарете. Кто-то постепенно выздоравливает — Доктор ждет не дождется, чтоб отправить их в рабочие группы. Они умоляют оставить их еще хотя бы дня на два, потому что в порту Толстый бьет рейкой, в Дудуларе стегают плетью, а в арсенале на Гефире Кривой колотит чем попало и обязательно найдется такой, кто любит помучать и вызывает опасное желание ответить на удар ударом. Об этом приходится думать постоянно, и потому глаза отъезжающих полны страха и зависти к больным. А кой-кому с каждым днем становится хуже и хуже. Обычно умирают вечером или ночью, словно выкрадываются из жизни, когда никто не видит и не слышит. Их относят сначала в покойницкую, а на другой день, после обеда, везут на военное кладбище. В тихие дни слышно, как взвод солдат отдает им на Зейтинлике посмертные почести. Три залпа холостыми завершают полосатую череду их дней и ночей. В первый миг это кажется торжественным, но усиливающийся шум в городе или лагере тут же поглощает биографию покойного и все с ним связанное без остатка.
    Все предается забвению, и время неумолимо уравнивает тех, кто ушел недавно, с теми, кого нет уже давно или кто еще вовсе не появлялся. Страшнее забвения — равнодушие, иными словами — преднамеренное забвение, враг всяких воспоминаний. Вначале я думал: равнодушие разумно, может быть, и так, но мне все-таки оно не нравится с тех пор, как я столкнулся с ним ближе и заметил, как оно меня охватывает. Равнодушие, в сущности, немощь, убожество, измельчание, отсутствие сил сохранить в памяти тепло, черствость души, нежелание проявить хоть немного чуткости.
    Смотрю безучастно, как они лежат и ждут, и хоть бы что. В уголках их глаз сохнут навернувшиеся слезы, а я прохожу мимо, как санитар или врач. Временами они бредят, зовут на помощь мать, вспоминают родные горы, скликают овец, говорят ласковые слова детям или телятам, а меня это не трогает, не волнует, во всяком случае, как прежде. Привык, притерпелся, все стало безразличным, ничто не бередит душу, а это уже наполовину смерть. И я почти не чувствую неловкости, когда родичи покойного приходят забрать оставшиеся вещи: торбу, кошелек, пояс, рубаху и ботинки, если они не совсем никудышные.
    Утром затонцы принесли некоего Вуколича, сказал, будто родом из Меджи. Смотрю на него издалека и вблизи, пытаюсь вспомнить, решаю: нет, не из Меджи. Не похож на Вуколичей, ни на кого не похож: лицо сведено судорогой, губы кривятся от боли, густые усы топорщатся, лоб в морщинах. Он беспрестанно мечется, стонет, мои вопросы остаются без ответа. Глухой либо в лихорадке. Передо мной встает загадка, и я начинаю думать: что это за человек, который жил, а теперь умирает под чужой фамилией? Моя долго спавшая фантазия приписывает ему необычайные качества и создает из ничего прошлое. Неладно лишь с будущим, даже самая богатая фантазия тут уж не поправит — человек явно умирает и, кажется мне, не своей смертью.
    — Он из Меджи, — прерывает мои мысли Вуйо Дренкович, — ты его не помнишь. Вуколичи переселились в тот год, когда я с матерью уехал в Метохию. Их было два брата, этот младший, Милан. Эй, Милан, объелся, а теперь сердце с перцем, душа с чесноком…
    — Мог бы сейчас и не насмехаться, — прерываю я его.
    — Я не насмехаюсь. Так оно и было.
    — Кто тут может объесться?
    — Его на днях поставили поваром. Спал и видел одну кухню, как иной крылья! Две трети здесь только и грезят стать поварами. Его устроил по протекции Прибич или еще кто-то из родичей. Милан насел на него, и тот сместил Цицмила. Желание его исполнилось, сам себя и загубил. Дорвался до еды и не смог остановиться. Такие они все — меры не знают. А тут как на грех подвернулись герцеговинцы и давай подначивать, интересно им было, что случится с голодным черногорцем, если он объестся. Потчевали, давали добавок — нашли, каверзники, легковерного дурака и угробили.
    Дренкович рассердился, склонившись над обнаженным средоточием боли, крикнул:
    — Идиот! Почему малость не потерпел?
    — Терпел, — блеет Вуколич. — Не мог больше.
    — А зачем все сразу, убей тебя бог!
    — Не может бог… мне больше помочь. А-а-а-а! Течет из меня. Давит… И эти мухи. — Он задыхается и поворачивается на другой бок в надежде, что станет легче.
    Так и вертится, словно на вертеле. Смрад исходит от него густыми волнами. Больные отодвигаются подальше, и пустое пространство вокруг него увеличивается. Наконец он разгоняет всех, и мы расходимся по коридорам, некоторые идут в амбулаторию и требуют санитаров, но те попрятались. Мухи летят со всех сторон и липнут к нему, наседают на шею, вокруг ушей, роятся в его дыхании и падают, упившись смрадом, на его запекшиеся губы. Он смотрит на них мутными, полными ужаса глазами и обливается то и дело вонючим потом, который тут же высыхает.
    К вечеру стало совсем страшно. Больные втихомолку от меня договариваются вынести его в коридор. Я выхожу, чтоб им не мешать, — ему сейчас все равно. На лестнице наталкиваюсь на Бабича: съежившись от ужаса, он заслоняет лицо руками.
    — Нет, нет, — бормочет он, — это не я.
    — Не бойся меня, мы ведь свои. Возьми сигаретку, вот спичка. Кури!
    — Ищут меня, — шепчет он мне доверительно. — Но это глупо. Я докажу в три счета, если она не явится сама.
    — Не может она появиться, ей не позволят, и она далеко.
    — Думаешь, не позволят? Может, потому что Италия… Но тогда и малыш с нею, а тут вдруг эти бомбы. Кто такое выдержит?!
    — Это твой сын?
    Он вздрагивает и смотрит на меня испуганно, словно спрашивает, знаю ли я все? И поспешно ускользает вдоль стены, плоский и порожний, как тень. Полы его пальто, мелькнув, исчезают. Пока я спускаюсь, его уже нет ни в коридоре, ни во дворе, как сквозь землю провалился. Солнце скрывается за казармой женского лагеря, четырехугольная тень растет, и ее кромка растапливает злой иней солнца. Его осталось немного, лишь у канавы, куда повара бросают мусор.
    Кое-кто уже вернулся с работы. У нужника разложили костерчик, над горящим хворостом котелок, в нем варится болтушка. Муки у греков не купишь, значит, ее украли с Афаэла либо с итальянского склада. Лагерники собираются вокруг огня, чтоб испортить себе аппетит. Счастливый собственник — хоть и не угостит, а по лицу видно, что не угостит, — не может по крайней мере запретить смотреть и нюхать.
    Медленно шагаю обратно, не тороплюсь. Парикмахерская закрыта, впрочем, я и не жажду видеть Влахо. Перед амбулаторией ни души. В коридоре одиноко лежит Милан Вуколич, совсем ослабевший. Он уже не ворочается, нет сил. Нижнюю часть лица облепили мухи, и кажется, будто он оброс бородой, курчавой, черной, блестящей.
    Умер он в полном одиночестве, недостойной его смертью. Потом тело отнесли в мертвецкую. От него и от его осуществленных желаний остался только тяжелый смрад. Унесли и солому, на которой он лежал, и сожгли в канаве за нужником.
    Помыли пол, настлали свежую. Джидич покадил какой-то смолой, но смрад остался. Покойника всю ночь оплакивали филины, а этот смрад не давал нам уснуть. Чувствуется он и сейчас, как месть, и возникает то тут, то там. И когда мы уже надеемся, что он ушел, — усиливается.

VIII

    Я заметил их несколько дней назад, и мне стало ясно, они не такие, как все. Вязаные шерстяные шапки с наушниками, как лыжные; широкие полотняные когда-то белые штаны и такие же рубахи; короткие жилетки на плечах, а вокруг талии цветные пояса. Собираются эти люди за нужником, между стеной и оградой в котловинке, где свалена солома, валяются бумажки, хрустят под ногами угольки от запрещенных здесь костров. Я поначалу заключил, что это какая-то тайная секта богомилов с Дрины, которая приходит сюда на молитвы. Но потом понял, что они собираются вовсе не ради этого, ничего подобного нет у них в голове, — просто они вместе бьют вшей. Сойдутся у источника и украдкой, чтоб никто не заметил, направляются за нужник. Потом разом снимают свои жилеты и рубахи и, позабыв обо всем на свете, просматривают швы, согнувшись в три погибели. Торчащие лопатки ползут то вверх, то вниз, точно осторожные черепахи. А пальцы так и бегают по швам, и слышно, как потрескивают под ногтями вши.
    — Нашел что?
    — Кусаться больше не будешь!
    — Ого, клянусь богом, откормил прямо на убой!
    — Еще одна хвостатая, наша родимая, из Гласинца.
    Удивительно, как могли они пронести их через все эти чистилища с дезинфекционными аппаратами и обязательной стрижкой? Ухитрились как-то спасти гнид, не иначе. Занимаются этим с удовольствием, видно по лицам. А когда я посоветовал положить рубахи на муравейник между проволок, дружно отказались: не желают шутить с такими вещами… Почему?.. Потому что муравьи унесут и гнид, а потом умрешь от скуки. Пусть остается приплод для охоты. Каждый день, вернувшись с работ, они устраивают соревнование; чемпион тот, кто убьет больше всех.
    Время от времени они выкрикивают:
    — Во, погляди, Яшо, семнадцатая.
    — У Живко на две больше, и еще одна.
    — Зачем прибавляешь?
    — Спроси Груйо, пусть он скажет…
    В конце концов их выследили охранники и захватили с поличным. Лагерь всполошился, пошли разговоры о вшах, а вслед за этим вкрался страх перед тифом. Высшая каста забеспокоилась, в первую голову санитары. Только о том и речь, диву даются, если кто может думать об ином. Доктор не решается приблизиться к больному, осматривает издали и гадает, какой у него недуг. От бессонницы глаза у него запали, взгляд шарит по полу, словно ищет опасного зверя, который подкрадывается к его сапогам. Порой ему кажется, что он видит вошь, — передернувшись, он подскакивает, как от укуса змеи, и кричит:
    — Скоты, скоты! Не могут без палки!..
    Обеспокоен и персонал: по вечерам запретили, собираться и горланить несли. Мне смешна эта паника, а Джидич заключает ядовито:
    — Это хорошо, пусть этим недотрогам тошно станет от вшей!
    — Чего тут хорошего? Вши, всякий знает, несчастье!
    — И несчастье в жизни порой идет на пользу, — говорит Джидич. — Нам и в беде неохота умирать, а как бы горевали, не будь на свете всякой погани, вшей и прочей напасти?
    Привезли дезинфекционный аппарат, установили между покойницкой и баней. Площадку для раздевания и стрижки огородили, повесив на веревках одеяла. Зажгли костер.
    Дым вздымается до небес. Идут приготовления, но и противная сторона предпринимает защитные меры. Одни ухитрились каким-то образом пробраться на чердак и запрятать там истлевшие от пота кители и джемперы; другие, плотно связав одежонку в узлы, сунули их в солому или в цистерну; третьи запрятали в траву, поднявшуюся вдоль колючей проволоки. Санитары поймали одного, когда он, выломав в полу под кроватью доску, заталкивал туда все, кроме трусов.
    — Спасаешь вшей!.. А? Вшей? — орет на него Доктор визгливым голосом.
    Ему кажется, что страшное слово «вошь» само по себе представляет вершину ужасов войны, и потому он повторяет.
    — Да, — говорит упрямец с Дрины, — спасаю, и что?
    — Как это «что»? Ты сумасшедший?
    — Все вы у меня взяли, все годное и негодное. А вот их не дам!
    — А тиф? Скотина бесхвостая! Вошь его разносит!
    — Кабы разносила, я был бы уже давно мертвым.
    — У тебя не разносит, а у нас?
    — Нету здесь вшей. Сам погляди. Хоть одну найдешь, на глазах у всех ее съем.
    — Это они нас съедят! А гниды ты уничтожил?
    — Гниды и сам господь Саваоф не уничтожит! И разве можно из-за них жечь мои ветошки? Кто мне потом даст во что одеться? Ты вот не дашь, и немец тоже, а зима на носу…
    И вдруг выхватывает из рук санитара узел и пускается в бегство. И наверно, нашел бы, куда спрятать свой узел, если бы не поймали его санитары. Получив несколько синяков и шишек, он возвращает им той же монетой, пока наконец не прибегают полицейские, но он и тут не признает себя побежденным и, чтоб как-нибудь отомстить, кричит:
    — Делайте со мной, что хотите, но вшам ничего не сможете сделать!
    — Всех истребим!
    — На спор, что не истребите!.. Всюду они закопаны и запрятаны, растет смена, хватит для тифа, чтоб он вас задавил!
    — Ты из какой роты?
    — Из самой черной.
    — Как звать?
    — Горем Гореваничем, с тех пор как я здесь.
    — Запри его в бункер, чего спрашиваешь!
    — Нет, сначала в баню, для него это наказание пострашней.
    Затолкнули его за одеяла, и оттуда слышно, как он препирается. Я отворачиваюсь. Справа от ворот в тени вокруг Судьи сидят лагерные мудрецы. Для них сколотили скамейки и столик посредине — сидят они там каждый день, словно ждут, чтоб им подали кофе, и в ожидании толкуют о вероятности высадки десанта западных держав на Балканы. Долговязый фельдфебель из Мораче убежден, что этот план гибельный.
    — Немец об этом уже пронюхал и себя обезопасил. И точка! — говорит он.
    — Ну, а Салоники… — замечает человек с бородкой.
    — Что Салоники? Пустяк!
    — Салоники в прошлую войну являлись ключом…
    — С того самого дня, — перебивает его фельдфебель, — когда наши войска у Колашина и вдоль Тары были разоружены, я в штабе так и сказал: «Дело пропащее, разве только Черчилль повернет».
    — А следовало бы повернуть…
    — И договориться с немцем и ударить против Москвы…
    — Будет и это, — подтверждает бородка.
    — Должно быть, иначе поднимутся низы, наступит анархия…
    — Мир катится в пропасть, никто никого не желает слушать.
    И вчера они об этом говорили, и позавчера. Каждый день твердят одно и то же и почти в том же порядке — редко кто добавит или выбросит какое слово. Пока один излагает свою мысль, другие кивают в знак согласия головами и вставляют словечко-другое, чтобы подчеркнуть опасность безвластия. Удивляюсь, как им не надоедает твердить одно и то же, или они уж настолько выжили из ума, что не находят сказать ничего другого? И вдруг мне приходит в голову мысль: они не беседу ведут, а на свой манер выискивают вшей. Ловят больших, хвостатых, а молодь оставляют для приплода. Их вши в них самих, и трещат они по-другому. Каждый любит своих, защищает их, холит — они их последняя собственность. Тут уж никакой дезинфекционный аппарат не поможет.
    Заснул, их слушая. Снится мне цирк. На входных дверях написано латинским шрифтом — ЦИВИЛИЗАЦИЯ и рядом кириллицей — СТРАХИЗАЦИЯ. Купол весь залатан, животные облезлые, программа устарелая. Главный аттракцион — танец осла и погонщика, и тот и другой в деревянных башмаках, чтоб побольше грохотали. Публика смеется над ними. Действительно смеется? Открываю глаза: согнали ловчил и велели в наказание собирать соломинки по двору. Бабича поставили за главного, все собранное он кладет в карманы. Смеются над ним. И вчера тоже… А какой день был вчера? Не знаю, какой сегодня, какой позавчера. Давно уже не знаю. Утомительно запоминать каждый день, когда они одинаковы, как и ночи. Сутки напоминают широкие полосы, одна серая, другая черная, которые неизменно меняются. От чего все прошлое словно полосатая зебра. Таково и будущее. И человек ползет через эти полосы и порой воображает, будто что-то знает. Может, и знает, но от этого не становится счастливее, ни он, ни другие.

IX

    Однажды совершенно неожиданно заметили, что моя рана затягивается и, видимо, зарубцуется. Эта необъяснимая перемена удивила санитаров — до сих пор они полагали, что надежды нет. И теперь у них появилась охота осматривать рану и показывать другим. Особенно когда появляются контролеры, которых нужно чем-то отвлечь. Я уже наперед знаю всю программу и снимаю рубаху. Санитары с восторгом распространяются о том, как наступило улучшение, и горят желанием потрогать молодую кожу: моя затянувшаяся рана — единственное доказательство, что Доктор, не сдавший экзамены по основным и не основным предметам, имеет какое-то понятие о медицине. Все, что они рассказывают о лечении раны, фактически закамуфлированное заискивание перед Доктором, нелепая попытка приписать ему то, к чему он не причастен. Доктор ничего не имеет против, это его даже подзадоривает, и он высказывает свое сугубо личное мнение, что в медицине, как и повсюду, важен авторитет, реклама и суггестия, поскольку наши знания ограничены и так будет во веки веков.
    Слух о чудесном исцелении благоприятный ветерок разнес по всему лагерю. Отблеск незаслуженной славы упал на меня. Чувствую ее в приглашении Еврема Джокича, подхалима из судейской компании, — «прийти на чашечку разговора». Замечаю ее и в глазах незнакомых мне людей, даже персонала, которые при встрече со мной весьма внимательны и ставят меня в трудное положение своими вежливыми приветствиями, на которые приходится отвечать. Совсем позабыли, что я коммунист, случайно спасший свою голову, чье имя значится в Черной книге среди первых. Словно ничего и не было! Прошлое забыто. Я впервые здесь встречаюсь с людьми, которые легко забывают то, что им невыгодно помнить. Может, они и нравы: смотрят вперед не оглядываясь. Так легче идти и жить. Для них важно только, что я попал на какой-то манер в привилегированную лазаретную клику, которой оказался вдруг необходим… И я читаю во взглядах и слышу порой: «Сейчас ты любимчик Доктора, и в твоих силах помочь мне получить освобождение. Сделай это для меня, ведь и дома я не очень-то был охоч к работе! Почему тебе не сделать? Неужто хочешь, чтоб я вкалывал на немцев, найдутся для этого и другие…»
    Порой меня начинает мутить от моих новых и весьма назойливых знакомых, от их отзывчивости, заискивания и лести. Они любят здороваться за руку, а то хватают двумя руками, и я опасаюсь, как бы не лизнули меня скользким языком, который, увы, размягчает даже черствые души. Пытаюсь отыскать место, куда бы скрыться от них, но тщетно, они повсюду. Круг становится теснее, в нем все занято и на свой манер загажено. Занята даже шахта для угля — всегда в ней кто-нибудь торчит из тех, кто щупал чужие торбы. Останавливаюсь перед оградой и смотрю на тень, ползущую по густой пыли. Приближается ночь. За спиной слышу свалку, подрались за корку черствого хлеба, которую грек кинул за проволоку. Спешу в лазарет, а там выбрасывают больного, чтоб положить на его место, по протекции, здорового, который хочет полежать и чтобы ему в постель приносили еду. Поднялся бы на чердак, готов удрать на крышу, но они лестницу сбросили, а люк затянули колючей проволокой.
    — Слышал, ты поправляешься, — нагоняет меня у цистерны Почанин, пожимая руку.
    — Ужасно поправляюсь!
    — Сказали, рана затягивается. Это точно?
    — Рана затягивается, а душа кровоточит.
    — Ничего удивительного, здесь сумасшедший дом, — говорит он и озабоченно смотрит на меня. — На работе как-никак легче. Малость половчишь, малость украдешь, порой развеселят греки. Все-таки перемена. Что, если и тебе попробовать?
    — Пойти на работу?
    — Хуже, чем здесь, не будет.
    — А смогу я выдержать?
    — В арсенале, конечно, страшно, не лучше и в порту, ну, а если будешь держаться Шумича, то с ним не пропадешь, он мастак устроиться на легкую работу. Я найду его, пойдем вместе.
    Он отыскал его, и мы становимся в очередь, откуда набирают рабочие группы. Чтоб избавиться от арсенала и порта, Шумич маневрирует и водит нас туда и обратно. Садимся в грузовик, что поменьше — маленьким группам приходится легче. Нас, два десятка лагерников, везут через набитый войсками Оси и Тройственного пакта греческий город. Небритые болгары в желтой форме, в тяжелых сапогах, отбивая шаг и потея, маршируют к пристани. На зеленном рынке возле Вардарской площади щеголяют итальянцы в киверах с султанами. Тут же разгуливают румыны, с лихо закрученными усами; снуют раскосые туркестанцы с автоматами; вышагивают немцы и невесело, как заводные, поют песню. В центре города сверкают витрины магазинов. От политых газонов поднимается пар, и поблескивает салоникский залив. Пленные греки по двое, по трое ходят без охраны. С первого взгляда они кажутся свободными гражданами, которые идут по своим делам, но в глазах их беспокойство, будто они видят перед собой незримые для других штыки.
    Город вытянулся вдоль залива, как пестрая гусеница о двух головах и о двух цветастых длинных хвостах. Тесно ему, потому и кипит, как котел, который вот-вот разорвет. И раньше, наверно, кипел, он ведь тут давно, и бросал высоко к расколотым промоинами скатам горы белую пену.
    Внезапно наступает тишина: посреди города большой пустырь, безобразный, потому что весь изрытый. Чернеют ямы, выкопанные для саженцев, навалены огромные плиты для стройки. Наш грузовик осторожно въезжает в полуразрушенные ворота и прыгает по колдобинам аллеи, которая была когда-то посыпана гравием. И все-таки ямы слишком часты и явно не для саженцев — это старые могилы, в них белеют кости, человеческие кости, черепа, челюсти. Кости не только в ямах, они и снаружи, и невольно приходит в голову, что покойники, убегая, потеряли кто берцовую кость, кто ступню. Наконец грузовик останавливается. Мы сходим и оглядываемся — сон это или явь?.. Вокруг разбросаны могильные плиты с полустертыми надписями.
    — Кости, — говорит Дако.
    — Еврейские, — подтверждает Шумич.
    — И в могиле им не дают покоя, — говорит Кум.
    От кладбищенской тишины и черепов веет чем-то потусторонним, словно слышится замогильный шепот, от которого волосы встают дыбом. Неважно, что сейчас день, в ярком, слепящем глаза мареве все неясно, как ночью. Неважно и то, что рядом город, что вокруг этого острова громыхают машины, хотя все держатся от него подальше. Будто избегают его и тем придают мистический смысл этому пустырю с разрытыми могилами и оголенными скелетами. Засунув руки в карманы, люди с ужасом оглядываются, как бы к чему не прикоснуться. А ведь не какие-нибудь неженки, субтильные души, многие из этих людей стреляли и попадали в живые мишени, видели, как мучают людей, и порой помогали палачам, но там было все по-иному. Там были живые опасные враги, которые могли защищаться или хотя бы ускользнуть. Здесь же все неустойчиво, в любое мгновение может чем-то обернуться, превратиться в сон. Здесь все смотрит на нас грустными, еврейскими глазами загробного, давно прошедшего мира, а под ногами, как веточка, нет-нет хрустнет кусочек черепа.
    Часовые и те будто смущены, молча чистят подошвы о край поваленного памятника. Ждут. Потом начинают ворчать, что привезли нас сюда не глазеть по сторонам, а работать. Что поделаешь? Шумич берет на себя обязанности прораба.
    Он приказывает сложить в тень у стены сумки и одежду, меня назначает их сторожить. Дано он тоже дает легкую работу — очистить въезд в ворота, а Почанина оставляет при себе переводчиком. Вместе с остальными складывают из мраморных плит платформу, чтобы легче затем загружать машину. Когда кузов наполнен, шофер садится за руль и уезжает. Притащили еще с десяток памятников и в ожидании грузовика расположились вдоль стены. Сидим в тени, покуриваем, бросаем в могилы окурки. Струйки дыма тянутся снизу: уж не печальные ли души покойников подхватили кинутые окурки?
    — Неужто и наши могилы вот так?.. — беспокоится Дако.
    — Наши могилы далеко, — замечает Шумич.
    — Смотря у кого, — говорит Кум. — У некоторых и близко.
    — Наши раскапывать не станут, — успокаивает Почанин.
    — Почему не станут? Ихние же разрывают, а они были господа поважней, — допытывается Дако, желая увериться.
    — Какой им прок! — говорит Шумич. — Что они найдут в наших могилах? Вошь на аркане да блоху на цепи! Другое дело здесь, тут и банкирские челюсти, и золотые зубы купеческих жен, серьги, запонки, цепочки, перстни. Наверно, кое-что перепало и тем, кто здесь работал.
    — Очень гадко брать такие вещи, — замечает Дако.
    — Еще гаже, когда голодно, — говорит Кум.

Рост в обмене

I

    Нас заметили дельцы черной биржи и начали; собираться за стеной. Их интересуют ремни и перстни, джемперы и безрукавки, все, что из кожи, шерсти, металла, — одним словом, все, что можно продать или как-то сбыть. В цене итальянские зимние сорочки, и не только новые, можно и ношеные, не презирают и рваные, неважно, если не стиранные. У меня создается впечатление, что они не столько стремятся к наживе, сколько, торгуясь и рядясь, хотят скоротать время и кстати не потерять квалификации, поскольку остались без настоящего дела. А может, в них переселились души тех, из ям, и жаждут приобрести любой товар, они готовы купить даже одеяльце у Дако. Он артачится: зима, дескать, идет, а он надеется встретить ее живым. Кто-то продает новые ножницы, кто-то одежную щетку, которую стащил в помещении лагерной администрации. Вспомнил и я про куртку главаря четников Шкора из серого дурмиторского сукна. Решаю привезти в следующий раз, надо подкормиться, раз уж готовлюсь к побегу. Шумич вытаскивает из сумки оловянные тарелки, которые вчера стянул при кормежке, и, не торгуясь, получает десять тысяч драхм.
    — Много отхватил, — замечаю я.
    — Много, когда бьют, а это только что не подарил. Через неделю будут стоить в три раза дороже.
    — Тогда почему не подождал?
    — Не могу носить в сумке, мешают думать и воровать. До воскресенья еще что-нибудь украду и продам. Особенно когда почувствую, что у меня пусто и в сумке, и в брюхе.
    — И долго думаешь так промышлять?
    — Здесь сам климат настраивает на обмен, а что менять, если не украдешь? Пока мы здесь и пока немецко-греческое правительство, желая осчастливить народ, каждую неделю печатает вороха кредиток, нам, братец ты мой, придется воровать. К тому же, если я стану питаться скудно, то и мысли у меня будут скудные, и, чего доброго, я упреподоблюсь, а это мне не к лицу.
    У ворот поставил круглый столик булочник: голова у него совсем как у Вейсила из Берана, будто оторвал ее и положил к себе на плечи. Там же устраивается со своей тележкой мороженщик. Они стараются перекричать друг друга, нарушают мертвую тишину и выводят нас из подавленного состояния. Шумич угощает всех, у кого нет денег, мороженым, даже часовых. Я бросаю на него взгляд, полный укора: почему, дескать, угощаешь врагов и сволочей.
    — Знаю, что думаешь, — говорит он, — но ты не прав.
    — Почему?
    — Другие времена.
    — Времена всегда другие, но принципы менять так легко не следует.
    — Главный мой принцип — выбраться отсюда!
    — Я не согласен!
    — Конечно, для тебя главное — остаться принципиальным. Вот и оставайся!
    Крики продавцов привлекают темнокожих курчавых ребятишек. Почти все они босые, в драных рубашонках, но им на это наплевать. Их внимание целиком поглощено необычными людьми с севера, которые и говорить-то не умеют, а только что-то лопочут. Лет через десять, а может и больше, сербы будут им представляться чем-то из области фантазии, а черногорцы некими мифическими существами, которые однажды им привиделись на разрытом еврейском кладбище: большими живыми скелетами в рубищах, они много курят и угощают детей мороженым…
    Наконец возвращается наш грузовик. В кузов наваливают новую партию мраморных памятников. По приказу мы собираем свои торбы и шапки, карабкаемся наверх и усаживаемся, хочешь не хочешь, на надписи, которые не умеем прочитать. Жизнь любит надругаться над тем, что претендует на вечность, в первую очередь над памятниками. Мы не в претензии, что~ нас везут: будем хотя бы знать, куда идет этот мрамор.
    Шумич думает, что будут ремонтировать волнорезы на пристани, пострадавшие от бомбардировок. Почанин утверждает, что он идет на постройку бункеров, хотя и сам в это не верит. Мы едем к южному пригороду — значит, не волнорезы! Минуем узкие ворота, оставшиеся со времен турок, виллы с балконами, виноградные беседки, сады, дачи с зелеными бородами плюща… Прохожие в сандалиях на босу ногу, с непокрытыми головами, курчавые и пучеглазые, прижимаются к стенам, чтобы не задела машина. Лица озабоченные и усталые, в глазах проглядывают страх и ненависть. Губы шевелятся: знаю, что бранятся, и кажется мне, что по-нашему.
    Лагерь с его Доктором, радикалами, Судьей и Бабичем кажется мне сейчас чем-то нереальным. Окружающая меня жизнь — безымянная, мрачная бурлящая пучина. Я в ней маленькая, ничтожная песчинка. Чуть побольше или поменьше — не все ли равно? Важно лишь то, что я все вижу.
    Дорога ведет вас в желтые нивы, где пшеница уже сжата, а на межах растет инжир. Полежать бы сейчас под ним, может, набрался бы сил, чтоб уйти. У южного пригорода Салоник греется на солнышке отделенное от города долиной село Пилея. Над ним церковь, кладбище и окруженная оградой терраса. Близ дороги на Арней среди густых сосен в парке стоит дворец. Я мечтаю ощутить запах хвои, но машина сворачивает на новое шоссе и останавливается на террасе, отведенной для немецкого военного кладбища. Его планировали сделать большим и помпезным, более внушительным и красивым, чем на Зейтинлике, где хоронят врагов. Потому и отведена ему большая площадь, и треть ее уже занята свежими могилами.
    Директор кладбища унтер Ганс, в очках и с кожаной перчаткой на левой руке, указывает место, где следует рыть новые могилы. Он дает нам доску и веревку с колышками: могилы должны быть как по нитке, чтобы мертвые немцы и в земле были построены в шеренги и уходили бы в вечность, как на парад.
    Шумич на клочке бумаги чертит план кладбища, систему недавно установленного водопровода, дорожки, размечает участки по двадцать могил в каждом. Ганс интересуется, не специалист ли он, и на утвердительный ответ радостно ржет как лошадь и хлопает Шумича по плечу. Мне муторно смотреть на это дружеское похлопывание, я беру лопату и принимаюсь разравнивать землю. Шумич, уже назначенный надсмотрщиком, вырывает у меня лопату из рук и указывает на резиновый шланг для поливки.
    — Будешь поливать газон с Дако.
    Так начинает каждая власть — с обещаний и даже уверений помогать слабым; потом, укрепившись и отупев, видит, что лучше и легче свернуть на противоположный путь и опираться на сильных.
    Дако просит у меня шланг, ему хочется напоить травку. Позабыл о том, что служил в жандармах, лицо умильное, улыбка глупая, старается не наступить на газон, рад помочь живой материи.
    В тени у самых кладбищенских ворот работают два грека-каменотеса. Один сбивает долотом тонкий слой мрамора с еврейскими надписями. Другой выдалбливает на гладкой поверхности имя какого-нибудь погибшего под Флориной штурмфюрера.
    — Значит, драчка будет продолжаться и по ту сторону, — говорит Кум.
    — По какую сторону?
    — Там, внизу!
    — А где у тебя эта нижняя сторона?
    — В земле. Мертвый еврей потребует свою плиту, а мертвый немец не даст. Может, дойдут и до суда, значит, нанимай адвоката, и бог знает…
    Греки спрашивают, не сербы ли мы из Хармаки?
    — Мы из Павломели, — говорит Почанин.
    — А разве в Павломели есть сербы?
    — Да, конечно! А в Хармаки?
    — Это первое село за Дудуларом, что северней Салоник, там сербский лагерь и все носят зеленую форму.
    — Надо будет разузнать, — говорит Шумич, — может, там сидит Миня?
    — Кто знает? — говорю я, не смея надеяться, чтоб не потерять все сразу.
    — Не понимаю, чего ты за него цепляешься? Наших найдется еще довольно, просто всех раскидало. И он, наверно, стал не лучше, чем ты и я, и тебе только кажется…
    — Он не подлизывается к Гансу, как ты! — выпаливаю я взбешенно.
    На лбу у Шумича вздувается жила.
    — Что делать, коль я таков, — цедит он.
    — Прежде таким не был, — уступаю я.
    — Был, только ты меня не знал. Из любой работы на немцев предпочитаю рыть им могилы. Впрочем, и роют-то четники, а я их надсмотрщик. Это символично для настоящего времени, и я постараюсь здесь остаться, пока не представится случай бежать.
    Уже вырыто пять могил, до завтра хватит. Саженцы политы, работа окончена. Ждем машину, чтоб отвезла нас в лагерь. От нечего делать читаем имена и даты на могилах немцев. Классы и тут: во главе высшие чины, потом средние, в конце разная шушера. Есть совсем свежие: похоже, эти греки не только торговцы и не такие уж они мирные, как полагают, умеют и мстить по-настоящему…
    Сидим в холодке, в церкви. Собственно, теперь это склад инструментов. Со стен, между ручками лопат, печально смотрят на нас святой Теодор и другие угодники. Нам позволяют выйти на паперть и полюбоваться самой высокой горой, возвышающейся над городом, с зеленой гривой леса. Видно, как по голой скале карабкается стадо коз. Это натуральные козы, а не мираж. Они существуют, как и не обнесенные проволокой дома, как жизнь вне проволоки, без часовых — и не так далеко. Стоит только отойти на сотню шагов и скрыться из виду.

II

    Не существующая на картах земного шара гора, которую я никак не могу обнаружить, в краях, сохранившихся в моей памяти, появляется только в редких радужных снах. А появившись, она так крепко и убедительно связана с прошлыми снами, что сомневаться в ее существовании не приходится. Проснувшись окончательно, я думаю о ней, и мне начинает казаться, что гора эта где-то должна быть. Где, не знаю. Как до нее добраться, тоже не знаю. И решаю, когда снова увижу ее во сне, поднимусь на ее вершину, которая так и манит к себе. И передо мной откроется вся панорама. Беда в том, что я никогда не успеваю подняться, вечно находится причина, и я просыпаюсь раньше времени. И на этот раз тоже: оставалось два шага, и тут гора сдвинулась в сторону, и между ней и мной образовалась долина. Через нее проложено шоссе, о котором я не подозревал, грузовики с завыванием ползут на подъем. Я узнаю их и просыпаюсь, И слышу топот, идут прямо к нам, все ближе.
    Картежники вокруг карбидной лампы насторожились. У них хватает присутствия духа разобрать «банк» и разбежаться, один даже возвращается погасить лампу. Когда они разбегались, я видел, как у них от страха горели глаза. Пронзительный свист, похожий на шипение змей, поднявшихся на хвосты, врывается вместе с треском распахнувшейся двери. Лагерная полиция с фонарями в руках, в нижнем белье, но в шапках с кокардами, вскакивает, как толпа сумасшедших, с криком в помещение.
    — Подъем! Подъем! Всем выходить!
    — Марш во двор! И без разговоров!
    — Что? Высадился десант? — бросает кто-то шутливо.
    — Не шути головой, дурень!
    — Знал бы, какие они пришли… Будут нынче покойники, я тебе говорю!
    — И без того хватает, — замечает Кум.
    — Молчи! — цыкает на него полицейский. — И не смей задерживать народ, не то будет беда.
    — Освобождения по болезни не действительны, чтоб все знали!
    — Нету больных, освобождение не признается! Все выходят!
    — Катитесь вы к чертовой матери… — кричит Вуйо.
    Гремя тяжелыми сапогами, вваливаются немцы с дикими выкриками времен переселения народов. Завывают, ворчат псы, натягивают поводки, становятся на задние лапы, вот-вот вырвутся. Меня охватывает страх. Потом я вижу, собак нет, непонятно, куда они делись, в окно, что ли, повыскакивали вместе с воем и лаем?
    Испуганные люди в панике хлынули в двери. Шумич и я пытаемся пробиться к Вуйо и Ясикичу: если дело идет к расстрелу, будем хотя бы вместе. Тщетно их зовем, в хаосе ничего не слышно. Плечи и локти толкают нас к двери. Тащит и дальше, невозможно стать на ноги, натянуть на себя лохмотья. Одни, крича благим матом, наваливаются сверху, полураздетые, другие копошатся под ногами, пытаясь подняться, прежде чем их затопчут… Вниз по лестнице скатываются костыли охающего и ахающего ловчилы. Во дворе всех загоняют в машины. Уже там, толкая друг друга локтями, заканчиваем одевание.
    У Вардарской площади сворачиваем на север. В городе затемнение, всюду мрак, только слева, как бездонная пропасть, неясно сереет залив. Сквозь продырявленные бомбардировкой стены развалин видны звезды. Мелькают призрачные улицы, где нет ни живой души, перед притушенными фарами не мечутся кошки и собаки.
    Останавливаемся.
    — Точно! Угадал: Дудулар! — восклицает Шумич.
    — Что это?
    — Когда-то здесь была тутовая роща, а сейчас склад снарядов для гаубиц. Каждый весом килограммов пятьдесят, а бывает, наваливают и по два.
    — На меня долго не смогут наваливать.
    — Подумаем, что тут можно…
    Кое-где висят фонари, по живой ограде шарят светлячки карманных фонариков. Стоит галдеж. Все пространство исполосовано путями. В темноте угадываются бугры — склады боеприпасов. Их много, перед каждым стоит состав. И самой земле, видать, тяжело! Пока ждем, я забираюсь под вагон и режу воздушный тормоз. Это моя месть. Покашливание Шумича предупреждает меня, что пора возвращаться: нашу группу отделяют. Кружок карманного фонаря бежит по лужку, через полотно дороги, нас провожают штыки и всюду окружают призраки в шлемах. Один фонарь висит на дверном косяке склада, другой — в вагоне. Снаряды в каркасах из твердого дерева. Люди несут, спотыкаются. Караульные уже заранее кричат и норовят ударить, всецело полагаясь на страх, сначала орут во всю глотку, чтоб его вызвать, а потом — чтобы уж навсегда закрепить. Надрываются по меньшей мере три голоса сразу, а в момент, когда один вот-вот готов сорваться, его сменяют еще два, резервных, пока тот не переведет дух. Это напоминает собачий брех в цыганском квартале в зимние дни.
    — Прячься! — шепчет Шумич.
    — А кто будет работать вместо меня?
    — Не раздумывай! Быстрей! — Он толкает меня в темноту и заслоняет спиной, которую подставляет под каркас.
    Споткнувшись о рельс, я перехожу полотно дороги. Иду осторожно, по пути попадаются заросшие травой ямы, а малейший шорох может привлечь внимание часовых, наверняка укрывшихся за деревьями. Шум за спиной утихает, но зато нарастает впереди. Я обхожу стороной два или три склада с освещенными входами, потом одноэтажное приземистое здание, наконец, колодец. И вдруг вспоминаю гору из своего сна: может, это она меня зовет? Подхожу к ограде: высокая, не перескочишь, и ножниц нет, чтоб ее перерезать. Начинаю подкапываться под нее — не дает жилистая трава. «Если набредешь на минное поле, — говорю я себе, — будет хоть фейерверк!» Вместо фейерверка раздается винтовочный выстрел и невидимый часовой дважды лает из темноты:
    Нет уж, не пойду, решаю я и пускаюсь бежать мимо колодца. Он стреляет еще раз. Огибаю ограду, а там уже часовые светят фонарями, перекликаются. Убегаю от них, от криков у складов, и только стыжусь тех, кто работает за меня. А что делать дальше — не знаю, совсем как во сне. Возвращаюсь поближе к одному из складов и сажусь на краю ямы, она старая, уже поросла травой, здесь брали землю для насыпи.
    Мне кажется, будто я в Лике, у железной дороги: грозит беда, поезд 1004 из Госпича прибывает раньше времени, и вот он уже уставился на меня своими фарами. Я поднимаю голову: это не паровоз, а один из часовых.
    — Komm! Komm! — кричит.
    — Я — другая, андере группе, — говорю я, — и больной я, кранк!
    — Komm, komm, arbeit! — орет он, не слушая, что ему говорю.
    — Не могу я арбейт, — кричу ему в ответ. — Я кранк, вот смотри, — и хочу показать ему свою рану, а он замахивается, чтобы ударить меня прикладом. Я отскакиваю, а он кричит:
    — Scheiße krank! Scheiße Mensch! Los! Los! [29]
    Подползаю под вагон, но никак не могу оторваться от немца. Перебегаю на другую сторону насыпи, и тут он не выпускает меня из виду. Натыкаюсь на обломки какого-то ящика, хватаю его и замахиваюсь. Он отступает, поднимает винтовку и стреляет. Пуля пролетает над самым ухом. Я оглушен, в голове хаос, и сквозь этот хаос меня пронзает мысль: «Так вот почему ты, Гора, манила меня? В этом твоя тайна, которую ты хочешь мне поведать?.. Ну что ж, поведай, заканчивай!» Мне не страшно, нет времени — он снова стреляет и опять промахивается. То ли полусонный, то ли дрожат руки, а может, плохо видит? На выстрелы бегут со склада наши, посмотреть, что произошло. Мне неприятно доставлять им удовольствие, но у меня нет выбора. Я распрямляюсь, чтобы встретить пулю, а она уже в стволе, но в этот миг кто-то подбегает к часовому, босой, без рубахи, с мешком на спине, и, размахивая руками, кричит что-то по-немецки, поминая международное право. В голосе я улавливаю знакомые нотки, которые тут же исчезают. Часовой поначалу ерепенится, но в конце концов опускает винтовку и уходит.
    — Садись, — говорит мне Липовшек.
    — Как это садись?
    — Садись как следует! Я сказал ему, что ты болен, раненый, и потому сиди.
    — Ты ведь себя открыл, — говорю ему.
    — Что открыл?
    — Заберут тебя толмачом.
    Он машет рукой и возвращается на склад. Звякают одна за другой скобы. Чтоб не обнаружить склады, порожние вагоны перегоняют на другой путь. Небо начинает сереть. Где-то на западе свет отыскивает прядь небесной паутины, чтоб зацепиться за нее.

III

    Перед заходом солнца двери женской тюрьмы открываются, и гречанок выпускают подышать и пройтись по тротуару, вдоль стены. Старухи, одетые по старинке, с головы до пят в черное, усталые и больные, молча и недвижимо стоят у стены. Совсем так, как наши в Колашине. И мне все кажется, что это они и что удивляются, почему я их не приветствую. Взяли их, наверно, из-за сыновей-подпольщиков, за головы которых давно уже назначена денежная награда. С каждым месяцем она растет, по мере того как обесценивается драхма. Матерям неясно, что делают их дети по македонским и фракийским пустошам, но упорно стоят на том, что это был для их детей единственный выход. Мне немного стыдно, даже не немного, на них смотреть. Моя мать давно уже умерла, освободив меня от забот о ней, потому шантажировать меня нельзя, как шантажируют сыновей и братьев этих женщин, но это все равно, мое место не здесь, в затишье, оно принадлежит матерям…
    Их стерегут греческие полицейские в довоенных формах, уже порядком изношенных, обтрепанных и требующих заплат. Они напевают, посвистывают как ни в чем не бывало, становятся время от времени на одну ногу, верней, на пятку и вертятся волчком — воображают, что это наилучший способ ухаживания за сестрами и невестами партизан, о которых неизвестно, живы они или нет. Женщины громко огрызаются, но это лишь скрытая форма ответа на ухаживания. Мне неприятно, что они подают какую-то надежду на успех. Чтоб разозлить жуиров, девицы поворачиваются к нам, машут руками, окликают, шлют воздушные поцелуи, всячески афишируя, что у них хорошее настроение, но это лишь видимость — они хотят показать, что все еще надеются.
    Одна из них похожа на Аню: такого же роста и волосы зачесывает на лоб, как Аня. Это только издали, думаю я, вблизи, наверно, ничего общего. Я прихожу сюда не ради нее, просто послушать женские голоса, которые напоминают мне журчание прозрачных ручейков, вроде того, который течет с Горы-фантазии из моего сна. Зажмуриваюсь, чтоб ничего не мешало мне слушать, забыться, оторваться от прерывистой нити воспоминаний, — и все вокруг меняется…
    И все-таки я прихожу их слушать нечасто, хочу сохранить, приберечь какую-то крупицу на те дни, когда станет совсем невмоготу. Разбазарить всегда легче легкого, особенно когда имеешь совсем мало, потому и воздерживаюсь.
    Привязался ко мне Черный, ходит за мной по пятам. Хочет оправдаться и потому ищет моего взгляда. Смотрю на него и не могу не уколоть:
    — Как командирствуешь?
    — Спрашивай тех, кто командирствует, — отвечает он резко.
    — Значит, ты уже не с ними?
    — Не с ними, — бросает он.
    — Но был, мне говорили!
    — Правильно, был, а сейчас нет. Разве я похож на командира?
    Он похож на кающегося грешника, который не больно надеется, что его простят. Должно быть, уже ходил на работы, и, наверно, на самые тяжелые: брюки разорваны, руки отвердевшие, в мозолях, левая ладонь забинтована грязной тряпкой и перевязана веревочкой.
    — Не выдержал, — говорит он.
    — Неужто так тяжелы заботы о народе? — срываюсь я снова. — Тяжелы. Хотели, чтобы стал первой собакой, и на моем примере оправдаться перед своими. Потом пришли и говорят: «Ты защищаешь своих, не посылаешь их в арсенал и на другие тяжелые работы, а если и мы начнем так беречь своих, Лулаш взвоет!..» И чтобы не взвыл Лулаш, устроили в роте бунт.
    — Сейчас тебе легче?
    — Где-то легче, где-то тяжелей.
    — А почему тяжелей?
    — Боюсь, столкнут меня в первую же попавшуюся яму, и конец!
    — Такова уж наша судьба. Если бы немцы не боялись десанта союзников на Балканах, мы давно бы лежали в яме, еще там, на Брезе, под травкой.
    — Это верно, — говорит он рассеянно, глядя на женщин. — Вон те две у дверей, мать и дочь, кто бы сказал?!
    — То, что мы живы, выигрыш, — говорю я. — Мы увидели море, греков, эти самые Салоники, которые основаны еще до рождения Христа.
    — Конечно, в выигрыше, и я так говорю. Погляди вон на ту русую, тоненькую, совсем еще девочка. Она албанка. Ее схватили с группой в Преспе, товарищей уже поубивали, да и ей ничего хорошего ждать не приходится. Интересно наблюдать, как она и Видо переглядываются. Вон и сейчас ищет его глазами.
    — Грешишь с детьми…
    — Почему грешу?
    — Сейчас и взрослым не приходится об этом думать.
    — Я и не говорю, что они об этом думают, просто жалеют друг друга и забывают при том о себе. Тут самозабвенная любовь, желание защитить, заступиться. Я частенько на них смотрю: ничего, только играют глазами. Сила жизни ищет пути пробиться и зацвести, как трава из-под камня, и все мы так…
    Наверно, он долго молчал, сдерживался и теперь охотно разглагольствует о траве, которая пробивается из-под камня, отыскивая себе путь, чтоб зацвести. И мы, дескать, та же трава, а камень — беда, нажим, всякое насилие, а по существу, война! Она самое страшное насилие, ибо в ней собраны все его виды, и война меняет их, как униформы. От нее не отделаться: защищаешься — значит, пользуешься насилием, причиняешь боль и губишь душу; бежишь, уступаешь насилию — переваливаешь беду на других. Государство, армия, военная дисциплина и партийная тоже все это, — да и партизанская война в конце концов — все это облики насилия, оправдывающиеся тем, что направлены против другого, более тяжкого насилия… Даже борющиеся за свободу лишены права жалеть того, кто в чем-то согрешил; они освобождены от милосердия и нацелены рубить порой по живому, не соразмеряя, как глубоко и постепенно становятся исполнителями, роботами, рабами, камнем для других и себя. Потому им не жаль и жизни, ибо это уже не жизнь.
    И так будет всегда… Я устал его слушать и предоставляю ему болтать до изнеможения. А перед глазами у меня Аня, для меня это важней. Знаю, она скоро исчезнет, и потому пытаюсь хоть на мгновение запечатлеть ее образ. Обычная история: только начинаю сосредоточиваться, лицо расплывается и я вижу только ее идущие вразлет брови и лоб. Утром, вечером, когда бы мы ни оставались наедине у пещеры, брови у нее были всегда такими, словно она вот-вот что-то спросит. Когда стреляли совсем близко, чтобы нас выгнать из укрытия, страх в ее глазах превращался в вопрос: чего мы ждем?.. Иногда желание нарастало не только во мне, но и в бархате ее глаз — боясь этого желания, я уходил «на разведку», осмотреть окрестности. Внизу темнели провалы Зле Греде, у мостов стояли четники, по шоссе катили итальянские грузовики, и мы ничего не могли им сделать. Вечером сходились товарищи, начинались разговоры, и на душе становилось легче. Но случалось, никто не приходил, и мы оставались одни в разных углах пещеры, напуганные своим желанием и словно онемевшие. Я боялся преступить какую-то границу, когда подходил к костру поддержать огонь.
    Весна медленно поднималась в горы. За ней следом с песнями, криком и стрельбой поднимались облавы, а мы готовились погибнуть, сохранив чистоту. Так наша трава навсегда и осталась под камнем. И тут я решил, что надо от Ани избавиться, что она будет мне помехой. И велел ей уйти к себе в село. Так мы и расстались. Если бы я хоть на минутку ее задержал тогда, может, она и осталась бы, но я хотел быть твердым, тверже, чем надлежит человеку. А ради чего? Ради клятвы, напоминающей церковную, которой мы, черногорские коммунисты, поклялись, точно монахи, принявшие обет нищенства, чистоты и абсолютного послушания магистру ордена, который в свою очередь принял приказ непосредственно от папы… Проклинала она меня за это или нет, но кара меня постигла. То, что сделали со мной товарищи, когда оставили, списали со счетов, бросили на произвол судьбы, я заслужил. Потому и не люблю вспоминать: Аня — горькая пилюля.
    Звучит свисток. Старухи уходят, придерживаясь рукой за стены, одна за другой удаляются и молодые. Солнце закатывается. В нашем лагере у кухни начинается кутерьма: собрались добровольцы выносить котлы с похлебкой. Охотников всегда больше, чем нужно, это выгодно — они получают двойную порцию. Цистерна все еще накалена. Пыльный воздух вызывает кашель. Боснийцы что-то не поделили с герцеговинцами и лупят друг друга торбами, мисками, деревянными кружками. Чтоб навести порядок, выползли лагерные полицейские, сыновья кулаков и трактирщиков из Белого Поля, что под Мостаром, распухшие от сытой еды и сна…
    «Отстань от меня, Черный, прошу тебя, уволь с этой травой!.. Знаю, что насилие тяжелее камня, но знаю и то, что свобода лучше насилия, и как можно бросить винтовку, если тот, другой, преследует тебя с винтовкой и плетью?..»

IV

    При разгрузке снарядов боснийцы наткнулись на ящик с ручными гранатами. И хоть бы что! Никто не посмел украсть: испугались обыска, а его не было. Черный и я, а также Рацо и Шумич с Племянником и Почанином целую неделю потеем, их разыскивая, но гранаты как сквозь землю провалились. В складах ящиков до потолка, кажется, некуда сунуть иглы и работать тут уже долго не придется. А по ночам с севера приходят новые составы и открываются новые кротовые норы — обложенные дерном погреба, совершенно до сей поры незаметные. То, что мы наполняем днем, за ночь какие-то таинственные силы опорожняют. Я подозревал, что по ночам работают лагерники из Хармаки, которых мы еще не встречали. И так изо дня в день — казалось, тонны стали и взрывчатки кидают в бездонную бочку. Не хватает людей на другие работы. Всех, кроме лазарета и кухни, бросают на арсенал. Гонят парикмахеров, фельдфебелей, администрацию, полицейских и даже ни на что не способного Бабича, который пошатывается под тяжестью своего собственного зимнего пальто и порожней сумки.
    Я привыкаю к работе и постепенно набираюсь сил. Вместе с Шумичем мы изобретаем несколько способов, не таких уж простых, спрятаться, когда становится невмочь, и пикировать там, где можно что-то украсть или испортить. Мимоходом перережешь воздушный тормоз, воткнешь в шину гвоздь, разрежешь ременную передачу или разобьешь деревянную обшивку снаряда — такова наша месть. Понимаю, это мелочь, безделица, но она подстрекает к более крупному. Однажды явились гестаповцы и произвели обыск. Обнаружили признаки вредительства и пригрозили расстрелом. И уехали. Каждый день происходит какая-то неожиданность, это разнообразит и облегчает жизнь. Как-то утром стены города оказались исписанными красными буквами: ЭАМ, ЭЛАС. Два дня спустя появились голубые плакаты с другими буквами: ЭДЭС. Прошло немного времени, как на стенах появились желтые и зеленые буквы: ПАО [30].
    — Жалко мне греческих ребят, — замечает Кум, — они-то ни в чем не виноваты.
    — Жалеешь, что голодные? Наши еще голодней.
    — Нет, не то, а растут и гибнут.
    — Все дети так.
    — Некоторым сходит, а этим не везет! Сам видишь, кто-то хочет их насмерть поссорить, как и наших. Наверно, немцы! Впрочем, не только немцы, им одним не справиться. У нас итальянцы ничего бы не сделали, не найдись доморощенных помощников.
    Желание отыскать село Хармаки и поглядеть на окраины Салоник заставляет меня сменить работу. И я попадаю в группу, которая прессует и складывает солому неподалеку от Французского моста на Вардаре. Село, по мосту, называется Гефира Галина. Вдоль дороги и у околицы патрулируют греческие фашисты в желтых рубашках и с длинноствольными винтовками. На шапках у них три буквы «эпсилон», как и наши четники, они опоясаны пулеметными лептами. Увидав их, я было подумал, вот четники возгордятся, но ничуть не бывало. Не нравятся они нашим, не знаю почему. Может, потому, что украли у них патент и даже спасибо не сказали, или на собственном примере убедились, что и греков выставляют на посмешище, а может, наконец, увидели, как выглядели они сами: совсем не страшно, как думали, а глупо. В Салониках появляются, иногда с немцами, иногда с греческой полицией, жандармы батальонов безопасности — тагматасфалиас; наши их прозвали «недичевцами», и, таким образом, здесь, в Греции, такая же пестрота и неразбериха, как у нас.
    Все-таки одно я угадал: Липовшека взяли толмачом. А вскоре дали группу для работ в урочище села Хармаки. А я уж начал было сомневаться в его существовании, решив, что каменотесы там, у ворот немецкого кладбища, его выдумали. В группу Липовшека — она была уже укомплектована — меня приняли с трудом. Работа не тяжелая: нам подвозят морские мины устарелого типа, из них следует вынуть заряд, а оболочку отправить в металлолом. Взрыватель вынимают «специалисты» — четники, из привилегированной касты. Среди них я замечаю надзирателя колашинской тюрьмы Раячевича, но он делает вид, что меня не узнает. Мне дали работу потяжелей: катить освобожденные от взрывчатки металлические оболочки к железнодорожным путям и складывать их по пять штук, для легкости счета. Возле ограды кухня, дальше бараки, где работают греки и плетут сети гречанки. В кухне готовят обед для охраны и рабочей силы. Еда первоклассная и обильная.
    Из мастерских, где плетут из морской травы для камуфляжа сети, то и дело доносится девичий смех и песня.
    Маро, Маро, один лишь раз ты молода — Маро, Маро, зачем сгораешь от стыда.
    Мое внимание привлекает заросший лопухами ров по ту сторону проволоки за железнодорожными путями. Он тянется до самого Хармаки и, вероятно, проходит мимо лагеря, Я надеюсь отвлечь внимание часового, добраться до лагеря и разузнать наконец, нет ли там Мини Билюрича. Стерегут нас ветераны третьего созыва, мечтающие о мире и тишине. Таков же их начальник. Он появляется изредка, не подгоняет и не требует лучше работать. Даже не верится, что в арсенале есть такая легкая работа. Липовшеку и этого мало, порой его охватывают приступы бешенства, и он орет прежде всего на меня:
    — Оставь это, сюда на смотр никто не явится!
    — Кто не явится?
    — Никто из высокого начальства! А знаешь почему?
    — Нет.
    — Потому что трусы, боятся!
    — А чего им бояться?
    — Чтоб под задницей не ухнуло одно из этих морских чудищ. Все они заячьи души, а мы и того хуже, потому что их боимся.
    И тут я понял, что он боится, потом заметил, трусят и другие. Утром, по дороге на работу, разговор идет вялый, порой и совсем замирает, а в воротах Раячевич и кое-кто из четников крестятся. Настроение поднимается только по возвращении в лагерь. Теперь мне понятна меланхолия часовых, странное поведение начальника и почти зловещая тишина в мастерской. На меня это не действует, я опасаюсь только выпадов и мудрствований Липовшека.
    — Зачем человеку жить, если у него нет цели?
    — Жить, чтобы ненавидеть!
    — Нет, человек живет, потому что трус.
    — И таких сколько хочешь.
    — Скажем, охваченный страхом боец бежал, но вернуться уже не может, дезертир. Он хочет бороться и понимает, за что, но боится, что его убьют, и потому не может видеть, как убивают других. Страшно ему смотреть на кровь, слышать стоны раненых. Есть ведь и такие.
    — Ив любой армии.
    — Я один из таких.
    — Ты был в четнических подразделениях связи?
    — Я бежал из партизанской бригады. Черный, значит, тебе не рассказал?.. Странно! Умеет, значит, хранить тайны. С самого начала я знал, что убегу, но все-таки ждал, пока станет невмоготу. Вечно в кольце, вечно над нами самолеты, а вокруг голые скалы. Вечно нет воды, вечно голодный, днем не могу спать от страха и солнца, а ночью в движении. И так от Ливиа к Дувно, потом на Купере — и все теснина за тесниной, — сейчас сам себе удивляюсь, как только смог такое выдержать. Бросаем одеяла на проволочные заграждения, перескакиваем через них и орем как сумасшедшие, орут и они, что с той стороны, и там все как один сумасшедшие, к тому же уголовники.
    Идем в рукопашную, бьем прикладами, колем штыками, и, — ой-ой-ой! — бросаем убитых, и тащим за собой раненых, а они просят: «Убейте, не мучьте…» Потом вижу, как сестру милосердия из Мойковца, совсем девчонка — не знаю, какой идиот привел ее в этот ад, — разрывает мина и говорю себе: хватит, не хочу больше на такое смотреть!.. И слово свое сдержал. Сейчас вот толмачу, живу, работаю… А зачем работаю?.. Ради чего живу?.. Ты, может, и знаешь, для чего живешь, а я нет!
    Так он орет. Все вокруг думают, что он ругает меня. Потом он успокоится, но под внешним покоем накапливается яд для нового пароксизма. Обычно с ним такое происходит каждый третий день, самое большее на четвертый, но в конце второй недели вспышки стали реже. В пятницу я уже понадеялся, что прошли совсем.
    В субботу с утра прибыл капитан с двумя офицерами, и тут же у ворот посыпались замечания. Когда они ушли, Липовшек подозвал меня и сказал:
    — Сбегай-ка к гречанке и спроси, что на обед: шпинат или блинчики?
    Кто знает, может, начальник спросить приказал, хочет пригласить на обед офицеров. Иду к ограде, зову гречанку. Не знаю, что она мне ответила. Моя тень под проволокой вдруг от меня отскочила и куда-то ринулась. Какая-то сила подхватила меня и швырнула на проволоку. И чудится мне, будто это Галоня, бык Младжа Радишича: случалось, подойдет исподтишка к ребенку и подло боднет… Полетел я в овраг, заросший черным крепким пружинистым терновником. Но и этого ему мало: ревет, бесится, роет землю копытами и рогами. И когда он вспарывает рогами землю, к небу вздымается черный пепел. Давно пора его прикончить. И говорили ведь, что его зарезали, а сейчас плачут. Что-то уж слишком голосит гречанка, думает, наверно, что я мертвый, но я не имею права умирать, у меня есть цель…

V

    Под открытыми окнами внизу стоят часовые и подслушивают. Когда надоедает стоять на одном месте, они меняются. Тогда я вижу, как по потолку прыгают отблески штыков. Невидимый простор манит к себе. Мчатся автомобили, они спешат больше других, поскорей его пересечь, потому так жутко вопят: «тру-тру, би-би, я-я-я, сто-ро-нись!» Но напрасно стараются, я не могу уступить им дороги, не в силах сдвинуться с места, огромный, обмотанный колючей проволокой. Тщетно я говорю им об этом, они твердят свое. Сами себя заглушают, не желают ни к чему прислушаться, до того остервенели, так и норовят запугать и столкнуть с дороги. У них и гудки какие-то страшные, особенно у грузовиков с боеприпасами, я узнаю их по тому, как под их тяжестью дрожит земля. Сквозь грохот доносится чей-то стон. Вспоминаю, что это из Хармаки везут раненых. Я пропустил бы их охотно, они ведь не насильники, но у них не хватает смелости даже приблизиться к адскому грохоту, который в конце концов продырявил туннель где-то у меня под кроватью.
    Иногда появляются медицинские сестры. На самом деле это переодетые ангелы, и потому они парят надо мной как ангелы и видимы только до половины, и всегда мне загадочно улыбаются. Может, среди них и та малышка из Мойковца, и Станка Радович, ведь мы сейчас на том свете, не так ли? Но пока никто из знакомых не попадается. Нет Шайо. Нет Мишо, Ратко Льешевича. Спросить бы кого, нет ли тут Мини Билюрича, или он остался на той стороне? Узнать бы у сестер, у меня ведь тут много знакомых, но я никого не вижу, и к тому же они считают меня итальянцем и все спрашивают: «Stai meglio?.. Avete la febbre?» [31] А вместо меня через окно им отвечают по-гречески: «Свежие, горячие булки!.. Мороженое, мороженое!..» Получается какая-то игра в прятки, которую я до конца не могу понять. В ней, кажется, важнее не быстро бегать, а быстро говорить, говорить, что придет в голову, и как можно невразумительней, чтоб звучало, словно на разных языках.
    Самыми горластыми мне кажутся кимвры и тевтоны, они-то и объединились, чтоб сообща рассчитаться со мной за прежнее. Потому и кричат: «Verfluchter Himmel, sacra, sacra, sacra!..» [32] Эта «сакра», наверно, по-ихнему, секира. Дьявол их знает, зачем им нужно столько секир? Сквозь их рев пробиваются пронзительные женские голоса: «Ti fa male? Pochi giorni, speriamo ehe finisce presto…» [33] Одни говорят на готских наречиях, другие на лонгобардском, и каждый убежден, что другая сторона умышленно не желает его понять. Все стараются перекричать друг друга. Сюда же врываются и крики уличных продавцов и дельцов черной биржи, которые стремятся использовать безвластие в целях гегемонии торговли:
    — Горячие, горячие каштаны…
    — Горячие, горячие, сладкие, отличные…
    — Мороженое, мороженое…
    Вечером завыла сирена — воздушная тревога. Неизвестные, до сих пор прятавшиеся по углам, поднимаются и бегут куда-то в своих гипсовых штанинах. Среди них узнаю тюремщика Раячевича, зато он меня не узнает, некогда ему смотреть по сторонам, он только быстро-быстро крестится. А меня сестры кладут на носилки и бесцеремонно тащат вниз по лестнице в погреб. Они перепуганы, торопятся, хотят меня спасать, а я хватаюсь за перила и кричу: «Не хочу!»
    Утром слышу: «Гестапо!» На языке древних гуннов гестапо означает — моровая язва. Догадываюсь, это черный бык Младжа Радишича — вижу, как он входит с портфелем в руке и выискивает меня. Если буду тихо лежать, говорю я себе, Галоня подумает, что я мертвый, и не тронет меня из принципа. Лежу не дыша, а он ревет, чтоб я подал признаки жизни, и удаляется, наконец, пастись. Почему его не убьют? Надо ввести закон для защиты общества от быков и ограничение частной собственности. И строго наказывать хозяина, который получает удовольствие от того, что его бык всеобщее страшилище и наносит соседям ущерб, а он, его хозяин, купается в лучах славы, которую ему создает этот черный рогач.
    Позднее я вспомнил, это не тот бык… Радишичу пришлось уступить, Галоню убили у большой сливы. Собаки сбежались со всей округи лакать кровь, разлившуюся вокруг ствола сливы, и мы кидали в них острыми бычьими рогами, которые еще вчера внушали нам страх. Мой отец пришел в ту пору из леса с винтовкой; все собрались, чтоб он рассказал, как убил жандармского Галопю — Йована Мпмовича. Но Сайко почему-то молчал и только брал мясо с жаровни, дул на него, чтоб остыло, и давал мне кусочек за кусочком. Как обычно, соседи в присутствии отца были ко мне внимательны, спрашивали, когда я пойду в школу, а я отвечал им, что на следующий год… Нет, это не Галоня. Может, его потомок или родич или случайно на него похожий…
    Снаружи в окно врывается неумолчный шум. По каким-то признакам я определяю, что он доносится с Вардарской площади. Потом догадываюсь, что нахожусь в итальянской больнице. Сестры те же, на которых кричал Джидич, но сейчас они не причиняют мне боли во время перевязок. Они благодарны мне и даже относятся с нежностью за то, что я не позволяю нести себя во время воздушной тревоги в погреб. Одна из них сказала, что вверху, на седьмом этаже, лежит монтенегро со сломанной ногой в гипсе; он не пленный, а бандит. Его доставили из леса, и он тоже не позволяет себя уносить в убежище во время тревоги. Она дала мне клочок бумаги и карандаш, и я нацарапал ему короткую записку:
    «Я Нико Доселич, партизан Комского отряда. Здесь лечусь. Сообщи, кто ты и что знаешь про Миню Билюрича и Ненада Тайовича?»
    Два дня спустя я получил длинное письмо, написанное крупными буквами:
    «Я Мехмед Кандич, по прозванию Медведь из Плава, дорожник, коммунист. Был в Косовско-Метохиевской бригаде под командой Браевича и Зуфета Мусича. Ранен под Костуром. Сломана нога. Со мной было немало черногорцев, двое погибли — Мирко Арсеньевич и Цветко Туркович. Об одном Тайовиче слыхал, как об известном коммунисте, говорили, будто живой. Потом я ушел в Македонию. Про Билюрича, о котором спрашиваешь, ничего не знаю. На двери моей палаты написано, что я бандит, а это значит, меня убьют, как только поправлюсь. И пусть убивают, все равно победа будет за нами, потому что народ и каждый человек борется за Свободу, даже если он не в нашей Партии».
    Больше я ему не писал, не до того было. Из Лерина в Салоники прибыл изрешеченный пулями эшелон, полный мертвых и раненых. Чтобы очистить место, приказали выбросить из лазарета всех, кого можно. Первым был Раячевич, потом я. Ковыляю в сопровождении терпеливого часового к Павломели: два километра за два с половиной часа. Наконец, еле живые от жажды, добрались. Во дворе безлюдье и зловещая тишина. «Переселили, или вымерли от жары, — думаю я. — А может, мы заблудились и попали в другой лагерь?» Озираюсь по сторонам: мертвецкая на том же месте, баня, колонки, цистерна — все на месте, нет только людей. Я напился воды, напился и немец. Наконец высовывает сытую морду полицейский, недовольный, что разбудили. Смилостившись, отводит меня в лазарет. Джидич приходит в восторг от нашей встречи. Каким-то образом до него дошла молва о моей смелости, удивившей сестер и врачей, о том, что я лежал в палате один и на моих дверях висела надпись «бандит». Кто-то, видимо, спутал меня с Медведем из Плава, не думаю, что Раячевич, — уж очень он был занят своими молитвами.
    — Тебе повезло, — с таинственным видом говорит Джидич.
    — Я со взрывчаткой не работал, был наверху.
    — Гречанка тебя спасла.
    — Какая и как?
    — Повариха она, свидетельствовала в твою пользу. Тебя подозревали в диверсии. Подумай, что было бы, если бы она погибла, а? Ни за что не убедил бы их, что не ты устроил взрыв.
    — Пожалуй.
    — Ликвидировали бы тебя ни за понюх табаку.
    — У них есть время это сделать и без того.
    — На сей раз миновало, а дальше берегись…
    Вечером прибыл с кладбища Шумич, целый день они хоронили убитых и рыли могилы на завтра. И он уверяет, что мне дьявольски везет, не потому, что повариха осталась жива, а потому, что не угнали в Ламию — сортировочный железнодорожный узел. Там был еврейский лагерь, а когда евреи перемерли от голода и побоев, пришел черед черногорцев. Взяли триста человек, всех «неугодных» и «нелюбимых» высшей кастой. Взяли Черного, старого Дако с его одеяльцем, Рацо, Грандо, Почапина, Шумара, Племянника… Из всех записанных в Черную книгу: Шумича спасло кладбище, Влахо Усач и Бистричанин, наверно, подкупили Прибича, и он за них заступился, Ясикича спасли связи Вуйо, а Бабич куда-то спрятался.
    — Будь ты здесь, не избежать бы и тебе.
    — А так разве я избежал?
    — Конечно, временно, да и вся жизнь нечто весьма недолговечное. А пока суд да дело, налаживаю связи с Пилеей. Есть шансы бежать. Может статься, еще возьму в руки винтовку.

VI

    Неподалеку от стены лагерной больницы лежит скелет, который порой омерзительным образом выказывает признаки жизни. Трижды в день, когда выдают пищу, он начинает стонать и тихо скулить, пытаясь принять сидячую позу. Ему не на что опереться, а сидеть он не в силах и потому остается согнутым в три погибели и со слезами цедит свою похлебку сквозь поредевшие усы. Временами он захлебывается, пускает пузыри, у него нет сил даже откашляться, и он только несвязно лепечет, вынуждая нас делать все возможное, только бы на него не смотреть. Избегает его взгляда и Доктор, и санитары ждут не дождутся, когда же его возьмет наконец черт. Никто его не жалеет. Ему нет прощения: здесь он купил у своего земляка-соседа заливной луг; заплатил очень дешево — десять килограммов хлеба, но и очень дорого — хлеб он давал из своей пайки. Голодовка его изнурила до крайней степени, и напрасно потом пичкали его витаминами и еще бог знает чем. Человек перешел ту грань, откуда уже нет возврата: он теряет зрение и слух, усыхает снаружи и гниет изнутри, спасения ему нет. Жить уже не может, а умереть не хочет: боится, как бы не пропал его луг, если он умрет до возвращения домой.
    Рядом с ним Бабич. Другой бы не выдержал, а этому смрад не помеха, он его и не замечает. И меня не замечает. Замечает только сигареты и выпрашивает их у меня, чуть только закуриваю, словно я обязан до конца своих дней снабжать его куревом. Иногда пробормочет что-то вроде благодарности и тотчас уставится на меня, прищурив близорукие глаза, да так подозрительно, словно задается вопросом: существует ли на свете нечто более нелепое и ненужное, чем этот индивид? С утра до вечера бормочет проклятья, декламирует стихи и, мне кажется, по-латыни. Как-то заставляю себя подслушать его бормотание: вперемежку с жалобами, он поминает тревогу, страх и отчаяние из описания моровой язвы. Спрашиваю, не из Лукреция ли он читает? Бабич хлопает красными веками без ресниц и говорит:
    — Нет, из Котора.
    — Наверно, надпись на памятнике?
    — А потом мы переселились в Груж.
    — Это она хотела переселиться?
    — Ее братья, но все по плану.
    — А я не знал, что у нее есть братья. Наверно, из-за денег?
    — Наверно. Деньгами пренебрегать не следует, они движущая сила. Человек должен иметь нечто заставляющее его шевелиться, а движение закон материи. Вопрос только, в каком направлении двигаться? Земля, вода, воздух — словом, все, что представляет грубую материю, стремится к движению по кругу и подчинено гравитации. Свет же, напротив, подобно мысли и мыслящей категории людей — в отличие от человекообразного животного, о котором этого сказать нельзя, — движется прямолинейно. И эти две субстанции сталкиваются всегда и всюду. Какой может быть компромисс между кругом и прямой?
    — Полукруг!
    — Нет, дуля! — говорит он, щерясь, довольный, что удалось меня провести, и тут же, позабыв обо мне, снова принимается шептать.
    На него никто не обращает внимания. Только при дележе хлеба смеются, глядя, как он с жадностью пожирает свою пайку до последней крошки, ничего не оставляя на потом.
    — Воровали у него из сумки, — объясняет Джидич, — потому так себя и старается обезопасить.
    — Неужели не стыдятся у него украсть?
    — Голодный и в церкви ворует.
    — Но это хуже чем в церкви.
    — Голодный не смотрит, что хуже, что лучше, а из желудка уже черта с два украдешь!
    Со мной в больнице лежит и тюремщик из Колашина, Перо Раячевич; полученные при взрыве наружные раны у него зарубцевались, не зарубцовывается засевшая внутри червоточина. Над кроватью он повесил маленькую икону Михаила Архангела с огненным мечом, попирающего ногой черного дьявола, а под иконой лампаду, которую смастерил из банки сапожной мази. Где-то раздобыл масла и теперь чуть свет зажигает лампаду и, стоя перед образом с непокрытой головой, крестится, отбивает поклоны и шепчет молитвы, совсем как в церкви. Раздобыл бросовые инструменты: шило, клещи, пробойник, пинцеты, винтики, жесть, молоточек — и чинит лагерной обслуге зажигалки, точит бритвы, латает обувь и, зарабатывая, не только добавляет кое-что к скудному больничному пайку, но собирает про черный день. Если нет работы, берет иглу и наперсток и шьет себе чехол на фуражку. Сшивает кусочки полотна камуфляжных расцветок: надеется, когда налетят самолеты, чехол «сработает» и его не заметят. Мы посмеиваемся над ним и уверяем, что, дескать, это пассивная оборона, но он игнорирует нас: «С безбожниками я не разговариваю».
    Все надоело, надоел, наконец, и Джидич: племя, раса, род, васоевичи!.. Тщетно уверяю его, что Шукич тоже васоевпч, а Шукич возвел напраслину на капитана Лакичевича, который тоже из васоевичей, будто тот реквизировал у него десять килограммов муки. Мука была взята в долг и потом возвращена, тем не менее Шукич обвинил капитана, обозвав его партизаном, и отнял у него честь и жизнь! Жизнь у него отняли на Врезе, а что касается чести, мы еще поглядим…
    Но Джидич уперся как осел: уверяет, что Шукич исключение, у него идет, мол, это от матери гречанки. Я обозвал его расистом, мы поссорились и чуть было не подрались. Потому я и переселился в казарму. Вуйо устроил меня рядом с собой. Вокруг заметные перемены. Солома не разбросана, как прежде, а собрана в соломенники, сделанные из украденных на работе мешков. Кое-кто сшил и наволочки и куртки из мешковины. По вечерам идет открытая торговля мясными консервами, кружками сыра, шоколадом и сардинами. Все это проносят за пазухой или в карманах с Афаэла. Появляются бутылки с коньяком, щетки, полотно, щипцы для удаления зубов, шприцы, стетоскопы, ботинки из свиной кожи.
    За короткое время произошли существенные изменения и в лагерных кастах. Кое-кто поднялся с самого дна наверх. Те, кого прежде наказывали за то, что шарили по чужим торбам, сейчас располнели, приоделись, украсили пальцы золотыми перстнями, завоевали авторитет, поскольку стали «производственниками» и даже «банкирами» и потеснили бывшую элиту политиканов и пустобрехов. Теснят помаленьку и власть или хотя бы подрывают ее престиж: где поборются на равных с полицейским, где отпустят шуточку на его счет. Они, само собой, рискуют, ловчат, создавая что-то из ничего. Однако львиную долю результатов их риска и ловкости заграбастывают тузы. Они не бахвалятся, да и нечем, сами-то не рискуют и потому не могут проиграть. С тех пор как они связались через немцев с черной биржей в Салониках, на них работают другие. Их организация действует четко, как машина. Они только ее подмазывают, когда она начинает скрипеть. Время от времени они выходят на легкие работы, но лишь для того, чтобы подкупить очередного немца, который еще не уразумел, в какое время живет. Если немец устойчив к шнапсу, его ведут в бордель, если не клюет и на это, покупают золотом.
    По вечерам они собираются играть в покер. Всегда найдется кто-нибудь, вроде Вуйо Бистричанина, угостить их коньяком. Коньяк развязывает языки, и тут же заводят разговор: «Вебу женщиной не назовешь, она скорее девочка, и в этом вся загвоздка: с ней наш брат воображает себя эдаким соблазнителем, поучающим грешить, и только потом убеждается, что малышка знает свое ремесло получше любой взрослой. Другое дело Калиопа. Она ровно мужик. Поначалу сдается, что оседлал кого-то из обслуги, а пока с ней справишься, весь упыхаешься…»
    Их сладкие липкие речи сопровождает осклизлое, похотливое хихиканье. Радикалы с бородками и без оных из группы Судьи с грустью смотрят, какой сорт людей занимает элитарное положение и видные места. А поскольку у них нет ни выдержки, ни денег для игры в покер, они, забившись по углам, тоскливо смотрят, оскорбленные бесцеремонностью нуворишей. Захваченные из дому лиры кончились, а гадания о десанте союзников всем надоели. Неспособные к работе и воровству, лишенные предпринимательской жилки, они изголодались и изверились. Не читают больше проповедей о морали, не рискуют даже произнести слово «порядочность», наверху это могут воспринять, как намек, а внизу, как подстрекательство к бунту…
    Веские причины заставляют сомневаться в хорошем настроении «рабочей скотинки». Какой-то дьявол их подстрекает — опять принялись ворчать на то, что лагерный персонал выносит со склада и продает целые кубики маргарина, а похлебка — одна вода! Спрашивают, откуда у Жарко Вукасова новые куртки и рубахи, где берет деньги Боро Тица на гречанок?.. А наряду с этим возникает легенда: сербы и македонцы из Салоник собрали для лагерников большие деньги и передали их кому-то из начальства, а все ушло в песок! Почему ушло?.. Кто тот, кто губит голодных бедняков? Подать его сюда!..
    Вчера на все эти вопросы пришел ответ еще до выхода на работу. Поначалу прибыл усиленный немецкий караул. Потом со всех сторон заверещали свистки. Роты построились, их приветствовал Жупг, поминая бога, ему ответили. Потом вывели герцеговинца Вредо, привязали к длинной скамье и отсчитали двадцать пять ударов широким жандармским поясом. И объяснили: «Это за болтовню! Так получит каждый, кто не думает, что говорит!»
    В тот день в лагере царило уныние, а вечером, будто ничего не произошло, тузы засели за покер. Около полуночи картежники затеяли ссору: молотят друг друга чем попало, таскают за вихры, кричат истошными голосами. Усталые после работы люди просыпаются, ворчат, рычат. А вчера ночью злились и ворчали погромче. Я думал, на том все кончится, и вдруг полено сшибло лампу и на играющих обрушился град поленьев. Те заохали, заахали и разбежались как коты со свадьбы. Однако вечером опять собрались, привыкли, не могут без игры, но сидели тихие как ягнята. И до самой зари у них царил мир. А под конец все-таки схватились, правда культурно: дерут друг друга за волосы, кусаются, стонут от боли, а кричать не смеют.

VII

    Человек глупеет не только в рабстве, но и от голода, жары, скуки и единообразных, бесконечно длинных дней, проведенных на одном месте. Воспоминания затормаживаются и бесконечно повторяются — нет импульса вытащить их из мертвого болота, в котором они завязли. Бесполезно помнить лица, имена и даты событий, они будто мертвые слова или чужие воспоминания. Именно чужие, потому что колючая проволока режет человека пополам, как червяка, и половина, попавшая за проволоку, никак не может соединиться с оставшейся по ту сторону и поверить в то, что он не другой. И сознание у него уже не то — не может забыть, что он птица в клетке. Крылья его мыслей обрезаны и волокутся по пыли между двумя мисками похлебки. Человек остается без прошлого и без надежды на будущее.
    Я принципиально не хочу думать о еде, и мои рассуждения сводятся к древнему разделению всего сущего на Зло и Добро. Целую неделю я размышляю о том, что сильнее: малое Зло или могучее Добро? Злу свойственно пользоваться силой и тогда, когда оно вербует для себя кадры и когда уничтожает все, что стоит на его пути, а Добро лишено права уничтожать, поскольку изменило бы тем свое существо и превратилось бы в Зло…
    Сейчас мне кажется, что между ними нет строгого различия. И нередко Добро превращается в Зло, правда, обратного почти не случается. И не всякое зло к худу, как не всякое добро к благу, и невозможно наперед угадать, что во что обрядилось. Например, клопы, — появились они с запозданием, чего со злом обычно не бывает. По утрам мы находили черные крупинки, убегающие от света и замирающие на место в случае опасности. Плоские и словно мертвые, тюка на них смотришь, они исчезали потом в темных щелях. Мы брали на ладони и разглядывали эти лишенные вони прозрачные чешуйки, напоминавшие крохотный кусочек черешневой бересты, и не узнавали их. И позже, когда мы наблюдали, как они двигаются, они казались безобидными и ленивыми. Мы решили, что это ветвь добродушного декадентского племени, которое южный климат лишил аппетита и воли к жизни. Только Видо Ясикич и некоторые другие господские сынки, воспитывавшиеся в вате, чесались и сыпали проклятья. А я диву давался, почему это они без всякой причины так кипятятся.
    Но клопы обрели силу и как-то ночью волна за волной двинулись на нас из какого-то страшного рассадника, который производил их ежесекундно десятками. По заранее продуманному плану — пусть люди не воображают, что только им дозволено заранее планировать, — они черной тучей покрыли потолок. Это осталось незамеченным: они готовились к войне, как немцы, и начали ее без объявления. Мы ощутили это, когда они уже пикировали на нас по всей площади. Они были толстыми и тяжелыми, вовсе не походили на первых маленьких лазутчиков и шлепались, словно дождевые капли. Сначала редкие, потом все чаще, и, наконец, полил настоящий черный ливень: капанье слилось в равномерный шум, прерываемый сильными хлопками ладоней. Из черных мешочков распространялся отвратительный смрад.
    Боюсь, что они вынудят меня выпрыгнуть в окно. Разбуженные люди, уставшие за день, проклинают небо, которое и ночью не дает им покоя, и перебираются к середине, к столам, где играют в карты, залезают под них, чтоб хоть на минуту оказаться в укрытии. Голоса становятся тише и переходят в истерический плач — перед этой напастью мы бессильны, как дети.
    Комендант лагеря, старый Лулаш, был в отпуске. Его шеф, начальник всех салоникских лагерей, тощий верзила, по прозванию Скелет, в сапогах со шпорами, явился наконец посмотреть, что происходит в Павломели. Увидев, что полицейские и Миле Жунг с подручными почесаны и покрыты волдырями, немец поверил и разрешил выносить на ночь соломенники во двор и спать под открытым небом. Эта весть была принята с ликованием, словно объявление о свободе. На лестнице давка, пыль поднимается столбом до самой крыши. Устраиваются по двое, по трое, рядышком, все больше родичж, еще не отравленные борьбой за существование и успехами в торговле. Сумки с вещами и ценностями кладут под подушки и прикрывают большими глиняными мисками, чтоб не украли. Герцеговинцы тут же запевают песню о Гадком Поле, босняки с Дрины горланят:
Господи! Как хорошо лежать под открытым небом!
Дай бог здоровья и клопам — не будь их,
не знали бы, что греческие звезды такие же, как наши…

    Я отправляюсь искать Шумича. Несколько дней назад я отдал ему куртку, которая перешла мне в наследство от Шкоро, чтоб продал грекам. Может, продал? Обошел всех — нет Шумича, как сквозь землю провалился. Заметил его уже затемно возле цистерны, когда он зачем-то на нее забирался.
    — Что ты там собираешься делать? — спрашиваю его.
    — Спать.
    — Больно жесткое место выбрал!
    — Я сам жесткий, — говорит он и направляется к колонке. — Никому ни слова, что я здесь устроился!
    — Прячешься от кого-нибудь?
    — Прячусь, но сам не знаю почему, не знаю и от кого!
    — Ты чего мне голову морочишь?
    — Серьезно. Какие-то типы интересуются, расспрашивают, шныряют вокруг. Добра от них ждать не приходится, это точно.
    — Если со шкодой, выдали бы себя раньше.
    — Значит, выжидали или узнавали. Понятия не имею, замечаю только, выслеживают, иногда по двое, а то по трое, наверно, много их.
    — Пойдем к нам. Мы тебя в обиду не дадим. Будем дежурить.
    — Не надо. На цистерне они ничего мне не сделают.
    — А если уже заметили, что здесь устраиваешься?
    — Главное, чтоб не застали врасплох. Я проснусь, если начнут подниматься, а этого довольно.
    Я отковылял к Вуйо и Видо, уже дремавшим на своих соломенниках, рассказал им о Шумиче, мы переселились за овраг и улеглись неподалеку от цистерны.
    Во дворе кто-то еще переходит с места на место, во мраке видно, как снуют черные тени, нагибаются, ощупывают, где место поровнее. Люди шутят, покатываются со смеха, вспоминают, как спали в хлеву и шастали по вдовам. Кто-то залаял, ему отозвались на другом конце двора: без собачьего бреха какие уж тут воспоминания. Наконец все успокоились. Над нами высокое небо, безоблачное и безграничное. Звезды что и над Курмарией, и мне кажется, что небосвод упирается в те же горы, где меня теперь нет. Одна из них высится подобно Волуйнику, другая вогнута посредине, совсем как наше Седло, третья закрывает зеленое ущелье, над которым выпятила грудь наша Турия. Развалин турецкой сторожевой башни не видно, но их не сразу отыщешь из долины и днем…
    Мне хочется спать, а мысли все вертятся вокруг Шумича. Не похоже, что напуган, но почему не хочет открыться близкому человеку? Паникером он никогда не был, и мне трудно поверить, что кому-то только сейчас пришло в голову его подстерегать и преследовать. Может, показалось или сдали нервы. Странно, что они не шалят у меня. Если то, что я думаю о себе, соответствует действительности, я держусь весьма прилично. Впрочем, кто знает?.. Никто не вправе судить о самом себе! Даже тот, кто трижды в день смотрится в зеркало, не имеет понятия, какая у него физиономия, — а что же могу я знать о себе, глядя в миску с похлебкой? То, что я там вижу, скорее неверное мое изображение, и мое убеждение, будто я прилично держусь, возможно, самообман. И когда расспрашиваю о Хармаки, и когда разыскиваю Миню Билюрича, в надежде доказать, что революционеры не Каппы, и когда заставляю себя верить, что отыщу его, — разве это не форма сумасшествия, может, гораздо более тяжелая, чем у Бабича?..
    Восточный ветерок, долетающий с Халкидика, пропитан ароматом горных трав. Он мешает заснуть. Горы у Лима стоят дальше. Вон по ту сторону Баля в отблесках луны поляна Валуево Коло. Серые ребра водомоин и скалистые выступы отчетливо видны, несмотря на мой напряженный взгляд, пытающийся смешать их с черной пустотой. Но вот все медленно колыхнулось, уменьшилось и утонуло где-то за горизонтом. Растаяли и Седло с Волуйником, и Турин, остались лишь неясные тени, над которыми мерцают звезды. А на равнине, скрытой от глаз казематом, где сидят греки, нет ничего, только призрачный лунный свет, даже не лунный, а предрассветных сумерек, парит над ней, словно дух над бездной. Последние звезды стремительно мчатся сквозь голубые дали ввысь. Лестница, по которой часовые взбираются на вышку, поднята от земли и напоминает хвост животного, ставшего на задние ноги, чтобы понюхать крышу казармы.
    Шумич спускается с цистерны и моет руки. Я подхожу, отворачиваю другой кран и спрашиваю:
    — То, о чем ты мне говорил вчера, тебе не показалось?
    — Неважно. Что они мне могут сделать?
    — Может, брал кого-нибудь из них в плен или препровождал куда?
    — Никого я не препровождал. Валялся раненый с начала восстания и до тюрьмы. И в глаза их никогда не видел.
    Вода чуть холоднее, чем днем, когда ее нагреет солнце. По земле беспорядочно разбросаны лохматые кочки. Какое-то мгновение мне кажется, что утренний ветер наморщил неровную поверхность болота; болото почти высохло, и только на самом дне чернеют в грязи колоды. Они шевелятся, что-то бормочут, но это только кажется. За мертвецкой колют дрова. Дежурный полицейский свистком объявляет подъем. Светлеет. Люди встают, собирают тряпье и уносят его в пещеру казармы. На лестнице слышен топот. У колонок начинается толкотня. Растут очереди с мисками — получать кофе. День такой же, как и вчера, и позавчера. Колесо завертелось.

VIII

    Нервы остро реагируют на все, что к нам доходит из свободного мира. Правда, его свобода тоже ограничена и недалеко ушла от нашего мира, за колючей проволокой: наш — лишь отражение и порождение того, что снаружи, вроде бы мы в близком сродстве, но тот кое в чем и похуже, мы это знаем по опыту. Однако в нас сидит нечто заставляющее пренебрегать опытом. Укрепляет это «нечто» наш пристыженный, кажущийся ненужным и топчущийся на месте разум. И тогда существа с иллюзорной свободой — люди без часовых, играющие дети, зеленеющие между кровлями деревья, воробьи, порхающие с ветки на ветку, — представляются нам вдруг необычайно счастливыми и в силу этого гордыми и какими-то фантастическими, как в пору детства, когда все дороги вели в царство тайн, а перед глазами внезапно открывались долины, текли незнакомые реки, поднимались туманы, обнажая будто только что выкованные утесы, и шумели невидимые воды, струясь по бархатным лугам в ущелья.
    Я думаю об этом, а освещенное солнцем немецкое кладбище полно штурмфюрерами и убитыми эсэсовцами. Грузовик, отличный от нашего, эдакий своеобразный катафалк, привозит покрытый палаткой гроб. Зовут Ганса, что-то ему говорят, он указывает в сторону греческой церкви, превращенной в склад инструментов. Вытаскивают гроб, видать не пустой, несут, но не знают, куда поставить. Лица такие, будто хотят что-то спрятать и поскорей удрать. Ганс передает через Шумича, чтобы наверху за оградой сельского греческого кладбища мы выкопали могилу. Наверное, самоубийца — это пока первый. Я вообразил, что это бывший коммунист. «Если у этого народа, — говорю я, — еще осталась крупица совести, то, конечно, у коммунистов! У кого же еще?» Шумич полагает, что коммунисты там уже давно истреблены, и, кроме того, самоубийство зачастую не имеет отношения к совести. Земля твердая, каменистая, могила получается неровная и мелкая. Не выкопали и метра, как Ганс подает знак, довольно, не разрешает и выровнять дно, сойдет, мол, и так.
    Приносим гроб, снимаем крышку. Глаза у мертвеца открыты, смотрят на нас потусторонне. Как мушка в янтаре, от жизни в них осталась крупица страха. Сняли форму, оставили только трусы, как подарок на тот свет. На теле и трусах видны следы штукатурки, брызнувшей со стены, у которой его расстреливали. Белые, красивые тонкие руки сведены у бедер судорогой. Волосы всклокочены, голова опущена на изрешеченную грудь. На шее цепочка с табличкой и номером — кто его по этому отыщет в огромном архиве смертей?.. Ганс показывает рукой, чтоб его вытряхнули из гроба — отчизна не желает ему дать и доски. Мы опрокидываем гроб. Покойник быстро и послушно падает в могилу и зарывается головой в землю. Мы торопливо его закапываем.
    Ганс ничего не хочет нам объяснять и на все вопросы только твердит:
    — Scheiße! Scheiße!
    Никогда еще не был таким упорным, не поделился даже с Шумичем. Значит, есть вещи, о которых приходится молчать. Мы оставляем неизвестного за оградой греческого кладбища. Может, он и не коммунист, а лужицкий серб, или его обвинили в шпионаже, или в самом деле поймали с поличным. Только закопали мы его слишком мелко, собаки могут разрыть могилу, если учуют. Пока спускаемся к немецкому кладбищу, Шумич о нем уже позабыл. Не знаю, куда приведет нас эта необыкновенная легкость, с которой мы забываем мертвых и отсутствующих.
    Оглянувшись и убедившись, что другие не слышат, Шумич шепчет:
    — Типы, которые за мной ходят, некие шкоры. Вообразили, что я убил какого-то их воеводу.
    — Он не успел стать воеводой, — отвечаю я.
    — Во всяком случае, был какая-то важная птица, не понимаю, чего они мне его клеют?
    — Я понимаю: они узнали куртку.
    — Как узнали? Какую куртку?
    — Ту, что ты продал грекам, это была его куртка.
    — Значит, это ты его?.. Туда ему и дорога!
    — Да нет. Ликвидировали его наши. И тут нет никакой тайны. Судили его, он признался, что был связан с итальянцами. Потом его куртку дали мне, чтоб не замерз в горах. Я им все объясню…
    — Что объяснишь?
    — Не хочу, чтоб из-за меня страдал другой.
    — А как ты им это скажешь?
    — Скажу Вуйо Дренковичу, пусть он передаст.
    — Это похвально и благородно!
    — Насмехаешься?
    — Конечно, насмехаюсь! Мы ведь не круглые идиоты, чтобы здесь исповедоваться этим деревенским мужикам, где были и что делали! Предоставь это мне.
    — А если они ночью…
    — Сегодня мы едем в чифлук Хаджи-Бакче.
    — Могут в темноте подобраться!
    — Ничего они уже не смогут, у меня план.
    Я думаю, лучше всего написать шкорам письмо, и, пока взбираемся на машину, сочиняю текст. Ганс едет в кабине, но, услышав песню, пересаживается к нам. В пригороде Салоник Каламарии у корчмы останавливаемся, Ганс с Шумичем заходят внутрь и вскоре возвращаются повеселевшие. Катил мимо вилл с воротами из кованого железа. Часовой, подняв шлагбаум, козыряет, и мы въезжаем в зеленый мир трав и деревьев. В конце лужайки поблескивает море. Кругом все необычно и красиво, совсем как в сказке. Вдали в густой зелени прекрасная барская усадьба. И стоило мне захотеть посмотреть на нее ближе — мы, как по волшебству, направились туда. Это и есть чифлук какого-то хаджи, имя которого звучит так странно. Все как во сне или сказке, где исполняются любые желания, стоит их только произнести. Выезжаем к пляжу перед домом, на мыс с пресноводными ключами среди кустов.
    Следы резиновых покрышек ведут к песчаным дюнам. Там видны и ямы и овражки, откуда брали для строительства песок.
    Шумич спрыгивает с машины, отыскивает удобное место, и показывает шоферу, где остановиться. Ганс обещает, если быстро нагрузим машину, разрешит купаться и сам спускается к берегу, раздевается, снимает очки, лезет в воду, таращит близорукие глаза и в детском восторге что-то кричит. На лодках приближаются парни с удочками, узнать, нельзя ли чем поживиться, но, заметив часовых, удаляются, сделав вид, что рыбачат. Грузовик полон. Угрюмый шофер, Хромой Черт, надвинув кепку, уезжает. Мы втыкаем лопаты в песок и раздеваемся. В десяти метрах от берега начинается глубина, кое-где она у самого берега. Ганс вызывает Шумича на соревнование. Шумич жестами объясняет, что у него от выпитого болит голова, и он боится удаляться от берега, потому как плохо плавает.
    — Тебе, что, не хочется поплавать? — спрашиваю я Шумича.
    — Я собираюсь сейчас бежать, — говорит он.
    — А я?
    — Ты сначала выздоровей. Есть время. Поищу Билюрича. Если что о нем услышу, найду способ тебе сообщить. А сейчас надо, чтоб поверили, будто я утонул, чтоб не было погони. Покажи им мою одежонку.
    — Не думаешь ли уходить голым?
    — Я захватил другую, вон там она, в кустах. Отвлеки часового, пока не скроюсь из глаз.
    Я не отговариваю. Да и не могу. В горле засела зависть, будто кость, не дает слова сказать. Подхожу к часовому, и мне удается навязать ему сигарету. Потом я показываю ему, как у нас плавают кролем. Доплываю до Ганса и позволяю ему дважды погрузить себя с головой. Вынырнув, с трудом перевожу дух. Оп в восторге. Шумича на берегу уже не видно. Горло мне перехватывает спазма, меркнет перед глазами свет, трудно дышать. И вдруг Ганс вспоминает про Шумича и начинает его звать. Я пыряю, чтоб пощекотать ему пятки, но, хлебнув воды, закашливаюсь и забываю, зачем нырнул. А он снова спрашивает:
    — Где Шумич?
    — Он заболел, нехорошо ему стало от греческого вина.
    Но вот возвращается грузовик. Мы снова наполняем его песком. И только когда все оделись, заметили, что одежда Шумича лежит на песке. Мы кричим, зовем, ищем и обнаруживаем место, где он соскользнул в глубину. Потом вместе с рыбаками-греками ныряем, пока не синеют губы и не наливаются кровью глаза.
    Наконец Ганс теряет надежду. Мы взбираемся на грузовик и усаживаемся на песке. Машина трогается. Я дрожу от усталости, от раскаяния, что не присоединился к нему, от зависти, что не на его месте, и от страха, что его скоро поймают. А где-то под спудом теплится желание, а вдруг из кустов появится Шумич и все обернется шуткой. Нам навстречу шагает взвод паоджистов [34] с перекрещенными на груди пулеметными лентами — может, в погоню за Шумичем? Смотрят хмуро, в лицах лютая ненависть. Неужто им уже сообщили? У газона перед казармой построены солдаты. Один из них держит на поводке немецкую овчарку. Я смотрю в сторону чифлука Хаджи-Бакче, солнце заходит.

IX

    Дождавшись, когда стемнеет и все улягутся, я переношу свой соломенник и одеяло на цистерну. Взбираюсь туда с большим трудом, разбередил рану, и от боли то и дело захватывает дух. Но мучался я не напрасно. Люк сверху можно открыть и в случае дождя спустить туда постель, не надо таскать в казарму по утрам. Места, чтобы вытянуться, вполне достаточно, о чем не подумаешь, если смотреть с земли, можно свободно и повернуться, и закурить, когда вздумается, не мешая другим. Люди неясно чернеют внизу, привязанное к земле мужичье, рабы, включая и начальство, а я нечто другое, по крайней мере на несколько этих ночных часов. С усилием вывожу себя из апатии. Разделаюсь и с прочими слабостями. Я один, один, а одиночество какая-никакая степень свободы: могу не слушать, как чешутся и стонут, как храпят и причитают. Могу вообразить себя высоко в горах, над жильем и вонью этой вялой жизни с ее похлебкой и сплетнями. Кроме того, может быть, это счастливое место, откуда уходят, неважно куда, но уходят. Сейчас моя очередь.
    Мне не спится от этого ощущения, потом подступают мысля о Шумиче, беспокойство. Не следовало бы его отпускать одного, но я уж так создан, что язык мой прилипает к гортани, чуть только хочу просить кого-нибудь о себе. Может, он и раскаивается, что не взял меня с собой. Но как было взять? Утонуть вдвоем — полнейший абсурд, а иначе удрать невозможно… Где-то он сейчас? Наверно, один, не спит, куда-то идет. И я представляю себе, как он поднимается с гряды на гряду. Перед ним на востоке белеют известковые, оголенные ветром горы. Время от времени он глядит на звезды, но они не подсказывают ему, где скрыты засады на этой земле. Собачий лай заставляет его менять направление, сворачивать с дороги на тропу, а с тропы на бездорожье. От тишины ему всюду чудится громкий разговор, от усталости возникают видения. Тогда он садится передохнуть и, прикрыв голову курткой, закуривает. Во всем этом таится упоение от упорной борьбы, которая пьянит как вино. И в какие-то минуты — все быстротечно и мимолетно — он плюет на своих преследователей и тех, кто ждет его в засаде. Потому что он один, а их много и путь его зиждется на незаметных над ними победах.
    Опасно, когда человек привыкает к таким победам и когда свобода становится страстью, как игра в карты или любовь к женщине. Мой отец, Сайко Доселич, жертва этой страсти. Годами, под маской храбрости и ореолом славы, его держали в когтях страх, упрямство и одиночество. Такая свобода — свобода ради свободы, эгоистична, безжалостна, без снисхождения и милости. Я так не могу, меня научили все связывать, сопрягать с идеалами: Человечеством, Освобождением, Прогрессом. Если свобода ничему не служит, а опьяненное свободой «я» требует служения ей, то лучше от нее отказаться.
    Надо же до такого додуматься!.. И чего ради, сам не знаю… Есть обходные пути, но есть и сокращенные, которые заманивают и обманывают… Погрузившись в свои мысли, я не заметил, как появился Миня Билюрич. Не слышал, как он поднялся на цистерну, вижу только, сидит на краешке и улыбается.
    Наверно, Шумич сказал, где меня найти, но что-то уж очень быстро, даже и представить себе нельзя. Смотрим друг на друга, ждем, кто заговорит первый. Начал он, спрашивает, и почему-то по-гречески:
    — Как ты себя чувствуешь?
    — Так себе. А ты?
    — Хорошо, — говорит.
    Раз он такой сдержанный, не стану и я спешить. После всего пережитого — не дети, чтоб бежать навстречу и обниматься. Процессы, бойкоты, разоблачения, обманы, взыскания и разрывы научили нас в конце концов людям верить не сразу, а счастье, к которому мы призываем, порой оказывается мизерным или оборачивается бедой. Надо начать исподволь, неспехом, словно я ничего от встречи и не жду.
    — Хорошее местечко ты выбрал, — продолжает он осторожно.
    — Шумич его обнаружил. Не плохое.
    — Он тут от кого-то прятался?
    — От шкоров, но я их не боюсь.
    — Ты всегда был смелый, — замечает он с двусмысленной улыбкой.
    — Никто не бывает всегда смелым, зато некоторые всегда правы, а некоторые нет.
    На какое-то мгновение мне кажется, что все происходит во сне. Собираюсь с мыслями и открываю глаза: нет, не сон. Билюрич тут. И все на своих местах. Во сне никогда не видишь так ясно и не бывает такое светлое сознание. Вижу колонки, постели, нужники, баню, конюшни и пушки по ту сторону ограды, узнаю дорогу до башни Беас, на Каламарию и к мосту на Вардаре, где прессуют солому. Помню все, что произошло сегодня, и не знаю, что меня ждет завтра. Слышу филинов, как они сзывают друг друга над казематами греческих заключенных. Билюрич по-прежнему сидит на краю цистерны, свесив ноги, и я не вижу, во что он обут. Хочется спросить, откуда он пришел и как сюда добрался, но не хочу пороть горячки. Самому сообразить надо, он ходит по земле, как все смертные. Предполагаю, что его схватили при попытке к бегству и посадили в наш лагерь, здесь ближе, чем везти в Хармаки. Завтра его отправят, а может, и оставят.
    — Очень уж мы сдали, — начинает он издалека.
    — В чем?
    — Тридцать лет назад под Скадаром в плен захватили одного-единственного черногорца, да и тот был тяжелораненый.
    А сейчас, куда ни глянь, рабы и предатели. Среди них даже коммунисты!
    — И я один из них. Сдался трусам без единой раны, хоть и не грозили меня убить!
    — И чем ты это объясняешь?
    — Помрачением!
    — Моральным или психическим?
    — Мозгологическим.
    — Нельзя ли пояснее и поподробней?
    Это он меня исподволь допрашивает. Но при нем нет ни дактилографа, ни стенографа, или мне их отсюда не видно? И кто его послал? Кто-то из тех, кто хочет свалить с себя вину и взвалить на мои плечи. Во мне закипает упрямство, и я с трудом сдерживаюсь, чтоб не взорваться. И бросаю:
    — Сразу всего не объяснишь. Разговор долгий, это любовь коротка. Можно и завтра.
    — А если не увидимся?
    — Коли так, и на здоровье!
    — Как же получилось, что вы восстановили против себя всех?
    — Не всех, а реакцию.
    — А крестьянство?.. Разве крестьянство — реакция?
    — И крестьяне, и мусульмане, и албанцы определяют сначала, кто сильней, а потом уж становятся под его стяг. А поскольку ни определить, ни толком обдумать это невозможно, они сразу же ошибаются, а потом, желая исправить ошибку, мечутся из стороны в сторону. В результате их бьют и те и другие.
    Он молчит. Может, понял? Если нет, пусть ищет более покладистого свидетеля. Их повсюду хоть пруд пруди, а с меня довольно. Нет сил больше, жутко вспоминать пожары, причитания людей, мычание коров, блеянье овец, плач голодных детей, истерические проклятья женщин. Блокада, голод, овсяный хлеб и липовая кора. С десятью патронами на брата, а то и с пятью патронами, без динамита мы заставили великую империю обходить нас через Албанию, через Пуке и Рогову. За это надо платить…
    Он думает о чем-то другом. На голове у него дырявая кепка без козырька, из дыры торчат лохмы.
    — Что у тебя за кепка?
    — Да так, — говорит он и проводит по ней рукой. — Ты чего меня искал?
    — Пока человек жив, он должен кого-то или что-то искать.
    — А почему выбрал меня?
    — Думал, у тебя есть патент.
    — Какой патент?
    — Как это разорвать, уж очень все перепуталось.
    Его глаза приближаются к моему лицу почти вплотную, голубые, как дым гайдучьего костра; в них мерцают то ли утренний рассвет, то ли жалость. Он открывает рот, чтобы ответить, но в этот миг у греческой казармы раздается топот тяжелых сапог. Билюрич хватается руками за угол цистерны и прыгает вниз. Я спешу посмотреть, куда он пойдет, но его уже нет. Должно быть, спрятался за столб и ждет. Пока спускаюсь, топот перед казармой усиливается, маршируют сытые, грузные служаки из полевой жандармерии, из гестапо, с металлическими табличками на груди.
    Во дворе поднимается суматоха. Люди с ворчанием вскакивают, куда-то бегут и беспомощно останавливаются перед колючей проволокой. Пробежали мимо цистерны. Я спускаюсь вниз, Мини уже нет. Тщетно ищу его среди собравшихся у ограды, все пришли поприветствовать и попрощаться с греками, которых уводят на расстрел. Нет его ни в угольной яме, ни в опустевшей казарме. А перед греческой казармой уже выстроилась длинная колонна. Молодой парень в рубахе с короткими рукавами взобрался на решетку окна и прощается с остающимися товарищами. Он пожимает каждому руку, потом опускается вниз и начинает плясать. Не иначе балетный танцор, или просто необычный талант. Танцует для друзей, чтоб вспоминали его в танце, танцует и для тех, кто уходит с ним. Пляска смерти, пляска небу, которое он видит в последний раз, пляска земле, которая будет им кормиться, пляска, подобная белому пламени — земли он почти не касается. Из замыкающей он переходит в головную часть колонны и ведет ее, собираясь в пляске превзойти саму смерть.

Игра в разгаре

I

    Вести о боях в Сицилии взбудоражили радикалов и демократов с их бородками и прочих политиканов лагеря. Словно оборотни, восстав из разлагающихся трупов, жадные к новостям, щедрые на слова и предсказания, они снова стали собираться вокруг Судьи и заседать с рассвета до глубокой ночи. Когда по вечерам люди возвращаются с работ и просыпаются полицейские, мозговой трест резко возрастает. Лагерные тузы дарят их вниманием, угощают и подносят трибунам дешевые подарки. Ширится круг слушателей, возвращается былой авторитет. Чтоб его сохранить, они чаще бреются, подравнивают бородки. Раздобыли трости, а кое-кто и чубуки, чтоб видно было бывших богатеев. Ко всему, как следствие долгого застоя, у них появилась какая-то амбициозная лихорадка. Спор возникает лишь о том, с какой стороны западные союзники начнут наступление на Югославию. Одни указывают направление Венеция — Любляна; другие предлагают более короткий путь: Бари — Бар — Белград, — им не терпится! Во всем прочем они согласны, особенно, что касается режима, который установят они, когда их как опытных специалистов-советников позовут упорядочить условия жизни государства. Они уже решили переселить мусульман в Турцию, косовцев в Албанию, распределили также министерства, их тревожит только парламент, ну и еще остается открытым хорватский вопрос.
    Бабич постоянно вертится возле них. Мне досадно, что он унижается, и я громко спрашиваю, чтобы все слышали:
    — Готовишься к дебатам по бюджету в их парламенте?
    — Он сейчас в Сицилии, — бормочет Бабич.
    — Не верю. Наверняка его там нет.
    — Бомбили там, может, его и убили.
    Губы его дрожат. Прыгают челюсти. Лязгал бы зубами, но за это время все они расшатались и выпали. Мне неприятно смотреть, как кривится у него рот, и я отворачиваюсь: такие гримасы заразительны.
    — Убивать легко, — продолжает он. — Можно сразу десятерых и сотню, даже не глядя, шевельни только пальцем.
    — Они бомбят только военные объекты, — утешаю я.
    — Тем хуже. В этом-то и несчастье!
    — Почему? Ведь он не солдат?
    — Они никогда не попадают в цель, бомбы достаются другим, — и он плачет.
    С тех пор я его избегаю. Хватит и своих забот, не хочу наваливать на себя и чужие. Всякому диву, как говорится, срок три дня, и великие события на Западе приостановили свое развитие. Ожидания были напрасны: не слышно ни взрывов, ни канонады, кругом тишина. Разочарование словно повернуло нашу жизнь вспять. Лагерные политиканы, надоев самим себе праздной болтовней, опять засели по углам пришипились. Глядя на немцев, никак не узнаешь, произошло ли что-нибудь в Сицилии или еще где-то: Кривой в арсенале, а Мул на Афаэле по-прежнему лупят каждого, кто подвернется. Болгары навезли соломы и сена столько, будто собираются век вековать в Салониках со своими горноартиллерийскими упряжками. Только итальянцы в городе растеряны и подавлены, боятся собственной тени. У электромельницы, на поросшей травой поляне, по-прежнему их склад. Карабинеры рассеянно смотрят, как наши разворовывают из мешков муку и сахар.
    Напрасно предостерегаю — никто никого не слушает и никто никому не верит. Одни набрасываются на сахар, нажираются до отвала и болеют. А когда поднимается температура, празднуют труса, подозревают, что в сахар подсыпали яду. Другие, кто поосторожней, перевязывают у щиколоток штанины и насыпают до колен риса — что ни шаг, белая дорожка. Больше рассыплют, чем пронесут, потом продают за бесценок грекам, а что остается, варят тайком — костры разжигать запрещено — за нужником. Воруют, где можно, без этого здесь не проживешь, к тому же воровство — единственное развлечение и какая-то компенсация, мщение, что ли, за прежнее. Воровать нетрудно: караульные продажны — все, что они стерегут, воровано, а что воровано, не свято! Порой кажется, сам климат способствует ворам: сменившаяся стража строга лишь первые три дня. Раньше нас стерегли греческие полицейские, а они-то известные мошенники: заранее договариваются о своей доле за молчание, однако в случае обмана затаят злобу и при обыске уж постараются отомстить.
    Ловкачи с черной биржи, почти сплошь юнцы, шныряют непрестанно вокруг нас и всегда готовы купить все, что придется: с морских складов канаты и веревки; у «Тодта» — доски, проволоку, инструменты; а кожаные, резиновые и металлические изделия — повсюду. Несколько дней тому назад, при выгрузке, я вывалил мешок сахара из кузова грузовика — его подхватили два парня и шмыгнули в ворота, даже не поглядев на меня, не говоря уж о «спасибо». Вуйо Дренкович на Баугофе продал греку новый маленький динамик — ни Вуйо не знал, что продает, ни грек, что покупает, но они мигом сговорились, и каждый довольный пошел своей дорогой. На все находится купец, денег много, хоть в торбе носи, так, впрочем, и делают. Драхмы печатаются, как газеты, каждый день. Уже выпустили банкноту в сто тысяч, на той неделе, вероятно, появится и «миллионка».
    Порой кажется, какой-то насмешник-демон подшучивает над людьми — не только над нами, лагерниками, но и над теми, якобы свободными, — решил услышать их моления и в какой-то мере осуществить их мечты, дав иллюзию того, чего они так жаждали, просили, клянчили, что, впрочем, тоже лишь пустая химера, называемая счастьем. Будь на то желание, разгадать его замысел и презреть дары нетрудно, однако наши даже в большей мере, чем те, по ту сторону проволоки, намеренно не хотят открывать глаза. Предпочитают называться миллионерами, пускай липовыми, носить ворох кредиток, по ночам бояться ограбления, сквалыжничать и хвастать.
    Пока миллионеры были наперечет, лагерная мелкота смотрела на них с восхищением и лебезила, без всякой для себя выгоды, теперь на них почти не обращают внимания, их много, а станет еще больше, богатеют наперегонки. Но никто не обретает крылья! Кое-кто уже обанкротился, кое-кто пропил все, что имел, кое-кто хочет упрочить свой капитал и скупает золото: монеты, цепочки, перстни…
    Боснийцы затеяли новую игру: в самодельные кости. Начинают чуть продрав глаза и до глубокой ночи. Умножились и группы картежников, вокруг них толпятся любопытные, смотрят. Игра ширится, как зараза, — все меньше наблюдающих, все больше игроков. Прилипчивая штука кости: научиться легко, не надо думать или писать, как в картах. Бросай и смотри, что выпадет. Проиграл, корить себя не приходится, что допустил ошибку или не сумел; выиграл — тоже не по расчету или из хитрости — не в чем тебя упрекнуть. Нравится им эта игра, скорей пустая трата времени, а не игра, но такова жизнь — от самих ничего не зависит, ни прошедшее, ни будущее. Игра завладела всем: людьми, деньгами, вещами, временем, проникла на места работ. Переметнулась к грекам, к караульным, вытесняет работу, воровство, торговлю, черную биржу. Тщетно ведет с ней борьбу прибывший из отпуска Лулаш, полицейские, администрация и прочие власти — она превратилась в сущую напасть.
    Чтоб наказать за непослушание, Лулаш запрещает спать во дворе. Кое-кто пытается прятаться по оврагам, но он возникает ночью и поджигает соломенники. Наконец загнал всех, остался я один. До нормального сознания Лулаша не доходит, что можно спать на цистерне. Наушники тоже не обратили внимание, и я остался под звездами и сторожевыми вышками. Только воздерживаюсь курить по ночам. Нет клопов, нет блох, металл и солнце безжалостны к насекомым. Встаю до рассвета. Ко мне возвращаются воспоминания, а с ними проекты на завтра и послезавтра. Я уже раздобыл ножницы для колючей проволоки и ношу их в торбе, жду удобного момента. Лучше всего разрезать проволоку у конюшен, хотя там на моем пути окажется зенитная батарея и часовые. Думаю все-таки попытаться, время терпит, но меня удерживает надежда, что к нам прибудут лагерники из Хармаки.
    Ночи становятся длиннее и приносят приятную свежесть. В городе появился виноград и тотчас попал на лагерный рынок. На севере все чаще вижу белые облака, но они уплывают, уменьшаясь, к громаде Олимпа. А в общем-то, я обленился, почти привык к болоту, в котором сижу: по мере сил, где можно, занимаюсь вредительством и радуюсь, когда это делают другие. Меня никто не допрашивает, не заставляет ни осознать свою ошибку, ни краснеть перед тем, кому больше повезло. За неимением крупных событий довольствуемся мелкими. Молодой герцеговинец, некий Пеянович, или что-то в этом роде, в приступе безумия кинулся на проволоку и весь исцарапался. Его увезли в сумасшедший дом, а на другой день он умер. Это уже второй случай скоропостижной смерти в том доме, наверняка кто-то экспериментирует. Говорят, до приступа он писал стихи. Лучше взялся бы играть в кости, может, и позабыл бы о колючей проволоке.

II

    Давно уже ходят слухи, что лагерь будут переводить из Хармаки к нам. И место для них уже отведено — левое крыло казармы зияет пустотой. Столяры соорудили трехъярусные нары, и вдруг все заглохло. И я списываю свою надежду в расход как одно из невыполнимых обещаний. А когда всякая надежда погасла, прибывают люди из Хармаки. Днем. Вечером же, когда я приехал с работ, уже вовсю шла купля-продажа. Прежде чем заводить знакомства, наши недоверчиво и осторожно принюхивались — ведь по слухам в Хармаки одни коммунисты! Ходят они в зеленых кителях какой-то разгромленной европейской армии, и потому их узнаешь издали. И я, приметив статного мужчину, спешу к нему и с разочарованием убеждаюсь, что это не Миня и даже нисколько не похожий на него человек. Мне страшно, а вдруг его нет и, значит, я ждал напрасно, терял время, обманывался; но стоит увидеть кого-то похожего, и мне опять становится страшно, только это уже страх перед моим и его позором, перед недоразумениями, разочарованиями и укорами, и страх этот сжимает мне сердце и вынуждает остановиться.
    Кухня у них еще не налажена, и потому пищу им выдают из черногорского и герцеговинского котлов. Мне не удалось увидеть всех, и потому слабенькая надежда еще теплилась. Протомившись у ворот, я наконец не выдерживаю и направляюсь к ним в казарму. Все как и у нас, только карбидных ламп больше. Играют в карты, разговаривают, бранятся, шьют и ведут куплю-продажу. Спрашиваю о Билюриче одного, другого, отмахиваются: слыхом, дескать, не слыхали… И вдруг кто-то кличет боснийца Ибро.
    — Слушай, не Билюрич ли тот, который удрал с Гефиры?
    — Это Гица удрал с Гефиры, а Билюр и Узун с пристани.
    — Вот человек интересуется, — и обращается ко мне: — Родич какой?
    — Нет, друг, — и, чтоб не упасть, хватаюсь за стену. «Хорошо, — говорю я себе, — главное, что жив, и я это знаю.
    Значит, на Банице его не убили, может, и отыщу…» Так я себя утешаю, но все еще не могу опомниться. Колени у меня подгибаются, лампы перед глазами покачиваются, а зеленые лица лагерников кажутся неживыми.
    — Садись, — говорит Ибро. — Ты откуда знаешь Билюрича?
    — Еще по школе. Давно.
    — Порядочный человек Билюр, и характером крут.
    — Всегда таким был.
    — Думаю, он где-то тут, недалеко, в горах с эласовцами. Часто наведывается в окрестности города, держит связь.
    — А ты давно его знаешь?
    — Познакомился с ним на Дунае, на острове. Было нас восемьсот человек. Днем рубили лес, а ночью лежали в болоте и отмахивались от комаров. Стерегли нас фольксдойчи. Больных травили собаками, а холерных забивали дубинами. Мертвых не закапывали, бросали в болото, не дожидаясь, чтоб остыли. Кто-то убил собаку, за нее расстреляли десять человек. Пока срубили лес, из восьмисот осталось шестьдесят. И вот нас, таких доходяг, больных малярией и голодных, смотреть страшно — кожа да кости, — привезли на бывшую выставку, что была между Земуном и Белградом, и сказали: «Кто пробежит через двор, от проволоки до проволоки, того пошлем на работы, кто не сможет, отправим на лечение». А мы едва ноги передвигаем, однако «лечение» нам не улыбалось. Кто-то шепнул, чтоб постарались. Я побежал первым, потом Билюрич, за ним Жарко Остроус, Дуко и Раде Ведьма и два брата Салевича — старший тащит младшего. Семеро из шестидесяти. Остальные не добежали и попадали, а вечером их забили палками в венгерском павильоне…
    Я узнал все, что можно было узнать. Пора возвращаться, а я откладываю, жду, собираюсь с силами, чтоб заставить себя уйти. Что-то пьянящее: отчизна, повергнутая в прах, а в синтезе — мать и мачеха, проступает из гомона голосов, держит меня как завороженного. Переговариваются Чесоточный и Мертвяк с одной стороны, а Собачник, Перец и Мартышка — с другой. Цыгане, воры, назаритяне, влахи, бывшие скоевцы и скрытые евреи; черногорец из Косова, даже русский дополняют этот Ноев ковчег. По ошибке к ним попал механик из Загреба: грузовик, на котором его везли на расстрел, по дороге испортился и запоздал, и потому их отослали с транспортом на Баницу. Проскочил и серб из Венгрии, Эмил Бачи, человек с изуродованными плечами — точно его с креста сняли, — его грузовик пришел вовремя, и ему ничего не оставалось делать, как расстегнуть перед офицерами третьего рейха ширинку и показать, что он не обрезанный. Одних спас снег, других подкуп. Раненный в голову монтер бежал из-под расстрела и, пока прятался под вагонами, видел черта с хвостом, который, щелкая зубами, подавал ему какие-то знаки.
    Обезглавленные тени покачиваются вокруг ламп. Слышу детские голоса и думаю, что это мне мерещится от переутомления. По звонким, чистым голосам убеждаюсь, что это дети, а не призраки, каким-то чудом выжившие здесь, среди них два-три старика. Учитель Цогоня еще не забыл, как боролся против ЮРЗ [35], а дед Буле по прозванию Штабсефрейтер помнит, как на островах Корфе и Святого Витта в прошлую войну закапывал тифозных в маслиновых рощах. Поминают какого-то Попа: «Человек-резина, а все-таки влип: обрюхатил гречанку, и теперь ее брат обходит с ножом все места, где работают лагерники, и разыскивает его». Морфиниста, отпрыска старого купеческого рода из Мостара, тошнит от марихуаны: обнаружив ее в таблетках от кашля, он принял слишком большую дозу. С полчаса наслаждался в наркотическом сне и потом целый день мучался — таковы дозировки и в жизни, так что лучше, если можно, ничего не принимать.
    Встаю, надо идти и смотреть в отвратные глаза действительности. Заблудившись, попадаю на узкую лестницу и спускаюсь черным ходом. Двери далеко, едва различаю. В проеме у основного входа висит фонарь, под ним маячат люди, словно поджидают кого-то. «Пустяки, — думаю я, — у лестницы вечно кто-то торчит».
    — Тс-с-с! — шипит кто-то.
    — Что такое? — спрашивает другой.
    — Я его слышу.
    — Где?
    — Должно быть, остановился.
    Я сворачиваю в темноту, хоть и знаю, что подстерегают не меня. Наверно, какая-то ссора, но, чтоб не объясняться, лучше обойти стороной. Крадусь мимо мертвецкой.
    — Убегает! — говорит первый. — Пронюхал! Видишь, знает!.. Сказали ему.
    — Куда ему бежать?
    — В мертвецкую, там спрячется.
    — Если в мертвецкую, живым ему оттуда не выйти!
    — Нужен фонарь, Боро! А я захвачу другой.
    — Дай-ка мне этот, я покажу ему, как устраивать партийные собрания с коммунистами. Но успели приехать…
    Внезапно меня пронзает мысль: «Ждут меня! Это десятка, ударная десятка!» Герцеговинцы рассказывали, что им угрожают. Собрались сыновья трактирщиков и приказчики из Белого Поля, что под Мостаром, мало им, что днем у них полицейская власть, хотят орудовать и по ночам. Оставив у дверей стражу, окружили мертвецкую. Зовут, обещают наполовину скостить вину, если выйду сам. Бегу вдоль проволоки и взбираюсь на цистерну. По дороге меня одолевает страх, а вслед за ним приходит стыд, что удираю от них. Деваться, к счастью, некуда, и мой страх отступает. Нож у меня острый: кто поднимется, никуда уж больше не полезет. Тем временем они с фонарем, словно какая ночная процессия, подходят к нужнику, распахивают дверь и, убедившись, что там никого нет, возвращаются.
    — Неужто его нет? — спрашивают стоящих у входа.
    — Будь он здесь, мы слышали бы.
    — И там его нет. Уж не влез ли на крышу?
    — Туда не влезешь, лестница убрана.
    — Он коммунист, может влезть! И в воде не тонет, и в огне не горит.
    — Молчи, не блей!
    — Может, под цистерной?
    — Кого это ты ищешь, Боро? — слышу я голос Вуйо Дренковича.
    — Одного твоего черногорца, — отвечает Боро.
    — А я тоже черногорец, — говорит Джидич, — и ежели кому понадобился, то я здесь!
    — Ищу того, кто устраивает свидания с коммунистами и дает им директивы для пропаганды. Клянусь богом, поломал бы ему ребра, попадись он мне в руки!
    — Потише, потише! — возвышает голос Джидич.
    — Чего потише?
    — Не трогай черногорцев!
    — Правильно! — вступает в разговор Вуйо. — Если ты со своей десяткой будешь бить черногорцев, мы со своей десяткой примемся за герцеговинцев.
    — Так уж на роду нам написано, — не отступает Боро. — На том и договорились, бить друг друга, мы ваших, а вы — наших!
    — Кто же это договорился? — удивляется Джидич.
    — Старейшины из комитета! Не я же!
    У входа собралась толпа: кто шел по делам к боснийцам, кто направлялся к колонке. Загалдели, их свара привлекает внимание часового. Он орет на них. Фонари гаснут.
    Я вытягиваюсь на цистерне. Сна нет, переживаю случившееся. Надо уходить, хотя бы попытаться. Не рассчитываю, что мое вмешательство приблизит конец мировой войны, а тем более улучшит человечество, однако неистребимая борьба, борьба сильных и слабых, тут, как и повсюду, продолжается. И каждый принужден быть на чьей-то стороне. «Значит, надо оставаться на своей! Смертельно усталый, на дареном коне, двинься же наконец вверх по течению!»

III

    Книжный магазин, заставленный доверху полками с книгами, где любезные продавщицы выбегают из-за прилавка, поднимаются на лесенки, чтобы достать нужную книгу, погладить ее и подать покупателю, занимает всю нагорную часть Вардарской площади. Всю ночь я наслаждался, отбирая и приобретая книги. Сначала я наполняю карманы, потом сумку. Сумку передаю какому-то почти незнакомому боснийцу, хоть и опасаюсь, что он украдет или потеряет что-нибудь из моих вещей, но смиряюсь, потому что книги, в которых я роюсь дальше, гораздо ценней. Я наполняю вторую сумку и снова передаю ее кому-то, а сам продолжаю поиски новинок. Передо мной отворяются и манят к себе маленькие комнатки, разделенные ширмами, где хранятся уникальные книги, — так незаметно я попадаю на второй этаж, и тут начинаются настоящие открытия: недавно найденный и расшифрованный роман Стендаля; неопубликованные до сей поры произведения Чапека; автобиография Травена с географической картой пустыни, в которой он скрывался; рукописное наследие Эдгара По с необъявленными пьесами и с великолепным рассказом и дневником…
    Магазин уже не тот. Я не уверен, в Салониках он, или в Белграде, или где-нибудь еще. В какую-то секунду я спрашиваю себя, где я нахожусь, но тотчас решаю, что это неважно, и продолжаю поиски. И передо мной распахиваются двери новых комнат с полками, открывающимися нажатием кнопки. Я натыкаюсь на совсем мне не известные рукописи: поэму Лукреция «De hominum liberatione», с предисловием, в котором говорится, что она найдена при раскопках Термини; черновик рукописи Данте с пометками, кого и за что он отправляет в ад… Продавцы доверчиво мне улыбаются, откуда-то они знают, что у меня много денег и что меня надо отпустить на свободу. За это время появились и стали известными новые писатели: унылые насмешники, чью мрачную мудрость и одиозную силу я чувствую с первых же строк. Некоторые названия отлично придуманы, они приводят меня в восхищение. Жажда познакомиться с новой книгой напоминает любовную страсть и заставляет торопиться: я ищу ключ неведомого шифра, знаю, что он здесь, совсем близко, но найти никак не могу…
    Этот магазин раньше был читальней при школе железнодорожников или при какой-то библиотеке, в которой я бывал. Магазин снится мне «с продолжением», как Гора. Такие сны я стараюсь запомнить, потом рассказываю их самому себе. Другим не могу, не поняли бы. Да и нет времени: они сами рассказывают свои сны и требуют растолковать их так, как им хочется. Отдельные картинки из этих снов сохраняются в памяти, словно живые существа в путах, ожидающие вместо пищи подтверждения или откровения из иного, не доступного нашим взорам мира или с той стороны моей Горы. Конечно, они не подтверждаются, и ничего похожего на откровение не происходит. Вот только мне бросили на ногу ящик, и я не в силах даже взобраться на цистерну, а не то что думать о горах. Говорят, будто случайно. Может, и не случайно, но этого достаточно, чтоб изменить мою жизнь. Сижу в лагере и смотрю, как приближается осень с ее сильными ветрами, жухлой листвой и пылью. Тучи заволакивают небо, гаснет лазурь залива, и горные утесы, прячась в тень, хмуро мне говорят: «Ты чужак!»
    Лагерное и человеческое убожество в пасмурную погоду открывается во всей своей наготе. Чтобы легче нами владеть и лучше использовать, нас подстрекают разделиться на касты. Они примерно такие же, как и там, в «мире свободы», где та же кухня, только больших размеров, и отношения примерно такие же, да и мысли. Мы, низшая каста, приписываем все свои беды высшей, а те убеждены, что виной всему наша прирожденная испорченность. Сейчас произошло еще одно разделение: лагерники из Хармаки живут по статусу интернированных, а мы хочешь не хочешь более высокий класс — мы пленные!..
    Нам полагается воинская почесть после смерти и все такое прочее… Простой люд на это внимания не обращает, наплевать им на посмертный салют, они готовы примириться, но не позволяет верхушка! А тут еще схватились два «доктора» — объявили друг другу войну не на жизнь, а на смерть. В войну вовлечены их вассалы: санитары и больные. В нее пытаются вовлечь и лагерную администрацию, и эсэсовца Карла, и гестапо. Удивительно, до чего эти патентованные спасатели рода человеческого — политики, врачи и псевдореволюционеры — не терпят друг друга, готовы втянуть в свою свару кого только можно.
    Предвидя эру бомбежек, Лулаш приказал выкопать посреди двора квадратную яму, как бомбоубежище. Выкопали. Сейчас мы ее обходим: нет досок ее покрыть. Лулаш оказался прав: ночные тревоги участились. Пока это ложные тревоги, но как знать… Перепуганные люди в кальсонах и без оных, перегоняя друг друга, сбиваются в яме. Тут уж не разберешь, кто полицейский, кто интернированный, кто сторонник какого доктора: все теснятся в куче, жмутся друг к другу, дышат одним воздухом и рассчитывают, не знаю почему, что в яме безопаснее, чем наверху. После отбоя, хмурые, недовольные такой близостью, выбираются из ямы и расходятся, каждый к своим. Вне лагеря, на работах и особенно когда воруют они действуют сплоченно. У интернированных больше практики и опыта в махинациях: иногда они используют даже машины, и связи у них с черной биржей теснее. Придумали новые трюки по части взломов: герцеговинцы с ходу их усвоили, а некоторые даже усовершенствовали.
    Командующие верхушки, не обращая внимание на докторов, сразу же снюхались и объединились. У коменданта интернированных, толстого Исидора, много друзей-недичевцев в Сербии. Он пишет им, а они ему. Получает из Белграда газету «Ново време» и дает ее нашим политиканам и полицейским, кто раньше схватит. Его советник, теолог Кандич, по прозванию Поп, человек-резина, на работу не выходит, опасаясь гречанки и ее брата. Поп убежден, что ему удастся при помощи своих богословско-льотичевских связей, в частности через епископа Николая, освободить из лагеря «измученных сербов и всех подлинных националистов», не только интернированных, но и братьев-пленных. Есть и третий, некий Вук Стонч, высокий, сгорбленный человек с писклявым голосом. Связен с Белградом у него нет, во всяком случае он их не поминает, и авторитет его зиждется только на том, что ему всецело доверяет Скелет — длинный комендант лагерей, со шпорами, а таким пренебрегать не приходится. Благодаря заслугам этой троицы, верней, их связям, ожили надежды. Распаленная вестями из «Ново време», увеличилась за счет новоприбывших группа Судьи. На заседаниях они решают послать петицию: одну Недичу, другую Льотичу [36], третью епископу Николаю, мол, слишком долго приходится ждать наступления союзников.
    Наконец докторов заставили прикусить языки. На верхнем этаже царит согласие, но верхушка такого терпеть не может, сколачивает две ударные десятки палочников, черногорскую и герцеговинскую, и натравливает их на интернированных. Первой жертвой наметили мусульманина-боснийца Ибро, объявив его усташем. Вооруженные палками, они ночью накинулись на него. К счастью, им помешала верхняя нара и поднявшаяся тревога. Ибро нырнул в темноту, а на другой день отправился на работы и сбежал.
    Начальство заволновалось: Ибро есть что показать греческим коммунистам, и он сумеет рассказать все, как надо. Доложили Лулашу, прибыла машина с гестаповским офицером и, прихватив Бука Стоича, уехала в Хармаки. Всю ночь шли обыски в домах греков, помогавших лагерникам. Ибро не обнаружили, но зато схватили каких-то женщин и молодых людей, подозревавшихся в пособничестве. Интернированные называют их по именам, приветствуют и пытаются утешить. У Джидича от всего этого кровь ударила в голову, ходит по двору и взывает:
    — О господи, какой срам! Где этот Вук, я ему…
    В этот миг из нужника вышел Вук, насвистывая поскочицу [37]. Наверно, Джидич его не узнал бы, если бы не указал на него один из интернированных.
    — Это ты тот Вук, тот самый предатель и холуй гестапо? — преграждая ему путь, заорал Джидич.
    — Пусти, дай пройти!
    — Ты арестовываешь бедняков греков…
    — Я не желаю с вами разговаривать.
    — А ты знаешь, что такое честь?
    — Не знаю и знать не хочу больше! Хватит с меня вашей черногорской чести! Всем вы с ней осточертели, только о том и твердите. Будь у вас хоть капля мозга, имели бы и вы хоть что-то, а не одни камни да честь…
    Джидич прервал его речь такой затрещиной, что у Бука слетела шапка. Потом Джидич вцепился ему в волосы. Было противно на них смотреть, и мы их разняли. А тут как раз подоспели полицейские и повели Джидича в угольную яму. Черногорцы возмутились: оскорблена нация, опозорено славное имя, подвергнуты надругательству обычаи…
    Подошел Вуйо и стал меня уверять, что Джидича выпустят еще до ночи. Я поспорил, что не выпустят, и проиграл.
    Инцидент забыли быстро. Зато возник новый: несколько дней назад бежал с работ один из десятки герцеговинцев. Добрался поездом до Скопле и там сдался властям. И вот его вернули. И сразу же по лагерю прокатилась молва, что податься на север некуда: Шара, Качаник и Скоплянская Черногория сплошь усеяны партизанскими бригадами, а комиссар Бранко Шотра из Стоца ждет земляков с королевскими кокардами, чтоб показать им где раки зимуют!..
    Не знаю, но почему-то мне вспомнились книги, которые я просматривал во сне. «Вот, — говорю я себе, — «De hominum liberatione» кто-то написал… А ты все ждешь и разрешаешь, чтоб тебе бросали на ноги ящики! Что ж, жди, обойдутся там и без тебя, никто и не замечает, что тебя нет!..»

IV

    Тихо плещется море вдоль раскопанных пригородных огородов. Солнце греет, но не печет, как летом. В чистом воздухе между неодинаковой синевой неба реет прозрачная паутина. Все, к чему не коснулась рука человека, прекрасно. Неподалеку от берега темнеют плоские островки, есть совсем крошечные, как два одеяла, и того меньше. Песок там темно-зеленый от морской травы, остающейся после прилива. Мы катаем бочки из-под бензина, на опустевшем берегу залива только и звуков, что их грохот. Нас стерегут греческие полицейские, но и они под надзором и немцев не любят. Один из них, высокий блондин Васис, симпатизирует коммунистам, он совсем непохож на грека, такому удачи в жизни не будет. Он дал бы мне возможность бежать, в этом я уверен, но потом пострадал бы сам. Не хочу этим воспользоваться, совесть не позволяет. Нельзя заставлять человека раскаиваться в том, что у него есть душа, а если ее нет, он не даст мне отковылять далеко.
    И так без конца — жду чуда.
    Пустые бочки мы все-таки погрузили, продырявив кой-какие, чтобы протекали. И нам позволяют передохнуть, пока не придумают другую работу. Люди сразу же садятся за кости. Видо Ясикич моет рубаху в авиабензине, она наверняка разлезется. На земле уже целая лужа, а он все льет — это ненаказуемый способ вредительства. Полицейский Илиас приглашает меня доплыть до островков. Приглашал и других, но те отказались: кто после Преображения купается? Ладно, поплыву, но он хочет состязаться. Соглашаюсь, перегоняю и оставляю на полпути. Ему досадно. Грек, если он полицейский, нисколько не вежливей наших жандармов. У острова я даю ему возможность выйти на берег первым: зачем ссориться с аборигеном, и, кроме того, мне интересно посмотреть, не наступит ли он на морского ежа. Это немного его смягчает. В песке находим рачков, моллюсков и каких-то мелких животных. Одни забираются в траву, другие разбегаются в разные стороны. Он хватает и тех и других: в левой руке держит пойманную дичь, правой раздирает ее на куски и отправляет в открытую пасть: зеленовато-желтую, подрагивающую, как студень, слизь, сведенное судорогой еще живое мясо — все он сует торопливо в рот и с жадностью жует, сосет, показывая мне глазами и головой, чтоб я хватал, спешил, не терял время.
    — Манже, есть, — выдавливает он наконец, проглатывая очередную порцию. — Экстра-прима! Деликатес!
    — Охи, нет, — отказываюсь я и отворачиваюсь, чтоб не смотреть, как он давится и как живые куски пытаются вырваться из его пасти. Закрываю глаза и спрашиваю себя: «Как могло случиться, что я связал свою судьбу с революцией, злая, что она рождается в крови, а я на кровь не могу даже смотреть? Что это, влечение противоположностей?» Я не мог заколоть и ягненка, раз или два в жизни зарезал курицу. Всю осень, когда кололи скотину, я чувствовал себя несчастным, пока снег не покрывал запекшиеся пятна крови да разбросанные по дорогам рога баранов и волов. Однажды тетка сунула мне в руки котенка и велела бросить в реку. Дождь, холодно, а надо. Бросил и убежал, а он выплыл и взобрался на мокрый камень среди речки. В тот же день, проходя мимо, услышал, как мяучит. Так в одежде и пошел его спасать. Вынес и совсем растерялся, что с ним делать? С тех пор ненавижу тетку. Смешно, но должен признаться: мечтал я о таком Новом Мире, в котором не будет ни резни, ни войн, ни рогов и костей у дорог и такого, чтоб бросали котят в мутную, осеннюю воду или хотя бы не поручали это детям. И потому, когда настало время убивать и гибнуть за этот Новый Мир, не удивительно, что я не спешу выйти из заветрия, разыгрываю Гамлета и всячески уклоняюсь…
    Илиас без моей помощи разделался со всем, что бегало и ползало в траве. Он объелся и уныло сидит, опустив голову над вздувшимся животом — могилой стольких живых существ. Он мне отвратителен, боюсь, что кровь ударит мне в голову и я столкну его в воду. Отворачиваюсь и смотрю на освещенный солнцем город у подножия горы.
    Мы плывем обратно. Видо Ясикич стоит в сторонке и как-то по-чудному подпрыгивает. Что это с ним?.. Ничего страшного, выстирал в бензине трусы и мокрые натянул на себя, вот его и жжет в чувствительных местах. Лицо морщится от боли. Пробовал плавать, но вода задерживает испарение бензина. Стало еще хуже. Корчится парень от боли. Я показываю ему на овражек, где можно раздеться и подождать, пока трусы высохнут. Он стыдливо трусит и надолго остается в овражке.
    — Прошло? — спрашиваю его, когда он наконец возвращается.
    — Прошло! — говорит он. — А нам пора убегать, чего тут сидеть?
    — Куда убегать?
    — Известно куда. В горы, в лес.
    — В лесу, Видо, приходится терпеть и когда трещат кости, а ты не выдерживаешь попавшего на кожу бензина. Надо выносить и голод, и жажду, спать под открытым небом, а ведь зима на носу. И к тому же ты неохотно убиваешь живого человека, ты ведь и котенка никогда в воду не бросил. Прикажут тебе: бей, а ты не сможешь. Ты и курицу не обидишь.
    — Курица одно, а вот немца убью не моргнув.
    — А если приведут его связанного?
    — Смогу и связанного. Я ждал тебя, но вижу, ты не хочешь — поищу другого компаньона или уйду один. Где горы, я знаю, вон они. И махну прямо туда…
    — Кто сказал, что я не хочу?
    — Сам вижу, все откладываешь.
    — Не откладываю, ищу надежную связь. Как только найду, скажу тебе. Без меня и не пытайся; может, и Вуйо с нами пойдет…
    Так я навалил себе на шею новый груз. Оставить его — значит обмануть, а взять с собой — как защитить от пуль? Я думаю об этом, когда копаем новую ямину для бензинной цистерны и по дороге в лагерь, но, возвратившись, все забываю. Вернули наших из Ламии. Далеко не всех, тех, кто выжил. Снуют с носилками: одних тащат из больницы в мертвецкую, других — из казармы в больницу. Точно обгорелый дуб, лежит в тени у стены Черный. Нос вытянулся, усы, борода и виски тронулись сединой. Штаны до колен, остатки шерстяных чулок он натянул повыше. Дважды я прошел мимо него и, только когда он попытался встать на ноги, узнал его, да и то не был уверен, что это Черный. Он смотрит на меня, и какая-то умирающая сердечность тщетно пытается из последних сил прорваться хотя бы в улыбке.
    — Кого из наших нет? — спрашиваю его.
    — Жаштрелили Находа, — шепелявит он беззубым ртом. — Девятеро бежали, шемь умерли. Оштальные ждешь, но долго не протянут. Штарик при шмерти, до утра не дотянет…
    — Тот, что с одеяльцем?
    — Давно его уже продал и проел.
    — Ты голоден?
    — Да, но придетшя терпеть. Шражу нельжя, это шмерть, — и опять опускается на землю.
    Значит, убили Находа из Горней Мораче. Имя говорит, что он найденыш, что с самого начала был пасынком жизни. Добродушный, легковерный, вечно голодный, широкоплечий блондин; когда я увидел его впервые на Банице, я знал уже, что жить ему недолго. Вечно за все цеплялся своими плечами. В тот день он работал с боснийцами, совершенно случайно попал к ним, а тут прибыли эсэсовцы расследовать, кто вскрыл почтовую посылку. Кто-то из боснийцев указал на Находу — всяк предпочитает свалить вину на чужака, думает, ему не так больно. Немцы не стали проверять — кто-то должен понести наказание. Велели стать у овражка, Находа думал — шутят. Хотел что-то сказать и только вскрикнул, когда всадили несколько пуль в широкую грудь — в такую не промахнешься! И закопали тут же без воинских почестей.
    Почанина я отыскиваю в казарме, он спит, положив под голову скомканную шляпу. Мне жалко его будить, и я ограничиваюсь тем, что накрываю ему лицо бумагой, чтоб не так досаждали мухи. Грандо я едва узнаю: он не просто похудел, но и весь запаршивел. Перед больницей собрались родичи, земляки, знакомые — тщетно: их гонят дежурные и не пускают санитары; они уходят и тут же возвращаются. У меня преимущество: санитары мне знакомы. Старого Дако я нахожу в маленькой палате, где лежат умирающие. Вздувшееся, оливкового цвета лицо, повисшие усы, не говорит — шепчет. И по тому, что шепчет, я понимаю, он воображает, будто находится в вагоне пассажирского поезда, на какой-то станции, где поезд долго стоит. За короткое время он трижды спросил меня, почему стоим и чего ждем и, если был свисток, почему не трогаемся? Вагон качается, а стоит на месте…
    От шоколада он отказывается — слишком твердый. Молока не хочет, водки не может, хочет только винограда, белого, но его надо помыть, сын говорил, что всегда надо мыть…
    Раздобыли ему виноград. Я держу гроздь, а он берет виноградинку за виноградинкой, сует в беззубый рот и пережевывает деснами. Ощипав гроздь, шепчет, что теперь сможет доехать до Белграда. Там его встретят сын и сноха. И закрывает глаза.
    Гляжу через окно, как заходящее солнце на той стороне пригорка, где стадион, золотит высокие дома. С плоской крыши одного из них доносится музыка, видны танцующие пары. Мелькают мужчины в белых рубахах с короткими рукавами, плавно покачиваясь, кружатся по террасе женщины, будто желтые и розовые бабочки, — золотая молодежь, сыновья и дочери дельцов черной биржи. Кому война, а кому — мать родна.
    Я оставляю дремлющего старика и убегаю во двор.

V

    Однажды мы с Ненадом Тайовичем получили задание ликвидировать человека, не человека: зверя, врага. Не такого уж ярого: ярые прятались по городам у итальянцев, а так, среднего, или даже ниже среднего, лгуна и шпиона. У него жена-горемыка, дети, не знаю сколько. Друзей, чтоб стали защищать, нет, не уважают и родичи и с легкой душой переживут его смерть — потому на него и пал жребий! Не то чтоб причинил особый вред, да и в будущем вроде бы не причинит, просто решили кого-то ликвидировать, откупиться, осточертели упреки сверху, что, дескать, чистейший оппортунизм щадить пятую колонну. Вот мы его и подстерегли, чтоб расплачивался своей шкурой за свои и чужие грехи. Нацелились, выстрелили. Он перевернулся через голову, полетел с обрыва и сгинул.
    — Убежал, — говорю я Ненаду. — Можешь больше не хвалиться, что хороший стрелок!
    — А ты, что ли, лучше?
    — Почему не сказал, что не хочешь в него стрелять?
    — Понадеялся, что ты его прикончишь!
    — Тогда пусть уходит!
    Ненад сразу же отправился в Брзаке, к замужней сестре, якобы погостить, а на самом деле выждать, чтобы все забылось. И мне одному пришлось оправдываться и отвечать.
    Люди могли бы жить более сносно, если б было известно, что кому делать. К сожалению, знать — это еще не достаточно. Даже те, кто знает, делают большей частью то, что легче, что им нравится, что выгодно, либо то, что в будущем с лихвою окупится. Одним на роду написано лить воду только на свою мельницу, другие рано выбиваются из сил, либо их колдунья, которую они носят на спине, заворожив, превращает в свиней… Потому я боюсь за своих, не только за себя, но и за всех: уж очень привыкли некоторые властвовать, то есть походить на тех, с кем они воюют. Нет больше Радована Вуковича, чтоб взвалить на себя самое тяжелое бремя, а при дележе довольствоваться самым малым. Это ушло в прошлое. Мучеников больше не требуется, по крайней мере в наших горных пределах, а тем более апостолов-правдолюбов и им подобных. Наступила другая фаза, в цене рационализаторы, сиречь железные руки, оргработники и коменданты, а с ними многое по-другому…
    Конечно, борьба противоположностей — источник развития. Насчет развития не знаю, а что противоположностей в жизни немало, в этом я уверен. Если основываться на теории, что коммунисты люди особого нова, то есть лучше всех прочих, и, чтоб доказать это, готовы пойти на смерть, — кто тогда помешает подлецам под личиной истинных коммунистов перевернуть все на свой лад и образчик? Вспоминаю Джеке Катунянина, мы знали, что он член партии, и это было у него единственное основание так пыжиться. Однажды он прибежал запыхавшись и, не дав нам поужинать, заставил первым же трамваем ехать в Земун, разгонять вооруженных ножами бандитов. Два часа мы гонялись за ними, а Джеко и носа не показал: остался ужинать, а потом завалился спать, потому что его здоровье драгоценно, потому что он партиец, а значит авангард!..
    Почанин, Черный, Рацо, Грандо и даже Влахо Усач, если правду говорят, задумали очутиться по ту сторону проволоки и сказать ей: прощай навек! Но у каждого своя помеха: заросшая или незаросшая рана, откладывающая побег со дня на день. А то возникает и непредвиденная помеха, либо упускается удобный случай, которому никогда не суждено больше представиться. Бывают дни, когда Свобода влечет нас как безумных, и мы дрожим и умираем от желания ее добиться, и у нас нет даже времени обдумать толком и выполнить задуманное. Потом приходят минуты трезвого размышления: за проволокой чужая страна, для нас это не свобода, в ней мы будем чужаками, все равно что бродяги или нищие. Сменить рабское унижение на нищенское, стоя каждый день у нового порога, — не бог знает какой выигрыш, и выходит, игра не стоит свеч. От таких мудрствований мы становимся нерешительными и безвольными и потому встречаемся неохотно. И не удивительно: мы напоминаем друг другу о постигшем нас кораблекрушении, в результате которого нас выбросило на этот берег.
    Мне хочется рассказать о моем кораблекрушении, продолжающемся уже более года, человеку, который не станет посмеиваться надо мной или добавлять в мой рассказ подробности.
    Лежа на цистерне под звездами, я представляю себя на Халкидике, рядом — Миня Билюрич. Он молча слушает мой рассказ. А все-таки я могу сказать, что доверенный мне в бурю кораблик я не бросил среди первых, не бросил и последним, я еще долго ждал, звал на помощь, но кто меня слышал, затыкал уши, а кто видел — зажмуривал глаза…
    Далеко, где-то на берегу, близ чифлука Хаджи-Бакче, глухо загремели зенитки. Затем все ближе, отчетливей: от аэродрома вдоль Каламарии через Салоники обозначается прямая борозда грома. Потом она ширится, ломается, превращается в хаос грохота на небе и на земле. Батарея на углу конюшни заглушает все. От выстрелов дребезжат и позвякивают стекла, со стен сыплется штукатурка, а с дырявой крыши — черепица. Прожекторы, скрещивая лучи, мечутся по небу. Вверх устремляются огненные фонтаны красных мячей и симметрично рассыпаются картечью. Звезды исчезли, существуют лишь сменяющие друг друга фейерверки огня. Багровые отсветы полосами плывут по двору и оградам. По лестницам в панике течет людская река — все устремились к яме. Кто надел на голову каску, чтоб защитить себя, кто, крестясь, просит об этом бога. Я незаметно спускаюсь с цистерны. На старые кварталы, прилегающие к Вардарской площади, падают с грохотом, как бочки из-под бензина, бомбы. Земля подрагивает. На Каламарии тихо, щадят виллы богачей и квартиры офицеров с архивами гестапо: ворон ворону глаз не выклюет. Все беды и несчастья ложатся на бедноту — оттого она и молодеет! Чтоб не закричать, прикуриваю и затягиваюсь.
    — Погаси там! — кричит кто-то с руганью. Я отвечаю ему тем же.
    — Да это тот коммунист, — орет уже другой. — Он нарочно!
    — Подаешь сигналы, чтобы нас обнаружили?!
    — Подаю, конечно, чтоб тебя разбомбили! — отвечаю я.
    — Коли так, дождешься!
    — Бей гада, уничтожай!..
    — На себе эти коммунисты поставили крест, а теперь и нас хотят загубить…
    — Хватай его!
    — Где он?
    — Был у цистерны.
    Я гашу сигарету. К счастью, ночь темная, не то бы они меня линчевали. К тому же их пугает, заставляя вернуться в яму, сброшенная на парашюте ракета. Такое впечатление, что она опускается в наш двор, но она ускользнула в пустоту, по ту сторону конюшни. Наконец взрывы прекращаются. Только летчики почему-то решили вернуться тем же путем, как прилетели, и потому их провожают те же зенитки, что и встречали. Воет сирена, оповещая, что опасность миновала. Люди выбираются из ямы и направляются в казармы, те, кто притащил с собой матрацы, устраиваются в яме. Я сижу у своей цистерны, мне трудно на нее взобраться, трудно даже поднять голову. Кажется несправедливым, что я еще живу.
    Когда поднимаю голову, двор до половины освещен лунным светом, кругом покой, будто ничего и не было. Правда, свет какой-то белесый, нереальный, почти без теней, контуры казарм расплывчаты. И все-таки видно, как чья-то одежонка, брошенная или забытая на ограде у нужника, покачивается на ветру. Я почему-то не чувствую ветра, до меня он не долетает. А одежонка трепыхается, как живая, хочет оторваться от проволоки, в которой застряла. Я иду посмотреть, иначе не усну. И вовсе это не одежонка, а Бабич в своем пальто. Он пытался проползти под проволокой, но смог просунуть только голову, застрял. Окликаю его, он не отвечает и не дергается, как прежде, а только икает. Я пытаюсь его вытащить, он хрипит. Бегу позвать санитаров, хоть и понимаю, что напрасно. Умрет, и никто не будет знать, кто же он? Может, и к лучшему? Ведь все мы так — даже о самих себе мало что знаем.

VI

    Афаэл, скорее всего, аббревиатура, нечто связанное с провиантом. Так мы называем огромное здание в шесть этажей над землей и двумя под землей. В бетонные погреба мы спускаем на лебедке кубики маргарина и мясные консервы. Лампы горят круглосуточно, там всегда ночь, и поэтому кажется, что дня нас лишили уже на рассвете, подобно многим другим дням. Чтоб отомстить за воровство, мои друзья и недруги воруют консервы, если нет ничего лучшего. Но поскольку пронести их мимо охраны нельзя, забираются в угол, где потемнее, открывают их и едят, а пустые банки прячут за полными. Предлагают и мне, но мне в этом подземелье трудно дышать, не то что есть. По угнетенному состоянию, немеющим суставам чувствую перемену погоды, там, наверху, настоящие муравьи тоже чувствуют приближение дождя. Дождю я рад: он уменьшает видимость, часовые обычно дремлют, и потому есть возможность побега… Мы кончаем работу и выходим: пасмурно, с севера наплывают, громоздятся темные тучи, опускаясь все ниже.
    Прибывают грузовики; но одна из групп еще не закончила работу — ждем их, разгуливая по шпалам между рельсами. Видимо, я чем-то себя выдал или кто-то на меня донес, потому что часовой неотступно ходит за мной. А тут еще Видо Ясикич умоляет не бросать его. Да и не могу я его бросить! Жду поезда, который заслонит нас, когда мы будем перелезать через высокую стену, а он как назло не идет. Но если и перелезем, там улица, тотчас начнется преследование. Небо точно серый камень, линия горизонта настолько приблизилась, что кажется, будто город лежит в пещере, способной в любое мгновение обрушиться. Нас посадили в машины до начала дождя. И когда мы прибыли в лагерь, он только накрапывал. Я снял с цистерны свой соломенник и перенес его в казарму.
    Последней возвратилась группа из арсенала. Бежали Почанин и Грандо. Кривой, у которого они сбежали, готов сам себя съесть.
    — А я думал, Нико будет первым, — говорит Черный.
    — А я думал, первым буду я, — замечает Вуйо.
    — Неважно, кто первый, боюсь только, не заперли бы нас, — говорит Рацо.
    — Господи, помоги им! — снимает шапку Джидич.
    От зависти и стыда, что им завидую, не могу вымолвить слова. Всю ночь слушаю, как дождь, то ослабевая, то усиливаясь, барабанит по крыше, и решаю про себя, и клянусь не упустить первый же удобный случай. Утро ясное: солнце, лужи, тепло. Время терпит, хватит еще войны и на мою долю.
    Я не вижу, куда смотрит часовой, перед глазами у меня черные круги. Пока переносим и складываем доски на рабочей площадке Баугофа, к нам подходят греки и сообщают: «Разоружают итальянцев, красота!» Стрельбы не слышно, впрочем, мы ее и не ждем, только где-то с далеких улиц доносятся топот и понукания: так гонят скотину. Целое утро я прислушиваюсь и забываю про свое ночное решение со всеми его комбинациями. По дороге в лагерь слух подтверждается: длинные колонны итальянских солдат под конвоем и под окрики немцев запрудили улицы, застопорив движение.
    На другой день начался грабеж итальянских складов, только и этого немцы не могут провести без нашей помощи. Заставили и греков, и русских, но известно, что никто из них так не ловок и искусен разорять и уничтожать, как наши. Охрана слабая, кое-где и совсем нет — бери, что хочешь, только не убегай!.. Черный выбрасывает тряпье, в котором пришел из Ламии, выряжается в новенькую форму итальянского офицера санитарной службы и сразу зазнается. Форма ему идет, к тому же она из добротного сукна — годится для зимы. Я беру только китель, не могу подобрать брюк на свои длинные ножищи. Другие хватают плащи, одеяла, ранцы и рубахи, чтоб потом продать их грекам. Пофартило тем, кто догадался набить сумки медикаментами. И все это сбывают по дешевке аптекарям. И новая волна благосостояния, с бутылками коньяка, драками и азартной игрой, захлестывает лагерь.
    Разоруженных итальянцев приводят к нам в баню, заставляют раздеться и стоять в строю с одеждой и ботинками в руках. Низкорослые, съежившиеся от страха и холода, новые пленные похожи на перепуганных, забитых детей. Страх заставляет их делать не то, что надо, за что они получают по спине. Вокруг них вьется свора равноречанских и герцеговинских четников, мстительно их задирает и радуется беде. Со мной же происходит нечто невероятное: я начинаю жалеть итальянцев и подвергаюсь опасному искушению за них заступиться. Их форма, такая прежде блестящая, после дезинфекционной камеры похожа на жеваные зеленые тряпки. Они с грустью смотрят на свои измятые, куцые, подгоревшие мундиры и штаны и нерешительно их надевают. Потом их снова выстраивают и ведут в конюшню. Набилось их там тысячи, наверняка не замерзнут. Когда их выпускают во двор к конским водопоям, они окликают нас и просят хлеба. Им бросают через проволоку кусок случайно оставшегося хлеба, и на него набрасывается десяток голодных, вырывая друг у друга. И если хлеб не искрошат, вывалянный в грязи, он достается сильнейшему.
    На другой день итальянцы предлагают за хлеб одежду. В лагере находятся и такие, кто готов воспользоваться чужой бедой: это низшая каста — даже не уголовники с Хармаки, такой вид заработка и они презирают, — так называемые «придурки», у которых не хватает ни смелости воровать, ни искусства торговать; да еще «голяки», спустившие в карты все, кроме штанов и рубах. Притащат из города или перекупят в лагере каравай хлеба, разрежут каждый на четыре части и требуют: за два куска — рубаху; за четыре — брюки, а то и ботинки. Поначалу они торговать стыдились, потом осмелели, привыкли и увлеклись. Ни одному и в голову не придет, что это позорно. Набрали ручных часов, зажигалок, перстней, набили тряпьем ранцы для черной биржи.
    Коллективный психоз охватывает как зараза и нас: люди научились хватать, ввязываться в драку, как кобели на собачьих свадьбах, и отнимать брошенные за проволоку вещи. Если бросили ботинки — не так страшно: схватят по ботинку, посетуют, постараются выкрасть друг у друга или договориться. Бросают штаны — хватаются за штанины и, разорвав, держат свою долю. Рвут и рубахи. С мундирами и того хуже: ухватятся за него сразу четверо или шестеро и отбивают добычу, ослепленные страстью наживы и нечувствительные к боли. Не слышат даже выстрела часового над самым ухом, не чувствуют, как швырнут в них камень. Полицейские или лагерные шутники окатывают таких с ног до головы водой, но, случается, не помогает даже это — алчность, как следствие первобытного процесса ассимиляции, будучи сильнее всех прочих инстинктов и привычек, гасит способность замечать вещи и явления, с ней не связанные.
    Наблюдатели держатся подальше: одни смеются, другие грустно качают головами. Среди них Судья, он иногда увлекается и подходит к проволоке ближе.
    — Погляди-ка на него, — говорит Вуйо, — зарится!
    — На что зарится?
    — Хочется заработать, а не знает как.
    — Не думаю, он не из таких.
    — А из каких?
    — Смотрит и удивляется, какого зверя носит внутри человек.
    — Носит такого же, как и он, — говорит Вуйо.
    С силой брошенный камень упал недалеко от нас.
    — Отойдем, — предлагает Вуйо, — недоставало еще нам тут погибнуть. А Судью не защищай, я-то их лучше знаю. Он вложил свою лепту в эту торговлю, вот и наблюдает.
    — Да не может быть! Неужели… финансирует?
    — Здесь все может быть.
    Мы уходим из опасной зоны и снова смотрим. Для нас это единственное зрелище, и в то же время это зеркало человеческих отношений. Судья приближается к ограде, крупный камень летит ему в лоб и откатывается под ноги к менялам.
    Судья с запозданием пытается заслониться локтем, резкое движение нарушает равновесие. Колени у него подгибаются, он падает и дергает ногой. На какое-то мгновение купля-продажа приостанавливается. Часовой, бросивший камень, что-то бурчит в свое оправдание. Гречанки из казармы кричат, точно какие болотные птицы. По двору спешат досужие зеваки: поглядеть, что случилось. Явились санитары с одеялом, положили на него Судью и унесли. Обмен продолжается.
    Появившиеся с обменом трудности незаметно растут: никто никому не верит. Случается, одна сторона переправляет по воздуху свой товар, а другая за него не расплачивается. Чтоб избежать этого, договариваются бросать одновременно. Часто не помогает и это: за спиной меняющихся становятся похитители, которые перехватывают то, за что заплатили другие; у итальянцев тоже появились свои голодные и раздетые, которым уже нечего предложить, — и, таким образом, каждую минуту возникают потасовки…
    Как и у нас, у них побеждает сильнейший и слышатся жалобы сбитых с ног… Поэтому мне кажется, что между нами не ограда, а какое-то удивительное зеркало, отражающее не только лица, но и голоса: смотрит на себя обезьяна в зеркало, но умней не становится.

VII

    Где-то между Вардарской площадью и гаванью находится квартал призраков. Границ его с юга и севера мы не знаем. В нем сосредоточены рабочие площадки. Летом мы стремились туда: посидеть в прохладе пустых домов и в тишине погрезить о мирном времени. Сейчас охотников нет: в пасмурные дни там страшней, чем на раскопанном кладбище. Жухнет трава в опустевших дворах, поникли колосья никем не сеянного овса, у пересохших колонок он вырос, созрел, человек не помогал ему и не мешал, будто и на свете его нет! Крыши прохудились, трубы развалились. На чердаках, под завывание студеного вардарца, угадывается присутствие сломанных душ детей, которые тут прятались и которых отсюда увели на мучительную смерть. Мостовые улиц и переулков топчут лишь копыта лошадей дозорных разъездов. На стенах комнат видны следы вешалок, электрических переключателей, картин и шкафов. Разрушенные лестницы крошатся и осыпаются, черепица с крыши валится сквозь дыры на чердак.
    Здесь какое-то время хранился награбленный в еврейских домах и магазинах товар: штуки полотна, шелков, фарфор, посуда, ценная мебель — словно насмешница судьба решила удовлетворить на такой манер всегда жаждущие богатства души хозяев, — чтобы потом все перевезти в Германию. Мы собираем старье — жесть, железо, медные кувшины, разбитые плиты. Остаются только вороха бумаг, среди которых мы тщетно разыскиваем карту Греции или хотя бы план Салоник и его окрестностей. Нет и книг, кроме приходо-расходных, с длинными колонками цифр, над которыми заглавная рубрика написана восточной клинописью. Ни стихов, ни романов, ни тетрадки с нотами, ни хотя бы девичьего дневника. Стоя над останками погибшей цивилизации, несмотря на все старания, не нахожу убедительного доказательства, свидетельствующего, что надо жалеть о ее уничтожении. Из эры турецкого и дотурецкого владычества осталась башня Беас и какие-то ворота; из времен торговли и королей — запыленные бухгалтерские книги; оставит ли наша эпоха игры в кости, когда фашист заставляет играть с ним ва-банк, что-то лучшее?
    Видо Ясикич нашел записи на французском языке. Заглавная рубрика над цифрами: волы, овцы, козы, кожи, шерсть, и так до конца.
    — Это были наши волы, — говорит Джидич.
    — По какой метке ты их узнал? — съязвил Вуйо.
    — Видел, как их гнали из Печи. Наверно, и ты видел, как проходили большие стада в Нови Пазар, Сьеницу: мы откармливали их для ярмарок.
    — А они хоть хорошо платили? — спрашивает Черный.
    — Кой черт! — машет рукою Кум.
    — То есть как? — удивляется Вуйо. — А зачем продавали?
    — Хочешь не хочешь, — говорит Кум, — зимой скот не прокормить, вот в кредит и даешь, чтоб заплатить, когда продадут. Считай половину зажулят. Объявит фирма себя банкротом — и ищи свищи!..
    — Ну, сейчас ты можешь убедиться: фирма обанкротилась! Кликали, кликали и накликали беду. Так им и надо.
    — Разбогатели они, торгуя шкурами да волами, — продолжает Кум.
    — А потом немец с них самих сдирал шкуры, как с волов, — замечает Вуйо.
    — По делам и воздаяние, за все приходится платить, — говорит Кум. — Может, из-за этих самых волов и пошло у них все прахом!
    — А у нас? — спрашивает Вуйо.
    — У нас?.. У нас не так уж все шло прахом. Скажем, хотя бы восстание, разве это не кредит союзникам? Правда, они тоже, кажется, объявили себя банкротами!..
    Часовые нас выгоняют, сообразив, что вреда тут от нас больше, чем пользы. Сидим под стенкой, курим, молчим.
    «Тоска, — размышляю я, — не что иное, как длительное ощущение отсутствия чего-то желанного, неярко выраженного и заслоненного присутствием нежеланного. По сути дела, тоска — тихая, бессильная, нецелеустремленная и пришедшая в замешательство злость против совместимости этих противоположностей. А поскольку вся жизнь соткана из противоположностей и течет она в рамках, которые не для нее определены, потому ее и заполняет тоска. Прерывается она только временами под ударами боли и страха (потому мы желаем иногда либо одно, либо другое), а в редкие моменты весельем и радостью. И в ожидании этих моментов жизнь превращается в скучный зал ожидания. Чтобы заставить нас ждать и поиграть с нами, судьба украсила это ожидание в двух-трех местах фейерверками. Любовь, один из фейерверков, военная или какая иная слава тоже понуждает вообразить, будто мы живем вне собственной кожи. То же и власть, ее дурман даже сильнее: человек у власти воображает себя бессмертным…»
    Вечером в лагере у карбидных ламп появились писари: записывают добровольцев в армию Недича. Это какой-то трюк, чтобы разрядить подавленное настроение — серой скотинке подсовывают обманчивую надежду, что их шкуру сдерут не здесь, а на другой бойне. Пришел Черный, он полагает, что это серьезно: услышаны моления Попа Кандича через Льотича и епископа Николая. Всполошился, паникует: записаться — стыдно, отказаться боится — ликвидируют, чтобы не был другим помехой. И Рацо не видит выхода, и Влахо Усач спрашивает, что делать? И Гойко ждет, чтобы сказал, как думаю! Мне кажется, думать здесь нечего, и тут же возникают новые препятствия. Вуйо Дренкович клянется не записываться, если не запишусь я. Видо Ясикич уперся и решил погибать вместе с нами… И опять на меня наваливается ответственность за чужие жизни — она требует уступчивости, но на этот раз ее не будет!
    Нам не следует хотя бы навязывать свои мысли другим, но Джидич не может успокоиться. Его бьет лихорадка, он носится в исступлении по всем казармам. Останавливает знакомых, а порой и незнакомых, держит речи, заявляет, что еще не родился тот, кто его заставит взять в руки немецкую винтовку и целовать руки, которые его били. С глазу на глаз люди с ним соглашаются: не сумасшедшие, чтобы спорить. Соглашаются и те, кто записался, чтоб спасти свою шкуру, уверяют, что сделали обманный маневр — им только добраться до первого леска, где можно сбросить форму и перевернуть плащ. Из лагеря Хармаки не желают записываться крагуевчане, учитель из Цогня, Радо Вила, Чебо и еще с десяток. Джидич их постоянно навещает, чтоб укрепить их в принятом решении. Под его влиянием, а может и сами по себе, появились колеблющиеся, одни требуют выписаться, неизменно ссылаясь на болезни, в основном придуманные, другие выдают себя за назаритян, дескать, вера не позволяет им взять в руки оружие.
    Чтобы пресечь подрывную работу, является, позвякивая шпорами, долговязый офицер по прозванию Скелет с плетью в руке. И начинает свою речь с угроз: пусть, мол, не воображают, будто он не знает, кто здесь агитирует и мутит воду. Он хлещет при этом плетью по столу и размахивает перчатками, будто собирается их бросить. А коммунистам он покажет, с кем они имеют дело!.. Он терпел их, пока они молчали и работали, но с той минуты, когда национальные части двинутся отсюда освобождать свои дома от бандитов и избавить семьи от репрессий, которые устраивают эти бандиты, у него не будет причины из-за кучки коммунистов-саботажников, которых следует расстрелять, сохранять здесь лагерь. Найдутся другие лагеря, и уж там он их…
    Дальше я не слушаю, достаточно посмотреть, как меняются у людей лица. Джидич зябко потирает руки:
    — Вот и погорели!
    — А разве я тебя принуждал? — взрываюсь я.
    — Если бы принуждал, ничего бы не вышло. Не люблю я, чтоб меня принуждали. Сам на это пошел.
    — А сейчас раскаиваешься?
    — Кто говорит, что раскаиваюсь?.. Кто-то должен платить по счетам, вот и заплачу! Шкурой заплачу, нет у меня денег, а в долгу оставаться не люблю!
    Мы выходим во двор. Смеркается. Перед женской тюрьмой печатает по тротуару шаг полевая жандармерия в шлемах. Выводят женщин, в мужской казарме расстреливать больше некого: несколько дней назад всех мужчин увезли в Германию, чтоб освободить место разоруженным итальянцам. Слышится плач — рыдает девушка. Ее вызвали на расстрел, мать упросила жандармов заменить дочь собой: к удивлению, они согласились — не все ли равно, кого расстреливать, главное, чтобы точно было по числу. Мать стоит снаружи под окном и пытается утешить дочь, которая останется жить вместо нее. Ждут только албанку. Она пишет свое прощальное письмо в канцелярии, у открытого окна, на нее сверху падает свет электрической лампочки. Она спокойно макает перо в чернильницу, отряхивает его, чтоб не запачкать руку и платье, и пишет, откидывая левой рукой прядь волос со лба.

VIII

    Когда часовые, повернувшись, шагают в разные стороны, а это иногда бывает, возникает свободное от наблюдения пространство, словно какой-то тайный ход, но время его существования неизвестно. Этот ход может довести до свободы или оборваться еще до ограды. Таких пустот больше, чем кажется, неизвестно только, где они находятся, к тому же они неприметны: лишь потом видишь ее, когда уже воспользовался кто-то другой. Я много думаю об этом и даже вижу эту свободу во сне, обретающую женский облик. Глаза изменчивы, то как осеннее небо, то как ясный день, то закроются облачком… Смотрит на меня как на труса, но я знаю, это ее манера завлечь. Потом она отворачивается от меня, идет искать другого.
    Часовые почему-то уже заранее на меня злятся. Если есть работа в помещении, в первую голову посылают меня, если нет, не спускают ни на минуту с меня глаз, будто я ценный пакет. Не знаю, на лбу, что ли, у меня написано или кто-то меня предает, только, куда бы я ни пошел, все пути к бегству отрезаны. И всегда-то я был невезучий…
    Где меня нет, другим легче: побеги удаются. Каждый второй или третий день кто-нибудь из интернированных благополучно убегает. И не удивительно, у них условия для побега лучше. Еще в Хармаки их шоферы и ремесленники записались вольнонаемными в организацию Тодта или в Баугоф сами. В лагерь они не приходят, держат связь с греками и дают явки желающим. Они заранее договариваются о времени побега, месте встречи, пароле и отзыве, и, таким образом, человек идет без риска попасть в ловушку тагматасафалиаса, в эти паучьи сети. Не будь у них поддержки, некуда было бы им деваться: уж очень навалились на них равноречанские и герцеговинские палочники — стоит остаться одному, бьют смертным боем.
    Поскольку не щадят и нашего брата, им вроде бы помочь нам, но они ведут себя, как богачи, у которых просишь милостыню, — выслушают, потешатся и только бросят: «Поищи футболиста Кицоса или корчму на узкой улочке, что спускается по речушке от Зейтинлика к Вардарской площади!» По сути дела, это отговорка. Можно ли так просто разыскивать Кицоса, чтоб тем самым не выдать его с головой? И с корчмой не лучше — туда сворачивает всякий и каждый.
    Черного я больше не вижу — он избегает меня. На него напали палочники, он дрался за троих, но их было десять. Пришлось бежать к немцам, и его защитил эсэсовец Карл. После этого Черный записался в добровольцы Недичевской армии. Палочники придумали название своей организации — «Белая рука». Они частенько навещают нас, шумят, провоцируют. Их вожак Доктор всегда впереди, он один без палки. По три раза в день выступает с речами против коммунистов и мусульман. Я замечаю, он постепенно сходит с ума. Вероятно, от тоски. Впрочем, все мы сходим с ума, и всяк на свой манер: но почему он избрал именно такую форму?
    На Рацо напали, когда он спал, после чего бедняга проболел дней десять. Гойко тоже отправили в больницу, в ней он останется надолго. Били и заподозренных в создании организации герцеговинцев. Избили и Момо Радевича за то, что пьяный пререкался с ними, и некоторых наших, прикрывшихся под личинами, о которых мы и думать позабыли, не иначе выдал богомолец Раячевич. Наконец застукали и меня.
    — Что ты думаешь об этом? — ощетинился на меня Доктор.
    — О чем?
    — Ты за добровольцев или против?
    — Тут думать нечего, — голос мой хрипит и выдает страх и то, что я готовлюсь кусаться.
    — Каждый, кто находится здесь, должен об этом думать, — говорит Доктор.
    — Я не должен!
    — Почему?
    День померк в моих глазах. Почему это всегда находится кто-то, чтобы допрашивать меня?.. До каких пор?.. Пусть сию же минуту меня линчуют, пока не собрались любители на это посмотреть! Лиц я больше не распознаю, они слились в серую массу. Знаю только, что это равноречане — унтеры, шпики и стражники, все братья да племянники. Я сдерживаюсь и спокойно отвечаю:
    — Когда нужно было выбирать, я выбрал и стал коммунистом! Потому выбирать больше не могу, поздно мне меняться. Останусь на том, что выбрал, пока жив. Не стану записываться!.. Ясно?
    — Благородно! — говорит Доктор.
    Я решил, это сигнал меня бить. Мои пальцы сжимают в кармане рукоятку ножа: лучше я вспорю кому-нибудь живот, чем позволю спасать себя немцам. Однако замечаю, что им не ясны слова Доктора. Спрашивают, уж не шутка ли это?
    — Это характер, — отвечает Доктор совершенно серьезно.
    — Клянусь богом, и в самом деле характер, — подхватывает один из его подпевал, натасканный повторять все, что слышит.
    — Не то что те, которые записались, чтоб потом нас предать! Им бы выйти с нами за колючую проволоку, а дома всадят нож в спину!
    Наконец глубокая мысль Доктора доходит до сознания остальных, и серая каша унтер-офицерских физиономий расплывается в улыбках. Таков фашизм: если вождю придет в голову что-нибудь ляпнуть, для мелкой сошки слова его святы, и они будут их повторять как попугаи. Боюсь только, как бы с наукой воевать не переняли бы наши каким-нибудь образом и это…