Скачать fb2
Ванна Архимеда

Ванна Архимеда

Аннотация

    Книгу «Ванна Архимеда» составили избранные произведения участников известной в 20-30-е годы литературной группы ОБЭРИУ (Объединение реального искусства) Д. Хармса, А Введенского, Н. Заболоцкого, К. Вагинова, Н. Олейникова, И. Бахтерева.
    Идея подобного коллективного сборника (с тем же названием) родилась у обэриутов еще в 1929 году, а свет он увидел только шестьдесят лет спустя.


Обэриуты Ванна Архимеда

    Заимствуя название для настоящего сборника из прошлого, мы хотим предложить вниманию современного читателя книгу, позволяющую представить многогранность художественно-духовных поисков писателей, входивших в ОБЭРИУ.
    Это не антология — это выборка, с уклоном в прозу и стихопрозу.
    Обэриутская книга для чтения.

Анатолий Александров. Эврика обэриутов

    Активным центром художественной жизни Ленинграда второй половины 20-х годов был Дом печати. Он занимал особняк на Фонтанке, поблизости от многолюдного Невского (проспекта 25 Октября, как он тогда назывался). Двери этого учреждения — шумного конгломерата редакций, секций, месткомов, вечернего университета и дневного техникума — не закрывались с утра до позднего вечера. В залах и комнатах Дома печати время от времени загорались творческие дискуссии, обсуждались проблемы «левого» искусства, рьяным пропагандистом которого была дирекция Дома.
    Особые споры вызвали одно за другим появившиеся на свет три детища Дома печати: его театр, студия художников-филоновцев и группа молодых поэтов и прозаиков.
    Театром руководил Игорь Терентьев. В недавнем прошлом, в начале 20-х годов, Терентьев увлекался «языкоопытами». Тогда будущий режиссер-новатор входил в радикальную футуристическую группу «заумников», обосновавшихся в Тифлисе. Приехав в 1923 году в город на Неве, от «языкоопытов» Терентьев перешел к опытам на сцене. В Доме печати им был поставлен гоголевский «Ревизор», балаганно-сатирическое представление, переполошившее театральную критику Ленинграда.
    Оформляли спектакль ученики Павла Филонова, замечательного художника и педагога. Они объединились в коллектив под названием «Мастера аналитического искусства» (МАИ), штаб-квартира которого находилась в том же Доме печати. В апреле 1927 года в его залах открылась большая отчетная выставка полотен филоновцев.
    В начале 1928 года в театральном зале Дома печати выступила новая группа — «отряд левого искусства». Как и другие левые, он предпочитал себя именовать в духе времени загадочной аббревиатурой — ОБЭРИУ. Расшифровывалась она так: Объединение реального искусства. Обэриутами — так называли себя участники нового объединения — на подмостках театра Игоря Терентьева. где совсем недавно висели полотна филоновцев, был устроен вечер под названием «Три левых часа» (24 января 1928 года). В группу входили Игорь Вахтеров, Александр Введенский. Константин Вагинов (чуть старше остальных, имевший изданные поэтические книги), Николай Заболоцкий, Борис Левин, Даниил Хармс.
    Обэриуты хотели на базе «реального искусства» объединиться с художниками, композиторами, деятелями театра и кино, и таким образом осуществить идею, заложенную в самом названии группы.
    Кое-что в этом направлении ими было сделано. Так, на упомянутом выше вечере после первого «левого часа», во время которого поэты читали свои стихи, шел театральный час. На нем профессиональными актерами и любителями, разделявшими идею ОБЭРИУ, была разыграна пьеса Хармса «Елизавета Бам». Музыку к ней (к сожалению, не сохранившуюся) написал П. Вульфиус, впоследствии профессор Ленинградской консерватории. Последний час был отведен демонстрации документальных фильмов, смонтированных из кусков кинолент, выброшенных в «мусорный ящик». Авторами фильма были А. Разумовский и К. Минц.
    В дальнейшей истории ОБЭРИУ идея объединения не получила воплощения. Не объединились в отдельную секцию ни изо-обэриуты, ни муз-обэриуты. Самоликвидировались кино-обэриуты. Планы инициаторов нового «отряда левого искусства» о расширении своего состава были утопичны. Они входили в явное противоречие с новой государственной политикой в области культуры. Общественный строй эволюционировал в сторону ограничения деятельности независимых творческих союзов, готовясь к тому, чтобы в будущем вообще их запретить.
    Группа обэриутов возникла не вдруг, не за несколько месяцев.
    Задолго до ОБЭРИУ молодые писатели, будущее ядро объединения, собирались в союзы и «фланги», теряя одних сторонников и находя новых. В настоящей статье мы не ставим себе целью детально изложить историю ОБЭРИУ. Отметим лишь главные вехи.
    В 1925 году на вечерах Союза поэтов стали выступать так называемые «заумники». Лидером группы был Александр Туфанов, автор книги «К Зауми» (1923). Среди участников — Даниил Хармс и Александр Введенский.
    В начале 1926 года Хармс и Введенский объединились в «школу чинарей». «Чинари» сочиняли смешные миниатюры, авангардистские «скоморошины», неожиданные, задорные, полные энергии и светлого нигилизма. В «чинарской» зауми слово звучало забавно, свежо.
    Что означало словечко «чинарь», не могут удовлетворительно объяснить и бывшие «чинари». Я. Друскин в автобиографических заметках утверждал, что «чинарь» — некий «небесный чин».
    Замечание Друскина, бесспорно заслуживающее внимания, получает неожиданную корректировку в воспоминаниях И. Бехтерева об «идеале» Александра Введенского. Тот на вопрос, на кого бы он хотел походить, отвечал: «На Евлампия Надькина, когда в морозную ночь где-нибудь на Невском Надькин беседует у костра с извозчиками или пьяными проститутками»[1]. Надькин был популярным персонажем юмористических картинок на городские темы ленинградского журнала «Бегемот». Понятно, что Введенский отшучивался, ссылаясь на Надькина, пренебрегал солидностью.
    «Чинари», судя по их произведениям и по газетной критике, не хотели быть положительными героями, вообще «чинами». Газета «Смена» обвинила их в хулиганстве и национализме[2]. «Чинарь» звучало вызовом приглаженному и «приличному».
    В 1927 году продолжились выступления «чинарей» на концертных площадках Ленинграда. Поэты хотели расширить свой состав, отойти от «чинарства». Для нового объединения предлагались разные названия, в том числе «Академия левых классиков». На общем собрании «чинарей» было решено устроить вечер поэзии, театра и кино, на котором общественность Ленинграда познакомилась бы с новой литературной группой, — «чинари» расширяли свои задачи, мужали как художники. Было найдено и ее название — ОБЭРИУ (эр, а не ер, то есть в соответствии с орфографией аббревиатур).
    В записной книжке Хармса за 1927 год сказано: «Декларация — Заболоцкий». Имеется в виду Декларация ОБЭРИУ, опубликованная в информационном выпуске Дома печати в начале 1928 года, — единственный опубликованный документ новой литературной группы[3].
    На наш взгляд, не следует понимать эту запись как подтверждение авторства Заболоцкого. Декларация — плод коллективной работы.
    Заболоцкий выступил скорее в роли организатора и редактора, нежели автора. Об этом пишет и Бехтерев. По его свидетельству, раздел о кино и театре написал он и А. Разумовский. В разделе «поэзия обэриутов» использованы идеи и выражения трактата «Предметы и фигуры, открытые Даниилом Ивановичем Хармсом» (1927), где говорится о двух независимых системах: «свободной воле слова» и предметном мире.
    В своей Декларации обэриуты без оговорок заявляли, что их эстетические симпатии на стороне авангардного искусства.
    «Нам не понятно, — читаем мы в Декларации, — почему Школа Филонова вытеснена из Академии, почему Малевич не может развернуть своей архитектурной работы в СССР, почему так нелепо освистан „Ревизор“ Терентьева? Нам не понятно, почему так называемое левое искусство, имеющее за своей спиной немало заслуг и достижений, расценивается как безнадежный отброс и еще хуже — как шарлатанство. Сколько внутренней нечестности, сколько собственной художественной несостоятельности таится в этом диком подходе?»[4] После опубликования коллективной декларации и выступления обэриутов на театрально-литературном вечере в Доме печати начинается собственная история ОБЭРИУ. Она занимает небольшой отрезок времени — с 1928 по 1931 годы. Это период интенсивной работы, поиска своей художественной формы.
    Затем начинается постистория, не менее значительная, чем предыстория. Это 30-е годы. Время уничтожения надежд, злобной критики и репрессии Объединения в эти годы давно не существует — есть редкие встречи бывших друзей, писание в сундук. 30-е годы в контексте ОБЭРИУ — это история изолированного существования бывших обэриутов, крайне неохотно вспоминавших свою недавнюю молодость. В литературе провозглашен социалистический реализм — и не на три часа, а навечно, как казалось его теоретикам и адептам.
    Однако именно в эти годы творчество бывших обэриутов достигает зрелости, утрачивая крайности словесного эксперимента, волны которых захлестывали поэтов в 20-е годы.
    Состав обэриутов был текучим. Рано отошел от них Вагинов.
    Присоединились Ю. Владимиров и Н. Тювелев. Не вступая формально в ряды ОБЭРИУ, вместе с его участниками был Николай Олейников[5]. С его именем связан успех обэриутов как детских писателей. Они влились в авторский коллектив нового ленинградского журнала для детей «Еж» (одно время его главным редактором был Олейников) и ощутимо помогли сделать его живым, веселым, полезным.
    В 1929 году Хармс и его друзья задумали издать сборник своих произведений под названием «Ванна Архимеда». Было предложено и другим ленинградским писателям принять участие в сборнике. Вот что по этому поводу пишет Л. Я. Гинзбург: «В мае 1929 года я находилась в Москве, и В. Каверин писал мне туда по поводу „Ванны Архимеда“: „Сборник, о котором вы знаете (с участием обериутов), составляется. Есть данные предполагать, что он будет напечатан в Издательстве писателей. Отдел поэзии вам известен (возможен и Тихонов). С отделом прозы — хуже, и именно по этому поводу мы решили побеспокоить вас“»[6]. Заметим, что в романе В. Каверина «Художник неизвестен» (1931) главный герой, художник-новатор, носит фамилию Архимедов.
    Книга «Ванна Архимеда», как и несколько ранее задуманный коллективный сборник «чинарей» и их союзников — «Радикс», не вышла в свет. В данном случае помешали не официальные барьеры, а осторожность, если не сказать крепче, союзников — «формалистов» и «младоформалистов». Об этом честно пишет Лидия Гинзбург: «Главными обидами осени 1929-го были отказ ГИЗа от сборника по современной поэзии и наш собственный отказ от „Ванны Архимеда“ (с обериутами). Сборник о поэзии получился средний. С „Ванной“ получилось и того хуже. В этом боевом, молодом, несколько вызывающем, вообще ответственном сборнике исторический смысл имели только стихи — Заболоцкий, Введенский, Хармс, остальное оказывалось довеском…»[7] Этот эпизод — отказ «формалистов» от союза с обэриутами — обыгрывается в стихотворении Хармса «Ванна Архимеда»: Я загажен именами знаменитейших особ и, скажу тебе меж нами, формалистами в особь.
    В начале 1930 года пришел конец и выступлениям обэриутов на концертных площадках Ленинграда.
    Их последнее публичное выступление состоялось в апреле 1930 года в студенческом общежитии Ленинградского университета. Со свирепым лаем на обэриутов набросилась газета «Смена», давно точившая на них зуб. В общежитии выступили Ю. Владимиров, Б. Левин, А. Пастухов. Но беспощадные выводы статьи относились ко всей группе: «Это поэзия чуждых нам людей, поэзия классового врага»[8].
    Четкая формулировка, удобная для судилища, была произнесена, но «оргвыводы» в 1930 году сделаны не были. Обэриуты по-прежнему с успехом печатались в детских изданиях, но публичные выступления «литературных хулиганов» прекратились.
    Распространенное представление о литературе как «общественном барометре» в случае с обэриутами сильно хромает. Ведь именно в годы «великого перелома» — 1930–1931 годы — возрастает их творческая энергия. Нет, они «не мерили» себя пятилеткой. Однако в предшествующие годы ими был взят сильный разбег. И они торопились осуществиться. В это время Заболоцкий заканчивает гротескно-философскую поэму «Торжество Земледелия» и фантастическую притчу «Безумный волк». К 1931 году относится и «Священный полет цветов» А. Введенского, замечательный сплав стихотворных диалогов и прозаических ремарок, рассказывающий о путешествии по тому и этому свету безумного Фомина. Улетает в небесные сферы и Земляк, герой «Лапы» Хармса — сложного, как и у Введенского, жанрового образования из стихов, прозы и драмы.
    Обэриуты по-прежнему отстаивали условную логику нового искусства, раскрепощающую творческие силы человека. Об этом и «11 утверждений» Даниила Хармса, и «Битва слонов» Заболоцкого.
    В замечательном стихотворении Заболоцкого работа фантазии художника уподоблена атаке боевых слонов. Мощный, тяжеловесный и одновременно артистичный слон, яростный и кроткий, сделан автором метафорой нового искусства. Оно ломает штампы устоявшихся художественных привычек, освобождает интуицию, открывает дорогу непосредственному чувству. В нем нет законченности и зализанности прежних художественных форм. И потому оно выглядит неуклюжим, тяжеловесным. Оно кажется и алогичным, так как идет против принятых правил. Но то, что с непривычки воспринимается как минусы, недостатки, и есть его живая красота.
    Годы интенсивного творчества прервали аресты В самом конце 1931 года Введенский, Хармс, Бахтерев, а также их знакомые по работе в детском отделе ГИЗа были арестованы. «Обвинения были вымышленными, явно инспирированными»[9].
    Поэты, просидев около полугода в ДПЗ на улице Каляева в Ленинграде, были высланы в Курск. Ссылка продолжалась недолго.
    Уже в ноябре 1932 года Хармс и Введенский вернулись в Ленинград. В сравнении с жестокими сроками, которые получали несчастные, попавшие в машину НКВД, наказание, понесенное Введенским и Хармсом неизвестно за что, может показаться мягким.
    Однако бесследно для поэтов оно не прошло. Выпущенные на свободу, они уже не могли впоследствии забыть о нависшей над ними угрозе.
    В 30-е годы обэриуты (теперь уже бывшие) допускались по-прежнему только в редакции детских журналов (исключение делалось для Заболоцкого). Литература для детей стала для них и трудом, и ярмом. «Дети — это гадость», — заявляет в повести Хармса «Старуха» ее герой, по профессии писатель. Такую фразу мог сгоряча произнести и сам автор — в минуту отчаяния от своей крепостнической прикованности к детской книге.
    В 1933–1934 годах бывшие обэриуты продолжали встречаться — и в редакциях детских журналов, и в дружеском кругу. Это кружок друзей, собиравшийся довольно регулярно, — крайне интересное явление в неофициальной общественной жизни Ленинграда первой половины 30-х годов. Сохранились и записи бесед Их вел кто-нибудь из присутствующих. По обэриутской традиции записи получили название «Разговоры»[10]. Шаржированные портреты участников дружеских встреч оставил Хармс в своих записках «об одной компании».
    Каждая главка посвящена или участнику беседы, или отклику автора на беседы.
    Состав кружка не был постоянен. Темы, поднимаемые в нем, не всегда интересовали участников в равной степени. Просуществовав полтора года, он распался. Немалую роль в развале кружка сыграла политическая обстановка в стране, разъединявшая людей. С декабря 1934 года, после убийства Кирова, стало опасно собираться на квартирах. Большая компания мужчин могла показаться кому-нибудь оппозиционным сговором.
Хармс зарисовал кружок и в период его распада:
Вот сборище друзей, оставленных судьбою.
Противно каждому другого слушать речь,
Не прыгнуть больше вверх, не стать самим собою,
Насмешкой колкою не скинуть скуки с плеч.
Давно оставлен спор, ненужная беседа
Сама заглохла вдруг, и молча каждый взор,
Презреньем полн, копьем летит в соседа,
Сбивая слово с уст. И молкнет разговор.[11]

    Отношения между бывшими обэриутами сохранились, но они утратили коллективный характер.
    Тридцатые годы — это время зрелости бывших участников ОБЭРИУ, это и время их арестов, смертей, физического уничтожения.
    В начале десятилетия умерли от туберкулеза Юрий Владимиров, затем Константин Вагинов. В 1933 году не вышла из печати готовая в корректуре вторая книга стихов Николая Заболоцкого. Ее выход остановили нападки критиков В. Ермилова и А. Тарасенкова на поэму «Торжество Земледелия». Они назвали поэму «клеветнической» и «кулацкой».
    О том, как настраивалось общественное мнение против новаторского поиска в культуре, можно судить по представленной в этом сборнике повести Г. Гора «Вмешательство живописи»[12]. Современный читатель прочтет ее иначе, нежели читатель первых пятилеток. Время превратило эту книгу в документ заблуждений — боевитых, напористых, тотальных.
    «Вмешательство живописи» Гора следует отнести к жанру разоблачительных, условно говоря, произведений, появившихся в годы «великого перелома». Тогда судебный трибунал был одним из ускорителей индустриализации и коллективизации. Роль ускорителей выполняли и литературные произведения, цель которых была «разоблачить врага», «сорвать с него маску» и в результате «мобилизовать» советского человека на выполнение трудового плана, попросту запугать его. В небольшой повести Гор предает анафеме «буржуазное мышление». Что это такое, автор не объясняет. Но относит к нему и живопись авангарда, религию и немарксистскую биологию. Носителем буржуазной идеологии выведен в повести библиотекарь Петр Иванович Каплин. Он пишет инфантильные абсурдистские стихи, отдаленно напоминающие строчки Хармса. Стихи сочиняются просто: из колпака вытягиваются первые попавшиеся бумажки с написанными на них словами. Из случайных слов сляпываются строки. При этом следует прыгать на одной ноге, есть огурец и плевать в круг, нарисованный на полу.
    Конечно, Гор не сочинял карикатуру на Хармса, а хотел попасть, так сказать, в обобщенную мишень. Он осуждал и теорию алогизма, и независимое поведение художника, и религиозную веру. Понятно, что Каплин при этом — спекулянт и рвач. Гор создавал образ врага пятилеток, человека бесполезного, а то и вредного для общества. Обэриутство вносилось в «список злодеяний»[13]. После критического шквала начались аресты. В 1937 году был арестован Олейников, его журнал для дошкольников «Сверчок» был объявлен вредительским и закрыт. В 1938 году арестовали Заболоцкого. К этому времени Введенский не жил в Ленинграде, он переехал в Москву, затем в Харьков.
    В 1937 году перестали печатать в детском журнале «Чиж» Хармса. Возможно, редакция не хотела связываться с обреченным, по ее мнению, поэтом. «Погибли мы в житейском поле! // Нет никакой надежды боле. // О счастье кончилась мечта. // Осталась только нищета», — записал в «голубую тетрадь» Хармс. В 1938 году его имя снова появилось в «Чиже». Но ненадолго. Новая волна репрессий не миновала бывших обэриутов. В 1941 году, в начале войны с фашистской Германией, Хармс и Введенский были арестованы. Поэты погибли в заключении, обстоятельства их смерти до сих пор не выяснены.
    Таков трагический финал «реального искусства».
    И, как уже говорилось, сокращение ОБЭРИУ составлено из следующих элементов ОБ — объединение, ЭР — реальное, И — искусство. У — не является словопредставителем. Его можно рассматривать как частицу слова «искусство».
    Но скорее всего У вносит в аббревиатуру игровой и даже пародийный характер. Смысл игры — в нарушении принятой логики сокращении. У — приставлено просто так, смеха ради, по веселой логике детской считалки: потому, что кончается на у.
    Ключевым в этом сокращении является слово РЕАЛЬНОЕ, открывающее дверь в поэтику обэриутов.
    Реальное и реалистическое — слова одного корня. В повседневной речи мы их часто смешиваем. Но в искусствоведении, в теории литературы эти слова имеют разный вес.
    В применении к искусству слово «реальное» означало у обэриутов то, что искусство реально, как сама жизнь. Искусство ничего не отражает. Живет само по себе. Первично оно или вторично — неизвестно.
    Вернее, оно и то и другое вместе: «Истинное искусство стоит в ряду первой реальности, оно создает мир и является его первым отражением»[14].
    Из утверждения, что искусство реально, как и действительность, следовало, что оно живет по своим законам, имеет свою логику.
    Эти общие положения были высказаны до обэриутов, явившихся вторым поколением авангарда в русской культуре. Многие идеи достались им по наследству. О самодвижении слова, о слове вне быта и пользы заявляли в своих манифестах футуристы. Бунтарям литераторам вторили живописцы, утверждавшие, что беспредметное искусство — это и есть современный реализм[15]. Литературоведы и лингвисты, примыкавшие к авангардному движению, писали об имманентном развитии словесного искусства, о практическом и поэтическом языке, которые чем дальше уходят друг от друга, тем выразительнее.
    Рассуждения о специфике искусства связаны с пониманием его особой художественной логики. Она у обэриутов необычна, странна, обратна принятому. Логике противостоит алогизм; связи, развитию — фрагментарность и случайность; психологии, характеру — маска.
    «Может быть, вы будете утверждать, — писали обэриуты в Декларации, — что наши сюжеты „не-реальны“ и „не-логичны“? А кто сказал, что „житейская“ логика обязательна для искусства? Мы поражаемся красотой нарисованной женщины, несмотря на то, что, вопреки анатомической логике, художник вывернул лопатку своей героине и отвел ее в сторону. „У искусства своя логика, и она не разрушает предмет, но помогает его познать“»[16].
    Особенностью этой логики были фантастичность действия и персонажей, условность пространства, походившего на сценическую площадку, да и время развивалось сценически: то двигалось рывками, то скручивалось жгутом. Аналог такой логики — в сновидениях, волшебных сказках. В гоголевской фантасмагории «петербургских повестей». А если ближе — в футуристических драмах, в гротескных персонажах Хлебникова, свободно разгуливавших по периодам истории.
    Обэриуты заставляли говорить покойников, переносили действие с земли ка небеса, подслушивали беседу лошадей и воробьев. Они катили время в обратную сторону, а когда надоедало — растягивали его, как резиновый шланг. Столь же свободно обращались они и с категорией причинности, а потому в их изображении всегда нелепо выглядят те, кто считает, что причина найдена: судьи, врачи, учителя. В творчестве обэриутов было много парадоксального. Одним из парадоксов следует считать защиту ими позитивистского тезиса о реальных законах поэтического языка и погружение этого языка в иррациональные дебри художественной фантазии. Европейский позитивизм встречался с русским алогизмом («чушью»), проходил обработку образами народной веры в чудесное.
    У каждого обэриута в пределах общей системы была своя художественная логика. Так, поэтика Заболоцкого, соединенная многими нитями с творчеством Введенского, во многом отличалась от «столбцов» «авто-ритета бессмыслицы», как назвал себя в начале пути автор «Ёлки у Ивановых».
    Понятно, что индивидуальные системы находились в движении, эволюционировали. Так, в центре размышлении Хармса — и в конце 20-х годов, и в середине 30-х — стоял вопрос о прекрасном, а значит, и о вечном, бессмертном. Об этом и «Лапа», и «Старуха» — произведения разных периодов. Как резко они отличаются! Многие страницы «Лапы» написаны по методу цисфинита[17], то есть «логики бесконечного небытия» (Хармс помещает даже «цисфинитный» рисунок в текст). Эта «логика», точно ножницы, перерезает все скрепы и нити принятого порядка Предметный мир рассыпается, и его части, обломки, все причины и следствия принятой логики уносятся, как супрематические конструкции Малевича, в Великий Космос. По-другому построена «Старуха». Повесть тяготеет к психологическому повествованию, к «петербургскому жанру».
    Такая полифония развивающихся индивидуальных систем затрудняет задачу вычленения общих принципов литературного сообщества.
    «Уважай бедность языка», — сказано у Введенского. Вот еще один методологический парадокс. Оживают покойники, по русскому лесу разгуливает жирафа — «чудный зверь», молодой человек из-под носа дворника улетает на небо — и «бедность». Нет, свою фантазию, насмешку художники в узде не держали. Заслон выставлялся многословию и пустословию. Обэриуты не были охотниками до лирических самоизлияний, до «раскрытия души» — не принимали языка символистско-акмеистских групп. Проходили мимо психологизма, глухи были к общественной патетике.
    Они хотели не столько сказать о себе, сколько выразить свои главные мысли о мире, не прибегая к средствам «научной поэзии», не боясь упрека в дилетантизме. Прошло, как они считали, время поэтов-гамаюнов и трибунов. Естественный человек, «естественный мыслитель» (а он всегда беден) стал основным персонажем обэриутов.
    Он до всего хочет додуматься сам. Его обычное состояние — размышление. Вот как это состояние «объясняется» в стихотворении А. Введенского «Приглашение меня подумать»:
Нам непонятное приятно,
Необъяснимое нам друг,
Мы видим лес, шагающий обратно,
Стоит вчера сегодняшнего дня вокруг.

    «Естественный мыслитель» — чаще всего чудак, «отпавший от века». Так сказал о Велимире Хлебникове Заболоцкий. Для обэриутов и Хлебников, и его герои — разнообразные маски авторского «я» — были примером современного мыслителя. Многие персонажи их произведений, подобно Зангези, герою одноименной «сверхповести» Хлебникова, бормочут странные мысли о мире — «бедные», «безумные», «сырые».
    Ближайшие предшественники обэриутов — футуристы (кубо- и эго-). От них обэриуты переняли эксцентрику, эпатаж антиэстетизмом. И не только переняли, но значительно усилили традиции футуристического Смеха.
    Бог смеха античной мифологии Мом, он же Момус, был любимейшим богом обэриутов (ср. с формулой творчества Заболоцкого — Мысль-Образ-Музыка: Мом, — найденной в начале 30-х годов), но богом, который находился в подчинении[18]. Балаганное балагурство, гипербола, гротеск, ирония, пародия — многочисленные виды смешного лишь усиливают, сопровождают их поэтические идеи, суть которых глубоко серьезна. И нередко трагична. Исследователь языка Хлебникова В. П. Григорьев пишет, что «смех будетлянина слишком обременен смехом смерти в XX веке»[19]. О тех, кто пришел после Велимира Хлебникова, тоже можно сказать, что их смех отравлен «смехом смерти».
    Так, например, творчество Введенского, рассмотренное под определенным углом, может показаться романтической энциклопедией смертей. «Червяк ползет за всеми. // Он несет однозвучность», — меланхолически повторяет поэт. Как и Заболоцкий, он прослеживает родственные связи между человеком и природой. Но, в отличие от автора «Торжества Земледелия», он не ставит человека на эволюционную вершину, не верит в будущую социальную или же биологическую гармонию. Признает одно — Торжество Ночи. Уныние разгоняется балагурством. Оно становится привычкой. «Вершины — аршины». Аршины, конечно, до смерти. Вдохновение просыпается, когда перед взором Введенского открывается «смерти вечная система».
    Но еще сильнее в творчестве обэриутов чувствуется воздействие жизни. Заболоцкий искренне воспринял начавшиеся социальные преобразования в стране. Как и тысячи русских интеллигентов, он поверил, что в дальнейшем их ход ускорится, страна придет к благодетельному социальному и экологическому преображению Поэт был увлечен энтузиазмом проснувшихся молодых сил, он сам был частью наивного молодого поколения, воспитанного трудовым народническим прошлым.
    Введенский точно слушал другую сторону: тех, кто погиб на гражданской войне, тех, кто голодал. Слушал тех, кого гнали на Север и в Сибирь «преобразовывать» страну. Ужас сталинщины заворожил поэта, не позволял ему выйти из круга мыслей о том, что «мир зарезали, он петух».
    «Два человека — Введенский и Заболоцкий, мнения которых мне дороги, — писал Хармс. — Но кто прав — не знаю». Хармс колебался между новой верой и старой, между утверждением бессмертия и гимнами в честь червяка. Но кому бы он ни подражал и от кого бы ни отталкивался, он всегда выходил на свой путь. «У человека есть только два интереса, — рассуждал писатель. — Земной: пища, питье, тепло, женщина и отдых. И небесный — бессмертие. Все земное свидетельствует о смерти. Есть одна прямая линия, на которой лежит все земное.
    И только то, что не лежит на этой линии, может свидетельствовать о бессмертии. И потому человек ищет отклонения от этой земной линии и называет его прекрасным, или гениальным»[20].
    В эстетике Хармса понятие красоты связано с идеей Неба (Бога) и с «уходом с прямой» (алогизмом). Только отклонение, отход от принятого, от практических целей создает искусство. Так полагал центр ОБЭРИУ — Даниил Хармс Его творчество — горизонталь над движущимися в противоположные стороны вертикалями эстетики Введенского и Заболоцкого.
    «Приступить хочу к вещи, состоящей из 11 самостоятельных глав, — писал Хармс — 11 раз жил Христос, 11 раз падает на землю брошенное тело, 11 раз отрекаюсь я от логического течения мысли» (дневниковая запись от 6 мая 1931 года).
    Между Христом, его жизнью и проповедями, и алогичным зигзагом догадок, откровений ставится знак равенства. В принципе такой подход не нов. Даже стар. В нем и состоит кредо христианства, изложенное Тертуллианом в трактате «О теле Христовом»: «И погребен он, и воскрес: это достоверно, так как невозможно». Но согласился бы Тертуллиан с той религиозной ветвью, которая бы выглянула из «невозможностей», созданных фантазией Хармса? Сложный комплекс идей создавал и своеобразные, чисто обэриутские жанры — «столбцы», «разговоры», странные «циклы» из коротких рассказов, сценок, миниатюрных пьесок — скетчей. Жанры текучие, где проза переходит в стихи, а костяком служат диалоги. Так построена «Лапа» Хармса, «Некоторое количество разговоров» Введенского. Свободное чередование пластов различно организованного текста напоминает синкретизм фольклорных вещей Это не случайное совпадение В глубине многих обэриутских текстов светятся далекие огни стародавних народных представлений о добре и зле. Такое оживание старины связано с расколдовыванием подсознания, что умели делать обэриуты.
* * *
    К моменту вступления Константина Вагинова в ОБЭРИУ у него была устойчивая репутация мастера стиха, тонкого ценителя искусства стока У него вышли две книги стихов, в издательстве «Прибой» готовился к печати роман о литературной среде Петрограда-Ленинграда «Козлиная песнь». Вагинов был на перепутье, когда появились обэриуты. Менял навыки работы: уходил от стихов к прозе. Вместе с ними пересматривалось и отношение к литературе, возникал вопрос, что делает ее современной.
    В недавнем прошлом Вагинов был участником группы «3вучащая раковина», руководил которой Николай Гумилев. Ученика Гумилева — Вагинова интересовало творчество в пограничных областях. Свободный стих, где тоньше пластика образа, где из пространства прозы рождаются ритмы стиха. Повесть, как бы считанная со страниц дневника.
Покойных дней прекрасная Селена,
Предстану я потомкам соловьем,
Слегка разложенным, слегка окаменелым,
Полускульптурой дерева и сна.

    То, о чем пишет Вагинов — лепка из сна и природы, соединение воображения с первозданностью материала, — такое любили обэриуты.
    Как и автогротеск и иронию — привычные художественные средства Вагинова.
    Он называл себя «поэтом трагической забавы». И ей посвящен второй роман Вагинова о писательской работе — «Труды и дни Свистонова» Книга создавалась в период особенной близости автора к ОБЭРИУ (что, впрочем, не помешало ему насмешливо изобразить в романе выступление обэриутов в Доме печати).
    В книге текст и подтекст, серьезное и комическое объединяются в сложные фигуры. Любимые автором «полускульптуры» из противоположных материалов требуют внимательного чтения. И чем суше стиль, чем меньше в нем сравнений, метафор, развернутых описаний, тем сгущенней авторская мысль в строке. Многое недоговаривается, усиливается роль детали и чуть заметного литературного намека.
    Главный герой книги — писатель Свистонов. Фамилия, как видим, образована от слова «свист». В быту «свистеть» означает привирать, сочинять небылицы. Таких сочинителей обычно называют «свистунами» Но вульгарный суффикс — ун- автор заменяет греческим, благозвучным — он-. Фамилия переводится из низшего стиля в высший, сохраняя все же следы беспородности.
    Книга о писателе с полугреческой фамилией названа «Труды и дни», в точности как знаменитый античный эпос о пахаре, часто пародируемый в литературе. Перед революцией с таким названием, ориентированным на филолога-писателя, выходил журнал. Многие из приемов Свистонова: переписывание фамилий с кладбищенских плит в свою рукопись, откровенный плагиат, бесцеремонное обращение с историческими фактами, — выглядят запоздалым вызовом корректному, несколько педантичному журналу ученых петербургских поэтов. И все же Свистонов, несмотря на свою любовь к иронии и плагиату, нашел бы с ними общий язык. Из всех карикатур в романе он наименее карикатурен. Его образ несет авторскую идею о писателе Мастере, о самозабвенной преданности литературе, о полном подчинении себя бумажной странице Ничего карикатурного в такой идее не было.
    Жизнь для Свистонова состоит в извлечении из нее художественного эффекта.
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов

    Наверное, этот призыв Брюсова к поэту звучал для Свистонова слишком красиво Но общее правило о самоотречении, о постановке знака тождества менаду восприятием жизни и литературной работой Свистонов признал бы без всякой иронии.
    Художественное самосознание проделало большую эволюцию в среде петербургских писателей за четверть века. Еще до революции пятого года в моде были художники-пророки. Но жизнь несла «неслыханные перемены». Алогичные и страшные формы общественного бытия: террор, казни, войны межгосударственные и гражданские, революционные перемены, кровавые и бескровные, — все это превращало кабинетное пророчество в пустое занятие.
    Вытесняя поизносившийся образ поэта-идеолога, в предреволюционной литературной среде формировался миф о поэте-артисте, человеке вне партий, аристократе духа. Классическими героями этого мифа были — по крайней мере в Петрограде — Блок и Гумилев. Вариантом такого мифа, распространившегося и в советское время, для которого аристократ духа уже не подходил, стали представления о поэте-мастере. Их широко поддерживали и сторонники «формалистических» теорий в литературе.
    Все личное Свистонов отдает профессиональному. В пересказе это выглядит гоголевским гротеском. Но в книге растворение в профессии проходит методично, с холодной головой.
    Детей Свистонов не имеет. Жена выполняет роль секретаря и заодно восторженной почитательницы. Писатель не семьянин и не соблазнитель женщин. Вот одна из них предлагает ему себя, но он равнодушен к ней, так как занят процессом сочинительства. Сцена, достойная будущих книг соцреализма, в которых производственные проблемы вытесняют и быт, и эротику.
    Свистонов не религиозен, не принадлежит к какой-то определенной философской школе, не состоит в партии. Мастер не должен быть идеологически завербован. Впрочем, Свистонов (как и автор) довольно-таки осмотрителен. И не позволяет никаких критических обобщений насчет современности.
    Свистонов словно занимается самоуничтожением. Он всячески урезает себя как личность. «Свистонов был уже не в тех летах, когда стремятся решать мировые вопросы. Он хотел быть художником, и только», — пишет Вагинов. Быть художником — значит «переносить» людей из жизни в роман, так полагает автор. И не только людей, но фрагменты из прочитанных старых газет и книг — «связность и смысл появятся потом».
    В известной мере роман Вагинова «остраненный» (если воспользоваться старым термином «формалистов») рабочий дневник писателя. Рассказано об условиях и режиме писательского труда. Очерчен замысел произведения. Произошло знакомство с прототипами.
    Приподнята завеса над некоторыми секретами писательского ремесла.
    Литература для Свистонова — мир особый, живущий по своим законам. Как мы уже знаем, это общее положение обэриутской эстетики. Оно утверждает, что искусство по отношению к действительности не «относительно независимо», а абсолютно самостоятельно.
    По-разному этот тезис доказывается в романе. Одно из сильнейших доказательств — жизнь. Люди, сами того не замечая, усиленно подражают литературным образцам прошлого.
    Вот Иван Иванович Куку, у которого «ничего не было своего — ни ума, ни сердца, ни воображения». Он банален и в своих претензиях на великого человека, и в самом строе размышлений, неглубоких, общеизвестных. Да и внешность его, стандартно одухотворенная, иронично выписана автором. Автора настраивает на риторику «его лицо, украшенное баками, его чело, увенчанное каштановой короной волос, его проникновенный голос…». Можно сказать, что Куку живет на проценты распространенного в предреволюционные годы в литературе и искусстве образа «властителя дум».
    А вот сотворенный романтическими канонами в литературе фокусник и шарлатан «советский Калиостро» Психачев. Из эпохи сентиментализма переселились в советское Токсово «сухонькая Таня и сухонький Петя». Их отношения друг к другу трогательны, но наступает момент — и видишь механичность, повторяемость отношений, рожденных привычкой, подражательностью.
    История литературных стилей опрокинута на историю человеческих отношений.
    Порой Свистонов не совсем понимает, как ему выйти из литературного кольца. Иронизирует и автор — Константин Вагинов: он сочиняет книгу о писателе, который сочиняет книгу о книгах. Получается что-то похожее на литературный джем, якобы состряпанный Свистоновым. Разыгрывая Ию, энергичную современную девушку, он говорит: «Я взял Матюринова „Мельмота-скитальца“, Бальзака „Шагреневую кожу“, Гофмана „Золотой горшок“ и состряпал главу. Послушайте». — «Это возмутительно! — восклицает Ия, — только в нашей некультурной стране можно писать таким образом. Это и я так сумею! Вообще, откровенно говоря, мне ваша проза не нравится, вы проглядели современность».
    Свистонов не спорит с Ией: проглядел так проглядел, если сам критик в этом убежден, то никакая из сил, ни логическая, пи эстетическая, за исключением правительственной, его не переубедит.
    И все же у Свистонова есть свои счеты с современностью. Может быть, не столь серьезные, как у самого Вагинова.
    Время от времени Свистонов — этот Мастер с холодной головой, отказавшийся от «нормальной» Жизни, — чувствует себя тоже какой- то литературной фигурой — Мефистофелем, лукавым ловцом душ. Он входит в доверие к заинтересовавшим его людям, а затем «похищает» их. Переносит в другую область, заселяет ими мир книги. Можно сравнить Свистонова и с Чичиковым — собирателем «мертвых душ». Только на этот раз «мертвые души» — это некое собрание интересных уродов и уродцев. Свистонов коллекционирует, холит своих питомцев, сам будучи таким же экспонатом музея городской жизни
* * *
    «С первых строк Машеньке показалось, что она вступает в незнакомый мир, пустой, уродливый и зловещий». Безусловно, эта реакция молодой слушательницы романа Свистонова аналогична и нашей, когда мы знакомимся с рассказами Даниила Хармса. Один охотник отрывает другому ногу («Охотники»), из окна вываливаются старухи — числом шесть — и разбиваются («Вываливающиеся старухи»), «Тикакеев выхватил из кошелька самый большой огурец и ударил им Коротыгина по голове» («Что теперь продают в магазинах»). Уродливо зловеще. Но в сравнении с романом Вагинова — агрессивно зловеще, злобно уродливо. Собирая уродцев, Вагинов, успокаивая себя и читателей, относил их к прошлому. Наставляя на них сатирическое око своих книг, писатель помогал настоящему избавиться от них. У Хармса «человеческое стадо», вытянувшееся в длинную очередь за сахаром, — не прошлое а настоящее и, может быть, будущее. Норма позабыта и, что самое страшное, — забыта на небесах, где — очень может быть — такие же порядки зловещей антилогики, что и на земле.
    Хармс как художник решительнее, принципиальнее Вагинова. Объединяет же их не только интерес к карикатуре. У них был общий далекий литературный предок — гротески Гоголя. А если ближе — то твердая, графически отчетливая «петроградская проза», в ее лучших образцах оставленная Блоком и серапионами. Кредо этой прозы изложил Е. Замятин в статье «Новая русская проза», где говорилось, что светят «новые маяки перед новой русской литературой от быта к бытию, от физики к философии, от анализа к синтезу». Замятин звал писателей к емким художественным средствам, фантастическому гротеску, иррациональным ситуациям.
    Первые опыты Хармса в прозе относятся к концу 20 х годов: пародийная «Вещь», гротесковое жизнеописание мудреца Рундадарова, любителя знаний «высоких полетов». В «Истории сдыгр аппр» появляются и городские обыватели: один отрывает другому руку, уши — без особой злобы, скорей из озорства.
    Злоба появится позднее — в цикле «Случаи». В этом цикле, собранном из произведений 1933–1939 годов, лаконичная контурная проза Хармса достигает художественного апогея. Здесь намечен и переход к рассказам, где абсурд «психологизирован» (например, в «Феде Давидовиче») Возможно, Хармс собрал бы «Случаи 2», если бы не война. «Случаи» собран из разножанровых произведений. Это мозаика из прозы, сценок, ритмической прозы, а они подразделяются на «эпизоды», «анекдоты», «иллюстрации», «истории» и конечно, «случаи».
    Название цикла программно. Случай — факт, небольшая иллюстрация к размышлениям автора о закономерном и случайном в нашей жизни, или же о явлении и существовании — раз автор часто употребляет (всерьез или иронично) эти философские категории. Закономерностей в своем и в общем существовании автор не наблюдает. Если они и существуют, то механизм их непонятен. Честнее сказать что их нет. Для доказательства и привлекаются «случаи» — абсурдные единицы сумрачного и непознаваемого целого.
    В цикле Хармса, как это часто бывает у обэриутов, заключен пародийный элемент. Но не следует преувеличивать его роль. Не трудно уловить насмешку автора над псевдоисторическим повествованием («Исторический эпизод»). Глубоко русскому человеку — Хармсу претила и сусальная народность, и не в меру разошедшиеся речи о патриотизме (с густым официальным налетом). Пародирует Хармс и невежественные представления о Пушкине, смыкавшиеся с юбилейными преувеличениями («Анекдоты из жизни Пушкина»). Но пародийность не создает основные цвета цикла, она дополняет их, разнообразя читательское впечатление.
    В цикле Хармса мы не встретим и намека на доброе, положительное, созидательное. Царят разрушительные силы. Основные мотивы цикла — ожесточение, убийство, исчезновение. Последнее чаще всего. Исчезают предметы («Потери»), сон («Сон дразнит человека»), жизнь («Охотники»), люди («Молодой человек, удививший сторожа») Об исчезновениях и смертях рассказывается с жутковатым смешком. Без жалости. Жизнь человека приравнивается к огурцу или медному подсвечнику. Она не драгоценна, а заурядна, ничтожна — это спичка в коробке, где лежат десятки подобных спичек. Люди в рассказах Хармса зеркально похожи, духовно пусты. Они кажутся одинакового роста, одинаково одеты. Они одномерны.
    Вот рассказ «Машкин убил Кошкина». Он начинается так «Товарищ Кошкин танцевал вокруг товарища Машкина». Затем следуют пантомимические сцены. Затем «Товарищ Машкин вскрикнул и кинулся на товарища Кошкина. Товарищ Кошкин попробовал убежать, но спотыкнулся и был настигнут товарищем Машинным. Товарищ Машкин ударил кулаком по голове товарища Кошкина». Избиение. И финал «Машкин убил Кошкина».
    Каждая фраза коротенького повествования написана автором отдельно. Конструктивно фразы похожи. Повторение фамилии и действий создает особый ритм. Перед нами возвышенный, торжественный — свободный стих — об убийстве. Слово «убил» звучит в рассказике так же легковесно, так же пустотно, как и «товарищ» Что же это — кровожадность автора? Нет, равнодушие, жестокость толпы. Рассказывая о городских случаях, автор ведет речь от имени массового сознания. От имени народа, ставшего или готового стать стадом, массой. А человеческая масса, не одухотворенная большой идеей, — это конец культуры, злобное НИЧТО. Один из исследователей творчества Хармса, югославский исследователь А. Флакер, заметил, что «Хармс своим творчеством как бы подтверждает мысль Честертона о том, что „нонсенс“ — это только оборотная сторона спиритуализма, утверждающая независимость писателя от интеллектуальных стандартов и пошлых дефиниций»[21].
    Собранные в цикл «случаи» Хармса и есть его «нонсенсы». Но эти отклонения от нормы, перевернутая норма, являются не только свидетельством интеллектуальной независимости художника, но и выразителями его позиции.
    Хармс собирал свой цикл миниатюр, когда литературная мода повернулась к эпическим «полотнам» На всеобщее почтение перед эпопеей и социальный заказ на пухлый том «с психологией» Хармс ответил «случаем» «Встреча»: «Вот однажды один человек пошел на службу да по дороге встретил другого человека, который, купив польский батон, направлялся к себе восвояси. Вот, собственно, и все».
    Это пародия. Но она сцеплена с другими «случаями», создающими нонсенс-эпос, эпос абсурда о том, что мир перевернулся, нельзя понять, где верх и где низ. В мире НИЧТО мертвый хватает живого.
    В том же году, когда был завершен первый круг «Случаев» — цикла миниатюр о злобном НИЧТО массового сознания, Хармс написал небольшую повесть «Старуха».
    Вряд ли современному читателю нужно разъяснять, что такое 1939 год в истории нашей страны. Это год сговора Гитлера со Сталиным, начало второй мировой войны. Зло фашизма и сталинщины нацелилось на Европу. Оно возмечтало о мировом господстве.
    Главный герой повести — интеллигент, писатель. Само слово «герой» звучит странно в применении к прозе Хармса. Мы привыкли к небольшим произведениям, где действуют одномерные личности, персонажи, маски. Герой же — это прежде всего понятие психологической литературы, мы проникаем в его внутренний мир, достаточно сложный, возбуждающий нашу симпатию. Но именно так обстоит дело и с главным лицом повести Хармса Мы испытываем сострадание к несчастному человеку, попавшему в железный капкан неразрешимых обстоятельств.
    Это психологическая проза. К ней Хармс пришел, углубляя свое понимание абсурда, обогащая искусство гротеска, а не отступая от принципов авангардного искусства Подтверждение тому — рассказы, написанные после «Старухи», второй круг несоставленных «Случаев» («Помеха», «Реабилитация», «Победа Мышина»).
    В «Старухе» можно усмотреть некое подобие «случаев», рассыпанных по тексту: рассказ о чудотворце, истории с покойниками, сон о глиняном приятеле. Но «случаи» эти соединены новыми отношениями. Они стали частью психологической ткани повести, приняли участие в циркуляции ее идей, то усиливая, а то и дополняя их.
    В повести герой попадает в вакуум, созданный товарищами Машкиным и Кошкиным. Надежды героя, его отчаяние и передает психологическая проза, подчеркнутая (как писал в «Елизавете Вам» Хармс) абсурдом.
    Отчасти в повести повторяется ситуация, знакомая нам по роману Вагинова «Труды и дни Свистонова». Кит а о писателе, который пишет книгу. Хармс углубляет эту ситуацию, выстраивая в повести следующие этажи текстов — автор — рассказчик — произведения рассказчика. Эти неравномерные части, соединенные мыслью о чуде (Боге), то выступают согласным хором, то солируют поодиночке, не получая поддержки от других ярусов текста. Но главное отличие от романа Вагинова в том, что писатель в «Старухе» никак не может написать свой рассказ. Дело в том, что он не может быть холодным, бесчувственным Мастером, отвернувшимся от всего, что не относится к проблемам книгопостроения. Коренные вопросы существования выше любви к литературе — к этому склоняется герой «Старухи».
    И столкнувшись с одним из таких вопросов в виде мертво-живой старухи, он уже не может писать.
    Эпиграф к повести взят из романа Кнута Гамсуна «Мистерии»: «И между ними происходит следующий разговор». Эпиграф носит характер указателя Он обращает наше внимание на роль «разговоров» в повести. А их — где участвует рассказчик — два С приятной дамочкой и с Сакердоном Михайловичем. «Мистерии» были одной из любимых книг Хармса Возможно, он находил нечто близкое себе и в размышлениях Нагеля, героя Гамсуна, и в таинственно-мрачных ситуациях книги. Но в данном случае, в эпиграфе, Хармс не приводит названия книги Он не хочет сопоставлений. Он предлагает лишь один из ключей к своей повести. В диалогах повести речь идет о Бою. В первом — миловидная непосредственная собеседница рассказчика признается в вере в Нею.
    Во втором — осторожный, недоверчивый, многоумный Сакердон Михайлович не отвечает на вопрос о своей вере. Похоже, что в Бога, в бессмертие, в прекрасное — он не верит.
    Между этими основными сюжетными узлами бьется живым маятником герой повести. Мечутся его мысли о чуде и бессмертии. Безусловно, и раньше, до встречи со старухой, которая носит с собой часы без стрелок — сюрреалистический знак судьбы, — герой задумывался о чудесном Иначе бы он не взялся писать рассказ о чудотворце.
    Метания, раскачивания от «да» к «нет» усилены в повести метаморфозами, происходящими со старухой, которая пришла умирать в комнату рассказчика то она живая, то мертвая, в общем мертвоживая. Старуха — это зло и это судьба. Может, смириться с ней? Принять бесчеловечное НИЧТО, не противясь злу, как к этому призывала мораль ранних христиан, чему учат и буддисты (упоминание о буддистском храме в конце повести вливается в общую тему судьбы, проходящую через всю книгу)? Нервные ритмы повести создаются не только бросками от веры к отчаянию. Переходы от живого к мертвому также образуют особую ритмическую сеть. Контрастом симпатичной дамочке служит мертвое тело старухи; живому Сакердону Михайловичу — он же глиняный, безжизненный, несчастному писателю, автору невоплощенного рассказа о чудотворце противопоставлен «псих» с мыслями о покойниках.
    Почему же все-таки чудотворец в рассказе писателя отказался от своей силы? В «Старухе», повести о живых и мертвых, этот вопрос не сформулирован прямо Но он присутствует, его разрешение нужно и рассказчику, а еще более — самому автору.
    Повесть подводит нас к страшному ответу, хотя отчетливо он и не произносится. Может быть, чудо и не нужно этому миру. Он заселен злом.
    Страшная догадка кажется автору наваждением. И он прерывает повесть, как дурной сон. Литературный прием совпал с заклятием (с особым отношением Хармса к слову и литературному жанру вообще).
    Произведения Хармса, относящиеся к первому периоду ОБЭРИУ — 1928–1931 годам, охвачены настроением полета. От земли он уносится в космос, в небесные сферы. Алогизмы небесного полета озорны, причудливы, их юмор динамичен, в нем угадывается сила и знание пути Второй период — 30-е годы — в творчестве Хармса можно охарактеризовать его же словом «упадание». Полет окончился, наступило падение. До небесных сфер так и не пришлось долететь Неясно, существуют ли они. А вот в жестокий абсурд современности врезаться пришлось. Герой последних рассказов Хармса или лежит на полу и не хочет подниматься, как Мышин, или попадает в страшный переплет обстоятельств, из которых выхода нет («Помеха»).
    Юмор — обязательный конструктивный элемент произведений Хармса — есть и в этих рассказах об «упадании» Но это черный юмор в его хрестоматийных образцах Антисмех жестокого, перевернутого, лишенного милосердия бытия.
* * *
    Николай Олейников формально не входил в ОБЭРИУ. Но с обэриутами он был связан годами близких отношений, носивших не просто дружеский, а единомышленно-творческий характер.
    Личность Олейникова послужила прототипом для героев произведений обэриутов — в частности, философа Лодейникова в одноименной незаконченной поэме Заболоцкого и Сакердона Михайловича в повести Хармса «Старуха».
    Предполагалось участие Олейникова и в сборнике 1929 года «Ванна Архимеда».
    «Его необыкновенный талант проявился во множестве экспромтов и шутливых посланий, которые он писал по разным поводам своим друзьям и знакомым», — вспоминал К. Чуковский[22]. От этого множества до наших дней сохранилось около ста произведений, включая сочиненные в соавторстве, а также и приписываемые Олейникову. Подавляющее большинство этих произведений относится к первой половине 30-х годов, к той «отдушине» в истории нашей культуры, которая образовалась после годов «великого перелома» и сохранялась до момента убийства Кирова (впрочем, ревнители официальной идеологии не дремали и в это время, готовя компромат на жертвы будущих репрессий).
    Комические стихи Олейникова — масочны. Автор говорил в них от имени придуманного персонажа, включал себя в игру, соединявшую жизнь и литературу. Такое игровое поведение было характерно и для других обэриутов.
    Молодым сотрудницам редакций детских журналов Олейников посвящал комические любовные послания, разыгрывая безнадежно влюбленного. Послания, стихи «на случай», басни в стиле Козьмы Пруткова — основные жанры Олейникова В посланиях он надевал на себя личину современного бонвивана, любителя пожить в свое удовольствие, гурмана и волокиты. Жизнь принадлежит ему — ведь он или «технорук», или «политрук».
    Олейников называл себя и «новым Овидием», выступая певцом двух тем: вожделения и насыщения. Обеденный стол изображался с завидным жизнелюбием:
Прочь воздержание. Да здравствует отныне
Яйцо куриное с желтком посередине!
И курица да здравствует, и горькая ее печенка,
И огурцы, изъятые из самого крепчайшего бочонка!

    С таким же вдохновением рассказывается и о женских прелестях:
Последний тост за Генриха, за неугасший пыл,
За все за то, что он любил:
За грудь округлую, за плавные движенья,
За плечи пышные, за ног расположенье.

    «Новый Овидий» — современный певец, любящий научную точность выражений. Объединение шаблонных поэтизмов с профессионализмами создает комический эффект.
    Бесспорно, на творчество «злого насмешника», как называл Олейникова Хармс, повлияли басни и нравоучения Козьмы Пруткова.
    Сам автор не скрывал этого. И называл себя «внуком» иронического певца казенщины и ходульности.
    Связь с Прутковым у Олейникова сложна. Иногда он прикрывается традицией, иногда развивает ее. Хорошо видна преемственность в жанре коротких басен и назидательных четверостиший. Иногда к «басням» Олейников относил стихотворения, форма которых не имела к традиционным басням никакого отношения. Например, «Чарльз Дарвин»: небасенный размер, герой — реальное лицо. Но в стихотворении заключен дидактический стержень, выводы его нелепы, а потому комичны. Басня о Дарвине пародирует невежественные представления о великом ученом, суть которых сводилась к тому, что Дарвин-де взялся доказать происхождение людей от обезьяны, потому что сам походил на нее, а не по причине установления истин антропогенеза.
    Сколько нелепостей живет в массовом сознании! И один из способов уничтожения общеупотребимой глупости состоит в доведении ее до абсурда — как в басне о Дарвине. На басенный скелет напялена оболочка городской песни «про несчастную любовь». С таким острым гротеском соседство выдерживают только знаменитые «Анекдоты из жизни Пушкина» Хармса.
    Несмотря на внешнюю простоту стихотворной техники, поэзия Олейникова достаточна сложна. Об этой сложности писал и Хармс в своем послании к Олейникову:
Твой стих порой смешит, порой тревожит чувство,
Порой печалит слух иль вовсе не смешит,
Он даже злит порой, и мало в нем искусства,
И в бездну мелких дум он сверзиться спешит.

Постой! Вернись назад! Куда холодной думой
Летишь, забыв закон видений встречных толп?
Кого дорогой в грудь пронзил стрелой угрюмой?
Кто враг тебе? Кто друг? И где твой смертный столб?

    У поэта немало произведений, где сквозь смешное прорывается драматическое. В таких стихах сатирико-пародийная нацеленность отходит на задний план.
    Вот стихотворение «Перемена фамилии». Его герою надоело быть Козловым, и он, заплатив соответствующую пошлину, стал носить фамилию Орлов. Возвратившись домой, он замечает странную метаморфозу в своей внешности. К нему прижилось «лицо негодяя». В основу стихотворения положен романтический мотив: смена имени — изменение облика, прорастание нового, незнакомого прежде человека в носителе старого имени. Этот мотив вплетен в бытовой рассказ о человеке, затосковавшем от собственной заурядности. Но, отказавшись от скромного обывательского лица, герой получает отвратительную личину состарившегося «негодяя».
    Обыкновенный человек — или, как принято называть его, маленький — в стихах Олейникова выступает в обличий карасей, тараканов, жуков, бабочек. Этот человек обречен. Ему, как и его далекому предшественнику из петербургских повестей Гоголя, не вырваться из тесного и жалкого круга своего существования. Что же это? Насмешка или гримаса сочувствия? И то и другое вместе, как это часто бывает у обэриутов. Насмешка над пошлостью жизни и боль от возрастания агрессивности злого в жизни, от неисчерпаемости пошлого. Юмор темнеет. Горечь вызывает этот «двоящийся животно-человеческий образ, с помощью которого Олейников рассказывает о насилии над беззащитным», как писала в своей замечательной статье о Макаре Свирепом Л. Я. Гинзбург[23]. Автор подобных стихов и стал прототипом героя неоконченной поэмы Заболоцкого «Лодейников».
    Человек пытливого ума, он, несмотря на внешнее спокойствие, пребывает в душевном смятении. Его восприятие законов природы и общества трагично.
* * *
    Александра Введенского обэриуты считали левым краем своего объединения. Поэт менее всего заботился о том, чтобы произведения его понял «широкий читатель». Его стихи алогичны, синтаксически неупорядочены, смысл его произведений (особенно «чинарских»), можно подумать, состоит в том, чтобы запутать читателя, сбить с толку.
    Молодой Введенский называл себя «авто-ритетом бессмыслицы». С большим разнообразием и легкостью балагурил он над авторитетом принятых норм, где бы ни встречался с ними — в области этики, литературных традиций или литературной речи. С годами задорный нигилизм пропадал, острые углы сглаживались. И все же из всех обэриутов Введенский как писатель был наиболее устойчив. Его поэтический стиль не знал резких поворотов, как это случилось с Заболоцким или Хармсом. Поэтика Введенского эволюционировала, как всякая живая структура. Но развитие было последовательным. Происходило это потому, что оно шло по одному тематическому руслу, выбранному поэтом еще в молодости. Он углублял с годами свою поэтическую идею, развивал ее, но никогда не отказывался от нее и не обращался к другим темам.
    Уравнивание, упорядочивание поэтики «авто-ритета бессмыслицы» происходило вовсе не потому, что бывший «чинарь» захотел сделаться «понятным». Нет, и в конце 30-х годов Введенский также мало заботился о доступности своих произведений, как и в конце 20-х. Тут срабатывал механизм влияний, литературной моды, а главным образом — сглаживания крайностей требовала сама усложнившаяся логика художественного языка Введенского. Основным средством выразительности своей поэтики Введенский выбрал алогизм. Пользовался им часто, с изумительной изобретательностью. Только абсурд, по мнению поэта, мог передать связь жизни и смерти. Точнее, бессвязность. Гигантскую картину распада в движущемся пространстве и времени.
    Через все творчество Введенского проходит, как он сам говорил, «ощущение бессвязности мира и раздробленности времени». Поэт был охвачен ужасом перед неумолимой нелогичностью жизни. А она казалась ему именно такой — нелепой и жестокой.
    Все поколения исторического человечества задавались вопросом о смысле жизни. Искался по возможности утешительный ответ Бурный XX век поставил вопрос с наибольшой остротой. Тема скоротечной жизни человека, его обреченности — и биологической, и социальной — прокатилась по русской литературе уже в начале века, в кризисную пору нашей истории. Можно назвать произведения Леонида Андреева, Блока, Сологуба, Хлебникова. Переняв эту тему у предшественников, Введенский делает ее основной в своем творчестве. Пафос же сообщила сама современность — время революций, войн, голода, репрессий, разрушения. Нельзя обходить и личную потрясенность, гипнотическую привязанность поэта к этой теме.
    Вот что он писал в «серой тетради» (биографические записи Введенского):
    «Не один раз я чувствовал и понимал или но понимал смерть Вот три случая, твердо во мне оставшихся.
    1. Я нюхал эфир в ванной комнате. Вдруг все изменилось. На том месте, где была дверь, где был вход, стала четвертая стена, и на ней висела повешенная моя мать. Я вспомнил, что мне именно так была предсказана моя смерть. Никогда никто моей смерти не предсказывал. Чудо возможно в момент смерти. Оно возможно, потому что смерть есть остановка времени.
    2. В тюрьме я видел сон. Маленький двор, площадка, взвод солдат, собираются кого-то вешать, кажется негра. Я испытываю сильный страх, ужас и отчаяние. Я бежал. И когда я бежал по дороге, то понял, что убежать мне некуда. Потому что время бежит вместе со мной и стоит вместе с приговоренными. И если представить его пространственно, то это как бы один стул, на который и он, и я сядем одновременно. Я потом встану и дальше пойду, а он нет. Но мы все-таки сидели на одном стуле.
    3. Опять сон. Я шел со своим отцом, и не то он мне сказал, не то я сам вдруг понял, что меня сегодня через час и через 1/2 повесят. Я понял, я почувствовал обстановку. И что-то по-настоящему наконец наступившее. По-настоящему совершившееся — это смерть. Все остальное не есть совершившееся. Оно не есть даже совершающееся. Оно пупок, оно тень листа, оно скольжение по поверхности».
    В записях, приведенных из «серой тетради», сохранена сновиденческая логика. Жутью тянет от этих рассуждений, схематичных, нацеленных все на одно, на смерть, лишенных даже тени юмора — этого постоянного спутника обэриутских текстов. Личная смерть мерещится как нечто весьма близкое. Ее неотвратимая неизбежность есть единственная закономерность в абсурде под названием «жизнь».
    В приведенной записи изложены черные грезы о личной и семейной катастрофе. В своих текстах Введенский создает картины конца мира. Излюбленная тема проходит через все жанры поэта, чрезвычайно своеобразные. Здесь и философская поэма-мистерия, и драма для чтения, и «разговоры».
    Центральный персонаж поэмы «Священный полет цветов» Эф, он же безумный царь Фомин, лишенный головы (ее отрубил у Эф палач), совершает путешествие по точу свету. Фомин — то живой, то мертвый. Разговоры о смерти, не в пример «серой тетради», окружены балаганным юмором. Смерть вдохновляет и автора, и его персонажей на мрачное балагурство. Нечто похожее — путешествие по небесным сферам, или в зареальных пространствах, — совершается и в «Лапе» Хармса.
    И здесь разнопространственность сюжета подчеркнута монтажом стихов и прозы. Путешествия по неземным областям, предпринятое персонажами обэриутов, имеют разные побудительные причины. Земляк («Лапа») желает найти чудодейственное любовное заклятие.
    Его путешествие имеет мистическую цель. Фомин настроен философски, хотя голова у него и отсутствует. Он, желая возвратить ее, силится понять, что сильнее смерти, есть ли смысл в полете часов. Любовными заклятиями удовлетвориться Фомин не может. Общеизвестно, что эротическое балагурство в карнавальных шествиях, в театральной народной комике являлось насмешкой и над лицемерием, и над мрачными запугиваниями моралистов и церковников. Было оно насмешкой и над смертью. Тоска и любовь — слова-синонимы, по Введенскому. Один из его центральных парадоксов — не жар любви, а любовный холод, точно человек парализован образом грядущей смерти. Это хорошо видно в драме для чтения «Ёлка у Ивановых». Эротические сцены перемежаются сценами убийства, суда, диалогами о смерти. Между персонажами нет душевной близости. Любимый прием Введенского состоит в присоединении уточняющей, дополнительной конструкции: коровы — они же быки; Пузыревы, они же Ивановы. Вещь преображается и делается своей противоположностью. Дети — стариками, родители — чужими людьми, воспитание — убийством, любовь — холодным сексом. Эф, он же Фомин, путешествуя по зареальным областям, проходит через все эти метаморфозы. Более всего «безумного царя» интересует, можно ли сказать: «смерть, она же жизнь»? При этом он с явной насмешкой вспоминает рассуждения о диалектических превращениях живой материи:
Я говорю про будущую жизнь за гробом,
я думаю, мы уподобимся микробам,
станем почти нетелесными
насекомыми прелестными.
Были глупые гиганты,
станем крошечные бриллианты.
Ценно это, ценно, ценно.

    В «Священном полете цветов» противоречия выявлены, но не соединены в связную картину. С одной стороны: «Мир потух. Мир потух // Мир зарезали. Он петух». Авторское заявление — «Миру, конечно, еще не наступил конец», — с другой. Боясь, как бы мир и в самом деле не зарезали, Фомин молится «двухоконной рукой». Из его груди вырывается обломок фразы: «Быть может только Бог» Что это — вопрос, он же утверждение? Окончательного ответа нет — в холодной Вселенной «горит бессмыслицы звезда».
    Мы уже говорили, что излюбленными жанрами обэриутов, относящимся ко второй половине 20-х годов и началу 30-х, были «столбцы» и «разговоры». Диалог — привычная форма философских рассуждений в стародавние времена. К диалогу обращались философы Возрождения и Просвещения. Обэриутские «разговоры» восстанавливают давнюю форму философского высказывания, но придают ей характер свободной беседы «естественных мыслителей», дилетантов, людей, не завербованных официальной наукой. «Разговоры» обэриутов разнообразны и по форме, и по характеру. Сохранились подлинные «разговоры» — записи бесед дружеского кружка 1933–1934 годов. Есть «Разговоры за самоваром» Хармса — фантастическая встреча за вечерним столом людей и фантомов.
    Многие стихи Введенского построены как вопросы и ответы, диалоги на весьма серьезные темы В беседе принимают участие самые экстравагантные персонажи: Морской Демон, Тапир, Голос на крылышках, маска под названием Факт. Задают вопросы друг другу и отвечают на него загадками, как в народных сказках. В «разговорах» Введенского идет путаная беседа загадочных существ, находящихся на разных уровнях понимания мира. Только устанавливается контакт между собеседниками, как опять накатывает прибой разобщенности, разноязычия, беспорядка.
    В середине 30-х годов Введенский написал цикл бесед. Диалоги ведут теперь не причудливые гротескные существа, а собеседники, обозначенные порядковыми числительными. Поэт словно бы желает обуздать диалог, сконцентрировать его силы. Цикл назван «Некоторое количество разговоров».
    Интересно, что функция собеседников в этих «разговорах» скорее ритмическая, чем смыслоразличительная. Чередование номеров подчеркивает именно ритмический характер реплик. Иногда реплики оснащены рифмой, но большей частью они образуют свободный стих. В совокупности с ремарками, которые также включены в систему свободного стиха, реплики представляют оригинальнейший образец обэриутской стихопрозы.
    С циклом «разговоров» А. Введенского хочется сравнить другой цикл — «Случаи» Д. Хармса (о которых подробнее мы писали выше).
    Хармс пишет о массовом сознании, изображает разноликое НИЧТО. Введенский углубляется в бездонное НИЧТО индивидуального сознания. Ни тот ни другой автор не находят в себе сил отвернуться от открывшейся перед ними пропасти Агрессивен и эгоистичен массовый человек. Нерешительно, бездеятельно его одинокое сознание. В произведении Введенского перед нами существование без действия, суть без явления. В рассказах Хармса — явление без сути.
    Несбыточность, невоплощенность стала темой и драмы для чтения Введенского «Елка у Ивановых», действие которой происходит в канун Рождества. Дети (и среди них семидесятилетние «мальчики» и «девочки») с нетерпением ждут, когда загорятся на елке свечи Вот наконец родители приглашают своих детей (носящих, кстати, самые разные фамилии) к рождественской елке.
    Радостные восклицания, и сразу за ними — каскад смертей. Умирают по очереди все — от годовалого младенца до Пузыревой, матери. Рождественский сюжет полностью автором перелицован.
    Елка — символ вечной жизни — стала деревом всеобщей печали и смерти. В этой драме для чтения особенно наглядна связь творчества Введенского с приемами и традициями народной комики. В данном случае — с народным театром. Балаганно-лубочный колорит сцен в полицейском участке и в суде очевиден. Но есть и более глубокие связи. В народных драмах много места занимают обрядовые действия.
    Сошлемся хотя бы на «Царя Максимилиана». Не спеша, торжественно, как значительное событие, описывается в этой драме, как Максимилиан облачается с помощью слуг в царские одежды, какие он издает приказы, как они исполняются. Остальные, не таясь, пространно, изъявляют свои намерения и свои жалобы. Создан условный порядок жизни, истории. Этот порядок управляется еще более высоким порядком — законами наказания зла, неотвратимости возмездия за отступничество.
    Введенский сохраняет пружины народного морализаторства, его балаганные одежды. Заводятся пружины во имя универсальной идеи поэта о наступлении всеобщей ночи. Законами жизни, по Введенскому, управляют часы смерти. В каждой картине своей пьесы автор не забывает в ремарках указать, который час показывают часы «слева от двери».
    Подобно повести Хармса «Старуха», пьеса Введенского несла мысль о подступившей к самому дому катастрофе — изменить ничего нельзя.
* * *
    На вечере в Доме печати в 1928 году читал стихи и Игорь Бахтерев — самый младший из обэриутов. В Декларации о нем сказано: «Поэт, осознающий свое лицо в лирической окраске своего предметного материала». Однако в настоящий сборник включены только рассказы Бехтерева Они также привлекают внимание «лирической окраской предметного материала», а кроме того, дают ясное представление о долгой жизни обэриутской прозы. Реально ли это понятие — обэриутская проза? Вполне. Ведь, кроме Хармса, ее писали Введенский, Б. Левин, Владимиров. Соприкасается с обэриутской прозой Вагинов.
    Но потери и здесь значительные. До сих пор не найден роман Введенского, носивший, по утверждению его друзей, название «Убийцы — вы дураки». Погиб архив Ю. Владимирова, уцелело лишь несколько страничек превосходного рассказа «Физкультурник».
    В блокаду пропал роман Б. Левина «Похождение Феокрита».
    Читая прозу Игоря Бахтерева, нетрудно заметить нечто общее между его «небылями» и теми же «случаями» Хармса. Дело, конечно, не в том, что кассирша в рассказе Хармса достает молоточек изо рта, а дама в сказочке Бахтерева вынимает топорик из-под юбки.
    Таких перекличек немало, но общее заключается не в них, а в твердом убеждении, что в роде человеческом завелись и хорошо плодятся некие мутанты. Человек силой случая превратился в «тюк» (Хармс) или же в другую разновидность — в «чеболвека» (Бехтерев).
    Отупение, оскотинение, оносороживание (как в пьесе Ионеско «Носорог») — страшная тема литературы XX века. Об этом и проза обэриутов. Их лидер Д. Хармс холодно констатирует «случаи» исчезновения из человека души и духа. Бехтерев сочиняет фантастические «небыли». Их строй эмоционален, фраза «колоборотна», с придыханием, смешком, потаенным вздохом. Ситуации удивительны. У Хармса — «Случай с Петраковым», у Бахтерева — «Случай в „Кривом желудке“» При ближайшем рассмотрении оказывается, что кривой желудок находится внутри будильника, а также является названием ресторана. «Чего только не бывает при „всеобщей кривизне“!» — как бы восклицает автор.
    Мир «всеобщей кривизны» дик. «Он имел толстый живот, носил широкие штаны и убивал попадавшихся на пути собак, иной раз кошек». Это «Притча о недостойном соседе». Мальчишки играют в футбол оторванной женской головой — «Только штырь». Герой «Колоборота» разгуливает задом наперед Привык. И к нему привыкли.
    Привычка к кривизне — важнейшая черта «небылей» Бехтерева.
    Его «чеболвеки» начинают обустраиваться. Новая поросль этих существ сварганивает в себе какой-то эрзац душевности. Чеболвек имитирует человека. У Хармса индивидуальность пропадает в толпе, в «человеческом стаде» Закон делается случаем. Теплота — холодом. Любовь — жестокостью. В «небылях» толпа стабилизируется. В ней прорастеет «чеболвечность», новая душевность, пусть кривая, но зато лиричная, тепленькая.
    Рассказы Бахтерева — и его воспоминания — еще одно свидетельство жизненности обэриутского творческого древа.
* * *
    Как существуют экономические законы — неумолимо объективно, так с той же силой объективности действуют и законы современной художественной мысли В прошлом мы не считались ни с теми, ни с другими. Кроили культуру по своему вкусу, тормозили ее развитие — в лучшем случае, вытаптывали — в худшем. Результаты общеизвестны.
    Были в свое время лишены возможности свободно работать и писатели ОБЭРИУ. А между тем они выходили на тропу, по которой можно было «далеко идти» (А. Введенский).
    Публикация их произведений сейчас — не академическое занятие по ликвидации «белых пятен». Это высвобождение живой творческой энергии, небесполезной для современного думающего человека.
    Анатолий Александров

Даниил Хармс

Ванна Архимеда

Эй Махмет,
гони мочало,
мыло дай сюда Махмет, —
крикнул тря свои чресала
в ванне сидя Архимед.
Вот извольте Архимед
вам суворовскую мазь.
Ладно, молвил Архимед,
сам ко мне ты в ванну влазь.
Влез Махмет на подоконник,
расчесал волос пучки,
Архимед же греховодник
осторожно снял очки.
Тут Махмет подпрыгнул.
Мама! —
крикнул мокрый Архимед.
С высоты огромной прямо
в ванну шлепнулся Махмет.
В наше время нет вопросов,
каждый сам себе вопрос,
говорил мудрец курносый,
в ванне сидя как барбос.
Я к примеру наблюдаю
все научные статьи,
в размышлениях витаю
по три дня и по пяти,
целый год не слышу крика, —
веско молвил Архимед,
но, прибавил он, потри-ка
мой затылок и хребет.
Впрочем да, сказал потом он,
и в искусстве впрочем да,
я туда в искусстве оном
погружаюсь иногда.
Как-то я среди обеда
прочитал в календаре —
выйдет «Ванна Архимеда»
в декабре иль в январе, —
Архимед сказал угрюмо
и бородку в косу вил,
Да Махмет, не фунт изюму,
вдруг он присовокупил.
Да Махмет, не фунт гороху
в посрамленьи умереть,
я в науке сделал кроху
а теперь загажен ведь.
Я загажен именами
знаменитейших особ,
и скажу тебе меж нами
формалистами в особь.
Но и проза подкачала,
да Махмет, Махмет, Махмет.
Эй Махмет, гони мочало!
басом крикнул Архимед.
Вот оно, сказал Махмет.
Вымыть вас? — промолвил он.
Нет, ответил Архимед
и прибавил: вылазь вон.

Константин Вагинов

Труды и дни Свистонова

Глава первая. Тишина

    Жена, сняв платье и захватив мохнатое полотенце, как всегда вечером, мылась на кухне. Она брызгалась и, зажимая одну ноздрю, чихала другой. Она, подставив горсти под кран, опускала голову, терла мокрыми ладонями лицо, запускала пальцы в бледные уши, мылила шею, часть спины, затем проводила одной рукой по другой до плеча.
    В окне виднелись: домик с освещенными квадратными окнами, который они называли коттеджем, окруженный покрытыми снегом деревьями, недавно окрашенный в белый цвет; две стены консерватории и часть песочного здания Академического театра с сияющими по вечерам длинными окнами; за всем этим, немного вправо, мост и прямая улица, где помещался «Молокосоюз», и красовалась аптека, и мутнела Пряжка, впадавшая в канал Грибоедова недалеко от моря. На Пряжку выходило большое здание с садом.
    Свистонов смотрел из окна на этот район, где встретились театр, «Молокосоюз» и аптека.
    Канал протекал позади дома, в котором жил Свистонов. Весной на канале появлялись грязечерпалки, летом — лодки, осенью — молодые утопленницы.
    Позади канала шли улицы с трактирами, с выглядывающими из-за углов пьяными женщинами с поврежденными лицами, глотками, издающими хрипы.
    Свистонову хотелось вновь надеть студенческую фуражку с голубым околышем, галоши и выйти в ночной город, где было Адмиралтейство со своим шпилем, Главный штаб, арка, церковь св. Екатерины, Городская Дума, здание Публичной библиотеки. Ему хотелось молодости.
    За окном все уже давно скрылось, в квартире было тихо, только часы, пережившие всевозможные переезды, но лишившиеся боя, в столовой тикали.
    Свистонову снился сон:
    Человек спешит по улице. Свистонов в нем узнает себя. Стены домов полупрозрачны, некоторых домов нет, другие — в развалинах, за прозрачными стенами тихие люди. Вот там еще пьют, за столом, накрытым клеенкой, и глава семьи — кустарь, отодвинув стул от стола, смотря на собственное лицо, удлиненное самоваром, щиплет гитару, а дети, встав коленками на стул и подперев кулачками голову, часами глядят то на лампу, то на печку, то на уголок пола. Это отдых после трудового дня.
    А за другой прозрачной стеной сидит конторщик, курит трубку, придает лицу американское выражение и часами смотрит, как дым вьется, как полусонная муха ползает по подоконнику или напротив, в окне, через двор, человек газету гложет и ищет, нет ли еще какого-нибудь занимательного убийства.
    А там, через улицу, все вдовы собрались и судачат об интимных подробностях своей прерванной брачной жизни.
    Видит Свистонов, что он, Свистонов, уже днем за всеми, как за диковинной дичью, гонится; то нагнется и в подвал, точно охотник в волчью яму, заглянет — а нет ли там человека, то в садике посидит и с читающим газету гражданином поговорит, то остановит на улице ребенка и об его родителях, давая конфетки, начнет расспрашивать, то в мелочную лавочку тихо зайдет, осмотрит и с торговцем о политике побеседует, то, прикинувшись человеком сострадательным, нищему гривенник подаст и его враньем насладится, то, выдавая себя за графолога, всех известных в городе лиц объездит.
    Утром, посмотрев на часы, Свистонов все позабыл. Стараясь не будить жены, полуодевшись, сел за редактуру. Что-то такое исправил, что-то такое поправил, поспешил в писательский клуб. Там уже сидели в шляпах и кепках и друг другу сплетни передавали и последние происшествия. Редакторша курила, румяная и полная, за обветренным письменным столом и, читая рукопись, время от времени вздыхала и смотрела из-за рукописи в сторону. Ей интересны были все эти разговоры, подчас веселые, но шум шагов и раскатистый смех мешали ей работать. Свистонов поздоровался с редакторшей и с присутствовавшими. Она подала ему руку и углубилась в чтение.
    Посидели писатели, беседуя часа четыре, кого-то поджидая, ожидая, кто первый встанет. Посидев, как все, насладившись, как все, разговорами, Свистонов исчез в лифте и очутился на проспекте 25 Октября. Было уже довольно поздно, и писатели и журналисты фланировали от издательства к Дому печати и обратно. Согретые весенним солнцем, они беседовали о том, что Круглов пишет как Честертон, что хорошо поехать в Крым, что хорошо этакую книжку загнуть, чтоб она ежегодно выходила. Они спускались в Московское Акционерное Общество, ели жареные пирожки, читали вечернюю «Красную газету», искали, нет ли о них чего-нибудь в хронике, покупали московские журналы и тоже справлялись — не пишут ли о них. Когда находили — то смеялись. Чушь пишут! Иногда к ним подбегал хроникер из студентов и спрашивал, над чем они работают. Тогда писатели врали.
    Это был нелегкий труд — просидеть в редакции часа четыре, а то и пять. К пяти часам у писателей разбаливались головы. Придя домой и пообедав, утомленные, ложились поспать на часок. К вечеру, убедившись, что день прошел и что уже сегодня они не смогут работать, шли с женами к знакомым на чашку чая.
    Но поленился Свистонов надеть туфли, сшитые им из бобрика во времена нехватки всего и голода. Не вылез из-под одеяла, не поднялся на стул, быстро не достал книг. Вместо этого повернулся к жене и стал беседовать с ней об услышанных в редакции новостях.
    — Леночка, — сказал он, закуривая.
    Леночка опустила записки Панаевой на одеяло и, облокотившись на локоть, стала смотреть на своего мужа.
    — Граф Экеспар, — вяло тянул Свистонов, — свою любовницу цыганку называл Дульцинеей. Разделил свои владения на сатрапии и поставил во главе каждой сатрапии сатрапа. Выдавал своим солдатам чингисханский паек — трех баранов в месяц, а офицерам — двух баранов.
    — Неужели? — спросила Леночка.
    — Он мечтал образовать панмонгольскую империю с немецким государственным языком и двинуть цветные полчища на запад.
    — Вот бы себе взять такую тему. Можно было бы написать интересную повесть.
    — Я тебе еще не сказал, — оживился Свистонов, — что он объявил себя Буддой, состоял в переписке с китайскими генералами, нашел даже претендента на императорский престол, какого-то энглинизированного китайского принца, проживающего в Америке и краснеющего, когда его называют китайцем.
    Свистонов, вытянувшись под одеялом, курил, смотрел в потолок, затем он повернулся и стал смотреть на стену.
    — Эх, жалко, — сказал он, — что никогда я, Леночка, не был в Монголии. Монастыри — дыхание этой страны. По немецким сказкам дыхания не создашь. Пристроиться, что ли, к экспедиции Козлова, взять командировку от вечерней «Красной», — и уж закрыл глаза и стал засыпать, когда где-то сбоку появилась мысль об охоте и охотниках.
    Ему захотелось писать. Он взял книгу и стал читать. Свистонов творил не планомерно, не вдруг перед ним появлялся образ мира, не вдруг все становилось ясно, и не тогда он писал. Напротив, все его вещи возникали из безобразных заметок на полях книг, из украденных сравнений, из умело переписанных страниц, из подслушанных разговоров, из повернутых сплетен.
    Свистонов лежал в постели и читал, т. е. писал, так как для него это было одно и то же. Он отмечал красным карандашом абзац, черным — в переделанном виде заносил в свою рукопись, он не заботился о смысле целого и связности всего. Связность и смысл появятся потом.
    Читал Свистонов:
    В виноградной долине реки Алазани среди множества садов, ее охвативших, стоит город Телав, некогда бывший столицей Кахетинского царства.
    Писал Свистонов:
    Чавчавадзе сидел в кахетинском погребе и пел песни о виноградной долине реки Алазани, о городе Телаве, бывшем некогда столицей Кахетинского царства. Чавчавадзе был неглуп и любил свою родину. Его дед был ротмистром русской службы, но нет, нет, надо вернуться к своему народу. Чавчавадзе с отвращением посмотрел на сидевшего рядом купца, певшего песню Шамиля и игравшего на гитаре. «Торгаш, — пробормотал Чавчавадзе, — подлое племя, лакей». Купец жалобно посмотрел на него: «Не обижай, я хороший человек».
    Написав этот отрывок, Свистонов отложил листок. «Чавчавадзе, — повторил он, — князь Чавчавадзе. Что же думает инженер Чавчавадзе о Москве? Ладно», — решил он и продолжал читать о смерти царя Ираклия и о горе его жены Дарьи.
    На низких диванах сидели жены сановников, закутанные с ног до головы в длинные белые покрывала, и, ударяя себя в грудь, громко оплакивали кончину царя. Против женщин, с правой стороны трона, разместились государственные чиновники, по старшинству, в безмолвии и с печальными лицами. Выше всех сидели старшие министры, за ними церемониймейстеры с переломленными жезлами. Из окна комнаты виден был любимый царский конь, стоящий у дворцовых ворот, оседланный наизнанку. Подле коня сидел на земле чиновник с непокрытой головой.
    «Великолепно, — подумал Свистонов. — Чавчавадзе — грузинский посол при Павле I, граф Экеспар, потомок тевтонского рыцарства. Но может быть, и не тевтонского… Надо проверить…»
    Какие-то дали будущего произведения замерещились Свистонову. «Поляка, — подумал он. — Надо бы еще поляка. Да еще бы изобрести незаконного сына, одного из Бонапартов, командовавшего в 80-х годах русским полком».
    Влюбленные глаза Польши, устремленные на Францию, Генрих III убежал, Бонапарт на острове Св. Елены. Наполеон III, восстание не удалось. Сейчас опять Франция и Польша — две культурные рыцарственные сестры, — подумал Пшешмыцкий, идя мимо Собора Парижской Богоматери, — и третий рыцарь смотрит на нас — Грузия.
    Написав это, Свистонов сел на постели: «И Париж прихватим, — посмотрел он на пол. — Завтра надо пойти к букинистам». И Свистонов, завернувшись в одеяло, захрапел.
    Утром, побывав в редакции, он отправился на проспект Володарского, стал заходить с портфелем в книжные лавки, как дама в Гостиный двор с ридикюлем.
    Хозяева и приказчики спрашивали об его новом романе, говорили о том, что интересно будет почитать, что вот есть любопытная книжечка и что, может быть, он посоветует кому-нибудь из своих знакомых вот эту книжку.
    Книжная вакханалия кончилась, и редкие книги стали снова редкими. Дела книгопродавцев, в общем, шли плохо. Библиотеки не продавали им больше книг по 1 р. 20 к. за пуд.
    Свистонов рылся и искал польских эмигрантских книг, искал книг по Грузии, по Остзейскому краю. Книжники, отходя в уголок, пили водку, беседовали с постоянными покупателями, смотрели издали на улицу.
    Довольный Свистонов вернулся домой. Он нашел:
    1) Recveil de diverses pieces, servans à l’histoire de Henry III roy de France et de Pologne. A Cologne, chez Pierre du Marteau, MDCLXII.[25] На этой книге был перечеркнутый экслибрис с гербом Д.А. Бенкендорфа; на гербе был девиз: Avec Honneur.[26]
    2) Русское Балтийское поморье, вып. 1, издание Ю. Самарина. Прага. 1868.
    3) Essai critique sur l'Histoire de la Livonie… par C.C.D.B. MDCCXVIII.[27]
    И еще много других в нежных свиных и телячьих переплетах.
    Свистонов не любил электричества, поэтому в его квартире уже горели свечи. Леночка сидела за столом и читала:
    …лег я на драгоценную постелю и спал часа четыре очень спокойно, а проснувшись, увидел лежащую на окне флейту, которую я, взяв, заиграл в честь видимой на портрете красавицы арию, не зная, что сия флейта сделана чудною хитростью, ибо как скоро я заиграл, то в ту минуту все фонтаны с великим шумом пустили воды, а бывшие в саду разных пород птицы, каждая по своей природе, запели громогласные песни, отчего многие древа плоды свои с себя побросали. Я пришел от сей странности в великий страх, тотчас играть перестал, боясь, чтоб на сей шум кто ко мне не пришел и не убил бы меня за мое дерзновение до смерти. А как между тем день уже склонялся к вечеру, то я и не рассудил никуда из оного прекрасного места идти, но остался в этой беседке ночевать и на другой день до половины дня тут пробыл, но, видя, что в саду ни одного человека нет…
    Эту затрепанную и презираемую книжку Свистонов купил на вербе среди прочего барахла, несколько лет тому назад, когда он интересовался литературными стилями.
    Леночка сидела при свечах. Она скучала над этим романом. Все же он был куда менее интересен, чем Уолтер Патер. Она проголодалась, но ждала Свистонова, чтобы вместе пообедать. Она подошла к среднему окну и посмотрела, не идет ли Свистонов.
    Вернулась и стала дочитывать, но вспомнила, что она сегодня еще не вытирала пыли. Прошла в соседнюю комнату, приставила коричневую лестницу и принялась перетирать свистоновские книги. «Как давно Андрюша не пишет стихов», — подумала она и, передвинув лестницу, достала свистоновские тетрадки и застыла с тряпочкой на лестнице.
    Она перелистывала свистоновские тетрадки со стихами, когда-то считавшимися непонятными, а потом ставшими слишком понятными, нашла в них свой локон, засохшие цветочки; стихи поблекли, выцвели от времени, но для нее все еще они горели.
    Леночка провела тряпочкой по корешкам книг. Теперь здесь так много книг, но, боже мой, каких книг: рукописные дневники неизвестных чиновников, книжки «на каждый день» похотливых студентов, переписка какого-то мужа с женой, по-видимому, железнодорожного служащего, тоненькие брошюрки, изданные графоманами, философские книги, с кондачка написанные актерами, длинненькие, в кожаных переплетах, альбомы восторженных подростков, Санкт-Петербургский календарь на лето от Рождества Христова 1754. С записями: «6. Пускал кровь из ноги; 19. Шел снег; 28. Куплено соломы». Косметики от «Gli ornamenti della donna», Giovanni Marinello[28] (1562 г.) до самых новейших. Кулинарные книги, лечебники, книги, посвященные давно уже не существующим танцам, карточным играм, и полочки с классиками, и томы и пачки кое-как поставленных и положенных книг.
    Сев на лестницу, Леночка стала читать стихи. Она читала и вспоминала, где и когда каждое писал Андрюша, как был одет тогда Андрюша и как она. Но тут раздался звонок, и Леночка, убрав лестницу и бросив пыльную тряпку, открыла дверь.

    Свистонов, читая газеты, обводил красным карандашом фразы, которые Леночка должна была вырезать и наклеить на листы. Суп остывал.
    — Потом бы ты почитал! — говорила Леночка. — Расскажи что-нибудь.
    — Что же тебе рассказать? — отвечал Свистонов и продолжал читать.
    — Скажи хоть, какая сегодня погода, — попыталась завязать разговор Леночка. — Распустились ли почки и куда мы поедем на лето?
    — В Токсово, должно быть, — лениво пробормотал Свистонов, вставая. — Там прекрасный воздух.
    Пошел в комнату полежать. За обедом он выпил немного вина и поэтому не мог читать и писать. Лежа на диване, он рассматривал Леночку, следя, как она ходит по комнате и роется в книгах.
    — Леночка, почитай вырезки, — сказал он.
    Леночка достала листы, покрытые газетными вырезками, и, сев поближе к свечам, стала читать.
    Ноябрь, 1914 год.
    По словам раненых немцев, настроение у солдат весьма подавленное. Офицеры все время говорят им о победах, но солдаты больше уже не верят этим рассказам.
    21 июня 1913 года.
    «Осман» Пример и совершенство!..
    Курить его одно блаженство,
    Как папироса «extra fin» [29] —
    Даст наслаждение «en ptein»!!![30]
    Товарам «Шапошников» слава,
    Criez, messieure,[31] им фора, браво!!!
    Дядя Михей
    29 июля 1913 года.
    БАЛ АМЕРИКАНСКИХ МИЛЛИОНЕРОВ
    …большинство дам явилось на бал либо в простых деревенских платьях, либо в костюмах, либо в костюмах героинь популярных детских сказок. Этим они желали подчеркнуть свое критическое отношение к воинствующим СУФРАЖИСТКАМ.
    НАШЕСТВИЕ БЛОХ
    В городе развелось неимоверное количество блох. Дома, гостиницы, театры, кино — жалуются, что у них появилась масса блох. Плохая очистка помещений летом благоприятствует быстрому распространению блох. В бюро «Рабочее Оздоровление» обращаются целые дома с просьбой очистить квартиры от блох. Очистка производится при помощи газов и обходится очень недорого.
    Некоторые гостиницы обратились с просьбой избавить их от клопов. Эта работа производится тоже в ударном порядке…
    ГОРЯЧИЕ РЕЧИ ПРОТИВ НЕМЕЦКОГО ЗАСИЛЬЯ…
    — Леночка, сколько раз я тебя просил собрать все вырезки и переклеить в хронологическом порядке. Ведь это, я думаю, не так трудно! К тому же, сколько раз я тебя просил на всех, даже самых незначительных вырезках помещать дату, название газеты. Ведь это сильно облегчало бы работу.
    Леночка перебирала вырезки, смотрела на своего героя.
    — Хорошо, хорошо, — успокаивала она его, — обязательно буду ставить.
    — И месяц, и число, и название, — твердил Свистонов.
    Но в общем он был доволен чтением. Оно растолкало его воображение.
    Леночка взяла деревянный гриб, носки и стала штопать. Свечи в алебастровых, в виде виноградных листьев, подсвечниках потрескивали. Свистонову стало скучно.
    — Леночка, — сказал он, — почитай новеллы. Новеллами он называл другие газетные вырезки. Леночка встала с кресла, достала томик в сафьяновом переплете и стала перелистывать.
    — О портном, — попросил Свистонов.
    Это была новелла тридцать третья.
    Новелла тридцать третья
    «РОМАНИСТ-ЭКСПЕРИМЕНТАТОР»
    — Прежде чем написать что-либо, нужно самому пережить описываемое явление.
    Этот принцип исповедует… портной Дмитрий Щелин. Он уже около двух лет пишет какой-то «роман из современной жизни», со всеми ее ужасами.
    Два месяца тому назад Щелину потребовалось закончить главу его романа покушением на самоубийство героя, отравившегося ядом.
    С этой целью Щелин пожелал сам испытать страдания, которые обычно испытывают самоубийцы.
    Он достал яд, принял его, а затем лишился сознания. С квартиры Щелина доставили в больницу Марии Магдалины. Здесь он провел около двух месяцев.
    Поправившись, Щелин опять стал продолжать «роман».
    Теперь герою потребовалось испытать ощущение самоубийцы, пытавшегося утонуть.
    В два часа ночи на сегодня Щелин бросился с Тучкова моста в Малую Неву.
    Утопавшего вовремя заметил речной городовой и сторожа моста. На шлюпке они подплыли к Щелину и вытащили его из воды.
    В бессознательном состоянии «романист-эксперименатор» был доставлен в ту же больницу Марии Магдалины. Утром он был приведен в сознание.
    Это еще не все. Теперь нужно испытать, как бросаются под поезд. Тогда только все явления моего романа будут и реальны и чувствительны.
    Положение романиста-портного — тяжелое.
    — Читать дальше? — спросила Леночка. Свистонов кивнул головой и закрыл глаза.
    Новелла тридцать четвертая
    СТРАННАЯ ИСТОРИЯ
    Оно конечно, в суде иногда бывают странные истории. До того странные, что хочется смеяться до коликов в животе, а иногда плакать. Например, один из последних номеров ленинградского журнала «Суд идет» рассказывает о таком веселом случае из практики Ахтюбинского губсуда.
    В прокуратуру поступило заявление некоего гражданина о том, что какой-то парень изнасиловал корову.
    По предложению прокурора, следователь приступил к расследованию этого изумительного преступления.
    Велось следствие. Дело росло и пухло. «Насильнику» было предъявлено обвинение, и, наконец, дело с обвинительным заключением поступило по подсудности в губернский суд.
    Но в нашем уголовном кодексе нет статьи, по которой можно было бы судить за подобное преступление, и Ахтюбинский суд очутился в тупике.
    Как быть? Как прекратить это дело?
    Из этого пикового положения губсуд вышел весьма остроумно. Для возбуждения дела об изнасиловании необходимо заявление потерпевшей — так сказано в законе.
    И знаете, что сделал губсуд?! Он прекратил дело «ввиду отсутствия заявления потерпевшей об износиловании»…
    Леночка продолжала:
    Новелла тридцать пятая
    ТАТУИРОВАННЫЙ
    На основании 846-й, 847-й, 848-й и 851-й ст. ст. Устава уголовного судопроизводства, по определению Асхабадского окружного суда, от 3-го декабря 1910 года, разыскивается Иван Григорьев Бодров, происходящий из крестьян села Чернышева Николо-Китской волости, Каренского уезда, Пензенской губернии, обвиняемый по 1, 13 и 1 ст. улож. о наказ.
    Приметы обвиняемого: 29 л., полного среднего роста, среднего телосложения, статен, глаза серые, на теле следующая татуировка: 1) на груди между сосками нарисовано Распятие с надписью на кресте «I.Н.К.I», по бокам такового нарисованы цветы: с правого соска — из породы лилий, с левого соска — неопределенной породы; 2) под Распятием справа и слева на грудной клетке нарисованы двуглавые орлы, на правой половине грудной клетки копия российского государственного герба, в середине косы стоит буква Н., с левой стороны грудной клетки двуглавый орел, не похожий на герб… 3) на брюшной части выше пупка и немного правее изображен лев с гривой и поднятым хвостом. Лев этот стоит на стреле, которая острием своим обращена также вправо; 4) по правую сторону льва и на одной высоте с ним изображен св. Георгий-победоносец на коне, побеждающий дракона; 5) по левую сторону льва и на одной с ним высоте изображена женщина (амазонка), сидящая на лошади. Голова лошади обращена в сторону льва; 6) на левой руке с передней ее стороны повыше локтя изображена женщина, поднявшая подол; 7) на той же руке ниже локтя, на передней ее стороне изобра-ются неизвестные цветы и ниже их — лилия;… 10) почти на самом локте, немного пониже изображена бабочка, головкой обращенная к вышеописанным цветам; 11) на правой руке повыше локтя, на передней стороне руки, изображена женщина, завернувшая юбку и открывшая одну ногу до бедра; 12) ниже локтя, на стороне руки, обращенной к телу, изображается сердце, пронзенное стрелой, якорь и крест; 13) как раз под якорем, сердцем и крестом изображается голая женщина, стоящая на какой-то голове и поднявшая левой рукой меч; 14) правее голой женщины с мечом изображена другая женщина, полуголая и больше по своим размерам, правую руку заложила на затылок; 15) правее последней еще женщина, полуголая, держащая позади головы развернутый веер; 16) левее женщины с мечом изображена сирена с мечом; 17) на правой ноге, почти на бедре, на передней ее стороне, изображена женщина, с курчавыми волосами, с ожерельем на шее, без ног, туловище заканчивается непонятным рисунком;
    Леночка покраснела.
    Свистонов взял книжку и дочитал сам:
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Всякий, кому известно местопребывание разыскиваемого, обязан указать суду, где он находится. Устанавления же, в ведомстве коих окажется имущество обвиняемого, обязаны немедленно отдать его в опекунское правление.
    Свистонов чувствовал, что скоро можно будет приступить к работе. Новелла о портном уколола его как неотчетливое оскорбление. Вторую он пропустил мимо ушей. Третья показалась ему достойной внимания. Над ней можно было подумать. И передав обратно книжечку Леночке и уже не слушая, что дальше читает жена, представил в виде картины тридцать пятую новеллу.
    — Черт знает что, — пробормотал он.
    Жена прервала чтение и посмотрела на него.
    — Андрюшенька, — сказала она, — ты опять выпил лишнее. Тебе плохо? — Подошла к постели.
    — Скорей листок, — сказал Свистонов. — Дай карандаш, — сказал он.
    Взял бумагу, стал рисовать на ней голого человека.
    Свистонов начал с ног, больших и мускулистых, стоящих на дощатом полу, повел карандашом вверх, нарисовал крепкое туловище и руки с лопатообразными ногтями и увенчал все это приятной головкой с небольшими лихо закрученными усами.
    — Нет ли у тебя акварели? — спросил он.
    — Я думаю, найдется, — ответила Леночка и, поискав, принесла.
    Свистонов покрыл все изображение ровной розовой краской и, взяв тридцать пятую новеллу, приступил к самому главному.
    Выбрав и послюнив тоненькую кисточку, все время заглядывая в новеллу, он стал наносить знаки разными красками. На груди между сосками он поместил серебряное распятие, по бокам — белую лилию, под распятием нарисовал герб и орла, на брюшной части, повыше пупка, вывел сочного льва с гривой и поднятым хвостом. Юбки он изобразил ситцевыми, женщине с веером придал нечто цирковое, собаку передал сладострастной, змею веселенькой зелененькой, а надпись «Боже меня храни» над непристойным местом вывел золотыми буквами…
    Фон покрыл черной краской.
    Свистонов, поднявшись на постели и выплюнув муху, попавшую ему в рот, стал искать книжку наверху — на полке, потом внизу — в ночном столике. Он зажег несколько свечей, вставленных в бронзовые ампирные подсвечники. Вынул из ночного столика зеркало для бритья.
    — Леночка, поставь воды, — сказал он.
    Пока Леночка кипятила воду, Свистонов курил, задумчиво рассматривал рисунок, поставленный между свечами и зеркалом. Черный фон почти не пропускал света, и розовый человек выступал из коридора. Так забавлялся Свистонов. Затем, отложив рисунок, стал бриться и думать о том, куда пойти и с кем бы познакомиться.
    Свистонов вошел в Дом печати. Был литературный вечер. Молодая писательница выступала. После семи лет своей литературной деятельности, действительно славной, приковавшей к ее деятельности и к ней самой сердца лучшей части общества, она выкинула трюк, настолько непозволительный и циничный, что все как-то опустили глаза и почувствовали неприятную душевную пустоту. Сначала вышел мужчина, ведя за собой игрушечную лошадку, затем прошелся какой-то юноша колесом, затем тот же юноша в одних трусиках проехался по зрительному залу на детском зеленом трехколесном велосипеде, — за ним появилась Марья Степановна.
    — Стыдно вам, Марья Степановна! — кричали ей из первых рядов. — Что вы с нами делаете?
    Не зная, зачем, собственно, она выступает, Марья Степановна ровным голосом, как будто ничего не произошло, прочла свои стихи.
    Свистонов сидел в соседней комнате в кресле, откинувшись на цветную спинку с черными кариатидами, и прислушивался к голосам.
    Голос в серой кепке говорил о том, что можно было бы взять Авеля и Каина в ироническом роде.
    Голос в синей рассказывал о том, что он пишет книгу смертей, которая будет посвящена Пушкину, Лермонтову, Есенину и другим.
    Голос в очках басил, что путают литературную критику с административными мерами.
    Пьющий чай в третьей комнате крикнул: «Получите, пожалуйста».
    Сидящий со шляпой в руке острил: «Мертвый локтей не раздвигает».
    В антракте Свистонов пробился сквозь шумевшую толпу в зрительный зал.
    Публика негодовала на представление.
    — Итак, вы на меня не сердитесь? — спросил Свистонов у выходившего Валявкина.
    — Я понимаю, конечно, что искусство, но зачем же обязательно гильотина, — развел тот руками.
    Протолкались в столовую, сели за столик у камина.
    Свистонов рассматривал стекло поднятого им в воздух стакана.
    — Выпьемте, — чокнулся он, — за ваше будущее выступление, за ваше исполнение. Эким талантом вас природа наградила!
    Спустя немного, к столику подсели еще литераторы, и скоро образовалось непринужденное и веселое общество. Анекдоты перемежались пивом, только что написанные стихи — облаиваньем рецензентов, разговоры о недавно вышедших книгах — смехотворными черточками их авторов.
    Между тем заезжий писатель Валявкин то оживлялся, то опять становился печален.
    Он обводил глазами столовую.
    Он думал, что его встретят с распростертыми объятиями, а между тем, точно нарочно, на него не обращали никакого внимания.
    — Да, там известно. В Москве чтецы, — искоса посматривая в сторону москвича, нервически рассмеялся человек за соседним столиком, — выйдет на эстраду, грудь колесом, полосатые чулочки выглянут, рука прострется, и начнет прославляться: «Я и Шекспир». Или еще начнет перечислять предметы на все голоса и думает, что это стихи. Вы там в Москве живете, как канареечки, тесновато, а у нас здесь просторные палаты, — открыто обратился говоривший к москвичу. Но его перебил другой молодой человек — агент по объявлениям:
    — Наши литераторы свежим воздухом дышат, в Детском Селе живут, поближе к пушкинским пенатам! Мы здесь работаем по-настоящему, а у вас там в Москве лодыри.
    — Бросьте, не стоит ссориться, — успокаивал секретарь месткома, — и Москва имеет свои достоинства, и Ленинград их не лишен. Мы, действительно, работаем здесь в тиши, а они там волнуются, а еще неизвестно, что лучше — спокойствие или волнение.
    Куку, сидевшему за другим столиком, хотелось туда, где играло пианино, Куку влекла девушка с огромным ртом, с угреватым, грустным носом, с волосами, которые начинались почти у бровей и сильно поредели от абортов. Она с псевдоизяществом ударяла по клавишам и пела:
До свиданья, друг мой, до свиданья…

    Казалась комната Куку тихой, а девушка желанной. Но так как еще не наступила весна, то девушка влекла его недостаточно сильно. Ему, правда, нравилась линия ее плеч, плеч сильно покатых, и то, как поющая трясет в воздухе кистями рук, а затем выделывает пальцами фигуры на клавиатуре.
    Хотя Куку был всем известен, но до сих пор Свистонов не обращал на него внимания. Тут же, в погоне за материалом, он решил с ним познакомиться.
    Свистонов допил стакан и последовал за Куку туда, где играло пианино и девушка пела. Свистонова окружила толпа смеющихся молодых людей.
    — Познакомьте меня с Куку, — сказал он, — мне он нужен для моего нового героя.
    Часть молодежи отделилась и побежала.

    Иван Иванович Куку страдал странной страстью писать письма. Это был толстый соракалетний человек, великолепно сохранившийся. Его лицо, украшенное баками, его чело, увенчанное каштановой короной волос, его проникновенный голос вызывали сначала во всех знакомящихся с ним почтение. «Такое умное лицо, — говорили они, — такие баки, такие вдумчивые глаза. Несомненно, Иван Иванович — человек значительный». Иван Иванович это чувствовал. Он старался холить как нельзя лучше свои баки. Он стремился к тому, чтобы глаза его постоянно светились вдохновением, чтобы лицо его всегда ласково улыбалось, чтобы все чувствовали, что он всегда думает о высоком и прекрасном. Все он совершал с величием. Брился он величаво, курил — пленительно, произносил ослепительно даже пустяки: «Я бы съел сегодня бифштекс».
    «Несомненно, я похож на великого человека», — останавливался он иногда на улице перед зеркалом. И даже ученики трудовой школы глазели и говорили: «Смотри-ка, что это?»
    У Ивана Ивановича ничего не было своего — ни ума, ни сердца, ни воображения. Все в нем гостило попеременно. То, что одобряли все, одобрял и он. Он читал только книги, уважаемые всеми. Других книг он принципиально не читал. Он хотел быть светлым умом и достойной душой. Всегда он занимался тем, чем занимались другие. Когда увлекались религиозными вопросами, увлекался и он. Когда окрылились фрейдизмом, окрылился и он. Единственной оригинальной чертой его характера была страсть к письмам. Любил писать письма Иван Иванович и писал с дрожью. Всегда они начинались так: «Я честный человек и поэтому должен я вам сообщить, что вы негодяй», — или: «Вы позволили себе распустить про уважаемого человека гнусную сплетню, вы — подлец», — или: «Вы отказались прийти по моему приглашению в рекомендованный мной вам дом и показать свои рисунки. Сообщаю вам, что ваши рисунки гнусны и что лишь снисходя до вас я увлекался ими». Пожимали плечами друзья, получая такие письма. «Ах, Иван Иваныч, — говорили они друг другу, встречаясь на улице. — Надо у него побывать и его утешить. Все это ведь от нервности. Ведь если мы его оставим, то он останется совсем один, и неизвестно, что тогда с ним будет». Но прежде, чем они, сговорившись, успевали побывать у него, Иван Иванович, осунувшийся и сгорбленный, приходил к ним и извинялся.

    Под светом люстр знакомство состоялось.
    Они — Свистонов и Куку — пошли друг другу навстречу. Они удивлялись, что до сих пор почему-то не были знакомы. Куку говорил, что он еще с юности следит за свистоновским творчеством и уже давно хотел познакомиться с автором, чтобы выразить ему свое восхищение. Свистонов говорил, что он слышал о Куку много прекрасного и интересного, что жаль, что Куку ничего не пишет, а что если бы взял Куку перо в свои руки, то наверное получилась бы очень интересная повесть.
    Душа у Ивана Ивановича затрепетала. Показалось Ивану Ивановичу, что он нашел родственную душу, и стал петь лебедем Куку, стал позировать красавицей перед Свистоновым. «Посмотрите, какой у меня ум, — как бы говорил он Свистонову, — какое дивное образование. Ах, друг мой, друг мой! — как я страдаю. Почти не с кем мне побеседовать. Ведь я окружен не настоящими людьми! Иван Дмитриевич, конечно, хороший человек, но ведь он нуль в биологии. Дмитрий Иванович неплох в философии, но зато человек ужасный. Константин Терентьевич знающ, но всегда молчит. Терентий Константинович болтлив, но несведущ». — «А читали вы эту книгу? — спросил он, вынимая только что полученную книгу. — Она перевернула мое мировоззрение».
    Из Дома печати они вышли вместе. Куку был очарован. Сви-стонов обрадован. Они условились подружиться.

    Куку жил в огромном доме, почти отдельном городе, где все было свое — и аптека, и магазины, и садик, и баня, на Лиговке. Иван Иванович Куку был любовью своих друзей. Они считали его неудавшимся гением. Они поражались его эрудицией, они принимали его порхание за разбросанность гениальной натуры. «Если бы Иван Иванович собрал свои знания и устремил бы в одну точку, мир перевернул бы он», — говорили они, расставаясь с Иваном Ивановичем Куку. И жалели его страшно.

    Наступила весна, и Иван Иванович Куку решил прокатиться. Он сел в поезд. Сошел в Детском Селе и поехал на автобусе к Екатерининскому дворцу, превращенному в музей.
    Иван Иванович сошел у лицея, встал у подъезда. Иван Иванович стал в профиль, так как он находил, что в этом положении его фигура еще более выигрывает. Он смотрел на улицу и делал вид, что читает. Он время от времени перелистывал страницы, смотрел, нет ли его знакомых. Между тем толпа у лицея собиралась. Некоторые подбегали к памятнику Пушкину, внимательно смотрели, старались запомнить, возвращались на свой пост и делились впечатлениями.
    — Конечно, страшно похож.
    — Да нет же, у него нос не такой.
    — А обратили внимание на лоб?
    — И в сюртуке он как будто.
    — А как думаете, какую он носит шляпу?
    Со стихотворениями Дельвига Иван Иванович Куку пошел. Толпа в отдалении следовала за ним. Он прошел мимо памятника.
    — А что, если он загримирован, — прошептала барышня.
    — А это идея! Может быть, съемка в парке будет.
    — Тише, а то все пойдут.
    Толпа таяла, только молодежь следовала за Куку. Он прошел мимо Дворца, повернул мимо служб налево, прошел по китайскому мостику, опять повернул налево по дорожке, прошел по мостику на островок. Куку любил великих людей нежной и странной любовью. Мог часами стоять перед портретом какого-либо великого человека. Величия жаждала душа его и какого-то необыкновенного подвига. Он любил страстно биографии великих людей и радовался, когда черты его биографии и великого человека совпадали. Походив по островку, Иван Иванович вернулся к лицею, важно и трогательно подошел к памятнику Пушкину, сел на скамейку и стал смотреть на бронзового отрока… Между тем молодежь стояла на китайском мостике и все ждала киносъемки. Она выбегала за ворота, смотрела направо и налево, не несется ли автомобиль с киноаппаратом, оператором, режиссерами и остальными артистами. Но клубы пыли на дороге не появлялись, и наступил час обеда.
    Несколько разочарованные, обсуждая, что это значит, молодые дачники разошлись по домам.
    Между тем Свистонов спешил к лицею.

    Утро. Через сад еще торопились служащие на работу, когда Свистонов уже сидел на скамейке и поджидал Куку. Было холодно, было серо, было неприятно. Свистонов встал со скамейки и прошелся по саду.
    Бюсты чернели на фоне одетых инеем деревьев.
    В ворота Адмиралтейства въезжала телега.
    За решеткой по мостовой промаршировали матросы.
    По направлению к Республиканскому мосту двигались дроги.
    Свежевыкрашенный в исторические цвета Дворец Искусства как бы уносился с площади.
    Ангел на колонне, а ниже его несущаяся квадрига, а ниже ее два этажа и арка, откуда только что вылетел автомобиль.
    Вверху небольшой аэроплан удалялся по направлению к Петропавловской крепости.
    Наконец, с трамвая сошел Куку в летней шляпе.
    Свистонов пошел навстречу.
    Пожал ему руку.
    Сегодня они шли в Эрмитаж. Свистонову хотелось поискать изображений охоты.
    Куку хотелось пройти по залам, себя показать, людей посмотреть.
    — Поверите ли, — произносил Куку, — в детстве меня чрезвычайно расстраивало, что у меня нос не такой, как у Гоголя, что я не хромаю, как Байрон, что я не страдаю разлитием желчи, как Ювенал.

Глава вторая. Токсово

    Медленно поднимался поезд. Куку и Свистонов сошли на станции, купили папирос и затряслись на таратайке. Избушка была заранее снята. Комната, в которой поселились Свистонов и Куку, выходила окнами на дорогу. Кроме этой комнаты и бревенчатой прихожей, других помещений в этой избушке не было. Построена она была специально для дачников, наспех. Стены комнаты были оклеены самыми дешевыми обоями, из сосновых досок были устроены нары, столик.
    Снявшие убрали стены привезенными книгами. Свой угол Куку превратил в кабинет для работы. Он прикрепил к столу кнопками синий лист промокательной бумаги, поставил подсвечники и положил стопку чистой писчей бумаги; достал гусиные перья, одно подарил Свистонову, другое оставил себе. Сидя рядом, по вечерам они дружно будут работать, как Гонкуры, он изобретет сюжет, а Свистонов… Конечно, пора, пора ему, Куку, сесть за работу.
    Однажды вечером в нескольких верстах от Токсово горел костер у подножия одного из холмов. Дачники лежали полукругом, подкидывали сосновые ветки, беседовали о политике.
    Майские жуки летали вокруг молодых сосенок.
    Песчаной стеной вниз обрывалась зелень.
    Свистонов, глухая прачка Трина Рублис, Куку и городская девушка Наденька сидели среди дачников.
    Трина Рублис была с прошлым, пышным, диким, обладала еще недавно красотой. Но года два тому назад она вся как-то обмякла и распустилась. Пепельные волосы ее уже не вызывали больше сравнений, а розовые щеки стали желты и одутловаты.
    Неизвестно, о чем думало в тот вечер существо, жившее в мире, лишенном звучаний. Может быть, в ее воображении восставал красавец офицер Дикой дивизии, обвенчавшийся с ней наспех в Детском Селе во время наступления Юденича на Петроград по паспорту своего убитого товарища, затем бесследно, может быть не по своей вине, исчезнувший.
    Куку важно сидел у ног девушки, смотрел поверх костра на рябь озера.
    Свистонов сжимал руку прачки и, убедившись, что никто его не слушает, и зная, что она его не услышит, рассказывал ей, издевался над глухой бывшей красавицей. Та смотрела на его губы и думала, когда же ей следует рассмеяться.

    — Вот я свел Куку с девушкой, — продолжал Свистонов, гладя руку глухой. — Я потом перенесу их в другой мир, более реальный и долговечный, чем эта минутная жизнь. Они будут жить в нем, и, находясь уже в гробу, они еще только начнут переживать свой расцвет и изменяться до бесконечности. Искусство — это извлечение людей из одного мира и вовлечение их в другую сферу. Литература более реальна, чем этот распадающийся ежеминутно мир.
    Не много в мире настоящих ловцов душ. Нет ничего страшнее настоящего ловца. Они тихи, настоящие ловцы, они вежливы, потому что только вежливость связывает их с внешним миром, у них, конечно, нет ни рожек, ни копытец. Они, конечно, делают вид, что они любят жизнь, но любят они одно только искусство. Поймите, — продолжал Свистонов, он знал, что глухая ничего не поймет, — искусство — это совсем не празднество, совсем не труд. Это — борьба за население другого мира, чтобы и тот мир был плотно населен, чтобы было в нем разнообразие, чтобы была и там полнота жизни, литературу можно сравнить с загробным существованием. Литература по-настоящему и есть загробное существование.
    Костер догорал. Дачники разошлись собирать хворост.
    Куку важно дремал у ног Наденьки.
    Свистонов встал, подошел к спящим, сел рядом, стал внимательно рассматривать озеро, линию одинокой искривленной березы у обрыва, возвращающихся с хворостом дачников, спящих молодых людей.
    — Вообразите, — продолжал он, вежливо склоняясь, — некую поэтическую тень, которая ведет живых людей в могилку. Род некоего Вергилия среди дачников, который незаметным образом ведет их в ад, а дачники, вообразите, ковыряют в носу и с букетами в руках гуськом за ним следуют, предполагая, что они отправляются на прогулку. Вообразите, что они видят ад за каким-нибудь холмом, какую-нибудь ложбинку, серенькую, страшно грустненькую, и в ней себя видят голенькими, совсем голенькими, даже без фиговых листочков, но с букетами в руках. И вообразите, что там их Вергилий, тоже голенький, заставляет их плясать под свою дудочку.
    В вечернем сумраке голос Свистонова крепчал.
    Трина удивлялась, на кого сердится Свистонов, осматривалась по сторонам.
    Уже сходили они с одного холма, поднимались на другой, сходили и с этого холма, поднимались на третий, озера все время были по обеим сторонам гуляющих.
    Глухонемая знаками показывала, что она любит траву и чтобы солнце грело спину.
    Повернув лицо к Свистонову, дотронулась до своей спины.
    Свистонову показалось, что Трина озябла. Он снял пиджак и набросил ей на плечи. Она улыбнулась, затем она побежала, все время оглядываясь. Свистонов бежал за ней.
    Достигли берега.
    — Я хочу купаться, — знаками показала глухая.
    Отвернувшись, Свистонов отошел и сел спиной к озеру. Трина Рублис отошла за кусты и разделась. Она осталась в одной рубашке, рубашку поддерживали две розовые ленточки, на груди была вышита роза. Глухая повесила чулки на куст.
    В рубашке Трина Рублис вбежала в озеро. В воде она принялась шуметь. Свистонов понял, что она хочет, чтобы он повернулся. Свистонов нехотя подошел к воде. Сравнительно далеко от берега виднелась голова глухой, обвязанная полотенцем. Затем глухая поплыла к берегу, еле прикрытая водой, она легла у берега.
    Свистонов в рубашке вошел в воду. Взявшись за руки, они поплыли.

    У костра не заметили их отсутствия или сделали вид, что не заметили.
    Глухонемая села поближе к Свистонову и уставилась на огонь.
    И под влиянием ли наступавшей ночи и свежести, или по другой причине, Федюша — чтец стихов и оратор — предложил скакать через огонь, но его предложение отвергли. Тогда культ-просветчица предложила играть в горелки.

    День был воскресный, и потому, что день был солнечный, от отдаленного вокзала, построенного в готическом вкусе, двигались многочисленные экскурсии, предшествуемые музыкантами. Трубы сверкали на солнце. Рабочие с женами, украшенные цветами, торопились за ними, срывали травку или листочек с куста и жевали.
    Другие экскурсии состояли из подростков в красных платочках, из юношей в трусиках, несших сандалии в руках. Третьи — из учащихся, почему-либо застрявших в городе. Все процессии были снабжены плакатами, инструкторами с повязкой на руке.
    В такие дни трактир «Русская Швейцария» оживал.
    За столиками становилось шумно. Чокались пивом, обнимались, ели мороженое, хохотали, перебегали от одного столика к другому, ели яичницу с колбасой, простоквашу, огурцы, вытаскивали из карманов или ридикюлей леденцы и сосали. То там раздавалось тру-ру-ру-ру, то здесь.
    Оживали после двух часов и холмы над озером, оркестр располагался на самой вершине холма, где-нибудь под двумя-тремя соснами. Толпы в разноцветных трико купались и, лежа на животе, загорали. И опять то там раздавалось тру-ру-ру-ру, то здесь и уносилось за холмы.
    Токсовские возвышенности превращались в живые человеческие горы, и плакаты тогда, колеблемые ветром, казались знаменами и штандартами и горели на солнце своими белыми, желтыми, черными, золотыми буквами.

    Сухонькая Таня и сухонький Петя вышли. Петя запер дверь и потрогал замок.
    — Вот мы снова на лоне природы. Все же мы десять лет не были на даче. Захватила ли ты журналы и газеты? Приятно почитать, лежа под тенью дерева.
    — Ты все прежний, — надевая митенки и раскрывая летний с кружевами и костяной ручкой длинный зонтик, радостно замечталась Таня.
    Они пошли прямо по полю к озеру. На Тане была коротенькая клетчатая юбочка, позволявшая молодым людям насмехаться над ее кривыми ножками, и крепдешиновая кофточка с треугольным вырезом, украшенная голубенькой ленточкой, несколько замусоленной.
    — Солнышко греет, — сказала Таня.
    — Да, — подтвердил Петя.
    — Смотри-ка — цветы, — наклонилась Таня.
    — Куриная слепота, — добавил Петя. — Какая ты у меня молоденькая!
    — Я побегу! — И Таня пошла по тропиночке, стала нагибаться, срывать цветы, плести венок. Петя сел на пень и раскрыл газету. Лицо у Пети было все в морщинах. Спина сутулая, глаза близорукие. Таня пела романс и, сплетая венок, медленно шла вниз в долину. Ее старческие ручки довольно быстро срывали клевер, ромашку, колокольчики. Ее сухонькие ножки ступали почти уверенно по траве.
    — Хорошо здесь, Таня, — услышала она дребезжащий голос сверху.
    И опять молчание.
    Только наверху шуршит газета.
    Внизу бесшумно порхают бабочки. Седые волосы выбиваются из-под голубенькой шапочки. А Таня смеется. Ах, молодость, молодость! Расстилает носовой платок, садится на него, снимает шапочку и, надев на голову веночек, слушает, как гудит и поет и шелестит трава.
    По утрам Таня по старой привычке обтирает Петю. Сколько возни с мужем! И стоит худенький старичок в тазу с водой, а она его обтирает.
    Петя играл когда-то на флейте в Академическом театре. Играл он с чувством, а Татьяна Никандровна где-нибудь сидела с подругой и слушала.
    И наверху Петя, опустив газету на траву, достает из футляра флейту, играет.
    Свистонов, гуляя над берегом озера и наблюдая праздничную толпу, слышит флейту.
    Есть у супругов собачка. Она заменяет им ребенка. Маленький, славный девятилетний фоксик, так быстро и незаметно состарившийся. Правда, по-прежнему у него розовая ленточка вокруг шеи, и по-прежнему он бежит, опустив мордочку, по дороге, но зовут его супруги уже не Травиатой, а просто старушкой. Сидит «старушка» с розовым бантиком рядом со старичком, плюющим во флейту, а внизу другая старушка с голубым бантиком, стриженая, с веночком на голове, лежа с зелененьким листиком во рту, на небо смотрит.
    Но вот фоксик бежит и садится рядом со старушкой и смотрит в траву, как бы засыпая.
    Свистонов шел, раздвигая кусты палкой. Глухонемая жеманно шла, искривив шею. Старик играл все воодушевленнее.
    Долго смотрел с холма Свистонов и слушал флейту. Затем спустился.
    — Позвольте представиться, — сказал он, — Андрей Свистонов.
    — Очень приятно, — опуская флейту, засуетился застигнутый врасплох старик.
    Свистонов сел рядом со стариком. Глухонемая стояла в отдалении.
    — Вы дивно играете, — начал Свистонов. — Я люблю музыку. Мне уже давно хотелось с вами познакомиться.
    Старик зарумянился.
    — По вечерам я слышу, как вы играете…
    Гуляя вокруг озера, Свистонов и Куку встретили Наденьку, шедшую в обществе брата и сестры Телятниковых. Наденька медленно шла, играя прутиком, брат и сестра шли по бокам. Это были двадцатилетний Паша, считавший себя стариком и принципиально говоривший умные вещи, и семнадцатилетняя Ия — всезнайка. Паша был сосредоточен и мрачен, так как полагал, что у него дурная наследственность и что он развращен с малолетства. Ия была жизнерадостна и говорила об Анатоле Франсе. Сестра и брат дружили с Наденькой и ненавидели друг друга.
    Увидев Свистонова и Куку, Телятниковы поклонились и пошли навстречу поздороваться.
    — Андрей Николаевич, — сказала Ия, — какой я вам новый анекдот расскажу! — и пошла рядом со Свистоновым направо.
    Куку, Наденька и Паша следовали за ними. Паша считал Свистонова крупным талантом. Поэтому с завистью смотрел, как Свистонов говорит с Ией. Паша страшно обрадовался, когда Свистонов, полуобернувшись, продолжая идти, обратился к нему; юноша тотчас же, добежав, пошел по другую сторону. Брат и сестра были честолюбивы.
    Куку и Наденька отставали.
    — Хотите, сыграемте в рюхи? — предложил Свистонов брату и сестре, когда вдали показались дачи.
    Паше неудобно было отказаться, хотя это он считал ничтожным и презренным времяпрепровождением. Ия с радостью согласилась и побежала доставать палки и рюхи из ямки. Свистонов взял палку и принялся чертить городки. Но вот наверху, на холме, показались Куку и Наденька. Свистонов пошел навстречу.
    — Мы собираемся в городки играть, — сказал он. — Не желаете ли принять участие?
    Но Куку отказался.
    — Удивительный человек Свистонов, — произносил, идя вниз к озеру, Куку, держа Наденьку за локоть. — Какая бодрость в нем, какая веселость, какое остроумие. Он, по-видимому, любит Токсово. А мне оно совсем не нравится. Здесь природа не вызывает душевного волнения. А я люблю там жить, где все величаво. Хорошо жить в обществе великих людей, беседовать с великими людьми.
    — Постойте, Иван Иванович. — Наденька подняла глаза. — Смотрите, как хорошо здесь.
    Глаза у нее были действительно прелестные, полузеленые, полукарие.
    На небесах были барашки в тот вечер, а в Озере — и лазурь, и барашки.
    Куку накрыл пень своим пальто. Наденька села. Куку сел пониже.
    — Наденька, — сказал он нежно, — этот вечер волнует меня. Не в такой ли вечер князь Андрей увидел Наташу на балу и запомнил. Любите ли вы Наташу?
    Наденька мечтательно курила, следила, как распускаются в воздухе кольца дыма.
    — Зачем вы курите, Наденька? — спросил Куку, — это совсем не подходит к вашему образу. — В вас должны быть великая жизнерадостность и естественность. Бросьте курить, Наденька. — Настоящее страдание звучало в голосе Куку.
    Наденька бросила папироску. Папироска упала на сухой дерн и продолжала тлеть и дымить.
    — Но я ведь собираюсь стать киноартисткой, — помолчав, сказала девушка.
    — Наденька, это невозможно, — пробормотал Куку.
    — Как невозможно, Иван Иванович?
    — Если вы доверяете мне, не делайте этого шага. Поверьте моей опытности. Вы должны быть Наташей!
    Наверху появился Свистонов с сестрой и братом. Свистонов сел с Ией под деревом. Паша стал читать писателю стихи.
    — Здорово, — сказал Свистонов, — талантливо. Паша просиял.
    — Значит, стоит писать? — спросил он.
    — Конечно, стоит! — подтвердил Свистонов и посмотрел вниз. «Пора», — подумал он. — Не будете ли вы любезны? — обратился он к Ие. — Спросите у Ивана Ивановича, который час.
    Ия бросилась со всех ног.
    В тот момент, когда Иван Иванович любовался озером, явилась Ия и, улыбаясь, спросила у задумавшегося:
    — Который час?
    Куку вынул часы.
    — Десять, — солидно ответил он. — Где Свистонов?
    — Ждет наверху.
    Ия подошла к Наденьке.
    — Проскучала? — спросила она тихо.
    Теперь шли втроем — Свистонов, Наденька, Куку. За ними шли Телятниковы.
    — Не думаешь ли ты, — мрачно спросил Паша — что Свистонов нарочно играл с нами в горелки, чтобы Куку мог полюбезничать с Наденькой?
    — Брось, пожалуйста, — ответила Ия. — Откуда такая подозрительность? Просто Свистонов любит молодежь.

    Опять день был воскресный. У кирки стояли таратайки. Кирка была наполнена девушками, похожими на бумажные розы, и желтоволосыми парнями. Играл орган. Сквозь цветные стекла падал свет. Наверху стояли Наденька и Куку. За ними — Свистонов и Трина Рублис. Наденька и Куку смотрели вниз на крестины, иногда бросали взгляд на проход и видели, как невеста, жених и сопровождающие готовятся двинуться к алтарю, лишь только кончатся крестины.
    Жених волновался и переступал с ноги на ногу. Невеста была красна как рак.
    — Какой материал для вас, Андрей Николаевич, — откинув голову, сказал Куку на ухо Свистонову. — Закрепите, прошу вас, закрепите это! — И Куку снова принялся смотреть.
    Белокурая головка Наденьки была близка от него, и он представил свою свадьбу. Гордость изобразилась на лице Куку. Он увидел себя стоящим рядом с Наташей, т. е. с Наденькой. На Наденьке белое платье, фата, в руках у нее свеча с белым бантом, и гулкие своды собора…
    Достав платок, важно обтер лицо свое Куку.
    Глухонемая вспомнила Ригу, — красивый город Рига, — и надежды, и свою прогулку с приехавшим на каникулы студентом Тороповым в лесок.
    Но Куку помешал ее воспоминаниям. Он кашлянул, напружинил грудь. Теперь он презрительно смотрел вниз. Молодые двинулись. Все в церкви зашевелилось. Головы всех повернулись к проходу. Смотрел и Свистонов.
    Играл орган. Затем говорил пастор. Затем опять играл орган.
    Сквозь цветные стекла видно было, как колышется листва деревьев. Видно было, что листья освещены солнцем.
    — Очень хорошо, — произнес Куку. — Но я хотел бы для своей свадьбы большего великолепия.
    Когда вышли из кирки Наденька, Куку, Свистонов и глухонемая, обратно летели таратайки.
    — Зайдемте, выпьемте пива, — предложил Куку, и, вмешавшись в толпу, они вошли в сад при трактире. Все столики и скамейки были заняты. Смех, тяжелый запах пива, струйки дыма, разгоряченные лица, песни, звуки балалаек, гитар и мандолин.
    — Настоящий Ауэрбахов кабачок на свежем воздухе, — сказал Куку Свистонову. — Недостает только Фауста и Мефистофеля.
    — Ах, Иван Иванович, — ответил Свистонов. — Вечно литературные воспоминания. Надо подходить к жизни попроще, непосредственней.
    Наконец, один из столиков освободился. Четверо друзей сели и потребовали пива. В это время к ним протолкались брат и сестра.
    — Можно сесть? — спросили они и кое-как устроились на конце скамейки.
    — Я умею пить, — сказала после пятого стакана Ия, — а вот ты, Паша, хотя и мужчина, не умеешь.
    — Я умею пить, — ответил Паша, — но я сдерживаю себя.
    — Очень я интересный анекдот вспомнила.
    — Меня твои анекдоты не интересуют.
    — А меня — твои стихи!
    — Не ссорьтесь, — попросила Наденька.
    За соседним столиком шел оживленный разговор:
    — А насчет немцев ты, брат, не прав. Когда я в немецком плену был…
    — А бабонька не плоха. Пойду приударю.
    — Куда ты, размяк. Сиди! Слева:
    — Нет, нет, Митя, посмотри, задок какой. Маша, Маша, поди сюда. Направо под соснами:
    — Да, Петя, культура великое слово. За него, мне Иван Трофимович говорил, люди на костер шли.
    — Ну да, ты культуру построишь. Выпей, дурачок.
    — Митька, я недавно прозрел, теперь в церковь хожу. Ты только никому не говори, понимаешь, никому.
    Голос из толпы, дожидавшейся свободных столиков:
    — Володя, Володенька! иди в помойную яму поспать.
    Пьяный, шатаясь, кричит:
    — Подойди сюда, ударю!
    За оградой показывается группа: парни ведут за кисти рук девицу, вокруг подпрыгивают мальчишки. У девицы платье в беспорядке, волосы распущены. Она плачет горючими слезами и кричит:
    — Ой, тошно мне, ой, тошнехонько. Ой, дайте повязаться! — пытается вырваться. Парни, смеясь, ломают ей руки. Она пытается броситься на землю, но, подхваченная под мышки ухмыляющимися, опускается.
    — В кустах с мужиком спала, — поясняют толпе парни. — В милицию ведем.
    — Нет, нет, вы не Наташа, вы Гретхен, — шепчет опьяневший Куку. — А я — Фауст, а Свистонов — Мефистофель, а глухонемая — Марта!
    — Не говорите ерунды, — раздраженно прерывает Свистонов.
    Тяжело ступая, к столику друзей подходит пожилой рабочий. Он останавливается, шатаясь.
    — Вы, просвещенные люди, спросить вас можно, почему…
    Куку от волнения задевает локтем Свистонова.
    Шепотом:
    — Сцена за городскими воротами, — восторженно, — сейчас доктором меня назовет!
    Рабочий, всматриваясь в лицо Куку, размышляя:
    — Гражданин, осмелюсь спросить, не доктор вы будете?
    Куку самодовольно смеется.
    Куку, Наденька, Свистонов и глухонемая, Паша и Ия, условившись совершить веселую прогулку, отправились к отдаленному озеру. Они захватили с собой одеяла, думки, мясные консервы, папиросы, немного коньяку.
    Еще солнце чуть освещало вершины холмов, когда они вышли. Вчера шел дождь, и сегодня с холмов бежал беловатый туман к озерам, но небо было голубое, и воробьи чирикали и взлетали на сырую, покрытую блестящими каплями листву, раскачивались на кустах, слетали на извивавшуюся вдаль дорогу. Канавы по сторонам просыхающей и час от часу желтеющей дороги были полны воды.
    Ия хорошо зарабатывала, она носила желтые ботинки, купленное по случаю заграничное пальто и желтый портфель на ремешках. Она купила коньяку, головку голландского сыра, банку свежей икры, несколько банок монпансье и компота. Она шла с зеленым мешочком за спиной, впереди.
    Паша ничего не купил, но ему покровительствовала Наденька. Она навьючила на него столбик своего любимого печенья, пирожки с вареньем, одеяло, подушечку для головы, полотенце, мыло, кружку и зубную щеточку. Глухонемая несла ватрушки и котлеты.
    Куку был великолепен: он специально для прогулки съездил в город, привез краги, купил серую кепи, надел макинтош. Он, держа в руке артистический чемоданчик, шел веселый. В чемоданчике бок о бок с Пушкиным лежали телятина, ростбиф, ножи, вилки, входившие один в другой стаканчики, бутылка французского вина.
    Не отстал и Свистонов. Он нес складную палатку, зеркало, фотографический аппарат.
    Свистонов делал вид, что он ухаживает за глухонемой. Ему интересно было, какие возникнут сплетни.
    Он нагибался, подносил ей цветы, сорванные у канавы.
    Наденька с удивлением оборачивалась.
    Куку, не желая отставать от Свистонова, рвал тоже цветы и, соединив их в букет, подносил Наденьке.
    Паша забегал далеко в поле, приносил васильки пучками.
    — Вы умеете свистать? — спросил Свистонов Ию. — Посвистите.
    Ия стала виртуозно насвистывать.
    — В ногу, — предложил Свистонов. — Давайте пойдемте в ногу.
    Куку, улыбаясь, переменил ногу. Наденька спросила, как это делается. Куку показал.
    Так шли они до ближайшей деревни. Фокстрот насвистывала Ия.
    Подошли они к деревне. Молочницы и дети с любопытством смотрели, куда это они идут в таком боевом порядке. И чувствуя на себе любопытные взгляды, шествие улыбалось.
    — Держите шаг, — говорил Свистонов. — Громче, Ия. Еще громче.
    — Не следует ли нам закусить? — внезапно спросил Куку.
    — Я чувствую собачий голод, — повернув голову, сказала Ия.
    — И вы, Наденька?
    — Я с удовольствием.
    — К сосне, там тень и прохлада и совершенно сухо.
    — Дайте мой чемоданчик, — попросила Наденька. Паша передал.
    Ия скинула свой зеленый мешок, стала рыться. Куку раскрыл чемодан и стал доставать ножи, вилки, стаканчики.
    — Подумать только, несколько лет тому назад, — сказал Куку, — под Питером были волки.
    — Неужели? — спросила Наденька.
    — Нам всем тогда казалось, что все кончено, а вот теперь мы пьем и едим, и все осталось по-прежнему.
    — Вы думаете? — спросил Свистонов и улыбнулся.
    — Я вчера прочел новую биографию Наполеона и пожалел, что я не маленького роста.
    Ия откупоривала. Тщетно Иван Иванович отнимал у нее пробочник. Наденька резала ростбиф, телятину. Единогласно она была избрана хозяйкой.
    Наденька искренне веселилась.
    Когда все насытились, Куку вынул переписку Тургенева с Достоевским и стал читать, но разморенные едой путники стали сидя засыпать.
    Наденьке привиделась комната в два окна. Светло, светло — на улице солнце. У одного окна сидит девушка, над ней наклоняется мужчина, высокий, тощий, с отвратительным лицом, лысый, с длинными, прямыми волосами. Особенно отвратительны глаза на сером лице. Они какие-то сверлящие. Одет он в грязный коричневый костюм XVI века, как в одном из исторических фильмов. Она знает, что он хозяин ее судьбы и что он сделает с ней, с Наденькой, все, что захочет, и страшно боится его.
    Начинает бежать по бесконечным комнатам. Огромный дом, вроде лабиринта. Живет в нем только этот человек. Бежит она по коридору, снова по светлым комнатам, по гостиным с лепными стенами, иногда в конце коридора видит его. Он злорадно смеется, и она снова бежит и знает, что все время он ее видит и находит. Наконец, вбегает она в комнату вроде кухни, знает, что здесь дверь на улицу. Смотрит на стену и понимает сразу, почему этот человек знает, где она: на стене план этого дома, а весь путь ее, Наденьки, показывает в нем медная тоненькая проволока, которая сама ложится по ее следам, все время указывая, куда Наденька идет. От проволоки остался маленький свободный конец, и Наденька видит, как она ее отгибает и ставит торчком. Теперь она знает, что проволока ничего не укажет.
    Выбегает на улицу. Все дома не достроены. Это еще только высокие, в шесть этажей и выше, футляры с огромными, вышиной в два этажа, отверстиями для окон. На улице груды грязи, извести и щебня.
    Среди этих домов стоит один законченный, но он далек. Там виден свет, и она решает бежать туда.
    Среди недостроенных домов, все в подвалах, идет, спотыкаясь, дальше, дальше. Впереди совсем темно, как в шахте, и щетиной торчат острые железные прутья. Заблудилась! Дома давят, она боится, что они сейчас рухнут, и видит свет.
    К ней идет совсем молодой юноша, и за ним все время виден свет дорогой. У него очень хорошее лицо. Бежит к нему и рассказывает, как она бежала из лабиринта. Когда рассказывает, что загнула конец проволоки, у юноши делается торжествующее лицо. Он берет ее на руки и, очень легко ступая, несет к свету. Затем переносит к большому дому и говорит: «Мы будем жить здесь. Я знаю одну комнату, и хотя лабиринт рядом, но тот никогда не догадается искать так близко».
    Кругом бежит и суетится народ, но на них никто не обращает внимания. И они идут по темным коридорам, где свет так слабо виден, как на картинах голландских мастеров…
    Наденька вздрогнула, проснулась и осмотрелась. Под большой сосной сидел Куку, перелистывая книгу. Свистонов, прислонившись к дереву, стоял и смотрел на нее. Ей стало неприятно.
    Паша лежал, согнув колени, и ему казалось, что он летит в пропасть, что в пропасти у него распухает большой палец на ноге, что появляется нарыв, превращается в глаз. Это было противно, и он проснулся. Протерев кулаками глаза, дотронулся до ноги. Зевнул.
    — Я видел глупый сон, — сказал Паша, — что на ноге у меня вырос глаз. Говорят, Иван Иванович, что вы знаток снов.
    — А, вы умеете толковать сны? — оживилась Наденька.
    «Вот и тема для разговора», — подумал Куку и солидно ответил:
    — В древности снам приписывали огромное значение. Существовала даже целая наука, если можно это назвать наукой, онейрокритика. Античный мир никогда не сомневался, что сны вызываются в душе божественной силой. — Куку, довольный своими познаниями, посмотрел на всех, слушают ли все и как слушают. — Поэтому, с этой точки зрения, — продолжал он, — сон есть знамение; но если обратить внимание на час, когда вы видели сон, и на то, что мы перед тем плотно покушали, то сон ваш, Наденька, не совсем надежен.
    И победоносно Куку обвел глазами слушающих, и, чтобы внушить еще большее уважение к себе Наденьки, он решил вспомнить Апулея.
    — По мнению Апулея, последствием обильной еды бывают мрачные и гибельные сновидения, — произнес он с пафосом. — Кроме того, онейрокритики утверждают, что винные пары даже утром мешают видеть во сне истину. Но я отнюдь этого не думаю, Наденька, хотя и не знаю вашего сна, — развел он руками.
    — Не расскажете ли вы нам, что вы видели во сне? Это очень интересно, я же вспомню сны великих людей, и в воспоминаниях мы проведем время до заката. Я расскажу вам сны великих людей… Теперь только я вижу, как здесь красиво, кругом холмы…
    И забыв, что Наденька еще не рассказала своего сна, Куку, задумавшись, начал:
    — Прежде всего следует вспомнить…
    Ия и Паша подошли поближе и остановились. Но Наденьке было грустно, и она невнимательно слушала. Ей не интересны были сны великих людей. Хотя ее сон кончился вполне благополучно, но все же ей казалось, что все стало темно вокруг, даже как-то прохладно. Да и действительно, небо за время послеобеденного отдыха сплошь затянулось тучами.
    Вдали прогрохотало.
    Бросились собирать вещи и переносить к стволу сосны. Свистонов, с помощью брата и сестры, расставил палатку. Сейчас все забрались в нее, перенесли вещи от сосны.
    — Ну, что ж дождь не идет, — пошутил Иван Иванович.
    — Подождите, Иван Иванович, — прервала Ия. — Я веду в «Красной газете» уголок природы. Я спец по погоде.
    В палатке было темно. Свистонов закурил.
    — Андрей Николаевич, не курите, — сказала неприязненно Наденька. — Здесь душно.
    Свистонов бросил папироску.
    — Паша, не смейте, отойдите, — приказала Наденька.
    — Наденька, — произнес Куку. — Время самое подходящее. Темно, бушует буря. Мы все обещаем внимательно вас слушать.

    Гроза отошла.
    Один, держась за ствол сосны, курил Паша. Он размышлял о поцелуе Наденьки. Братский это был поцелуй или не братский. Пожалуй, что только братский. Слишком легок, слишком воздушен. «Не любит она меня, — подумал он, — и не может полюбить. Чтобы любили, надо быть разговорчивым, и потом у меня нет никакой будущности. Кончу институт, стану географию преподавать, — рассмеялся он. — Пусть будет так, а в газетах работать не буду. Пусть Ия зарабатывает. Но Наденька любит театр, сладкое, кинематограф…»
    — Мечтаете? — спросила Наденька, подходя по тропинке сзади. — Это хорошо — мечтать. Я сяду, а вы положите свою голову мне на колени и продолжайте мечтать. Я буду думать, что я героиня фильма, хорошо пожившая женщина, а вы несчастный молодой влюбленный. Я буду гладить вас по голове.
    Паша покорно лег на траву и положил голову на край платья Наденьки.
    — Я люблю, — сказал он тихо. — Я по-настоящему люблю вас.
    — Великолепно, — прервала Наденька. — Побольше страдания. Так, так. О, мой дорогой! — опустила она лицо и приложила руку к сердцу. — Я верю, что вы страдаете! Как грустно, что мы встретились так поздно, когда я люблю уже другого! Пусть ничтожного, пусть развращенного, но с сердцем, — глубоко вздохнула она, — ничего не поделаешь. Вы чистый, вы тонкий, вы только…
    — Наденька! — простонал Паша.
    — Поцелуйте руки и плачьте, встаньте и отойдите к обрыву. Я подойду, — стараясь не разжимать губ, сказала Наденька.
    Паша покорно встает, целует руку, медленно подходит к обрыву.
    Наденька сидит, смотрит, затем бежит и кричит, стараясь бежать красиво:
    — Арнольд, Арнольд!
    — Вы душечка, Паша, — говорит она, — дайте я вас поцелую.

    Сосны шумели ветвями, на кустах шиповника алели ягоды. Бывший анархист Иванов поднимался. Он был среднего роста, лицом бледен, долгогрив. Он шел, опираясь на палочку. Опустился на скамейку у палисадника.
    На даче, недалеко от озера, вышла на веранду Зоя Знобишина, зевнула, заложила руки за шею и, подняв лицо, направила локти вперед и опять зевнула. Села в кресло-качалку и принялась рассматривать свои руки. Затем повернула голову направо к саду, снова зевнула. С интересом стала смотреть на кошку, ползком подбиравшуюся к голубю. Прошлась по веранде, сошла в сад, подумала, что солнце печет, что пора одеваться.
    В соседней даче на холме многозначительно беседовали мамаши о своих играющих детях. Конечно, их дети будут инженерами, у них уже сейчас необыкновенные способности. Один уже и сейчас гудит как паровоз. Другой мечтает о подводной лодке.
    Зоя Знобишина опять вышла на веранду. Она натянула шаль и опять ее опустила. Пожевала губами. Теперь все так неинтересно! Она шла, пожевывая губами, делая зигзаги по тропинке. Иванов встал, поклонился.
    — Скучаете? — спросила Зоя и села рядом. — Тяжело вам живется, — сообщила Зоя.
    — Н-да, не жизнь, а жестяночка, — соединив колени и приподнимая их, посмотрела Зоя на Иванова. — Люблю я таких людей, как Свистонов. Веселый он человек.
    — Опустошенный.
    — Завидуете, — решила Зоя.
    — Дался вам Свистонов.
    — Вы подождите! Вот подождите, познакомлю я вас с ним, он вас и опишет. Поглядит, поглядит и опишет. Вы для него подходящий материал. Он любит мертвеньких.
    — Я не мертвенький, Зоя Федоровна.
    — Врете, мертвенький. Скучно, — пожевала она губами.

    Наступил день рождения Зои Федоровны…
    Она не скрывала своих лет. Розовая, румяная, с подкрашенными недавно волосами, она ждала гостей.
    Должны были приехать Павлуша Уронов, драматический актер, Аллочка Базыкина — птичка, так ее звали в глаза и за глаза, Ваня Галченко — культурный молодой человек, Сеня Ипатов — несбывшийся певец, — все это были очень интересные люди. По крайней мере, такого мнения были они друг о друге.
    С утра мороженщику Пете велено было подъехать с тележкой к пяти часам вечера, чтобы сразу же после обеда было мороженое. С утра Зоя Федоровна и прислуга чистили малину. Иванов им помогал. С утра приходили поставщики: кто приносил творог и сметану, кто — грибы, кто — рыбу.
    Первый приехал Ваня Галченко — культурный молодой человек. Он принес купленную на барахолке фантазию XIX века. Фантазия изображала сосуд, по-видимому, помпеянский.
    — Ах, я не могу, не могу, — замахала руками Зоя Федоровна. — Видите, я малину чищу.
    — Ничего, — ответил Ваня и, взяв, поцеловал обнаженный локоть. — Поздравляю. — И поставил на комод пакет.
    — Вы посидите пока в саду, я скоро кончу.
    Ваня сошел в сад и присел на скамейку. Лицо у него было незаметное, с небольшим лбом. У Вани был вид слегка помятого и невыспавшегося человека. У него были очень коротенькие ресницы. Он был одет в выцветший синий костюм, и галстук торчал у него горбом из-под жилета. Ваня умел немного играть на рояле, слегка пел, мог потанцевать, любил, после чтения Курбатова, Петербург и его окрестности. От нечего делать посещал с 1918 по 1924 год музеи. Теперь где-то служит.
    Ваня, посидев и поскучав, вышел за калитку, спустился на дорогу и, повернувшись лицом по направлению к готическому вокзалу, стал ждать гостей.
    Задымилась пыль на дороге, и показалась голова лошади. Вскарабкалась лошадь на гору и вывезла таратайку с Павлушей Уроновым и птичкой.
    Подбежал Ваня Галченко, помог вылезти Аллочке Базыкиной и поздоровался.
    — Ну как? Что слышно новенького? — спросил он, не надеясь услышать новенького.
    Беседуя о погоде и о поезде и о том, что в городе пыльно, проводил Ваня гостей до веранды. Опять вышел на дорогу и снова принялся ходить вдоль канавы, надев вместо шляпы платок с завязанными в узелки концами.

    Дневные гости были почти в сборе… Сидели на скамеечках и на принесенных из комнат буковых стульях, играли в фанты, когда совершенно неожиданно появился Психачев, собиратель гадостей, так он острил сам над собой.
    — Вот видите, — приветствовал он рукой и словами вышедшую на веранду Зою Федоровну, — я не забыл, что сегодня день вашего рождения. Хоть и без приглашения, но приехал. — Это был довольно грузный, пожилой человек, желтолицый, с слегка вьющимися седыми волосами, одетый в высшей степени неряшливо. Брюки у него кончались фестонами, жилет был покрыт жирными пятнами.
    Поздоровавшись, опять ушла Зоя Федоровна хлопотать по хозяйству.
    Гости все время перебрасывали платок и произносили слова, время от времени вставали на колени, стараясь не запачкать платья. Темно-синяя каскетка Вани Галченко, стоявшая на отдельном стуле, постепенно наполнялась. Карандашики, перочинные ножички, брошки, кольца, записная книжечка блестели в ней на солнце.
    Прислуга, высунувшись из дверей веранды, радостно смотрела на приехавших повеселиться. Полная, румяная, босая, веселая, она любила гостей Зои Федоровны, всегда вежливых и предупредительных. Сейчас она смотрела, как Павлуше Уронову, солидному и противящемуся, завязывают глаза, как сажают его на табуретку, как лысый Сеня Ипатов держит каскетку, наполненную вещицами, а птичка, став на цыпочки и вынув карандаш в серебряной оправе, тоненьким голосом, задыхаясь от смеха, спрашивает, что этому фанту делать. И Павлик Уронов, подумав, придавая своему голосу замогильный характер, произносит: «Вращаться на одной ножке». И видит растрепанная прислуга, что там, где стоит металлический розовый шар у клумбочки цветов, Ваня Галченко, подняв ногу и скрестив руки на груди, начинает вращаться.
    — Еще, еще, — кричат все и аплодируют. И он вращается все быстрее и быстрее. Птичка вынимает записную книжечку из каскетки и опять спрашивает: «А этому фанту что делать?» — и задорно смеется.
    Опять думает Павел Уронов и, подняв руку вверх, возможно выше, возглашает: «Кормить голубей».
    И вытянув шею, Даша видит, как расставляются стулья в один ряд, как садятся гости и как быстро поворачиваются головы, и видит она, что Наденьку поцеловал Куку.
    После обеда стала сходиться вечерняя публика, т. е. дачники. Становилось свежо, и Зоя Федоровна раздала гостям свои теплые вещи. Дамы получили платок, жакетку, шарф. Уронову она накинула на плечи малиновую бархатную кофту, предназначенную к перешивке и потому захваченную.
    Началось демонстрирование талантов.
    Уронов декламировал:
Качает черт качели
Мохнатою рукой…

    Он декламировал громко, блестяще, и его синий костюм приятно выделялся на фоне зелени. Паша, запинаясь, — свои стихи.
    Шансонетку про клоуна исполнила птичка. Психачев, положив ногу на перекладину забора, беседовал со Свистоновым.
    — Понимаете, я для вас интересный тип. Возьмите меня в герои. Я дал по морде австрийскому принцу, и за мной бегают женщины. Это все тля там собралась. Охота вам с ними возиться, — посмотрел он на гостей. — Я — другое дело. Что? слушаете? Хотите, я про них всех расскажу вонючие случаи? Ладно? А вы меня не забудьте! Обязательно вставьте. Выньте записную книжку и записывайте.
    Свистонов, улыбаясь, вынул аккуратную книжечку.
    — Я доктор философии. Не верите? Вы можете описать меня со всей моей слюной и со всеми моими вонючими случаями. Да, я честолюбив. Скажите, вы талантливы? вы гениальны? Вы хорошо меня опишите. Я хочу, чтобы все на меня показывали пальцем. Фамилию оставьте ту же — Психачев. Это звучит гордо.
    — А женщины действительно за вами бегают? — спросил Свистонов, улыбаясь.
    — Я вам расскажу. Знаете — озера, Швейцария и тому подобная ерунда. Я был студентом, я ее мучил на фоне гор, мучил и не взял.
    — Не смогли? — спросил Свистонов.
    — Мне нравится мучить женщин.
    — Знаете, это старо, это не годится для романа. Свистонов, опустив книжку, играл карандашиком, прикрепленным серебряной цепочкой к карману.
    — Попробуем иначе подойти к вам, — сказал он. — Вы — тихий, незатейливый человек, любящий мелочи жизни. Вас не влекут мировые вопросы, потому что вы знаете, что с ними вам не справиться. В вас не творческое, а бабье любопытство. Вы слушали философию из любопытства и ботанику изучали из любопытства…
    — Да знаете ли, я и в университет поступил, чтобы его охаять. Без всякой веры философию изучил и докторский диплом получил, чтобы над ней посмеяться.
    — В вас есть нечто не от мира сего, — пошутил Свистонов.
    — Жизнь моя пропадает, художественно построенная жизнь! — горестно воскликнул Психачев. — Сам я не могу написать о себе. Если б мог, к вам бы не обратился.
    — Все это романтика, — сказал Свистонов, пряча карандаш. — Поинтереснее расскажите.
    — Какого же тут черта романтика, — стал брызгаться слюной Психачев, приблизив свое лицо к лицу Свистонова. — Человек всю свою жизнь прожил с желанием все охаять и не может, ненавидит всех людей и опозорить их не может! Видит, что все его презирают, а их на чистую воду вывести не может. Если бы я имел ваш талант, да я бы их всех под ноготь, под ноготь! Поймите, это трагедия!
    — Это происшествие, уважаемый Владимир Евгеньевич, а не трагедия.
    Раздалось:
Не счесть алмазов в каменных пещерах…

    Психачев молчал, молчал и Свистонов. Темнело.
    В окнах дома, ярко освещенного, видны были силуэты, державшие друг друга в объятиях, медленно идущие.
    — Неужели я, по вашему мнению, не интереснее этих людей? — прервал молчание собеседник Свистонова.
    — Это все пустяки. Все люди для меня интересны по-своему.
    — Я не об этом вас спрашиваю, не для вас, а вообще.
    На крыльце, а затем в саду показалась Зоя Федоровна. Свистонов, заметив приближающуюся белую фигуру, быстро проговорил:
    — Дайте ваш адрес, — и в темноте записал.
    — Что же вы здесь стоите? — появилась Зоя Федоровна перед умолкшими. — Вы ведь танцуете? — обратилась она к Психачеву.
    Психачев поклонился.
    — Танцую, танцую, Зоя Федоровна.
    Входя в дом, они столкнулись в дверях с Наденькой и ритмически двигавшимся за ней под музыку Куку.
    — Куда вы?
    — Натанцевались. Идем в сад освежиться, — задыхаясь, ответила Наденька.
    — Ладно, только смотрите, скорей возвращайтесь. Наденька и Куку сели на скамейку.
    — Луна, — сказал Куку, — это романтика.
    Но в наш трезвый век нам не нужна романтика… И однако, Наденька, уж такова подлость человеческой натуры, луна на меня действует. Вспоминаешь, вспоминаешь, вспоминаешь. Он отодвинул ветку и продолжал:
    — Разные легенды, предания старины глубокой. Мне хочется сейчас говорить под музыку, Наденька, о гибельных двойниках, о злых рыцарях, о прекрасной горожанке! Хотел бы я жить в те времена отдаленные. Вижу я себя в готическом замке, в ночной классический час…
    Поясняющим шепотом:
    — Полночь. И своего двойника. Он высок, пепельно бледен и манит меня за собой. Сам опускается мост, цепями гремя. Выходим мы в черное поле, и там мой двойник бросает мне перчатку, и мы деремся, и мучаюсь я, — ведь в замке высоком моем осталась жена молодая моя на одиноком покинутом ложе. Это вы, Наденька!
    — Это чудесный фильм, — ответила Наденька. — Как жалко, что музыка смолкла!
    — Ах, Наденька, Наденька, — произнес Куку, — будьте воском в моих руках. Какого я из вас создам человека!.. Мы будем жить тихо-тихо; хотя нет, мы будем путешествовать. Мы посетим достопримечательные страны, увидим памятники, пожалуй, и я прославлюсь, вот только ленив я ужасно…
    — Я не брошу кинематографа, — покачала головой Наденька.
    — Неужели и для меня не бросите? — стараясь говорить шутливо, спросил Куку.
    — Смотрите, там Паша.
    Действительно, Паша стоял на освещенном крыльце и искал глазами Наденьку в темноте сада. Куку и Наденька замерли.
    — Какой неприятный человек, — тихо сказал Куку. Но Паша, постояв, нерешительно вернулся обратно. Публика, покачиваясь, шумно расходилась. Свистонов прошел за калитку с Ивановым:
    — Мне говорили про вас, что вы — пренеприятный человек.
    — Досужая сплетня, — ответил Свистонов, беря под руку Иванова.
    — Писателем быть, — сказал Свистонов, — не особенно приятно. Надо не показать много, но и не показать мало.
    — Прежде всего, не следует причинять горя людям, — заметил Иванов.
    — Конечно, — ответил Свистонов. — Какая сегодня тихая ночь! Какой прелестный человек Иван Иванович Куку! Прелестнейшие устремления! Необыкновенная тяга к великим людям! Вы давно с ним знакомы? — спросил он у Иванова.
    — Да лет пять.
    — Скажите, чем вы объясните, что он…

    Рано утром вернулись Свистонов и Иванов на дачу. Зоя Федоровна еще спала среди хаоса предметов, бумажек, гор окурков, подарков.
    Она нежилась в своей постели и вздыхала.
    — Ну, как, — спросила она за обедом Иванова, — понравился вам Свистонов?
    — Очаровательный человек.
    — Ну, теперь подождите.

    Куку с каждым днем убеждался, что Наденька — Наташа, и появлялись в нем сила воли и духовное упорство и то многообразие способностей, которые сопутствуют нарождающейся любви. Казалось, он помолодел. Его глаза приобрели блеск молодости, члены стали гибкими. Он чувствовал, как в нем играет жизнь. От него начало исходить настоящее очарование.
    Кроме того, уже наступала осень с ее золотыми листьями, когда дачники разъезжаются и наступает тишина и дожди за окнами.
    И звучала песнь в душе у Ивана Ивановича, как у настоящего влюбленного.
    Наденька смотрела на Ивана Ивановича и не могла оторваться. Ее тянуло к нему. Она краснела при встрече с ним, ее глаза смотрели доверчиво.
    Наконец, Наденька уехала.
    Уехал и Куку.

Глава третья. Куку и Кукуреку

    Поезд черепашьим шагом плелся по направлению к Ленинграду. Дачные вагончики дребезжали. Трина Рублис читала книгу; ее пальцы, от садящегося солнца ставшие румяными, перелистывали порозовевшие страницы. Она увлекалась фабулой и пропускала описания. У нее будет опять мужчина. Она была спокойна.
    Свистонов стоял у окна, нервничал.
    Недалеко от памятника они наняли извозчика. Через час показалась гостиница «Англетер».
    Свистонов помог снять пальто, притушил свет, сел к столу. Глухонемая начала перестилать постель. Она сняла одеяло, простыни, затем снова постелила. Взбила подушки. Ей было скучно. Это не было похоже на семейный уют.
    Свистонов работал. Писал, читал и вел себя как дома. Переводил живых людей и, несколько жалея их, старался одурманить ритмами, музыкой гласных и интонацией.
    Ему, откровенно говоря, не о чем было писать. Он просто брал человека и переводил его. Но так как он обладал талантом, и так как для него не было принципиального различия между живыми и мертвыми, и так как у него был свой мир идей, то получалось все в невиданном и странном освещении. Музыка в искусстве, вежливость в жизни — были щитами Свистонова. Поэтому Свистонов бледнел, когда он совершал бестактность.
    Глухонемая, не дождавшись Свистонова, спала. Электрическая лампа, несмотря на рассвет, все еще горела. Листы покрывались мелким неуравновешенным почерком, записная книжка вынималась, и в ней справлялись нервно, торопливо. Руки работавшего дрожали, как у пьяницы. Он оборачивался, не проснулась ли, не помешает ли. Но глухонемая спала, и ее лицу вернулось девичье выражение. И это девичье выражение отвлекло Свистонова от возникавшего перед ним мира. Он отложил карандаш, на цыпочках подошел, снял вещи, сел у изголовья, нежно погладил глухонемую по голове, посмотрел на ее раскрытые уста, прислушался к ровному дыханию. Он чувствовал себя в безопасности. Она не подслушает его мыслей, никому не передаст подробностей его творчества. С ней он мог говорить о чем угодно. Это был идеальный слушатель. Пусть ходят сплетни, пусть говорят про него что угодно, но он, конечно, не станет жить с ней. Для этого она ему не нужна. Но он подумал о том, что не следует пренебрегать ею, что, может быть, для одной из его глав пригодится ее фигура, ее прошлое, настоящее и будущее, и он стал припоминать все то, что он о ней слышал, и, сев к столу, задумавшись, стал переводить и ее в литературу. Это сопровождалось болезненными явлениями: сердцебиением, дрожанием рук, ознобом, утомляющим все тело, напряжением мозга, К утру Свистонов, как кукла, сидел перед окном. Ему хотелось кричать от тоски. Он чувствовал болезненную опустошенность своего мозга.
    Днем они напились кофе и расстались.
    Глухонемая криво улыбнулась. А Свистонов, отправляясь в редакцию, купил газету, прочел и злобствовал. Он презирал газету, в которой его выругали. Он знал, что сегодня рецензент, встретившись с ним на лестнице в издательстве, отведет его в сторону и начнет извиняться.
    — Это ведь так. Этого время требовало. Мне ваши книги очень нравятся. Но вы сами понимаете, Андрей Николаевич, моей обязанностью было вас выругать.
    И действительно, когда Свистонов поднимался по лестнице, к нему подбежал рецензент.
    — Да знаете ли вы, с кем имеете дело! — затрясся Свистонов. — Да я вас так опозорю! Вы думаете, что вы для меня мелкая рыбешка…
    Придя домой, весь вечер пытался отомстить Свистонов рецензенту, но не смог. Этот человек был для него литературно неинтересен. Решил сегодня же, не теряя времени, пойти на доклад в Географическое общество, чтобы встретиться с Пашей.
    — Правда, славная девушка Наденька? — спросил Свистонов во время перерыва. — Куку как будто влюблен в нее.
    — Он ее обманет, — сказал, краснея, Паша. — Человек, одаренный такими познаниями, страшен. Я был вчера на балу в киноинституте, Куку весь вечер танцевал с ней. Он не подпускал меня близко, ходил вокруг нее, как петух.
    — Знаете что, Паша, плюньте на доклад, пойдемте пиво пить.
    — Спасибо, Андрей Николаевич, мне очень хочется выпить.
    — А вы не горюйте, Паша, она к вам вернется.
    — Если бы были деньги, как бы я запьянствовал, Андрей Николаевич!
    — Поберегите свой талант, — ответил Свистонов. — Поверьте, милый мой Паша, все это глупости. Храните себя для литературы. Написали ли вы рассказ о своей жизни, как я советовал вам? Это отвлекло бы вас от несчастной страсти, а тем временем и Наденька к вам вернулась бы.
    Паша вынул тетрадь.
    — Это моя исповедь. Только Андрей Николаевич, обещайте никому не показывать.
    — Потом я внимательно прочитаю, — сказал Свистонов, пряча рукопись в карман. — Не блестяще ли танцевал Куку? Да, да… и она сияла? А потом Куку… не пошел ли провожать ее? Не сели ли на извозчика, и Куку не щедро ли дал на чай швейцару? А вам безумно хотелось выпить…
    — Наденька за весь вечер ни разу не позвала меня, Андрей Николаевич! А отчего вас не было там, Андрей Николаевич!
    — Забыл туда пойти, — ответил Свистонов. — Знаете что, Паша, я сегодня получил деньги. Прокатимтесь на острова. Это вас развлечет.
    — Я бы остренького съел, Андрей Николаевич.
    — Да — сказал Свистонов, — селедочку и мороженое. Вообще, все остренькое и холодненькое помогает в скорби! — И Свистонов, жалея что он не побывал в киноинституте, решил прокатить Пашу, как прокатил Куку Наденьку из киноинститута. — Хотите цветов, Паша? — спросил Свистонов.
    Паша посмотрел на него с удивлением. Они шли мимо Большого драматического театра, мимо Апраксина рынка, мимо Гостиного двора.
    Свистонов купил Паше цветов.
    По пустынным островам ехал извозчик. В нем сидели Свис-тонов и Паша.
    — Хорошо? — спросил Свистонов.
    — Очень хорошо.
    — Что вам напоминает эта зелень, Паша? Паша грустно:
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и золото одетые леса…

    «Ответ скорее для Куку, а не для Наденьки», — подумал Свистонов.
    — А какой оркестр играл в киноинституте? — И всю дорогу воссоздавал Свистонов вечер в киноинституте и разговаривал с Пашей так, как, по его мнению, говорил с Наденькой Куку. Затем, откинувшись, вынул записную книжку, стал писать:
    Кукуреку и Верочка вышли из Большого драматического театра.
    — Верочка, — сказал Кукуреку— поедемте на острова, где ездил Блок.
    — В автомобиле поедем? — спросила Верочка.
    — Если хотите, — ответил Кукуреку, — но я бы предпочел извозчика.
    — Нет, нет, на автомобиле!
    — Тогда пойдемте к Гостиному двору. Любите вы цветы? — спросил Кукуреку и, перейдя с Верочкой улицу, купил три розы.
    Они прошли мимо пустынных аркад Гостиного двора, мимо дремлющих за натянутыми веревками сторожей и вышли на проспект 25 Октября.
    — Любите ли вы эту улицу, Верочка? — спросил Кукуреку. — Подумайте только, сколько раз она подвергалась литературной обработке. — Красота! — добавил он.
    Верочка шла, широко раскрыв глаза и прижимая к груди цветы. Она думала, вот исполняется ее мечта, начинается красивая жизнь. Но ей слегка было жаль, что действие происходит не в Берлине, где так блестит асфальт, что автомобили и люди отражаются. Кукуреку нанял таксомотор, подсадил Верочку, и они поехали на острова.
    Кукуреку смотрел по сторонам…
    Но Паша пошевелился.
    — Что записываете, Андрей Николаевич?
    — Одну минуту, Паша. — И Свистонов поспешил закончить набросок:
    Кукуреку довел Верочку до ворот. Заря освещала верхние этажи домов. Он посмотрел на Александровский сад и вздохнул:
    Люблю я пышное природы увяданье,
    В багрец и золото одетые леса…
    Произнеся эти стихи, Кукуреку поцеловал руку Верочки и удалился, насвистывая. Он был доволен, что он, как Блок, сдержал себя и доставил Верочку в целости домой.
    Вернувшись домой, отдохнув, Свистонов стал читать. Он читал медленно, как бы шел пешком по прелестным окрестностям. Он любил над каждой фразой подумать, посидеть, покурить. Наиболее заинтересовывавшие его места он перечитывал в переводах старых и новых. Незаметно прошла ночь, он стал думать о сегодняшнем дне, что предпринять, куда пойти. Стал смотреть на бегущий трамвай, на спешащих людей, на желтые кучи песка и принялся писать письмо своему другу, прося предоставить в его распоряжение конфетные бумажки, записки, дневники его родственников и знакомых, обещая все это вернуть в целости и сохранности.
    Затем решил поспать. В то время как он ложился в постель, ему казалось, что он до тонкости знает не только слова и дела, но и сокровенные помыслы Ивана Ивановича, что теперь можно приступить к планомерному творчеству. Он думал о том, что никак нельзя уничтожить полноту Куку, что и баки Иван Ивановичу необходимы, что и страсть его к Детскому Селу следует оставить, что лучше, чем в жизни, не придумаешь; что, может быть, когда уже все будет написано, можно будет кое-что изменить, что сейчас и фамилию следует взять по той же линии. Не Куку, а Кукуреку, фамилию, наскоро придуманную во время ночной прогулки.
    Работа шла медленно, но верно.

    На бумаге появился Иван Иванович. Самодовольная фигура то здесь, то там мелькала на страницах, то она наслаждалась, сидя на диване, принадлежавшем Достоевскому, то читала в Пушкинском Доме книги из библиотеки Пушкина, то прохаживалась по Ясной Поляне. И был взят дом, в котором жил Куку, правда, дом Свистонов перенес в другую часть города, и было показано, как говорит Куку.
    Свистонов и с собой поступал бесцеремонно. Возьмет какой-нибудь предмет, стоящий у него на столе, или факт из своей биографии и привяжет к кому-нибудь. И тогда заохают все вокруг:
    «Смотрите, как он честит себя», — и понесутся слухи, один другого удивительнее. А Свистонов еще увеличивает сплетню.
    Он нес наполовину готовое отображение Кукуреку, свернутое в трубочку, в общество довольно еще молодых сплетников и сплетниц.
    Общество ждало прихода Свистонова, готовясь проникнуться восхищением, насладиться соотношением придуманного и реального, порастрястись, дать пищу уму своему и воображению.
    — Ах, этот Свистонов, — говорили они. — Вот он интересно пишет. А кто Камадашева, наверно, Анна Петровна Рамадашева!
    Коллектив сплетников считал себя истинным ценителем литературы. Поймает какого-нибудь писателя и попросит доставить удовольствие.
    Писатель, предполагая, что он читает людям по простоте душевной, и прочтет. И сияют глаза у сплетника, и весь он расцветает. И хлопает писателя игриво по плечу: «Я узнал: Камадашева, несомненно, Рамадашева, а конструкция вашего произведения похожа на конструкцию Павла Николаевича». И писатель, оглушенный, сидит и почесывает в затылке. «Опростоволосился, — думает он, — на кой черт я им читал».
    В городе сплетники и сплетницы распадались на круги. И сплетники и сплетницы каждого круга между собой были знакомы. Когда прошел слух, что Свистонов предполагает читать у Надежды Семеновны, стали ждать приглашения. Несколько сплетниц и сплетников даже зашли предварительно к Надежде Семеновне узнать, можно ли будет привести своих знакомых из другого круга.
    Таким образом, когда Свистонов пришел, он застал сборище в разгаре. На диванах, на пуфах от диванов, на стульях, на ковре, на подоконниках сидели зрелые, молодые и пожилые. Ждали его и оживленно разговаривали.
    Свистонов поцеловал каждой сплетнице ручку, пожал руку каждому сплетнику, устроился за столиком поудобнее. Надежда Семеновна, как хозяйка дома, села поближе, чтобы не пропустить ни одного слова, и все начали внимательно слушать.
    Время от времени возникало хихиканье, перешептывание. Узнавали своих знакомых, некоторых не узнавали. Тогда спрашивали друг у друга на ухо: «А это кто?» — и лица становились озабоченными. И наконец, как молния, блистала догадка, и они опять принимались перешептываться. Окружив толпой Свистонова, они выражали ему свое восхищение.
    — Нет, нет, — говорил Свистонов так, что все чувствовали: «да, да».
    Все сели за стол и стали пить чай, самовар шумел, печенье хрустело, и тут-то Свистонов начал собирать новые сплетни.
    — Ах, знаете, что произошло? Алексей Иванович омолодился. Женился на молоденькой. Вот бы взять вам его в герои!
    — Какой материал, уж скажу я вам, сдохнуть можно. И как удивительно женился. Поехал специально в Детское Село, поближе к пушкинским пенатам, и там в Софийском соборе брак состоялся.
    «Для Кукуреку, — подумал Свистонов, — как раз для Кукуреку».
    — А вот Никандров, тот всю жизнь искал тургеневскую девушку. Уже дожил до сорока лет, наконец нашел. Женился. Теперь тоже блаженствует!
    Ушел Свистонов, и понеслась по городу сплетня: Кукуреку не кто иной, как Куку! Так посягнул Свистонов на то, что можно назвать Intinität des Mensches,[32] публично выставил Куку голым, да еще изобразил его в такой обстановке, которая косвенно могла Куку деклассировать. Между тем Свистонов давно уже забыл о своем разговоре с глухонемой, вызванном минутным раздражением.

    Придя домой, под свежим впечатлением Свистонов стал дополнять одну из глав:
    Постепенно Кукуреку убеждался, что Верочка — тургеневская девушка, что в ней есть нечто от Лизы. Все сильнее он чувствовал любовь. Душа его пылала. Мать отпускала Верочку с Кукуреку, и они вместе посещали Пушкинский Дом, и Литературные мостки, и даже съездили в село Михайловское. Роман протекал тихо. Часто Кукуреку слушал, как играет на рояле Верочка. Сидя в кресле, иногда он чувствовал себя до некоторой степени Лаврецким. И все нежней и нежней играла Верочка Шопена, и все темней и темней становилось в комнате, и, наконец, вспыхивали электрические свечи.
    Куку в действительности все более и более влюблялся в Наденьку. И за неимением времени все реже встречался со Свистоновым и еще не знал, что Свистонов уже за него прожил его жизнь. Ездил Куку с Наденькой по пригородам. Тоже посетил село Михайловское, только он Наденьку сравнивал не с Лизой, а с Наташей, но верил, что она навсегда останется Наташей и не станет бабой.
    Кругами шла сплетня. Подсматривали за Куку. Как он идет путями, уже написанными. Наконец, дошла сплетня до Куку, и впал Куку в восхищение — наконец-то он попал в литературу.
    И сообщил об этом Наденьке как о величайшем событии своей жизни.
    — Наденька, — сказал важно, беря ее за руку — Я в таком восхищении. Наш друг Свистонов меня обессмертил! Он написал обо мне роман. По слухам — замечательный. Говорят, со времени символистов не появлялось подобного романа. А написан он стилем исключительным, и охватывает он целую эпоху.
    — Но ведь вы собирались писать вместе?
    — Я ленив, Наденька, ничего не вышло.
    Наденька посмотрела на Ивана Ивановича. Она уважала его, считала его лицом умнейшим.
    — Ну и хорошо, Иван Иванович, — сказала она ласково. — Я так, так рада, что вы довольны. Андрей Николаевич мне часто говорил, что он вас очень любит, что вы человек исключительно интересный.
    — Я чувствую себя именинником в некотором роде. Идемте на Неву, Наденька, гулять. Идемте, купимте торт и отпразднуем это событие. Милая Наденька, — продолжал Куку, — скоро, скоро мы отпразднуем нашу свадьбу. Будут только ваши подруги и мои друзья. Но пока не говорите никому. Мы разошлем карточки — такая-то и такой-то просят вас пожаловать на имеющее быть в Детском Селе в соборе святой Софии…
    Письмо Леночки из Старой Руссы Свистонову.
    «Дорогое мое солнышко! Как подвигается твой новый роман? Много ли тебе приходится над ним работать? Не переутомляйся. Спи по ночам и ешь как следует.
    Как твой поляк, граф и грузин? Достал ли ты нужные материалы? Я читала в газетах, что твой роман скоро появится.
    Ты просил меня написать, что я помню о Лизе из „Дворянского гнезда“. Ну и ленив же ты, мое золотце. Это я шучу, Андрюшенька! Я понимаю, тебе нужно узнать, что запоминается от ее образа. Я после обеда завела разговор. Пишу тебе в лицах:
    Пожилая дама, худенькая, 48 лет, длинноносенькая:
    Лиза любила уединяться. Читать Священное Писание. Любила очень природу, птичек. Мечтать любила. Подруг у нее не было. В детстве большое влияние имела на нее няня. Считала за грех, что она полюбила Лаврецкого, женатого, считала себя виновной.
    Педагогичка, 26 лет:
    Дочь помещика. Очень смутный образ. Сад. Она уходит в монастырь, потому что она полюбила Лаврецкого. Няня вместо сказок ей читала жития святых мучеников. Рано ее будила, водила по церквам.
    Местный критик:
    Абсолютно не помню ничего. Я так давно читал, что ничего не осталось.
    Местный донжуан:
    Я помню, как Лаврецкий стоит на лестнице. Солнце светит сквозь волосы Лизы. Помню, она гуляет со стариком. Помню открытки. Он сидит она стоит с удочкой.
    Вот все, что я могла собрать для тебя, Андрюшенька, сегодня. Вообрази, какая здесь скука. Говорят только о своих болезнях и сколько мужья зарабатывают. Целую тебя крепко».
    Сидя на фоне давно не раскрываемых книг, начал писать следующую главу Свистонов. Работалось хорошо, дышалось свободно. Свистонов любил цветы, и фиалки стояли на столе в большом граненом стакане. Свистонову писалось сегодня так, как никогда еще не писалось. Весь город вставал перед ним, и в воображаемом городе двигались, пели, разговаривали, женились и выходили замуж его герои и героини. Свистонов чувствовал себя в пустоте или, скорее, в театре, в полутемной ложе, сидящим в роли молодого, элегантного, романтически настроенного зрителя. В этот момент он в высшей степени любил своих героев. Светлыми они казались ему. И ритм, который он в себе чувствовал, и неутолимое желание гармонического отражались и на выборе, и на порядке слов, ложившихся на бумагу.
    Раздался стук, и очарование спало. «Кто бы это мог быть? — подумал раздраженно Свистонов. — Пожалуй, не стоит открывать. Вечно помешают». И он прислушался.
    Стук повторился. «Черт знает что, — прошептал Свистонов. — Даже поработать не дадут. Все равно больше писать не смогу». И, закрыв папку, отпер дверь. На пороге стоял Куку.
    — Простите, Андрей Николаевич, — произнес Куку, — что я так неожиданно к вам ворвался. Но знаете — дела. Предсвадебная горячка.
    — Пожалуйста, пожалуйста, — ответил Свистонов и помог раздеться Куку.
    — Ну, что у вас новенького? — спросил Куку — Как пишется? Я слышал, у вас дивно роман получается.
    Свистонов возился с рукописью.
    — Еще далеко до конца, — ответил он.
    — А нельзя ли было бы хоть отрывки? Говорят — я уже в нем.
    — Что вы, помилуйте, Иван Иванович, — ответил Свистонов.
    — А мне говорили, что я, — и Куку, важный и полный, заволновался от огорчения. — Да нет же, Андрей Николаевич, ведь не может этого быть, — помолчав, сказал он. — По старой дружбе прочтите.
    Свистонов счел малодушием отказаться. Он сел в пестрое кресло, взял рукопись, начал читать свой роман.
    По мере чтения лицо Куку принимало все более восторженное и удивленное выражение.
    — Какой стиль! — качал он головой, — какая глубина! Андрей Николаевич, мог ли я думать, что вы так развернетесь.
    Свистонов продолжал читать. Вот уже появился Кукуреку, и побледнел Куку. В кресло опустился и, раскрыв рот, до конца выслушал.
    — Андрей Николаевич, да ведь это…
    Иван Иванович после чтения бледный вышел на улицу. Он думал о том, что теперь он, совсем голый и беззащитный, противостоит смеющемуся над ним миру. Страх был на лице Ивана Ивановича и блуждала рассеянная извиняющаяся улыбка. Палимый и удрученный своим образом, он боялся встретиться со знакомыми. Ему казалось, что все уже ясно видят его ничтожество, что ему никто не поклонится, что отвернутся и пройдут, нарочно весело разговаривая со своим спутником, женой или подругой. Появились слезы на глазах Ивана Ивановича. Снедаемый внутренним плачем по самому себе, он прислонился и видел, как Свистонов идет куда-то.

    Не вышел из своего огромного дома вечером, как обычно, Куку и не зашел к Наденьке, чтобы вместе пойти погулять, провести вечерок, а заперся в своей комнате. Не знал, что ему делать. Убить ему хотелось Свистонова, который отнял у него жизнь, и, почти плача, он видел, как он бьет Свистонова сначала по одной щеке, потом по другой, как выбивает все зубы ему, как выкалывает глаза и по улицам тело волочит. Вспомнил Куку, что это невозможно, что он, Куку, человек культурный, заплакал и решил письмо написать. Но вспомнил, что и письмо за него уже написал Кукуреку, и вдруг мысль о Наденьке прорезала его сердце. Он представил ее читающей свистоновский роман, увидел, как она, увлеченная ритмом, начинает улыбаться над своим женихом, как она начинает смеяться и презирать его.
    И в соседней комнате запел голос арию няни из «Евгения Онегина». Застучал кулаком в стену Куку, и все смолкло. Наступила страшная тишина, и раздались шаги и голос: «Не мешайте людям заниматься». Солидный и толстый, Куку сидел за столом и все думал о том, что другой человек за него прожил жизнь его, прожил жалко и презренно, и что теперь ему, Куку, нечего делать, что теперь и ему самому уже неинтересна Наденька, что он и сам больше не любит ее и не может на ней жениться, что это было бы повторением, уже невыносимым прохождением одной и той же жизни, что даже если Свистонов и разорвет свою рукопись, то все же он, Куку, свою жизнь знает, что безвозвратно погибло самоуважение в нем, что жизнь потеряла для него всю привлекательность.

    И все же утром пошел к Свистонову Куку. Решил хоть от знакомых скрыть себя, слезно умолял Свистонова разорвать рукопись.
    — Что ж, прикажете на колени перед вами стать? — кричал Куку. — Если вы честный человек, то вы должны порвать рукопись. Посмеяться так над человеком, всеми уважаемым. Да если б мы в другое время жили, то не избежать бы вам моих секундантов! Но теперь, черт знает что, — прошептал он, закрывая лицо руками, и Свистонов почувствовал, что не человек уже стоит перед ним, а нечто вроде трупа.
    — Умоляю вас, Андрей Николаевич, дайте мне, я уничтожу вашу рукопись…
    — Иван Иванович, — отвечал Свистонов, — ведь это не вас я вывел в литературу, не вашу душу. Ведь душу-то нельзя вывести. Правда, я взял некоторые детали…
    Но Куку не дал договорить Свистонову. Куку бросился к столу и хотел схватить листы бумаги. Свистонов, боясь, что погибнет его мир, и желая отвлечь Куку, спросил:
    — Как поживает Надежда Николаевна?
    Обезумевшее лицо со сжатыми кулаками подошло к Свистонову.
    — Вы — не человек, вы получеловек. Вы — гадина! Вы больше меня знаете, что с Надеждой Николаевной.
    Со сжатыми кулаками Куку прошелся по комнате.
    Становилось душно. Свистонов распахнул окно и заметил, что во дворе уже возвращаются а службы, беседуют. «Опоздал, — подумал он, — придется завтра отнести к машинистке». Куку не уходил. Куку обдумывал, сидел в кресле.
    Свистонов размышлял о том, что, пожалуй, некоторые эпизоды, так сильно взволновавшие Куку, можно было бы изменить, что и раньше приставали, но никогда… не было такой боли.
    — Мне пора, — криво улыбнулся Свистонов стоял, пока одевался Куку.
    Они вышли вместе. Свистонов нес рукопись. Куку поглядывал на рукопись и молчал. Он боролся с желанием вырвать рукопись и убежать. Не сказав друг другу ни слова, на перекрестке они разошлись.

    Куку не приходил, не писал. Наступили томительные дни для Наденьки. Она входила в дом-город, но не заставала Ивана Ивановича. Радостный и солидный, он не протягивал ей рук при встрече. Его бас не раздавался. Иногда со двора она видела свет в его окне, поднималась и тщетно звонила.
    Иван Иванович спустился в настоящий ад. Образ Кукуреку стоял перед ним во всей своей нелепости и глупости. Правда, он, Иван Иванович, больше не ездил по пригородам. Правда, он сбрил баки, и переменил костюм, и переехал в другую часть города, но там Иван Иванович почувствовал самое ужасное, что, собственно, он стал другим человеком, что все, что было в нем, у него похищено, что остались в нем и при нем только грязь, озлобленность, подозрение и недоверие к себе.
    Физически он изменился. Он похудел, губы у него поджались, лицо приняло озлобленное, брезгливое выражение.
    Став получеловеком, Иван Иванович принялся искать новую судьбу.
    Решив, что Свистонов вообще посмеялся над уважением к великим людям, Куку стал презирать великих людей. Теперь он говорил старым своим знакомым не о том, что не следует сидеть на диване Достоевского с самодовольством, а о том, что вообще не следует хранить диваны Достоевского, пушкинские реликвии и тому подобное, что все это надо сжечь как сеющее вредные мысли и вызывающее вредные желания.
    Он принял смех Свистонова над фанфаронствующей любовью за смех вообще над любовью и стал говорить, что любви нет, что есть только соприкосновение эпидерм.
    Боясь встретиться со старыми знакомыми, он решил переехать в другой город.
    Совершив духовное убийство, Свистонов был спокоен.
    «Это произошло согласно определенным законам, — думал он. — Куку был ненастоящий человек. Я поступил безнравственно, воспользовавшись им для моего романа. Во всяком случае, не следовало ему читать до окончательной отделки, до возведения его в тип. Он верил в меня, в мою дружбу. Поступок мой неэтичен, но Куку неожиданно явился ко мне на квартиру, у меня не было выхода. Это было все же невольное убийство».

Глава четвертая. Советский Калиостро

    Психачев жил на набережной Большой Невки в небольшом деревянном домике, откуда он ездил по всей России. Домик был тих и удивительно прозрачен. Тихий садик перед ним, тихая и безлюдная набережная.
    В отдалении небольшой кооператив с пыльными окнами и чайная.
    Никто не знал, что здесь живет советский Калиостро.

    Цветы в желтеньких горшочках стояли на окнах. Самозваный доктор философии гулял по саду и обдумывал план новой авантюры — гипнотического сеанса в Волхове.
    Все знают Волхов, где дома стоят как бы на курьих ножках, где завклубом в день именин своей жены устраивает в клубе танцульки.
    Куда приезжают фокусники раз в два года. Настоящих же актеров никогда не видел Волхов.
    Добряк-циник гулял по саду и обдумывал. В комнате его дочери горела лампочка под розовым с букетами абажуром. Отец подошел к окну и заглянул. «Милое дитя, — подумал он, — ложится спать. Она не знает, как ее отцу тяжело достается его хлеб».
    Советскому Калиостро было грустно в этот вечер.
    По набережной спешил одинокий прохожий.
    Прохожий чиркнул спичку и осветил вынутую из кармана бумажку.
    Психачев узнал Свистонова и вышел за калитку.
    — Вы ко мне? — спросил он.
    — Нет, не к вам, — ответил Свистонов. — Я к вам завтра зайду. Сегодня я спешу в другой дом.
    — Обманете, — махнул рукой Психачев.
    — Однако у вас воняет, — сказал Свистонов, входя на следующий день и осматривая комнату. — Неужели вы никогда не раздеваетесь и сапог не снимаете? На этом диване вы спите? Ну и одеяльце у вас! Ух, устал я за сегодняшний день, уважаемый Владимир Евгеньевич!
    Свистонов взял со стола карточку.
    — А это вы ребенком?
    — Будьте как дома, осматривайте.
    — А в переписку свою дадите заглянуть? Письма к вам, от вас письма — все это очень интересно. Можно открыть? — спросил Свистонов, подходя к шкафу.
    — Так, фрак, изъеденный молью… и цилиндр, должно быть, у вас сохранился? А где семейный альбом? — спросил Свистонов.
    Хозяин удалился и принес альбом с лаковой крышкой. Гость перелистывал, рассматривал фотографические карточки, — мечтал. Психачев стоял у стола, подперев кулаками голову.
    — Познакомьте меня с вашей семьей, — сказал Свистонов.
    — Нет, этого никак нельзя… — зарумянился Владимир Евгеньевич.
    — Папа, папа, тебя спрашивает графиня, — вбежала его четырнадцатилетняя дочь.
    — Сейчас, Маша, — засуетился Психачев и нырнул в дверь.
    — Познакомимтесь, — подошел Свистонов к подростку. Маша сделала книксен.
    — Вы, должно быть, учитесь в трудовой школе? — спросил Свистонов, отпуская ее ручку.
    — Нет, папа меня не пускает.
    Свистонов смотрел на ее щупленькую и нарядную фигурку. Психачев вбежал.
    — Уйди, уйди, Маша!
    Дочь кокетливо посмотрела на Свистонова.
    — Уйди, я тебе говорю.
    Маша ушла. Но через минуту она опять вбежала.
    — Папа, князь пришел.
    — Ради бога, простите. — И взяв Машу за руку, снова нырнул Психачев в двери. Портьеры сомкнулись. Свистонов курил и ждал. Он бросил взгляд на корешки пыльных, заплесневелых книг. И стал читать названия.
    — Что это вас все титулованные посещают?
    — Это случайно, — сконфузившись, ответил Психачев.
    — Ну ладно. Что же вы намерены мне рассказать?
    — Вас интересует, кто с кем живет?
    — Признаться, мало.
    — Что же вас интересует?
    — Ваши наблюдения за последние годы. Ваши чувства и мысли. Скажите, зачем вы стремились охаять науку?
    — Я считал это оригинальным.
    — Вы, конечно, в юности писали стихи?
    — О триппере.
    — Весело!
    — Очень весело.
    — Папа, папа, мама зовет, — раздался голос из-за двери.
    — Сейчас, деточка.
    Свистонов подошел к полке. Развернул Блока на закладке:
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Все миновалось, молодость прошла!

    Свистонова душил хохот. Он подошел к окну. Психачев внизу возвращался из кооператива с булкой.
    У Психачева в комнате стояла библиотека по оккультизму, масонству, волшебству. Но Свистонов понимал, что Психачев не верит ни в оккультизм, ни в масонство, ни в магию.
    Все люди любят рассматривать. Девушкам и женщинам нравится погрезить над модными журналами, инженеру — умилиться над изобретением заграничного двигателя, старичку — поплакать над фотографической карточкой умерших детей.
    Психачев, покачивая головой, перелистывал изображения мандрагор, похожих на старцев, талисманов с солнцем, луной, Марсом, геомантических деревьев, таблицы сефиротов, изображения демонов, коренастого Азазелла, ведущего козла, мефистофелеподобного Габорима, летящего на змее, крылатого, с огромными глазами, слегка костлявого Астарота.
    В юности Психачев хотел быть соблазнителем. В 1908-12 годах носил он даже белое платье и на голове черную бархатную шапочку с красным пером. Родные считали это причудой богатого человека.
    Приятные ночи в молодости провел Психачев за трактатами об истинном способе заключать пакты с духами. Мечтательные ночи.
    Среди обывателей он слыл за мистика. В молодости Психачеву это очень нравилось. Да и теперь нравилось, когда на него смотрели боязливо. Про него ходили слухи, что он иерофант какого-то таинственного ордена, что он поднялся по всем ступеням и наверху остановился. Он говорил, что он по происхождению фессалийский грек, а, как известно, Фессалия славилась своими чарами.
    Действительно, в одной из комнаток его дома висели портреты екатерининского и александровского времен, гречанок и греков в париках и кафтанах, стояло перламутровое Распятие под стеклянным колпаком из-под часов, и был семейный альбом 30-х годов с акварелями, стихами, виньетками и греческая Библия с фамилиями Рали, Хари, Маразли.
    Свистонов, осмотрев квартиру, полюбил советского Калиостро. «Как грустна его жизнь! — подумал он. — Что ему дает его слава советского Калиостро, когда он сам знает, что он самозванец, что он совсем не грек и не прорицатель, а просто Владимир Евгеньевич Психачев. Пусть даже римский папа присылает ему свое благословение ежегодно. Он-то ведь не верит в римского папу».
    Сидя в спальне, под старинными портретами, хозяин и гость курили, пили водочку, заедали помидорами.
    Психачев говорил о своем ордене. Свистонов, с наслаждением затягиваясь, курил и выпускал из ноздрей дым. Свистонов видел ночь Психачева, потому что в жизни каждого человека бывает великая ночь сомнения, за которой следуют победа или поражение. Ночь, которая может длиться месяцы и годы.
    И вот эту-то ночь под шум речей Психачева пытался восстановить Свистонов. Тогда Психачев был молод, и листья по-другому шумели, и птицы иначе пели. Он верил, что ему удастся сорвать блестящий покров с мира, что он нечто вроде дьявола. Он ехал верхом на черном жеребце впереди кавалькады. Молодежь угощалась конфетами, подхлестывая лошадей, весело шутила.
    Сердце Свистонова сжалось.
    Собственно, не следует умалять труды и дни Свистонова. Его жизнь состояла не только в подслушивании разговоров, в охоте за людьми, но и в чрезвычайной зараженности ими, в известном духовном соучастии в их жизни. Поэтому, когда умирали его герои, нечто умирало и в Свистонове, когда отрекались они, известную долю отречения переживал и Свистонов. Кроме того, как ни странно на первый взгляд, Свистонов верил в магическую глубину слова.
    Психачев, заметив, как побледнел Свистонов, подумал, что произвел сильное впечатление на гостя.
    — Психачев-Рали-Хари-Маразли! — насмешливо прервал молчание Свистонов, — расскажите, как вы заключили пакт с дьяволом? Вы очень интересный человек, я охотно возьму вас в свой роман, — продолжал Свистонов.
    Хозяин тихой квартиры совершенно ободрился Сладостная, торжественная, восхитительная музыка раздалась вокруг него и мало-помалу становилась все громче и громче, так что казалось, гармонические звуки ее наполняют всю комнату, и льются за окно в небольшой палисадник, и достигают стены соседнего дома. Подобную музыку слышат женихи и невесты, если они очень молоды и очень любят друг друга.
    Психачев поднялся с кресла, выпрямился.
    — Чтобы заключить пакт с одним из главных духов, я отправился, срезал новым ножом, еще не бывшим в употреблении, палочку дикого орешника, начертил в отдаленном месте треугольник, поставил две свечи, встал сам в треугольник и произнес великое обращение:
    «Император Люцифер, господин всех духов непокорных, будь благосклонен к моему призыву…» Свистонов улыбнулся.
    — Владимир Евгеньевич, я не о таком пакте вас спрашиваю, о внутреннем пакте.
    — То есть как? — спросил Психачев.
    — О мгновении, когда вы почувствовали, что потеряли волю, и поняли, что вы погибли, что вы — самозванец.
    Музыка смолкла. Перед Психачевым сидел человек, пил водку и острил над ним. Психачеву стало все вдруг как-то противно, и он сам показался себе каким-то неинтересным. Но через минуту он заволновался.
    — То есть как, что я — самозванец? — спросил он — Значит, вы не верите, что я доктор философии? — У хозяина лицо стало злым и недоброжелательным.
    — Ах, нет, — ответил гость вежливо, — я совсем о другом. Вы называете себя мистиком. А может быть, вы совсем не мистик. Вы говорите: «Я — идеалист», а может быть, вы совсем не идеалист.
    Владимир Евгеньевич поморщился.
    — Или, может быть, твердя всем и каждому, хотя и с усмешкой, что вы мистик, вы верите, что вы им станете на самом деле? Это я для романа, — продолжал гость, улыбаясь. — Вы не сердитесь. Ведь мне вас надо испытать. Я ведь все шучу.
    Лицо у Психачева просветлело, и глаза засияли.

    Свистонов смотрел на этого человека, говорящего о гимнософистах, о жрецах Изиды, об элевсинских таинствах, о школе Пифагора и, по-видимому, мало обо всем этом знающего. Во всяком случае, меньше, чем можно было бы знать.
    — Хорошо? — спросил хозяин. — Нравится вам у меня?
    — Очень нравится, — ответил Свистонов. — У вас сидишь, точно у подвижника, — и голос Свистонова стал мечтательным.
    А Психачев старался говорить так, чтобы Свистонову стало совершенно ясно, что говоривший принадлежит к сильному и тайному обществу.
    Хозяин, в общем, был милый человек. Май он называл адармапагон, июнь — хардат, июль — терма, август — медерме, а свой дом — элевзисом. Свою же фамилию он иногда подписывал цифрами так:
    15, 18, 4, 10, 5, 12, 19, 10, 5, 8, 7, 7.
    И делал росчерк.
    Правда, получалось несколько длинно, зато вместо «психа» выходило «Псиша»; но в более тайных бумагах писал особыми иероглифами и называл себя Мефистофелем.
    О чем говорили в этот вечер гость и хозяин, читателю знать не надо, но только на пороге они жарко расцеловались, и гость скрылся в ночной темноте, а хозяин долго восторженно смотрел ему вслед, а затем со свечой поднялся наверх.
    И видно было, что всю ночь Психачев не спал, что по комнате ходила из угла в угол его тень, что он что-то обдумывал. Затем он сел к столу и покрыл бумагу цифрами.
    А Свистонов шел в тумане и думал о том, что бы было, если б они оба верили в существование злых могуществ.

    В назначенное время, вечером, как можно позже, был впущен новициант Свистонов в слабо освещенную комнату. Из-за занавески доносился голос Психачева. На большом столе посредине комнаты лежал обнаженный меч, большая граненая лампада освещала всю картину тихим светом.
    Голос Психачева из-за занавески спросил Свистонова:
    — Упорствуете ли вы в желании своем — быть принятым? После утвердительного ответа Свистонова голос Психачева послал вновь принимаемого размышлять в комнату вовсе темную.
    Снова будучи призван, Свистонов увидел Психачева у стола с мечом в руке. Вопросы следовали за вопросами. Наконец, последовало:
    — Желание ваше справедливо. Именем светлейшего ордена, от которого я заимствую власть свою и силу, и именем всех членов оного обещаю вам покровительство, правосудие и помощь.
    Здесь Психачев поднял меч — Свистонов застил, что меч не очень старый, — и приставил острие к груди Свистонова, продолжая с пафосом:
    — Но если ты будешь изменником, если сделаешься клятвопреступником, то знай…
    Потом, положив меч на стол, Психачев начал читать молитву, которую Свистонов повторил за ним. Затем Свистонов произнес клятву.
    — Поздравляю, — сказал Психачев.
    И они сошли вниз и отправились в чайную.

    Психачев под руку плавно ввел Свистонова в свое общество. Это все уже не совсем молодые женщины. Ноздри Свистонова неприятно защекотал запах духов. На глаза его неприятно подействовали изломанные томные движения. Некоторые курили надушенные папиросы, другие рассуждали о вещах возвышенных, могут или не могут летать столы.
    Введенный Психачевым неизвестный этим неизвестным женщинам Свистонов, сделав общий поклон, остановился. Хозяйка дома подошла к Свистонову и сказала:
    — Вы — друг Психачева, значит, вы и наш друг. Свистонов любезно улыбнулся.
    — Позвольте, я вас представлю. — И беря инициативу в свои руки, Психачев, переходя от одной дамы к другой, представлял Свистонова.
    Свистонову они напоминали животных. Одна — козочку, другая — лошадку, третья — собачку. Он чувствовал непобедимую антипатию, но лицо его выражало почтительную нежность.
    — Вы — беллетрист, Андрей Николаевич? Мы невыразимо любим все искусства. Нам Владимир Евгеньевич недавно говорил о вас!
    Свистонову оставалось только поклониться.
    И чтобы не было молчания, чтобы дать гостю отдохнуть, хозяйка подошла к Психачеву и попросила его исполнить обещание и сыграть каждой ее лейтмотив.
    Психачев согласился.
    Свистонов посмотрел на хозяйку. Он прочел ней эгоизм, искусный и любезный, которым характеризуются люди, находящиеся под влиянием Меркурия, как говорил Психачев, которые умеют свои пороки заставить служить своим интересам. Она была мужественна и хитра.
    Психачев сыграл ей соответствующую пьесу.
    «Несомненно, — подумал Свистонов, — Психачев обладает даром импровизации, прекрасной памятью, знает старых мастеров, может контрапунктировать неожиданно чудные темы и удивлять».
    Поочередно Психачев сыграл всем дамам их лейтмотивы. Слушательницы пребывали неподвижны от наслаждения. Психачев победно посмотрел на Свистонова.
    — Я для вас играл, — сказал он шепотом. — Специально для вас!
    Свистонов сжал ему локоть…
    — Мы сегодня вроде ипостасей Орфея. Вы — слово, я — музыка, — сиял Психачев.
    — Да, — мнимовосторженно подтвердил Свистонов.
    Психачев чувствовал в обществе дам себя роковым человеком.
    — Наше молчание сказало вам больше, чем сказали бы наши аплодисменты, — подошла к стоящим у рояля мужчинам хозяйка.
    Завязался общий разговор о музыке и о душах.
    Разговор перешел на недавнее пребывание Психачева в Италии. Психачев вынул статуэтку треликой Гекаты, стал всем показывать.
    — Носик-то какой, — говорил он. — Обратите внимание — круглый и, бог знает, настоящий ли. Я купил ее в Неаполе, и теперь она всюду со мной. — Он снова спрятал ее в карман. — Поближе к сердцу, — сказал он и мило посмотрел на Свистонова.
    — Рассказывать ли вам об Изиде? — спросил он.
    Он сел поближе к сидевшим полукругом дамам.
    — Очень интересно, просим!
    — Изида — герметическое божество. Длинные волосы падают волнами на ее божественную шею. На ее голове диск, блестящий, как зеркало, или между двух извивающихся змей.
    Психачев показал, как извиваются змеи.
    — Она держит систр в своей правой руке. На левой — висит золотой сосуд. У этой богини дыхание ароматнее, чем аравийские благоухания.
    — Все это я испытал.
    Психачев постарался придать своим глазам загадочность. Он остановил их. Он встал с кресла, руки его поднялись в ритуальном жесте.
    — Она — природа, мать всех вещей, владычица стихий, начало веков, царица душ. — Психачев побледнел. — В таинственном молчании темной ночи ты движешь нами и бездушными предметами. Я понял, что судьба насытилась моими долгими и тяжелыми мучениями.
    — Вот ты тихо подходишь ко мне, прозрачное виденье, в своем изменяющемся платье. Вот полную луну и звезды, и цветы, и фрукты вижу я!
    Психачев умолк.
    И вдруг в углу комнаты раздался женский писклявый голос:
    — Я тронулась твоими мольбами, Психачев. Я — праматерь всего в природе, владычица стихий…
    Головы всех повернулись. Это говорил Свистонов… Но Психачев нашелся.
    — Вы прогнали видение, — сказал он.
    Ночь прошла незаметно. Психачев определял цвета дамских душ. У Марьи Дмитриевны оказалась душа голубая, у Надежды Ивановны — розовая, у Екатерины Борисовны — розовая, переходящая в лиловую, а у хозяйки дома — серебряная с черными точками.
    — Вот так-то мы и проводим время, — сказал Психачев, прощаясь со Свистоновым на набережной в утренних лучах солнца. — Как по-вашему, ничего?
    — Великолепно! — ответил Свистонов, — совершенно фантастически!

    Между тем приказчик Яблочкин, которого Психачев назвал Катоном, по наущению Психачева составлял свой портрет.
    Он писал, кто и кем были его бабушка и дедушка, отец и мать, кто ему враги, какие у него друзья, какие у него доходы, и копался в своей душе.
    С воодушевлением новый Катон стал читать плутарховского Катона, врученного ему мнимым иерофантом. Всюду перед Яблочкиным вставали вопросы, и на полях книги он ставил вопросительные знаки.
    Он жил на шестом этаже, и город лежал под его ногами. Вечерние и утренние зори освещали его комнату. Он вставал пораньше, ложился попозднее, читал и с каждой зарей чувствовал себя умнее и умнее.
    Свистонов встретился с Катоном у Психачева. Иерофант, сидя под старинными портретами, объяснял своему ученику цифровой алфавит.

    Свистонов стал раздумывать. Что будет со всеми этими женщинами и мужчинами, когда они прочтут его книгу? Сейчас они радостно и празднично выходят ему навстречу, а тогда, быть может, раздастся смутный шум голосов, оскорбленных самолюбий, обманутой дружбы, осмеянных мечтаний.
    Яблочкин писал:
    12,11,10, 9,8, 7, 6,
    А, Б, Ц, Д, Е, Ф, Г.
    Свистонов, как тень, сидел у окна.
    Психачев заботился о своем здоровье. Всюду расставлены были банки, стаканы, чашки с простоквашей, в которых чернели мухи, а на потрескавшемся подоконнике лежали и дозревали помидоры.
    — Сердце твое должно быть чисто, — говорил Психачев Яблочкину, — и дух твой должен пылать божественным огнем. Шаг, который ты делаешь, — важнейший шаг в твоей жизни. Произведя тебя в кавалеры, ожидаем от тебя благородных, великих, достойных этого титула подвигов.
    И почувствовал Яблочкин, что он приобщился тайне, а когда он вышел, весь мир для него повернулся по-новому. Как-то иначе город загорелся. Предстали по-новому люди, почувствовал, что ему надо работать над самоусовершенствованием и над просвещением других людей.
    Свистонов угадывал, что происходит с Яблочкиным, ему было жаль разбивать его мечту, погрузить его снова в бесцельное существование, доводить до его сознания фигуру Психачева. Он знал, что Яблочкин обязательно прочтет его книгу, книгу ближайшего друга Психачева.
    «Ну, ладно, будь что будет. Психачев мне необходим для моего романа», — решил Свистонов и, устроившись поудобнее в комнате Психачева, в психачевском кресле, стал переносить Психачева в книгу.

    Хозяин перетирал реликвии. Говорил об Яблочкине, строил планы. Нева замерзала, скоро по ней на лыжах будут кататься красноармейцы. Скоро будет устроен каток, и под звуки вальса в отгороженном пространстве завальсирует молодежь.
    Свистонов посмотрел на Психачева. «Бедняга, — подумал он, — сам напросился».
    — Дружище, — сказал он, — не согреть ли чайку, что-то прохладно становится?
    — Хотите, печку затоплю? — спросил хозяин.
    — А это совсем хорошо бы было, — ответил гость. — Мы превосходно проведем время. Пусть снег за окном. Мы будем сидеть в тепле и холе.
    Психачев сошел в сад и принес дров.
    Свистонов записал все то, что ему надо было.
    — Теперь бы в картишки перекинуться, — сказал он. Подошел к печке и, добродушно потирая руки у запылавшего огня, задумался, затем продолжал: — Карты у вас, должно быть, есть? Расставимте ломберный столик, попросимте вашу жену и дочь и сыграемте в винт.
    До полуночи играл в винт Свистонов и проигрывал. Ему нравилось делать небольшое одолжение. Он видел, как раскраснелись щеки у госпожи Психачевой, читал ее мысли о том, что завтра к обеду можно будет купить бургонского, которое так любит ее муж; что обязательно надо будет пригласить к обеду и этого милого Андрея Николаевича, дружба которого так оживила ее мужа.
    Психачев ловко орудовал мелком, раскраснелся тоже.
    По очереди тасовали карты, карты были трепаные, с золотым обрезом. Сами собой они оказались краплеными.
    Свистонов проигрывал. Он был доволен. Хоть чем-нибудь он мог отплатить хозяевам за гостеприимство.
    Снег падал за окном превосходными хлопьями. Превосходные портреты висели над головами играющих. Маша и Свистонов сидели спиной к черному окну. Маша кокетничала со Свистоновым. Свистонов шутил, рассказывал ей цыганские сказки.
    Маша сердилась, краснела и говорила, что она не ребенок.
    «Бедный Психачев», — подумал Свистонов, выходя из дверей гостеприимного дома.
    «Жалко, что уже поздно к Яблочкину, — он посмотрел на часы. — Погулять, что ли, по городу». Свистонов, подняв воротник, пошел.

    У Яблочкина была подруга. Звали ее Антонина, работала Антонина на конфетной фабрике и носила красный платочек.
    Стал Яблочкин с подругой переписываться криптографически, писать ей, что он любит ее и готов на ней жениться. Стал писать он ей об этом цифрами. Не от кого было им скрывать любовь свою. Он и она были одиноки.
    Истории стал рассказывать юноша ей по вечерам, гуляя по колеблющейся набережной или по пропахшему сладкими эссенциями фабричному саду. Решил познакомить ее с просвещенными и симпатичными людьми, живущими вон в том отдельном домике. Он думал, что Свистонов живет вместе с Психачевым.
    — Какие они ученые, Ниночка, — говорил он. — Страх даже берет. Зайдешь к ним, а они над каким-нибудь чертежом сидят, над кругами и четырехугольниками. Старший младшему объясняет, а тот слушает и прилежно записывает.
Гитары стоны,
Там песни воли и полей…
И там забудем свое мы горе…
Эй, шарабан мой, да шарабанчик…

    — Наши идут, — улыбается Антонина. — Ишь, как голосят. В окне над садом появляются одна над другой головы Психачева и Свистонова.
    — Это что за представление? — спрашивает Свистонов. — У вас здесь весело, Владимир Евгеньевич.
    — Да это у нас каждую субботу.
    — А вы не сыграете ли Моцарта, что ли, или что хотите. Что-нибудь старинное.
    Окно захлопнулось.
    Яблочкин стоял с Антониной против освещенного окна. Они видели угол комнаты со старинными портретами. Ваня шептал:
    — Уют там какой. Полочки какие, цветочки в горшках. Тишина! Музыка смолкла.
    Психачев и Свистонов с крылечка спустились в сад и пошли по дорожке.
    — Так вот, дорогой Андрей Николаевич, вы как будто сомневаетесь в древности нашего ордена. Поверьте…

    При новой луне состоялось академическое собрание в комнате в два окна, которую Психачев назвал капеллою. Сюда были перенесены старинные портреты и купленное в Александровском рынке масонское кресло. Кровати были вынесены.
    Психачев сидел на президентском месте в сапогах со шпорами, с лентой через плечо и читал, толковал места, избранные из Библии, Сенеки, Эпиктета, Марка Аврелия и Конфуция. По правую руку от него сидел Свистонов, по левую — бывший кавалерист-офицер и Яблочкин, напротив — князь-мороженщик. Психачев, кончив толковать, стал спрашивать по очереди своих питомцев о книгах, читанных ими после очередного собрания, о наблюдениях или открытиях, ими учиненных, о трудах и усилиях, положенных ими для расширения ордена, какие где есть люди и в каком отношении пригодны они для ордена.
    Яблочкин смотрел на Психачева напряженно, стараясь все постичь.
    Кавалерист, видимо, готовился возражать. Он нетерпеливо ерзал на стуле.
    Свистонову было скучно и не совсем удобно, становилось смешно и неприятно, что он всех обманывает.
    Чтобы отвлечься, он стал раскладывать спички на столе, строить башню, затем поджег ее. Все возмущенно посмотрели на него. «Да, они положительно верят Психачеву, полагают, что могущественный орден действительно существует. Чего доброго, Психачев пошлет бумагу папе и, чем черт не шутит, пожалуй, получит из Америки деньги. И расцветет орден, и все поверят, что он действительно всегда существовал».
    — Братья, поговорим об усовершенствовании наших духовных способностей. Устремим наши усилия на это. Разовьем силу наших мыслей. Я убежден, что скоро мы сможем передвигать предметы на расстоянии. Я отправлюсь скоро на Восток испросить для вас, вновь поступивших братьев, благословения. Там будут молиться за нас, и спокойно и светло будет у нас на душе.
    — Кто желает задать вопросы? Я постараюсь привезти вам ответы с Востока.
    Собрание затянулось далеко за полночь.

    Раз как-то вечером Свистонов сидел с Психачевым и беседовал о тамплиерах. Вошел человек с выходящими из орбит глазами, по-видимому, страдающий базедовой болезнью.
    — Барон Медем, — представил Психачев вошедшего, и, отведя барона в сторону, он дал ему свой последний рубль.
    Барон откланялся и скрылся.
    — А ведь тогда, в XVIII веке, он в качестве графа принимал меня в своем замке, — сказал Психачев многозначительно. — Жаль, вас тогда не было.
    Свистонов улыбнулся.
    — Постойте, — сказал Психачев, — вспоминаю вы были там. На вас был лазоревый камзол из какой-то изумительной материи. Помню, вы подарили мне кольцо с резным камнем.
    — А вы мне это, — ответил Свистонов и вынул из кармана кольцо с сердцем, мечом и крестом.
    — Совершенно верно, — воскликнул Психачев. — Как я вас не узнал.
    — Позвольте мне вас называть графом. Вы ведь граф Феникс. Мы ведь теперь в Петербурге, — сказал Свистонов.
    — Конечно, барон, — взял Психачев Свистонова под руку. — Выпить надо по этому поводу.
    И они отвесили друг другу глубокий поклон. Граф Феникс скрылся за портьерой. Буфет скрипнул, и появилась водочка.
    — Оля, Оля! — закричал Психачев, — принеси скатерть. Андрей Николаевич оказался совсем не Андреем Николаевичем. Это он, мой друг. Помнишь, я о нем тебе рассказывал?
    — А! — ответила жена.
    Психачев суетился. Серебряная перечница XVIII в. куда-то пропала.
    — Поди в кооператив, — сказал он жене, — сегодня будем ужинать при свечах.
    Психачев и Свистонов читали одни и те же книги. Воспоминания обоих друзей совпадали. Свечи в старинных подсвечниках языками освещали стол со старинными приборами. Фрукты из кооператива ЛСПО горкой возвышались на серебряной тарелке. Пальчики винограда зеленели. Водочка была отставлена, и появилось красное вино. Граф Феникс вспоминал, как его принимала Екатерина II, и говорил, что он до сих пор сердится на свою жену. Хозяин шарлатанил, поэтому внезапно посмотрел на Свистонова — не шарлатанит ли тот. Но Свистонов был действительно обрадован. Он любил импровизированные вечера. Ему повезло в этот вечер.
    — Скажите, граф, — спросил он, кладя пальчики винограда в рот, — и почему вы воплотились в Психачева?

    Утром Психачев, так как гастролей давно уже не было, катал из изобретенной им массы бусы, соединял в ожерелья, раздумывал над серьгами и брошками.
    Жена тем же занималась, тем же занималась и дочь.
    Масса помещалась в жестяных банках из-под монпансье и чая. Красные, синие, белые, оранжевые, черные, зеленые комки лежали на столе. Жена отрывала зеленый комочек, превращала его трением одной ладони о другую в длинненькую колбаску. Дочь разрезала на равные кусочки эту колбаску, Психачев превращал кусочки в бусы. Так и тихого домика коснулась фордизация. Вечером Психачев нанизывал эти бусы на нитку и покрывал копаловым лаком, а дня через два-три продавал их своим знакомым и в Гостиный двор как последнюю новинку Парижа. Дочь за бусами скучала. Ей хотелось, чтобы отец повез ее, наконец, на тайный бал, где люди одеты в цветные костюмы. Она хотела увидеть, как отец ее выигрывает в карты в тайных игорных притонах, а затем раздает деньги нуждающимся. А между тем, вместо великолепных балов, отец редко-редко брал ее в кинематографы и летние сады, где она отгадывала, что у него в кармане, посредством системы вопросов, да на свои сеансы фокусов там же, сеансы, после которых он должен был разоблачать себя и с эстрады говорить, что это только ловкость рук, и показывать, как все это делается.
    Свистонов решил отдохнуть от Психачева собрать новый материал, заняться другими героями. «Пусть пока Психачев, как тесто, подымается в нем».

Глава пятая. Собирание фамилий

    Свистонов прошел мимо монастырской невысокой белой ограды, мимо трудовой школы II ступени, мимо родовспомогательного заведения, вошел в ворота, обогнул церковь, обогнул флигелек с затянутыми кисеей форточками, прошел в другие воротца.
    Он склонялся над могильными плитами, поднимал глаза к ангелам с крестом, прикладывал нос к стеклам склепов и рассматривал. Впереди него шли родственники умерших, чтобы посидеть на могилах, на которых лежали накрошенные яйца и крошки хлеба. У памятника писателя Климова он заметил старичка-карлика с букетом в руках. Старичок, отложив букет, благоговейно окапывал могилку и втыкал палочки в землю, подвязывал цветки. Тронутый Свистонов остановился. Затем пошел дальше, заглядывая в склепы. В одном склепе он увидел двух прощелыг. Они, сидя на облупившихся железных могильных стульях, играли в карты. Склеп был заперт снаружи.
    На могиле японца сидел старичок. Увидев, что Свистонов пристально на него смотрит, старичок пояснил:
    — Вот к нему-то никто не приходит. Мне делать нечего, я и прихожу. Жаль мне его.
    У небольшой могилки живописно лежали пьяные. Наименее пьяный пошел и привел священника. Наименее пьяный обошел всех, снял у всех шапки. Священник быстро стал служить, оглядываясь. Когда он кончил, полупьяный уплатил ему мзду, обошел всех, надел всем шапки и, обращаясь к могиле, удовлетворенно произнес:
    — Ну, Иван Андреевич, помянули мы тебя хорошенько, и выпили, и панихиду отслужили. Теперь уж ты должен быть доволен.
    Свистонов, записав, хотел идти дальше. Но он заметил недалеко от надгробного, в виде пропеллера, памятника знакомого фельетониста, беседующего со священником. Фельетонист изображал на своем лице веру, надежду и любовь, называл священника батюшкой и, улучив момент, подмигнул Свистонову. Свистонов улыбнулся.
    Когда священник, растроганный, отошел, подумывая о том, что еще не все хорошие молодые люди перевелись на этом свете, к фельетонисту подошел Свистонов.
    — Охотитесь? — спросил он. — Охота — великое дело.
    — Да, я хочу посильно осветить современность.
    — А нет ли у вас какого-нибудь материальчика относительно… — и Свистонов наклонился к уху фельетониста.
    — Есть, есть! — просияло у того лицо. Радостно закурив, фельетонист отбросил далеко спичку. — Но только не воспользуйтесь им. Я его храню для одной авантюрной повести.
    — Я его переделаю. Мне это нужно как деталь, для общего колорита.
    — Слушайте! — И у фельетониста загорелись глаза. Он осмотрелся и, заметив старушку стал шептать на ухо Свистонову.
    — А не уступите ли вы мне батюшку и себя? — спросил Свистонов, окончательно прощаясь. — Я возьму и кладбище, и цветы, и вас обоих.
    Фельетонист поморщился.
    — Андрей Николаевич, — сказал он. — Этой пакости я от вас никак не ожидал. Я отнесся к вам со всем доверием. Вы обманули мое доверие.
    Свистонов наслаждался пением птиц, полотном железной дороги, детьми за заборами, игравшими в горелки.
    Паша с карандашом в руке наконец нашел его. Они сели, и Паша стал предлагать Свистонову на выбор фамилии, найденные на кладбище.
    — Ваш рассказец недурен, — вспомнил Свистонов о рукописи Паши. — А не слышно ли чего-либо о Куку?
    — Ничего не слышно, — ответил Паша.
    — Вот что, Паша, передайте эту записку Ие.

Глава шестая. Эксперимент над Ией

    Ия вошла в квартиру Свистонова нахально.
    Она считала, что она все знает, и обо всем имеет право говорить, и имеет право все решать, и, отставив ногу, утверждать, что она права.
    Ие говорили, что у Свистонова интересная обстановка, что он живет при свечах, что у него в дубовом специальном шкафчике хранятся великолепные геммы и камеи, что на стенах его комнаты развешаны и расставлены чрезвычайно редкостные предметы.
    Она вошла в парадную, прошла во двор и поднялась по черной лестнице.
    Она потянула за рукоятку звонка, и раздалось дребезжание колокольчика.
    Свистонов поджидал ее и быстро распахнул дверь. Ия вошла в полутемную прихожую.
    Огонь свечи отражался в зеркале, дешевые обои заставили Ию презрительно передернуть плечами.
    Свистонов помог приглашенной раздеться, через абсолютно темную столовую провел в спальню.
    Ия сейчас же зашагала по комнате и стала о каждом предмете высказывать свое мнение.
    Посмотрев на всевозможные, весьма интересные трактаты семнадцатого века, она сообщила ему, что это, должно быть, Расин и Корнель и что она не очень любит Корнеля и Расина.
    Взглянув на итальянские книжки шестнадцатого века, она заметила, что не стоит в наше время заниматься Горациями и Катуллами.
    Свистонов сидел в кресле и внимательно слушал. Он спросил, какого она мнения о тарелочке, висящей вот на той стене.
    Ия подошла, сняла голубую тарелочку с белыми мускулистыми человечками, с полубаранами-полутритонами и гордо заявила, что она понимает толк в этих вещах, что это, несомненно, датское свадебное блюдо.
    Довольная собой, но недовольная обстановкой и вещами Свистонова, она села на венецианский стул, принимая его за скверную подделку под мавританский стиль.
    — Хотите, я вам прочту главу из моего романа? — спросил Свистонов.
    Ия кивнула головой.
    — Вчера я думал об одной героине, — продолжал Свистонов. — Я взял Матюринова «Мельмота Скитальца», Бальзака «Шагреневую кожу», Гофмана «Золотой горшок» и состряпал главу. Послушайте.
    — Это возмутительно! — воскликнула Ия. — Только в нашей некультурной стране можно писать таким образом. Это и я так сумею! Вообще, откровенно говоря, мне ваша проза не нравится, вы проглядели современность. Вы можете ответить, что я не понимаю ваших романов, но если я не понимаю, то кто же понимает, на какого же читателя вы рассчитываете?
    Уходя от Свистонова, Ия чувствовала, что она себя нисколько не уронила, что она показала Свистонову, с кем он имеет дело.

Глава седьмая. Разборка книг

    Свистонов в нетопленной квартире простудился. Нос у него воспалился и покраснел. Слегка лихорадило. Свистонов решил вытопить печь, посидеть дома и привести в порядок свою заброшенную библиотеку. Но распределение книг по отделам, как известно, — тяжелый труд, так как всякое разделение условно. И Свистонов стал размышлять, на какие отделы разбить ему его книги, чтобы удобнее в нужный момент ими пользоваться.
    Он разделил книги по степени питательности. Прежде всего он занялся мемуарами. Мемуарам он отвел три полки. Но ведь к мемуарам можно причислить и произведения некоторых великих писателей: Данте, Петрарки, Гоголя, Достоевского, — все ведь это в конечном счете мемуары, так сказать, мемуары духовного опыта. Но ведь сюда даже идут произведения основателей религий путешественников… и не является ли вся физика, география, история, философия в историческом разрезе одним огромным мемуаром человечества! Свистонову не хотелось разделять книги по мнимому признаку. Все для писателя одинаково питательно. Не единственный ли принцип — время. Но поместить издание 1573 года с изданиями 1778 и 1906… тогда вся его библиотека превратится в цепь одних и тех же авторов на различных языках. Цепь Гомеров, Вергилиев, Гёте. Это оказало бы, безусловно, вредное влияние на его творчество. С героев его внимание перенеслось бы на периферию, на даты изданий, на комментарии, на качество бумаги, на переплеты. Такая расстановка, быть может, и понадобится ему когда-нибудь, но не сейчас, когда он работает над фигурами. Здесь нужны резкие линии. Тут надо идти не от комментариев, а от самих вещей. Комментарии же должны быть только аккомпанементом, и для того, чтобы образовать огромные масштабы, Свистонов освободил полку, взял «Мертвые души» Гоголя, «Божественную комедию» Данте, творения Гомера и других авторов и расставил в ряд.

    «Люди — те же книги, — отдыхая, думал Свистонов. — Приятно читать их. Даже, пожалуй, интереснее книг, богаче, людьми можно играть, ставить в различные положения». Свистонов чувствовал себя ничем не связанным.

Глава восьмая. Поиски второстепенных фигур

    Свистонов не долго высидел дома. Для его романа нужны были второстепенные фигуры вид города, театры. На следующий день к вечеру он вышел.
    Он с увлечением принялся за перенос деталей города.
    У инвалидов толпились покупатели.
    — Да, да, — ответил покупавший дичь. — Я бывший профессор Николай Вильгельмович Кирхнер.
    На профессоре были все та же засаленная ермолка, все та же разлетайка, все те же галоши на босу ногу, привязанные веревками. Все те же очки в золотой оправе, все тот же вечный узел в руке. Ему казалось, что все еще надо куда-то спешить и стоять в бесконечных очередях.
    Теперь профессор получал сто рублей пенсии, жил в гостинице «Бристоль», но все для него было кончено. Для него наступила вечность. Его лицо было хмуро и глаза по-сумасшедшему сверлящи, а губы слегка скептически сложены.
    Десять лет он и Свистонов встречались на улицах и никогда не разговаривали. Но сегодня профессор чувствовал страшное волнение. Его грубо выгнали из канцелярии Государственной филармонии. Его взяли под руки и бросили на улицу, повернулись и захлопнули дверь. Но как же так! Ведь его сестра сломала ногу, выходя после концерта, на лестнице. Она поскользнулась и упала.
    Распростившись с третьестепенной фигурой, Свистонов направился к второстепенным фигурам, к токсовским старичкам. Старички обрадовались ему, так как они были одиноки и словоохотливы. А со Свистоновым можно было поговорить, как им казалось, о прежней жизни, ему можно доказать, как прежде ценили музыкантов, показать медаль и карточку высокопоставленного лица с собственноручной надписью и портреты высокопоставленных учеников, мальчиков в мундирах, которых он во время оно обучал игре на балалайке.
    — Да вы уж, Татьяна Никандровна, не ухаживайте за мной. Я человек простой, — говорил Свистонов. — Понравились вы мне очень, я вот и зашел к вам, попросту провести вечерок. Уютно у вас очень, Татьяна Никандровна. Чувствую это. Знал, что и варенье у вас будет. Я, конечно, не такой музыкант, как Петр Петрович, но музыку я люблю. А иногда очень музыки хочется. Вот я и понадеялся, что Петр Петрович возьмет флейту да после чая и сыграет.
    — А на чем вы играете? — спросил старичок.
    — Да на рояле чуть-чуть, — ответил Свистонов. — Почти что одним пальцем. Ноты разбираю, аккомпанировать могу.
    — Должно быть, забросили? — сочувственно спросил старик. — Да, в людях выдержки мало! Из моих учеников тоже никто музыкантом не стал. Помню, учил я детей одного статского советника. Славные были мальчики. Сейчас пишут, что издевались они над нами. Не верьте, неправда это. Вот и Татьяна Никандровна может подтвердить. А воспитание какое было! Как учили их внимательности. Чуть что, сейчас без сладкого или в угол ставили, и мамаша извиняется, и папаша придет: «Я их обязательно накажу», — и никогда без обеда не отпускали. А какие были важные люди, а, бывало, обязательно усадят рядом с собой, чтобы мне обидно не было…
    — И рекомендации давали, — перебила Таня. — И уроки доставали, и на места устраивали.
    — А уж о подарках нечего и говорить, — заметил старичок. — И на Рождество, и на Пасху. А если узнают, что женишься, обязательно — посаженый отец, а если ребенок, — то крестный отец, если сын-студент революционером окажется, — к градоначальнику сам едет.
    Свистонов пил чай, помогал старичку рассказывать. Задавал вопросы; то он вздохнет, то промолчит, то головой покачает, то помычит слегка, то откашляется.
    — Вот я сейчас принесу, покажу вам подарки! — сказала старушка. — Петя, куда же ты ключ дел? — раздалось из соседней комнаты.
    Петя встал, и Свистонов услышал скрип выдвигаемых ящиков.
    — Что, — сказал Свистонов нежно, — часики ходят?
    — Не только ходят, но и бьют, — обрадовался старичок. — Вот послушайте. — Он вынул из буфета стакан, опрокинул его и положил на донышко часы.
    Часы отчетливо пробили одиннадцать.
    — А пока вот списочек, — сказала Таня, — в каком году что подарено, — и она протянула порыжевшие листочки бумаги Свистонову.
    Чего-чего тут не было: и корзинки цветов с визитной карточкой, и барометр, и портсигар и запонки, и булавки для галстука.
    Свистонов читал. Старички удалились на минуту и вынесли свои сокровища и сказал почти дуэтом:
    — Все мы сохранили, ничего не продали! Голодали, а подаренных нам вещей не продали. — И они разложили на столе перед Свистоновым подарки.
    Совсем понравились старички Свистонову. Решил что не совсем они второстепенные. Решил заходить почаще.
    Возвращаясь по одному и тому же пути, прикуривая и разговаривая, Свистонов свел дружбу с милиционером. И милиционер читал ему свои стихи:
У стрелки трамвая
Стоит моя Аглая,
Стрелку переводит,
С меня глаз не сводит,
И с моего милицейского поста
Видны ее сахарные уста.

    Сначала милиционер чего-то боялся, но потом убедился, что Свистонов вообще человек добрый и разговорчивый.
    Часто сидел Свистонов с милиционером, покуривал и беседовал с ним о стихах, затем вместе они принимались ходить по улице, заложив руки за спину.
    Деревья синели, милиционер рассказывал о том, как хорошо у них в деревне, какие у него чудные там яблоки и сколько пудов сушеных яблок заготовляют дома, какие существуют антоновки, как можно привить к березе, дубу, липе веточки от одной и той же яблони и как различаются яблоки по вкусу в зависимости от того, к какому дереву привиты веточки. Рассказывал, как добывают муравьиный спирт, как томят муравьев в мешочках и выжимают сок.
    Свистонов спрашивал, какие у них в деревне порядки, как насчет суеверий, имеется ли изба-читальня и какова там половая жизнь молодежи. Просил вспомнить, говорил, что это необходимо для его книги.
    Так сидели они подолгу на скамейке под воротами. Милиционер рассказывал все, что взбредет ему в голову, отвечал на расспросы Свистонова, а Свистонов при свете домового фонаря записывал.
    И опять прошло много времени. Раз стояли у своего окошечка в третьем этаже супруги. Солнце светило, как на картинке, окно было растворено, старичок держал Травиату за все четыре лапки, старушка расчесывала ей животик и хвостик костяным белым гребнем.
    — Ну, что ты беспокоишься, Травиаточка? — говорила старушка. — Что ты лаешь и скулишь? Мы тебе добра желаем. Вот шейку почешем. Ведь тебе не достать зубками. Вот между бровками.
    — Смотри, как ее сосут, — говорил старичок, раздвигая шерсть свободным большим пальцем. — Недаром она такая грустная.
    — Хотела бы я увидеть душу Наденьки! — вдруг ни с того ни с сего вырвалось у старушки. — Наверно, у нее душа прекрасная.
    — Да, тихая барышня. Почеши тут. Видно, из хорошей семьи. А как ты думаешь, женится на ней Иван Иваныч? Да не егози, Травиаточка!
    — Смотри, смотри на улицу, Травиаточка, кто там идет. Видишь, собачища огромная. Ее на цепочке ведут. Смотри, смотри, Травиаточка.
    — А жаль, если не женится… — сказала старушка.
    — Смотри, сколько. Постой, постой, на тебя скакнула!
    — Ну, где же ее теперь поймаешь?
    — Помнишь, как жакет на тебе сидел, а теперь ты не бритый. Помнишь мое серое атласное со стеклярусом платье? А вот ты чистенькая, Травиаточка. Опусти ее на пол.
    — Смотри, как она отряхивается!
    — А ну-ка, потанцуй, Травиаточка. — И взяв собачку за лапки, старушка принялась водить ее вокруг себя.
    Песик, откинув спинку, переступал и время времени, подняв мордочку, лаял. Затем старушка взяла его на руки, старый песик положил ей мордочку на плечо, закрыл глаза и стал сопеть.
    И старушка запела дребезжащим голосом:
Баю-баюшки-баю,
Баю деточку мою.
Приди, котик, ночевать,
Травиаточку качать.

    — Ах, ты старенькая моя! Бедненькая моя, лысенькая! — И седая деточка, поняв, что ее жалеют, смертельно заскулила.
    Любила очень животных жена флейтиста. Всех кошек на лестнице она подкармливала, всех брошенных котят подбирала и возмущалась.
    Был у нее во дворе дровяной сарай. По-настоящему жила она внутри этого сарая.
    Каждая курочка, каждый петушок имели свой зов, то «моя девочка», то «мой мальчик», и умели булку из рук клевать. Были у старушки и козы.
    В это мирное семейство ворвался Свистонов. Он заметил одинокость старушки, объяснил эту одинокость тихой тоской по материнству. Стал он приносить конфетки Травиаточке, стал он гладить и хвалить и совсем вскрылось сердце старушки.
    — Тебя любят, — говорила она Травиточке, — тебя все очень любят, и всем ты очень нравишься. Вот подожди, к зиме и новую попонку тебе сошью, тогда ты совсем станешь красавицей.
    — Давно ли у вас этот песик? — спрашивал Свистонов.
    — Да лет шесть, — отвечала старушка.
    — Он совсем еще не стар.
    — Конечно, совсем еще молоденький, — подтверждала старушка, скрывая настоящие годы своей любимицы.
    — Не останетесь ли вы у нас пообедать?
    Свистонов остался.
    Посадила Татьяна Никандровна Травиату за стол, повязала ей салфетку.
    — Вы уж извините, — сказала старушка. — Травиаточка нам вместо дочери.
    Сели все за стол и стали суп кушать. Травиаточка кончила первая, посмотрела на всех и поскулила. Она любила покушать.
    — Ты проголодалась, Травиаточка? — спросила Татьяна Никандровна.
    Травиата прислушалась и опять заскулила. Взяла старушка ее тарелку, пошла на кухню и налила холодного супу.
    Опять стала лакать Травиаточка. Принесла Татьяна Никандровна жаркое и на отдельной тарелочке с цветами — Травиаточке отдельный кусочек с косточкой. Все пили чай, молоко Травиаточка лакала. Затем соскочила со стула и попросила погулять. После обеда Свистонов аккомпанировал. Старичок сидел рядом, играл на флейте.

Глава девятая. Борьба с мещанством

    В том же доме жил Дерябкин.
    Дерябкин больше всего на свете боялся вазочек. Дерябкин бледнел при слове — мещанство. Поэтому он не позволил своей новой жене внести в комнату, им занимаемую, девичью красоту: герань и фуксию. Также он не дал ей повесить на стенку фотографию ее матушки. Несмотря на сопротивление жены, вытянул обойный гвоздик из стены и запрятал молоток.
    — Уж если ты хочешь жить со мной, потрудись подчиняться моей воле. Я тебе глупить не позволю!
    И на следующее утро повезла Липочка в трамвае цветочки обратно своей матушке. Та в это время мыла воротнички Дерябкина и всплеснула мыльными руками.
    — Уж эти мужчины, они не любят цветов! Пообедали. Стала мамаша доставать занавески для окон. Залюбовались мамаша и дочка. Занавески были ручной работы. Еще сама бабушка вязала.
    — Что я принесла, дорогой мой Пава!
    — Я не Пава, я — Павел. Не называй меня, пожалуйста, собачьей кличкой.
    — Посмотри, узоры-то какие…
    — Занавески на окнах, — сухо заметил Павел, — это признак мещанства. Я не могу тебе этого позволить. В субботу мы пойдем в Пассаж и купим подходящие.
    Между тем Свистонов, бродя по улицам, зашел в Пассаж позавтракать.
    Дерябкин, несмотря на толпу, шел гордо. Держась за мужнин рукав, почти бежала Липочка.
    — Взгляни-ка, вазочка! Не купить ли…
    — Брось, пожалуйста, свои вазочки.
    — А вот кошечка-копилочка.
    — Не приставай, — раздраженно сказал Дерябкин, выдергивая рукав. — И что за мещанская манера цепляться. Иди спокойно.
    — Купи картину, Павочка. Мы повесим ее над нашей кроваткой.
    — Я тебе сказал, не приставай.
    — Ну абажур купи.
    — И абажура не куплю.
    Свою борьбу Дерябкин возводил в перл творения. Ночей Дерябкин недосыпал, все думал, как бы уберечься от этого зла. Идет по улице и вдруг видит, в окне магазина выставлено восковое мещанство. Одето мещанство в мишуру, губы у мещанства крашеные, волосы завиты по парижской моде. Ну, парикмахерские, бог с ними, они всегда были такие, но вот магазины трестов и кооперативов!
    Болело у Дерябкина сердце, что в магазины и тресты проникает мещанство.
    — Это — безвкусица, — рассматривая легонькую, как пух, муранского стекла вазочку, произнес Дерябкин.
    — Конечно, — подтвердил остановившийся рядом Свистонов. — Приятно видеть человека, хорошо разбирающегося в этих делах.
    — Какая это рыбка? — обернулась Липочка.
    — Дельфин, — ответил Свистонов.
    — Она все мечтает о золотых рыбках! — пояснил Дерябкин примелькавшемуся во дворе человеку.
    Примелькавшийся человек сочувственно промычал. Дерябкин, чувствуя неожиданное подкрепление, обрадовался.
    — Вот я тебе говорил, гражданин то же утверждает.
    — Да, всем приходится бороться с мещанством, — пряча улыбку в воротник, вздохнул Свистонов.
    Говоривший был, по-видимому, человек знающий и просвещенный.
    — Не посоветуете ли, — спросил Дерябкин незнакомца, — мы, кажется, с вами встречались во дворе, — что купить? Я — Павел Дерябкин, инкассатор.
    — А я — литератор Свистонов.
    — Это хорошо, — сказал Дерябкин. — Вот видишь, Липочка, и литератор того же мнения.
    Дерябкин, навьючив Липочку, — он считал, что мужчине не полагается носить пакетов, — вцепился в Свистонова.
    — Идемте к нам чай пить.
    Свистонов следом за Дерябкиным и Липочкой спустился в подвал.
    В подвале лежала суконная красная с черным дорожка, какие были прежде на парадных, обеденный стол, зеркало с парадной. Чистота царила в подвале необычайная. Окна выглядели почти хрустальными, подоконники были вымыты до блеска. Крашеный желтый пол сверкал.
    — Гигиена, — сказал Дерябкин, — это первый признак культурности. Вот посмотрите, как лежат у нас зубные щеточки. — И Дерябкин повел Свистонова к полочке над краном. — Видите, и мыло тоже в футляре, чтобы бациллы не попадали. На этом фронте я уже победил. Теперь новый фронт открылся для меня, по вечерам теперь я вырабатываю почерк. Каллиграфия приучает человека к усидчивости и терпению.
    Грамотный и культурный человек был для Дерябкина первый гость. Хозяин жаждал просвещения. Но по вечерам не только вырабатывал почерк Дерябкин. Кроме того, он слушал радио. Радио приводило в восхищение Дерябкина. Ему казалось, что благодаря радио он сможет узнать все на свете. Он может просвещаться насчет оперы, не надо терять времени на трамвай, да и экономия какая. Об этом он часто говорил с женой. Беда, если жена шумела, когда он сидел с блестящими наушниками. И Липочка решила не ударить лицом в грязь.
    — Я настолько малокровна, что мое единственное спасение во сне, я спать могу когда угодно и сколько угодно, — усевшись на пестреньком диванчике, сказала Липочка Свистонову.
    — Как же вы научились спать когда угодно? — спросил Свистонов, облокачиваясь на спинку дивана.
    — Всему научит ночная клубная служба, — вздохнула хозяйка.
    — Вы такая изящная, — грустно пробормотал Свистонов. — Тяжело вам, должно быть, возиться с домашним хозяйством.
    — Ужасно бегать приходится, — ответила хозяйка. — Если так будет долго продолжаться, то я умру. Сколько хлопот было с переплетами! Почти каждый день я бегала в переплетную.
    — С какими переплетами? — полюбопытствовал Свистонов.
    Хозяйка гордо подвела гостя к этажерке.
    — Это любимые книги моего Павла.
    Свистонов согнулся. «Старые годы», ежегодник общества архитекторов.
    — Вы тонко понимаете искусство, — сказал Свистонов, выпрямляясь. — Эти матерчатые переплеты необыкновенно подходят к вашей обстановке.
    И здесь решил Андрей Николаевич стать своим человеком.
    «Андрей Николаевич сказал, Андрей Николаевич советовал, Андрей Николаевич сегодня достал для нас билеты на концерт, Андрей Николаевич поведет нас в музей», — стало раздаваться в этой квартире.
    Старички наверху ревновали.
    — Обиделся на нас, что ли, Андрей Николаевич.

    Общество Дерябкина составляли:
    Девица Плюшар, лет шестидесяти, отставная классная дама с косичкой, закрученной на затылке, и двумя зубами на верхней челюсти; девица, которой уже негде было танцевать мазурку.
    А как лихо отплясывала она за мужчину в своих желтых на шнурках ботинках на прежних балах гимназии, в которой по утрам она плыла со сложенными на груди руками и каменным лицом: «Время делу, а потехе час».
    Парикмахер Жан, человек образованный, любящий порядок, которому теперь приходилось брить и стричь черт знает кого! Клиентов, с которыми нельзя даже и поговорить, которым нельзя порассказать и которые сообщить ничего не могут! А раньше было стричь и брить одно удовольствие… Узнать, что делается в Сенате, что — за границей, как прошел домашний спектакль в доме графини З.
    Парикмахер Жан был вхож в лучшие дома города. Прежде он носил в престольные праздники цилиндр и жакет. А причащаться было в прежнее время одно удовольствие. Впереди мундиры, тканные золотом, белые брюки, треуголки под мышкой, светлые платья, запах духов, одеколона и все знакомые, знакомые. Стоишь в дверях и только успеваешь раскланиваться.
    Владимир Николаевич Голод, владелец фотографического ателье «Декаданс», где всем снимающимся вставляли глаза и придавали деревянный вид.
    Бывший подрядчик Индюков, великий пьяница и враг народа.
    Все это общество жило очень дружно и почти весело.
    Индюков уважал девицу Плюшар как женщину начитанную и умную. Девице Плюшар нравился Индюков как человек положительный, хотя и пьяница. Мысли девицы и старого вдовца о воспитании не совсем совпадали. Но Индюкову казалось, что мысли их совсем совпадают, чему он был рад.
    Жан, хотя и был ниже Плюшар по происхождению, но за свою жизнь обтесался, знал несколько слов по-французски, нужных парикмахеру его времени, знал всю подноготную театрального мира. Плюшар, хотя и поздно, узнавала закулисную жизнь.
    Был, конечно, в этом обществе и бывший офицер, как бывает почти в каждом обществе, потому что кто же не служил еще в недавнее сравнительно время? Мобилизован он был еще безусым юнцом и с тех пор носил офицерское звание. Прославился же он своей мазуркой, еще будучи студентом первого курса Горного института. Мальвин был совершенно одинокий человек. Поэтому любил он очень Дерябкина. Всем знакомы одинокие люди. Все знают, что они застенчивы, а иногда нервически веселы, что они очень любят вспоминать то время, когда они блистали.
    В воскресные и праздничные дни все общество собиралось у Дерябкина. Свистонов попал в это общество. Свистонов не пропускал ни одного воскресенья.
    Плюшар уважала литературу, она считала, что литература должна прямолинейно учительствовать. Жан любил юмористические рассказы. Индюков говорил, что книги не его ума дело. Мальвин предпочитал популярно-научные романы. Было о чем поговорить и поспорить.
    Девицу Плюшар подпоили. Она сидела красная и оживленная в своей укороченной юбке и кофточке с воротом, наглухо застегнутым. Индюков опьянел и стал болтлив. Мальвин наливал Свистонову из бутылки и спрашивал мнение его о литературе. Дерябкин хотел показать Свистонову своих знакомых во всем блеске, чтобы он знал, с кем он, Дерябкин, знаком.
    — Анна Николаевна станцует мазурку, — сказал он Свистонову. — Она вас до сих пор стеснялась, но сегодня, я думаю, ничего.
    И произошло нечто живописное, с точки зрения Свистонова. Гости и хозяева стали отодвигать стол. Дерябкин взял гитару и тронул струны. Все, за исключением Плюшар и Мальвина, сели по стенам. Мальвин подошел, пригласил Плюшар на танец. Он обхватил ее за талию, и на пятачке они понеслись. Мальвин выделывал па, старался танцевать так, как танцевал еще студентом, становился на колени. Девица Плюшар неслась вокруг него. Он вскакивал, вращал ее еще раз, и они снова неслись.
    Свистонов любовался растрепавшейся косичкой Плюшар, и синими жилками на ее виске, и слегка презрительным и чопорным выражением лица, лысиной и потом Мальвина, колоритной фигурой бородатого Индюкова, добродушно засыпавшего в углу, бамбуковыми летними стульями и диваном, состоявшим из матраца и длинного ящика из-под яиц, обитых ситцем. Для Свистонова люди не делились на добрых и злых, на приятных и неприятных. Они делились на необходимых для его романа и ненужных. Это общество было ему нужно, и он чувствовал себя в нем как рыба в воде. Он не сравнивал себя с Золя, который сохранял даже фамилии, ни с Бальзаком, который писал, писал, а потом выходил знакомиться, ни со знакомым N, который возвел на себя однажды смердяковскую гнусность, чтобы посмотреть, какое это впечатление произведет на его знакомого. Он предполагал, что все это вполне простительно художнику и что за все это придется расплатиться. Но какая его ждет расплата, он не думал, он жил сегодняшним днем, а не завтрашним — самый процесс похищения людей и перенесения их в роман увлек его.
    Он донельзя чувствовал пародийность мира по отношению к какой-то норме. «Вместо правильного метра, начертанного в наших душах, — сказал бы поэт, — мир движется в своеобразном ритме».
    Но Свистонов был уже не в тех летах, когда стремятся решать мировые вопросы. Он хотел быть художником, и только. На взгляд поэта, Свистонов обладал некоторой долей мефистофелеподобности, но, сказать по правде, Свистонов не замечал в себе этого качества. Напротив, все для него было просто, ясно и понятно.
    Поэт бы нашелся, поэт бы на это возразил, что это и есть мефистофелеподобные качества, мефистофелеподобная плоскость то презрительное и брезгливое отношение к миру, которое ни в какой степени не присуще художнику. Но на то он и поэт, чтобы выражаться слогом высоким и туманным, чтобы искать каких-то соотношений между миром здешним и потусторонним. Свистонов был трезвый человек и, по-видимому, обладал достаточной силой воли.
    Мир для Свистонова уже давно стал кунсткамерой, собранием интересных уродов и уродцев, а он чем-то вроде директора этой кусткамеры.

    Трудовой день Дерябкина заключался в хождении по квартирам. Собственно, не по квартирам, а по передним, где таковые имелись. Его обязанностью было записывать, сколько у кого сгорело электричества за месяц. Дерябкин был человек с открытым ртом и волосами, подстриженными ежиком.
    И Надя семенит за ней и повторяет.
    Девица Плюшар ненавидела детей, и ни на что ей смотреть не хотелось.

    Дерябкин любил спорить на антирелигиозные темы с Иваном Прокофьевичем.
    — Ваша религия, — говорил он, — ложь и дурман. Вы не читали никогда книжек, Иван Прокофьевич.
    Дерябкину хотелось переспорить Ивана Прокофьевича и возыметь над ним превосходство. Но седой Жан не сдавался. Он вспоминал действительного тайного советника, большую умницу. Сидит тайный советник у себя дома перед зеркалом и говорит ему, Жану, нежно бреющему: «Дело не в пороках духовенства, а в идее».
    В будние дни по вечерам Дерябкин угощал гостей радио. Липочка разливала чай, гости кушали, пили, а в это время женский голос пел цыганские романсы, доносились томные вздохи гавайских гитар, декламировались стихи, исполнялась музыка датских или других композиторов. Иногда целиком прослушивалась опера.
    Сам Дерябкин устроил из бумаги громкоговоритель и отлакировал его. Черная труба стояла на столе рядом с вареньем и кричала, и пела, и смеялась, и передавала нежнейшие звуки.

Глава десятая. Подросток и гений

    Машенька быстро поставила лампу на зеркало, открыла дверь.
    — Боже мой, Андрей Николаевич, как вы бледны! Да вы промокли насквозь!
    — Вы любите молоко? — спросила она, сделав короткую паузу. — Сегодня у нас есть сливки!
    Она стащила со Свистонова пальто и отнесла на кухню. Потащила Свистонова в столовую. Бросилась, улыбаясь, к буфету и мило поднесла к самому носу гостя хрустальный молочник. Свистонов залюбовался.
    — А Владимира Евгеньевича нет дома? — спросил он.
    — Нет, папа по делам ушел. — И принялась искать в буфете подаренную отцом ей на именины чашечку.
    — Да пейте же! — воскликнула она, усаживая Свистонова и подавая свою любимую чашечку.
    Свистонов отпил.
    — Не уходите только, а то мне страшно одной.
    — Видите ли, я только на одну минуточку, — ответил Свистонов.
    Но увидев, как изменилось лицо у Машеньки, Свистонов прервал себя:
    — Но если вам страшно, я охотно останусь.
    Порывы ветра сотрясали домик с двумя освещенными окнами. К ночи буря должна была усилиться.
    — Пожалуй, от нашего дуба ничего не останется, — сказала Машенька и тут только вспомнила, что волосы у нее в газетных бумажках.
    Стала снимать с поспешностью бумажки и бросать их в камин.
    — Посидите здесь одну минуточку, Андрей Николаевич.
    Машенька вернулась и бросила охапку великолепно высушенных березовых дров, предназначенных для растопок. Принялась отдирать кору.
    Свистонов принялся отщеплять ножом лучинки.
    — У вас носки промокли, хотите, принесу папины туфли?
    Свистонов сидел в туфлях Психачева. Он, собственно, отвык от молодежи и не знал, как нужно с ней обращаться. Кроме того, его стесняло, что в домике, кроме него и Машеньки, никого нет.
    Он с облегчением вздохнул, когда Машенька взяла инициативу разговора в свои руки, но заметил, что сам он отвечает подростку пусто и вяло, несмотря на все свое доброе желание. Ему даже стало несколько грустно, что у него нет ни слов, ни мыслей для Машеньки.
    Машенька уже где-то читала, что писатель есть нечто светлое и умное, что писатель вообще гордая и идущая наперекор времени натура, проникающая в лежащий на виду у всех секрет. И вот в этот-то секрет очень хотелось проникнуть Машеньке.
    Ей очень хотелось, чтобы Свистонов прочел ей свой новый роман. Она знала, что гость его как некую драгоценность носит всюду с собой.
    Кроме того, Психачев как-то сказал ей, что Свистонов гений, а слово гений имеет теперь, да вряд ли когда утратит, особую притягательную силу. И вот Машеньке хотелось поговорить со Свистоновым начистоту, поговорить по душе с гением.
    Свистонов чувствовал необходимость поддержать разговор.
    «Какое счастье выйти за гения замуж, освободить гения от мелких жизненных забот!»
    И Машенька решила накормить молчавшего гения ужином.
    Вскочила она с кресла, отворила форточку и стала шарить между окнами.
    Но беден был дом Психачева, и нашла она только кусок шпика и стеклянный бочонок с шинкованной капустой.
    Радостная, побежала она за сковородкой.
    Шипит шпик, с каждой минутой темнеет капуста, вкусный запах не весь уносится в каминную трубу. Нашла Машенька и водку.
    Гений пьет и закусывает, а Машенька в восхищении сидит напротив.
    Закусил гений, отложил салфетку и закурил.
    Задумался Свистонов. Думает он о том, что кушанье дымом пахло, где и когда еще кушанье дымом пахло.
    Смотрит Машенька и не налюбуется, просит гения почитать роман.
    — Нет, — сказал Свистонов, — не надо, Машенька.
    Но потом заинтересовало Свистонова, какое впечатление произведет его роман на подростка и смогут ли вообще подростки читать его роман.
    Пошел Свистонов в переднюю и принес свернутую в трубочку рукопись. Подумал, подумал и стал читать.
    С первых строк Машеньке показалось, что она вступает в незнакомый мир, пустой, уродливый и зловещий, пустое пространство и беседующие фигуры, и среди этих беседующих фигур вдруг она узнала своего папашу.
    На нем была старая просаленная шляпа, у него был огромный нос полишинеля. Он держал в одной руке магическое зеркало…

Глава одиннадцатая. «Звездочка» и Свистонов

    Свистонов читал:
На ветвях птички воспевают
Хвалу всещедрому Творцу;
Любовь их песни соглашает,
Любовь сердца их веселит.

Овечки кроткие гуляют
И щиплют травку на лугах;
В сердцах любовь к Творцу питают —
Без слов Его благодарят.

Пастух играет на свирели,
Лежа беспечно на траве,
Питаясь духом благовонным,
Он хвалит красоту весны.

    Наконец, Свистонов дошел до чернового изображения старичка и старушки:
Весело смотреть на маленьких старушек, —

    переиначивал Свистонов страницы из детской книжки «Звездочка» за 1842 год, —
    когда они бегают в саду, не думая ни о чем, как только о цветочках и деревьях, о птичках и голубых небесах; весело смотреть на старушек, когда они, завязав, как должно, свои шляпки и пелеринки, прыгают и наслаждаются свежим воздухом и зеленою травкою, как птички Божии.
    «Была на свете, — переиначивал Свистонов,
    — маленькая старушка, которую любил всякий, кто только знал ее. Собаки, увидев ее, начинали лаять от радости и лизать руки ее. Кошки мурлыкали, терлись около ног ее, а маленькие котята прыгали и заигрывали с ней. Но отчего все так любили эту старушку? Оттого, что она была добра и ласкова и была им вместо мамаши. Она часто сиживала на ковре и кормила собачку пирожками, она сама любила пирожки, но всегда готова была отдавать их Травиате, и Травиаточка любила ее за это. Звали старушку Сашей.
    Всякое воскресенье она ходила к обедне, и надо было любоваться, как смирно стояла она и как усердно молилась. Глазки ее беспрестанно смотрели на образа, бывшие перед нею, и никогда направо или налево, или даже назад, как делают это иногда маленькие шалуны и шалуньи. Она просила сделать ее доброй и богобоязненной. Просила послать здоровья и счастья ее мужу, Травиаточке и всем людям на свете. В таких мыслях время проходило у нее так скоро, что она никогда не чувствовала усталости за обедней, как другие маленькие старички и старушки, которым часто обедня кажется очень длинной. Как приятно смотреть на старушку скромную, тихую. Она внимательна и услужлива к младшим, ласкова ко всем людям в доме. Если ей нужно попросить о чем-нибудь, о кастрюле, об утюге, она сделает это так мило и с такой скромностью, что невозможно отказать в ее просьбе. Старушка краснела при самой маленькой похвале.
    Маленькая старушка. Иногда по вечерам, если муж куда-нибудь отлучался, а это бывало очень редко, она открывала сундук, доставала всякие тряпочки, вышивки, пасхальные яички, огрызки карандашиков, старые афиши и программы оперных представлений, старые модные картинки, поздравительные открытки, конверты, визитные карточки, перечитывала листки календарей, читала стишки:
    В небе солнышко сияет,
    Воздух веет теплотой,
    А народ честной гуляет
    Вкруг Гостиного толпой,
    Что за чудные приманки
    Блещут в грудах по столам —
    Сласти, вербы, куклы, склянки… —
    и вспоминала она, что верба бывала вокруг Гостиного двора».
    Закрыл Свистонов книжку, подумал, куда этот отрывок вставить, как связать со всем романом и нельзя ли составить сегодня предисловие. Он опять взял отложенную книжку, раскрыл ее на закладке и, заменив одно слово другим, выписал страничку:
    ПРЕДИСЛОВИЕ
    Приятно читать интересную книжку. За нею не видишь, как проходит и время. Не правда ли, милые читатели? И вы, я думаю, уже не раз чувствовали в жизни вашей, хотя и не успели еще прочитать много. А заметили ли вы, какие книги вам более нравятся? Конечно, такие, где все, о чем говорится, сказано просто, ясно и верно. Например, если говорится о каком-нибудь цветке, то этот цветок описан так хорошо и так согласно с тем, каков он на самом деле, что вы, увидев его, тотчас же узнаете по описанию, хотя бы никогда прежде не видали; если говорится о каком-нибудь лесочке, то вы как будто видите все деревца его, как будто чувствуете прохладу, которую он дает своей тенью земле, жарко разогретой летним солнышком; а если описываются в такой книге люди, то они как будто живые перед вами. Вы узнаете черты лица их, физиономию, привычки. Вам кажется, что вы тотчас узнали бы их, если бы они могли явиться перед нами.
    И сколько бы десятков лет и даже столетий ни прошло от сочинения этой книги, все же описания ее останутся прекрасными, потому что они сделаны верно с природой.
    Итак, начинаю рассказ мой, который потечет, как спокойный ручеек в берегах, усеянных серебристыми маргаритками и голубыми незабудками.
    Утром, перечитывая главы и материалы, Свистонов убедился, что в романе нет садов. Никаких садов. Ни новых, ни старых. Ни рабочих, ни городских. Но роман не сможет существовать без зелени, как не может существовать и город.
    Свистонов вышел на работу — тем более что и день был подходящий. Он прошел мимо памятника Петру Великому, но обернулся на пение: к памятнику, идя от Сенатской площади, приближался седобородый человек в длиннополом позеленевшем пальто, остановился перед памятником, погрозил Петру кулаком и сказал:
    Мы вам хлеба, —
    А вы нам париков.
    От тебя все погромы.
    Затем, опустив голову, побрел дальше.
    Свистонов остановился и записал, затем вошел в Сад Трудящихся. Он купил папирос и шоколаду у инвалида, закурил и стал внимательно осматривать состояние и местоположение сада: «Что отвлечь от него? Бюсты ли в мундирах, взять ли сидящих на барьере фонтанного бассейна, показать ли Адмиралтейство с гигантскими фигурами?.. Народ ли, толпящийся, и вращающийся, и ухаживающий?»
    Свистонов прислонился к стволу дерева.
    Три часа ночи. Бар. Свистонов сел у самого оркестра. На эстраде играло трио: виолончель — старик в бархатной куртке, скрипка — русский в сером костюме и гетрах, пьянино — еврей-заика.
Не искушай меня без нужды… —

    ныли звуки.
    Из-за столика поднялся старик. Повелительный жест — «Молчи!», обращенный к молодому собутыльнику в кожаных черных перчатках и косоворотке. Затем, слушая тоскливый романс, прикрыл старик глаза рукой и заплакал.
    «В нем душа Дон Жуана», — подумал Свистонов и не без нетерпения вспомнил, что в кармане у него находятся — только что закрепленные — сады.
    Снова дома. Свеча догорала, фитиль лег набок, и пламя касалось розетки.
    Свистонов вынул железнодорожную свечу и вставил ее в подсвечник. Закурил, подумал и наклонился над вынутой из кармана бумагой с переложенными в слова садами. Затем он поместил Психачева в один из таких садов:
    Окончив гадание, Психачев подошел к столику старика.
    — Ужасна ваша участь, — сказал он старику на ухо.
    По вечерам Психачев подрабатывал в трактирах в качестве графолога. Но сейчас он подошел, движимый состраданием. Но по привычке речевой аппарат добавил:
    — Не дадите ли ваш почерк?
    Старик отнял от лица руку и посмотрел на Психачева.
    Донеслась музыка из Летнего театра. Несколько желудей упало на дорожку. Вершины деревьев, — более темные, чем стволы, освещенные разноцветными электрическими лампочками, — касались друг друга.

Глава двенадцатая. Приведение рукописи в порядок

    Кипы мгновенных зарисовок, вырезок, выписок, услышанных в лавках фраз — вроде: «Баранинка как зеркало, снеговая баранинка!», разговоров — «Только и делаю, что чай пью или кофий»; наблюдения: «Пожилой человек, с брюшком, за столом замяукал — он выразил желание попить чайку», жанровые сценки, эскизы различных частей города — все это росло и вступало в связь в комнате Свистонова.

    Массу полуживых героев пришлось отбросить, многих героев, как совпадавших в некоей восхищенности друг с другом, пришлось слить в один образ; и других тоже, и третьих тоже, а четвертых оставить как общий фон, как толпу, где мелькают — то голова, то плечо, то рука, то спина.

    Свистонов зевнул и отложил самопишущее перо. Слои пыли уже успели улечься на книгах после недавней перестановки, и рассыпчатые жучки и мокренькие букашки грызли, точили, просверливали книги. Вперебой с часами тикали жучки. Под аккомпанемент жучков Свистонов выпрямился. «Чем бы заняться?» — подумал он — и решил пройтись. Он шел по улице, утомленный работой, с пустым мозгом, с выветрившейся душой.

    Роман был окончен. Сначала шли сады, характерные здания, нежные зори, шум и гам улиц. Затем — то здесь, то там стали возникать фамилии; они сходились, пожимали друг другу руки, играли в шахматы или в карты, исчезали и опять появлялись. Уже под фамилиями начинали появляться фигуры. И наконец под каждой фамилией встал человек.
    И все было пронизано сладостным, унывным, увлекающим ритмом, как будто автор кого-то увлекал за собой.
    Автору не хотелось больше притрагиваться к нему. Но произведение его преследовало. Свистонову начинало казаться, что он находится в своем романе. Вот он встречается с Кукуреку на какой-то странной улице, и Кукуреку ему кричит: «Куку, Свистонов, Куку!»
    (Тут с грустью подумал Свистонов о Куку и вспомнил из «Тысячи и одной ночи»:
Ты можешь найти страну для себя другую,
Но душу другую себе найти не можешь). —

    «…Вы сами Куку, Свистонов», — и вдруг выскакивает из-за Куку Психачев и начинает в пустынном месте чародействовать. «Вот я сейчас, — говорит он, — покажу, как заключают пакты с дьяволом. Но ради бога не говорите об этом Машеньке. — Что? вы талантливы? Вы гениальны? Вы покажете меня всем во всем моем злом могуществе?» И начинает Психачев произносить слова: «Сарабанда, пуханда, расмеранда»… и видит Свистонов, что он рассказывает Машеньке под зеленой березкой про ее папашу. «Так, так, — говорит он, — Машенька. Ваш папаша совсем не возвышенный человек, а некая презренная и презираемая личность. Он совсем не настоящий мистик, а черт знает что. И не видит он ничего дальше своего носа. А насчет очков, в которые можно видеть невидимый мир, то, знаете, это того-с… таких очков у него никогда не существовало. Так что и потерять он их не мог. Врет он, что ему подарил их один немецкий профессор. Врет он, что он видел в них, как его предки обедают». А Машеньке будто и не четырнадцать лет, а восемнадцать. А вот и Паша, и милиционер, и глухонемая идут к нему навстречу гуськом. Свистонов вышел.
    — Тим-там… Эх, шарабан мой, ти-та, та-ти-та, — и разошлись как в море корабли. — Домовые фонари освещали углы строений и ворота, звуки песен и гитар уходили в переулки и снова возвращались на набережную и таяли между звездами и их отражениями.

    Днем сверху город производил впечатление игрушечного, деревья казались не выросшими, а расставленными, дома не построенными, а поставленными. Люди и трамваи — заводными.

    Ночью курил Свистонов над опрокинувшимися освещенными домами на набережной Фонтанки. Длинная чугунная решетка перил качалась в воде, освещенные невидимой луной облака плыли.

    Одиночество и скука изображались на лице Свистонова. Огни в воде, пленявшие его в детстве, сейчас не могли развлечь его.
    Он чувствовал, как вокруг него с каждым днем все редеет. Им описанные места превращались для него в пустыри, люди, с которыми он был знаком, теряли для него всякий интерес.
    Каждый его герой тянул за собой целые разряды людей, каждое описание становилось как бы идеей целого ряда местностей.
    Чем больше он раздумывал над вышедшим из печати романом, тем большая разреженность, тем большая пустота образовывались вокруг него.

    Наконец он почувствовал, что он окончательно заперт в своем романе.

    Где бы Свистонов ни появлялся, всюду он видел своих героев. У них были другие фамилии, другие тела, другие волосы, другие манеры, но он сейчас же узнавал их.
    Таким образом Свистонов целиком перешел в свое произведение.

    1928–1929

Николай Заболоцкий

Битва слонов

Воин слова, по ночам
Петь пора твоим мечам!

На бессильные фигурки существительных
Кидаются лошади прилагательных,
Косматые всадники
Преследуют конницу глаголов,
И снаряды междометий
Рвутся над головами,
Как сигнальные ракеты.

Битва слов! Значений бой!
В башне Синтаксис — разбой.
Европа сознания
В пожаре восстания.
Невзирая на пушки врагов,
Стреляющие разбитыми буквами,
Боевые слоны подсознания
Вылезают и топчутся,
Словно исполинские малютки.

Но вот, с рождения не евши,
Они бросаются в таинственные бреши
И с человечьими фигурками в зубах
Счастливо поднимаются на задние ноги.
Слоны подсознания!
Боевые животные преисподней!
Они стоят, приветствуя веселым воем
Все, что захвачено разбоем.

Маленькие глазки слонов
Наполнены смехом и радостью.
Сколько игрушек! Сколько хлопушек!
Пушки замолкли, крови покушав,
Синтаксис домики строит не те,
Мир в неуклюжей стоит красоте.
Деревьев отброшены старые правила,
На новую землю их битва направила.
Они разговаривают, пишут сочинения,
Весь мир неуклюжего полон значения!
Волк вместо разбитой морды
Приделал себе человечье лицо,
Вытащил флейту, играет без слов
Первую песню военных слонов.

Поэзия, сраженье проиграв,
Стоит в растерзанной короне.
Рушились башен столетних Монбланы,
Где цифры сияли, как будто полканы,
Где меч силлогизма горел и сверкал,
Проверенный чистым рассудком.
И что же? Сражение он проиграл
Во славу иным прибауткам!

Поэзия в великой муке
Ломает бешеные руки,
Клянет весь мир,
Себя зарезать хочет,
То, как безумная, хохочет,
То в поле бросится, то вдруг
Лежит в пыли, имея много мук
.
На самом деле, как могло случиться,
Что пала древняя столица?
Весь мир к поэзии привык,
Все было так понятно.
В порядке конница стояла,
На пушках цифры малевала,
И на знаменах слово Ум
Кивало всем, как добрый кум.
И вдруг какие-то слоны,
И все перевернулось!

Поэзия начинает приглядываться,
Изучать движение новых фигур,
Она начинает понимать красоту неуклюжести,
Красоту слона, выброшенного преисподней.

Сраженье кончено. В пыли
Цветут растения земли,
И слон, рассудком приручаем,
Ест пироги и запивает чаем.

    1931

Торжество земледелия

Поэма
Пролог
Нехороший, но красивый,
Это кто глядит на нас?
То Мужик неторопливый
Сквозь очки уставил глаз.
Белых Житниц отделенья
Поднимались в отдаленье,
Сквозь окошко хлеб глядел,
В загородке конь сидел.
Тут природа вся валялась
В страшном диком беспорядке:
Кой-где дерево шаталось
Там реки струилась прядка.
Тут стояли две-три хаты
Над безумным ручейком
Идет медведь продолговатый
Как-то поздним вечерком.
А над ним, на небе тихом,
Безобразный и большой,
Журавель летает с гиком,
Потрясая головой.
Из клюва развевался свиток,
Где было сказано: «Убыток
Дают трехпольные труды».
Мужик гладил конец бороды.

1. Беседа о душе
Ночь на воздух вылетает,
В школе спят ученики.
Вдоль по хижинам сверкают
Маленькие ночники.
Крестьяне, храбростью дыша,
Собираются в кружок,
Обсуждают, где душа?
Или только порошок
Остается после смерти?
Или только газ вонючий?
Скворешниц розовые жерди
Поднялись над ними тучей.
Крестьяне мрачны и обуты
В большие валенки судьбы,
Сидят. Усы у них раздуты
На верху большой губы.
Также шапки выделялись
В виде толстых колпаков.
Собаки пышные валялась
Среди хозяйских сапогов.
Мужик суровый, точно туча,
Держал кувшинчик молока.
Сказал: «Природа меня мучит,
Превращая в старика.
Когда, паша семейную десятину,
Иду, подобен исполину,
Гляжу-гляжу, а предо мной
Все кто-то движется толпой». —
«Да, это правда. Дух животный, —
Сказал в ответ ему старик, —
Живет меж нами, как бесплотный
Жилец развалин дорогих.
Ныне, братцы, вся природа
Как развалина какая!
Животных уж не та порода
Живет меж нами, но другая». —
«Ты лжешь, старик! — в ответ ему
Сказал стоящий тут солдат. —
Таких речей я не пойму,
Их только глупый слушать рад.
Поверь, что я во многих битвах
На скакуне носился, лих,
Но никогда не знал молитвы
И страшных ужасов твоих.
Уверяю вас, друзья:
Природа ничего не понимает
И ей довериться нельзя». —
«Кто ее знает? —
Сказал пастух, лукаво помолчав. —
С детства я — коров водитель,
Но скажу вам, осерчав:
Вся природа есть обитель.
Вы, мужики, живя в миру,
Любите свою избу,
Я ж природы конуру
Вместо дома изберу.
Некоторые движения коровы
Для меня ясней, чем ваши.
Вы ж, с рожденья нездоровы,
Не понимаете простого даже». —
«Однако ты профан! —
Прервал его другой крестьянин. —
Прости, что я тебя прервал,
Но мы с тобой бороться станем.
Скажи по истине, по духу,
Живет ли мертвецов душа?»
И все замолкли. Лишь старуха
Сидела, спицами кружа.
Деревня, хлев напоминая,
Вокруг беседы поднялась:
Там угол высился сарая,
Тут чье-то дерево валялось.
Сквозь бревна тучные избенок
Мерцали панцири заслонок,
Светились печи, как кубы,
С квадратным выступом трубы.
Шесты таинственные зыбок
Хрипели, как пустая кость.
Младенцы спали без улыбок,
Блохами съедены насквозь.
Иной мужик, согнувшись в печке,
Свирепо мылся из ведерка,
Другой коню чинил уздечки
А третий кремнем в камень щелкал.
«Мужик, иди спать!» —
Баба из окна кричала.
И вправду, ночь, как будто мать,
Деревню ветерком качала.
«Так! — сказал пастух лениво. —
Вон средь кладбища могил
Их душа плывет красиво,
Описать же нету сил».
Петел, сидя на березе,
Уж двенадцать раз пропел.
Скоро, ножки отморозя,
Он вспорхнул и улетел.
А душа пресветлой ручкой
Машет нам издалека.
Вся она как будто тучка,
Платье вроде как река.
Своими нежными глазами
Все глядит она, глядит,
А тело, съедено червями,
В черном домике лежит.
«Люди, — плачет, — что вы, люди!
Я такая же, как вы,
Только меньше стали груди
да прическа из травы.
Меня, милую, берите,
Скучно мне лежать одной.
Хоть со мной поговорите,
Поговорите хоть со мной!»
«Это бесконечно печально! —
Сказал старик, закуривая трубку. —
И я встречал ее случайно,
Нашу милую голубку.
Она, как столбичек, плыла
С могилки прямо на меня
И, верю, на тот свет звала,
Тонкой ручкою маня.
Только я вбежал во двор,
Она на столбик налетела
И сгинула. Такое дело!»
«Ах, вот о чем разговор! —
Воскликнул радостно солдат. —
Тут суевериям большой простор,
Но ты, старик, возьми назад
Свои слова. Послушайте, крестьяне,
Мое простое объясненье.
Вы знаете, я был на поле брани,
Носился, лих, под пули пенье.
Теперь же я скажу иначе,
Предмета нашего касаясь:
Частицы фосфора маячат,
Из могилы испаряясь.
Влекомый воздуха теченьем,
Столбик фосфора несется
Повсюду, но за исключеньем
Того случая, когда о твердое разобьется.
Видите, как все это просто!»
Крестьяне сумрачно замолкли,
Подбородки стали круче.
Скворешниц розовых оглобли
Поднялись над ними тучей.
Догорали ночники,
В школе спали ученики.
Одна учительница тихо
Смотрела в глубь седых полей,
Где ночь плясала, как шутиха,
Где плавал запах тополей,
Где смутные тела животных
Сидели, наполняя хлев,
И разговор вели свободный,
Душой природы овладев.

2. Страдания животных
Смутные тела животных
Сидели, наполняя хлев,
И разговор вели свободный,
Душой природы овладев.
«Едва могу себя понять, —
Молвил бык, смотря в окно. —
На мне сознанья есть печать,
Но сердцем я старик давно.
Как понять мое сомненье?
Как унять мою тревогу?
Кажется, без потрясенья
День прошел, и слава Богу!
Однако тут не все так просто.
На мне печаль как бы хомут.
На дно коровьего погоста,
Как видно, скоро повезут.
О, стон гробовый!
Вопль унылый!
Там даже не построены могилы:
Корова мертвая наброшена
На кости рваные овечек;
Подале, осердясь на коршуна,
Собака чей-то труп калечит.
Кой-где копыто, дотлевая,
Дает питание растенью,
И череп сорванный седлает
Червяк, сопутствуя гниенью.
Частицы шкурки и состав орбиты
Тут же все лежат-лежат,
Лишь капельки росы, налиты
На них, сияют и дрожат».
Ответил конь:
«Смерти бледная подкова
Просвещенным не страшна.
Жизни горькая основа
Смертным более нужна.
В моем черепе продолговатом
Мозг лежит, как длинный студень.
В своем домике покатом
Он совсем не жалкий трутень.
Люди! Вы напрасно думаете
Что я мыслить не умею,
Если палкой меня дуете,
Нацепив шлею на шею.
Мужик, меня ногами обхватив,
Скачет, страшно дерясь кнутом,
И я скачу, хоть некрасив,
Хватая воздух жадным ртом.
Кругом природа погибает,
Мир качается, убог,
Цветы, плача, умирают,
Сметены ударом ног.
Иной, почувствовав ушиб,
Закроет глазка и приляжет,
А на спине моей мужик,
Как страшный Бог,
Руками и ногами машет.
Когда же, в стойло заключен,
Стою, устал и удручен,
Сознанья бледное окно
Мне открывается давно.
И вот, от боли раскорячен,
Я слышу: воют небеса.
То зверь трепещет, предназначен
Вращать систему колеса.
Молю, откройте, откройте, друзья,
Ужели все люди над нами князья?»
Конь стихнул. Все окаменело,
Охвачено сознаньем грубым.
Животных составное тело
Имело сходство с бедным трупом.
Фонарь, наполнен керосином,
Качал страдальческим огнем,
Таким дрожащим и старинным,
Что все сливал с небытием.
Как дети хмурые страданья,
Толпой теснилися воспоминанья
В мозгу настойчивых животных,
И раскололся мир двойной,
И за обломком тканей плотных
Простор открылся голубой.
«Вижу я погост унылый, —
Молвил бык, сияя взором. —
Там на дне сырой могилы
Кто-то спит за косогором.
Кто он, жалкий, весь в коростах,
Полусъеденный, забытый,
Житель бедного погоста,
Грязным венчиком покрытый?
Вкруг него томятся ночи,
Руки бледные закинув,
Вкруг него цветы бормочут
В погребальных паутинах.
Вкруг него, невидны людям,
Но Нетленны, как дубы,
Возвышаются умные свидетели его жизни —
Доски Судьбы.
И все читают стройными глазами
Домыслы странного трупа,
И мир животный с небесами
Тут примирен прекрасно-глупо.
И сотни-сотни лет пройдут,
И внуки наши будут хилы,
Но и они покой найдут
На берегах такой могилы.
Так человек, отпав от века,
Зарытый в новгородский ил,
Прекрасный образ человека
В душе природы заронил».
Не в силах верить, все молчали.
Конь грезил, выпятив губу.
И ночь плясала, как в начале,
Шутихой с крыши на трубу.
И вдруг упала. Грянул свет,
И шар поднялся величавый,
И птицы пели над дубравой —
Ночных свидетели бесед.

3. Кулак, владыка батраков
Птицы пели над дубравой,
Ночных свидетели бесед,
И луч звезды кидал на травы
Первоначальной жизни свет,
И над высокою деревней,
Еще превратна и темна,
Опять в своей короне древней
Вставала русская луна.
Монеты с головами королей
Храня в тяжелых сундуках,
Кулак гнездился средь людей,
Всегда испытывая страх.
И рядом с ним гнездились боги
В своих задумчивых божницах.
Лохматы, немощны, двуноги,
В коронах, латах, власяницах,
С большими необыкновенными бородами,
Они глядели из-за стекол
Там, где кулак, крестясь руками,
Поклоны медленные кокал.
Кулак моленью предается.
Пес лает. Парка сторожит.
А время кое-как несется
И вниз по берегу бежит.
Природа жалкий сок пускает,
Растенья полны тишиной.
Лениво злак произрастает,
Короткий, немощный, слепой.
Земля, нуждаясь в крепкой соли,
Кричит ему: «Кулак, доколе?»
Но чем земля ни угрожай,
Кулак загубит урожай.
Ему приятно истребленье
Того, что будущего знаки.
Итак, предавшись утомленью,
Едва стоят, скучая злаки.
Кулак, владыка батраков,
Сидел, богатством возвеличен,
И мир его, эгоцентричен,
Был выше многих облаков.
А ночь, крылами шевеля,
Как ведьма, бегает по крыше,
То ветер пустит на поля,
То притаится и не дышит,
То, ставню выдернув из окон,
Кричит «Вставай, проклятый ворон!
Идет над миром ураган,
Держи его, хватай руками,
Расставляй проволочные загражденья,
Иначе вместе с потрохами
Умрешь и будешь без движенья!
Сквозь битвы, громы и труды
Я вижу ток большой воды,
Днепр виден мне, в бетон зашитый,
Огнями залитый Кавказ,
Железный конь привозит жито,
Чугунный вол привозит квас.
Рычаг плугов и копья борон
Вздымают почву сотен лет,
И ты пред нею, старый ворон,
Отныне призван на ответ!»
Кулак ревет, на лавке сидя,
Скребет ногтями черный бок,
И лает пес, беду предвидя,
Перед толпою многих ног.
И слышен голос был солдата,
И скрип дверей, и через час
Одна фигура, бородата,
Уже отъехала от нас.
Изгнанник мира и скупец
Сидел и слушал бубенец,
С избою мысленно прощался,
Как пьяный на возу начался.
И ночь, строительница дня,
Уже решительно и смело,
Как ведьма, с крыши полетела,
Телегу в пропасть наклоня.

4. Битва с предками
Ночь гремела в бочки, в банки,
В дупла сосен, в дудки бури,
Ночь под маской истуканки
Выжгла ляписом лазури.
Ночь гремела самодуркой,
Все к чертям летело, к черту.
Волн, ударен штукатуркой,
Несся, плача, пряча морду.
Вепрь, муха, все собранье
Птиц повыдернуто с сосен,
«Ах, — кричало, — наказанье!
Этот ветер нам несносен!»
В это время, грустно воя,
Шел медведь, слезой накапав.
Он лицо свое больное
Нес на вытянутых лапах.
«Ночь! — кричал. — Иди ты к шуту,
Отвяжись ты, Вельзевулша!»
Ночь кричала: «Буду! Буду!»
Ну и ветер тоже дул же!
Так, скажу, проклятый ветер
Дул, как будто рвался порох!
Вот каков был русский север,
Где деревья без подпорок.

    Солдат
Слышу бури страшный шум,
Слышу ветра дикий вой,
Но привычный знает ум:
Тут не черт, не домовой,
Тут не демон, не русалка,
Не бирюк, не лешачиха,
Но простых деревьев свалка.
После бури будет тихо.

    Предки
Это вовсе неизвестно,
Хотя мысль твоя понятна.
Посмотри: под нами бездна,
Облаков несутся пятна.
Только ты, дитя рассудка,
От рожденья нездоров,
Полагаешь — это шутка
Столкновения ветров.

    Солдат
Предки, полно вам, отстаньте!
Вы, проклятые кроты,
Землю трогать перестаньте,
Открывая ваши рты.
Непонятным наказаньем
Вы готовы мне грозить.
Объяснитесь на прощанье,
Что желаете просить?

    Предки
Предки мы, и предки вам,
Тем, которым столько дел.
Мы столетье пополам
Рассекаем и предел
Представляем вашим бредням,
Предпочтенье даем средним —
Тем, которые рожают,
Тем, которые поют,
Никому не угрожают,
Ничего не создают.

    Солдат
Предки, как же? Ваша глупость
Невозможна, хуже смерти!
Ваша правда обернулась
В косных неучей усердье!
Ночью, лежа на кровати,
Вижу голую жену, —
Вот она сидит без платья,
Поднимаясь в вышину.
Вся пропахла молоком…
Предки, разве правда в этом?
Нет, клянуся молотком,
Я желаю быть одетым!

    Предки
Ты дурак, жена не дура,
Но природы лишь сосуд.
Велика ее фигура,
Два младенца грудь сосут.
Одного под зад ладонью
Держит крепко, а другой,
Наполняя воздух вонью,
На груди лежит дугой.

    Солдат
Хорошо, но как понять,
Чем приятна эта мать?

    Предки
Объясняем: женщин брюхо,
Очень сложное на взгляд,
Состоит жилищем духа
Девять месяцев подряд.
Там младенец в позе Будды
Получает форму тела.
Голова его раздута,
Чтобы мысль в ней кипела,
Чтобы пуповины провод,
Крепко вставленный в пупок,
Словно вытянутый хобот,
Не мешал развитью ног.

    Солдат
Предки, все это понятно,
Но, однако, важно знать,
Не пойдем ли мы обратно,
Если будем лишь рожать?

    Предки
Дурень ты и старый мерин,
Недоносок рыжей клячи!
Твой рассудок непомерен,
Верно, выдуман иначе.
Ветры, бейте в крепкий молот,
Сосны, бейте прямо в печень,
Чтобы, надвое расколот,
Был бродяга изувечен!

    Солдат
Прочь! Молчать! довольно! Или
Уничтожу всех на месте!
Мертвецам — лежать в могиле,
Марш в могилу и не лезьте!
Пусть попы над вами стонут,
Пусть над вами воют черти,
Я же, предками не тронут,
Буду жить до самой смерти!
В это время дуб, встревожен,
Раскололся. В это время
Волк пронесся, огорошен,
Защищая лапой темя.
Вепрь, муха, целый храмик
Муравьев, большая выдра —
Все летело вверх ногами,
О деревья шкуру выдрав.
Лишь солдат, закрытый шлемом,
Застегнув свою шинель,
Возвышался, словно демон
Невоспитанных земель.
И полуночная птица,
Обитательница трав,
Принесла ему водицы,
Ветку дерева сломав.

5. Начало науки
Когда полуночная птица
Летала важно между трав,
Крестьян задумчивые лица
Открылись, бурю испытав.
Над миром горечи и бед
Звенел пастушеский кларнет,
И пел петух, и утро было,
И славословил хор коров,
И над дубравой восходило
Светило, полное даров.
Слава миру, мир земле,
Меч владыкам и богатым!
Утро вынесло в руке
Возрожденья красный атом.
Красный атом возрожденья
Жизни огненный фонарь.
На земле его движенье
Разливает киноварь.
Встали люда и коровы,
Встали кони и волы.
Вон солдат идет, багровый
От сапог до головы.
Посреди большого стада
Кто он — демон или Бог?
И звезда его, крылата,
Устремилась на восток.

    Солдат
Коровы, мне приснился сон.
Я спал, овчиною закутан,
и вдруг открылся небосклон
С большим животным институтом.
Там жизнь была всегда здорова
И посреди большого зданья
Стояла стройная корова
В венце неполного сознанья.
Богиня сыра, молока,
Главой касаясь потолка,
Стыдливо кутала сорочку
И груди вкладывала в бочку.
И десять струй с тяжелым треском
В холодный падали металл,
И приготовленный к поездкам
Бидон, как музыка, играл.
И опьяненная корова,
Сжимая руки на груди,
Стояла так, на все готова,
Дабы к сознанию идти.

    Коровы
Странно слышать эти речи,
Зная мысли человечьи.
Что, однако, было дале?
Как иные поступали?

    Солдат
Я дале видел красный светоч
В чертоге умного вола.
Коров задумчивое вече
Решало там свои дела.
Осел, над ними гогоча,
Бежал, безумное урча.
Рассудка слабое растенье
В его животной голове
Сияло, как произведенье,
По виду близкое к траве.
Осел скитался по горам,
Глодал чугунные картошки,
А под горой машинный храм
Выделывал кислородные лепешки.
Там кони, химии друзья,
Хлебали щи из ста молекул,
Иные, в воздухе вися,
Смотрели, кто с небес приехал.
Корова в формулах и лентах
Пекла пирог из элементов,
И перед нею в банке рос
Большой химический овес.

    Конь
Прекрасна эта сторона —
Одни наука да проказы!
Я, как бы выпивши вина,
Солдата слушаю рассказы.
Впервые ум смутился мой,
Держу пари — я полов пота!
Ужель не врешь, солдат младой,
Что с плугом кончится работа?
Ужели кроме наших жил
Потребен разум и так дале?
Послушай, я ведь старожил,
Пристали мне одни медали.
Сто лет тружуся на сохе,
И вдруг за химию! Хе-хе!

    Солдат
Молчи, проклятая каурка,
Не рви рассказа до конца.
Не стоят грязного окурка
Твои веселые словца.
Мой разум так же, как и твой,
Горшок с опилками, не боле,
Но над картиною такой
Сумей быть мудрым поневоле.
…Над Лошадиным институтом
Вставала стройная луна.
Научный отдых дан посудам,
И близок час веретена.
Осел, товарищем ведом,
Приходит, голоден и хром.
Его, как мальчика, питают,
Ума растенье развивают.
Здесь учат бабочек труду,
Ужу дают урок науки
Как делать пряжу и слюду,
Как шить перчатки или брюки.
Здесь волк с железным микроскопом
Звезду вечернюю поет,
Здесь конь с редиской и укропом
Беседы длинные ведет.
И хоры стройные людей,
Покинув пастбища эфира,
Спускаются на стогны мира
Отведать пищи лебедей.

    Конь
Ты кончил?

    Солдат
Кончил.

    Конь
Браво, браво!
Наплел голубчик на сто лет!
Но как сладка твоя отрава,
Как жжет меня проклятый бред!
Солдат, мы наги здесь и босы,
Нас давят плуги, жалят осы,
Рассудки наши — ряд лачуг,
И весь в пыли хвоста бунчук.
В часы полуночного бденья,
В дыму осенних вечеров,
Солдат, слыхал ли ты хрипенье
Твоих замученных волов?
Нам нет спасенья, нету права,
Нас плуг зовет и ряд могил,
И смерть — единая держава
Для тех, кто немощен и хил.

    Солдат
Стыдись, каурка, что с тобою?
Наплел, чего не знаешь сам!
Смотри-ка, кто там за горою
Ползет, гремя, на смену вам?
Большой, железный, двухэтажный,
С чугунной мордой, весь в огне,
Ползет владыка рукопашной
Борьбы с природою ко мне.
Воспряньте, умные коровы,
Воспряньте, кони и быки!
Отныне, крепки и здоровы,
Мы здесь для вас построим кровы
С большими чашками муки.
Разрушив царство сох и борон,
Мы старый мир дотла снесем
И букву А огромным хором
Впервые враз произнесем!
И загремела даль лесная
Глухим раскатом буквы А,
И вылез трактор, громыхая,
Прорезав мордою века.
И толпы немощных животных,
Упав во прахе и пыли,
Смотрели взором первородных
На обновленный лик земли.

6. Младенец — мир
Когда собрание животных
Победу славило земли,
Крестьяне житниц плодородных
Свое имущество несли.
Одни, огромны, бородаты,
Приносят сохи и лопаты,
Другие вынесли на свет
Мотыги сотен тысяч лет.
Как будто груда черепов,
Растет гора орудий пыток.
И тракторист считал, суров,
Труда столетнего убыток.

    Тракторист
Странно, люди!
Ум не счислят этих зол.
Ударяя камнем в груди,
Мнится древности козел.
О крестьянин, раб мотыг,
Раб лопат продолговатых,
Был раб, но не привык
Быть забавою богатых.
Ты разрушил дом неволи,
Ныне строишь ты колхоз.
Трактор, воя, возит в поле
Твой невиданный овес.
Длиннонога и суха,
Сгинь, мотыга и соха!
Начинайся, новый век!
Здравствуй, конь и человек!

    Соха
Полно каркать издалече,
Неразумный человече!
Я, соха, царица жита,
Косте трактору не дам.
Мое туловище шито
Крепким дубом по бокам.
У меня на белом брюхе
Под веселый хохот блох
Скачет, тыча в небо руки,
Частной собственности бог.
Частной собственности мальчик
У меня на брюхе скачет.
Шар земной, как будто мячик,
На его ладони зачат.
То — держава, скипетр — меч!
Гнитесь, люди, чтобы лечь!
Ибо в днище ваших душ
Он играет славы туш!

    Тракторист
О богиня!
Ты погибла с давних пор!
За тобою шел Добрыня
Или даже Святогор.
Мы же новый мир устроим
С новым солнцем и травой.
Чтобы каждый стал героем,
Мы прощаемся с тобой.
Хватайте соху за подмышки!
Бежали стаями мальчишки,
Оторваны от алгебры задачки.
Рой баб, неся в ладонях пышки,
От страха падал на карачки.
Из печки дым, летя по трубам,
Носился длинным черным клубом,
Петух пел песнь навеселе,
Свет дня был виден на селе.
Забитый бревнышком навозным,
Шатался церкви длинный кокон,
Струился свет по ликам грозным,
Из пыльных падающий окон.
На рейках книзу головой
Висел мышей летучих рой,
Как будто стая мертвых ведем
Спасалась в Риме этом третьем.
И вдруг, урча, забил набат.
Несома крепкими плечами,
Соха плыла, как ветхий гад,
Согнув оглобли калачами.
Соха плыла и говорила
Свои последние слова,
Полуоткрытая могила
Ее наставницей была.
И новый мир, рожденный в муке,
Перед задумчивой толпой
Твердил вдали то Аз, то Буки,
Качая детской головой.

7. Торжество земледелия
Утро встало. Пар тумана
Закатился за поля.
Как слепцы из каравана,
Разбежались тополя.
Хоры сеялок, отвесив
Килограммы тонких зерен,
Едут в ряд, и пахарь весел,
От загара солнца черен.
Также тут сидел солдат.
Посреди крестьянских сел,
Размышленьями богат,
Он такую речь повел:
«Славься, славься, Земледелье,
Славься, пение машин!
Бросьте, пахари, безделье,
Будет ужин и ужин.
Науку точную сноповязалок,
Сеченье вымени коров
Пойма! Иначе будешь жалок,
Умом дородным нездоров.
Теория освобождения труда
Умудрила наши руки.
Славьтесь, добрые науки
И колхозы-города!»
Замолк. Повсюду пробежал
Гул веселых одобрений,
И солдат, подняв фиал,
Пиво пил для утоленья.
Председатель многополья
И природы коновал,
Он военное дреколье
На серпы перековал.
И тяжелые, как домы,
Разорвав черту межи,
Вышли, трактором ведомы,
Колесницы крепкой ржи.
А на холме у реки
От рождения впервые
Ели черви гробовые
Деревянный труп сохи.
Умерла царица пашен,
Коробейница старух!
И растет над нею, важен,
Сын забвения, лопух.
И растет лопух унылый,
И листом о камень бьет,
И над ветхою могилой
Память вечную поет.

    1931

Безумный волк

    Hor Es splittern die Saulen ewig gruner Palaste.
Goethe[35]
1. Разговор с медведем
    Медведь
Еще не ломаются своды
Вечнозеленого дома.
Мы сидим еще не в клетке,
Чтоб чужие есть объедки.
Мы живем под вольным дубом,
Наслаждаясь знаньем грубым.
Мы простую воду пьем,
Хвалим солнце и поем.
Волк, какое у тебя занятие?

    Волк
Я, задрав собаки бок,
Наблюдаю звезд поток.
Если ты меня встретишь лежащим на спине
И поднимающим кверху лапы,
Значит, луч моего зрения
Направлен прямо в небеса.
Потом я песни сочиняю,
Зачем у нас не вертикальна шея.
Намедни мне сказала ворожея,
Что можно выправить ее.
Теперь скажи занятие свое.

    Медведь
Помедлим. Я действительно встречал
В лесу лежащую фигурку.
Задрав две пары тонких ног,
Она глядела на восток.
И шерсть ее стояла дыбом,
И, вся наверх устремлена,
Она плыла подобно рыбам
Туда, где неба пламенна.
Скажи мне, волк, откуда появилось
У зверя вверх желание глядеть?
Не лучше ль слушаться природы,
Глядеть лишь под ноги да вбок,
В людские лазать огороды,
Кружиться около дорог?
Подумай, в маленькой берлоге,
Где нет ни окон, ни дверей,
Мы будем царствовать, как боги,
Среди животных и зверей.
Иногда можно заниматься пустяками,
Ловить пичужек на лету.
Презрев револьверы, винтовки,
Приятно у малиновок откусывать головки
И вниз детенышам бросать,
Чтобы могли они сосать.
А ты не дело, волк, задумал,
Что шею вывернуть придумал.

    Волк
Медведь, ты правильно сказал.
Ценю приятный сердцу довод.
Я многих сам перекусал,
Когда роскошен был и молод.
Все это шутки прежних лет.
Горизонтальный мой хребет
С тех пор железным стал и твердым,
И невозможно нашим мордам
Глядеть, откуда льется свет.
Меж тем вверху звезда сияет —
Чигирь, волшебная звезда!
Она мне душу вынимает,
Сжимает судорогой уста.
Желаю знать величину вселенной
И есть ли волки наверху!
А на земле я, точно пленный,
Жую овечью требуху.

    Медведь
Имею я желанье хохотать,
Но воздержусь, чтоб волка не обидеть.
Согласен он всю шею изломать,
Чтобы Чигирь-звезду увидеть!

    Волк
Я закажу себе станок
Для вывертывания шеи.
Сам свою голову туда вложу,
С трудом колеса поверну.
С этой шеей вертикальной,
Знаю, буду я опальный,
Знаю, буду я смешон
Для друзей и юных жен.
Но чтобы истину увидеть,
Скажи, скажи, лихой медведь
Ужель нельзя друзей обидеть
И ласку женщины презреть?
Волчьей жизни реформатор,
Я, хотя и некрасив,
Буду жить, как император,
Часть науки откусив.
Чтобы завесить разные места,
Сошью себе рубаху из холста,
В своей берлоге засвечу светильник,
Кровать поставлю, принесу урыльник
И постараюсь через год
Дать своей науки плод.

    Медведь
Еще не ломаются своды
Вечнозеленого леса!
Еще есть у нас такие представители,
Как этот сумасшедший волк!
Прошла моя нежная юность,
Наступает печальная старость.
Уже ничего не понимаю,
Только листочки шумят над головой.
Но пусть я буду консерватор,
Не надо мне твоих идей,
Я не философ, не оратор,
Не астроном, не грамотей.
Медведь я! Конский я громила!
Коровий Ассурбанипал!
В мое задумчивое рыло
Ничей не хлопал самопал!
Я жрать хочу! Кусать желаю!
С дороги прочь! Иду на вы!
И уж совсем не понимаю
Твоей безумной головы.
Прощай. Я вижу, ты упорен.

    Волк
Итак, с медведем я поссорен.
Печально мне. Но, видит бог,
Медведь решиться мне помог.

2. Монолог в лесу
Над волчьей каменной избушкой
Сияют солнце и луна.
Волк разговаривает с кукушкой,
Дает деревьям имена.
Он в коленкоровой рубашке,
В больших невиданных штанах,
Сидит и пишет на бумаге,
Как будто в келейке монах.
Вокруг него холмы из глины
Подставляют солнцу одни половины,
Другие половины лежат в тени,
И так идут за днями дни.

    Волк (бросая перо)
Надеюсь, этой песенкой
Я порастряс основы мирозданья
И в будущее ловко заглянул.
Не знаю сам, откуда что берется,
Но мне приятно песни составлять:
Рукою в книжечке поставишь закорючку,
А закорючка ангелом поет!
Уж десять лет,
Как я живу в избушке.
Читаю книжки, песенки пою,
Имею частые с природой разговоры.
Мой ум возвысился и шея зажила.
А дни бегут. Уже седеет шкура,
Спинной хребет трещит по временам.
Крепись, старик. Еще одно усилье,
И ты по воздуху, как пташка, полетишь.
Я открыл множество законов.
Если растенье посадить в банку
И в трубочку железную подуть —
Животным воздухом наполнится растенье,
Появятся на нем головка, ручки, ножки,
А листики отсохнут навсегда.
Благодаря моей душевной силе
Я из растенья воспитал собачку —
Она теперь, как матушка, поет.
Из одной березы
Задумал сделать я верблюда,
Да воздуху в груди, как видно, не хватило6
Головка выросла, а туловища нет.
Загадки страшные природы
Повсюду в воздухе висят.
Бывало, их того гляди поймаешь,
Весь напружинишься, глаза нальются кровью,
Шерсть дыбом встанет, напрягутся вены,
Но миг пройдет — и снова как дурак.
Приятно жить счастливому растенью —
Оно на воздухе играет, как дитя,
А мы ногой безумной оторвались,
Бежим туда — сюда,
А счастья нет как нет.
Однажды ямочку я выкопал в земле,
Засунул ногу в дырку по колено
И так двенадцать суток простоял.
Весь отощал, не пивши и не евши,
Но корнем все-таки не сделалась нога
И я, увы, не сделался растеньем.
Однако
Услышать многое еще способен ум.
Бывало, ухом прислонюсь к березе —
И различаю тихий разговор.
Береза сообщает мне свои переживанья,
Учит управлению веток,
Как шевелить корнями после бури
И как расти из самого себя.
Итак, как будто бы я многое постиг,
Имею право думать о почете.
Куда там! Звери вкруг меня
Ругаются, препятствуют занятьям
И не дают в уединенье жить.
Фигурки странные! Коров бы им душить,
Давить быков, рассудка не имея,
А на того, кто иначе живет,
Клевещут, злобствуют, приделывают рожки.
А я от моего душевного переживанья
Не откажусь ни в коей мере!
В занятьях я, как мышка, поседел,
При опытах тонул четыре раза,
Однажды шерсть нечаянно поджег —
Весь зад сгорел, а я живой остался.
Теперь еще один остался подвиг,
А там… Не буду я скрывать,
Готов я лечь в великую могилу,
Закрыть глаза и сделаться землей.
Тому, кто видел, как сияют звезды,
Тому, кто мог с растеньем говорить,
Кто понял страшное соединенье мысли —
Смерть не страшна и не страшна земля.
Иди ко мне, моя большая сила!
Держи меня! Я вырос, словно дуб,
Я стал, как бык, и кости как железо:
Седой как лунь, я к подвигу готов.
Гляди в меня! Моя глава сияет,
Все сухожилья рвутся из меня.
Сейчас залезу на большую гору,
Скакну наверх, ногами оттолкнусь,
Схвачусь за воздух страшными руками,
Вздыму себя, потом опять скакну,
Опять схвачусь, а тело выше, выше,
И я лечу! Как пташечка лечу!
Я понимаю атмосферу!
Все брюхо воздухом надуется, как шар.
Давленье рук пространству не уступит,
Усилье воли воздух победит.
Ничтожный зверь, червяк в звериной шкуре,
Лесной босяк в дурацком колпаке,
Я — царь земли! Я — гладиатор духа!
Я — Гарпагон, подъятый в небеса!
Я ухожу. Березы, до свиданья,
Я жил как бог и не видал страданья.

3. Собрание зверей
    Председатель
Сегодня годовщина памяти Безумного.
Почтим его память.

    Волки (поют)
Страшен, дети, тот год.
Дом зверей ломает свод.
Балки старые трещат.
Птицы круглые пищат.
Вырван бурей, стонет дуб.
Волк стоит, ударен в пуп.
Две реки, покинув лог,
Затопили сто берлог.
Встаньте, звери, встаньте враз,
Ударяйте, звери, в таз!
Вместе с бурей из ракит
Тень Безумного летит.
Вся в крови его глава.
На груди его трава.
Лапы вывернуты вбок.
Из очей идет дымок.
Гряньте, дети, на трубе:
«Кто ты, страшный? Что тебе?»
— «Я — Летатель. Я — Топор.
Победитель ваших нор».

    Председатель
Я помню ночь, которую поэты
Изобразили в этой песне.
Из дальней тундры вылетела буря,
Рвала верхи дубов, вывертывала пни
И ставила деревья вверх ногами.
Лес обезумел. Затрещали своды,
Летели балки на голову нам.
Шар молнии, огромный, как кастрюля,
Скатился вниз, сквозь листья пролетел,
И дерево, как свечка, загорелось.
Оно кричало страшно, словно зверь,
Махало ветками, о помощи молило,
А мы внизу стояли перед ним
И двинуть пальцами от страха не умели.
Я побежал. И вот передо мною
Возвысился сверкающий утес.
Его вершина, гладкая, как череп,
Едва дымилась в чудной красоте.
Опять скатилась молния. Я замер:
Вверху, на самой высоте,
Металась чуть заметная фигурка,
Хватая воздух пальцами руки.
Я заревел. Фигурка подскочила,
Ужасный вопль пронзил меня насквозь.
На воздухе мелькнули руки, ноги,
И больше ничего не помню.
Наутро буря миновала.
Лесных развалин догорал костер.
Очнулся я. Утес еще дымился,
И труп Безумного на камешках лежал.

    Волк-студент
Мы все скорбим, почтенный председатель,
По поводу безвременной кончины
Безумного. Но я уполномочен
Просить тебя ответить на вопрос,
Предложенный комиссией студентов.

    Председатель
Говори.

    Волк-студент
Благодарю. Вопрос мой будет краток.
Мы знаем все, что старый лес погиб,
И нет таких мучительных загадок,
Которых мы распутать не могли б.
Мы новый лес сегодня созидаем.
Еще совсем убогие вчера,
Перед тобой мы ныне заседаем,
Как инженеры, судьи, доктора.
Горит, как смерч, великая наука.
Волк ест пирог и пишет интеграл.
Волк гвозди бьет, и мир дрожит от стука,
И уж закончен техники квартал.
Итак, скажи, почтенный председатель,
В наш трезвый век зачем бросаешь ты,
Как ренегат, отступник и предатель,
Безумного нелепые мечты?
Подумай сам, возможно ли растенье
В животное мечтою обратить,
Возможно ль полететь земли произведенью
И тем себе бессмертие купить?
Мечты Безумного безумны от начала.
Он отдал жизнь за них. Но что нам до него?
Нам песня нового столетья прозвучала,
Мы строим лес, а ты бежишь его!

    Волки-инженеры
Мы, особенным образом складывая перекладины,
Составляем мостик на другой берег земного счастья.
Мы делаем электрических мужиков,
Которые будут печь пироги.
Лошади внутреннего сгорания
Нас повезут через мостик страдания.
И ямщик в стеклянной шапке
Тихо песенку споет:
«Гай — да, тройка,
Энергию утрой — ка!»
Таков полет строителей земли,
Дабы потомки царствовать могли.

    Волки-доктора
Мы, врачи и доктора,
Толмачи зверей бедра.
В черепа волков мы вставляем стеклянные трубочки,
Мы наблюдаем занятия мозга,
Нам не мешает больного прическа.

    Волки-музыканты
Мы скрипим на скрипках тела,
Как наука нам велела.
Мы смычком своих носов
Пилим новых дней засов.

    Председатель
Медленно, медленно, медленно
Движется чудное время.
Точно нитки клубок, мы катимся вдаль,
Оставляя за собой нитку наших дел.
Чудесное полотно выткали наши руки,
Миллионы миль прошагали ноги.
Лес, полный горя, голода и бед,
Стоит вдали, как огненный сосед.
Глядите, звери, в этот лес, —
Медведь в лесу кобылу ест,
А мы ежим большой пирог,
Забыв дыру своих берлог.
Глядите, звери, в этот дол, —
Едомый зверем, плачет вол,
А мы, построив свой квартал,
Волшебный пишем интеграл.
Глядите, звери, в этот мир, —
Там зверь ютится, наг и сир.
А мы, подняв науки меч,
Идем от мира зло отсечь.
Медленно, медленно, медленно
Движется чудное время.
Я закрываю глаза и вижу стеклянное здание леса.
Стройные волки, одетые в легкие платья,
Преданы долгой научной беседе.
Вот отделился один,
Поднимает прозрачные лапы,
Плавно взлетает на воздух,
Ложится на спину,
Ветер его на восток над долинами гонит.
Волки внизу говорят:
«Удалился философ,
Чтоб лопухам преподать
Геометрию неба».
Что это? Странные виденья,
Безумный вымысел души,
Или ума произведенье, —
Студент, ученый, разреши!
Мечты Безумного нелепы,
Но видит каждый, кто не слеп:
«Любой из нас, пекущих хлебы,
Для мира старого нелеп».
Века идут, года уходят,
Но все живущее — не сон:
Оно живет и превосходит
Вчерашней истины закон.
Спи, Безумный, в своей великой могиле!
Пусть отдохнет твоя обезумевшая от мыслей голова!
Ты сам не знаешь, кто вырвал тебя из берлоги,
Кто гнал тебя на одиночество, на страдание.
Ничего не видя впереди, ни на что не надеясь,
Ты прошел по земле, как великий гладиатор мысли.
Ты — первый взрыв цепей!
Ты — река, породившая нас!
Мы, стоящие на границе веков,
Рабочие молота нашей головы,
Мы запечатали кладбище леса
Твоим исковерканным трупом.
Лежи смирно в своей могиле,
Великий Летатель Книзу Головой.
Мы, волки, несем твое вечное дело
Туда, на звезды, вперед!

    1931

Даниил Хармс

«Одна муха ударила в лоб бегущего мимо господина…»

I
    Одна муха ударила в лоб бегущего мимо господина, прошла сквозь его голову и вышла из затылка. Господин, по фамилии Дернятин, был весьма удивлен: ему показалось, что в его мозгах что-то просвистело, а на затылке лопнула кожица и стало щекотно. Дернятин остановился и подумал: «Что бы это значило? Ведь совершенно ясно я слышал в мозгах свист. Ничего такого мне в голову не приходило, чтобы я мог понять, в чем тут дело. Во всяком случае, ощущение редкостное, похожее на какую-то головную болезнь. Но больше об этом я думать не буду, а буду продолжать свой бег». С этими мыслями господин Дернятин побежал дальше, но как он ни бежал, того уже все-таки не получилось. На голубой дорожке Дернятин оступился ногой и едва не упал, пришлось даже помахать руками в воздухе. «Хорошо, что я не упал, — подумал Дернятин, — а то разбил бы свои очки и перестал бы видеть направление путей». Дальше Дернятин пошел шагом, опираясь на свою тросточку. Однако одна опасность следовала за другой. Дернятин запел какую-то песень, чтобы рассеять свои нехорошие мысли. Песень была веселой и звучной, такая, что Дернятин увлекся ей и забыл даже, что он идет по голубой дорожке, по которой в эти часы дня ездили другой раз автомобили с головокружительной быстротой. Голубая дорожка была очень узенькая, и отскочить в сторону от автомобиля было довольно трудно. Потому она считалась опасным путем. Осторожные люди всегда ходили по голубой дорожке с опаской, чтобы не умереть. Тут смерть поджидала пешехода на каждом шагу, то в виде автомобиля, то в виде ломовика, а то в виде телеги с каменным углем. Не успел Дернятин высморкаться, как на него катил огромный автомобиль. Дернятин крикнул: «Умираю!» — и прыгнул в сторону. Трава расступилась перед ним, и он упал в сырую канавку. Автомобиль с грохотом проехал мимо, подняв на крыше флаг бедственных положений. Люди в автомобиле были уверены, что Дернятин погиб, а потому сняли свои головные уборы и дальше ехали уже простоволосые. «Вы не заметили, под какие колеса попал этот странник, под передние или под задние?» — спросил господин, одетый в муфту, то есть не в муфту, а в башлык. «У меня, — говоривал этот господин, — здорово застужены щеки и ушные мочки, а потому я хожу всегда в этом башлыке». Рядом с господином в автомобиле сидела дама, интересная своим ртом. «Я, — сказала дама, — волнуюсь, как бы нас не обвинили в убийстве этого путника». — «Что? Что?» — спросил господин, оттягивая с уха башлык. Дама повторила свое опасение. «Нет, — сказал господин в башлыке, — убийство карается только в тех случаях, когда убитый подобен тыкве. Мы же нет. Мы же нет. Мы не виноваты в смерти путника. Он сам крикнул: умираю! Мы только свидетели его внезапной смерти». Мадам Анэт улыбнулась интересным ртом и сказала про себя: «Антон Антонович, вы ловко выходите из беды». А господин Дернятин лежал в сырой канаве, вытянув свои руки и ноги. А автомобиль уже уехал. Уже Дернятин понял, что он умер. Смерть в виде автомобиля миновала его. Он встал, почистил рукавом свой костюм, послюнявил пальцы и пошел по голубой дорожке нагонять время. Время на девять с половиной минут убежало вперед, и Дернятин шел, нагоняя минуты.
II
    Семья Рундадаров жила в доме у тихой реки Свиречки. Отец Рундадаров, Платон Ильич, любил знания высоких полетов: Математика, Тройная философия, География Эдема, книги Винтвивека, учение о смертных толчках и небесная иерархия Дионисия Ареопагита были наилюбимейшие науки Платона Ильича. Двери дома Рундадаров были открыты всем странникам, посетившим святые точки нашей планеты. Рассказы о летающих холмах, приносимые оборванцами из Никитинской слободы, встречались в доме Рундадаров с оживлением и напряженным вниманием. Платоном Ильичом хранились длинные списки о деталях летания больших и малых холмов. Особенно отличался от всех иных взлетов взлет Капустинского холма. Как известно, Капустинский холм взлетел ночью, часов в 5, выворотив с корнем кедр. От места взлета к небу холм поднимался не по серповидному пути, как все прочие холмы, а по прямой линии, сделав маленькие колебания лишь на высоте 15–16 километров. И ветер, дующий в холм, пролетал сквозь него, не сгоняя его с пути. Будто холм кремневых пород потерял свойство непроницаемости. Сквозь холм, например, пролетела галка. Пролетела, как сквозь облако. Об этом утверждают несколько свидетелей. Это противоречило законам летающих холмов, но факт оставался фактом, и Платон Ильич занес его в список деталей Капустинского холма. Ежедневно у Рундадаров собирались почетные гости и обсуждались признаки законов алогической цепи. Среди почетных гостей были: профессор железных путей Михаил Иванович Дундуков, игумен Миринос II и плехаризиаст Стефан Дернятин. Гости собирались в нижней гостиной, садились за продолговатый стол, на стол ставилось обыкновенное корыто с водой. Гости, разговаривая, поплевывали в корыто: таков был обычай в семье Рундадаров. Сам Платон Ильич сидел с кнутиком. Время от времени он мочил его в воде и хлестал им по пустому стулу. Это называлось «шуметь инструментом». В девять часов появлялась жена Платона Ильича, Анна Маляевна, и вела гостей к столу. Гости ели жидкие и твердые блюда, потом подползали на четвереньках к Анне Маляевне, целовали ей ручку и садились пить чай. За чаем игумен Миринос II рассказывал случай, происшедший четырнадцать лет тому назад. Будто он, игумен, сидел как-то на ступеньках своего крыльца и кормил уток. Вдруг из дома вылетела муха, покружилась и ударила игумена в лоб. Ударила в лоб и прошла насквозь головы, и вышла из затылка, и улетела опять в дом. Игумен остался сидеть на крыльце с восхищенной улыбкой, что наконец-то воочию увидел чудо. Остальные гости, выслушав Мириноса II, ударили себя чайными ложками по губам и по кадыку в знак того, что вечер окончен. После разговор принимал фривольный характер. Анна Маляевна уходила из комнаты, а господин плехаризиаст Дернятин заговаривал на тему «Женщина и цветы». Бывало и так, что некоторые из гостей оставались ночевать. Тогда сдвигалось несколько шкапов, и на шкапы укладывали Мириноса II. Профессор Дундуков спал в столовой на рояле, а господин Дернятин ложился в кровать к рундадарской прислуге Маше. В большинстве же случаев гости расходились по домам. Платон Ильич сам запирал за ними дверь и шел к Анне Маляевне. По реке Свиречке плыли с песнями никитинские рыбаки. И под рыбацкие песни засыпала семья Рундадаров.
III
    Платон Ильич Рундадар застрял в дверях своей столовой. Он упёрся локтями в косяки, ногами врос в деревянный порог, глаза выкатил и стоял.

    <1929–1930>

Вещь

    Мама, папа и прислуга по названию Наташа сидели за столом и пили.
    Папа был несомненно забулдыга. Даже мама смотрела на него свысока. Но это не мешало папе быть очень хорошим человеком. Он очень добродушно смеялся и качался на стуле. Горничная Наташа, в наколке и передничке, все время невозможно стеснялась. Папа веселил всех своей бородой, но горничная Наташа конфузливо опускала глаза, изображая, что она стесняется.
    Мама, высокая женщина с большой прической, говорила лошадиным голосом. Мамин голос трубил в столовой, отзываясь на дворе и в других комнатах.
    Выпив по первой рюмочке, все на секунду замолчали и поели колбасы. Немного погодя все опять заговорили.
    Вдруг, совершенно неожиданно, в дверь кто-то постучал. Ни папа, ни мама, ни горничная Наташа не могли догадаться, кто это стучит в двери.
    — Как это странно, — сказал папа. — Кто бы там мог стучать в дверь?
    Мама сделала соболезнующее лицо и не в очередь налила себе вторую рюмочку, выпила и сказал:
    — Странно.
    Папа ничего не сказал плохого, но налил себе тоже рюмочку, выпил и встал из-за стола.
    Ростом был папа невысок. Не в пример маме. Мама была высокой, полной женщиной с лошадиным голосом, а папа был просто ее супруг.
    В добавление ко всему прочему папа был веснущат.
    Он одним шагом подошел к двери и спросил:
    — Кто там?
    — Я, — сказал голос за дверью.
    Тут же открылась дверь и вошла горничная Наташа, вся смущенная и розовая. Как цветок.
    Как цветок.
    Папа сел.
    Мама выпила еще.
    Горничная Наташа и другая, как цветок, зарделись от стыда. Папа посмотрел на них и ничего не сказал, а только выпил, также как и мама.
    Чтобы заглушить неприятное жжение во рту, папа вскрыл банку консервов с раковым паштетом. Все были очень рады, ели до утра.
    Но мама молчала, сидя на своем месте. Это было очень неприятно.
    Когда папа собирался что-то спеть, стукнуло окно. Мама вскочила с испуга и закричала, что она ясно видит, как с улицы в окно кто-то заглянул. Другие уверяли маму, что это невозможно, так как их квартира в третьем этаже, и никто с улице в окно посмотреть не может, — для этого нужно быть великаном или Голиафом.
    Но маме взбрела в голову крепкая мысль.
    Ничто на свете не могло ее убедить, что в окно никто не смотрел.
    Чтобы успокоить маму, ей налили еще одну рюмочку. Мама выпила рюмочку. Папа тоже налил себе и выпил.
    Наташи и горничная, как цветок, сидели, попив глаза от конфуза.
    — Не могу быть в хорошем настроении, когда на нас смотрят с улицы через окно, — кричала мама.
    Папа был в отчаянии, не зная, как успокоить маму. Он сбегал даже во двор, пытаясь заглянуть оттуда хотя бы в окно второго этажа. Конечно, он не смог дотянуться. Но маму это нисколько не убедило. Мама даже не видела, как папа не мог дотянуться до окна всего лишь второго этажа.
    Окончательно расстроенный всем этим, папа вихрем влетел в столовую и залпом выпил две рюмочки, налив рюмочку и маме. Мама выпила рюмочку, но сказала, что пьет только в знак того, что убеждена, что в окно кто-то посмотрел.
    Папа даже руками развел.
    — Вот, — сказал он маме и, подойдя к окну, растворил настежь обе рамы.
    В окно попытался влезть какой-то человек в грязном воротничке и с ножом в руках. Увидя его папа захлопнул раму и сказал:
    — Никого нет там.
    Однако человек в грязном воротничке стоял за окном и смотрел в комнату и даже открыл окно и вошел.
    Мама была страшно взволнованна. Она грохнулась в истерику, но, выпив немного предложенного ей папой и закусив грибком, успокоилась.
    Вскоре и папа пришел в себя. Все опять сели к столу и продолжали пить.
    Папа достал газету и долго вертел ее в руках, ища, где верх и где низ. Но сколько он ни искал, так и не нашел, а потому отложил газету в сторону и выпил рюмочку.
    — Хорошо, — сказал папа, — но не хватает огурцов.
    Мама неприлично заржала, отчего горничные сильно сконфузились и принялись рассматривать узор на скатерти.
    Папа выпил еще и вдруг, схватив маму, посадил ее на буфет.
    У мамы взбилась седая пышная прическа, на лице проступили красные пятна, и, в общем, рожа была возбужденная.
    Папа подтянул свои штаны и начал тост.
    Но тут открылся в полу люк, и оттуда вылез монах.
    Горничные так переконфузились, что одну начало рвать. Наташа держала свою подругу за лоб, стараясь скрыть безобразие.
    Монах, который вылез из-под пола, прицелился кулаком в папино ухо, да как треснет!
    Папа так и шлепнулся на стул, не окончив тоста.
    Тогда монах подошел к маме и ударил ее как-то снизу, — не то рукой, не то ногой.
    Мама принялась кричать и звать на помощь.
    А монах схватил за шиворот обеих горничных и, помотав ими по воздуху, отпустил.
    Потом, никем не замеченный, монах скрылся опять под пол и закрыл за собою люк.
    Очень долго ни мама, ни папа, ни горничная Наташа не могли прийти в себя. Но потом, отдышавшись и приведя себя в порядок, они все выпили по рюмочке и сели за стол закусить шинкованной капусткой.
    Выпив еще по рюмочке, все посидели, мирно беседуя.
    Вдруг папа побагровел и принялся кричать.
    — Что! Что! — кричал папа. — Вы считаете меня за мелочного человека! Вы смотрите на меня как на неудачника! Я вам не приживальщик! Сами вы негодяи!
    Мама и горничная Наташа выбежали из столовой и заперлись на кухне.
    — Пошел, забулдыга! Пошел, чертово копыто! — шептала мама в ужасе окончательно сконфуженной Наташе.
    А папа сидел в столовой до утра и орал, пока не взял папку с делами, одел белую фуражку и скромно пошел на службу.

    31 мая 1929

История сдыгр аппр

    Андрей Семенович: Здравствуй, Петя.
    Петр Павлович: Здравствуй, здравствуй. Guten Morgen. Куда несет?
    Андрей Семенович протянул руку Петру Павловичу, а Петр Павлович схватили руку Андрея Семеновича и так ее дернули, что Андрей Семенович остался без руки и с испугу кинулся бежать. Петр Павлович бежали за Андреем Семеновичем и кричали: «Я тебе, мерзавцу, руку оторвал, а вот, обожди, догоню, так и голову оторву!»
    Андрей Семенович неожиданно сделал прыжок и перескочил канаву, а Петр Павлович не сумели перепрыгнуть канавы и остались по сию сторону.
    Андрей Семенович: Что? Не догнал?
    Петр Павлович: А это вот видел? (И показали руку Андрея Семеновича.)
    Андрей Семенович: Это моя рука!
    Петр Павлович: Да-с, рука ваша! Чем махать будете?
    Андрей Семенович: Платочком.
    Петр Павлович: Хорош, нечего сказать! Одну руку в карман сунул, а головы почесать нечем.
    Андрей Семенович: Петя! Давай так: я тебе чего-нибудь дам, а ты мне мою руку отдай.
    Петр Павлович: Нет, я руки тебе не отдам. Лучше и не проси. А вот, хочешь, пойдем к профессору Тартарелину, — он тебя вылечит.
    Андрей Семенович прыгнул от радости и пошел к профессору Тартарелину.
    Андрей Семенович: Многоуважаемый профессор, вылечите мою правую руку. Ее оторвал мой приятель Петр Павлович и обратно не отдает.
    Петр Павлович стояли в прихожей профессора и демонически хохотали. Под мышкой у них была рука Андрея Семеновича, которую они держали презрительно, наподобие портфеля.
    Осмотрев плечо Андрея Семеновича, профессор закурил трубку папиросу и вымолвил:
    — Это крупная сшадина.
    Андрей Семенович: Простите, как вы сказали?
    Профессор: Сшадина.
    Андрей Семенович: Ссадина?
    Профессор: Да, да, да. Шатина. Ша-тин-на!
    Андрей Семенович: Хороша ссадина, когда и руки-то нет.
    Из прихожей послышался смех.
    Профессор: Ой! Кто там шмиется?
    Андрей Семенович: Это так просто. Вы не обращайте внимания.
    Профессор: Хо! Ш удовольсвием. Хотите, что-нибудь почитаем?
    Андрей Семенович: А вы меня полечите?
    Профессор: Да, да, да. Почитаем, а потом я вас полечу. Садитесь.
    (Оба садятся.)
    Профессор: Хотите, я вам прочту свою науку?
    Андрей Семенович: Пожалуйста! Очень интересно.
    Профессор: Только я изложил ее в стихах.
    Андрей Семенович: Это страшно интересно!
    Профессор: Вот, хе-хе, я вам прочту отсуда досюда. Тут вот о внутренних органах, а тут уже о суставах.
    Петр Павлович: (входя в комнату)
Здыгр аппр устр устр
я несу чужую руку
здыгр аппр устр устр
где профессор Тартарелин?
здыгр аппр устр устр
где приемные часы?
если эти побрякушки
с двумя гирями до полу
эти часики старушки
пролетели параболу
здыгр аппр устр устр
ход часов нарушен мною
им в замену карабистр
на подставке сдыгр аппр
с бесконечною рукою
приспособленной как стрелы
от минуты до другою
в путь несется погорелый
а под белым циферблатом
блин мотает устр устр
и закутанный халатом
восседает карабистр
он в приемные секунды
смотрит в двигатель размерен
чтобы время не гуляло
где профессор Тартарелин,
где Андрей Семеныч здыгр
однорукий здыгр аппр
лечит здыгр аппр устр
приспосабливает руку
приколачивает пальцы
здыгр аппр прибивает
здыгр аппр устр бьет.

    Профессор: Это вы искалечили гражданина, Петр Павлович?
    Петр Павлович: Руку вырвал из манжеты.
    Андрей Семенович: Бегал следом.
    Профессор: Отвечайте!
    Петр Павлович смеются.
    Карабистр: Гвиндалея!
    Петр Павлович: Карабистр!
    Карабистр: Гвиндалан.
    Профессор: Раскажите, как было дело.
    Андрей Семенович:
Шел я по полю намедни
и внезапно вижу: Петя
мне навстречу идет спокойно
и меня как будто не заметя,
хочет мимо проскочить.
Я кричу ему: ах Петя!
Здравствуй, Петя, мой приятель,
ты, как видно, не заметил,
что иду навстречу я.

    Петр Павлович:
Но господство обстоятельств
и скрещение событий
испокон веков доныне
нами правит, как детьми,
морит голодом в пустыне,
хлещет в комнате плетьми.

    Профессор: Так-так, — это понятно. Стечение обстоятельств. Это верно. Закон.
    Тут вдруг Петр Павлович наклонились к профессору и откусили ему ухо. Андрей Семенович побежал за милиционером, а Петр Павлович бросили на пол руку Андрея Семеновича, положили на стол откушенное ухо профессора Тартарелина и незаметно ушли по чердачной лестнице.
    Профессор лежал на полу и стонал:
    — Ой-ой-ой-ой, как больно! — стонал профессор. — Моя рана горит и исходит соком. Где найдется такой сострадательный человек, который промоет мою рану и зальет ее коллодием?
    Был чудный вечер. Высокие звезды, расположенные на небе установленными фигурами, светили вниз. Андрей Семенович, дыша полной грудью, тащил двух милиционеров к дому профессора Тартарелина. Помахивая своей единственной рукой, Андрей Семенович рассказывал о случившемся.
    Милиционер спросил Андрея Семеновича:
    — Как зовут этого проходимца?
    Андрей Семенович не выдал своего товарища и даже не сказал его имени.
    Тогда оба милиционера спросили Андрея Семеновича:
    — Скажите нам, вы его давно знаете?
    — С малых лет, когда я был еще вот таким, — сказал Андрей Семенович.
    — А как он выглядит? — спросили милиционеры.
    — Его характерной чертой является длинная черная борода, — сказал Андрей Семенович.
    Милиционеры остановились, подтянули потуже свои кушаки и, открыв рты, запели протяжными ночными голосами:
Ах, как это интересно,
был приятель молодой,
а подрос когда приятель,
стал ходить он с бородой.

    — Вы обладаете очень недурными голосами, разрешите поблагодарить вас, — сказал Андрей Семенович и протянул милиционерам пустой рукав, потому что руки не было.
    — Мы можем и на научные темы поговорить, — сказали милиционеры хором.
    Андрей Семенович махнул пустышкой.
    — Земля имеет семь океянов, — начали милиционеры. — Научные физики изучали солнечные пятна и привели к заключению, что на планетах нет водорода, и там неуместно какое-либо сожительство.
    В нашей атмосфере имеется такая точка, которую всякий центр зашибет.
    Английский кремарторий Альберт Эйнштейн изобрел такую махинацию, через которую всякая штука относительна.
    — О, любезные милиционеры! — взмолился Андрей Семенович. — Бежимте скорее, а не то мой приятель окончательно убьет профессора Тартарелина.
    Одного милиционера звали Володя, а другого Сережа. Володя схватил Сережу под руку, а Сережа схватил Андрея Семеновича за рукав и они все втроем побежали.
    — Глядите, три институтки бегут! — кричали им вслед извозчики. Один даже хватил Сережу кнутом по заднице.
    — Постой! На обратном пути ты мне штраф заплатишь! — крикнул Сережа, не выпуская из рук Андрея Семеновича.
    Добежав до дома профессора, все трое сказали:
    — Тпррр! — и остановились.
    — По лестнице, в третий этаж! — скомандовал Андрей Семенович.
    — Hoch! — крикнули милиционеры и кинулись по леснице. Моментально высадив плечом дверь, они ворвались в кабинет профессора Тартарелина.
    Профессор Тартарелин сидел на полу, а жена профессора стояла перед ним на коленях и пришивала профессору ухо розовой шелковой ниточкой. Профессор держал в руках ножницы и вырезал платье на животе своей жены. Когда показался голый женин живот, профессор потер его ладонью и посмотрел в него, как в зеркало.
    — Куда шьешь? Разве не видишь, что одно ухо выше другого получилось? — сказал сердито профессор.
    Жена отпорола ухо и стала пришивать его заново.
    Голый женский живот, как видно, развеселил профессора. Усы его ощетинились, а глазки заулыбались.
    — Катенька, — сказал профессор, — брось пришивать ухо где-то сбоку, пришей мне его лучше к щеке.
    Катенька, жена профессора Тартарелина, терпеливо отпорола ухо во второй раз и принялась пришивать его к щеке профессора.
    — Ой, как щекотно! Ха-ха-ха! Как щекотно! — смеялся профессор. Но, вдруг, увидя стоящих на пороге милиционеров, замолчал и сделал серьезное лицо.
    Милиционер Сережа: Где здесь пострадавший?
    Милиционер Володя: Кому здесь ухо откусили?
    Профессор (поднимаясь на ноги): Господа! Я человек, изучающий науку вот уже, слава богу, пятьдесят шесть лет, ни в какие другие дела не вмешиваюсь. Если вы думаете, что мне откусили ухо, то вы жестоко ошибаетесь. Как видите, у меня оба уха целы. Одно, правда, на щеке, но такова моя воля.
    Милиционер Сережа: Действительно, верно, оба уха налицо.
    Милиционер Володя: У моего двоюродного брата так брови росли под носом.
    Милиционер Сережа: Не брови, а просто усы.
    Карабистр: Фасфалакат!
    Профессор: Приемные часы окончены.
    Жена профессора: Пора спать.
    Андрей Семенович (входя): Половина двенадцатого.
    Милиционеры хором: Спокойной ночи.
    Эхо: Спите сладко.
    Профессор ложится на пол, остальные тоже ложатся и засыпают.
    Сон
тихо плещет океян
скалы грозные ду-ду
тихо светит океян
человек поет в дуду
тихо по морю бегут
страха белые слоны
рыбы скользкие поют
звезды падают с луны
домик слабенький стоит
двери настежь распахнул
печи теплые сулит
в доме дремлет караул
а на крыше спит старуха
на носу ее кривом
тихим ветром плещет ухо
дует волосы кругом
А на дереве кукушка
сквозь очки глядит на север
не гляди моя кукушка
не гляди всю ночь на север
там лишь ветер карабистр
время в цифрах бережет
там лишь ястреб здыгр устр
себе добычу стережет

    Петр Павлович:
Кто-то тут впотьмах уснул,
шарю, чую: стол и стул
натыкаюсь на комод,
вижу древо бергамот,
я спешу, срываю груши,
что за дьявол! Это уши!
Я боюсь, бегу направо,
предо мной стоит дубрава.
я обратно так и сяк,
натыкаюсь на косяк,
ноги гнутся, тянут лечь,
думал: двери — это печь,
прыгнул влево — там кровать,
помогите!..

    Профессор (просыпаясь): Ать?
    Андрей Семенович (вскакивая): Фоу! Ну и сон же видел, будто нам все уши пообрывали. (зажигает свет)
    Оказывается, что, пока все спали, приходили Петр Павлович и обрезали всем уши.
    Замечание милиционера Сережи:
    — Сон в руку.

    апрель? 1929

Лапа

У храпа есть концы голос
подобны хрипы запятым
подушку спутаннык волос
перекрести ключом святым.
Из головы цветок вырастает
сон ли это или смерть
зверь тетрадь мою листает
червь глотает ночь и зберть
там пух петухов
на Глинкин плац
осёл шатром из пушки бац
сон уперся на бедро
ветер западный. — Ведро.
О стату́я всех стату́й
дням дыханье растату́й
леса лужи протеки
где грибы во мху дики
молви людям: Пустяки
мне в колодец окунаться
мрамор духа холодить
я невеста земляка
не в силах по земле ходить.
Во мне живет младенца тяжесть.
Жесть неба сгинь!
Отныне я жесть.
И медь и кобальт и пружина
в чугун проникли головой
оттуда сталь кричит: ножи на!
И тигра хвост моховой!
И все же бреду я беременная
батюшка! Это ремень но не я!
Батюшка! Это реветь но не мать!
Будут тебя мой голубчик
будут тебя мой голубчик
будут тебя мой голубчик
сосны тогда обнимать.

Сказала и упала.
А эхо крикнуло: Магога!
И наступила ночь Купала
когда трава глядит на Бога.
Два Невских пересекли чащи
пустя по воздуху канатик
и паровоз дышал шипяще
в глаза небесных математик.
Ответил Бог: На камне плоском
стоял земляк. Он трубку курил.
Его глаза залеплены воском.
«Мне плохо видно, — он говорил.
Куда ушла моя стату́я
моё светило из светил.
Один на свете холостуя
взоры к небу привинтил.
По ударам сердца счёт
время ласково течёт
По часам и по столу
по корням и по стволу.
И отмечу я в тетради
встречи статуя с тобой
тебя ради
жизнь сделаю рабой.
Тебя ради встану рано
лягу в воду по лопатки
леги неги деги веги
боги воги нуки вуки».

Из Полтавы дунул дух
полон хлеба полон мух
кто подышет не упи
мама воздуха купи.
Я гора, а ты песок
ты квадрат, а я высок
я часы, а ты снаряд
скоро звезды закорят.
Мама воздуха не даст
атмосферы тонок пласт
блещут звезды как ножи.
Мама Бога покажи!
Ты челнок, а я ладья
ты щенок, а я судья
ты штаны, а я подол
ты овраг, я тихий дол
ты земля, а я престол.
Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.

* * *
    Земляк: Что это жужжит?
    Власть: Это ты спишь.
    Земляк: Я вижу цветок над своей головой. Можно его сорвать?
    Власть: Опусти агам к ногам.
    Земляк: Что такое агам?
    Власть: Разве ты не знаешь? Жил старик. Его сын работал на заводе и приходил домой грязный. Старик кипятил воду, чтобы сын мыл руки. В воде плавали тараканы и мелкие бациллы. Сын смотрел сквозь голубую воду и видел дно. В воде плавало отражение сына. Старик выплескивал воду из таза вместе с отражением сына. Но отражение застревало в трубе и машина не спускалась. Старик шел к управдому и просил починить уборную. Управдом писал отношение и ложился спать. На другой день сын шел на завод выделывать дробь.
    Земляк: А что делал старик?
    Власть: Разве ты не знаешь? Старик читал книгу. Потом закладывал книгу спичкой и растапливал печь. Дрова он носил на согнутой левой руке и нося дрова думал: от дров быстро портится рукав пиджака.
    Земляк: А что такое агам?
    Власть: Разве ты не знаешь? На небе есть четыре звезды Лебедя. Это северный крест. Недавно среди звёзд появилась новая звезда — Лебедь Агам. Кто сорвет эту звезду, тот может не видеть снов.
    Земляк: Мне рукой не достать до неба.
    Власть: Ты встань на крышу.
    (Земляк встает на крышу.)
    Власть: Ну как?
    Земляк: Авла диндури́ пре пре кру кру.
    (Стату́я на крыше хватает земляка и делает его лёгким.)
    Земляк:
Я ле!
Птицы не больше перочинных ножиков.
Ле!
Откройте озеро, чтобы вода стала ле!
Откройте гору, чтобы из нее вышли пары.
Остановите часы, потому что время ушло в землю!
Смотрите какой я ле!

    Утюгов (смотря из окна наверх): Эй, послушайте там! Гражданин, вы мешаете читать мне газету. И потом, что за дьявол! На чём вы держитесь?
    Земляк (хохоча):
Я от хаха и от хиха
я от хоха и от хеха
еду в небо как орлиха
отлетаю как прореха.

    Утюгов (размахивая газетой):
Я меняю свою жилплощадь на бо́льшую!
Бап боп батурай!
На бо́льшую!
Запомните: кокон, фокон, зокен, мокен.

    Земляк: Где я? Что это за место?
    Ангел Капуста: Нил.
    (Воск тает с глаз земляка. Земляк смотрит окрестности.)
Описание Нила
    Картина представляет собой гроб. Только вместо глазури идет пароходик и летит птица. В гробу лежит человек, от смерти зелёный. Чтобы показаться живым, он все время говорит. «Чтобы сварить суп, надо затопить плиту и поставить на нее кастрюлю с водой. Когда вода вскипит, надо в воду бросить морковь и… нет, стрелу и фо… нет, надо в воду положить карету. Хотя это уже не то».
    Судя по тому, что говорил человек, он был явно покойник. Но, несмотря на это, он держал в руках подсвечник. Собственно говоря это и был Нил.
    В Ниле плавал Аменхотеп. Он был в трусиках и в кепке.
    Вот план Аменхотепа:
    Николай же Иванович держал в руках ибиса и смотрел, что у него под хвостом.

    Земляк: Ну как, Николай Иванович?
    Н.И.: Да вот, знаете ли, еще не разобрался в чем дело. Тут, видите ли, пух мешает.
    Земляк: Да. Тяжело.
    Н.И.: Там лучше было. Там, знаете ли, возьмешь гречневую кашу с маслом, или еще лучше, если она холодная и с молоком, и съешь.
    Земляк: Или ватрушку. Особенно если ее есть прямо так по-простецки, взяв в руку.
    Н.И. (вздохнув): Или суп. Знаете ли, чтобы сделать суп, надо положить в воду мясо и рыбу.
    (К ним подсаживается покойник.)
    Покойник: Ылы ф зуб фоложить мроковь. Ылы спржу. Ылы букварь. Ылы дрыдноут.
    (Из-за горизонта доносится крик):
    …Меньшую на большую! Бап боп батурай!

    Аменхотеп вылезает из воды и идет по острым камушкам. Идти больно и Аменхотеп машет руками и то и дело приседает. Добравшись до песка, он бежит уже свободно и наконец валится в песок и валяется.
    «Покурить бы», — говорит Аменхотеп. Вокруг молчат. Николай Иванович сердито смотрит ибису под хвост.
    Аменхотеп снимает трусики, выжимает их и вешает на солнце сушиться. А сам смотрит по сторонам, не идет ли где женщина. Но женщин не видать, только на берегу подсвечника стоит женская мраморная стату́я.

    Земляк: Ну, ребятки, передохнул с вами, да пора и дальше.
    — Куда, — спрашивает его Николай Иванович.
    — Да я, знаете, к Лебедям, — говорит земляк.
    И земляк поднимается выше.

    Тут стоят два дерева и любят друг друга.
    Одно дерево — волк, другое — волчица.
    Когда земляк выглянул из-за угла, то волк кинулся к решетке.
    Земляк спрятался.
    Волк поцеловал волчиху.
    Земляк опять вышел из-за прикрытия.

    — Где здесь Лебедь? — спросил он волков.
    И вот вышел сторож в белом халате. Он держал в руках длинный скребок.
    — Лебеди, — сказал сторож, нюхая кусок хлеба, чтобы не заплакать. — Они там. Вон в том доме.

    Земляк пошел вдоль пруда. В пруду лежал снег.
Птичник
    В птичнике очень воняло. В углу сидела маленькая девочка и ела земляные лепешки. Девочка была очень грязная и нечистоплотная. На асфальтовом полу были пробоины, а в пробоинах стояли лужи. Старичок в длинном черном пальто ходил по лужам и боком смотрел на птиц.
    Комнату разделяла перегородка вышиной в аршин. За перегородкой расхаживали большие птицы. Пеликаны сидели вокруг бассейна и в грязной воде полоскали свои клювы.
    Девочка отложила в сторону свою земляную лепешку и запела. Рот у девочки был похож на круглую дырочку.
    Девочка пела:
Пли пли
кля кля
смах смах гапчанух
векибаки сабаче
дубти кепче алдалаб
смерх пурх соловьи
сели или ели а
соо суо сыа се
соловеи веи во
вие вао вуа ви
вуа выа вао вю
пю пю пю пю
закурак.

    Один пеликан, самый старый, начал танцевать. На голове его изгибался седой хохол, а красные глазки свирепо смотрели в морскую раковину. Сначала он долго топал на одном месте. Потом начал перебегать на несколько шагов то вперед, то назад, причем его голова оставалась неподвижной в одной и той же воздушной точке. Изгибалась только шея. Вдруг пеликан пустил одно крыло по полу и начал разворачиваться на одной ноге, притоптывая другой. Сначала развернулся в одну сторону, потом в другую, а потом вдруг поплыл, как боярышня, волоча за собой по полу оба крыла.
    Остальные птицы притихли, расступились и стояли, уткнувшись носом а стену, не глядя на танец пеликана.
    — Молчать! — крикнул вдруг старичок в длинном черном пальто.
    Никто не обратил на это внимания. Девочка продолжала петь, а пеликан танцевать.
    — И это небо! — сказал сокрушенно старичок. — Фу фу фу! Какая здесь гадость!
    — Почему вы думаете, что это небо? — спросил старичка другой такой же старичок, неизвестно откуда появившийся.
    — Ах, бросьте, — сказал прежний старичок. — Я всю жизнь старался не петь глупых песен. А тут ведь поют нечто безобразное.
    — А вы тоже попробуйте, — сказал такой же старичок. Но старичок покачал только головой, отчего пенснэ с его носа свалилось в лужу.
    — Ну вот, видите? Вот видите? — сказал обиженно старичок.

    Дверь отворилась, и в птичник вошел земляк.

    — Лебедь у вас? — громко спросил он.
    — Да, я тут! — крикнул Лебедь.
    — Ура! Это небо? — спросил земляк.
    — Да, это небо! — крикнуло небо.

    Но тут пролетел Ангел Копуста, и земляк снова вошел в птичник.

    — Лебедь у вас? — громко спросил он.
    — Да, я тут! — крикнул Лебедь.
    — Ура! Значит это небо! — крикнул земляк.
    — Да, это небо, — сказал Ангел Копуста. —
Это небо
ибо Лебедь здесь владыка.
Ну-ка дева
принеси-ка мне воды-ка.

    Маленькая девочка сбегала за водой. Ангел Копуста выпил воды, утер усы и сказал:
    — Холодная, сволочь, а вкусная. Сейчас господствует эпидемия брюшного тифа, но не беда. Надо только утром и вечером потирать ладошкой живот и приговаривать: Бурчи, да не болей.
    Вдруг земляк огромным прыжком перескочил через перегородку, схватил Лебедя под мышку и провалился под землю.
    На этом месте выросла сосна с руками и в шляпе, и звали ее Марией Ивановной.
Разговор Ангела Копусты с Марией Ивановной
    Анг. Коп.: Вот это да! А только, интересно знать, билет у Вас есть?
    Мар. Ив.: Ха ха ха, какие глупости! Ведь я индюшка!
    Анг. Коп.: Вы не можете так разговаривать со мной. Ведь я ангел.
    М. Ив.: Почему?
    Анг. Коп.: Потому что у меня крылья.
    Мар. Ив.: Ха ха хоау! Но ведь у хусей и у хуропаток тоже есть крылья!
    Анг. Компуста: Вы рассуждаете, как проф. Пермяков. Он и сторож Фадей на этом основании посадили меня в этот курятник.

    Мария Ивановна зевает и засыпает. Ангел Коптуста будит ее.

    Ангел Пантоста: Мария Ивановна, проснитесь, я вам доскажу свою мысль об осях.
    Мария Ивановна со сна: Голубчик, голубочек, голубок. Не касайся таких вопросов. Я жить хочу.
    Ангел Хартраста: Но все-таки, Мария Ивановна, я большой любитель пшена. Знаете, оно попадается даже в навозе. Даже в навозе, честное слово!
    Мар. Ив. Сосна: Ну уж это нет! Фи донк! Назвос и пшенная каша!
    Ангел Холбаста: Ничего-с, Мария Ивановна. Хотя конечно, смотря чей навоз. Лучше всего лошадиный. В нём, знаете, этого самого немного, а всё больше вроде как бы соломы. Коровий помёт, это тоже ничего. Хотя он, знаете, очень вязкий. Вот собачий — тьпфу! Сам знаю, что дрянь! И пшена тоже совсем нет. Но ем. Все-таки ещё ем. Но вот что касается…
    Мария Ивановна (затыкая уши): Нечего сказать, ангел! Чего только не жрёт! Скажите, вы может быть и блевотину едите.

    — Как Вам сказать, — начал было Ангел Хлампуста, но Мария Ивановна принялась так кричать и ругаться, что Ангел Хлемписта поскорей зажал свой рот рукой, но от быстроты движения не удержался на ногах и сел на пол.

    Андрей же соломея дрынваку и сплюнув гасмекрел похурею вольностей и кульпа фафанаф штос палмандеуб.

    г л А в Н а б о р
    Мах ____________ леапие
    мамах __________ леапие
    гае мамамах ____ леапие гае у

    В. _________ Коршун глодал кость.
    X. _________ Земляк падал на землю.

    мои
    вои
    кои
    веди
    дуи
    буи
    вее
    ае
    хие
    сео
    пуе
    пляе
    клёе
    поко
    плие
    плёе
    флюе
    мое
    фое
    тое
    нюня
    тюпя
    кёё
    пёё
    фюю
    юю
    пляо
    кляо
    кляс
    кляпафео
    пельсипао
    гульдигрея
    пянь
    фокен, покен, зокен, мокен

    Таким образом земляк вернулся на землю.

    Утюгов (махая примусом):
Бап боп батурай!
Обед прошел благополучно.
Я съел одну тарелку супа
с укропом, с луком, со стрелой.
Да винегрет картофель с хреном
милой Тани мастерство
ел по горло. Вышел с креном
в дверь скрывая естество.
Когда еда ключом вскипает
в могиле бомбы живота
кровь по жилам протекает
в тканях тела зашита
румянцем на щеке горит
в пульсе пао пуо по
пеньди пюньди говорит
бубнит в ухе по по по
я же слушаю жужжанье
из небес в моё окно
это ветров дребезжанье
миром создано давно.
Тесно жить. Покинем клеть.
Будем в небо улететь.

    (машет примусом)
Небо нябо небоби́
буби небо не скоби.
Кто с тебя летит сюда?
Небанбанба небобей!
Ну-ка небо разбебо!

    Хлебников (проезжая на коне): Пульш пельш пепопей!
    Утюгов:
Всадник что ты говоришь?
Что ты едешь?
Что ты видишь? Что ты?
Что ты всадник милый говоришь?
Мне холмов давно не видно
сосен, пастбищ и травы
может всадник ты посмотришь
на природу своим глазом
я как житель современный
не способен знать каменья
травы, требы, труги, мхи,
знаю только хи хи хи.

    Хлебников (проезжая на быке): А ты знаешь небо Утюгов?
    Утюгов:
Знаю небо — небо жесть
в жести части — счетом шесть.

    Хлебников (проезжая на корове):
Это не небо
это ладонь
крыша пуруша и светлый огонь.

    Утюгов:
О! Мне небо надоело
оно висит над головой.
Протекает если дождик
сверху по небу стучит.
Если кто по небу ходит
небо громом преисполнено
и кирпичные трясутся стены
и часы бьют невпопад
и льётся прадед пены
вод небесных водопад.
Однажды ветер шаловливый
унес как прутик наше небо
люди бедные кричали
горько плакали быки.
Когда один пастух глядел на небо
ища созвездие Барана
ему казалось будто рыбы
глотали воздух.
Глубь и голубь одно в другое превращалось.
Созвездье Лебедя несло
руль мозга памяти весло.
Цветы гремучие всходили
деревья тёмные качались.
Пастух задумался.
— Конечно, думал он, — я прав
случилось что-то.
Почему земля кругом похолодела?
И я дыхание теряю
и всё мне стало безразлично.
Сказал и лёг на траву.
— Теперь я понял — прибавил он.
Пропало небо.
О небо небо, то в полоску
то голубое как цветочек
то длинное как камыши
то быстрое как лыжи.
Ну человечество! дыши!
Задохнёмся, но все же мы же
найдём тебя беглянку
не скроешься от нашей погони!
Сказал. И лёг в землянку
сложив молитвенно ладони.

    Хлебников (проезжая на бумажке): И что же, небо возвратилось?
    Утюгов:
Да. Это сделал я.
Я влез на башню
взял верёвку
достал свечу
поджёг деревню
открыл ворота
выпил море
завёл часы
сломал скамейку
и небо, пятясь по эфиру
тотчас же в стойло возвратилось.

    Хлебников (скача в акведуке):
А ты помнишь: день-то хлябал.
А ты знаешь: ветром я был.

    Утюгов (размахивая примусом):
Бап боп батурай!
Держите этого скакуна!
Держите он сорвет небо!
Кокен, фокен, зокен, мокен!

    Из открытых пространств слетал тихо земляк, держа под мышкой Лебедя.
    Земляк подлетает к крышам. На одной из крыш стоит женская стату́я. Она хватает земляка и делает его тяжелым.
    Земляк смотрит в небеса, где он только что был.

    Земляк: Вот ведь откуда прилетел!
    Утюгов(высовываясь из окна): Вам не попадался скакун?
    Земляк: А каков он из себя?
    Утюгов: Да так, знаете, вот такой, с таким вот лицом.
    Земляк: Он скакал на карандаше?
    Утюгов: Ну да да да, — это он и есть! Ах, зачем вы его не задержали! Ему прямая дорога в Г.П.У. Он… я лучше умолчу. Хотя нет, я должен сказать. Понимаете? я должен это выговорить. Он, этот скакун, может сорвать небо.
    Земляк: Небо? Ха ха ха! и! е! м.м.м. Фо фо фо! Гы гы гы. Небо сорвать! А? Сорвать небо! Фо фо фо! Это невозможно. Небо гы гы гы, не сорвать. У неба сторож, который день и ночь глядит на небо. Вот он! Громоотвод. Кто посмеет сорвать небо, того сторож проткнет. Понимаете?
    Утюгов: А что это вы держите под мышкой?
    Земляк: Это птичка. Я словил ее в заоблачных высотах.
    Утюгов:
Постойте, да ведь это кусок неба!
Караул! Бап боп батурай!
Ребята, держи его!

    На зов Утюгова бежали уже Николай Иванович и Аменхотеп. Ибис в руках Николая Ивановича почувствовал облегчение, что никто не рассматривает его устройство под хвостом, и наслаждался ощущением передвижения в пространстве, так как Николай Иванович бежал довольно быстро.
    Ибис сощурил глаза и жадно глотал встречный воздух.
    — Что случилось? Где! Почему? — кричал Николай Иванович.
    — Да вот, — кричал Утюгов, — этот гражданин спёр кусок неба и уверяет, что несет птицу.
    — Где птича? что птича? — суетился Николай Иванович. — Вот птица! — кричал он, тыча ибиса в лицо Утюгова.
    Земляк же стоял у стены, крепко охватив руками Лебедя и ища глазами куда бы скрыться.
    — Разрешите, — сказал Аменхотеп, — я все сейчас сделаю. Где вор? Вот ведь время-то. А? Только и слышишь что там скандал, тут продуктов не додали, там папирос нет. Я, знаете ли, на Лахту ездил, так там дачники сидят а лесу и прямо сказать стыдно, что там делается. Сплошной разврат.
    — Кокен фокен зокен мокен! — не унимался Утюгов.
    — Что нам делать с вором? Давайте его приклеим к стене. Клей есть?
    — А что с ним церемониться, — сказал проходящий мимо столяр-сезонник, похлёбывая на ходу одеколонец. — Таких бить надо.
    — Бей! Бей! Бап боп батурай! — крикнул Утюгов.
    Аменхотеп и Николай Иванович двинулись на земляка.

    Власть:
Клох прох манхалуа.
Опустить агам к ногам!

    (Остановка) Покой. Останавливается свет. Все кто спал — просыпаются. Между прочим просыпается советский чиновник Подхелуков. (На лице аккуратная бородка без усов). Подхелуков смотрит в окно. На улице дудит в рожок продавец керосина.

    Подхелуков: Невозможно спать. В этом году нашествие клопов. Погляди, как бока накусали.
    Жена Подхелукова (быстро сосчитав сколько у неё во рту зубов, говорит со свистом): Мне уики — сии — ли — ао.
    Подхелуков: Почему же тебе весело?
    Жена Подхелукова (обнимая Аменхотепа): Вот мой любовник!
    Подхелуков: Фу, какая мерзость! Он в одних только трусиках. (Подумав) — И весь потный.

    Аменхотеп испуганно глядит на Подхелукова и прикрывает ладошками грудь.

    Власть: Фы а фара. Фо. (Берет земляка за руку и уходит с ним на ледник.)
На леднике, на леднике
морёл сидит в переднике.

    КаХаваХа.

    Власть говорит: мсан клих дидубе́й.
    Земляк поёт: я вижу сон.
    Власть говорит: ганглау́ гех.
    Земляк поёт: но сон цветок.
    Власть говорит: сворми твокуц.
    Земляк поет: теперь я сплю.
    Власть говорит: опусти агам к ногам.
    Земляк лепечет: Лили бай.

    Рабинович, тот который лежал под кроватями, который не мыл ног, который насиловал чужих жён, — открывает корзинку и кладет туда ребенка. Ребёнок тотчас же засыпает и из его головы растет цветок.

    Кухивика.
Опять глаза покрыл фисок и глина.
Мы снова спим и видим сны большого млина.

    17 августа 1930

«Однажды Андрей Васильевич шёл по улице…»

    1. Однажды Андрей Васильевич шел по улице и потерял часы. Вскоре после этого он умер. Его отец, горбатый, пожилой человек целую ночь сидел в цилиндре и сжимал левой рукой тросточку с крючковатой ручкой. Разные мысли посещали его голову, в том числе и такая: жизнь — это Кузница.
    2. Отец Андрея Васильевича по имени Григорий Антонович, или вернее Василий Антонович, обнял Марию Михайловну и назвал ее своей владычицей. Она же молчала и с надеждой глядела вперед и вверх. И тут же паршивый горбун Василий Антонович решил уничтожить свой горб.
    3. Для этой цели Василий Антонович сел в седло и приехал к профессору Мамаеву. Профессор Мамаев сидел в саду и читал книгу. На все просьбы Василия Антоновича профессор Мамаев отвечал одним словом: «Успеется.» Тогда Василий Антонович пошел и лег в хирургическое отделение.
    4. Фельдшера и сестры милосердия положили Василия Антоновича на стол и покрыли простыней. Тут в комнату вошел сам профессор Мамаев. «Вас побрить?» — спросил профессор. «Нет, отрежьте мне мой горб», — сказал Василий Антонович.
    Началась операция. Но кончилась она неудачно, потому что одна сестра милосердия покрыла свое лицо клетчатой тряпочкой и ничего не видела, и не могла подавать нужных инструментов. А фельдшер завязал себе рот и нос, и ему нечем было дышать, и к концу операции он задохнулся и упал замертво на пол. Но самое неприятное — это то, что профессор Мамаев второпях забыл снять с пациента простыню и отрезал ему вместо горба что-то другое, — кажется затылок. А горб только потыкал хирургическим инструментом.
    5. Придя домой, Василий Антонович до тех пор не мог успокоиться, пока в дом не ворвались испанцы и не отрубили затылок кухарке Андрюшке.
    6. Успокоившись, Василий Антонович пошел к другому доктору, и тот быстро отрезал ему горб.
    7. Потом все пошло очень просто. Мария Ивановна развелась с Василием Антоновичем и вышла замуж за Бубнова.
    8. Бубнов не любил своей новой жены. Как только она уходила из дома, Бубнов покупал себе новую шляпу и все время здоровался со своей соседкой Анной Моисеевной. Но вдруг у Анны Моисеевны сломался один зуб, и она от боли широко открыла рот. Бубнов задумался о своей биографии.
    9. Отец Бубнова, по имени Фы, полюбил мать Бубнова, по имени Хню. Однажды Хню сидела на плите и собирала грибы, которые росли около нее. Но он неожиданно сказал так:
    — Хню, я хочу, чтобы у нас родился Бубнов.
    Хню спросила:
    — Бубнов? Да, да?
    — Точно так, ваше сиятельство, — ответил Фы.
    10. Хню и Фы сели рядом и стали думать о разных смешных вещах и очень долго смеялись.
    11. Наконец, у Хню родился Бубнов.

    <первая половина 1931>

«Едет трамвай. В трамвае едут 8 пассажиров…»

    Едет трамвай. В трамвае едут 8 пассажиров. Трое сидят: двое справа и один слева. А пятеро стоят и держатся за кожаные вешалки: двое стоят справа, а трое слева. Сидящие группы смотрят друг на друга, а стоящие стоят друг к другу спиной. Сбоку на скамейке стоит кондукторша. Она маленького роста и если бы она стояла на полу, ей бы не достать сигнальной верёвки. Трамвай едет и все качаются.
    В окнах проплывают Биржевой мост, Нева и сундук. Трамвай останавливается, все падают вперёд и хором произносят: «Сукин сын!»
    Кондукторша кричит: «Марсово поле!»
    В трамвае входит новый пассажир, и громко говорит: «Продвиньтесь, пожалуйста!» Все стоят молча и неподвижно. «Продвиньтесь, пожалуйста!» — кричит новый пассажир. «Пройдите вперед, впереди свободно!» — кричит кондукторша. Впереди стоящий пассажир басом говорит, не поворачивая головы и продолжая глядеть в окно: «А куда тут продвинешься, что ли, на тот свет». Новый пассажир: «Разрешите пройти». Стоящие пассажиры лезут на колени сидящим и новый пасажир проходит по свободному трамваю до середины, где и останавливается. Остальные пассажиры опять занимают прежнее положение. Новый пассажир лезет в карман, достает кошелёк, вынимает деньги и просит пассажиров передать деньги кондукторше. Кондукторша берёт деньги и возвращает обратно билет.

    <Декабрь 1930>

О явлениях и существованиях. № 1

    Художник Миккель Анжело садится на груду кирпичей и, подперев голову руками, начинает думать.
    Вот проходит мимо петух и смотрит на художника Миккеля Анжело своими круглыми золотистыми глазами. Смотрит и не мигает.
    Тут художник Миккель Анжело поднимает голову и видит петуха. Петух не отводит глаз, не мигает и не двигает хвостом.
    Художник Миккель Анжело опускает глаза и замечает, что глаза что-то щиплет. Художник Миккель Анжело трет глаза руками. А петух не стоит уж больше, не стоит, а уходит, уходит за сарай, за сарай на птичий двор, на птичий двор к своим курам.
    И художник Миккель Анжело поднимается с груды кирпичей, отряхивает со штанов красную, кирпичную пыль, бросает в сторону ремешок и идет к своей жене.
    По дороге художник Миккель Анжело встречает Комарова, хватает его за руку и кричит:
    — Смотри!
    Комаров смотрит и видит шар.
    «Что это?» — шепчет Комаров.
    А с неба грохочет: «Это шар».
    — Какой такой шар? — шепчет Комаров.
    А с неба грохот: «Шар гладкоповерхностный!»
    Комаров и художник Миккель Анжело садятся в траву, и сидят они в траве, как грибы. Они держат друг друга за руки и смотрят на небо. А на небе вырисовывается огромная ложка. Что же это такое? Никто этого не знает. Люди бегут и застревают в своих домах. И двери запирают и окна. Но разве это поможет? Куда там! Не поможет это.
    Я помню, как в 1884-том году показалась на небе обыкновенная комета величиной с пароход. Очень было страшно. А тут ложка! Куда комете до такого явления.
    Запирают окна и двери!
    Разве это может помочь? Против небесного явления доской не загородишься.
    У нас в доме живет Николай Иванович Ступин, у него теория, что все дым.
    А по-моему не все дым. Может, и дыма-то никакого нет. Ничего, может быть, нет. Есть одно только разделение. А может быть, и разделения-то никакого нет. Трудно сказать.
    Говорят, один знаменитый художник, рассматривал петуха. Рассматривал, рассматривал и пришел к убеждению, что петуха не существует.
    Художник сказал об этом своему приятелю, а приятель давай смеяться. Как же, говорит, не существует, когда, говорит, он вот тут вот стоит и я, говорит, его отчетливо наблюдаю.
    А великий художник опустил тогда голову и как стоял, так и сел на груду кирпичей.
    ВСЕ.

    <18 сентября 1934>

О явлениях и существованиях. № 2

    Вот бутылка с водкой, так называемый спиртуоз. А рядом вы видите Николая Ивановича Серпухова.
    Вот из бутылки поднимаются спиртуозные пары. Поглядите, как дышит носом Николай Иванович Серпухов. Видно, ему это очень приятно, и главным образом потому что спиртуоз.
    Но обратите внимание на то, что за спиной Николая Ивановича нет ничего.
    Не то чтобы там не стоял шкап или комод, или вообще что-нибудь такое, а совсем ничего нет, даже воздуха нет. Хотите верьте, хотите не верьте, но за спиной Николая Ивановича нет даже безвоздушного пространства, или, как говорится, мирового эфира. Откровенно говоря, ничего нет.
    Этого, конечно, и вообразить себе невозможно.
    Но на это нам наплевать, нас интересует только спиртуоз и Николай Иванович Серпухов.
    Вот Николай Иванович берет рукой бутылку со спиртуозом и подносит ее к своему носу. Николай Иванович нюхает и двигает ртом, как кролик.
    Теперь пришло время сказать, что не только за спиной Николая Ивановича, но впереди, так сказать перед грудью и вообще кругом, нет ничего. Полное отсутствие всякого существования, или, как острили когда-то: отсутствие всякого присутствия.
    Однако давайте интересоваться только спиртуозом и Николаем Ивановичем.
    Представьте себе, Николай Ивановия заглядывает во внутрь бутылки со спиртуозом, потом подносит ее к губам, запрокидывает бутылку донышком вверх и выпивает, представьте себе, весь спиртуоз.
    Вот ловко! Николай Иванович выпил спиртуоз и похлопал глазами. Вот ловко! Как это он!
    А мы теперь должны сказать вот что: собственно говоря, не только за спиной Николая Ивановича, или спереди и вокруг только, а также и внутри Николая Ивановича ничего не было, ничего не существовало.
    Оно, конечно, могло быть так, как мы только что сказали, а сам Николай Иванович мог при этом восхитительно существовать. Это, конечно, верно. Но, откровенно говоря, вся штука в том, что Николай Иванович не существовал и не существует. Вот в чем штука-то.
    Вы спросите: «А как же бутылка со спиртуозом? Особенно, куда вот делся спиртуоз, если его выпил несуществующий Николай Иванович? Бутылка, скажем, осталась, а где же спиртуоз? Только что был, а вдруг его и нет. Ведь Николай Иванович не существует, говорите вы. Вот как же это так?»
    Тут мы и сами теряемся в догадках.
    А впрочем, что же это мы говорим? Ведь мы сказали, что как внутри, так и снаружи Николая Ивановича ничего не существует. А раз ни внутри, ни снаружи ничего не существует, то значит, и бутылки не существует. Так ведь?
    Но с другой стороны, обратите внимание на следующее: если мы говорим, что ничего не существует ни изнутри, ни снаружи, то является вопрос: изнутри и снаружи чего? Что-то, видно, все же существует? А может, и не существует.
    Тогда для чего же мы говорим изнутри и снаружи?
    Нет, тут явно тупик. И мы сами не знаем, что сказать.
    До свидания.

    Даниил Дандан
    <18 сентября 1934>

«Теперь я расскажу, как я родился, как я рос…»

    Теперь я расскажу о том, как я родился, как я рос и как обнаружились во мне первые признаки гения. Я родился дважды. Произошло это вот как.
    Мой папа женился на моей маме в 1902 году, но меня мои родители произвели на свет только в конце 1905 года, потому что папа пожелал, чтобы его ребенок родился обязательно на Новый год. Папа рассчитал, что зачатие должно произойти 1-го апреля и только в этот день подъехал к маме с предложением зачать ребенка.
    Первый раз папа подъехал к моей маме 1— го апреля 1903-го года. Мама давно ждала этого момента и страшно обрадовалась. Но папа, как видно, был в очень шутливом настроении и не удержался и сказал маме: «С первым апреля!»
    Мама страшно обиделась и в этот день не подпустила папу к себе.
    Пришлось ждать до следующего года.
    В 1904 году, 1-го апреля, папа начал опять подъезжать к маме с тем же предложением. Но мама, помня прошлогодний случай, сказала, что теперь она уже больше не желает оставаться в глупом положении, и опять не подпустила к себе папу. Сколько папа ни бушевал, ничего не помогло.
    И только год спустя удалось моему папе уломать мою маму и зачать меня.
    Итак мое зачатие произошло 1-го апреля 1905 года.
    Однако все папины расчеты рухнули, потому что я оказался недоноском и родился на четыре месяца раньше срока.
    Папа так разбушевался, что акушерка, принявшая меня, растерялась и начала запихивать меня обратно, откуда я только что вылез.
    Присутствующий при этом один наш знакомый, студент Военно-Медицинской Академии, заявил, что запихать меня обратно не удастся. Однако несмотря на слова студента, меня все же запихали, но, правда, как потом выяснилось, запихать-то запихали, да второпях не туда.
    Тут началась страшная суматоха.
    Родительница кричит: «Подавайте мне моего ребенка!»
    А ей отвечают: «Ваш, говорят, ребенок находится внутри вас».
    «Как! — кричит родительница. — Как ребенок внутри меня, когда я его только что родила!»
    «Но, — говорят родительнице, — может быть вы ошибаетесь?»
    «Как! — кричит родительница, — ошибаюсь! Разве я могу ошибаться! Я сама видела, что ребенок только что вот тут лежал на простыне!»
    «Это верно, — говорят родительнице. — Но, может быть, он куда-нибудь заполз».
    Одним словом, и сами не знают, что сказать родительнице.
    А родительница шумит и требует своего ребенка.
    Пришлось звать опытного доктора. Опытный доктор осмотрел родительницу и руками развел, однако все же сообразил и дал родительнице хорошую порцию английской соли. Родительницу пронесло, и таким образом я вторично вышел на свет.
    Тут опять папа разбушевался, — дескать, это, мол, ещё нельзя назвать рождением, что это, мол, ещё не человек, а скорее наполовину зародыш, и что его следует либо опять обратно запихать, либо посадить в инкубатор.
    И они посадили меня в инкубатор.

    <25 сентября 1935>

Инкубаторный период

    В инкубаторе я просидел четыре месяца. Помню только, что инкубатор был стекляянный, прозрачный и с градусником. Я сидел внутри инкубатора на вате.
    Больше я ничего не помню.
    Через четыре месяца меня вынули из инкубатора. Это сделали как раз 1-го января 1906 года. Таким образом, я как бы родился в третий раз. Днем моего рождения стали считать именно 1 января.

    <1935>

«Я решил растрепать одну компанию…»

    Я решил растрепать одну компанию, что и делаю.
    Начну с Валентины Ефимовны. Эта нехозяйственная особа приглашает нас к себе и вместо еды подает к столу какую-то кислятину. Я люблю поесть и знаю толк в еде. Меня кислятиной не проведешь! Я даже в ресторан другой раз захожу и смотрю, какая там еда. И терпеть не могу, когда с этой особенностью моего характера не считаются.
    Теперь перехожу к Леониду Савельевичу Липавскому. Он не постеснялся сказать мне в лицо, что ежемесячно сочиняет десять мыслей.
    Во-первых, врет. Сочиняет не десять, а меньше.
    А во-вторых, я больше сочиняю. Я не считал, сколько я сочиняю в месяц, но должно быть больше, чем он….
    Я вот, например, не тычу всем в глаза, что обладаю, мол, колоссальным умом. У меня есть все данные считать себя великим человеком. Да, впрочем, я себя таким и считаю.
    Потому-то мне и обидно, и больно находиться среди людей, ниже меня поставленных по уму, прозорливости и таланту, и не чувствовать к себе должного уважения.
    Почему, почему я лучше всех?

«Иван Яковлевич Бобов проснулся…»

    Иван Яковлевич Бобов проснулся в самом приятном настроении духа. Он выглянул из-под одеяла и сразу увидел потолок. Потолок был украшен большим серым пятном с зеленоватыми краями. Если смотреть на пятно пристально, одним глазом, то пятно становится похоже на носорога, запряженного в тачку, хотя другие находили, что оно больше походит на трамвай, на котором верхом сидит великан, — а впрочем, в этом пятне можно было усмотреть очертания даже какого-то города. Иван Яковлевич посмотрел на потолок, но не в то место, где было пятно, а так, неизвестно куда; при этом он улыбнулся и сощурил глаза. Потом он вытаращил глаза и так высоко поднял брови, что лоб сложился, как гармошка, и чуть совсем не исчез, если бы Иван Яковлевич не сощурил глаза опять, и вдруг, будто устыдившись чего-то, натянул одеяло себе на голову. Он сделал это так быстро, что из-под другого конца одеяла выставились голые ноги Ивана Яковлевича, и сейчас же на большой палец левой ноги села муха. Иван Яковлевич подвигал этим пальцем, и муха перелетела и села на пятку. Тогда Иван Яковлевич схватил одеяло обеими ногами, одной ногой он подцепил одеяло снизу, а другую ногу вывернул и прижал ею одеяло сверху, и таким образом стянул одеяло со своей головы. «Шиш», — сказал Иван Яковлевич и надул щеки. Обыкновенно, когда Ивану Яковлевичу что-нибудь удавалось или, наоборот, совсем не выходило, Иван Яковлевич всегда говорил «шиш» — разумеется, не громко и вовсе не для того, чтобы кто-нибудь это слышал, а так, про себя, самому себе. И вот, сказав «шиш», Иван Яковлевич сел на кровать и протянул руку к стулу, на котором лежали его брюки, рубашка и прочее белье. Брюки Иван Яковлевич любил носить полосатые. Но раз, действительно, нигде нельзя было достать полосатых брюк. Иван Яковлевич и в «Ленинградодежде» был, и в Универмаге, и в Гостином дворе, и на Петроградской стороне обошел все магазины. Даже куда-то на Охту съездил, но нигде полосатых брюк не нашел. А старые брюки Ивана Яковлевича износились уже настолько, что одеть их стало невозможно. Иван Яковлевич зашивал их несколько раз, но наконец и это перестало помогать. Иван Яковлевич обошел все магазины и, опять не найдя нигде полосатых брюк, решил наконец купить клетчатые. Но и клетчатых брюк нигде не оказалось. Тогда Иван Яковлевич решил купить себе серые брюки, но и серых нигде себе не нашел. Не нашлись нигде и черные брюки, годные на рост Ивана Яковлевича. Тогда Иван Яковлевич пошел покупать синие брюки, но, пока он искал черные, пропали всюду и синие и коричневые. И вот, наконец, Ивану Яковлевичу пришлось купить зеленые брюки с желтыми крапинками. В магазине Ивану Яковлевичу показалось, что брюки не очень уж яркого цвета и желтая крапинка вовсе не режет глаз. Но, придя домой, Иван Яковлевич обнаружил, что одна штанина и точно будто благородного оттенка, но зато другая просто бирюзовая, и желтая крапинка так и горит на ней. Иван Яковлевич попробовал вывернуть брюки на другую сторону, но там обе половины имели тяготение перейти в желтый цвет с зелеными горошинами и имели такой веселый вид, что, кажись, вынеси такие штаны на эстраду после сеанса кинематографа, и ничего больше не надо: публика полчаса будет смеяться. Два дня Иван Яковлевич не решался надеть новые брюки, но когда старые разодрались так, что издали можно было видеть, что и кальсоны Ивана Яковлевича требуют починки, пришлось надеть новые брюки. Первый раз в новых брюках Иван Яковлевич вышел очень осторожно. Выйдя из подъезда, он посмотрел раньше в обе стороны и, убедившись, что никого поблизости нет, вышел на улицу и быстро зашагал по направлению к своей службе. Первым повстречался яблочный торговец с большой корзиной на голове. Он ничего не сказал, увидя Ивана Яковлевича, и только, когда Иван Яковлевич прошел мимо, остановился, и так как корзина не позволила повернуть голову, то яблочный торговец повернулся весь сам и посмотрел вслед Ивану Яковлевичу, — может быть, покачал бы головой, если бы опять-таки не все та же корзина. Иван Яковлевич бодро шел вперед, считая свою встречу с торговцем хорошим предзнаменованием. Он не видел маневра торговца и утешал себя, что брюки не так уж бросаются в глаза. Теперь навстречу Ивану Яковлевичу шел такой же служащий, как и он, с портфелем под мышкой. Служащий шел быстро, зря по сторонам не смотрел, а больше себе под ноги. Поравнявшись с Иваном Яковлевичем, служащий скользнул взглядом по брюкам Ивана Яковлевича и остановился. Иван Яковлевич остановился тоже. Служащий смотрел на Ивана Яковлевича, а Иван Яковлевич на служащего.
    — Простите, — сказал служащий, — вы не можете сказать мне, как пройти в сторону этого… государственного… биржи?
    — Это вам надо идти по мостовой… по мосту… нет, надо идти так, а потом так, — сказал Иван Яковлевич.
    Служащий сказал спасибо и быстро ушел, а Иван Яковлевич сделал несколько шагов вперед, но, увидев, что теперь навстречу ему идет не служащий, а служащая, опустил голову и перебежал на другую сторону улицы. На службу Иван Яковлевич пришел с опозданием и очень злой. Сослуживцы Ивана Яковлевича, конечно, обратили внимание на зеленые брюки со штанинами разного оттенка, но, видно, догадались, что это — причина злости Ивана Яковлевича, и расспросами его не беспокоили. Две недели мучился Иван Яковлевич, ходя в зеленых брюках, пока один из его сослуживцев, Аполлон Максимович Шилов не предложил Ивану Яковлевичу купить полосатые брюки самого Аполлона Максимовича, будто бы не нужные Аполлону Максимовичу.

    <1934–1937>

Рыцарь

    Алексей Алексеевич Алексеев был настоящим рыцарем. Так, например, однажды, увидя из трамвая, как одна дама запнулась о тумбу и выронила из кошелки стеклянный колпак для настольной лампы, который тут же и разбился, Алексей Алексеевич, желая помочь этой даме, решил пожертвовать собой и, выскочив из трамвая на полном ходу, упал и раскроил себе о камень всю рожу. В другой раз, видя, как одна дама, перелезая через забор, зацепилась юбкой за гвоздь и застряла так, что, сидя верхом на заборе, не могла двинуться ни взад ни вперед, Алексей Алексеевич начал так волноваться, что от волнения выдавил себе языком два передних зуба.
    Одним словом, Алексей Алексеевич был самым настоящим рыцарем, да и не только по отношению к дамам. С небывалой легкостью Алексей Алексеевич мог пожертвовать своей жизнью за Веру, Царя и Отечество, что и доказал в 14-м году, в начале германской войны, с криком «За Родину!» выбросившись на улицу из окна третьего этажа. Каким-то чудом Алексей Алексеевич остался жив, отделавшись только несерьезными ушибами, и вскоре, как столь редкостно-ревностный патриот, был отослан на фронт.
    На фронте Алексей Алексеевич отличался небывало возвышенными чувствами и всякий раз, когда произносил слова «стяг», «фанфара» или даже просто «эполеты», по лицу его бежала слеза умиления.
    В 16-м году Алексей Алексеевич был ранен в чресла и удален с фронта. Как инвалид I категории Алексей Алексеевич не служил и, пользуясь свободным временем, излагал на бумаге свои патриотические чувства.
    Однажды, беседуя с Константином Лебедевым, Алексей Алексеевич сказал свою любимую фразу: «Я пострадал за Родину и разбил свои чресла, но существую силой убеждения своего заднего подсознания».
    — И дурак! — сказал ему Константин Лебедев. — Наивысшую услугу родине окажет только ЛИБЕРАЛ.
    Почему-то эти слова глубоко запали в душу Алексея Алексеевича, и вот в 17-м году он уже называет себя «либералом, чреслами своими пострадавшим за отчизну».
    Революцию Алексей Алексеевич воспринял с восторгом, несмотря даже на то, что был лишен пенсии. Некоторое время Константин Лебедев снабжал его тростниковым сахаром, шоколадом, консервированным салом и пшенной крупой.
    Но, когда Константин Лебедев вдруг неизвестно куда пропал, Алексею Алексеевичу пришлось выйти на улицу и просить подаяния. Сначала Алексей Алексеевич протягивал руку и говорил: «Подайте, Христа ради, чреслами своими пострадавшему за родину». Но это успеха не имело. Тогда Алексей Алексеевич заменил слово «родину» словом «революцию». Но и это успеха не имело. Тогда Алексей Алексеевич сочинил революционную песню и, завидя на улице человека, способного, по мнению Алексея Алексеевича, подать милостыню, делал шаг вперед и, гордо, с достоинством, откинув назад голову, начинал петь:
На баррикады
мы все пойдем!
За свободу
мы все покалечимся и умрем!

    И лихо, по-польски притопнув каблуком Алексей Алексеевич протягивал шляпу и говорил: «Подайте милостыню, Христа ради». Это помогало, и Алексей Алексеевич редко оставался без пищи.
    Все шло хорошо, но вот в 22-м году Алексей Алексеевич познакомился с неким Иваном Ивановичем Пузыревым, торговавшим на Сенном рынке подсолнечным маслом. Пузырев пригласил Алексея Алексеевича в кафе, угостил его настоящим кофеем и сам, чавкая пирожными, изложил какое-то сложное предприятие, из которого Алексей Алексеевич понял только, что и ему надо что-то делать, за что и будет получать от Пузырева ценнейшие продукты питания. Алексей Алексеевич согласился, и Пузырев тут же, в виде поощрения, передал ему под столом два цибика чая и пачку папирос «Раджа».
    С этого дня Алексей Алексеевич каждое утро приходил на рынок к Пузыреву и, получив от него какие-то бумаги с кривыми подписями и бесчисленными печатями, брал саночки, если это происходило зимой, или, если это происходило летом, — тачку и отправлялся, по указанию Пузырева, по разным учреждениям, где, предъявив бумаги, получал какие-то ящики, которые грузил на свои саночки или тележку и вечером отвозил их Пузыреву на квартиру. Но однажды, когда Алексей Алексеевич подкатил свои саночки к пузыревской квартире, к нему подошли два человека, из которых один был в военной шинели, и спросили его: «Ваша фамилия — Алексеев?» Потом Алексея Алексеевича посадили в автомобиль и увезли в тюрьму.
    Но допросах Алексей Алексеевич ничего не понимал и все только говорил, что он пострадал за революционную родину. Но, несмотря на это, был приговорен к десяти годам ссылки в северные части своего отечества.
    Вернувшись в 28-м году обратно в Ленинград, Алексей Алексеевич занялся своим прежним ремеслом и, встав на углу пр. Володарского, закинул с достоинством голову, притопнул каблуком и запел:
На баррикады
мы все пойдем!
За свободу
мы все покалечимся и умрем.

    Но не успел он пропеть это и два раза, как был увезен в крытой машине куда-то по направлению к Адмиралтейству. Только его и видели.
    Вот краткая повесть жизни доблестного рыцаря и патриота Алексея Алексеевича Алексеева.

    <1934–1936>

Праздник

    На крыше одного дома сидели два чертежника и ели гречневую кашу.
    Вдруг один из чертежников радостно вскрикнул и достал из кармана длинный носовой платок. Ему пришла в голову блестящая идея — завязать в кончик платка двадцатикопеечную монетку и швырнуть все это с крыши вниз на улицу, и посмотреть, что из этого получится.
    Второй чертежник, быстро уловив идею первого, доел гречневую кашу, высморкался и, облизав себе пальцы, принялся наблюдать за первым чертежником.
    Однако внимание обоих чертежников было отвлечено от опыта с платком и двадцатикопеечной монеткой. На крыше, где сидели оба чертежника, произошло событие, не могущее быть незамеченным.
    Дворник Ибрагим приколачивал к трубе длинную палку с выцветшим флагом.
    Чертежники спросили Ибрагима, что это значит, на что Ибрагим отвечал:
    «Это значит, что в городе праздник».
    — «А какой же праздник, Ибрагим?» — спросили чертежники.
    «А праздник такой, что наш любимый поэт сочинил новую поэму», — сказал Ибрагим.
    И чертежники, устыженные своим незнанием, растворились в воздухе.

    <9 января 1935>

Судьба жены профессора

    Однажды один профессор съел чего-то, да не то, и его начало рвать.
    Пришла его жена и говорит:
    — Ты чего?
    А профессор говорит:
    — Ничего.
    Жена обратно ушла.
    Профессор лег на оттоманку, полежал, отдохнул и на службу пошел.
    А на службе ему сюрприз, жалованье скостили: вместо 650 руб. всего только 500 оставили.
    Профессор туда-сюда — ничего не помогает. Профессор и к директору, а директор его в шею. Профессор к бухгалтеру, а бухгалтер говорит:
    — Обратитесь к директору.
    Профессор сел на поезд и поехал в Москву.
    По дороге профессор схватил грипп. Приехал в Москву, а на платформу вылезти не может.
    Положили профессора на носилки и отнесли в больницу.
    Пролежал профессор в больнице не больше четырех дней и умер.
    Тело профессора сожгли в крематории, пепел положили в баночку и послали его жене.
    Вот жена профессора сидит и кофе пьет. Вдруг звонок. Что такое?
    — Вам посылка.
    Жена обрадовалась, улыбается во весь рот, почтальону полтинник в руку сует и скорее посылку распечатывает.
    Смотрит, а в посылке баночка с пеплом и записка: «Вот все, что осталось от Вашего супруга».
    Жена профессора очень расстроилась, поплакала часа три и пошла баночку с пеплом хоронить. Завернула она баночку в газету и отнесла в сад имени 1-ой пятилетки, б. Таврический.
    Выбрала жена профессора аллейку поглуше и только хотела баночку в землю зарыть, вдруг идет сторож.
    — Эй, — кричит сторож, — ты чего тут делаешь?
    Жена профессора испугалась и говорит:
    — Да вот хотела лягушек в баночку изловить.
    — Ну, — говорит сторож, — это ничего, только смотри: по траве ходить воспрещается.
    Когда сторож ушел, жена профессора зарыла баночку в землю, ногой вокруг притоптала и пошла по саду погулять.
    А в саду к ней какой-то матрос пристал.
    — Пойдем да пойдем, — говорит, — спать.
    Она говорит:
    — Зачем же днем спать?
    А он опять свое: спать да спать. И действительно, захотелось профессорше спать.
    Идет она по улицам, а ей спать хочется. Вокруг люди бегают, какие-то синие, да зеленые, а ей все спать хочется. Идет она и спит. И видит сон, будто идет к ней навстречу Лев Толстой и в руках ночной горшок держит. Она его спрашивает: «Что же это такое?» А он показывает ей пальцем на горшок и говорит:
    — Вот, — говорит, — тут я кое-что наделал и теперь несу всему свету показывать. Пусть, — говорит, — все смотрят.
    Стала профессорша тоже смотреть и видит, будто это уже не Толстой, а сарай, а в сарае сидит курица.
    Стала профессорша курицу ловить, а курица забилась под диван и оттуда уже кроликом выглядывает.
    Полезла профессорша за кроликом под диван и проснулась. Проснулась.
    Смотрит: действительно лежит она под диваном.
    Вылезла профессорша из-под дивана, видит — комната ее собственная. А вот и стол стоит с недопитым кофем. На столе записка лежит: «Вот все, что осталось от Вашего супруга».
    Всплакнула профессорша ещё раз и села холодный кофе допивать.
    Вдруг звонок. Что такое?
    — Поедемте.
    — Куда? — спрашивает профессорша.
    — В сумасшедший дом, — отвечают люди.
    Профессорша стала кричать и упираться, но люди схватили ее и отвезли в сумасшедший дом.
    И вот сидит совершенно нормальная профессорша на койке в сумасшедшем доме, держит в руках удочку и ловит на полу каких-то невидимых рыбок.
    Эта профессорша — только жалкий пример того, как много в жизни несчастных, которые занимают в жизни не то место, которое им занимать следует.

    <21 августа 1936>

Кассирша

    Нашла Маша гриб, сорвала его и понесла на рынок. На рынке Машу ударили по голове, да ещё обещали ударить ее по ногам. Испугалась Маша и побежала прочь.
    Прибежала Маша в кооператив и хотела там за кассу спрятаться. А заведующий увидел Машу и говорит:
    — Что это у тебя в руках?
    А Маша говорит:
    — Гриб.
    Заведующий говорит:
    — Ишь какая бойкая! Хочешь, я тебя на место устрою?
    Маша говорит:
    — А не устроишь.
    Заведующий говорит:
    — А вот устрою! — и устроил Машу кассу вертеть.
    Маша вертела, вертела кассу и вдруг умерла. Пришла милиция, составила протокол и велела заведующему заплатить штраф — 15 рублей.
    Заведующий говорит:
    — За что же штраф?
    А милиция говорит:
    — За убийство.
    Заведующий испугался, заплатил поскорее штраф и говорит:
    — Унесите только поскорее эту мертвую кассиршу.
    А продавец из фруктового отдела говорит:
    — Нет, это неправда, она была не кассирша. Она только ручку в кассе вертела. А кассирша вон сидит.
    Милиция говорит:
    — Нам все равно: сказано унести кассиршу, мы ее и унесем.
    Стала милиция к кассирше подходить.
    Кассирша легла на пол за кассу и говорит:
    — Не пойду.
    Милиция говорит:
    — Почему же ты, дура, не пойдешь?
    Кассирша говорит:
    — Вы меня живой похороните.
    Милиция стала кассиршу с пола поднимать, но никак поднять не может, потому что кассирша очень полная.
    — Да вы ее за ноги, — говорит продавец из фруктового отдела.
    — Нет, — говорит заведующий, — эта кассирша мне вместо жены служит. А потому прошу вас, не оголяйте ее снизу.
    Кассирша говорит:
    — Вы слышите? Не смейте меня снизу оголять.
    Милиция взяла кассиршу под мышки и волоком выперла ее из кооператива.
    Заведующий велел продавцам прибрать магазин и начать торговлю.
    — А что мы будем делать с этой покойницей? — говорит продавец из фруктового отдела, показывая на Машу.
    — Батюшки, — говорит заведующий, — да ведь мы все перепутали! Ну, действительно, что с покойницей делать?
    — А кто за кассой сидеть будет? — спрашивает продавец.
    Заведующий за голову руками схватился. Раскидал коленом яблоки по прилавку и говорит:
    — Безобразие получилось!
    — Безобразие, — говорит хором продавцы.
    Вдруг заведующий почесал усы и говорит:
    — Хе-хе! Не так-то легко меня в тупик поставить! Посадим покойницу за кассу, может, публика и не разберет, кто за кассой сидит.
    Посадили покойницу за кассу, в зубы ей папироску вставили, чтобы она на живую больше походила, а в руки для правдоподобности дали ей гриб держать. Сидит покойница за кассой, как живая, только цвет лица очень зеленый, и один глаз открыт, а другой совершенно закрыт.
    — Ничего, — говорит заведующий, — сойдет.
    А публика уже в двери стучит, волнуется. Почему кооператив не открывают? Особенно одна хозяйка в шелковом манто раскричалась: трясет кошелкой и каблуком уже в дверную ручку нацелилась. А за хозяйкой какая-то старушка с наволочкой на голове, кричит, ругается и заведующего кооперативом называет сквалыжником.
    Заведующий открыл двери и впустил публику. Публика побежала сразу в мясной отдел, а потом туда, где продается сахар и перец. А старушка прямо в рыбный отдел пошла, но по дороге взглянула на кассиршу и остановилась.
    — Господи, — говорит, — с нами крестная сила!
    А хозяйка в шелковом манто уже во всех отделах побывала и несется прямо к кассе. Но только на кассиршу взглянула, сразу остановилась, стоит молча и смотрит. А продавцы тоже молчат и смотрят на заведующего. А заведующий из-за прилавка выглядывает и ждет, что дальше будет.
    Хозяйка в шелковом манто повернулась к продавцам и говорит:
    — Это кто у вас за кассой сидит?
    А продавцы молчат, потому что не знают, что ответить.
    Заведующий тоже молчит.
    А тут народ со всех сторон сбегается. Уже на улице толпа. Появились дворники. Раздались свистки. Одним словом, настоящий скандал.
    Толпа готова была хоть до самого вечера стоять около кооператива, но кто-то сказал, что в Озерном переулке из окна старухи вываливаются. Тогда толпа возле кооператива поредела, потому что многие перешли в Озерный переулок.

    <31 августа 1936>

Грязная личность

    Сенька стукнул Федьку по морде и спрятался под комод.
    Федька достал кочергой Сеньку из-под комода и оторвал ему правое ухо.
    Сенька вывернулся из рук Федьки и с оторванным ухом в руках побежал к соседям.
    Но Федька догнал Сеньку и двинул его сахарницей по голове.
    Сенька упал и, кажется, умер.
    Тогда Федька уложил вещи в чемодан и уехал во Владивосток.
    Во Владивостоке Федька стал портным: собственно говоря, он стал не совсем портным, потому что шил только дамское белье, преимущественно панталоны и бюстгальтеры. Дамы не стеснялись Федьки, прямо при нем поднимали свои юбки, и Федька снимал с них мерку.
    Федька, что называется, насмотрелся видов.
    Федька — грязная личность.
    Федька — убийца Сеньки.
    Федька — сладострастник.
    Федька — обжора, потому что он каждый вечер съедал по двенадцать котлет. У Федьки вырос такой живот, что он сделал себе корсет и стал его носить.
    Федька — бессовестный человек: он отнимал на улице у встречных детей деньги, он подставлял старичкам подножку и пугал старух, занося над ними руку, а когда испуганная старуха шарахалась в сторону, Федька делал вид, что поднял руку только для того, чтобы почесать себе голову.
    Кончилось тем, что к Федьке подошел Николай, стукнул его по морде и спрятался под шкап.
    Федька достал Николая из-под шкапа кочергой и разорвал ему рот.
    Николай с разорванным ртом побежал к соседям, но Федька догнал его и ударил его пивной кружкой. Николай упал и умер.
    А Федька собрал свои вещи и уехал из Владивостока.

    <21 ноября 1937>

Шапка

    Отвечает один другому:
    — Не видал я их.
    — Как же ты их не видал, — говорит другой, — когда сам же на них шапки надевал?
    — А вот, — говорит один, — шапки на них надевал, а их не видал.
    — Да возможно ли это? — говорит другой с длинными усами.
    — Да, — говорит первый, — возможно, — и улыбается синим ртом.
    Тогда другой, который с длинными усами, пристает к синерожему, чтобы тот объяснил ему, как это так возможно — шапки на людей надеть, а самих людей не заметить. А синерожий отказывается объяснять усатому, и качает своей головой, и усмехается своим синим ртом.
    — Ах ты дьявол ты этакий, — говорит ему усатый. — Морочишь ты меня старика! Отвечай мне и не заворачивай мне мозги: видел ты их или не видел?
    Усмехнулся ещё раз другой, который синерожий, и вдруг исчез, только одна шапка осталась в воздухе висеть.
    — Ах, так вот кто ты такой! — сказал усатый старик и протянул руку за шапкой, а шапка от руки в сторону. Старик за шапкой, а шапка от него, не дается в руки старику.
    Летит шапка по Некрасовской улице мимо булочной, мимо бань. Из пивной народ выбегает, на шапку с удивлением смотрит и обратно в пивную уходит. А старик бежит за шапкой, руки вперед вытянул, рот открыл; глаза у старика остеклянели, усы болтаются, а волосы перьями торчат во все стороны.
    Добежал старик до Литейной, а там ему наперерез уже милиционер бежит и ещё какой-то гражданин в сером костюмчике. Схватили они безумного старика и повели его куда-то.

    <21 июля 1938>

Карьера Ивана Яковлевича Антонова

    Это случилось ещё до революции.
    Одна купчиха зевнула, а к ней в рот залетела кукушка.
    Купец прибежал на зов своей супруги и, моментально сообразив, в чем дело, поступил самым остроумным способом.
    С тех пор он стал известен всему населению города и его выбрали в сенат.
    Но прослужив года четыре в сенате, несчастный купец однажды вечером зевнул, и ему в рот залетела кукушка.
    На зов своего мужа прибежала купчиха и поступила самым остроумным способом.
    Слава о ее находчивости распространилась по всей губернии, и купчиху повезли в столицу показать метрополиту.
    Выслушивая длинный рассказ купчихи, метрополит зевнул, и ему в рот залетела кукушка.
    На громкий зов метрополита прибежал Иван Яковлевич Григорьев и поступил самым остроумным способом.
    За это Ивана Яковлевича Григорьева переименовали в Ивана Яковлевича Антонова и представили царю.
    И вот теперь становится ясным, каким образом Иван Яковлевич Антонов сделал себе карьеру.

    <8 января 1935>

Пассакалия № 1

    Тихая вода покачивалась у моих ног.
    Я смотрел в темную воду и видел небо.
    Тут, на этом самом месте, Лигудим скажет мне формулу построения несуществующих предметов.
    Я буду ждать до пяти часов, и если Лигудим за это время не покажется среди тех деревьев, я уйду. Мое ожидание становится обидным. Вот уже два с половиной часа стою я тут, и тихая вода покачивается у моих ног.
    Я сунул в воду палку. И вдруг под водой кто-то схватил мою палку и дёрнул. Я выпустил палку из рук и деревянная палка ушла под воду с такой быстротой, что даже свистнула.
    Растерянный и испуганный стоял я около воды.
    Лигудим пришел ровно в пять. Это было ровно в пять, потому что на том берегу промчался поезд: ежедневно ровно в пять он пролетает мимо того домика.
    Лигудим спросил меня, почему я так бледен. Я сказал. Прошло четыре минуты, в течение которых Лигудим смотрел в темную воду. Потом он сказал: «Это не имеет формулы. Такими вещами можно пугать детей, но для нас это неинтересно. Мы не собиратели фантастических сюжетов. Нашему сердцу милы только бессмысленные поступки. Народное творчество и Гофман противны нам. Частокол стоит между нами и подобными загадочными случаями».
    Лигудим повертел головой во все стороны и, пятясь, вышел из поля моего зрения.

    10 ноября 1937

Тетрадь

    Мне дали пощечину.
    Я сидел у окна. Вдруг на улице что-то свистнуло. Я высунулся на улицу из окна и получил пощечину.
    Я спрятался опять в дом. И вот теперь на моей щеке горит, как раньше говорили, несмываемый позор.
    Такую боль обиды я испытал раньше только один раз. Это было так. Одна прекрасная дама, незаконная дочь короля, подарила мне роскошную тетрадь. Это был для меня настоящий праздник: так хороша была тетрадь! Я сразу сел и начал писать туда стихи. Но когда эта дама, незаконная дочь короля, увидала, что я пишу в эту тетрадь черновики, она сказала:
    — Если бы я знала, что вы сюда будете писать свои бездарные черновики, никогда бы не подарила я вам этой тетради. Я ведь думала, что эта тетрадь вам послужит для списывания туда умных и полезных фраз, вычитанных вами из различных книг.
    Я вырвал из тетради написанные мной листки и вернул тетрадь даме.
    И вот теперь, когда мне дали пощечину через окно, я ощутил знакомое мне чувство. Это было то же чувство, какое я испытал, когда вернул прекрасной даме ее роскошную тетрадь.

    <12 октября 1938>

Новая анатомия

    У одной маленькой девочки на носу выросли две голубые ленты. Случай особенно редкий, ибо на одной ленте было написано «Марс», а на другой — «Юпитер».

    <1935>

Новые альпинисты

    Бибиков залез на гору, задумался и свалился под гору. Чеченцы подняли Бибикова и опять поставили его на гору. Бибиков поблагодарил чеченцев и опять свалился под откос. Только его и видели.
    Теперь на гору залез Аугенапфель, посмотрел в бинокль и увидел всадника.
    — Эй! — закричал Аугенапфель. — Где тут поблизости духан?
    Всадник скрылся под горой, потом показался возле кустов, потом скрылся за кустами, потом показался в долине, потом скрылся под горой, потом показался на склоне горы и подъехал к Аугенапфелю.
    — Где тут поблизости духан? — спросил Аугенапфель.
    Всадник показал себе на уши и рот.
    — Ты что, глухонемой? — спросил Аугенапфель.
    Всадник почесал затылок и показал себе на живот.
    — Что такое? — спросил Аугенапфель.
    Всадник вынул из кармана деревянное яблоко и раскусил его пополам.
    Тут Аугенапфелю стало не по себе, и он начал пятиться.
    А всадник снял с ноги сапог да как крикнет:
    — Хаа-галлай!
    Аугенапфель скаканул куда-то вбок и свалился под откос.
    В это время Бибиков, вторично свалившийся под откос ещё раньше Аугенапфеля, пришел в себя и начал подниматься на четвереньки. Вдруг чувствует: на него сверху кто-то падает. Бибиков отполз в сторону, посмотрел оттуда и видит: лежит какой-то гражданин в клетчатых брюках. Бибиков сел на камушек и стал ждать.
    А гражданин в клетчатых брюках полежал не двигаясь часа четыре, а потом поднял голову и спрашивает неизвестно кого:
    — Это чей духан?
    — Какой там духан? Это не духан, — отвечает Бибиков.
    — А вы кто такой? — спрашивает человек в клетчатых брюках.
    — Я альпинист Бибиков. А вы кто?
    — А я альпинист Аугенапфель.
    Таким образом Бибиков и Аугенапфель познакомились друг с другом.

    <1–2 сентября 1936>

Новый талантливый писатель

    Андрей Андреевич придумал рассказ.
    В старинном замке жил принц, страшный пьяница. А жена этого принца, наоборот, не пила даже чаю, только воду и молоко пила. А муж ее пил водку и вино, а молока не пил. Да и жена его, собственно говоря, тоже водку пила, но скрывала это. А муж был бесстыдник и не скрывал. «Не пью молока, а водку пью!» — говорил он всегда. А жена тихонько, из-под фартука, вынимала баночку и хлоп, значит, выпивала. Муж ее, принц, говорит: «Ты бы и мне дала». А жена, принцесса, говорит: «Нет, самой мало. Хю!» — «Ах ты», говорит принц, «ледя!» И с этими словами хвать жену об пол! Жена себе всю харю расшибла, лежит на полу и плачет. А принц в мантию завернулся и ушел к себе на башню. Там у него клетки стояли. Он, видите ли, там кур разводил.
    Вот пришел принц на башню, а там куры кричат, пищи требуют. Одна курица даже ржать начала. «Ну ты, — говорит ей принц, — шантоклер! Молчи, пока по зубам не попало!» Курица слов не понимает и продолжает ржать. Выходит, значит, что курица на башне шумит, принц, значит, матерно ругается, а жена внизу, на полу лежит — одним словом, настоящий содом.
    Вот какой рассказ выдумал Андрей Андреевич. Уже по этому рассказу можно судить, что Андрей Андреевич крупный талант. Андрей Андреевич очень умный человек. Очень умный и очень хороший!

    <12 и 30 октября 1938>

Отец и Дочь

    Было у Наташи две конфеты. Потом она одну конфету съела, и осталась одна конфета. Наташа положила конфету перею собой на стол и заплакала.
    Вдруг смотрит — лежит перед ней на столе опять две конфеты.
    Наташа съела одну конфету и опять заплакала.
    Наташа плачет, а сама одним глазом на стол смотрит, не появилась ли вторая конфета. Но вторая конфета не появлялась.
    Наташа перестала плакать и стала петь. Пела, пела и вдруг умерла.
    Пришел Наташин папа, взял Наташу и отнес ее к управдому.
    — Вот, — говорит Наташин папа, — засвидетельствуйте смерть.
    Управдом подул на печать и приложил ее к Наташиному лбу.
    — Спасибо, — сказал Наташин папа и понес Наташу на кладбище.
    А на кладбище был сторож Матвей, он всегда сидел у ворот и никого на кладбище не пускал, так что покойников приходилось хоронить прямо на улице.
    Похоронил папа Наташу на улице, снял шапку, положил ее на том месте, где зарыл Наташу, и пошел домой.
    Пришел домой, а Наташа уже дома сидит. Как так? Да очень просто: вылезла из-под земли и домой прибежала.
    Вот так штука! Папа так растерялся, что упал и умер.
    Позвала Наташа управдома и говорит:
    — Засвидетельствуйте смерть.
    Управдом подул на печать и приложил ее к листку бумаги, а потом на этом же листке бумаги написал: «Сим удостоверяется, что такой-то действительно умер».
    Взяла Наташа бумажку и понесла ее на кладбище хоронить. А сторож Матвей говорит Наташе:
    — Ни за что не пущу.
    Наташа говорит:
    — Мне бы только эту бумажку похоронить.
    А сторож говорит:
    — Лучше не проси.
    Зарыла Наташа бумажку на улице, положила на то место, где зарыла бумажку, свои носочки и пошла домой.
    Приходит домой, а папа уже дома сидит и сам с собой на маленьком бильярдике с металлическими шариками играет.
    Наташа удивилась, но ничего не сказала и пошла к себе в комнату расти.
    Росла, росла и через четыре года стала взрослой барышней. А Наташин папа состарился и согнулся. Но оба как вспомнят, как они друг друга за покойников приняли, так повалятся на диван и смеются. Другой раз минут двадцать смеются.
    А соседи, как услышат смех, так сразу одеваются и в кинематограф уходят. А один раз ушли, так и больше не вернулись. Кажется, под автомобиль попали.

    <1 сентября 1936>

«Одному французу подарили диван…»

    Одному французу подарили диван, четыре стула и кресло.
    Сел француз на стул у окна, а самому хочется на диване полежать.
    Лег француз на диван, а ему уже на кресле посидеть хочется.
    Встал француз с дивана и сел на кресло, как король, а у самого мысли в голове уже такие, что на кресле-то больно пышно. Лучше попроще, на стуле.
    Пересел француз на стул у окна, да только не сидится французу на этом стуле, потому что в окно как-то дует.
    Француз пересел на стул возле печки и почувствовал, что он устал.
    Тогда француз решил лечь на диван и отдохнуть, но, не дойдя до дивана, свернул в сторону и сел на кресло.
    — Вот где хорошо! — сказал француз, но сейчас же прибавил: — А на диване-то, пожалуй, лучше.

Случаи

Голубая тетрадь № 10

    Был один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей. У него не было и волос, так что рыжим его называли условно. Говорить он не мог, так как у него не было рта. Носа тоже у него не было. У него не было даже рук и ног. И живота у него не было, и спины у него не было, и хребта у него не было, и никаких внутренностей у него не было. Ничего не было! Так что не понятно, о ком идет речь. Уж лучше мы о нем не будем больше говорить.

    1937

Случаи

    Однажды Орлов объелся толченым горохом и умер. А Крылов, узнав об этом, тоже умер. А Спиридонов умер сам собой. А жена Спиридонова упала с буфета и тоже умерла. А дети Спиридонова утонули в пруду. А бабушка Спиридонова спилась и пошла по дорогам. А Михайлов перестал причесываться и заболел паршой. А Круглов нарисовал даму с кнутом и сошел с ума. А Перехрёстов получил телеграфом четыреста рублей и так заважничал, что его вытолкали со службы.
    Хорошие люди и не умеют поставить себя на твердую ногу.

    22 августа 1936 года

Вываливающиеся старухи

    Одна старуха от чрезмерного любопытства вывалилась из окна, упала и разбилась.
    Из окна высунулась другая старуха и стала смотреть вниз на разбившуюся, но от чрезмерного любопытства тоже вывалилась из окна, упала и разбилась.
    Потом из окна вывалилась третья старуха, потом четвертая, потом пятая.
    Когда вывалилась шестая старуха, мне надоело смотреть на них, и я пошел на Мальцевский рынок, где, говорят, одному слепому подарили вязаную шаль.

    <1936–1937>

Сонет

    Удивительный случай случился со мной: я вдруг забыл, что идет раньше — 7 или 8.
    Я отправился к соседям и спросил их, что они думают по этому поводу.
    Каково же было их и мое удивление, когда они вдруг обнаружили, что тоже не могут вспомнить порядок счета. 1,2,3,4,5 и 6 помнят, а дальше забыли.
    Мы все пошли в комерческий магазин «Гастроном», что на углу Знаменской и Бассейной улицы, и спросили кассиршу о нашем недоумении. Кассирша грустно улыбнулась, вынула изо рта маленький молоточек и, слегка подвигав носом, сказала:
    — По-моему, семь идет после восьми в том случае, когда восемь идет после семи.
    Мы поблагодарили кассиршу и с радостью выбежали из магазина. Но тут, вдумываясь в слова кассирши, мы опять приуныли, так как ее слова показались нам лишенными всякого смысла.
    Что нам было делать? Мы пошли в Летний сад и стали там считать деревья. Но дойдя в счете до 6-ти, мы остановились и начали спорить: по мнению одних дальше следовало 7, по мнению других — 8.
    Мы спорили бы очень долго, но, по счастию, тут со скамейки свалился какой-то ребенок и сломал себе обе челюсти. Это отвлекло нас от нашего спора.
    А потом мы разошлись по домам.

    12 нояб<ря> 1935.

Петров и Камарбв

    Петров:
Эй, Камаров!
Давай ловить комаров!

    Камаров:
Нет, я к этому еще не готов.
Давай лучше ловить котов!

Оптический обман

    Семен Семенович, надев очки, смотрит на сосну и видит: на сосне сидит мужик и показывает ему кулак.
    Семен Семенович, сняв очки, смотрит на сосну и видит, что на сосне никто не сидит.
    Семен Семенович, надев очки, смотрит на сосну и опять видит, что на сосне сидит мужик и показывает ему кулак.
    Семен Семенович, сняв очки, опять видит, что на сосне никто не сидит.
    Семен Семенович, опять надев очки, смотрит на сосну и опять видит, что на сосне сидит мужик и показывает ему кулак.
    Семен Семенович не желает верить в это явление и считает это явление оптическим обманом.

    <1934>

Пушкин и Гоголь

    Гоголь (падает из-за кулис на сцену и смирно лежит).
    Пушкин (выходит, спотыкается об Гоголя и падает): Вот чорт! Никак об Гоголя!
    Гоголь (поднимаясь): Мерзопакость какая! Отдохнуть не дадут. (Идет, спотыкается об Пушкина и падает) — Никак, об Пушкина спотыкнулся!
    Пушкин (поднимаясь): Ни минуты покоя! (Идет, спотыкается об Гоголя и падает) — Вот чорт! Никак, опять об Гоголя!
    Гоголь (поднимаясь): Вечно во всем помеха! (Идет, спотыкается об Пушкина и падает) — Вот мерзопакость! Опять об Пушкина!
    Пушкин (поднимаясь): Хулиганство! Сплошное хулиганство! (Идет, спотыкается об Гоголя и падает) — Вот чорт! Опять об Гоголя!
    Гоголь (поднимаясь): Это издевательство сплошное! (Идет, спотыкается об Пушкина и падает) — Опять об Пушкина!
    Пушкин (поднимаясь): Вот чорт! Истинно, что чорт! (Идет, спотыкается об Гоголя и падает) — Об Гоголя!
    Гоголь (поднимаясь): Мерзопакость! (Идет, спотыкается об Пушкина и падает) — Об Пушкина!
    Пушкин (поднимаясь): Вот чорт! (Идет, спотыкается об Гоголя и падает за кулисы) — Об Гоголя!
    Гоголь (поднимаясь): Мерзопакость!
    (Уходит за кулисы).
    За сценой слышен голос Гоголя: «Об Пушкина!»
    Занавес.

    <1934>

Столяр Кушаков

    Жил-был столяр. Звали его Кушаков.
    Однажды вышел он из дому и пошел в лавочку, купить столярного клея.
    Была оттепель, и на улице было очень скользко.
    Столяр прошел несколько шагов, поскользнулся, упал и расшиб себе лоб.
    — Эх! — сказал столяр, встал, пошел в аптеку, купил пластырь и заклеил себе лоб.
    Но когда он вышел на улицу и сделал несколько шагов, он опять поскользнулся, упал и расшиб себе нос.
    — Фу! — сказал столяр, пошел в аптеку, купил пластырь и заклеил пластырем себе нос.
    Потом он опять вышел на улицу, опять поскользнулся, упал и расшиб себе щеку.
    Пришлось опять пойти в аптеку и заклеить пластырем щеку.
    — Вот что, — сказал столяру аптекарь. — Вы так часто падаете и расшибаетесь, что я советую вам купить пластырей несколько штук.
    — Нет, — сказал столяр, — больше не упаду!
    Но когда он вышел на улицу, то опять поскользнулся, упал и расшиб себе подбородок.
    — Паршивая гололедица! — закричал столяр и опять побежал в аптеку.
    — Ну вот видите, — сказал аптекарь, — Вот вы опять упали.
    — Нет! — закричал столяр. — Ничего слышать не хочу! Давайте скорее пластырь!
    Аптекарь дал пластырь; столяр заклеил себе подбородок и побежал домой.
    А дома его не узнали и не пустили в квартиру.
    — Я столяр Кушаков! — закричал столяр.
    — Рассказывай! — отвечали из квартиры и заперли дверь на крюк и на цепочку.
    Столяр Кушаков постоял на лестнице, плюнул и пошел на улицу.

    <1935>

Сундук

    Человек с тонкой шеей забрался в сундук, закрыл за собой крышку и начал задыхаться.
    — Вот, — говорил, задыхаясь человек с тонкой шеей, — я задыхаюсь в сундуке, потому что у меня тонкая шея. Крышка сундука закрыта и не пускает ко мне воздуха. Я буду задыхаться, но крышку сундука все равно не открою. Постепенно я буду умирать. Я увижу борьбу жизни и смерти. Бой произойдет неестественный, при равных шансах, потому что естественно побеждает смерть, а жизнь, обреченная на смерть, только тщетно борется с врагом, до последней минуты не теряя напрасной надежды. В этой же борьбе, которая произойдет сейчас, жизнь будет знать способ своей победы: для этого жизни надо заставить мои руки открыть крышку сундука. Посмотрим: кто кого? Только вот ужасно пахнет нафталином. Если победит жизнь, я буду вещи в сундуке пересыпать махоркой… Вот началось: я больше не могу дышать. Я погиб, это ясно! Мне уже нет спасения! И ничего возвышенного нет в моей голове. Я задыхаюсь!..
    Ой! Что же это такое? Сейчас что-то произошло, но я не могу понять, что именно. Я что-то видел или что-то слышал…
    Ой! Опять что-то произошло? Боже мой! Мне нечем дышать. Я, кажется, умираю…
    А это еще что такое? Почему я пою? Кажется, у меня болит шея… Но где же сундук?
    Почему я вижу всё, что находится у меня в комнате? Да, никак, я лежу на полу! А где же сундук?
    Человек с тонкой шеей поднялся с пола и посмотрел кругом. Сундука нигде не было. На стульях и кровати лежали вещи, вынутые из сундука, а сундука нигде не было.
    Человек с тонкой шеей сказал:
    — Значит, жизнь победила смерть неизвестным для меня способом.
    (В черновике приписка: жизнь победила смерть, где именительный падеж, а где винительный).

    30 января 1937 года.

Случай с Петраковым

    Вот однажды Петраков хотел спать лечь, да лег мимо кровати. Так он об пол ударился, что лежит на полу и встать не может.
    Вот Петраков собрал последние силы и встал на четверинки. А силы его покинули, и он опять упал на живот и лежит.
    Лежал Петраков на полу часов пять. Сначала просто так лежал, а потом заснул.
    Сон подкрепил силы Петракова. Он проснулся совершенно здоровым. встал, прошелся по комнате и лег осторожно на кровать. «Ну, — думает, — теперь посплю». А спать-то уже и не хочется. Ворочается Петраков с боку на бок и никак заснуть не может.
    Вот, собственно, и всё.

    21 августа 1936 года

История дерущихся

    Алексей Алексеевич подмял под себя Андрея Карловича и, набив ему морду, отпустил его.
    Андрей Карлович, бледный от бешенства, кинулся на Алексея Алексеевича и ударил его по зубам.
    Алексей Алексеевич, не ожидая такого быстрого нападения, повалился на пол, а Андрей Карлович сел на него верхом, вынул у себя изо рта вставную челюсть и так обработал ею Алексея Алексеевича, что Алексей Алексеевич поднялся с полу с совершенно искалеченным лицом и рваной ноздрей. Держась руками за лицо, Алексей Алексеевич убежал.
    А Андрей Карлович протер свою вставную челюсть, вставил ее себе в рот и, убедившись, что челюсть пришлась на место, осмотрелся вокруг и, не видя Алексея Алексеевича, пошел его разыскивать.

    15 марта 1936 года

Сон

    Калугин заснул и увидел сон, будто он сидит в кустах, а мимо кустов проходит милиционер.
    Калугин проснулся, почесал рот и опять заснул, и опять увидел сон, будто он идет мимо кустов, а в кустах притаился и сидит милиционер.
    Калугин проснулся, подложил под голову газету, чтобы не мочить слюнями подушку, и опять заснул, и опять увидел сон, будто он сидит в кустах, а мимо кустов проходит милиционер.
    Калугин проснулся, переменил газету, лег и заснул опять. Заснул и опять увидел сон, будто он идет мимо кустов, а в кустах сидит милиционер.
    Тут Калугин проснулся и решил больше не спать, но моментально заснул и увидел сон, будто он сидит за милиционером, а мимо проходят кусты.
    Калугин закричал и заметался в кровати, но проснуться уже не мог.
    Калугин спал четыре дня и четыре ночи подряд и на пятый день проснулся таким тощим, что сапоги пришлось подвязывать к ногам веревочкой, чтобы они не сваливались. В булочной, где Калугин всегда покупал пшеничный хлеб, его не узнали и подсунули ему полуржаной. А санитарная комиссия, ходя по квартирам и увидя Калугина, нашла его антисанитарным и никуда не годным и приказала жакту выкинуть Калугина вместе с сором.
    Калугина сложили пополам и выкинули его как сор.

    22 августа 1936 года

Математик и Андрей Семенович

    МАТЕМАТИК (вынимая из головы шар):
    Я вынул из головы шар.
    Я вынул из головы шар.
    Я вынул из головы шар.
    Я вынул из головы шар.
    АНДРЕЙ СЕМЕНОВИЧ:
    Положь его обратно.
    Положь его обратно.
    Положь его обратно.
    Положь его обратно.
    МАТЕМАТИК:
    Нет, не положу!
    Нет, не положу!
    Нет, не положу!
    Нет, не положу!
    АНДРЕЙ СЕМЕН.:
    Ну и не клади.
    Ну и не клади.
    Ну и не клади.
    МАТЕМАТИК:
    Вот и не положу!
    Вот и не положу!
    Вот и не положу!
    АНДР. СЕМЕН.:
    Ну и ладно.
    Ну и ладно.
    Ну и ладно.
    МАТЕМАТИК:
    Вот я и победил!
    Вот я и победил!
    Вот я и победил!
    АНДР. СЕМЕН.:
    Ну победил и успокойся!
    МАТЕМАТИК:
    Нет, не успокоюсь!
    Нет, не успокоюсь!
    Нет, не успокоюсь!
    АНДР. СЕМЕН.: Хоть ты математик, а честное слово, ты не умен.
    МАТЕМАТИК:
    Нет, умен и знаю очень много!
    Нет, умен и знаю очень много!
    Нет, умен и знаю очень много!
    АНДР. СЕМЕН.: Много, да только все ерунду.
    МАТЕМАТИК:
    Нет, не ерунду!
    Нет, не ерунду!
    Нет, не ерунду!
    АНДР. СЕМЕН.: Надоело мне с тобой препираться.
    МАТЕМАТИК:
    Нет, не надоело!
    Нет, не надоело!
    Нет, не надоело!
    (Андрей Семенович досадливо машет рукой и уходит. Математик, постояв минуту, уходит вслед за Андреем Семеновичем).
    Занавес

    11 апреля 1933 года

Молодой человек, удививший сторожа

    — Ишь ты, — сказал сторож, рассматривая муху. — Ведь если ее помазать столярным клеем, то ей, пожалуй, и конец придет. Вот ведь история! От простого клея!
    — Эй ты, леший! — окликнул сторожа молодой человек в желтых перчатках.
    Сторож сразу же понял, что это обращаются к нему, но продолжал смотреть на муху.
    — Не тебе что ли говорят? — крикнул опять молодой человек. — Скотина!
    Сторож раздавил муху пальцем и, не поворачивая головы к молодому человеку, сказал:
    — А ты чего, срамник, орешь-то? Я и так слышу. Нечего орать-то!
    Молодой человек почистил перчатками свои брюки и деликатным голосом спросил:
    — Скажите, дедушка, как тут пройти на небо?
    Сторож посмотрел на молодого человека, прищурил один глаз, потом прищурил другой, потом почесал себе бородку, еще раз посмотрел на молодого человека и сказал:
    — Ну, нечего тут задерживаться, проходите мимо.
    — Извините, — сказал молодой человек, — ведь я по срочному делу. Там для меня уже и комната приготовлена.
    — Ладно, — сказал сторож, — покажи билет.
    — Билет не у меня; они говорили, что меня и так пропустят, — сказал молодой человек, заглядывая в лицо сторожу.
    — Ишь ты! — сказал сторож.
    — Так как же? — спросил молодой человек.
    — Пропустите?
    — Ладно, ладно, — сказал сторож. — Идите.
    — А как пройти-то? Куда? — спросил молодой человек. — Ведь я и дороги-то не знаю.
    — Вам куда нужно? — спросил сторож, делая строгое лицо.
    Молодой человек прикрыл рот ладонью и очень тихо сказал:
    — На небо!
    Сторож наклонился вперед, подвинул правую ногу, чтобы встать потверже, пристально посмотрел на молодого человека и сурово спросил:
    — Ты чего? Ваньку валяешь?
    Молодой человек улыбнулся, поднял руку в желтой перчатке, помахал ею над головой и вдруг исчез.
    Сторож понюхал воздух. В воздухе пахло жжеными перьями.
    — Ишь ты! — сказал сторож, распахнул куртку, почесал себе живот, плюнул в то место, где стоял молодой человек, и медленно пошел в свою сторожку.

Четыре иллюстрации того, как новая идея огорашивает человека, к ней не подготовленного

I
    ПИСАТЕЛЬ: Я писатель!
    ЧИТАТЕЛЬ: А по-моему, ты г…о!
    (Писатель стоит несколько минут, потрясенный этой новой идеей и падает замертво. Его выносят.)
II
    ХУДОЖНИК: Я художник!
    РАБОЧИЙ: А по-моему, ты г…о!
    (Художник тут же побледнел, как полотно, И как тростиночка закачался, И неожиданно скончался, Его выносят.)
III
    КОМПОЗИТОР: Я композитор!
    ВАНЯ РУБЛЕВ: А по-моему, ты г…о!
    (Композитор, тяжело дыша, так и осел. Его неожиданно выносят.)
IV
    ХИМИК: Я химик!
    ФИЗИК: А по-моему, ты г…о!
    (Химик не сказал больше ни слова и тяжело рухнул на пол.)

    13 апреля 1933 года

Потери

    Андрей Андреевич Мясов купил на рынке фитиль и понес его домой.
    По дороге Андрей Андреевич потерял фитиль и зашел в магазин купить полтораста грамм полтавской колбасы. Потом Андрей Андреевич зашел в молокосоюз и купил бутылку кефира, потом выпил в ларьке маленькую кружечку хлебного кваса и встал в очередь за газетой. Очередь была довольно длинная, и Андрей Андреевич простоял в очереди не менее двадцати минут, но, когда он подходил к газетчику, то газеты перед самым его носом кончились.
    Андрей Андреевич потоптался на месте и пошел домой, но по дороге потерял кефир и завернул в булочную, купил французскую булку, но потерял полтавскую колбасу.
    Тогда Андрей Андреевич пошел прямо домой, но по дороге упал, потерял французскую булку и сломал свои пенсне.
    Домой Андрей Андреевич пришел очень злой и сразу лег спать, но долго не мог заснуть, а когда заснул, то увидел сон: будто он потерял зубную щетку и чистит зубы каким-то подсвечником.

Макаров и Петерсен. № 3

    МАКАРОВ: Тут, в этой книге написано, о наших желаниях и об исполнении их. Прочти эту книгу, и ты поймешь, как суетны наши желания. Ты также поймешь, как легко исполнить желание другого и как трудно исполнить желание свое.
    ПЕТЕРСЕН: Ты что-то заговорил больно торжественно. Так говорят вожди индейцев.
    МАКАРОВ: Эта книга такова, что говорить о ней надо возвышенно. Даже думая о ней, я снимаю шапку.
    ПЕТЕРСЕН: А руки моешь, прежде чем коснуться этой книги.
    МАКАРОВ: Да, и руки надо мыть.
    ПЕТЕРСЕН: Ты и ноги, на всякий случай, вымыл бы!
    МАКАРОВ: Это неостроумно и грубо.
    ПЕТЕРСЕН: Да что же это за книга?
    МАКАРОВ: Название этой книги таинственно…
    ПЕТЕРСЕН: Хи-хи-хи!
    МАКАРОВ: Называется эта книга МАЛГИЛ.
    (Петерсен исчезает)
    МАКАРОВ: Господи! Что же это такое? Петерсен!
    ГОЛОС ПЕТЕРСЕНА: Что случилось? Макаров! Где я?
    МАКАРОВ: Где ты? Я тебя не вижу!
    ГОЛОС ПЕТЕРСЕНА: А ты где? Я тоже тебя не вижу!.. Что это за шары?
    МАКАРОВ: Что же делать? Петерсен, ты слышишь меня?
    ГОЛОС ПЕТЕРСЕНА: Слышу! Но что такое случилось? И что это за шары?
    МАКАРОВ: Ты можешь двигаться?
    ГОЛОС ПЕТЕРСЕНА: Макаров! Ты видишь эти шары?
    МАКАРОВ: Какие шары?
    ГОЛОС ПЕТЕРСЕНА: Пустите!.. Пустите меня!.. Макаров!..
    (Тихо. Макаров стоит в ужасе, потом хватает книгу и раскрывает ее).
    МАКАРОВ (читает): «…Постепенно человек утрачивает свою форму и становится шаром. И став шаром, человек утрачивает все свои желания».
    Занавес.

Суд Линча

    Петров садится на коня и говорит, обращаясь к толпе, речь, о том, что будет, если на месте, где находится общественный сад, будет построен американский небоскреб. Толпа слушает и, видимо, соглашается. Петров записывает что-то у себя в записной книжечке. Из толпы выделяется человек среднего роста и спрашивает Петрова, что он записал у себя в записной книжечке. Петров отвечает, что это касается только его самого. Человек среднего роста наседает. Слово за слово, и начинается распря. Толпа принимает сторону человека среднего роста, и Петров, спасая свою жизнь, погоняет коня и скрывается за поворотом. Толпа волнуется и, за неимением другой жертвы, хватает человека среднего роста и отрывает ему голову. Оторванная голова катится по мостовой и застревает в люке для водостока. Толпа, удовлетворив свои страсти, — расходится.

Встреча

    Вот однажды один человек пошел на службу, да по дороге встретил другого человека, который, купив польский батон, направлялся к себе во свояси.
    Вот, собственно, и все.

Неудачный спектакль

    На сцену выходит Петраков-Горбунов, хочет что-то сказать, но икает. Его начинает рвать. Он уходит.
    Выходит Притыкин.
    Притыкин: Уважаемый Петраков-Горбунов должен сооб… (Его рвет, и он убегает).
    Выходит Макаров.
    Макаров: Егор… (Макарова рвет. Он убегает.)
    Выходит Серпухов.
    Серпухов: Чтобы не быть… (Его рвет, он убегает).
    Выходит Курова.
    Курова: Я была бы… (Ее рвет, она убегает).
    Выходит маленькая девочка.
    Маленькая девочка:
    — Папа просил передать вам всем, что театр закрывается. Нас всех тошнит.
    Занавес

    <1934>

Тюк!

    Лето, письменный стол. Направо дверь. На столе картина. На картине нарисована лошадь, а в зубах у лошади цыган. Ольга Петровна колет дрова. При каждом ударе с носа Ольги Петровны соскакивает пенснэ. Евдоким Осипович сидит в креслах и курит.
    Ольга Петровна (ударяет колуном по полену, которое, однако, нисколько не раскалывается).
    Евдоким Осипович: Тюк!
    Ольга Петровна (надевая пенснэ, бьет по полену).
    Евдоким Осипович: Тюк!
    Ольга Петровна (надевая пенснэ, бьет по полену).
    Евдоким Осипович: Тюк!
    Ольга Петровна (надевая пенснэ, бьет по полену).
    Евдоким Осипович: Тюк!
    Ольга Петровна (надевая пенснэ): Евдоким Осипович! Я вас прошу, не говорите этого слова «тюк».
    Евдоким Осипович: Хорошо, хорошо.
    Ольга Петровна (ударяет колуном по полену).
    Евдоким Осипович: Тюк!
    Ольга Петровна (надевая пенснэ): Евдоким Осипович! Вы обещали мне не говорить этого слова «тюк».
    Евдоким Осипович: Хорошо, хорошо, Ольга Петровна! Больше не буду.
    Ольга Петровна (ударяет колуном по полену).
    Евдоким Осипович: Тюк!
    Ольга Петровна (надевая пенснэ): Это безобразие! Взрослый пожилой человек и не понимает простой человеческой просьбы!
    Евдоким Осипович: Ольга Петровна! Вы можете спокойно продолжать вашу работу. Я больше мешать не буду.
    Ольга Петровна: Ну я прошу вас, я очень прошу вас: дайте мне расколоть хотя бы это полено.
    Евдоким Осипович: Колите, конечно, колите!
    Ольга Петровна (ударяет колуном по полену).
    Евдоким Осипович. Тюк!
    Ольга Петровна роняет колун, открывает рот, но ничего не может сказать. Евдоким Осипович встает с кресел, оглядывает Ольгу Петровну с головы до ног и медленно уходит.
    Ольга Петровна стоит неподвижно с открытым ртом и смотрит на удаляющегося Евдокима Осиповича.
    Занавес медленно опускается.

    <1933>

Что теперь продают в магазинах

    Коратыгин пришел к Тикакееву и не застал его дома.
    А Тикакеев в это время был в магазине и покупал там сахар, мясо и огурцы.
    Коратыгин потолкался возле дверей Тикакеева и собрался уже писать записку, вдруг смотрит, идет сам Тикакеев и несет в руках клеенчатую кошелку.
    Коратыгин увидел Тикакеева и кричит ему:
    — А я вас уже целый час жду!
    — Неправда, — говорит Тикакеев, — я всего двадцать пять минут, как из дома.
    — Ну, уж этого я не знаю, — сказал Коратыгин, — а только я тут уже целый час.
    — Не врите! — сказал Тикакеев. — Стыдно врать.
    — Милостивейший государь! — сказал Коратыгин. — Потрудитесь выбирать выражения.
    — Я считаю… — начал было Тикакеев, но его перебил Коратыгин.
    — Если вы считаете.. — сказал он, но тут Коратыгина перебил Тикакеев и сказал:
    — Сам-то ты хорош!
    Эти слова так взбесили Коратыгина, что он зажал пальцем одну ноздрю, а другой сморкнулся в Тикакеева.
    Тогда Тикакеев выхватил из кошелки самый большой огурец и ударил им Коратыгина по голове.
    Коратыгин схватился руками за голову, упал и умер.
    Вот какие большие огурцы продаются теперь в магазинах!

Машкин убил Кошкина

    Товарищ Кошкин танцевал вокруг товарища Машкина.
    Тов. Машкин следил за тов. Кошкиным.
    Тов. Кошкин оскорбительно махал руками и противно выворачивал ноги.
    Тов. Машкин нахмурился.
    Тов. Кошкин пошевелил животом и притопнул правой ногой.
    Тов. Машкин вскрикнул и кинулся на тов. Кошкина.
    Тов. Кошкин попробовал убежать, но спотыкнулся и был настигнут тов. Машкиным.
    Тов. Машкин ударил кулаком по голове тов. Кошкина.
    Тов. Кошкин вскрикнул и упал на четвереньки.
    Тов. Машкин двинул товарища Кошкина ногой под живот и еще раз ударил его кулаком по затылку.
    Тов. Кошкин растянулся на полу и умер.
    Машкин убил Кошкина.

Сон дразнит человека

    Марков снял сапоги и, вздохнув, лег на диван.
    Ему хотелось спать, но как только он закрывал глаза, желание спать моментально проходило. Марков открывал глаза и тянулся рукой за книгой, но сон опять налетал на него, и, не дотянувшись до книги, Марков ложился и снова закрывал глаза. Но лишь только глаза закрывались, сон улетал опять, и сознание становилось таким ясным, что Марков мог в уме решать алгебраические задачи на уравнения с двумя неизвестными.
    Долго мучился Марков, не зная, что ему делать: спать или бодрствовать? Наконец измучившись и взненавидев самого себя и свою комнату, Марков надел польто и шляпу, взял в руки трость и вышел на улицу. Свежий ветерок успокоил Маркова, ему стало радостнее на душе и захотелось вернуться обратно к себе в комнату.
    Войдя в свою комнату, он почувствовал в теле приятную усталость и захотел спать. Но только он лег на диван и закрыл глаза, — сон моментально испарился.
    С бешенством вскочил Марков с дивана и, без шапки и без польто, помчался по направлению к Таврическому саду.

    <1936–1938>

Охотники

    На охоту поехало шесть человек, а вернулось-то только четыре.
    Двое-то не вернулось.
    Окнов, Козлов, Стрючков и Мотыльков благополучно вернулись домой, а Широков и Каблуков погибли на охоте.
    Окнов целый день ходил потом расстроенный и даже не хотел ни с кем разговаривать.
    Козлов неотступно ходил следом за Окновым и приставал к нему с различными вопросами, чем и довел Окнова до высшей точки раздражения.

    КОЗЛОВ: Хочешь закурить?
    ОКНОВ: Нет.
    КОЗЛОВ: Хочешь, я тебе принесу вон ту вон штуку?
    ОКНОВ: Нет.
    КОЗЛОВ: Может быть, хочешь, я тебе расскажу что-нибудь смешное?
    ОКНОВ: Нет.
    КОЗЛОВ: Ну, хочешь пить? У меня вот тут есть чай с коньяком.
    ОКНОВ: Мало того, что я тебя сейчас этим камнем по затылку ударил, я тебе еще оторву ногу.
    СТРЮЧКОВ и МОТЫЛЬКОВ: Что вы делаете? Что вы делаете?
    КОЗЛОВ: Приподнимите меня с земли.
    МОТЫЛЬКОВ: Ты не волнуйся, рана заживет.
    КОЗЛОВ: А где Окнов?
    ОКНОВ (отрывая Козлову ногу): Я тут, недалеко!
    КОЗЛОВ: Ох, матушки! Спа-па-си!
    СТРЮЧКОВ и МОТЫЛЬКОВ: Никак он ему и ногу оторвал!
    ОКНОВ: Оторвал и бросил вон туда!
    СТРЮЧКОВ: Это злодейство!
    ОКНОВ: Что-о?
    СТРЮЧКОВ: … ейство…
    ОКНОВ: Ка-а-ак?
    СТРЮЧКОВ: Нь…нь…нь…никак.
    КОЗЛОВ: Как же я дойду до дому?
    МОТЫЛЬКОВ: Не беспокойся, мы тебе приделаем деревяшку.
    СТРЮЧКОВ: Ты на одной ноге стоять можешь?
    КОЗЛОВ: Могу, но не очень-то.
    СТРЮЧКОВ: Ну, мы тебя поддержим.
    ОКНОВ: Пустите меня к нему!
    СТРЮЧКОВ: Ой нет, лучше уходи!
    ОКНОВ: Нет, пустите!.. Пустите!.. Пусти… Вот, что я хотел сделать.
    СТРЮЧКОВ и МОТЫЛЬКОВ: Какой ужас!
    ОКНОВ: Ха-ха-ха!
    МОТЫЛЬКОВ: А где же Козлов?
    СТРЮЧКОВ: Он уполз в кусты.
    МОТЫЛЬКОВ: Козлов, ты тут?
    КОЗЛОВ: Шаша!..
    МОТЫЛЬКОВ: Вот ведь до чего дошел!
    СТРЮЧКОВ: Что же с ним делать?
    МОТЫЛЬКОВ: А тут уж ничего с ним не поделаешь. По-моему, его надо просто удавить. Козлов! А, Козлов? Ты меня слышишь?
    КОЗЛОВ: Ох, слышу, да плохо.
    МОТЫЛЬКОВ: Ты, брат, не горюй. Мы сейчас тебя удавим. Постой!.. Вот… Вот… Вот…
    СТРЮЧКОВ: Вот сюда вот еще! Так! Так! Так! Ну-ка еще… Ну, теперь готово!
    МОТЫЛЬКОВ: Теперь готово!
    ОКНОВ: Господи, благослови!

Исторический эпизод

    В.Н. Петрову
    Иван Иванович Сусанин (то самое историческое лицо, которое положило свою жизнь за царя и впоследствии было воспето оперой Глинки) зашел однажды в русскую харчевню и, сев за стол, потребовал себе антрекот. Пока хозяин харчевни жарил антрекот, Иван Иванович закусил свою бороду зубами и задумался: такая у него была привычка.
    Прошло 35 колов времени, и хозяин принес Ивану Ивановичу антрекот на круглой деревянной дощечке. Иван Иванович был голоден и по обычаю того времени схватил антрекот руками и начал его есть. Но, торопясь утолить свой голод, Иван Иванович так жадно набросился на антрекот, что забыл вынуть изо рта свою бороду и съел антрекот с куском своей бороды.
    Вот тут-то и произошла неприятность, так как не прошло и пятнадцатим колов времени, как в животе у Ивана Ивановича начались сильные рези. Иван Иванович вскочил из-за стола и кинулся на двор. Хозяин крикнул было Ивану Ивановичу: «Зри, како твоя брада клочна», — но Иван Иванович, не обращая ни на что внимания, выбежал во двор.
    Тогда боярин Ковшегуб, сидящий в углу харчевни и пьющий сусло, ударил кулаком по столу и вскричал: «Кто есть сей?» А хозяин, низко кланяясь, ответил боярину: «Сие есть наш патриот Иван Иванович Сусанин». — «Во как!» — сказал боярин, допивая свое сусло.
    «Не угодно ли рыбки?» — спросил хозяин.
    «Пошел ты к бую!» — крикнул боярин и пустил в хозяина ковшом. Ковш просвистел возле хозяйской головы, вылетел через окно на двор и хватил по зубам сидящего орлом Ивана Ивановича. Иван Иванович схватился рукой за щеку и повалился на бок.
    Тут справа из сарая выбежал Карп и, перепрыгнув через корыто, на котором среди помоев лежала свинья, с криком побежал к воротам. Из харчевни выглянул хозяин. «Чего ты орешь?» — спросил он Карпа. Но Карп, ничего не отвечая, убежал.
    Хозяин вышел на двор и увидел Сусанина, лежащего неподвижно на земле. Хозяин подошел поближе и заглянул ему в лицо. Сусанин пристально глядел на хозяина. «Так ты жив?» — спросил хозяин. «Жив, да тилько страшусь, что меня еще чем ни будь ударят», — сказал Сусанин. «Нет, — сказал хозяин, — не страшись. Это тебя боярин Ковшегуб чуть не убил, а теперь он ушедши». «Ну слава Тебе, Боже, — сказал Иван Сусанин, поднимаясь с земли. — Я человек храбрый, да тилько зря живот покладать не люблю. Вот и приник к земле и ждал: чего дальше будет? Чуть что, я бы на животе до самой Елдыриной слободы бы уполз… Евона как щеку разнесло. Батюшки! Пол бороды отхватило!» «Это у тебя еще раньше было», — сказал хозяин. «Как это так раньше? — вскричал патриот Сусанин. — Что же, по-твоему, я так с клочной бородой ходил?» «Ходил», — сказал хозяин. «Ах ты, мяфа», — проговорил Иван Сусанин. Хозяин зажмурил глаза и, размахнувшись со всего маху, звезданул Сусанина по уху. Патриот Сусанин рухнул на землю и замер. «Вот тебе! Сам ты мяфа!» — сказал хозяин и удалился в харчевню.
    Несколько колов времени Сусанин лежал на земле и прислушивался, но, не слыша ничего подозрительного, осторожно приподнял голову и осмотрелся. На дворе никого не было, если не считать свиньи, которая вывалившись из корыта, валялась теперь в грязной луже. Иван Сусанин, озираясь, подобрался к воротам. Ворота, по счастью, были открыты, и патриот Иван Сусанин, извиваясь по земле как червь, пополз по направлению к Елдыриной слободе.
    Вот эпизод из жизни знаменитого исторического лица, которое положило свою жизнь за царя и было впоследствии воспето в опере Глинки.

    1939 год

Федя Давидович

    Федя долго подкрадывался к масленке и, наконец, улучив момент, когда жена нагнулась, чтобы состричь на ноге ноготь, быстро, одним движением вынул из масленки все масло и сунул его к себе в рот. Закрывая масленку, Федя нечаянно звякнул крышкой. Жена сейчас же выпрямилась и, увидя пустую масленку, указала на нее ножницами и строго сказала:
    — Масла в масленке нет. Где оно?
    Федя сделал удивленные глаза и, вытянув шею, заглянул в масленку.
    — Это масло у тебя во рту, — сказала жена, показывая ножницами на Федю.
    Федя отрицательно покачал головой.
    — Ага, сказала жена. — Ты молчишь и мотаешь головой, потому что у тебя рот набит маслом.
    Федя вытаращил глаза и замахал на жену руками, как бы говоря: «Что ты, что ты, ничего подобного!». Но жена сказала:
    — Ты врешь. Открой рот.
    — Мм, — сказал Федя.
    — Открой рот, — повторила жена.
    Федя растопырил пальцы и замычал, как бы говоря: «Ах да, совсем было забыл; сейчас приду», — и встал, собираясь выйти из комнаты.
    — Стой, — крикнула жена.
    Но Федя прибавил шагу и скрылся за дверью. Жена кинулась за ним, но около двери остановилась, так как была голой и в таком виде не могла вытти в коридор, где ходили другие жильцы этой квартиры.
    — Ушел, — сказала жена, садясь на диван.
    — Вот чорт!
    А Федя, дойдя по коридору до двери, на которой висела надпись: «Вход категорически воспрещен», открыл эту дверь и вошел в комнату. Комната, в которую вошел Федя, была узкой и длинной, с окном, завешенным грязной бумагой. В комнате справа у стены стояла грязная ломаная кушетка, а у окна стол, который был сделан из доски, положенной одним концом на ночной столик, а другим на спинку стула. На стене висела двойная полка, на которой лежало неопределенно что. Больше в комнате ничего не было, если не считать лежащего на кушетке человека с бледно-зеленым лицом, одетого в длинный и рваный коричневый сюртук и в черные нанковые штаны, из которых торчали чисто вымытые босые ноги. Человек этот не спал и пристально смотрел на вошедшего.
    Федя поклонился, шаркнул ножкой и, вынув пальцем изо рта масло, показал его лежащему человеку.
    — Полтора, — сказал хозяин комнаты, не меняя позы.
    — Маловато, — сказал Федя.
    — Хватит, — сказал хозяин комнаты.
    — Ну ладно, — сказал Федя и, сняв масло с пальца, положил его на полку.
    — За деньгами придешь завтра утром, — сказал хозяин.
    — Ой что вы! — вскричал Федя. — Мне ведь их сейчас нужно. И ведь полтора рубля всего…
    — Пошел вон, — сухо сказал хозяин, и Федя на цыпочках выбежал из комнаты, аккуратно прикрыв за собой дверь.

    10 февраля 1939 года

Анекдоты из жизни Пушкина

    1. Пушкин был поэтом и все что-то писал. Однажды Жуковский застал его за писанием и громко воскликнул: «Да никако ты писака!» С тех пор Пушкин очень полюбил Жуковского и стал называть его по-приятельски Жуковым.

    2. Как известно, у Пушкина никогда не росла борода. Пушкин очень этим мучился и всегда завидовал Захарьину, у которого, наоборот, борода росла вполне прилично. «У него — ростет, а у меня — не ростет», — частенько говаривал Пушкин, показывая ногтями на Захарьина. И всегда был прав.

    3. Однажды Петрушевский сломал свои часы и послал за Пушкиным. Пушкин пришел, осмотрел часы Петрушевского и положил их обратно на стул. «Что скажешь, брат Пушкин?» — спросил Петрушевский. «Стоп машина», — сказал Пушкин.

    4. Когда Пушкин сломал себе ноги, то стал передвигаться на колесах. Друзья любили дразнить Пушкина и хватали его за эти колеса. Пушкин злился и писал про друзей ругательные стихи. Эти стихи он называл «эрпигармами».

    5. Лето 1829 года Пушкин провел в деревне. Он вставал рано утром, выпивал жбан парного молока и бежал к реке купаться. Выкупавшись в реке, Пушкин ложился на траву и спал до обеда. После обеда Пушкин спал в гамаке. При встрече с вонючими мужиками Пушкин кивал им головой и зажимал пальцами свой нос. А вонючие мужики ломали свои шапки и говорили: «Это ничаво».

    6. Пушкин любил кидаться камнями. Как увидит камни, так и начнет ими кидаться. Иногда так разойдется, что стоит весь красный, руками машет, камнями кидается, просто ужас!

    7. У Пушкина было четыре сына и все идиоты. Один не умел даже сидеть на стуле и все время падал. Пушкин-то и сам довольно плохо сидел на стуле. Бывало, сплошная умора; сидят они за столом: на одном конце Пушкин все время со стула падает, а на другом конце — его сын. Просто хоть святых вон выноси!

    <1939>

Начало очень хорошего летнего дня. Симфония

    Чуть только прокричал петух, Тимофей выскочил из окошка на улицу и напугал всех, кто проходил в это время по улице. Крестьянин Харитон остановился, поднял камень и пустил им в Тимофея. Тимофей куда-то исчез.
    «Вот ловкач!» — закричало человеческое стадо, и некто Зубов разбежался и со всего маху двинулся головой о стенку.
    «Эх!» — вскрикнула баба с флюсом. Но Комаров сделал этой бабе тепель-тапель, и баба с воем убежала в подворотню.
    Мимо шел Фетелюшин и посмеивался. К нему подошел Комаров и сказал: «Эй ты, сало!» — и ударил Фетелюшина по животу. Фетелюшин прислонился к стене и начал икать.
    Ромашкин плевался сверху из окна, стараясь попасть в Фетелюшина. Тут же невдалеке носатая баба била корытом своего ребенка. А молодая толстенькая мать терла хорошенькую девочку лицом о кирпичную стенку.
    Маленькая собачка, сломав тоненькую ножку, валялась на панели.
    Маленький мальчик ел из плевательницы какую-то гадость.
    У бакалейного магазина стояла очередь за сахаром. Бабы громко ругались и толкали друг друга кошелками.
    Крестьянин Харитон, напившись денатурата, стоял перед бабами с растегнутыми штанами и произносил нехорошие слова.
    Таким образом начинался хороший летний день.

    <1939>

Пакин и Ракукил

    — Ну ты, не очень-то фрякай! — сказал Пакин Ракукину.
    Ракукин сморщил нос и недоброжелательно посмотрел на Пакина.
    — Что глядишь? Не узнал? — спросил Пакин.
    Ракукин пожевал губами и, с возмущением повернувшись на своем вертящемся кресле, стал смотреть в другую сторону. Пакин побарабанил пальцами по своему колену и сказал:
    — Вот дурак! Хорошо бы его по затылку палкой хлопнуть.
    Ракукин встал и пошел из комнаты, но Пакин быстро вскочил, догнал Ракукина и сказал:
    — Постой! Куда помчался? Лучше сядь, и я тебе покажу кое-что.
    Ракукин остановился и недоверчиво посмотрел на Пакина.
    — Что, не веришь? — спросил Пакин.
    — Верю, — сказал Ракукин.
    — Тогда садись вот сюда, в это кресло, — сказал Пакин.
    И Ракукин сел обратно в свое вертящееся кресло.
    — Ну вот, — сказал Пакин, — чего сидишь в кресле, как дурак?
    Ракукин подвигал ногами и быстро замигал глазами.
    — Не мигай, — сказал Пакин.
    Ракукин перестал мигать глазами и, сгорбившись, втянул голову в плечи.
    — Сиди прямо, — сказал Пакин.
    Ракукин, продолжая сидеть сгорбившись, выпятил живот и вытянул шею.
    — Эх, — сказал Пакин, — так бы и шлепнул тебя по подрыльнику!
    Ракукин икнул, надул щеки и потом осторожно выпустил воздух через ноздри.
    — Ну ты, не фрякай! — сказал Пакин Ракукину.
    Ракукин еще больше вытянул шею и опять быстро-быстро замигал глазами.
    Пакин сказал:
    — Если ты, Ракукин, сейчас не перестанешь мигать, я тебя ударю ногой по грудям.
    Ракукин, чтобы не мигать, скривил челюсти и еще больше вытянул шею, и закинул назад голову.
    — Фу, какой мерзостный у тебя вид, — сказал Пакин. — Морда как у курицы, шея синяя, просто гадость.
    В это время голова Ракукина закидывалась назад все дальше и дальше и, наконец, потеряв напряжение, свалилась на спину.
    — Что за чорт! — воскликнул Пакин. — Это что еще за фокусы?
    Если посмотреть от Пакина на Ракукина, то можно было подумать, что Ракукин сидит вовсе без головы. Кадык Ракукина торчал вверх. Невольно хотелось думать, что это нос.
    — Эй, Ракукин! — сказал Пакин.
    Ракукин молчал.
    — Ракукин! — повторил Пакин.
    Ракукин не отвечал и продолжал сидеть без движения.
    — Так, — сказал Пакин, — подох Ракукин.
    Пакин перекрестился и на цыпочках вышел из комнаты.
    Минут четырнадцать спустя из тела Ракукина вылезла маленькая душа и злобно посмотрела на то место, где недавно сидел Пакин.
    Но тут из-за шкапа вышла высокая фигура ангела смерти и, взяв за руку ракукинскую душу, повела ее куда-то, прямо сквозь дома и стены. Ракукинская душа бежала за ангелом смерти, поминутно злобно оглядываясь. Но вот ангел смерти поддал ходу, и ракукинская душа, подпрыгивая и спотыкаясь, исчезла вдали за поворотом.

    <1939>

«Есть ли что-нибудь на земле…»

    — Есть ли что-нибудь на земле, что имело бы значение и могло бы даже изменить ход событий не только на земле, но и в других мирах? — спросил я своего учителя.
    — Есть, — ответил мне мой учитель.
    — Что же это? — спросил я.
    — Это… — начал мой учитель и вдруг замолчал.
    Я стоял и напряженно ждал его ответа. А он молчал.
    И я стоял и молчал.
    И он молчал.
    И я стоял и молчал.
    И он молчал.
    Мы оба стоим и молчим.
    Хо-ля-ля!
    Мы оба стоим и молчим.
    Хэ-лэ-лэ!
    Да, да, мы оба стоим и молчим.

    <16–17 июля 1936>

Воспоминания одного мудрого старика

    Я был очень мудрым стариком.
    Теперь я уже не то, считайте даже, что меня нет. Но было время, когда любой из вас пришел бы ко мне, и какая бы тяжесть ни томила его душу, какие бы грехи ни терзали его мысли, я бы обнял его и сказал: «Сын мой, утешься, ибо никакая тяжесть души твоей не томит и никаких грехов не вижу я в теле твоем», и он убежал бы от меня счастливый и радостный.
    Я был велик и силен. Люди, встречая меня на улице, шарахались в сторону, и я проходил сквозь толпу, как утюг.
    Мне часто целовали ноги, но я не протестовал, я знал, что достоин этого. Зачем лишать людей радости почтить меня? Я даже сам, будучи чрезвычайно гибким в теле, попробовал поцеловать себе свою собственную ногу.
    Я сел на скамейку, взял в руки свою правую ногу и подтянул ее к лицу. Мне удалось поцеловать большой палец на ноге. Я был счастлив. Я понял счастье других людей.
    Все преклонялись передо мной! И не люди, даже звери, даже разные букашки ползали передо мной и виляли своими хвостами. А кошки! Те просто души во мне не чаяли и, каким-то образом сцепившись лапами друг с другом, бежали передо мной, когда я шел по лестнице.
    В то время я был действительно очень мудр и все понимал. Не было такой вещи, перед которой я встал бы в тупик. Одна минута напряжения моего чудовищного ума — и самый сложный вопрос разрешался наипростейшим образом.
    Меня даже водили в Институт мозга и показывали ученым профессорам. Те электричеством измерили мой ум и просто опупели. «Мы никогда ничего подобного не видали», — сказали они.
    Я был женат, но редко видел свою жену. Она боялась меня: колоссальность моего ума подавляла ее. Она не жила, а трепетала, и если я смотрел на нее, она начинала икать. Мы долго жили с ней вместе, но потом она, кажется, куда-то исчезла: точно не помню.
    Память — это вообще явление странное. Как трудно бывает что-нибудь запомнить и как легко забыть! А то и так бывает: запомнишь одно, а вспомнишь совсем другое. Или: запомнишь что-нибудь с трудом, но очень крепко, и потом ничего вспомнить не сможешь. Так тоже бывает. Я бы всем советовал поработать над своей памятью.
    Я был всегда справедлив и зря никого не бил, потому что, когда кого-нибудь бьешь, то всегда жалеешь, и тут можно переборщить. Детей, например, никогда не надо бить ножом или вообще чем-нибудь железным. А женщин, наоборот: никогда не следует бить ногой. Животные, те, говорят, выносливее. Но я производил в этом направлении опыты и знаю, что это не всегда так.
    Благодаря своей гибкости я мог делать то, чего никто не мог сделать.
    Так, например, мне удалось однажды достать рукой из очень извилистой фановой трубы заскочившую туда серьгу моего брата. Я мог, например, спрятаться в сравнительно небольшую корзинку и закрыть за собой крышку.
    Да, конечно, я был феноменален!
    Мой брат был полная моя противоположность: во-первых, он был выше ростом, а во-вторых, — глупее.
    Мы с ним никогда не дружили. Хотя, впрочем, дружили, и даже очень. Я тут что-то напутал: мы именно с ним не дружили и всегда были в ссоре. А поссорились мы с ним так. Я стоял: там выдавали сахар, и я стоял в очереди и старался не слушать, что говорят кругом. У меня немножечко болел зуб, и настроение было неважное. На улице было очень холодно, потому что все стояли в ватных шубах и все-таки мерзли. Я тоже стоял в ватной шубе, но сам не очень мерз, а мерзли мои руки, потому что то и дело приходилось вынимать их из кармана и поправлять чемодан, который я держал, зажав ногами, чтобы он не пропал. Вдруг меня ударил кто-то по спине. Я пришел в неописуемое негодование и с быстротой молнии стал обдумывать, как наказать обидчика. В это время меня ударили по спине вторично. Я весь насторожился, но решил голову назад не поворачивать и сделать вид, будто я ничего не заметил. Я только на всякий случай взял чемодан в руку. Прошло минут семь, и меня в третий раз ударили по спине. Тут я повернулся и увидел перед собой высокого пожилого человека в довольно поношенной, но все же хорошей ватной шубе.
    — Что вам от меня нужно? — спросил я его строгим и даже слегка металлическим голосом.
    — А ты чего не оборачиваешься, когда тебя окликают? — сказал он.
    Я задумался над смыслом его слов, когда он опять открыл рот и сказал:
    — Да ты что? Не узнаешь, что ли, меня? Ведь я твой брат.
    Я опять задумался над его словами, а он снова открыл рот и сказал:
    — Послушай-ка, брат. У меня не хватает на сахар четырех рублей, а из очереди уходить обидно. Одолжи-ка мне пятерку, и мы с тобой потом рассчитаемся.
    Я стал раздумывать о том, почему брату не хватает четырех рублей, но он схватил меня за рукав и сказал:
    — Ну так как же: одолжишь ты своему брату немного денег? — И с этими словами он сам расстегнул мне мою ватную шубу, залез ко мне во внутренний карман и достал мой кошелек.
    — Вот, — сказал он, — я, брат, возьму у тебя взаймы некоторую сумму, а кошелек, вот смотри, я кладу тебе обратно в пальто. — И он сунул кошелек в наружный карман моей шубы.
    Я был, конечно, удивлен, так неожиданно встретив своего брата.
    Некоторое время я помолчал, а потом спросил его:
    — А где же ты был до сих пор?
    — Там, — отвечал мне брат и показал куда-то рукой.
    Я задумался: где это «там», но брат подтолкнул меня в бок и сказал:
    — Смотри: в магазин начали пускать.
    До дверей магазина мы шли вместе, но в магазине я оказался один, без брата. Я на минуту выскочил из очереди и выглянул через дверь на улицу. Но брата нигде не было.
    Когда я хотел опять занять в очереди свое место, меня туда не пустили и даже постепенно вытолкали на улицу. Я сдерживая гнев на плохие порядки, отправился домой. Дома я обнаружил, что мой брат изъял из моего кошелька все деньги. Тут я страшно рассердился на брата, и с тех пор мы с ним никогда больше не мирились.
    Я жил один и пускал к себе только тех, кто приходил ко мне за советом.
    Но таких было много, и выходило так, что я ни днем, ни ночью не знал покоя.
    Иногда я уставал до такой степени, что ложился на пол и отдыхал. Я лежал на полу до тех пор, пока мне не делалось холодно, тогда я вскакивал и начинал бегать по комнате, чтобы согреться. Потом я опять садился на скамейку и давал советы всем нуждающимся.
    Они входили ко мне друг за другом, иногда даже не открывая дверей. Мне было весело смотреть на их мучительные лица. Я говорил с ними, а сам едва сдерживал смех.
    Один раз я не выдержал и рассмеялся. Они с ужасом кинулись бежать, кто в дверь, кто в окно, а кто и прямо сквозь стену.
    Оставшись один, я встал во весь свой могучий рост, открыл рот и сказал:
    — Принтимпрам.
    Но тут во мне что-то хрустнуло, и с тех пор, можете считать, что меня больше нет.

    <1936?>

Лекция

    Пушков сказал:
    — Женщина — это станок любви.
    И тут же получил по морде.
    — За что? — спросил Пушков.
    Но, не получив ответа на свой вопрос продолжал:
    — Я думаю так: к женщине надо подкатываться снизу. Женщины это любят и только делают вид, что они этого не любят.
    Тут Пушкова опять стукнули по морде.
    — Да что же это такое, товарищи! Я тогда и говорить не буду, — сказал Пушков.
    Но, подождав с четверть минуты, продолжал:
    — Женщина устроена так, что она вся мягкая и влажная.
    Тут Пушкова опять стукнули по морде. Пушков попробовал сделать вид, что он этого не заметил и продолжал:
    — Если женщину понюхать…
    Но тут Пушкова так сильно трахнули по морде, что он схватился за щеку и сказал:
    — Товарищи, в таких условиях совершенно невозможно провести лекцию. Если это будет ещё повторяться, я замолчу.
    Пушков подождал четверть минуты и продолжал:
    — На чем мы остановились? Ах да! Так вот. Женщина любит смотреть на себя. Она садится перед зеркалом совершенно голая…
    На этом слове Пушков опять получил по морде.
    — Голая, — повторил Пушков.
    Трах! — отвесили ему по морде.
    — Голая! — крикнул Пушков.
    Трах! — получил по морде.
    — Голая! Женщина голая! Голая баба! — кричал Пушков.
    Трах! Трах! Трах! — получил Пушков по морде.
    — Голая баба с ковшом в руках! — кричал Пушков.
    Трах! Трах! — сыпались на Пушкова удары.
    — Бабий хвост! — кричал Пушков, увертываясь от ударов. — Голая монашка!
    Но тут Пушкова ударили с такой силой, что он потерял сознание и как подкошенный рухнул на пол.

    <12 августа 1940>

Упадание (Вблизи и вдали)

    Два человека упали с крыши пятиэтажного дома, новостройки. Кажется, школы. Они съехали по крыше в сидячем положении до самой кромки и тут начали падать.
    Их падение раньше всех заметила Ида Марковна. Она стояла у окна в противоположном доме и сморкалась в стакан. И вдруг она увидела, что кто-то с крыши противоположного дома начинает падать. Вглядевшись, Ида Марковна увидела, что это начинают падать сразу целых двое. Совершенно растерявшись, Ида Марковна содрала с себя рубашку и начала этой рубашкой скорее протирать запотевшее оконное стекло, чтобы лучше разглядеть, кто там падает с крыши. Однако сообразив, что, пожалуй, падающие могут увидеть ее голой и невесть чего про нее подумать, Ида Марковна отскочила от окна за плетеный треножник, на котором стоял горшок с цветком.
    В это время падающих с крыш увидела другая особа, живущая в том же доме, что и Ида Марковна, но только двумя этажами ниже. Особу эту тоже звали Ида Марковна. Она, как раз в это время, сидела с ногами на подоконнике и пришивала к своей туфле пуговку. Взглянув в окно, она увидела падающих с крыши. Ида Марковна взвизгнула и, вскочив с подоконника, начала спешно открывать окно, чтобы лучше увидеть, как падающие с крыши ударятся об землю. Но окно не открывалось. Ида Марковна вспомнила, что она забила окно снизу гвоздем, и кинулась к печке, в которой она хранила инструменты: четыре молотка, долото и клещи. Схватив клещи, Ида Марковна опять подбежала к окну и выдернула гвоздь. Теперь окно легко распахнулось. Ида Марковна высунулась из окна и увидела, как падающие с крыши со свистом подлетали к земле.
    На улице собралась уже небольшая толпа. Уже раздавались свистки, и к месту ожидаемого происшествия не спеша подходил маленького роста милиционер.
    Носатый дворник суетился, расталкивая людей и поясняя, что падающие с крыши могут вдарить собравшихся по головам.
    К этому времени уже обе Иды Марковны, одна в платье, а другая голая, высунувшись в окно, визжали и били ногами.
    И вот наконец, расставив руки и выпучив глаза, падающие с крыши ударились об землю.
    Так и мы иногда, упадая с высот достигнутых, ударяемся об унылую клеть нашей будущности.

    <7 сентября 1940>

Власть

    Фаол сказал: «Мы грешим и творим добро вслепую. Один стряпчий ехал на велосипеде и вдруг, доехав до Казанского Собора, исчез. Знает ли он, что дано было сотворить ему: добро или зло? Или такой случай: один артист купил себе шубу и якобы сотворил добро той старушке, которая, нуждаясь, продавала эту шубу, но зато другой старушке, а именно своей матери, которая жила у артиста и обыкновенно спала в прихожей, где артист вешал свою новую шубу, он сотворил по всей видимости зло, ибо от новой шубы столь невыносимо пахло каким-то формалином и нафталином, что старушка, мать того артиста, однажды не смогла проснуться и умерла. Или ещё так: один графолог надрызгался водкой и натворил такое, что тут, пожалуй, и сам полковник Дибич не разобрал бы, что хорошо, а что плохо. Грех от добра отличить очень трудно».
    Мышин, задумавшись над словами Фаола, упал со стула.
    — Хо-хо, — сказал он, лежа на полу, — че-че.
    Фаол продолжал: «Возьмем любовь. Будто хорошо, а будто и плохо. С одной стороны, сказано: возлюби, а, с другой стороны, сказано: не балуй. Может, лучше вовсе не возлюбить? А сказано: возлюби. А возлюбишь — набалуешь. Что делать? Может возлюбить, да не так? Тогда зачем же у всех народов одним и тем же словом изображается возлюбить и так и не так? Вот один артист любил свою мать и одну молоденькую полненькую девицу. И любил он их разными способами. И отдавал девице большую часть своего заработка. Мать частенько голодала, а девица пила и ела за троих. Мать артиста жила в прихожей на полу, а девица имела в своем распоряжении две хорошие комнаты. У девицы было четыре пальто, а у матери одно. И вот артист взял у своей матери это одно пальто и перешил из него девице юбку. Наконец, с девицей артист баловался, а со своей матерью — не баловался и любил ее чистой любовью. Но смерти матери артист побаивался, а смерти девицы — артист не побаивался. И когда умерла мать, артист плакал, а когда девица вывалилась из окна и тоже умерла, артист не плакал и завел себе другую девицу. Выходит, что мать ценится, как уники, вроде редкой марки, которую нельзя заменить другой».
    — Шо-шо, — сказал Мышин, лежа на полу. — Хо-хо.
    Фаол продолжал: «И это называется чистая любовь! Добро ли такая любовь? А если нет, то как же возлюбить? Одна мать любила своего ребенка. Этому ребенку было два с половиной года. Мать носила его в сад и сажала на песочек. Туда же приносили детей и другие матери. Иногда на песочке накапливалось до сорока маленьких детей. И вот однажды в этот сад ворвалась бешеная собака, кинулась прямо к детям и начала их кусать. Матери с воплями кинулись к своим детям, в том числе и наша мать. Она, жертвуя собой, подскочила к собаке и вырвала у нее из пасти, как ей казалось, своего ребенка. Но, вырвав ребенка, она увидела, что это не ее ребенок, и мать кинула его обратно собаке, чтобы схватить и спасти от смерти лежащего тут же рядом своего ребенка. Кто ответит мне: согрешила ли она или сотворила добро?»
    — Сю-сю, — сказал Мышин, ворочаясь на полу.
    Фаол продолжал: «Грешит ли камень? Грешит ли дерево? Грешит ли зверь? Или грешит только один человек?»
    — Млям-млям, — сказал Мышин, прислушиваясь к словам Фаола, — шуп-шуп.
    Фаол продолжал: «Если грешит только один человек, то значит, все грехи мира находятся в самом человеке. Грех не входит в человека, а только выходит из него. Подобно пище: человек съедает хорошее, а выбрасывает из себя нехорошее. В мире нет ничего нехорошего, только то, что прошло сквозь человека, может стать нехорошим».
    — Умняф, — сказал Мышин, стараясь приподняться с пола.
    Фаол продолжал: «Вот я говорил о любви, я говорил о тех состояниях наших, которые называются одним словом „любовь“. Ошибка ли это языка, или все эти состояния едины? Любовь матери к ребенку, любовь сына к матери и любовь мужчины к женщине — быть может, это все одна любовь?»
    — Определенно, — сказал Мышин, кивая головой.
    Фаол сказал: «Да, я думаю, что сущность любви не меняется от того, кто кого любит. Каждому человеку отпущена известная величина любви. И каждый человек ищет, куда бы ее приложить, не скидывая своих фюзеляжек. Раскрытие тайн перестановок и мелких свойств нашей души, подобной мешку опилок…»
    — Хвать! — крикнул Мышин, вскакивая с пола. — Сгинь!
    И Фаол рассыпался, как плохой сахар.

    <1940>

Победа Мышина

    Мышину сказали:
    — Эй, Мышин, вставай!
    Мышин сказал:
    — Не встану, — и продолжал лежать на полу.
    Тогда к Мышину подошел Калугин и сказал:
    — Если ты, Мышин, не встанешь, я тебя заставлю встать.
    — Нет, — сказал Мышин, продолжая лежать на полу.
    К Мышину подошла Селизнева и сказала:
    — Вы, Мышин, вечно валяетесь на полу в коридоре и мешаете нам ходить взад и вперед.
    — Мешал и буду мешать, — сказал Мышин.
    — Ну, знаете, — сказал Коршунов, но его перебил Калугин и сказал:
    — Да чего тут долго разговаривать! Звоните в милицию.
    Позвонили в милицию и вызвали милиционера.
    Через полчаса пришел милиционер с дворником.
    — Чего у вас тут? — спросил милиционер.
    — Полюбуйтесь, — сказал Коршунов, но его перебил Калугин и сказал:
    — Вот. Этот гражданин все время лежит тут на полу и мешает нам ходить по коридору. Мы его и так и этак…
    Но тут Калугина перебила Селизнева и сказала:
    — Мы его просили уйти, а он не уходит.
    — Да, — сказал Коршунов.
    Милиционер подошел к Мышину.
    — Вы, гражданин, зачем тут лежите? — сказал милиционер.
    — Отдыхаю, — сказал Мышин.
    — Здесь, гражданин, отдыхать не годится, — сказал милиционер. — Вы где, гражданин, живете?
    — Тут, — сказал Мышин.
    — Где ваша комната? — спросил милиционер.
    — Он прописан в нашей квартире, а комнаты не имеет, — сказал Калугин.
    — Обождите, гражданин, — сказал милиционер, — я сейчас с ним говорю. Гражданин, где вы спите?
    — Тут, — сказал Мышин.
    — Позвольте, — сказал Коршунов, но его перебил Калугин и сказал:
    — Он даже кровати не имеет и валяется на голом полу.
    — Они давно на него жалуются, — сказал дворник.
    — Совершенно невозможно ходить по коридору, — сказала Селизнева. — Я не могу вечно шагать через мужчину. А он нарочно ноги вытянет, да ещё руки вытянет, да ещё на спину ляжет и глядит. Я с работы усталая прихожу, мне отдых нужен.
    — Присовокупляю, — сказал Коршунов, но его перебил Калугин и сказал:
    — Он и ночью здесь лежит. Об него в темноте все спотыкаются. Я через него одеяло свое разорвал.
    Селизнева сказала:
    — У него вечно из кармана какие-то гвозди вываливаются. Невозможно по коридору босой ходить, того и гляди ногу напорешь.
    — Они давеча хотели его керосином пожечь, — сказал дворник.
    — Мы его керосином облили, — сказал Коршунов, но его перебил Калугин и сказал:
    — Мы его только для страха облили, а поджечь и не собирались.
    — Да я бы не позволила в своем присутствии живого человека жечь, — сказала Селизнева.
    — А почему этот гражданин в коридоре лежит? — спросил вдруг милиционер.
    — Здрасьте пожалуйста! — сказал Коршунов, но Калугин его перебил и сказал:
    — А потому что у него нет другой жилплощади: вот в этой комнате я живу, в той — вот они, в этой — вот он, а уж Мышин тут, в коридоре живет.
    — Это не годится, — сказал милиционер. — Надо, чтобы все на своей жилплощади лежали.
    — А у него нет другой жилплощади, как в коридоре, — сказал Калугин.
    — Вот именно, — сказал Коршунов.
    — Вот он вечно тут и лежит, — сказала Селизнева.
    — Это не годится, — сказал милиционер и ушел вместе с дворником.
    Коршунов подскочил к Мышину.
    — Что? — закричал он. — Как вам это по вкусу пришлось?
    — Подождите, — сказал Калугин и, подойдя к Мышину, сказал: — Слышал, чего говорил милиционер? Вставай с полу!
    — Не встану, — сказал Мышин, продолжая лежать на полу.
    — Он теперь нарочно и дальше будет вечно тут лежать, — сказала Селизнева.
    — Определенно, — сказал с раздражением Калугин.
    И Коршунов сказал:

    <8 ноября 1940>

Помеха

    Пронин сказал:
    — У вас очень красивые чулки.
    Ирина Мазер сказала:
    — Вам нравятся мои чулки?
    Пронин сказал:
    — О, да. Очень. — И схватился за них рукой.
    Ирина сказала:
    — А почему вам нравятся мои чулки?
    Пронин сказал:
    — Они очень гладкие.
    Ирина подняла свою юбку и сказала:
    — А видите, какие они высокие?
    Пронин сказал:
    — Ой, да, да.
    Ирина сказала:
    — Но вот тут они уже кончаются. Тут уже идет голая нога.
    — Ой, какая нога! — сказал Пронин.
    — У меня очень толстые ноги, — сказала Ирина. — А в бедрах я очень широкая.
    — Покажите, — сказал Пронин.
    — Нельзя, — сказала Ирина, — я без пантолон.
    Пронин опустился перед ней на колени.
    Ирина сказала:
    — Зачем вы встали на колени?
    Пронин поцеловал ее ногу чуть повыше чулка и сказал:
    — Вот зачем.
    Ирина сказала:
    — Зачем вы поднимаете мою юбку ещё выше? Я же вам сказала, что я без панталон.
    Но Пронин все-таки поднял ее юбку и сказал:
    — Ничего, ничего.
    — То есть как это так, ничего? — сказала Ирина.
    Но тут в дверь кто-то постучал. Ирина быстро одернула свою юбку, а Пронин встал с пола и подошел к окну.
    — Кто там? — спросила Ирина через двери.
    — Откройте дверь, — сказал резкий голос.
    Ирина открыла дверь, и в комнату вошел человек в черном пальто и в высоких сапогах. За ним вошли двое военных, низших чинов, с винтовками в руках, а за ними вошел дворник. Низшие чины встали около двери, а человек в черном пальто подошел к Ирине Мазер и сказал:
    — Ваша фамилия?
    — Мазер, — сказала Ирина.
    — Ваша фамилия? — спросил человек в черном пальто, обращаясь к Пронину.
    Пронин сказал:
    — Моя фамилия Пронин.
    — У вас оружие есть? — спросил человек в черном пальто.
    — Нет, — сказал Пронин.
    — Сядьте сюда, — сказал человек в черном пальто, указывая Пронину на стул.
    Пронин сел.
    — А вы, — сказал человек в черном пальто, обращаясь к Ирине, — наденьте ваше пальто. Вам придется с нами поехать.
    — Зачем? — сказал Ирина.
    Человек в черном пальто не ответил.
    — Мне нужно переодеться, — сказала Ирина.
    — Нет, — сказал человек в черном пальто.
    — Но мне нужно ещё кое-что на себя надеть, — сказала Ирина.
    — Нет, — сказал человек в черном пальто.
    Ирина молча надела свою шубку.
    — Прощайте, — сказала она Пронину.
    — Разговоры запрещены, — сказал человек в черном пальто.
    — А мне тоже ехать с вами? — спросил Пронин.
    — Да, — сказал человек в черном пальто. — Одевайтесь.
    Пронин встал, снял с вешалки свое пальто и шляпу, оделся и сказал:
    — Ну, я готов.
    — Идемте, — сказал человек в черном пальто.
    Низшие чины и дворник застучали подметками.
    Все вышли в коридор.
    Человек в черном пальто запер дверь Ирининой комнаты и запечатал ее двумя бурыми печатями.
    — Даешь на улицу, — сказал он.
    И все вышли из квартиры, громко хлопнув наружной дверью.

    <1940>

Симфония № 2

    Антон Михайлович плюнул, сказал «эх», опять плюнул, опять сказал «эх», опять плюнул, опять сказал «эх» и ушел. И Бог с ним. Расскажу лучше про Илью Павловича.
    Илья Павлович родился в 1883 году в Константинополе. Еще маленьким мальчиком его перевезли в Петербург, и тут он окончил немецкую школу на Кирочной улице. Потом он служил в каком-то магазине, потом ещё чего-то делал, а в начале революции эмигрировал за границу. Ну и Бог с ним. Я лучше расскажу про Анну Игнатьевну.
    Но про Анну Игнатьевну рассказать не так-то просто. Во-первых, я о ней почти ничего не знаю, а во-вторых, я сейчас упал со стула и забыл, о чем собирался рассказывать. Я лучше расскажу о себе.
    Я высокого роста, неглупый, одеваюсь изящно и со вкусом, не пью, на скачки не хожу, но к дамам тянусь. И дамы не избегают меня. Даже любят, когда я с ними гуляю. Серафима Измайловна неоднократно приглашала меня к себе, и Зинаида Яковлевна тоже говорила, что она всегда рада меня видеть. Но вот с Мариной Петровной у меня вышел забавный случай, о котором я и хочу рассказать. Случай вполне обыкновенный, но все же забавный, ибо Марина Петровна благодаря мне совершенно облысела, как ладонь. Случилось это так: пришел я однажды к Марине Петровне, а она трах! — и облысела. Вот и все.

    <9-10 июня 1941>

Реабилитация

    Не хвастаясь, могу сказать, что, когда Володя ударил меня по уху и плюнул мне в лоб, я так его схватил, что он этого не забудет. Уже потом я бил его примусом, а утюгом я бил его вечером. Так что умер он совсем не сразу. Это не доказательство, что ногу я оторвал ему ещё днем. Тогда он был еще жив. А Андрюшу я убил просто по инерции, и в этом я себя не могу обвинить. Зачем Андрюша с Елизаветой Антоновной попались мне под руку? Им было ни к чему выскакивать из-за двери. Меня обвиняют в кровожадности, говорят, что я пил кровь, но это неверно: я подлизывал кровяные лужи и пятна — это естественная потребность человека уничтожить следы своего, хотя бы и пустяшного, преступления. А также я не насиловал Елизавету Антоновну. Во-первых, она уже не была девушкой, а во-вторых, я имел дело с трупом, и ей жаловаться не приходится. Что из того, что она вот-вот должна была родить? Я и вытащил ребенка. А то, что он вообще не жилец был на этом свете, в этом уж не моя вина. Не я оторвал ему голову, причиной тому была его тонкая шея. Он был создан не для жизни сей. Это верно, что я сапогом размазал по полу их собачку. Но это уж цинизм обвинять меня в убийстве собаки, когда тут рядом, можно сказать, уничтожены три человеческие жизни. Ребенка я не считаю. Ну хорошо: во всем этом (я могу согласиться) можно усмотреть некоторую жестокость с моей стороны. Но считать преступлением то, что я сел и испражнился на свои жертвы, — это уже, извините, абсурд. Испражняться — потребность естественная, а, следовательно, и отнюдь не преступная. Таким образом, я понимаю опасения моего защитника, но все же надеюсь на полное оправдание.

    <1940>

Старуха

    …И между ними происходит следующий разговор.
Гамсун.
    На дворе стоит старуха и держит в руках стенные часы. Я прохожу мимо старухи, останавливаюсь и спрашиваю её: «Который час?»
    — Посмотрите, — говорит мне старуха.
    Я смотрю и вижу, что на часах нет стрелок.
    — Тут нет стрелок, — говорю я.
    Старуха смотрит на циферблат и говорит мне:
    — Сейчас без четверти три.
    — Ах так. Большое спасибо, — говорю я и ухожу.
    Старуха кричит мне что-то вслед, но я иду не оглядываясь. Я выхожу на улицу и иду по солнечной стороне. Весеннее солнце очень приятно. Я иду пешком, щурю глаза и курю трубку. На углу Садовой мне попадается навстречу Сакердон Михайлович. Мы здороваемся, останавливаемся и долго разговариваем. Мне надоедает стоять на улице, и я приглашаю Сакердона Михайловича в подвальчик. Мы пьем водку, закусываем крутым яйцом с килькой, потом прощаемся, и я иду дальше один.
    Тут я вдруг вспоминаю, что забыл дома выключить электрическую печку. Мне очень досадно. Я поворачиваюсь и иду домой. Так хорошо начался день, и вот уже первая неудача. Мне не следовало выходить на улицу.
    Я прихожу домой, снимаю куртку, вынимаю из жилетного кармана часы и вешаю их на гвоздик; потом запираю дверь на ключ и ложусь на кушетку. Буду лежать и постараюсь заснуть.
    С улицы слышен противный крик мальчишек. Я лежу и выдумываю им казнь. Больше всего мне нравится напустить на них столбняк, чтобы они вдруг перестали двигаться. Родители растаскивают их по домам. Они лежат в своих кроватках и не могут даже есть, потому что у них не открываются рты. Их питают искусственно. Через неделю столбняк проходит, но дети так слабы, что ещё целый месяц должны пролежать в постелях. Потом они начинают постепенно выздоравливать, но я напускаю на них второй столбняк, и они все околевают.
    Я лежу на кушетке с открытыми глазами и не могу заснуть. Мне вспоминается старуха с часами, которую я видел сегодня на дворе, и мне делается приятно, что на её часах не было стрелок. А вот на днях я видел в комиссионном магазине отвратительные кухонные часы, и стрелки у них были сделаны в виде ножа и вилки.
    Боже мой! Ведь я ещё не выключил электрической печки! Я вскакиваю и выключаю её, потом опять ложусь на кушетку и стараюсь заснуть. Я закрываю глаза. Мне не хочется спать. В окно светит весеннее солнце, прямо на меня. Мне становится жарко. Я встаю и сажусь в кресло у окна.
    Теперь мне хочется спать, но я спать не буду. Я возьму бумагу и перо и буду писать. Я чувствую в себе страшную силу. Я всё обдумал ещё вчера. Это будет рассказ о чудотворце, который живёт в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает. Его выселяют из квартиры, он знает, что стоит ему только махнуть платком, и квартира останется за ним, но он не делает этого, он покорно съезжает с квартиры и живет за городом в сарае. Он может этот сарай превратить в прекрасный кирпичный дом, но он не делает этого, он продолжает жить в сарае и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда.
    Я сижу и от радости потираю руки. Сакердон Михайлович лопнет от зависти. Он думает, что я уже не способен написать гениальную вещь. Скорее, скорее за работу! Долой всякий сон и лень! Я буду писать восемнадцать часов подряд!
    От нетерпения я весь дрожу. Я не могу сообразить, что мне делать: нужно было взять перо и бумагу, а я хватал разные предметы, совсем не те, которые мне были нужны. Я бегал по комнате: от окна к столу, от стола к печке, от печки опять к столу, потом к дивану и опять к окну. Я задыхался от пламени, которое пылало в моей груди. Сейчас только пять часов. Впереди весь день, и вечер, и вся ночь…
    Я стою посередине комнаты. О чём же я думаю? Ведь уже двадцать минут шестого. Надо писать. Я придвигаю к окну столик и сажусь за него. Передо мной клетчатая бумага, в руке перо.
    Мое сердце ещё слишком бьется, и рука дрожит. Я жду, чтобы немножко успокоиться. Я кладу перо и набиваю трубку. Солнце светит мне прямо в глаза, я жмурюсь и трубку закуриваю.
    Вот мимо окна пролетает ворона. Я смотрю из окна на улицу и вижу, как по панели идёт человек на механической ноге. Он громко стучит своей ногой и палкой.
    — Так, — говорю я сам себе, продолжая смотреть в окно.
    Солнце прячется за трубу противостоящего дома. Тень от трубы бежит по крыше, перелетает улицу и ложится мне на лицо. Надо воспользоваться этой тенью и написать несколько слов о чудотворце. Я хватаю перо и пишу:
    «Чудотворец был высокого роста».
    Больше я ничего написать не могу. Я сижу до тех пор, пока не начинаю чувствовать голод. Тогда я встаю и иду к шкапику, где хранится у меня провизия, я шарю там, но ничего не нахожу. Кусок сахара и больше ничего.
    В дверь кто-то стучит.
    — Кто там?
    Мне никто не отвечает. Я открываю дверь и вижу перед собой старуху, которая утром стояла на дворе с часами. Я очень удивлён и ничего не могу сказать.
    — Вот я и пришла, — говорит старуха и входит в мою комнату.
    Я стою у двери и не знаю, что мне делать: выгнать старуху или, наоборот, предложить ей сесть? Но старуха сама идёт к моему креслу возле окна и садится в него.
    — Закрой дверь и запри её на ключ, — говорит мне старуха.
    Я закрываю и запираю дверь.
    — Встань на колени, — говорит старуха.
    И я становлюсь на колени.
    Но тут я начинаю понимать всю нелепость своего положения. Зачем я стою на коленях перед какой-то старухой? Да и почему эта старуха находится в моей комнате и сидит в моём любимом кресле? Почему я не выгнал эту старуху?
    — Послушайте-ка, — говорю я, — какое право имеете вы распоряжаться в моей комнате, да ещё командовать мной? Я вовсе не хочу стоять на коленях.
    — И не надо, — говорит старуха. — Теперь ты должен лечь на живот и уткнуться лицом в пол.
    Я тотчас исполнил приказание.

    Я вижу перед собой правильно начерченные квадраты. Боль в плече и в правом бедре заставляет меня изменить положение. Я лежу ничком, теперь я с большим трудом поднимаюсь на колени. Все члены мои затекли и плохо сгибаются. Я оглядываюсь и вижу себя в своей комнате, стоящего на коленях посередине пола. Сознание и память медленно возвращаются ко мне. Я ещё оглядываю комнату и вижу, что на кресле у окна будто сидит кто-то. В комнате не очень светло, потому что сейчас, должно быть, белая ночь. Я пристально вглядываюсь. Господи! Неужели это старуха всё ещё сидит в моём кресле? Я вытягиваю шею и смотрю. Да, конечно, это сидит старуха и голову опустила на грудь. Должно быть, она уснула.
    Я поднимаюсь и, прихрамывая, подхожу к ней. Голова старухи опущена на грудь, руки висят по бокам кресла. Мне хочется схватить эту старуху и вытолкать её за дверь.
    — Послушайте, — говорю я, — вы находитесь в моей комнате. Мне надо работать. Я прошу вас уйти.
    Старуха не движется. Я нагибаюсь и заглядываю старухе в лицо. Рот у неё приоткрыт и изо рта торчит соскочившая вставная челюсть. И вдруг мне делается всё ясно: старуха умерла.
    Меня охватывает страшное чувство досады. Зачем она умерла в моей комнате? Я терпеть не могу покойников. А теперь возись с этой падалью, иди разговаривать с дворником, управдомом, объясняй им, почему эта старуха оказалась у меня. Я с ненавистью посмотрел на старуху. А может быть, она и не умерла? Я щупаю её лоб. Лоб холодный. Рука тоже. Ну что мне делать?
    Я закуриваю трубку и сажусь на кушетку. Безумная злость поднимается во мне.
    — Вот сволочь! — говорю я вслух.
    Мёртвая старуха как мешок сидит в моём кресле. Зубы торчат у неё изо рта. Она похожа на мёртвую лошадь.
    — Противная картина, — говорю я, но закрыть старуху газетой не могу, потому что мало ли что может случиться под газетой.
    За стеной слышно движение: это встает мой сосед, паровозный машинист. Ещё того не хватало, чтобы он пронюхал, что у меня в комнате сидит мёртвая старуха! Я прислушиваюсь к шагам соседа. Чего он медлит? Уже половина шестого! Ему давно пора уходить. Боже мой! Он собирается пить чай! Я слышу, как за стенкой шумит примус. Ах, поскорее ушёл бы этот проклятый машинист!
    Я забираюсь на кушетку с ногами и лежу. Проходит восемь минут, но чай у соседа ещё не готов и примус шумит. Я закрываю глаза и дремлю.
    Мне снится, что сосед ушёл и я, вместе с ним, выхожу на лестницу и захлопываю за собой дверь с французским замком. Ключа у меня нет, и я не могу попасть в квартиру. Надо звонить и будить остальных жильцов, а это уж совсем плохо. Я стою на площадке лестницы и думаю, что мне делать, и вдруг вижу, что у меня нет рук. Я наклоняю голову, чтобы лучше рассмотреть, есть ли у меня руки, и вижу, что с одной стороны у меня вместо руки торчит столовый ножик, а с другой стороны — вилка.
    — Вот, — говорю я Сакердону Михайловичу, который сидит почему-то тут же на складном стуле. — Вот видите, — говорю я ему, — какие у меня руки?
    А Сакердон Михайлович сидит молча, и я вижу, что это не настоящий Сакердон Михайлович, а глиняный.
    Тут я просыпаюсь и сразу же понимаю, что лежу у себя в комнате на кушетке, а у окна, в кресле, сидит мёртвая старуха.
    Я быстро поворачиваю к ней голову. Старухи в кресле нет. Я смотрю на пустое кресло, и дикая радость наполняет меня. Значит, это всё был сон. Но только где же он начался? Входила ли старуха вчера в мою комнату? Может быть, это тоже был сон? Я вернулся вчера домой, потому что забыл выключить электрическую печку. Но, может быть, и это был сон? Во всяком случае, как хорошо, что у меня в комнате нет мёртвой старухи и, значит, не надо идти к управдому и возиться с покойником!
    Однако сколько же времени я спал? Я посмотрел на часы: половина десятого, должно быть, утра.
    Господи! Чего только не приснится во сне!
    Я спустил ноги с кушетки, собираясь встать, и вдруг увидел мёртвую старуху, лежащую на полу за столом, возле кресла. Она лежала лицом вверх, и вставная челюсть, выскочив изо рта, впилась одним зубом старухе в ноздрю. Руки подвернулись под туловище и их не было видно, а из-под задравшейся юбки торчали костлявые ноги в белых, грязных шерстяных чулках.
    — Сволочь! — крикнул я и, подбежав к старухе, ударил её сапогом по подбородку.
    Вставная челюсть отлетела в угол. Я хотел ударить старуху ещё раз, но побоялся, чтобы на теле не остались знаки, а то ещё потом решат, что это я убил её.
    Я отошёл от старухи, сел на кушетку и закурил трубку. Так прошло минут двадцать. Теперь мне стало ясно, что всё равно дело передадут в уголовный розыск и следственная бестолочь обвинит меня в убийстве. Положение выходит серьезное, а тут ещё этот удар сапогом.
    Я подошёл опять к старухе, наклонился и стал рассматривать её лицо. На подбородке было маленькое тёмное пятнышко. Нет, придраться нельзя. Мало ли что? Может быть, старуха ещё при жизни стукнулась обо что-нибудь? Я немного успокаиваюсь и начинаю ходить по комнате, куря трубку