Скачать fb2
Пианисты

Пианисты

Аннотация

    Роман «Пианисты» норвежского писателя Кетиля Бьёрнстада открывает малознакомый нам мир, где музыка похожа на спорт, где важны техника, выносливость и амбиции, мир, где малейшая ошибка может стать фатальной…
    15-летний пианист Аксель Виндинг своей любовью к музыке обязан матери. Они проводят вечера вместе, слушая концерты классической музыки, пойманные на плохоньком радиоприемнике. Их семья небогата, но мама готова пойти на все ради того, чтобы сын стал выдающимся пианистом. Когда внезапно она погибает, Аксель бросает школу, чтобы все силы отдать подготовке к Конкурсу молодых пианистов в Осло. Но в этом он не уникален. Среди горстки отобранных для участия в конкурсе учеников оказывается и Аня Скууг — соседка, в которую он влюблен.
    На молодых пианистов давит многое: воля родителей, самолюбие преподавателей и — самое главное — их собственные амбиции. Все их мечты воплощены в «Солнце» Мунка, которое висит в большом концертном зале. Но на этом солнце многие сгорят…
    Трудные вначале, страницы романа постепенно захватывают — и уже не отпускают. Это тонкий и серьезный роман для юного и взрослого читателя о переходе во взрослую жизнь, о смерти, о любви и насилии, о бессилии и страсти.


Кетиль Бьёрнстад Пианисты

    С начала начал, с правремен и до наших дней, Музыка уже звучала и пронизывала все сущее. С тех пор музыкой было все, что рождалось и умирало. Те же первозданные звуки слышим мы и теперь.
Уле Паус, «Гарман»

Часть I



Водопад
    Река сбегает в долину. Она вытекает из озера у лесопильни, поворачивает к мосту, течет по круглым камням и мелким, отполированным до блеска шхерам, которые стоят среди потока, вросшие в грунт, незыблемые в этой холодной и необычной тишине. Мама, с мокрыми волосами, в синем в белый горошек купальнике, любит сидеть на самой большой шхере — Татарской горке. Она аккуратно подбирает под себя ноги и становится похожа на андерсеновскую Русалочку в Копенгагене, где мы побывали, когда они с отцом отмечали пятнадцатилетие своей свадьбы. Мы с берега машем ей. Отец кричит, что она самая красивая женщина на свете.
    Ниже моста река расширяется и образует запруду. На западном берегу возле мебельной фабрики есть дамба. Мне нравится красное кирпичное здание фабрики, кресла из красного дерева и мягкая мебель, похожая на ту, что стоит у нас дома. На этой мебельной фабрике сделана кушетка, на которой мама всегда отдыхает после обеда, а порой и спит по ночам, когда не хочет спать в спальне с отцом. Сразу под окнами фабрики шумит водопад. Он возникает неожиданно. В ста метрах выше него — еще полная идиллия. Река течет медленно. Но отец предупреждает нас о подводных течениях. Нам с Катрине не разрешают заплывать южнее Татарской горки. Я плохо помню, как однажды летом лежал на круглых камнях выше на западном берегу. Меня подхватил поток. Катрине увидела это и громко закричала, так кричать могут только девочки. Отец бросился в воду и двумя взмахами догнал меня. Я ничего не понял, но все-таки почувствовал какую-то страшную опасность. Отец вытащил меня на берег, завернул в полотенце и, обхватив обеими руками, начал трясти. Я помню высокий срывающийся голос мамы, которая колотила его по спине кулаками. Тогда он заплакал, закрыв лицо руками. Смотреть на это было больно.
    С тех пор много чего случилось, но мы по-прежнему любим купаться севернее Татарской горки. Я знал, что в то утро мама с отцом поссорились в спальне, и мне было грустно. Я боялся, что один из них исчезнет навсегда — уедет из дома, предпочтет жить где-нибудь в другом месте или покончит жизнь самоубийством. Их ссоры были нешуточными. Когда-то я подолгу лежал без сна и слышал каждое слово, которое они кричали друг другу в гостиной, думая, что мы с Катрине давно спим. Катрине иногда начинала плакать. Я не должен был плакать. Так я обещал самому себе. Я почти не осмеливался дышать, опасаясь, что не выдержу и заплачу. Кто-то научил меня, что надо все время глотать. Этим якобы можно задушить подступавшие слезы. Но потом, ночью, меня начинало тошнить, и мне приходилось бежать в ванную. С тех пор меня начали мучить тошнота и рвота.
    Мама с отцом не могут жить в мире, я мучительно устаю от всех слов, которые слышу через стенку. Но потом наступает примирение. В десять часов мама приходит, чтобы разбудить меня, уже с сигаретой во рту и с веселым, немного истерическим смехом, которому я никогда не доверяю. Теперь я знаю, что мы пойдем купаться к Татарской горке. Таков обычай. Отец с мамой будут пить вино, и я уже достаточно большой, чтобы мне тоже дали глоток. Я редко протестую. В каждом примирении есть радость, робкая надежда. Мне пятнадцать лет, и я люблю проводить время с родителями, не то что Катрине. Я всегда провожу с ними субботние вечера. Когда Катрине, которая на два года старше меня, уезжает со своей компанией, я сижу между мамой и отцом и наслаждаюсь тем, что они не ссорятся. Потому что в субботние вечера они стараются не ссориться. Их удивляет, что я никогда не ухожу с товарищами, но так уж сложилось, и я не могу этого объяснить. Я не люблю ходить на футбол и не люблю зимой смотреть хоккей с мячом. Боюсь вечных драк, которые затевают мальчишки. Больше всего я люблю сидеть за роялем и играть, чем дольше, тем лучше. Можно сказать, что мама начала учить меня музыке, когда я еще лежал в колыбели. Она все время поет. Детские песенки, концерты для скрипки, целые симфонии. И еще она «путешествует» по приемнику, как она это называет. Темными холодными зимними вечерами, когда сигналы бывают особенно сильными, кажется, что она владеет всем миром. В Вене какой-то скрипач исполняет Чайковского. Из Москвы можно услышать сонату для фортепиано. Весь вечер мама крутит приемник.
    — Послушай, Аксель! Это Равель. Концерт для фортепиано соль мажор! Подожди, сейчас начнется вторая часть!
    Мама знает все музыкальные произведения в мире, думаю я и не понимаю, почему она сама не стала музыкантом при ее музыкальных родителях.
    Отца я в детстве вижу всегда только на втором плане. Он не возражал против того, что я так сильно привязан к маме. Поет отец, как ворона каркает, но очень ценит ту музыку, которой мама, а потом и я, заполняем наш дом. В последние годы я становлюсь для родителей чем-то вроде талисмана. Я сажусь за наш «Бехштейн» и играю им все, что они просят.
    — Сыграй Шумана! — просит мама.
    — Сыграй Баха! — кричит отец.
    И бурно аплодируют мне, как будто я уже опытный пианист. Катрине не выносит подобные веселые вечера, которые, по-моему, долгое время были по-настоящему счастливыми. Она обретается где-то со своей компанией из Бьёрнслетты, поздно приходит домой и устраивает нам всем сущий ад. Однако, когда наступает воскресенье и все бывают измучены ночными кошмарами — дурными предчувствиями, выпивкой, мамиными слезами, криком Катрине, которая по очереди бранит каждого из нас, — больше уже ни у кого нет сил на ссоры. Семейство Виндинг встает поздно, это знают все на Мелумвейен, и первой встает мама, потому что не хочет пропустить утренний концерт по радио. В тот день передают Брамса, четвертую симфонию, в которой столько горя и примирения после ночных бурь. Это счастье, что родители пытаются найти все потерянное за их долгую совместную жизнь. Мы еще сидим за завтраком, когда они сообщают нам то, что мы уже знаем, — мы всей семьей идем купаться на Татарскую горку, там же у нас будет ланч, чтобы, как беспомощно выражается отец, «приятно провести время в обществе друг друга». Катрине стонет, от нее пахнет пивным перегаром, она не в состоянии даже очистить яйцо. Но улизнуть ей не удается. Она уже миновала младший криминальный возраст, однако еще не совершеннолетняя, и воскресенья принадлежат семейству Виндинг, чего бы это ни стоило; это день безнадежного примирения, которое заставляет меня чувствовать себя старше их всех, ибо они не понимают, что разоблачены, что я знаю больше, чем они, и мне ясно, что это все бесполезно.
    Тем не менее я подчиняюсь, чтобы не огорчать их. Я осторожно улыбаюсь маме. Из приемника на кухне по-прежнему звучит Брамс. Брамс — это наша с мамой тайна, вместе с Шуманом и Дебюсси. Но с Брамсом не сравнится никто. Ти-тааа-та-тиии, ти-таа-та-тиии. Мы поем друг для друга и размахиваем руками, к нескрываемому раздражению Катрине, словно мы не в силах расстаться с этой серьезной и прекрасной симфонией и вернуться в наш бессердечный и несовершенный мир. В это время отец достает с полки две бутылки вина. Он готовит ланч для нашего пикника, счастливый долгий ланч — мы будем поднимать бокалы, чокаться и смотреть глубоко в глаза друг другу так, как родители, по словам отца, делали, когда совершали свое свадебное путешествие по Нормандии.
    — Сыр я тоже возьму, — бормочет он, а мама начинает готовить салат, который нам предстоит съесть через несколько часов. Почему-то в тот день мое внимание особенно приковано к маме. Я начинаю сравнивать ее с другими женщинами, с кинозвездами, которыми восхищаюсь, когда потихоньку читаю молодежные журналы Катрине. Ким Новак. Одри Хепбёрн. Натали Вуд. Мама стоит у кухонного стола, она слишком красива для этого места, для этой жизни. В своем голубом платье она похожа на Марию Каллас. Подобно этой греческой диве, мама способна войти в любую роль. Она нарезает лук, готовит заправку из масла и уксуса, варит еще несколько яиц. К отчаянию Катрине.
    — Никто здесь в Рёа так не делает! — возмущается Катрине. — Только вы.
    Она имеет в виду эти ланчи на берегу, мамину экстравагантность, ее небрежность, которую с годами усвоил и отец, потому что он еще добрее, чем мама, если такое возможно. Два добрых отчаявшихся человека, которые думали, что найдут любовь в браке, но, как оказалось, не могут мирно ужиться в одном доме. И к тому же двое нервных детей, неспособных радоваться даже тогда, когда для этого есть повод. Таково семейство Виндинг. Я вспоминаю детство — вечно мучившее меня чувство страха, тревоги, хронически укоренившееся в моих нервах, боль при мысли о быстротечности нашей бурной жизни; мы слабы, ибо, неспособные к жизни, существуем в вечном страхе, что вот-вот случится что-то непоправимое.

    Конец августа. Темные звездные вечера. Но дни еще купаются в солнце. Какое-то тропическое лето. Шиповник благоухает, в маленьких ухоженных садиках, которых так много в этой части города, жужжат газонокосилки. Жители давно вернулись из отпусков. Стоит жара. У мамы с отцом редко бывают средства на отдых, и мы с Катрине уже много лет радуемся, если можем иногда поплавать в бассейне или съездить на трамвае в Студентерлюнден и там, на углу Университетсгата, купить себе мягкого мороженого. Мама работает с полной нагрузкой, что необычно для нашей части города. Собственно, нам не по средствам жить так, как мы живем, но отец считает, что люди должны иметь жилье выше своих возможностей, питаться выше своих возможностей и одеваться тоже выше своих возможностей. Это приводит маму в бешенство, ибо у нее нет денег, конкретных бумажек, которыми она могла бы распорядиться по своему усмотрению. Она берет дополнительную нагрузку в кино, потому что Опера, где она работает в баре, летом закрыта, а отец в своей небольшой конторе на Дроннингенс гате строго следит за ветхой недвижимостью, которую приобрел за эти годы, однако за неимением средств не может отремонтировать и поддерживать в надлежащем состоянии.
    Солнце стоит высоко, небо чистое, и трава вокруг лыжного трамплина полегла от ливней на прошлой неделе. Я сразу замечаю ветер. Он слишком сильный и слишком горячий. Мы идем мимо вилл, вдоль запруды и дамбы, отец с матерью идут рука об руку, так они ходят каждое воскресенье, Катрине впереди в бешенстве выделывает зигзаги, скрипит зубами и шипит:
    — Я уже слишком взрослая для этого!
    Но я еще не слишком взрослый. Я как раз такой, как нужно. Я держусь поближе к маме, так что у нее с каждой стороны идет по мужчине, я уже такой же высокий, как отец. Это меня радует.
    — Господи, как ты вымахал! — говорит мама, словно читая мои мысли. Я не отвечаю. Мы все смотрим вперед, на Катрине. Ее фигура неожиданно приобрела очертания, характерные для фигуры мамы.
    — Смотрите, Катрине уже настоящая женщина! — говорю я и тут же краснею, так говорить рискованно.
    Но мама только смеется:
    — Что ты об этом знаешь, малыш?
    Я пожимаю плечами и краснею еще больше. В глазах мамы мы еще дети.
    — Немного знаю, — тихо говорю я.
    — Не верю! — Мама быстро и сильно жмет мне руку. Я тоже сжимаю ее руку. Это длится пару секунд. Потом мы оба смеемся.

    Ланч на траве. Тихий ланч, как будто мы все устали. Мы, единственная семья, которая приходит в это место, окруженное ольшаником, березами и высокими елями. Все остальные ездят купаться в Богстад или на Эстернванн. Но это место принадлежит семейству Виндинг, здесь ему никто не мешает, и можно, не боясь осуждения, пить вино среди бела дня. С нами говорит ветер. И шум воды. Я никогда не видел, чтобы наша река была такой бурной, и говорю об этом маме. Она кивает, даже не взглянув на реку, к которой обернулись отец и Катрине. Мама пристально смотрит на меня, глаза у нее потемнели, как всегда, когда она выпьет немного вина. От ее взгляда мне становится не по себе. Она словно о чем-то думает, словно видит во мне что-то, чего я сам не замечаю. По нижнему мосту, направляясь в город, проходит трамвай. Маме всегда хотелось жить в городе. Мне тоже. Нам бы хватило небольшой квартиры в самом сером районе Осло недалеко от вокзала. Откуда почти до всего можно дойти пешком — до Оперы, до кинотеатров, до университета — до всего самого главного. Но отцу и Катрине нравится жить здесь, одинаково им обоим, хотя они разговаривают друг с другом, только когда ссорятся. Сейчас Катрине лежит на большом плоском камне и читает «Гроздья гнева» Джона Стейнбека. Она всегда читает большие, серьезные и знаменитые книги, но говорить о них потом она не любит.
    — Хорошая книга? — иногда спрашиваю я у нее.
    — Что значит хорошая? — презрительно фыркает она. — Брамс хороший? Твой рояль хороший?
    Теперь я не осмеливаюсь задавать ей вопросы.
    Отец сидит, немного отодвинувшись от мамы, и читает вчерашний номер «Афтенпостен». Объявления о продаже недвижимости. Во всяком случае, делает вид, что читает. Ему бы больше хотелось поговорить с мамой, но мама сидит и смотрит только на меня, а я смотрю на реку, которая сегодня очень бурная.
    — Ты уже подал заявку на участие в конкурсе? — спрашивает она наконец.
    — Конечно, — отвечаю я, потому как знаю, что именно это она и хочет услышать.
    — И что ты будешь играть?
    Я медлю. Не отвечаю. Ее огромные глаза устремлены на меня. Я смотрю на небо, маленькие облака быстро плывут в сторону Нурдмарки. Нас заметил большой ястреб. Он неподвижно висит в воздухе и наблюдает за каждым нашим движением. Потом мне придет в голову, что этот ястреб наш единственный свидетель, единственный, который видел нас всех четверых со стороны. По мне пробегает холодный озноб, но я не показываю этого маме.
    — По-моему, ты должен играть то, что тебе больше хочется, — говорит она.
    Я настораживаюсь. Обычно мама мне что-нибудь предлагает.
    — А что мне хочется? — спрашиваю я.
    — Правда, сынок, а что тебе хочется?
    Я не знаю. Я и в самом деле не знаю, чего мне хочется и что лучше всего играть.
    — Надо подумать, — говорю я. — Может быть, Дебюсси, а может, Прокофьева.
    Она кивает, словно в ответ на свои мысли.
    — Дебюсси — это прекрасно.
    Я вижу, что вторая бутылка уже почти пуста. Большую часть вина выпила мама.
    Отец прислушивается к нашему разговору. Теперь он поднимает глаза. Я хорошо помню, что тогда смотрел на него. Он устал, похоже, что у него уже ничего не осталось — ни надежды, ни радости, — и мне вдруг становится его жалко, за все эти годы так жалко мне не было даже маму, и это меня смущает.
    — Я хочу, чтобы вы были счастливы, — говорю я, глядя на сыр, яйца, ветчину и салат, которые лежат на солнце почти нетронутые.
    — Не думай о нас, — немного резко говорит мама. — Теперь главное — это ты.
    — Я и Катрине, — поправляю я.
    — Разумеется. — Мама бросает взгляд на Катрине, которая хоть и лежит в отдалении от нас, но может слышать наш разговор.
    — Ты и Катрине, — говорит мама. Она протягивает руку к бутылке. — Мы всегда будем с вами, хотите вы этого или нет. — Она вздыхает. Пьет из горлышка. И опорожняет бутылку.
    Потом они разговаривают с отцом. В последний раз. Все эти годы я пытался вспомнить, о чем они тогда говорили.
    Но не мог, отец тоже не мог этого вспомнить, хотя я много раз спрашивал его об этом. Прошли трамваи, один — в город, другой — из города, в Лиюрдет. Я чувствую, что ястреб все еще следит за нами, но не вижу его. Отец с мамой продолжают свой разговор ни о чем, поэтому я не прислушиваюсь к их словам. Может быть, они говорят о том, что надо бы отремонтировать ванную, хотя на такой ремонт у нас нет денег. Или о том, что следует сделать на предстоящей неделе, о вечерней работе мамы и о многом другом. Но в их словах нет доброты. Потом они начинают говорить о цифрах, и это самое опасное. Мама встает. И вот с этой минуты я помню уже все.
    — Я больше не выдержу. Я хочу искупаться, — объявляет она.
    Отец испуганно смотрит на нее.
    — Ты с ума сошла, Осе! Нельзя купаться при таком сильном течении! Вода ледяная, несмотря на жару!
    Я снова чувствую ветер. Все не так, как должно быть. Мама снимает платье — пусть падет на каменистую почву, говорит она, но отец не смеется над ее шуткой. Теперь мы видим, что на ней уже надет синий в белый горошек купальник. Выходит, это купание она задумала еще дома. Однако пляжные туфли мама забыла. Споткнувшись, она падает на колени, но тут же вскакивает. Я помню ее белые ноги. Белую кожу. Синеватые вены. Вижу, что она оцарапалась до крови. Но все равно она хочет купаться.
    Отец идет за нею, но она уходит от него. Вдруг между ними возникает напряжение. Сейчас достаточно одного слова.
    — Нет, Осе! Течение слишком сильное!
    — Оставь меня, Яльмар! Слышишь! Мне надо подумать.
    В мамином голосе слышится крик, такого еще никогда не было. Она плывет брассом к Татарской горке, отец кролем следует за ней, я не предполагал у него такой силы, даже Катрине оторвалась от своего Стейнбека. Но ведь так было всегда. Отец плывет за мамой, бежит за мамой, а она убегает от него, чтобы в конце концов позволить себя поймать, хлопает дверьми, громко плачет, выбегает на улицу с сигаретой во рту и без зимней одежды. Но теперь в этом есть что-то уже непоправимое. Я вижу, что Катрине тоже это понимает, мы слышим, что отец что-то кричит, а мама уже цепляется за Татарскую горку, за этот каменный нос, торчащий из реки. Но волны слишком высоки, и вода заливает ей лицо. Она с трудом хватает ртом воздух, а отец кричит ей о какой-то недвижимости, о том, что не будет покупать тот дом, о котором говорил, хотя он помешан на домах.
    — Осе, я откажусь от этого!
    — Слишком поздно! — кричит мама и в ту же минуту отпускает уступ, за который держалась, — мы привыкли к тому, что она любит изображать, преувеличивать, на это она мастерица. Но на этот раз сильные руки отца слишком далеко от нее. Ее подхватывает течение. Мы видим, что ее с бешеной скоростью несет к дамбе. Отцу удается выбраться из воды, и он бежит за мамой по гальке. Я тоже вскакиваю и бегу по берегу; перед первым из трех мостов в воду свисают ветки деревьев, мама сможет ухватиться за них, если ее не отнесет на середину реки. Отец тоже это понимает. Он уже видит дерево, и ветку, за которую можно ухватиться. Он кричит:
    — Осе! Осе! Дерево!
    Она поворачивается, чтобы увидеть ветку, на которую он показывает. Но уже поздно, и она это понимает, хотя и пытается приблизиться к ветке, свисающей в воду. Я бегу туда, отец тоже мчится туда по гальке. Мама крепко хватается за ветку. Отцу это знакомо, так же было тогда и со мной. Он переживает это во второй раз. Такой уж он у нас, одного раза ему мало. Но теперь дело касается мамы. Она держится за ветку обеими руками, лицо у нее белое, как бумага, глаза огромные, рот открыт, но она не издает ни звука.
    — Я здесь, Осе! Ради Бога! Я держу тебя, любимая! — Отец хватает ее, но в эту минуту ветка ломается, и как раз в том месте большая глубина и сильное течение. Отец невольно падает на колени, он готов последовать за мамой дальше, ко второму мосту. Но тут подбегаю я, хватаю его за плечо и крепко держу. Течение сильнее, чем мы думали. Он отпускает маму. Она смотрит на меня испуганными глазами и понимает, раньше нас понимает, что нам ее не спасти. Отец хочет плыть за ней, но я намертво вцепился в него всей силой своих пятнадцатилетних мускулов. Не знаю, почему я это делаю, но он не должен плыть за мамой, потому что тогда исчезнут они оба. Катрине подбегает ко мне и хватает меня за волосы:
    — Отпусти его! Отпусти его!
    Но я не отпускаю. Я держу отца, я почти задушил его, обхватив руками его шею, я вытаскиваю его на берег, где мы падаем на Катрине, которая кричит:
    — Бегите! Бегите!
    Но куда нам бежать? Течение очень сильное, внизу в дамбе узкое отверстие, в него и устремляется вода. И все-таки я бегу, отец и Катрине бегут за мной по пятам, и тут я понимаю, что у меня трясутся колени. Мы спускаемся под третий мост. В воде мамина голова кажется маленькой точкой, река в том месте становится шире. И выглядит не такой бурной. Но это обманчиво. Водопад увлекает за собой все живое — головастиков, мелкую рыбешку, маму. Там, уже близко от водопада, мамина голова похожа на булавочную головку. Я знаю, что она нас видит. Она видела, как я удержал отца. И понимает, что это конец. Отец падает в заросли тростника и воет, Катрине выбегает на дорогу и кричит:
    — Помогите! Помогите!
    Что мне делать? — рыдаю я про себя. У меня осталось несколько секунд. А потом мама будет уже во власти водопада. В моей голове оглушительно звучит симфония Брамса, но гул реки и ветра, а также шум трамвая, идущего у нас над головой, заглушает все звуки. Тогда я поднимаю руку и машу маме. Я до сих пор не знаю, что случилось на самом деле. Но мне кажется, что я все помню. Я вижу все, как будто это было вчера: она поднимает левую руку. И машет мне. Я в последний раз вижу мою маму живой до того, как она скрывается в водопаде и ее голова разбивается об острые камни, последний раз до морга и всего последующего кошмара. Умирая, она машет мне. Машет мне, Акселю Виндингу, потому что я — ее сын, потому что для нее всегда существовали только она и я. И даже много лет спустя, когда я пишу это, я как будто стою на том же месте, под мостом, среди тростника, и вижу, как мама машет мне — она прощается со мной навсегда.
Ольшаник
    Меня тянет к реке. День за днем я хожу между деревьями, спускаюсь ниже водопада, где нет ничего, кроме кустарника, скользких камней и где мама два дня и две ночи лежала в омуте, пока ее не нашли, потому что все думали, что ее унесло течением гораздо ниже. А она нашлась сразу под водопадом. Там было что-то вроде огромного котла. Водовороты швыряли ее тело от стенки к стенке. Нам сказали, что ее, возможно, поклевала какая-то птица. Я сразу вспомнил о ястребе, который следил за нами в то роковое воскресенье.
    Здесь, в темноте, я не чувствую себя несчастным, только опустошенным и онемевшим. Я не произношу ни звука. Омут находится у противоположного берега, там стоят тяжелые ели. Но я нашел себе место в ольшанике на нашем берегу реки. Отсюда мне все видно, я высматриваю место, где можно перебраться на тот берег, перейти по камням, но течение здесь слишком бурное. Пока что меня устраивает, что я могу сидеть здесь, среди черной ольхи, и, оставаясь сухим, слушать, как идет дождь.
    Этот унылый дождь льет уже несколько дней подряд. Началась осень. Мы с Катрине почти не разговариваем друг с другом. Каждый из нас, по-своему, утешает отца, но мы никогда не утешаем друг друга. По выходным дням Катрине уводит отца на долгие прогулки, тогда как я в основном имею с ним дело по будням. Я готовлю обед на нас троих — простые блюда, какие готовила мама, — потому что Катрине возвращается из школы позже, чем я, а отец вообще приходит очень поздно. Но если Катрине хочется посидеть дома и посмотреть телевизор вместе с отцом, я ухожу и часами бездумно брожу по улицам.
    Этой осенью я обратил внимание на Аню Скууг. Она живет на Эльвефарет. Я часто встречаю ее, когда сбегаю из дома от мытья посуды. Обычно она в это время идет на трамвай. Я знаю, что она учится в частной школе, но часть дороги у нас общая. Мы уже несколько лет издали здороваемся друг с другом, но только теперь я смог заглянуть ей в глаза, когда она быстрым шагом прошла мимо меня. Я знаю, что она на год моложе меня. Когда наступает ноябрь, она носит зеленое потертое пальто с капюшоном, которое болтается на ней, как на вешалке. Она всегда вежливо здоровается со мной, когда мы проходим мимо друг друга под уличным фонарем. Я думаю, она знает, что случилось с мамой. Есть что-то особенное в ее грустном взгляде и робкой улыбке. В нашем конце города люди почти ничего не знают друг о друге. Каждая семья ограничена своим домом. Может, именно это меня и волнует? Волнует, что Аня знает про маму и потому считает своим долгом со мной здороваться. Она всегда спешит. Я предполагаю, что она занимается гандболом, танцами или чем-то подобным, чем занимаются такие стройные красивые девушки. Волосы у нее довольно длинные и прямые. Она никогда не ходит с зонтом. Под дождем ее волосы намокают прежде, чем она доходит до трамвайной остановки, и висят мокрыми прядями. Тогда она становится еще красивее.
    Я начинаю думать о ней, когда спускаюсь к реке и сижу в ольшанике. Когда бегаю, когда фантазирую о недостижимом, о краях, где и для меня найдется в будущем место. Я мечтаю обо всем, чего не существует, и о том, чего быть не может, например о том, что мама по-прежнему жива. Она никогда не говорит со мной. Стоит, повернувшись ко мне спиной. И я боюсь, что она обернется. Боюсь ее лица, ее презрения. Она часто говорила: «Моя жизнь прошла напрасно, твоя не должна оказаться такой же. Обещай мне, Аксель». Что я могу ей обещать? Она говорила, что сделает все, чтобы помочь мне.
    Я подолгу сижу в ольшанике и размышляю. Каждый день я спускаюсь к реке в ольшаник, прячусь под его ветвями, и ни одна мысль, которая приходит мне в голову, ни для чего не годится, потому что я мечтаю о несбыточном и понимаю это. Я воздержался от участия в большом конкурсе пианистов, ибо знаю, что играю еще недостаточно хорошо. Но обещаю себе, что основательно подготовлюсь к следующему. Идет снег. Я хожу на лыжах по полям Грини. Стоят холодные сухие дни с синим светом над розовым горизонтом. Постепенно я начинаю думать о том, что вполне досягаемо. И снова начинаю упражняться на рояле. Мне исполняется шестнадцать. Я стараюсь как можно меньше думать об Ане Скууг.
В темное зимнее время
    Приближается Рождество. Отец до сих пор так и не смог убрать мамины вещи, а Катрине не хочет этим заниматься. У нее с мамой всегда были сложные отношения. Мама была слишком молодая, когда родила Катрине. Ей было всего двадцать два года. Осе Банг, девушка из Мосса, хотела пойти по стопам своих родителей, стать музыкантом, играть на круизных теплоходах или аккомпанировать немым фильмам. Время немых фильмов кончилось, и ни у кого не было средств учить маму игре на каком-нибудь инструменте. Она научилась любить музыку, сопровождая свою мать в кинематограф, где та играла на вечерних сеансах. Она видела, как пальцы матери летают по черным и белым клавишам. И смотрела фильмы о прошедших временах.
    Я убираю из шкафов мамины вещи. Думаю о стариках, об умерших. Вдруг это стало для меня важным. Осе Банг из Мосса. Ее мать, старая Аста, годами кормилась игрой на фортепиано. Ее отец, Расмус Банг, мой дед, играл на скрипке на старом американском пароходе, который ходил между Осло и Нью-Йорком, пока какой-то гомосексуалист миллиардер из Египта не сманил его на круизный теплоход, ходивший по маршруту Александрия-Бейрут-Афины-Дубровник-Венеция. Я помню все старые истории, которые мама так любила рассказывать! Дед стал прожигателем жизни, гладко прилизанным скрипачом в белом фраке. Он каждый вечер исполнял на скрипке произведения Фрица Крейслера и популярные мелодии в салоне теплохода, пока однажды не оказался в каком-то баре, а может, и в постели одной богатой американской вдовы. Дед начал пить кубинский ром. «Этот ром открывает чувства, но портит технику», — обычно говорила мама. Как бы там ни было, дед прибавил в весе тридцать килограммов и начал замечать, что становится никудышным музыкантом. Кто-то был в этом виноват. Дед сидел в баре и пытался понять, кто же виноват в том бедственном положении, в котором он оказался. «Алкоголь — творческая сила, она творит образ врага», — говорила мама. И переходила к самой постыдной части этой истории. После десяти лет отсутствия дед вернулся в Мосс и до полусмерти избил бабушку. Почему она не вернула его в тот раз, когда он опрометью бежал от нее перед рождением их дочери Осе, моей мамы? Неужели она не поняла, что он просто свалял дурака, что он, собственно, был бы прекрасным отцом? Если бы он в тот раз остался дома, в Моссе, а не ушел в море, то, может быть, стал бы сегодня уважаемым музыкантом, получил бы работу в Филармонии или играл бы на похоронах по всему Эстфолду; много лет спустя мама в этом не сомневалась. Теперь пришла очередь бабушки бежать из дому. Мама всегда делала искусственную паузу, когда доходила до этого места. И наконец, шло самое горькое: бабушка бежала с ребенком к своей подруге в Роде, а всего через две недели деда нашли утонувшим далеко, в Миссингене, вблизи от четырнадцатифутовой лодки. Вероятно, это было самоубийство, стоял конец октября, даже мама в это поверила, хотя полиция долго занималась этим делом и подозревала, что дед каким-то образом был связан с контрабандой спирта и замешан в бандитских войнах. У Расмуса Банга были разносторонние интересы. Однако люди в форме так ничего и не выяснили, и бабушка вернулась обратно в Мосс, а в конце жизни она продавала шоколад и драже в кинотеатре, который уже давно завоевали звуковые фильмы.
    Мама никогда не рассказывала, что было потом. Жить ей было не на что, и она уехала в Осло. С большим трудом нам удалось вытянуть из нее, что у бабушки был знакомый музыкант в Национальном театре, статный господин, обожавший звук собственного баритона. В конце концов он предпочел петь партии обольстителей в веселых опереттах, а не играть глупые второстепенные роли в лишенных юмора драмах Ибсена. Поэтому он перешел в Норвежскую Оперу, как только она открылась в конце пятидесятых годов в помещении Народного театра. Вальдемар Швахт. Этот разящий потом монстр издавал свое низкое блеяние столь безыскусно, что Паулине Халл, злобный критик «Дагбладет», утверждала, будто вокальное мастерство Швахта можно сравнить разве что с блеянием коз во время весенней течки. По словам отца, этот Швахт к тому же очень подозрительно вел себя во время оккупации. Отец всегда вмешивался в мамин рассказ, когда она доходила до этого места. Однако господину Швахту удалось устроить молодую и красивую Осе Банг из Мосса на работу в бар Норвежской Оперы. И моя мама в антрактах продавала там публике теплое шампанское и скверное белое вино. Была ли это с его стороны благородная дружеская услуга или результат сального насилия, которое могло бы привести его на скамью подсудимых, об этом я думал много раз. Мама никогда об этом не говорила.
    Там, в Опере, мама встретила отца. Этого утописта и меломана из Хедмарка, который мечтал превратить свой родной Хамар в настоящий большой город, это был бы, так сказать, ответ Норвегии Чикаго, и пусть Хамар расположен не у Великих озер, зато он стоит на берегу большого озера Мьёса. Уже существующий аграрный рай с задатками большого города. Небоскребы! Международный аэропорт! Нечто, что могло изгнать оттуда лирических фермеров, ставших весьма популярными в Норвегии в те годы. Тошнотворное сюсюканье с бедностью и прочими невзгодами. Отец пригласил своих деловых партнеров в Оперу, чтобы приобщить их к культуре. В антракте между действиями он заказал у очаровательной девушки из Мосса бутылку шампанского. Отец действовал быстро. Поэтому мама забеременела еще до того, как они поженились. Роды были тяжелые. Мама чуть не умерла. Она часто рассказывала о том времени, когда с головой погрузилась в оперы: кормя Катрине грудью, она буквально опьянялась музыкой, которую передавали по радио, потому что на другое опьянение у них с отцом не было денег. Хотя в то время отец был довольно крупным предпринимателем. Для него не существовало ничего невозможного, пока банки давали ему кредит. Некоторое время банки верили в его хамарский проект. Его любовь к маме была так велика, что он был готов сделать для нее все. Но что он мог сделать в 1950 году — Хамар так и остался прежним Хамаром, а все имущество Яльмара Виндинга ограничилось несколькими ветхими доходными домами, которые он приобрел по высокой цене и от которых не мог получить необходимую прибыль. Катрине уже родилась, мамина судьба была решена.
    А потом родился и я.

    Легкая неприязнь, которую мама испытывала к собственной дочери, длилась всю жизнь. Насколько я помню, между ними всегда существовала какая-то тревожная напряженность. Катрине постоянно находилась в оппозиции к маме, что часто выливалось в такие сильные приступы ярости, что Катрине нередко даже теряла сознание. Как правило, я видел Катрине лежавшей на полу без чувств в праздничные дни — в сочельник, на Пасху, Семнадцатого мая[1]. Тогда ожидания обеих достигали своего пика.
    Не найдя ответа на свою любовь у матери, Катрине начала искать ее у отца, но у отца не было на дочь времени. Недолго она искала взаимности у меня, однако меня слишком пугала необузданность ее натуры. Кроме того, к тому времени я уже давно был маминым любимчиком. Может быть, именно угрызения совести по отношению к Катрине заставили маму обрушить всю свою любовь на меня. Утешать Катрине было уже поздно, я же принял мамино обожание по-детски, без всяких оговорок и сомнений.
    А потом мама погибла. Катрине не собиралась брать на себя заботу о семье, как непременно сделала бы на ее месте другая молодая девушка, если бы отношения в семействе Виндинг были более обычными. Она как будто сказала мне: ты всегда был маминым любимчиком, вот и возьми на себя ее обязанности.

    Я убираю из шкафов мамины вещи. Думаю о стариках, тех, которые давно умерли. И благодаря которым я появился на свет. Прогуляв школу, иду в спальню отца, бывшую их общей с мамой спальней, там стоит неприятный запах, запах старого и больного человека, хотя отец нанял женщину, живущую по соседству, чтобы она раз в неделю делала у нас уборку. Однако ее моющие средства бессильны перед кроватью, этой проклятой кроватью, где брали свое начало все их бесконечные ссоры. Эти средства не в силах справиться с запахом пота и бессонницы. И все-таки мне не жалко отца. Я все еще нахожусь в плену маминой версии их с отцом истории. Он загнал ее в угол, лишил выбора, солгав о своем материальном положении. Я убираю из шкафов вещи женщины, никогда не жившей так, как ей хотелось. Торчу в спальне до полудня, освобождаю комод, роюсь в глубине ящиков, ищу письма, которые, по моему мнению, должны где-то быть, но которых я не нахожу. И фотографий тоже. Это меня смущает. После мамы осталась только одежда. Одежда и обувь. И пластинки, их отец слушает теперь каждый вечер, чтобы вызвать ее образ. Вызвать маму? Казалось бы, это нетрудно сделать.

    Однако я не чувствую ее, даже когда держу в руках ее платья. Она словно хочет что-то сказать мне своим отсутствием. Я аккуратно складываю ее одежду в пакеты, которые отправятся в Армию спасения. Я хорошо помню, что и по какому поводу она надевала. Зеленое платье она впервые надела, когда я первый раз выступал на ученическом вечере. В красном — была на обеде в «Континентале», по возвращении с которого у них с отцом произошла самая крупная ссора. Черное — обычно надевала на похороны или по особым случаям. И пока я всем этим занимаюсь, я думаю о музыке, о том, что музыка, и только она, составляет смысл моей жизни. Музыка — это великий дар мне от мамы, и я обещаю, что на следующем конкурсе сыграю ей Дебюсси, где бы она ни находилась. Отныне я буду приходить в комнату, из которой убраны все ее любимые картины, и лишь светлые пятна на обоях напоминают о том, где они висели. Но я обещаю себе, что когда-нибудь повешу здесь новые картины, еще лучше прежних. Комната изменится до неузнаваемости. И все-таки это будет мамина комната.
Инструмент
    После Нового года я начинаю регулярно прогуливать занятия в школе. Темный январский день. Отец и Катрине уже встали и вот-вот уйдут. Лежа в кровати, я обычно прислушиваюсь к тому, что происходит в доме, к бессловесным звукам, доносящимся из кухни: кто-то ходит, открывает холодильник, нарезает хлеб. Отец с Катрине почти не разговаривают друг с другом. И тем не менее хорошо понимают друг друга. У них есть свой тайный язык, мне он недоступен. Сам я лежу и думаю о том, что день, безусловно, будет пасмурный и что я заранее его боюсь. Я живу словно на краю действительности, которой не существует или которой я не понимаю. По дороге в школу я высматриваю Аню Скууг. У нее есть подруги. Они обычно окружают ее. Частная школа находится по дороге на Холменколлен. Поскольку мы учимся в разных школах, у меня нет повода лишний раз встретить ее, заговорить, попросить разрешения проводить ее домой. Частная школа — это для избранных, для особенных. Я ничего не знаю об этой девочке, кроме того, что ее зовут Аня Скууг и что она живет на Эльвефарет. Но даже она не может помешать мне прогуливать школу, предаваться грешной лени, валяясь в кровати, слушать, как захлопнется входная дверь, и знать, что я остался совершенно один в этом доме, где я слышал столько громких и горьких ссор и где теперь так тихо, как только может быть тихо снежным январским утром.
    Только зачем мне эта тишина? Мне шестнадцать лет, и я боюсь всего, что может случиться. По ночам я мечтаю слишком о многом.
    Неприятно, что мечтают вообще все. О самом обычном. Я мечтаю, что в моей жизни будет много прекрасного, что у меня впереди еще куча возможностей, я только не знаю, где их искать. Я брожу бесцельно по нашему большому дому, перебираю мамины пластинки, но не в состоянии слушать музыку. Во всяком случае, мамины любимые произведения, которые отец по-прежнему слушает каждый вечер с глазами полными слез. Уж лучше играть на рояле. Когда я упражняюсь, уже одно это придает смысл моей жизни. Я могу уединяться в музыке, могу похоронить себя в деталях, барабанить по клавишам, пока не утихнет гнев, или играть Шопена, чтобы выплакаться. С каждым днем занятия в школе кажутся мне все более бессмысленными, занятия в этой дорогой школе, к которым я, по внушению отца, должен относиться серьезно, хотя бы потому, что в его время сдать экзамен-артиум[2] не считалось чем-то само собой разумеющимся. Сколько раз он рассказывал мне о безжалостном выборе, сделанном в свое время в Хамаре его родителями. В семье было пятеро детей, четыре мальчика и одна девочка. О сестре можно сразу забыть. Она в очереди была последней. Но из четырех сыновей мой дед имел возможность дать образование только двоим. Он выбрал моего отца и дядю Вильгельма. Яльмар и Вильгельм получили аттестаты зрелости, а Эдгар и Арнт были вынуждены взять на себя автомобильную мастерскую деда. Ну а тете Боргхильд пришлось стать уборщицей в больнице. Отец получил большие возможности, но как он ими распорядился? Мечтал о недостижимом, вкладывал деньги в безнадежные проекты, женился на маме. Все получилось не так, как ему хотелось.
    Вот теперь я начинаю упражняться всерьез, по несколько часов каждый день. Я упражняюсь как будто из мести. Но за что и кому я мщу? Я думаю об этом, без конца повторяя свои упражнения, фуги и прелюдии Баха. Добровольное самоистязание. Я думаю о том, что Катрине всегда любила маму, что в этом-то и заключается трагедия, потому что мама не любила ее, дочь не нравилась ей, потому что слишком напоминала ее самое, ее собственные слабые стороны. Катрине так и не добилась маминой любви, и, может быть, именно поэтому она еще больше, чем я, хотела ее спасти. Я же, мамин любимчик, просто позволил водопаду увлечь ее.
    Я сижу за старым бабушкиным роялем, черным «Бехштейном», строптивым чудищем, отреставрированным за большие деньги и выдерживающим, когда я барабаню по клавишам, словно жду от него ответа на любую причуду, что пришла мне в голову. Мне хочется отстраниться от собственной судьбы. Сосредоточиться на конкурсе. На Бахе и Дебюсси.
    Отец ни о чем не подозревает, Катрине тоже. Но теперь я день за днем сижу дома, в уже мертвой комнате моего детства, и думаю, что единственная приемлемая для меня действительность — это та, которую я создам себе сам. Никто не будет выбирать за меня, во всяком случае, не отец. Детство было грустной сказкой. И мама, и отец приглашали домой своих знакомых сослуживцев. Мама — певцов, музыкантов, рабочих сцены. Отец — плотников, обойщиков, инвесторов, предпринимателей. По воскресеньям они смешивались друг с другом в нашем доме, мама с отцом выпивали, и все было возможным. Двери дома были распахнуты навстречу миру. В нем царили праздник и музыка, и в центре всего был инструмент, рояль, окруженный поющими, горланящими людьми, бокалами и бутылками. Да, это была грустная сказка, потому что на другой день она всегда кончалась похмельем и ссорой между родителями. И все-таки это была сказка, хотя мы с Катрине оба боялись того, что случится утром, когда смех стихнет и наш «Бехштейн» будет стоять черный и расстроенный, с пеплом на клавишах, покрытых слоновой костью, и пятнами красного вина на крышке, отвернувшийся от всего мира. Я хочу вернуть этот инструмент к жизни, хочу постичь все тонкости так, чтобы он подчинился моей музыке. Ибо там, где есть музыка, есть жизнь, и она более ощутима, чем что бы то ни было. Этому меня научила мама. И я тоскую по тому месту, где есть музыка, мечтаю, чтобы оно стало моим. Я говорю себе, что терять мне нечего.
Ночной разговор
    Наступил февраль. В пятницу мы с отцом смотрим телевизор. Скверный детективный сериал. Неожиданно мы оба засыпаем. Мы устали. Между нами много невысказанного. Безденежье, которое, насколько мне известно, душит отца. Мой собственный выбор, о котором я ему ничего не сказал. Но вот мы просыпаемся и видим, что уже наступила ночь. Катрине вернулась домой с вечеринки, поднялась к себе и легла. Ее туфли стоят в передней.
    — Могла бы нас разбудить, — говорит отец. В его голосе звучит упрек, отец выглядит старым, гораздо старше, чем он есть на самом деле, — седые волосы, дряблая кожа, сутулая спина, худоба. К тому же он теперь больше пьет. Красное вино. Мы с ним совершили несколько хороших лыжных прогулок на Брюнколлен, и мне в голову пришло то, о чем я думал давным-давно, в своем долгом, длившемся почти вечность детстве: может быть, отец мне близок не меньше, чем мама, потому что мы оба не любим шума, не стучим кулаками по стене, как имели обыкновение стучать и мама, и Катрине. И хотя всему миру известно, что я был маминым любимчиком, а Катрине — папиной дочкой, я вдруг сознаю, глядя на отца, что могу понять этого человека. Все его решения могли бы быть и моими. Я понимаю его самоуверенность, азартность, странную способность боготворить, его безграничную любовь к маме, заставившую его изменить свои планы. Одно время он каждый день присылал ей большой букет красных роз. Мама была в бешенстве. Она не хотела принимать эти розы. Искренне просила отца как-нибудь более разумно употребить эти деньги. Но он ее не слушал. Он хотел видеть, как она танцует. Хотел побывать с нею в Ковент-Гардене или в Метрополитен Опера. Отец все еще находится в состоянии шока. Он пьет красное вино и не знает, что делать со своей жизнью. Старые мамины пластинки никогда не ответят на его вопросы. А тем временем по почте приходят гневные письма из банка, которые он предпочитает засовывать за хлебницу на кухне, даже не открыв конверта.
    Отец пристально смотрит на меня. Я думаю, что мне надо поговорить с ним, признаться, что я его обманываю, что мои дни перевернуты с ног на голову, что я провожу много времени в тени ольшаника, слушая шум реки, или в гостиной за роялем. Он как будто читает мои мысли.
    — Тебе надо окончить школу, — говорит он. — Вся надежда только на тебя. Катрине с этим не справиться.
    — Катрине? — Я с удивлением смотрю на него.
    — Да. Сегодня ректор вызвал меня для разговора. Катрине еще до Рождества перестала посещать школу.
    Я искренне удивлен.
    — Еще до Рождества? — переспрашиваю я, широко открыв глаза, словно мне предстоит распутать серьезное преступление. — Но где же она пропадала все это время?
    — Не знаю, боюсь даже спросить у нее. — Отец беспомощно смотрит на меня. Обычно он так смотрел на маму, когда у него больше не было аргументов, подарков или бутылки вина, чтобы задобрить ее.
    — Но это же неслыханно! — Мой голос срывается на фальцет. Остатки отвратительной ломки голоса.
    — Вот именно! — Отец качает головой.
    Между нами воцаряется тишина. Отец не в состоянии ее вынести. Он подходит к музыкальному центру и ставит последнюю пластинку, которую мама купила перед смертью. Как ни странно, это «Весна священная» Стравинского. Сегодня днем, когда солнце стояло высоко, я подумал, что скоро уже весна, что в возвращающемся свете есть что-то грубое — новая жизнь прокладывает себе дорогу, круша все старое.
    — Не понимаю, как Катрине могла так поступить по отношению к тебе, — говорю я. — Ведь только благодаря тебе она учится в Кафедральной школе!
    Отец пожимает плечами. Он всегда терпеть не мог комплименты.
    — Я только сделал, что мог, использовал некоторые знакомства. Но школу нужно окончить, Аксель. Иначе у тебя не будет будущего. Сейчас у тебя трудный возраст. Ты мечешься из стороны в сторону, и мечты уводят тебя еще дальше. Я знаю, какой ты неустойчивый. Такой же, как я. Поэтому я и прошу тебя закончить то, что ты начал. Не повторяй мамину ошибку, мама никогда не могла ничего довести до конца. Она придавала слишком большое значение своим прихотям. И потому была несчастна.
    Я киваю, никогда прежде не слышал, чтобы отец так говорил о маме. Мне о многом хочется спросить у него, но сейчас не время. Да и что я скажу ему? Он хочет считать меня своим другом. В последние годы он остался совсем без друзей. Но я слишком молод, чтобы быть ему другом. И в то же время я чувствую, что он слабее меня. Это моя воля восторжествовала в то августовское воскресенье. Это я силой удержал его тогда. Помнит ли он об этом?
    — Я прошу тебя только окончить школу, — мямлит он.
    Я не отвечаю. Делаю вид, что слушаю музыку. Она становится все более бурной. Я смотрю на конверт от пластинки. Интересно, что мама ожидала найти в этом произведении, которое до боли прекрасно в своей необузданности, гневе и грубости?
Правда
    Я начинаю следить за собственной сестрой. Мне надо узнать, чем она занимается, когда не посещает школу, когда ни она, ни я не посещаем школу. А я был так уверен, что уж она-то, по крайней мере, грызет гранит науки и числится среди наиболее перспективных учеников. Учащиеся Кафедральной школы с самого начала обречены на успех. Там учатся только лучшие из лучших. Те, кто в будущем должен стать украшением общества. Новыми адвокатами Верховного суда, врачами, философами и политиками. Наверное, и представителями искусства тоже? Нет, думаю я. Представители искусства, как раньше, так и теперь, берутся отовсюду: из глухой провинции, из многоквартирных домов, из промышленных городов и рыбацких поселков и, только очень редко, из преуспевающей среды. Наши лучшие живописцы, музыканты и писатели вышли из низшего класса. Об этом мне напомнила мама, когда мы с нею слушали в Опере одного тенора, который пел партию Рудольфа в «Богеме».
    — Он очень подходит для этой роли, — шепнула мне мама. — У него тоже нет ни кола ни двора.
    Я понял, что она сказала это, чтобы подбодрить меня, выскочку, потому что в нашем доме на Мелумвейен мы все выскочки. Да, думаю я, проблема Катрине в том, что она никогда не интересовалась музыкой, круглые сутки наполнявшей наш дом. Мамина же потребность в музыке была неутолима. Она не выносила тишины. Даже я иногда уставал от этого. Как будто всю жизнь до последнего дня можно прожить на самой большой скорости. Мама без перерыва потребляла симфонии, сигареты и алкоголь, а в Опере она каждую свободную минуту стояла в кулисах и упивалась тем, что происходило на сцене. Такая же неукротимая страстность свойственна и Катрине, но только теперь я понимаю, что именно эта мамина страстность не давала Катрине покоя, гнала ее на встречи с друзьями или заставляла опережать нас на лыжне на сотни метров. Катрине росла как все обычные дети, только никогда не занималась музыкой. Из чистого протеста. Зато она занималась балетом, спортивной гимнастикой, бегала на коньках и на лыжах. Когда в гостиной звучала музыка, Катрине сидела в своей комнате, рисовала или писала картины, которые никому из нас не показывала. Если порой я пытался изловчиться и увидеть их, она закатывала истерику.
    Теперь я собираюсь украдкой следить за ней, но уже совсем иначе. Моя единственная цель — выяснить, куда она уходит каждое утро, узнать, на каком трамвае ездит в центр. Я знаю, что она всегда садится в первый вагон и как можно ближе к первой двери. Поэтому мне нужно пойти на соседнюю остановку и сесть в самом конце второго вагона, чтобы оттуда следить, кто выходит на остановках по пути к Национальному театру.
    Я больше не прогуливаю. Я покончил со школой. Вскоре после того нашего странного разговора отец получил письмо. От симпатичного ректора Рюестада. Рюестад в любое время года ходит в твидовом пиджаке, дымит, как паровоз, — мама тоже так курила — и выглядит, как итальянская кинозвезда. Преподает он французский, норвежский и историю. Его ласковое прозвище Универсальный Гений, потому что он может ответить на любой наш вопрос. К тому же Рюестад был неравнодушен к маме, хотя я уверен, что он гомосексуалист. В письме он написал, что он и другие учителя тревожатся за мое здоровье, потому что я слишком часто пропускаю школу по болезни, — записки от имени отца я писал сам. Но всему приходит конец. Отца просили прийти в школу в ближайший четверг. Я вскрыл письмо, как только понял, что оно должно содержать. И тут же написал ответ на отцовской машинке и от имени отца. Я выразил сожаление, что мой сын Аксель Виндинг, к несчастью, решил не оканчивать школу и не сдавать выпускной экзамен. Я поблагодарил школу и всех учителей за их неоценимые старания по возможности облегчить для Акселя последствия той страшной трагедии, которая в прошлом году постигла нашу семью. Аксель прилежный, хороший и добрый мальчик, но отныне он решил все свои силы отдать музыке. Он очень талантлив… и дальше в таком же духе. Закончил я новыми благодарностями, уверениями в искреннем уважении и отцовской подписью, безупречно исполненной, как умею делать только я.
    Отец ничего не знает о моей проделке. У меня сейчас нет друзей по соседству, никто не обращает на меня внимания. Это почти грустно. Всю зиму меня как будто нет. Никому я не нужен. А мне нужна только Аня Скууг. Но я по-прежнему могу лишь случайно встретить ее, когда она спешит на трамвайную остановку. Тогда у меня начинает стучать сердце. И учащается пульс.
    Я теперь одиночка. И в одиночестве весь пасмурный март хожу на соседнюю остановку, чтобы шпионить за своей сестрой. Я не тревожусь за нее, как отец. Хотя она и прекратила всякое общение с нами, но за ее маской ясно виден интерес к жизни. Ее что-то занимает, она чем-то увлечена, из-за чего-то глаза у нее стали большими и испуганными. Она не хочет, чтобы мы об этом узнали. И я, конечно, не собираюсь ее выдавать. Вовсе не обязательно рассказывать отцу то, что я, возможно, узнаю сегодня. Я иду на трамвай в начале десятого, заранее простившись с Катрине, чтобы она не сомневалась, что я уже давно сижу за партой и зубрю французские слова. Отец, по обыкновению, уехал в город рано утром. Каждое утро таит для него надежды, каждый вечер приносит разочарования. Я не понимаю, откуда у него берутся силы, ведь он выглядит таким слабым. Может, его стимулирует сама грусть? Или горе? Я хорошо его знаю — он никогда не сдается. Сейчас он работает над одним зданием в центре города, которое надеется продать Компании кинематографов Осло.
    Катрине, как обычно, садится в трамвай на нашей остановке. Я вижу, как она проходит в голову вагона. Может быть, это единственное, что я когда-либо узнаю о своей сестре. Она любит сидеть в передней части вагона. Не все так много знают о своих сестрах. В наших старых трамваях я могу через окно следить за ней из своего второго вагона. Я полагаю, что она сойдет на Майорстюен, Валькирие пласс или у Национального театра. Но она встает, когда трамвай приближается к Сёрбюхауген, маленькой остановке, где можно сделать пересадку на трамвай, идущий из центра в Колсос. Значит, она собирается пересесть на ту линию, думаю я. Ей придется подождать там минут пять, пока из города придет трамвай, следующий в том направлении.
    Я в замешательстве. Сёрбюхауген — слишком маленькая остановка, чтобы я мог незамеченным выйти из вагона и перейти на противоположный перрон. Поэтому я наблюдаю за ней через окно трамвая. Неожиданно я вижу Катрине такой, какой она была в то роковое воскресенье. Оказывается, я годами жил рядом с ней, вообще не видя ее. Для меня она была просто Катрине, некой константой, постоянной величиной, моей сестрой, так я всегда воспринимал ее. Но теперь я знаю, что она не такая. Она взрослая, думаю я, глядя, как она идет по перрону к переходу. Неожиданно я замечаю, что она стала как-то необычно одеваться. На ней платье и пальто. Она выглядит совсем взрослой женщиной, думаю я. И у меня колет сердце от страха, что я теряю ее. Мне невыносима мысль, что и Катрине тоже уйдет из моей жизни. Что же тогда останется от семейства Виндинг? Я смотрю на нее, прижав нос к стеклу и забыв, что она может меня увидеть, когда мой трамвай будет проходить мимо. Но она погружена в свои мысли, это ясно. У нее взгляд человека, находящегося в трансе, он напоминает мне взгляд мамы, когда она бывала пьяна. Однако Катрине трезвая. Эта восемнадцатилетняя девушка бросила школу за два месяца до сдачи выпускного экзамена. Отец не сумел поговорить с нею, а я боюсь задать ей хотя бы один вопрос. Вечно всем недовольные личности обладают необъяснимой властью, даже если они маленькие, слабые и трусливые. Однако Катрине вовсе не недовольная личность, думаю я. Она не маленькая, не слабая и не трусливая. Просто ее что-то занимает, причем гораздо больше, чем мы с отцом, чем Кафедральная школа или мамина смерть. Интересно, заметила ли она меня? Нет. Мой трамвай катит мимо Катрине. Она ждет у перехода, смотрит на небо, под ногами у нее слякоть, вокруг все окутано утренним туманом. У меня в глазах стоят слезы. Так уж я устроен, мне все кажется грустным — мамина смерть, жизнь отца. Жизнь Катрине. То, что она бросила школу, это катастрофа. Я бросил школу, потому что мне нечего терять. К тому же у меня есть план. Но у этой восемнадцатилетней девушки, что стоит и ждет, когда проедет трамвай, нет никакого плана. Она напоминает мне туберкулезных девочек на картинах импрессионистов. Куда, скажите на милость, она направляется? Заметила ли она меня? Нет. Мой трамвай подъезжает к следующей остановке. В ту же минуту туда подходит трамвай, идущий в обратном направлении, в Колсос. Он запоздал. Я могу успеть на него, думаю я. Это легко, ведь я сижу в хвосте последнего вагона, идущего в город. Я тут же вылетаю из вагона, чуть не сбив с ног старую даму. Я бегу наперегонки с моим трамваем, хотя он уже медленно тронулся с места. У меня несколько метров форы, и я пробую перебежать через рельсы под носом у отчаянно сигналящего вагоновожатого. В то же время трамвай, идущий в Колсос, начинает движение в противоположном направлении. Если один из них остановится, они зажмут меня между собой. Я машу рукой и встречаюсь глазами с другим вагоновожатым. Он тормозит, поняв, что мне нужно попасть на его трамвай. Что я спешу, словно речь идет о жизни и смерти. Я взбегаю на перрон. Двери открываются. Со вздохом облегчения я прыгаю в вагон. Кондуктор с удивлением смотрит на меня. В ту же секунду я соображаю, что сел в первый вагон через первую дверь, в которую на следующей остановке войдет Катрине. Вагон почти пустой. Только пожилой господин и какая-то таинственная женщина сидят по обе стороны прохода. Я ищу, куда бы мне спрятаться, но сначала нужно взять билет. Я роюсь в бумажнике, роняю его на пол. Спешу.
    — До какой остановки? — спрашивает кондуктор.
    — Не знаю! — Самый глупый ответ из всех, какие можно придумать! — До конечной, — с трудом выговариваю я. — Только побыстрее!
    — Куда ты так спешишь? — спрашивает кондуктор.
    — По делу, — отвечаю я и в отчаянии расплачиваюсь с кондуктором в ту минуту, когда трамвай подходит к остановке, где его ждет Катрине. Как сумасшедший, я бросаюсь в конец вагона. Мое поведение привлекает внимание, я смотрю на Катрине и понимаю, что она тоже направляется в конец вагона, тогда я растягиваюсь, занимая сразу два места, словно собираюсь там спать. Тут же ко мне подходит кондуктор.
    — Так нельзя! — говорит он. — В трамваях запрещено спать!
    Никто с этим не спорит. Мало кто не храпит во сне. Я сажусь, пытаюсь закрыть лицо шарфом. Катрине садится спиной ко мне. Я могу уткнуться носом в ее волосы. Но она не оборачивается, ее не интересует, что происходит у нее за спиной. Это для нее типично. Она нелюбопытна. Ей хватает своих забот. Так мы и сидим: она — впереди, я — сзади, как две зажженные свечи. Пассажиров в вагоне почти нет. Она не знает о моем присутствии, не догадывается, что нос ей щекочет запах туалетной воды ее родного брата. Она чихает. Я сижу ни жив ни мертв, готовый нырнуть вниз, если ей вздумается обернуться. Мне интересно, что у нее на уме и где она собирается выйти. И как в таком случае мне себя вести, думаю я и ничего не могу придумать. Мы проезжаем несколько остановок. Следующая — Беккестюа. Катрине встает. Я с облегчением вздыхаю. Беккестюа — большая остановка, но что толку, если в вагоне всего четверо пассажиров. И тут происходит чудо. Два пассажира, сидящие впереди, тоже встают. Все выходят на Беккестюа! Но я все еще сижу и жду, чтобы Катрине оказалась уже на перроне. Паузам меня научила музыка. Однако не все паузы могут длиться слишком долго. Я слышу по звуку, что двери вот-вот закроются, но я выбрал свой темп, я выжидаю и выскакиваю в последнюю секунду. Потом, на перроне, я поворачиваюсь спиной к ничего не подозревающей Катрине и жду. Жду, когда она дойдет до перекрестка. И направляюсь за ней. Мне надо узнать, куда она идет. Почему бросила школу? Почему ничего не сказала ни отцу, ни мне?

    Катрине минует перекресток, она идет по направлению к предыдущей остановке. Я немного успокаиваюсь, потому что понимаю, что ей тут все знакомо. Она и не собирается оборачиваться. Что ей здесь понадобилось? — думаю я. Среди богачей и тугодумов. Меня удивляет, что она не поехала в город, где жизнь бьет ключом. Здесь, среди вилл, так тихо и скучно. На склоне лежит тяжелый туман. Снег потихоньку тает. Асфальт мокрый и черный. На улице попадаются лишь отдельные пенсионеры. Лает собака. Несколько малышей в непромокаемых комбинезонах тащатся не спеша за своей воспитательницей. Все, что я вижу, грустно и серо. Я иду за своей сестрой, отстав метров на триста. Любимый братик. Я часто думал: может, она меня ненавидит? У нее могли быть для этого причины, мне доставалось больше внимания родителей. В ушах у меня зазвучала детская песенка: «Это может младший брат, только-только младший брат и никто другой». Я был еще совсем маленький, когда понял, что родители уделяют мне больше внимания, чем Катрине. Мелкие знаки: мои рождественские подарки были больше, куски мяса у меня на тарелке — мягче. Внимание. Мне нравилась музыка, которую слушала мама. Я иду за своей сестрой и думаю о нашем с ней долгом детстве, о том, чего у нас с ней не было, не считая коротких мгновений, тем не менее я помню возню на диване, особые светлые дни, гордость, которую я испытывал, когда мне разрешали пойти с Катрине на каток. Вижу ее стройные ноги. Гибкую спину. Пышные волосы. Ее пируэты, которые зрители награждали аплодисментами. И больше всех — я, ее младший брат. Но это ничего не меняло. Ведь мамы с отцом там не было. Они не были свидетелями ее побед. Они оставались дома и кричали друг на друга. Никто не знал этого лучше, чем мы. Когда мы с ней возвращались домой, и там царила тишина, мы слышали эхо их криков между всхлипами, доносившимися из спальни, где безутешно рыдала мама.

    Катрине идет по Бьеркелюндсвейен. Неожиданно она подпрыгивает и делает пируэт. Я не верю своим глазам. Сразу после этого она входит в какую-то калитку. Желтая вилла, окна в мелких переплетах. Дом на одну семью, сколько бы людей там ни жили. Я прячусь за автомобилем в пятидесяти метрах ниже по склону. Катрине останавливается и смотрит в мою сторону, но увидеть меня она не может. Я спрятался за задним стеклом машины. Может быть, она принимает меня за играющего в прятки ребенка.
    Потом она звонит в дверь.
    Она не ждет, чтобы перед ней распахнули дверь. Она сама ее распахивает. Есть нечто фамильярное в том, как она входит в этот дом.
    Что еще я могу сделать?
    Моя сестра скрылась в чужом доме, хотя должна находиться сейчас в Кафедральной школе. Она, у которой всегда были только отличные отметки. Я стою перед таинственной желтой виллой. Что происходит там, за ее стенами? Кто там внутри ждет Катрине? Меня бьет дрожь, я не смею додумать эту мысль до конца. И чувствую тошноту, настоящую тошноту.
    Меня рвет.
    Потом я медленно возвращаюсь на остановку трамвая.
    Что со мной творится? — думаю я.
    Непонятно почему, но я чувствую себя обманутым.
    Я вспоминаю странный прыжок Катрине. Ее пируэт. Радость, которую она, должно быть, испытывала в ту минуту. Знает ли об этом отец? Об этой Желтой Вилле? Нет, думаю я. Ни при каких обстоятельствах я не расскажу об этом отцу.
Ничейная земля
    Приходит весна. Однажды днем я сижу в гостиной и пытаюсь одолеть сложную фугу Баха до-диез мажор из первого тома «Хорошо темперированного клавира». Неожиданно звонит телефон.
    От страха я подпрыгиваю на стуле. В это время нам обычно никто не звонит. Ведь дома никого нет. Но телефон словно схватил меня и не отпускает. Я встаю из-за рояля и не спускаю глаз с черного аппарата. Он продолжает звонить. Может, это какой-нибудь торговец? Или полиция? Или кто-нибудь хочет сообщить, что в Мьёсу упала атомная бомба и мы все должны бежать в ближайшее бомбоубежище? А может, это Аня Скууг? Я хватаю трубку. Это отец.
    — Ты дома? — спрашивает он и смеется безрадостным смехом.
    — Я плохо себя чувствовал утром, — говорю я.
    — Уволь меня от этого, Аксель. Я разговаривал с ректором. Мне все известно.
    Он молчит. Это невыносимо. По коже головы бегут мурашки. Но я не боюсь отца. И он это знает. Поэтому и звонит. Потому что это он меня боится. У него никогда не хватало смелости смотреть маме в глаза, когда ему нужно было сказать ей что-нибудь важное. Катрине он боится еще больше. Но и меня все-таки тоже боится.
    — Что ты хочешь, чтобы я тебе сказал? — спрашиваю я.
    Я слышу, что он раздумывает. Потом решается:
    — Это непростительно, Аксель! Столько времени, и ты не сказал мне ни слова! Я жду от тебя извинений.
    — Прости, папа.
    — Перестань. Ты уверен, что поступил правильно?
    — Я был вынужден все поставить на музыку. Это трудно объяснить. Но ты должен мне верить. Я приму участие в осеннем конкурсе. И у меня есть все шансы в нем победить.
    — Значит, все эти недели, когда я думал, что ты зубришь французские слова, ты сидел дома и упражнялся?
    — Прости меня.
    Он снова начинает смеяться. Но уже иначе. Ух, проехали! Я тоже смеюсь. Неожиданно у меня поднимается тошнота. Такой уж отец. Он неспособен сердиться. Сердилась только мама.
    — Странный ты мальчик, Аксель. Но я тебя уважаю. Несмотря ни на что, ты сделал смелый выбор. Отныне я хочу, чтобы ты позволил мне слушать, как ты упражняешься. Это будет что-то вроде концерта.
    Мы болтаем несколько минут. По телефону говорить с отцом нетрудно. Нам с ним следует говорить только по телефону.

    Однако спросить у меня о Катрине, о ее жизни отец не решается, так же как не решается спросить об этом у нее самой. Она для нас как будто чужая. Мы вместе обедаем, говорим об убийстве Мартина Лютера Кинга и Роберта Кеннеди, о том, какие фильмы стоит посмотреть, и о том, какие цветы стоит посадить у нас в саду. Но голос у нее звучит монотонно, а глаза блестят. Иногда она сердится так, как могла сердиться только мама. Тогда ни отец, ни я ее не понимаем. Это нам становится ясно, когда она уходит, хлопнув дверью.

    Наступает лето. Последнее лето без друзей, без любимой девушки. Я сотворил собственный мир, воздвиг стену, отгораживающую меня от всего. Лишь рояль и я. Ольшаник. Аня Скууг. В мире лжи ни отец, ни я ничего не говорим Катрине. Она считает, что я по-прежнему хожу в школу. И меня почему-то это устраивает. Мало ли что пришло бы ей в голову, если б она узнала, чем я занимаюсь на самом деле, так же как и мне бог знает что лезет в голову, когда я думаю о ее жизни. Что скрывает эта Желтая Вилла? Ходит ли Катрине туда до сих пор? Я не верю, что она там пишет картины. Скорее всего, она там встречается с мужчиной. Она ведет грешную и бурную жизнь. Позволяет этому мужчине проделывать с ее телом то, о чем не принято говорить. Ну а Аня Скууг? — думаю я сердито. Может, и Аня Скууг, когда она торопливо проходит по дороге мимо меня, тоже направляется в какую-нибудь желтую виллу в богатом районе, чтобы отдаться там мужчине? От этой мысли мне делается нехорошо. Я иду в кино на французский фильм. Героиню обуревает желание. Я вижу, как они с героем ласкают друг друга, как приближается высшая точка. В это трудно поверить. Меня охватывает тревога. Сидя в ольшанике, я смотрю на реку, и меня одолевают вопросы, на которые у меня нет ответа. Может, Катрине права, думаю я. Она выбрала жизнь, пока не поздно. Я слышал, что один парень из моего класса болен раком крови и лежит при смерти. Ему шестнадцать. Каждый день до полудня я занимаюсь на рояле и каждую среду хожу к моему учителю Сюннестведту, чтобы услышать, что я очень сильно продвинулся. Сюннестведт живет в маленькой грязной квартирке на Соргенфригата. Там повсюду пыль и грязные пятна. А еще жир от рыбы, маринада и бесконечных рождественских вечеров, проведенных в обществе сестры. Неужели там никогда никто не убирает? Покрытые слоновой костью клавиши на его старом «Блютнере» липкие и черные от грязных пальцев учеников. Сюннестведт — добрый приветливый неудачник, который никогда не осмелился выступить на сцене и, по глупости, думает, будто я продолжаю учиться в школе. Средний преподаватель музыки, катастрофически неудачный пианист, что он и демонстрирует всякий раз, когда показывает технику. Я опередил его уже на несколько световых лет. Он пытается направлять меня. Неуклюжие интерпретации и толкования. Сентиментальный голос. Человек, у которого на рояле стоит слишком много собственных фотографий, который вряд ли может чему-нибудь научить, у которого шелушится кожа, пересыхает слизистая в носу и дурно пахнет изо рта, но который при всем при том, как ни странно, стимулирующе на меня действует. Он верит в меня, позволяет мне стремиться соответствовать самым высоким требованиям, ставить перед собой труднейшие цели — например, еще до двадцати лет сыграть концерт си-бемоль мажор Брамса с Филармоническим оркестром.
    Во всем виновата мама, деньги, которые она начала мне давать, ее мелкие поощрения, потому что моя первая учительница музыки была очень противная. У этой фру Холтеманн, которая жила в Хеггели рядом с кладбищем, был вечно заложен нос. Она была вечно простужена, руки у нее всегда были грязные, и от толстой лоснящейся шерстяной одежды, которую она носила даже летом, шел сладковатый запах. Я до сих пор вздрагиваю при мысли о ней, она стояла у меня за спиной и чихала мне в волосы, заставляя меня барабанить эти ужасные этюды Черни. От нее пахло смертью, потом и меренгами. После трех мучительных лет занятий с фру Холтеманн мама нашла Сюннестведта. Лучшее, что можно сказать о Сюннестведте, это то, что он — добрый, боготворит Шумана, пьет украдкой портвейн и, так же как я, почитает латиноамериканского пианиста Клаудио Арро. Наверное, от тоски по силе, мужественности, жидким черным усикам и запаху сигары. Мечта о невозможном. Для худого бледного узкоплечего Сюннестведта. Он — промежуточная станция в моей жизни, педагог музыки, который не мог ничему меня научить, не открыл мне ни одной тайны, как можно развить технику или углубить толкование. А это мне небезразлично, потому что я все-таки играю не так хорошо. Мне требуются замечания, и мне тоже. Все нуждаются в поправках. Однако не меньше я нуждаюсь и в самоуверенности. И Сюннестведт каждую среду призывает меня принять участие в большом конкурсе, который состоится в ноябре. Конкурс молодых пианистов. Хотя не понимает, что для меня этот конкурс важен именно потому, что я бросил школу. Конкурс может стать для меня настоящим прорывом. В прошлом году на нем победил некто Георг Фредрик Салвесен, надутый шестнадцатилетний парень из Рюккинна. Когда Салвесен играет, у него на кончике носа обычно висит капля. Он не отличается особым талантом, однако сумел пролезть через игольное ушко и исполнил Моцарта по телевидению. А все благодаря конкурсу. Конкурс молодых пианистов — это наш осенний кошмар. Наши декорации — «Солнце» Эдварда Мунка и Аула — университетский актовый зал. Мы хорошо знаем этот зал по частым посещениям, в том числе и тогда, когда у нас в городе гастролируют мировые знаменитости. Каждый год десятого декабря в Ауле вручается Нобелевская премия мира. В этом зале играли Рубинштейн, Рихтер, Гилельс и Арро. Ашкенази сказал, что «Стейнвей», который стоит в Ауле, лучший в мире. Георг Фредрик Салвесен чуть с ума не сошел, когда победил на конкурсе. Я сидел в зале и аплодировал, хотя мне хотелось уйти. Ведь я играю гораздо лучше, чем он. Салвесен — однодневка. Очень скоро он сам это поймет, бросит рояль и предпочтет профессию инженера. Легко победить на конкурсе, если уровень конкурсантов не очень высок. Это придало мне уверенности в себе и надежды, что на следующем конкурсе мне может повезти.
    И вот он наступил, этот следующий год. Сейчас лето, время остановилось, я не встречаю Аню Скууг, хотя прохожу по ее улице несколько раз в день. Катрине получила летнюю работу в «Палатке Сары» в Студентерлюнден — кафе на открытом воздухе. Я верю ей, потому что, проходя через Студентерлюнден к магазину Музыкального издательства или к Грёндалу[3], вижу, как она подает пенящееся пиво усталым людям. Весной она должна была сдать выпускной экзамен, стать студенткой. Должна была рассказывать нам, как все происходило. Вместо этого она огорошила нас заявлением: «Я отказалась от участия во всех празднованиях по случаю окончания школы. Это все глупости. Вместо этого я нашла себе работу на лето». Отец покорно выслушал Катрине, но не воспользовался случаем, чтобы разоблачить ее ложь. В ту минуту я понял, что мы все зашли уже слишком далеко. Что-то мелькнуло в улыбке Катрине. Она знала, что мы знаем, что она лжет. И в то же время понимала, что я тоже привираю. Поэтому в этом было что-то комичное. Мы больше не находили слов для общения друг с другом. Все остановилось. Лжи стало слишком много, и это было смешно. Во всяком случае, Катрине улыбалась. Я улыбнулся ей в ответ. Тогда улыбнулся и отец. Мы могли бы посмеяться вместе, но не посмели. Мы больше не знали друг друга. Наша семья исчезла после того, как мама утонула в водопаде, потому что именно она, ее мечты и ее необузданность удерживали нас вместе.

    Я сижу дома, занимаюсь и думаю о Катрине, которая встречается с мужчинами, и об Ане Скууг, которая, возможно, делает то же самое. Катрине говорит, что осенью она от нас переедет, найдет меблированную комнату, начнет учиться, но я чувствую, что она пребывает в подвешенном состоянии, в каком-то тупике, как и я сам, хотя у меня есть цель. Мне шестнадцать лет, и я освободился от надежд, которые связывал со мной отец. Предпочел разочаровать его и последовать курсом своей мечты. Он помогает мне деньгами. Я принимаю их как самый низкий обманщик. И все-таки: разве у меня нет призвания? Разве я не исполняю желания мамы? Желание мамы всегда было и желанием отца. Да будет так.
Дом лектора
    Вечера учеников в Доме лектора. Рядом с Домом художника. Но Дом лектора — это нечто совсем другое. В Доме художника картины пишут кистями, в Доме лектора пользуются указательным пальцем. Дом лектора — это также и Дом преподавателей музыки. Они приходят туда со своими питомцами, как владельцы кошек на кошачьи выставки. Маленькие одаренные девочки, напудренные, в балетных пачках. Бледные гениальные мальчики в накрахмаленных воротничках, с напомаженными волосами. Вечера учеников неизбежны. На них зерна очищают от плевел. Педагоги музыки знакомятся с учениками своих коллег. Все мечтают, что среди их учеников есть будущий Рубинштейн, блестящее дарование. Кое-кто из нас и в самом деле верит в свой талант, когда мы однажды сентябрьским вечером приходим сюда каждый со своим преподавателем, чтобы исполнить свой коронный номер. Я ничего не сказал о предстоящем полуфинале ни отцу, ни Катрине, потому что не хотел, чтобы они на нем присутствовали. Мне было необходимо пройти через это одному. Со временем они в любом случае узнают, есть ли у меня талант.
    На полуфинал в Дом лектора я иду с Сюннестведтом, у которого по случаю торжества изо рта пахнет сильнее, чем обычно. Что с ним творится? Он дышит на меня, одурманивает, убивает своей пересохшей слизистой, наверное, он наелся лука, бог его знает. Перед подобными мероприятиями он бывает особенно сердечным. Должно быть, он выпил. Конечно, выпил, потому что он шепчет мне на ухо, что я буду сенсацией этого вечера. Все может быть — ведь никто здесь не слышал меня с прошлого года, а тогда я еще не начал прогуливать школу. Сюннестведт не знает, что уже много месяцев в моем распоряжении были целые дни. Я мог без конца играть эти проклятые фуги Баха и этюды Шопена. Техника для меня больше не проблема, другое дело мои чувства. Как выразить их в музыке?
    Сюннестведт думает, что я буду играть Брамса, опус 118. Но у меня другие планы. Я хочу поразить всех «Революционным этюдом» Шопена. Пусть послушают, как я работаю левой рукой и какие октавы беру правой. Я смотрю на этих разряженных четырнадцатилетних девочек с накрашенными ногтями и блестками и думаю: я из всех вас сделаю пюре. После этого вечера им будет противно смотреть на себя в зеркало. И останется только махать жезлом перед духовым оркестром.
    Однако увидев Ребекку Фрост, я умеряю свой пыл. Она, во всяком случае, не вырядилась, как остальные девочки; может, потому, что она сказочно богата, живет на Бюгдёе, и ее папаша судовладелец, миллионер. У Ребекки какая-то странная потребность обниматься со мной при каждой встрече, и мне это не нравится. Но, помня о ее горячих чувствах ко мне, я смягчаюсь.
    — Аксель, дорогой! Как поживаешь? — В ее голосе звучат материнские нотки, хотя она всего на несколько месяцев старше меня.
    — Хорошо, — отвечаю я. Ребекка симпатичная девушка, но никто не проявляет к ней особого интереса. Темная блондинка, хорошенькая, она так богата и успешна, что кажется скучной еще до того, как ты успеешь обменяться с ней парой слов, не помогают ни ее пронзительно голубые глаза, ни крохотные веснушки, неожиданные на ее бледном лице. Мы ничего не знаем о ее среде. Ходят слухи, что она вращается в кругах, близких к королевской семье, но мы-то к этой семье не имеем отношения. К тому же там нет наших ровесников.
    Ребекка хватает меня за руку:
    — Мне так интересно! Я уже давно не слышала, как ты играешь!

    Мы выступаем со своей программой, к радости наших преподавателей музыки и родителей. Богатый отец Ребекки, дородный судовладелец, чья статуя уже установлена в Ставангере, тоже сидит в зале, аплодирует и кричит «браво!» после того, как его дочь довольно средне исполнила экспромт Шуберта. Она и сама это знает. Ребекка пожимает плечами и, не успев закончить, бросает на меня многозначительный взгляд. Словно хочет сказать: «Лучше не могу. Я мало занималась. Прости, Аксель, но так бывает, когда у людей много денег».
    Конечно, думаю я. И вспоминаю мамин императив: большими художниками становятся только бедные. А разве я не бедный? Не завишу от милости отца? У меня же ни черта нет! Как ни странно, но «Революционный этюд» очень соответствует моему настроению, думаю я. Эта пламенная солидарность Шопена с его соотечественниками-поляками! Когда до меня доходит очередь, я поднимаюсь на сцену и кашляю. В зале наступает гробовая тишина. Я знаю, что они знают. Я первый раз выступаю после смерти мамы. Все знают о ее гибели. Я говорю:
    — Мой дорогой проводник в жизни и в музыке, преподаватель музыки Оскар Сюннестведт, присутствующий сегодня в этом зале, просил меня исполнить произведение Брамса. Но когда я ехал сюда на трамвае из Рёа, меня охватило непреодолимое желание сыграть «Революционный этюд» Шопена. Надеюсь, что ни господин Суннестведт, ни другие присутствующие не будут иметь ничего против.
    И я начинаю.

    Это мой великий вечер. Мой триумф, триумф взрослого человека, каким я себя ощущаю, и триумф ребенка, каким я на деле являюсь. Я смущаюсь, когда слышу гром аплодисментов, но самому себе должен признаться, что мне это нравится. Я стою за занавесом и отказываюсь выйти к зрителям, хотя аплодисменты не стихают. Отныне это будет моим стилем, думаю я. Нельзя быть слишком доступным. Противно, когда музыканты выступают на бис до того, как их об этом попросит публика. К таким музыкантам относится Ребекка Фрост.
    И именно Ребекка ждет меня, когда я выхожу в фойе для артистов, в ее и без того синих глазах горят бирюзовые звезды.
    — Ты был восхитителен, Аксель! Ты должен это знать! Ты самый лучший!
    И она с восторгом целует меня в губы.
    Мне противно. Я никогда не целовался с девушками, но уже давно об этом мечтал.
    Убедившись, что на меня никто не смотрит, я вытираю губы бумажным носовым платком.
Человек с карманным фонариком
    Осень. Холодные ночи и много-много звезд. Искусственный городской свет еще не затмил блеск Венеры. Я иду на закате по Тропинке Любви и думаю о своем будущем. Тоскую по девушке, которой совсем не знаю. Ее зовут Аня Скууг. Почему я все время мечтаю о ней? Потому что у нее зеленые глаза? Или маленький носик? Или потому что она всегда дружески, но с каким-то сожалением улыбается мне?
    Я продолжаю заниматься почти как одержимый. По семь часов в день. У меня болит спина.
    Катрине не уехала из дому, как она часто угрожала нам в последнее время. Никто из нас не знает, что она делает днем. О ее вечерах мы тоже знаем не слишком много. Ее почти никогда нет дома. Но неожиданно в субботу вечером она является домой с пакетом булочек. Мы сидим втроем и беседуем о событиях в мире, как будто ничего не случилось.
    Однажды возле ольшаника я падаю, поскользнувшись на мокрых камнях. Такого со мной еще не случалось. Падаю на левую руку и сразу понимаю, что упал неудачно. В кости, наверное, трещина. Я осторожно пробую пошевелить рукой и чувствую резкую боль. Что-то не в порядке.
    Неожиданно меня охватывает холодная радость. Я контролирую ситуацию. В конце концов это обернется моим триумфом! Отныне никакие случайности не будут направлять мою жизнь. Я иду домой и сразу звоню нашему домашнему доктору, старому алкоголику доктору Шварцу, заблудшему швейцарцу, которого когда-то в пятидесятых годах любовь привела в Норвегию и который утешал маму все эти годы. Он знает, кто я, и просит меня немедленно приехать в его кабинет, находящийся в подвале на Кристиан Аубертс вей. Попасть на прием к доктору Шварцу не составляет труда. Он любил маму и в последние десять лет ее жизни снабжал всеми необходимыми лекарствами. Теперь сидит передо мной и плачет.
    — Это невосполнимая потеря, мой милый.
    — Мы это понимаем, — говорю я, стараясь держаться как подобает взрослому человеку.
    Он изучает меня с нежностью в глазах и спрашивает:
    — Ты знаешь, что твоя мама была алкоголичкой?
    — Я много чего знаю о моей маме, — отвечаю я.
    — Если бы она не пила так много, она бы выплыла из этого водопада, — говорит доктор Шварц.
    — Об этом, доктор, вам ничего не известно. Когда это случилось, она была совершенно трезвая.
    — Сомневаюсь. Осе Виндинг пила постоянно.
    — В таком случае эта консультация совершенно бессмысленна.
    Я встаю и ухожу, не удостоив доктора взглядом, не попрощавшись. Откуда во мне взялось это бешенство? Оно пугает меня, потому что выводит из равновесия. Я должен вернуться обратно в ольшаник. Объяснить мои чувства невозможно. Через несколько минут я уже сижу на берегу реки и раздумываю над тем, что привело меня в ярость. Ведь доктор все-таки прав. Мама была пьяна, когда ее увлек водопад. Очевидно, до того она пила всю ночь. И меня бесит, что я хочу сохранить ложь. Кроме того, я лишился возможности получить необходимую мне медицинскую справку. Я корю себя за собственное поведение. Оно не способствует становлению мастера. Я воспринимаю его как угрозу. Надо следить за собой. Всегда есть два пути, из которых можно выбирать. Светлый и темный. Мама с отцом выбрали темный путь. Катрине тоже. Разрушительный, беспомощный, подчиненный чувствам. Я не хочу быть таким, как они. Не хочу быть разрушителем! Озлобленным! Я убеждаю себя, что я уже взрослый. И страшно сержусь на себя за свое поведение у доктора Шварца. Это плохо для всех. Во всяком случае, для амбициозного пианиста, у которого для успеха в жизни есть единственное средство. Абсолютное владение собой.
    Я сижу в ольшанике, злюсь на себя и вдруг понимаю, что просидел тут уже несколько часов. Я как будто очнулся от сна и все-таки еще не совсем проснулся.
    Светит луна. Мне хочется пить, и я потерял душевное равновесие. На другом берегу реки темнеют силуэты елей. Лунный свет отливает холодным серебром. Неожиданно я слышу какой-то звук. Он доносится с Тропинки Любви за ольшаником. Там почти никто не ходит. За несколько месяцев, что я провел в ольшанике, пытаясь наладить отношения с миром, я не видел там ни души. Ни человека, ни зверя. Скорее всего, сейчас рядом со мной находится косуля или лисица. Я замираю.
    И вижу, что по тропинке в сторону Люсеюрдет идет человек. Сначала я решаю, что это какой-нибудь подозрительный тип, может быть, вор-домушник, который хочет спрятаться после кражи, но когда этот человек проходит мимо ольшаника всего в нескольких метрах от меня, я вижу, что это девушка.
    Аня Скууг.
    Против своего желания, я от неожиданности вскрикиваю. Аня Скууг! Поздний осенний вечер. Неужели наши отношения начнутся таким образом? На берегу реки? Где в это время суток осмеливаюсь бывать только я. От моего движения шуршат прошлогодние листья. Наверное, Аня глубоко задумалась, потому что она вздрагивает и кричит. Хуже этого уже ничего быть не может. Она испугалась и бежит.
    — Нет! — кричу я и выбегаю из ольшаника.
    Аня в панике. Она сворачивает к своей улице. Пробегает совсем рядом со мной, я чувствую, как во мне все холодеет, этот холод идет извне и требует от меня действий. Мы с ней одни. Вряд ли она сможет убежать от меня. На мгновение у меня темнеет в глазах. Но я быстро беру себя в руки. Аня не могла меня видеть, она видела только мой силуэт. К виллам идет крутой подъем. Она скользит, надает, но тут же вскакивает и бежит дальше. Я не могу больше сдерживаться.
    — Подожди! — кричу я. — Подожди!
    Тогда и она кричит во все горло:
    — Помогите! Помогите!
    Я могу сейчас броситься на нее, думаю я, могу заставить ее подчиниться мне, понять, что это я. Мне невыносимо слышать ее истерический крик. Но все бесполезно. Она бежит, ползет на четвереньках, подпрыгивает, очевидно, она ушиблась. Я останавливаюсь, хорошо, что она меня не узнала. Во рту появляется привкус железа. Кровь. Я вне себя от случившегося. Но почему? Сколько раз я представлял себе, какой будет наша первая встреча! Но все получилось иначе. Аня Скууг напугана, к Эльвефарет бежит испуганная пятнадцатилетняя девочка. Ни один нормальный человек не ходит здесь у реки. Во всяком случае, поздним осенним вечером.
    Я смотрю ей вслед. Сплевываю. Поворачиваюсь. Кровь! У меня из носа течет кровь. Больше я не кричу. Я стою и пытаюсь понять, что заставило Аню спуститься сюда к реке, в эту злосчастную долину, заросшую высокими елями, с которой связано уже достаточно трупов — изнасилованная женщина в пятидесятых годах, утонувший пять лет назад мальчик и мама с разбитой в омуте головой в прошлом году.
    Я отказываюсь верить, что Аня в страхе убежала от меня. Я мог представить себе что угодно, только не это.

    И тут я снова слышу какие-то звуки. Они доносятся сверху, с Эльвефарет. Сначала я вижу три звездочки, потом понимаю, что это горят три карманных фонарика. Люди, мелькает у меня в голове. Сейчас меня схватят! Это Скууг, доктор Скууг, профессор Брур Скууг, нейрохирург, специалист по заболеваниям мозга. Я не раз встречал его на дороге, за эти месяцы мы часто с ним пересекались — приятная внешность, коренастый, крепкий, всегда немного растрепанный человек лет за сорок.
    Каждый раз при виде него у меня к горлу подкатывает тошнота. Потому что он отец Ани, потому что в нем есть что-то агрессивное. Сейчас меня тошнит больше обычного, они уже близко. Меня вот-вот обнаружат. Меня, опасного преступника с Мелумвейен, шестнадцатилетнего парня, мечтающего об Ане Скууг. Кара неминуема! Но у меня есть перед ними преимущество — я хорошо знаю эту долину, тропинки, лес, камни, ольшаник. Только бы у них не было с собой собаки! Вот тогда я пропал. Я прячусь за деревьями. Они по-прежнему находятся в тридцати метрах от меня. У меня болит левая рука. Бежать уже поздно. Мне надо вернуться назад, на мое место, скрытое ветками. Но я потерял направление. Ольшаник очень густой. Я пробираюсь через кусты, не понимая, что иду не в ту сторону. Я подошел слишком близко к реке. Надо спуститься еще ниже, чтобы потом подняться наверх. Я скольжу на камнях, оступаюсь в ледяную воду, мои ботинки насквозь промокли. Наконец я поднимаюсь по склону и нахожу свое гнездо. Может ли страх соперничать со страхом? По-моему, мне еще страшнее, чем было Ане полчаса назад. Нет, думаю я, ведь я боюсь не за свою жизнь. Я только боюсь, что у них есть собака.

    Но у них нет собаки, по крайней мере сегодня вечером. Это трое мужчин с карманными фонариками. Иногда они светят фонариками в мою сторону, но не замечают меня из-за веток.
    — Черт, как темно, — говорит один из них. — Нам его не найти.
    — Ему бы не поздоровилось, если б он нам попался, — откликается второй.
    — Да я бы его просто убил, — говорит третий. Это отец Ани. — Ни один честный, порядочный человек не пойдет сюда в такую пору.
    — А почему здесь оказалась твоя дочь?
    — Аня? Она обретается в своем мире. В мире музыки. Она ею одержима. Это и делает ее немного странной.

    Наконец они уходят. Остаются только луна и силуэты елей. Шум реки. Они меня не нашли, но хотели уничтожить. Отнять у меня мое убежище. Отныне ольшаник уже никогда не будет для меня прежним. После того, что они сказали.
    Но самое важное они сказали про Аню.
    Насчет Ани и музыки.
    Целый час я сижу и думаю о том, что случилось. Думаю о ней, у меня горит кожа и тело наливается тяжестью. Вне меня царит холод. Вскоре он пронизывает меня, я коченею. Но не замечаю этого, во всяком случае, до тех пор, пока солнце не освещает верхушки елей на другом берегу реки. Господи, неужели уже утро? Я с трудом поднимаюсь. Пора пойти домой и лечь спать.
Ворчащая тошнота
    Мне следует изменить репертуар. Если бы я вел себя умнее у доктора Шварца, я бы получил медицинскую справку, а с нею и несколько дней передышки. Я слышал, что в некоторых случаях жюри может отсрочить прослушивание. Именно на это я и надеялся, но что толку теперь думать об этом, мне остается только благодарить свой характер. Придется выступать вместе со всеми. В ближайший четверг. «Революционный этюд» отпадает сам собой. Сыграть его мне не позволит левая рука. Надо найти что-то поэтичное, соблазнительное, с чем бы я справился благодаря звучанию и утонченности. Только где это искать? Конечно, у Дебюсси. Я вспоминаю свое обещание маме.
    Просматриваю все фортепианные сочинения Дебюсси и выбираю наиболее известное, оно должно произвести впечатление на публику, и я смогу хорошо его интерпретировать. «Лунный свет» из «Бергамасской сюиты», произведение, терзаемое многими, но обладающее собственным трепетным гипнотическим настроением. У меня отняли ольшаник. Мою чистую, неоскверненную тайну. И потому в исполнении Дебюсси я вижу особый смысл, хотя престиж «Лунного света» у интеллигентов и невелик. Мне бы хотелось дерзнуть и исполнить что-нибудь из «Ночного Гаспара» Равеля, но до этого я еще не дорос. Техника у меня неплохая, однако не слишком уверенная. Ненавижу, когда молодые пианисты переоценивают свои силы, чтобы произвести впечатление. Я не такой. «Лунный свет» — это с моей стороны будет честно, принимая во внимание все обстоятельства. И неважно, что произведение затаскано, это изысканная затасканность. К тому же это небольшое, скромное сочинение для фортепиано бесконечно грустное, а мне и самому в эту осень не очень-то весело, мне, шестнадцатилетнему подростку, обрекшему себя на добровольное изгнание. Я живу вне жизни, влюблен на расстоянии в девочку, о которой ничего не знаю, и много времени провожу в ольшанике. Мне хочется сделать «Лунный свет» прозрачным и современным. Хочется найти для него такое неповторимое и глубокое звучание, чтобы было уместно сравнение с Дину Липатти. Липатти умер молодым, у него была своя манера игры, сдержанная, призрачная, он придавал значение каждому туше. Мне предстоит всего этого добиться.

    Только я об этом подумал, как все становится на свои места. Я справлюсь даже с Бахом, обязательной прелюдией и фугой до мажор из второго тома «Хорошо темперированного клавира».
    Отбор на конкурс состоится в Доме лектора. Ребекка Фрост звонит мне за день до этого и желает удачи. Я так и вижу, как она сидит в своем роскошном особняке перед большим «Стейнвеем», модель Д, и смотрит на фьорд. Для нее предстоящий отбор как будто не имеет значения. Миллионы у нее уже есть. Хотя Ребекка и любит музыку, это для нее не больше чем хобби. Несмотря на то, что она занимается с лучшим педагогом, самой легендарной Сельмой Люнге, невероятно красивой женщиной, которой уже около пятидесяти.
    — Что ты выбрал для исполнения? — спрашивает Ребекка.
    — Дебюсси. «Лунный свет».
    Я так и слышу ее удивление.
    — Не слишком ли это легко? — быстро спрашивает она.
    — Я повредил руку. С более сложной вещью мне не справиться. А ты что будешь играть?
    — Тоже Дебюсси. Токкату для фортепиано.
    — Отличный выбор. Я уверен, что ты хорошо сыграешь.
    — Лучшей я все равно не буду. Лучшим должен быть ты.
    Все так считают. Ты — фаворит.
    — Спасибо. Только многое зависит от нервов.
    — Ну, с этим-то у тебя все в порядке.
    Все в порядке? После разговора с Ребеккой у меня странным образом меняется настроение. Оказывается, где-то есть люди, которые чего-то ждут от меня, не отец, не Катрине, а наше сообщество, наша музыкальная среда, состоящая из экспертов, снобов, тружеников и энтузиастов. Всех, кто одержим музыкой по самым разным причинам. Я знаю, что они есть, но я еще слишком молод, чтобы быть с ними знакомым. Это заслуга мамы, что я так рано начал посещать концерты молодых исполнителей в Ауле — актовом зале университета. Сначала мне было интересно, потому что там выступал удивительнейший человек — Юн Медбё. Этот профессор философии наверняка уже примеривался к собственному гробу, студенты обожали его за исключительное красноречие и восторженные рассказы о музыке, с которыми он выступал перед нами, рассеянными недоумками. Да, сначала мне было интересно. Но потом стало невыносимо скучно. Я, двенадцатилетний парень, пускал газы и мало понимал то, что слышал. Однако постепенно я начал узнавать некоторые произведения из тех, что мама слушала по радио, например скрипичный концерт Чайковского. Тот, умопомрачительно трудный и в то же время душераздирающе мелодичный. Так меня воспитывала мама. Сколько раз в детстве я сидел, не отрывая глаз от «Солнца» Мунка и могучих мотивов его «Истории» и «Альма Матер». От обнаженных людей у водопада. Я слушал музыку, которой не понимал и которая мне, собственно, не нравилась. Брюзжащие скрипки, воющие деревянные духовые, навязчивые ударные. Но в то же время я видел представителей мощной музыкальной жизни маленькой страны: профессоров, солистов, критиков, педагогов. Каждую неделю давался концерт по абонементу. Каждый четверг эти люди собирались вместе, чтобы послушать одну и ту же музыку, чтобы одобрить или отвергнуть ее, исполняемую для них всемирно известными музыкантами: Исааком Штерном, Вильгельмом Кемпффом, Альфредом Бренделем, Давидом Ойстрахом. Мы все, посещающие концерты в Ауле, такие разные, и вместе с тем нас что-то связывает. Связывает так называемая классическая музыка. Мы немного странные, почти как небольшая секта. И едва ли знаем что-нибудь о «Битлз» или «Роллинг Стоунз». Нас интересует нечто совсем другое.

    Наступает четверг. Я просыпаюсь от рези в животе. Меня донимает ворчащая во мне тошнота. И хотя обычно я уверен в себе, сейчас меня мучает неуверенность. А что если я провалюсь? Одна неверная нота, и все пропало. Этим-то «Лунный свет» и труден. Ведь его все знают, поэтому, исполняя это произведение на концерте, ошибиться недопустимо. Всю первую половину дня я сижу дома один и медленно проигрываю свой небольшой репертуар, предназначенный для этого вечера. Прослушивание проходит без публики. Жюри в одиночестве будет по очереди слушать каждого из нас — это три пожилых господина: два вышедших на пенсию преподавателя музыки и глава музыкального отдела Норвежского радио уже много лет определяют, кому из нас в будущем быть музыкантами. Маловероятно, что того, кто провалится на Конкурсе молодых пианистов, ждет блестящая карьера музыканта.
    За обедом и отец, и Катрине замечают, что я нервничаю. У Катрине на редкость хорошее настроение, и она предлагает вечером поехать со мной, чтобы поддержать меня. Я отрицательно мотаю головой и говорю, что предпочитаю поехать один. Она пожимает плечами.
    — Ты хорошо играешь, Аксель. И никогда не просишь о помощи.
    Не уверен, что именно это мне бы хотелось услышать. Я пробую отшутиться:
    — Не думаю, что как раз в этом случае ты способна мне помочь.
    Отец смеется. Катрине тоже смеется. Однако мои слова повисают в воздухе. Я вскакиваю из-за стола:
    — Мне пора идти.

    Мелумвейен осенним вечером. Я выхожу из ворот. В воздухе висит изморозь. Снега еще нет. Я слышу чьи-то шаги. Обычно в такой темноте я не оборачиваюсь, но тот, кто идет сзади, идет быстрее, чем я. Вскоре шаги звучат уже почти вровень со мной. Тогда я оглядываюсь и понимаю, что мне страшно, да, меня страшит темнота, хотя никогда раньше я ее не боялся.
    Это Аня Скууг.
    Она едва кивает мне. Я тоже киваю ей и смотрю на часы. И вдруг понимаю, почему она так спешит. До прихода трамвая осталась одна минута. Медленным шагом до остановки — две минуты. Аня обгоняет меня на пять метров и переходит на бег, я тоже, но мне нельзя бежать быстро, она может опять испугаться и закричать. И я думаю, что она так мимолетно кивнула мне потому, что боялась не меня, а той тени, которая обычно прячется в ольшанике и неизвестно кому принадлежит. Вряд ли ей стало бы легче, если б я побежал за ней с криком «Не бойся! Я лишь та тень, которой ты испугалась ночью в ольшанике! Это я, Аксель Виндинг! Не бойся меня!» Мне хочется крикнуть ей это, но я боюсь, что ее опять охватит паника. Она обогнала меня уже на пятьдесят метров. Куда это она так спешит? Я тоже спешу. Вот-вот начнется отбор. Ровно в семь. Никто не знает, кому предстоит играть первым. Не знаю, куда торопится Аня Скууг, но уверен, что моя причина более важна, чем ее. Неужели я опоздаю на этот конкурс и пропущу целый год только потому, что пятнадцатилетняя ученица частной школы, эта нервная Аня Скууг, может впасть в панику, если услышит, как у нее за спиной хрустят ветки? Ни в коем случае, думаю я, я не настолько альтруистичен. Трамвай подходит. Аня добежала уже до середины склона. Тогда и я пускаюсь бегом. Она слышит мои шаги, испуганно оглядывается, но не кричит. Слава богу, она понимает, почему я бегу. Ей осталось двадцать метров до перрона. Двери в трамвае уже закрылись, и он медленно трогается с места, но Аня машет рукой и кричит, это совсем не та Аня, которую я себе представляю. Легко пугающаяся, вялая и вежливая, сейчас это сильная и смелая девушка, она кричит во все горло: «Подождите!
    Подождите!». Как будто вагоновожатый может услышать ее тонкий голосок. Он его и не слышит, зато он ее видит. Шипят тормоза. Ане Скууг посчастливилось, потому что половина вагона еще не миновала перрон. Но что будет со мной? Мне бежать еще метров пятьдесят. Я еще у подножья холма и вагоновожатому меня не видно. Тем не менее, я не останавливаюсь. Словно надеюсь на чудо. И в ту же минуту вижу себя со стороны: шансов у меня никаких, но я все-таки бегу. Я похож на тех смешных оптимистов, которые продолжают бежать за трамваем, хотя тот уже давно отошел от остановки. Но я не хочу быть таким, как они. Не хочу делать ничего напрасного или смешного, особенно когда из вагона меня может видеть Аня Скууг. Однако трамвай все еще стоит. Мне остается еще двадцать метров. Трамвай ждет меня. Аня стоит в дверях вагона. Она попросила кондуктора подождать еще одного пассажира. От напряжения у меня в легких совсем не осталось воздуха. Пассажиры через окна смотрят на перрон, они немного раздражены, я бы тоже был раздражен на их месте. И тут я падаю. Лечу на руки, понимая, что это недопустимо. Мои драгоценные руки! Ведь сегодня через час они должны играть на фортепиано. Я неестественно изгибаюсь, выставляя вперед колено. И, упав на мокрый асфальт, чувствую, что колено разбито. Но это неважно, важно то, что на меня смотрит Аня Скууг. Она видит, что я упал и потому задержал трамвай еще больше. За одну секунду с меня слетает последняя самоуверенность. Я встаю на колени и делаю знак вагоновожатому, что он может ехать. Но трамвай не двигается с места. Аня Скууг стоит рядом с кондуктором. Хотя у меня уходит целая минута на то, чтобы встать и, хромая на одну ногу, побежать дальше. Они ждут меня! Так решила Аня Скууг.
    Она стоит в дверях вместе с кондуктором, чуть закатив глаза и робко улыбаясь. Кондуктор машет рукой и пропускает меня в вагон.
    — Добежал наконец, — говорит он. — Тебе повезло, мы не каждый день такие добрые.
    Аня Скууг проходит вглубь вагона. Я принимаю это как знак того, что с этой минуты ее помощь мне закончена, что она больше не хочет иметь со мной ничего общего. Аня не знает, что я разорвал парадные брюки, ободрал колено и из него течет кровь. Она поворачивается ко мне спиной. Я замечаю, что сегодня она непривычно нарядная. Из-под дубленки выглядывает длинная красная юбка. В Ане всегда есть что-то изысканное. Волосы заколоты на макушке, из пучка спускаются локоны, словно она собралась на бал.
    Я не знаю, как мне себя вести. Сначала беру у кондуктора билет, а потом прохожу в конец вагона, подальше от Ани Скууг — пусть видит, что я понял ее знак.
    И тут у меня сдают нервы.
    Я вспоминаю и то, что мне предстоит, и то, ради чего я от всего отказался, вспоминаю о самом конкурсе.
    Кроме этого конкурса, у меня ничего не осталось. Неожиданно мне все кажется безумием, все эти пятнадцать месяцев, прошедшие после гибели мамы, мы все — отец, Катрине и я — кажемся мне безумными; мы как будто потеряли путеводную нить, которая вела нас по жизни. Словно мама унесла ее с собой в водопад. В ту минуту в почти пустом трамвае, в котором жители окраинных районов едут в город — на свидания, на вечернюю работу, на концерты, в театры или в кино, — мне мучительно не хватает мамы. Средний класс, думаю я. К которому явно не принадлежит Аня Скууг. Всем своим поведением она показывает, что принадлежит к высшему классу. Я сижу на потертом кожаном сиденье и боюсь того, что меня сегодня ждет, боюсь, что произведу жалкое впечатление своей рваной штаниной и поврежденным запястьем. Это даже смешно. В этой среде жалостью ничего не добьешься.
    Трамвай подходит к Национальному театру. Конечная остановка, она подземная. Многие сошли на Майорстюен и на Валкирие пласс. Аня Скууг едет до последней остановки. Я сижу у нее за спиной. Трамвай «Желание». A streetcar named Desire. Отец находил перевод неточным. Но мама обожала эту пьесу. Она водила нас с Катрине в театр, когда мне было всего десять лет. Катрине сидела в театре с каменным лицом, а я плакал, потому что плакала мама. Что-то происходило с главной героиней, с ее сестрой, эта их безнадежная зависимость друг от друга, катастрофическая ложь, возникшая между ними. И к тому же этот страшный поляк. Его присутствие в жизни обеих сестер. Несчастный случай на работе. Неожиданно все оказалось слишком поздно. Духовно он убил их обеих.
    Почему я теперь думаю об этой пьесе? Почему вспоминаю, что плакал? Аня Скууг встает со своего места. Национальный театр. Я все еще сижу. Большинство пассажиров уже выстроились в проходе. Она бросает на меня беглый взгляд, слишком беглый, чтобы на ее лице можно было прочесть симпатию или насмешку.
    Я думаю о «Лунном свете», думаю, что Аня — героиня Дебюсси, хрупкая, но не настолько, чтобы ее было видно насквозь, нет, думаю я, в нее вообще невозможно заглянуть, а если это и удастся, ты увидишь только нечто туманное или серебристый ночной свет, который описать под силу только Дебюсси.

    Мы поднимаемся по лестнице наверх. Аня метров на двадцать впереди меня. Интересно, куда она идет? Она сворачивает налево к Университету, к Ауле. Я тоже иду туда. Мне приятно идти за ней. Она успокаивающе действует на мои нервы. Ничего страшного, даже если я провалюсь. На свете есть Аня Скууг. Сегодня она совершила чудо по отношению ко мне, оказалась моим ангелом-спасителем, и если я пройду сегодняшний отбор, а я должен его пройти, я, честное слово, пошлю ей букет цветов.
    Я ждал, что она повернет на улицу Карла Юхана, но она сворачивает налево в сторону Дворца. Мне тоже надо туда. Мы идем через парк. Может быть, она направляется в Хомансбюен к подруге, с которой решила провести вечер за чашкой чая? В школе она, безусловно, одна из лучших. В Норвегии далеко не все учатся в частных школах. Может быть, она хочет стать нейрохирургом, как и ее отец?
    Мы идем в сторону Дворца. На Осло спустился туман. Мягкий туман. У меня возникает ассоциация с одним фильмом-оперой, на который меня водила мама, это был русский фильм, кажется, он назывался «Евгений Онегин». Высокие деревья, ночь, туман. Что-то роковое. Любовник должен умереть на дуэли, совсем как Пушкин, сочинивший эту драму. Но почему я сейчас думаю о смерти? Передо мной через Дворцовый парк идет молодая девушка. Миновав Домик Гвардии справа от Дворца, она сворачивает направо.
    У меня колет затылок. Ведь я тоже иду туда. Мы собираемся участвовать в одном конкурсе!
    Дом лектора, как лобное место, высится перед нами.
Полуфинал
    Конкурсы не для всех. Они только для избранных, для победителей, которые способны бороться за медаль, а потом загорать под вспышками фотографов. Все остальные — неудачники, их большинство и их быстро забудут, они и сами постараются забыть о своем неудачном выступлении. Но от самого выступления им уже никуда не деться. Это клеймо им придется носить всю жизнь. Мама говорила, что музыкальные конкурсы — это для тех, кто не от мира сего. И тем не менее, она хотела бы, чтобы я нынче вечером пересек Вергеландсвейен и, наконец, понял, что мы с Аней Скууг будем соревноваться друг с другом на одном и том же конкурсе.
    Всю дорогу я держусь от нее на расстоянии. Когда она открывает тяжелую дверь этого здания в конструктивистском стиле, я по-прежнему нахожусь в двадцати метрах позади нее. Но она оборачивается, как будто знает, что я иду за ней, да-да, как будто она все время знала, что мы с нею идем в одно и то же место.
    На этот раз она не останавливается. Не придерживает для меня дверь открытой. Это было бы уже слишком. Но она видит меня. Ее взгляд от двери я чувствую на себе, как печать. Словно отныне на моем лице навсегда будет написано: Аня Скууг.
    Потом она вступает в свет вестибюля и спускается в цокольный этаж.
    Я медленно следую за ней.

    Там внизу полно нарядных чертенят и их родителей. Этих несчастных учеников младших классов, которые участвуют в конкурсе. Они носятся вокруг в своих коротких юбочках и лакированных туфельках. Родители возбуждены еще больше, чем дети, потому что это уже не рядовой вечер учеников. Конкурсанты двух старших классов обычно приходят на этот отбор без родителей, всему должна быть мера. Однако и среди моих ровесников случаются исключения. Например, Фердинанд Фьорд. Его мать и отец уже сидят в фойе, хотя непохоже, что их сын, этот почти вундеркинд, в восторге от их присутствия. Тем не менее Фердинанд хорошо владеет собой, как и Ребекка Фрост, которая уверяет меня, что ни капли не волнуется, она бросается мне на шею и уверенно шепчет мне в ухо:
    — Для тебя это детские игрушки. Ты, конечно, пройдешь в финал.
    Ее слова нисколько не ободряют меня. Я ищу глазами Аню Скууг, которая еще стоит в гардеробе и медленно снимает свою дубленку.
    — Господи, как ты выглядишь! — восклицает Ребекка, увидев мою порванную штанину.
    — Было скользко. Я упал, когда бежал к трамваю, — отвечаю я.
    — Скользко? — Ребекка превращается в знак вопроса. — На улице семь градусов тепла!
    У меня нет желания продолжать этот диалог.
    — Ты пройдешь, — говорю я, тут же отворачиваюсь от нее и пустыми глазами смотрю на малышей, которые уже отыграли, кое-кого из них стошнило прямо на короткую юбочку. Да, это вам не вечер учеников, думаю я. Это конкурс, и те, кому еще только девять лет, не готовы к тому, что их ждет. Отбор. Сортировка. Отделение плевел от зерен. Глупых от умных. Маленькую девочку из Викер-сунда рвет прямо на лестнице. Я слышу сердитый голос ее матери: «Возьми себя в руки, Астрид! Как бы там ни было, а ты заняла четвертое место!»
    Но в этом соревновании мастеров не существует четвертого места, и я знаю это лучше, чем кто бы то ни было. Здесь имеет значение только одно: попал ли ты в финал. Астрид из Викерсунда уже выбыла из игры. Больше она в ней не участвует. Она то плачет, то ее рвет. Мы ничем не можем ей помочь. Скоро и мы окажемся на этом Страшном суде.
    К горлу подступает тошнота.
    Я иду в уборную.
    Меня рвет. Но я не издаю ни звука.
    Меня выдает только запах.
    Я быстро спускаю воду.
    Запах почти исчезает.
    Когда я выхожу, Аня Скууг стоит перед зеркалом и расчесывает волосы. Теперь уж нам придется поговорить друг с другом.
    — Я не знал, что ты играешь на фортепиано, — говорю я.
    — Ничего удивительного, — отвечает она и продолжает расчесывать волосы, как это умеют только девочки. — Я держала это в секрете. До сих пор.
    — Понимаю. — Я говорю, не открывая рта. Пузырек с водой для полоскания рта, который я всегда ношу с собой, должно быть, выпал из кармана, когда я споткнулся и упал.
    — А вот про тебя я знала, — говорит она. Голос у нее более низкий, чем я думал. Более теплый. Она могла бы петь Брамса и Рихарда Штрауса, как пела Кэтлин Ферриер. Моя защита рухнула, рассудок испарился, юмор исчез. Я боготворю этот голос, так же как боготворю ее всю — чистые черты лица, тонкую талию, гордую осанку. В моем мире она вне конкуренции.
    — Откуда?
    — От моей учительницы. Сельмы Люнге.
    — Ты занимаешься с Сельмой Люнге?
    — Это была тайна. До сих пор.
    — Почему ты держала это в тайне?
    — Потому что не была уверена, что хочу именно этого.
    — Ты имеешь в виду, быть пианисткой?
    — Да. Конечно. Музыкой не занимаются, если не имеют серьезных намерений. У тебя, например, серьезные намерения?
    — Да.
    — И все-таки ты чуть не опоздал на трамвай.
    — Я должен поблагодарить тебя. Это было великодушно с твоей стороны.
    — Не стоит благодарности. Как бы я выглядела, если бы не постаралась помочь конкуренту!
    — Значит, ты знала, что я тоже иду на трамвай?
    — Конечно, знала.
    — И каждый раз, когда мы с тобой встречались на улице, ты знала, что мы с тобой будем конкурентами?
    — Да. Фру Люнге знала фамилии всех, кто будет участвовать в отборе. Твоя фамилия была мне известна. Ведь мы оба живем в Рёа.
    — А что еще фру Люнге сказала тебе обо мне?
    — Что ты талантлив, но не так, как это кажется тебе самому.
    Аня Скууг смеется. Это уже дерзость. Оскорбление. И все-таки мне нравится, как она смеется. Я хотел бы, чтобы она никогда не перестала меня оскорблять.
    — Спасибо, — говорю я.
    — Не за что. — Она лукаво улыбается.
    — Ты не нервничаешь? — спрашиваю я.
    — А чего мне нервничать? Я знаю, что мне по силам. А если б не знала, я бы не участвовала в конкурсе.
    И она уходит. Прямо на сцену. Я забыл, что сейчас ее очередь.

    Я остаюсь, мне не по себе, у меня немного кружится голова. Подходит Ребекка и внимательно на меня смотрит.
    — Ты, кажется, покачнулся?
    — Тебе показалось.
    — Одно мгновение ты был похож на падающую башню в Пизе. Ишь, как она на тебя подействовала!
    — Она? Да я ее и не знаю!
    — Кто она?
    — Понятия не имею, хотя давно ее вижу. Она живет по соседству, на Эльвефарет, учится в частной школе, дочь Скууга, Брура Скууга, знаменитого нейрохирурга.
    — А с кем она занимается музыкой?
    — С Сельмой Люнге.
    — С Сельмой Люнге? Это невозможно. Я бы об этом знала!
    — Нет. Это была тайна.
    — Почему?
    — Потому что так захотела Аня Скууг. Она не хотела, чтобы об этом знали, пока она не была уверена, что это серьезно. Так она сказала.
    — Серьезно, что?
    — Что она серьезно решила стать концертирующей пианисткой, конечно.
    — Она уже так продвинулась?
    — Безусловно.
    — И до сих пор никто из нас ее не слышал?
    — Да. Но теперь услышим.
    — Надо будет поговорить об этом с фру Люнге.
    Ребекка сердится. И я ее понимаю. Такие секреты нехарактерны для преподавателей музыки. А Ребекка Фрост уже много лет берет уроки у Сельмы Люнге.

    Я чувствую себя одураченным, не совсем понимая, почему. Меня тревожит чувство, что я что-то упустил. Сейчас все педагоги сидят в зале и слушают, как мы играем, один за другим. Там Сельма Люнге. И один из Рифлингов. И Амалие Кристи, и Элине Нюгорд, и Карен Орс Бюгге, и фру Альм, и фру Лёкен, и фру Стугу, и Ханна-Марие Вейдал, и Мод Вебстер, и Эрлинг Вестер, и все остальные сидят там, притихшие как мыши, исполненные надежд и гордости за своих учеников. А я и не знал, что Аня Скууг тоже играет на фортепиано, бормочу я себе под нос. И сам слышу в своем голосе обиженные нотки. Она могла бы раньше сказать мне об этом.

    На отборе нам не разрешают сидеть в зале. Судить друг друга мы сможем только в финале. А мы еще не там, не в Ауле под мунковским «Солнцем». Мы еще боремся со своими чувствами, техникой и умом, чтобы попасть туда, Аня Скууг — первая из старшего класса играет перед жюри.
    — Надо же, она занимается с фру Люнге! — возмущается Ребекка.
    — Неужели никто из нас ничего о ней не знает? — удивляется Фердинанд Фьорд. — Не помню, чтобы я где-нибудь ее видел.
    — Правда, это странно, — говорю я. — Меня это тоже удивляет. Ведь мы ходим на все концерты в Ауле или в других залах. И никто никогда ее там не видел?
    — Я точно не видела, — твердо говорит Ребекка.
    — Я тоже. — И у меня внутри возникает неприятное чувство.

    Аня выходит через несколько минут. Лицо пылает, как будто ее лихорадит, как будто она только что совершила что-то предосудительное.
    — Все прошло хорошо? — спрашивает Ребекка. Она очень любопытна. У нее нет сдерживающих центров.
    Аня Скууг пожимает плечами. Это равнодушное движение противоречит ее пылающему лицу.
    — Сносно, — отвечает Аня.
    — Что это означает?
    — Что я могла бы сыграть лучше, если бы захотела.
    — Но ты не захотела?
    — На этой стадии — нет. Ведь это всего лишь отбор. В финале я сыграю иначе.
    — Значит, ты считаешь, что пройдешь в финал?
    — Разумеется, пройду.
    — Почему ты так уверена?
    Аня опять пожимает плечами.
    — Это всегда чувствуешь. Не зря же я потратила на занятия музыкой большую часть своей жизни!

    При этих словах мне становится страшно. А что могу сказать я? Потративший на музыку многие месяцы жизни? Что, если я не пройду отбор? Тогда я каждый день буду считать неудавшимся и напрасным. Или всю жизнь буду нести эти грустные, бессмысленные дни как тяжелую ношу.
    Я нервничаю как никогда. Меня трясет, и я весь покрываюсь испариной. Наверное, по мне это видно, думаю я.
    Но никто ничего не говорит. Только Ребекка не спускает с меня глаз. Кажется, она все понимает. И переживает за меня.
    Неожиданно наступает моя очередь.

    Я сижу за роялем. Самоуверенности как не бывало. Передо мной темная стена. Я называю ее залом. Там, в зале, в этой темной стене, сидят люди, которых я боюсь. Боюсь жюри, этих трех серьезных людей. Боюсь Сюннестведта с его дурным запахом изо рта. И других преподавателей музыки. Но больше всего я боюсь Сельмы Люнге, красивой легендарной Сельмы Люнге, уроженки Германии, не устоявшей перед норвежским философом Турфинном Люнге во время своего турне по Скандинавии в конце пятидесятых годов. Теперь они живут в старом доме на Сандбюннвейен, на другом берегу реки. И неожиданно, пока я стараюсь сосредоточиться на Бахе и Дебюсси, мне в голову приходит, что из их дома, большой старой виллы в швейцарском стиле, им, наверное, виден мой ольшаник и омут, где нашли маму. А когда я сидел на скользких камнях на дне долины, слушал шум реки и музыку, звучавшую в моей голове, и ни о чем не подозревал, Аня Скууг сидела за роялем у Сельмы Люнге, играла, училась и овладела инструментом лучше, чем я со своим вечным упрямством. Потому что Сельма Люнге — умная женщина, и это все знают. До сих пор ходят легенды о ее последнем концерте в Ауле в 1960 году, как раз перед тем, как она вышла замуж за Турфинна Люнге и решила оставить свою исполнительскую карьеру, хотя у нее был контракт с самим Deutsche Grammophon на исполнение концертов Брамса вместе с Рафаэлем Кубеликом и оркестром Баварского радио. Ведь она была из Мюнхена, жила в Швабинге и была знакома с такой знаменитостью, как Пауль Хиндемит. Она играла в больших концертных залах по всему миру, ее игрой восхищались премьер-министры и президенты. Однако она предпочла это оставить и родить детей от Турфинна Люнге, который тоже был мировой величиной благодаря своему амбициозному труду «О смешном». Говорили, что этот труд был написан человеком, который сам умел только хихикать. Я слышал это от мамы, хотя мама была горячей поклонницей Сельмы Люнге. Я не раз спрашивал у мамы, почему бы мне не заниматься с фру Люнге, но мама всегда отводила глаза и говорила, что фру Люнге «слишком дорогой педагог». Однако это была неправда, я видел это по маминому лицу. Мама восхищалась Сельмой Люнге и была на ее большом прощальном концерте в Ауле, подобного концерта под «Солнцем» Мунка еще никогда никто не слышал. Красота и талант Сельмы Люнге сделали ее легендарной, а я знал, что мама опасается таких легенд. Она хотела единовластно распоряжаться мною, думал я. И боялась соперниц. А Сельма Люнге была бы для нее слишком сильной соперницей. И вот я сижу за роялем в Доме лектора и чувствую, что фру Люнге, наверное, слишком сильна и для меня. Мне трудно примириться с тем, что она сказала про меня Ане Скууг. С тем, что я талантлив, но не так, как это кажется мне самому. И угораздило же меня выбрать именно «Лунный свет»! Как исполнить это произведение талантливо, по-новому, неожиданно, сентиментально и захватывающе и в то же время не потерять своей индивидуальности? Я сижу за роялем и чувствую, что это невыполнимая задача. Всего четыре минуты, и все мои труды последних месяцев окажутся напрасными. Я начинаю. Звучат первые ре-бемоль-мажорные терции. Я всегда боролся с сомнением, серьезным сомнением: достаточно ли я талантлив? Удастся ли мне, как ни странно, столь же не по годам самоуверенному, как и Аня Скууг, стать пианистом, сделать сольную карьеру? Как вообще становятся пианистами? Почему для меня это так важно? Безусловно, это связано с мамой, с ее властью надо мной, ее влиянием на мою жизнь, но этого мало, она как будто знала меня лучше, чем я сам, руководила мной, хотя не подавляла и мою собственную волю. И только мама могла сказать, хорошо или плохо я играю, она слышала все неестественное, и я нуждался в ее указаниях. Теперь мне никто этого не скажет. Я сижу на сцене, играю Дебюсси, и меня одолевают сомнения. Сюннестведт, мой преподаватель музыки, сидит в зале и молится, чтобы я прошел в финал, ибо тогда сильно укрепится его репутация как педагога. Конечно, я пройду в финал, думаю я, стараясь в то же время, чтобы арпеджио в левой руке звучали не слишком быстро и небрежно, что иногда случается даже у более опытных пианистов, чем я.
    Я играю для трех женщин: для Ани Скууг, которая не может меня слышать, для мамы, которая, возможно, слышит меня, и для Сельмы Люнге, которая, безусловно, меня слышит.
    На лбу у меня выступает пот. И капает на белую слоновую кость клавишей.

    Я заканчиваю играть, и меня охватывает тяжелое чувство. Хорошо ли я сыграл? Получился ли мой «Лунный свет» достаточно необычным? Не слишком ли я приблизился к пианистам, прошедшим до меня эту дистанцию? Члены жюри вяло аплодируют. Председатель жюри, тощий Ланге, благодарит меня. Некоторые преподаватели музыки тоже аплодируют. Я вижу восторженное одобрение со стороны Амалии Кристи и Элине Нюгорд. И тяжелые аплодисменты моего безнадежного Сюннестведта.
    Но со стороны Сельмы Люнге аплодисментов не слышно.

    Я выхожу в фойе. Ко мне подбегают Ребекка и тощая, как палка, с пластинкой на зубах, Маргрете Ирене Флуед, которая всегда требует, чтобы ее называли сразу обоими именами. То есть — Маргрете Ирене. Интересно, много ли друзей она обретет в жизни? Но они обе здесь. Фердинанд тоже подходит, хотя теперь его очередь подвергнуться этой пытке. Они проявляют дружеские чувства. Спрашивают, как все прошло. Но я высматриваю Аню.
    — Куда она подевалась? — спрашиваю я.
    — Аня Скууг? — лукаво, нараспев спрашивает Ребекка. — Да, влюбленность не скроешь.
    — Перестань, — кисло отмахиваюсь я. — Она сказала одну важную для меня вещь. Мне надо поговорить с ней.
    — Она ушла, — хихикнув, говорит Маргрете Ирене.
    — Ушла? — Я с недоверием смотрю на ее страшные передние зубы. Она не отвечает, и я умоляюще, чтобы сдвинуть ее с места, произношу:
    — Маргрете Ирене?
    — Да. Она ушла, — лаконично, почти ворчливо отвечает Маргрете Ирене Флуед. Я знаю, что девушке в этом возрасте трудно смириться с тем, что парень, каким бы никчемным он ни был, интересуется не ею.
    — А результат? Она не стала ждать результата? Прошла ли она в финал?
    — Нет, не стала, — многозначительно вмешивается Ребекка. — Она не сомневается, что пройдет в финал.

    Мы финалисты, мы прошли в финал Конкурса молодых пианистов — Ребекка, Фердинанд, даже Маргрете Ирене, еще несколько менее интересных пианистов и я.
    И Аня Скууг.
    Она уже стала легендой. Сельма Люнге ходит с улыбкой и принимает поздравления от преподавателей музыки. Аня обошла нас всех. Меня грызет какая-то сосущая тревога.
    Мы идем к Маргрете Ирене. Семья Флуед занимает огромную квартиру недалеко от стадиона Бишлет. Мы пьем чай и какао в большой гостиной с эксклюзивными динамиками Bowers & Wilkins и полным собранием сочинений Бетховена, купленными папашей Флуедом, старшим инженером. Ребекка болтает больше всех. Она не понимает, почему фру Люнге скрывала от всех, что Аня Скууг так талантлива. Почему не позволила ей выступить даже на вечере своих учеников у нее дома на Санд-бюннвейен?
    — Думаю, это как-то связано с отцом Ани, — говорю я. — Он нейрохирург. Странный тип.
    — Почему странный? — Маргрете Ирене вытягивает губы трубочкой, словно хочет проглотить свою пластинку. Сейчас она похожа на штопор.
    — Он ходит по ночам с карманным фонариком и следит за своей дочерью.
    Мне хочется откусить себе язык. Что я несу? Если Аня Скууг узнает, что в тот вечер в ольшанике прятался я, мне крышка.
    — Ходит с карманным фонариком? — Любопытство Ребекки уже разбужено.
    — Так говорят, — мямлю я.
    — Нет-нет, расскажи все по порядку! — настаивает Ребекка.
    — Я ничего не знаю. Семья Скууг всегда была недоступной. Но если это стратегия, это производит зловещее впечатление.
    Спасительные слова. Все кивают. Мы знаем друг друга уже не один год. Мы почти друзья. Во всяком случае, мы по-своему наблюдаем друг за другом. Но об Ане Скууг мы не знаем ничего, и это нас пугает.
    Мое восхищение Сельмой Люнге сменяется враждебностью.
    — А что, собственно, представляет собой фру Люнге, которая может так манипулировать людьми? — спрашиваю я. — Можно ли ей доверять? Вот ты, Ребекка, ты доверяешь ей или нет?
    — Я? — Похоже, Ребекке не хочется отвечать на этот вопрос.
    — Да, ты ее ученица. Она отвечает за твою карьеру так же, как за карьеру Ани Скууг.
    Ребекка задумывается. Ей не нравится, что я обращаюсь к ней.
    — Конечно, доверяю. — Она вздыхает. — Но вместе с тем она какая-то странная. А ее дом — это мир в мире. Все решает она. Не только как ты играешь на рояле, но и как ты одеваешься, как разговариваешь.
    — Это говорит о многом!
    — Давайте лучше слушать музыку, — примиряющее просит Маргрете Ирене. Она из тех, кто любит, чтобы все было тихо и мирно.
    — Давайте!
    — Не будем говорить о наших учителях у них за спиной.
    Я сдаюсь и поднимаю вверх руки.
    Большое собрание пластинок семьи Флуед расставлено на белых полках позади динамиков.
    — Давайте послушаем то, что мы сегодня играли! — предлагает Ребекка.
    — О, нет! — со стоном вырывается у меня.
    Но все согласны с Ребеккой.
    Я смотрю на них. Между нами возникает общность, однако сейчас мне больше хочется быть вместе с Аней Скууг.
    Мы слушаем музыку. Я слушаю экстремальную версию «Лунного света» в исполнении Хосе Итурбиса.
    — Ты играешь лучше, — говорит мне Ребекка.
    — Спасибо. — Я машу поврежденной рукой. Потом мы по очереди слушаем любимые произведения друг друга. Нам всем по шестнадцать лет. За нас думает музыка. Она говорит за нас. Мы — финалисты. Нам еще все интересно.
В тени Ани Скууг
    Аня Скууг. Я почти ничего о ней не знаю. Мы даже учились в разных школах. Мир все-таки несправедлив. Многим ли довелось испытать на себе, что человек, которого они обожают и боготворят, неожиданно выступает в роли сильнейшего их конкурента?
    Но я не сержусь на Аню. Я еще больше ею восхищаюсь.
    Маргрете Ирене, самая выносливая из нас, может слушать музыку до утра. Но все остальные устали, а мне надо успеть на последний трамвай, чтобы добраться до дома.
    Дома меня ждут Катрине и отец. По выражению лица Катрине я понимаю, что идея дождаться меня принадлежит отцу.
    — Ну наконец-то! — ворчит Катрине. Я вижу, что она не совсем трезвая. Странно, что отец этого не замечает.
    — Как все прошло? — спрашивает он. И, верный своему обычаю, неловко похлопывает меня по плечу. Его лицо искажает гримаса. Если моя жизнь сейчас и нелегка, то его жизнь просто ужасна, но об этом он, опять же верный своему обычаю, никому не говорит. Иногда я спрашиваю себя, зачем я удержал его в тот раз? Почему не позволил ему погибнуть в водопаде вместе с мамой, ведь они оба были уже обречены своей совместной жизнью?
    Но вот он стоит передо мной, и я рад, что он жив. Он волнуется за меня. У него добрые намерения. Он хочет мне только добра.
    — Все прошло хорошо, — отвечаю я. — Но чуть не закончилось плохо.
    — Почему? — мрачно спрашивает Катрине.
    — Потому что среди финалистов неожиданно для всех появилась одна чертовка с Эльвефарет, которая всем нам утерла нос.
    — Что за чертовка? — с интересом спрашивает Катрине.
    — Аня Скууг. Дочь знаменитого нейрохирурга.
    — Это ее ты называешь чертовкой?
    — А что, не подходит?
    — Конечно, нет, Аня — бриллиант.
    — А что ты про нее знаешь? — с любопытством спрашиваю я.
    Катрине мгновенно сдерживает себя:
    — Разумеется, ничего. К тому же она на три года моложе меня. Но по ней сразу видно, что это выдающаяся личность.
    — Вот именно, — подхватываю я. — И сегодня она продемонстрировала необычайную музыкальность.
    — Ты слышал, как она играет?
    — Нет, но ее явно окружает аура.
    — Аура? — Катрине скептически смотрит на меня.
    — Да, аура. Или не знаю, как это еще называется. Даже не слыша, как она играет, можно сказать, что она всем нам утерла нос.
    На другой день я просыпаюсь очень рано, но продолжаю делать вид, будто еще сплю. В это утро мне не хочется видеть ни отца, ни Катрине. Пусть уйдут без меня. Мне хочется остаться одному в нашем большом доме. Я совсем запутался. Мне приснилась тропинка. Она казалась надежной. Цель была ясна. Я шел по ней все дальше и дальше в лес. Но неожиданно тропинка оборвалась, никаких следов, никто никогда здесь не ходил. Однако мне нельзя поворачивать назад. Я раздвинул ветки. На сей раз это был не ольшаник. Меня окружал высокий папоротник, настоящий лес. Густой и зеленый. На метр вокруг было уже ничего не видно. Тем не менее мне хотелось идти дальше. Я должен был выбраться из этой темноты. Должен был найти людей. Найти свет. Ведь был же там где-то хоть один человек с горячим сердцем и железной волей. Мне нужно было его найти. Потому что это — я сам.

    Но был ли я самим собой, когда в тот вечер позвонил Ане Скууг? Скорее всего, нет, я никогда не отличался особой безрассудностью. И что, скажите на милость, я мог бы ей сказать? Может быть, только попытался немного прояснить неопределенность? Как бы там ни было, но на другой день после полуфинала, когда неожиданно повалил снег, я понял, что не просто безнадежно влюблен в Аню, но что мне необходимо ее увидеть, необходимо ради собственного душевного равновесия, ради ждущих меня теперь долгих часов за роялем, день за днем, вплоть до финала, который состоится через две недели.
    И вот я сижу с телефонной трубкой в руке, потому что я — человек действия. Это верно, я почти не раздумываю. Все решают интуиция, эмоции, настроение. И тем не менее я чувствую себя взрослым. Шестнадцать лет. Может, это музыка сделала меня взрослым? Я вспоминаю вчерашний вечер: компания серьезных шестнадцатилетних слушает одну из последних фортепианных сонат Бетховена. Может, мы все-таки еще не совсем взрослые? Может, мы просто испорченные?
    Во всяком случае, мне нравится эта испорченность. Я звоню Ане Скууг. Радуюсь, что сейчас услышу ее голос.
    Но трубку берет не Аня. Это Человек с карманным фонариком. Он тявкает в трубку:
    — Да?
    — Добрый день, — говорю я хирургу.
    Лучше бы я откусил себе язык. Повесил трубку. Я вдруг понимаю, что совершил роковую ошибку.
    — С кем я говорю? — спрашивает Человек с карманным фонариком гнусавым и вместе с тем резким голосом.
    — Вы говорите с Акселем Виндингом, — отвечаю я и чувствую некоторое превосходство, потому что использовал старую вежливую форму, обратившись к нему на «вы». — А с кем говорю я?
    За одну секунду он разозлил меня не на шутку, и не просто разозлил, а взбесил. Своей властностью и насмешкой.
    — Я Скууг, — говорит он. — Разве вы позвонили не Скуугам?
    — Да, именно к Скуугам, — говорю я, взвешивая каждое слово. Потому что боюсь окончательно что-то испортить. Я ищу фразы, но Человек с карманным фонариком опережает меня:
    — Вы, очевидно, хотите поговорить с Аней? Но она ни с кем не разговаривает до конкурса.
    Я едва верю собственным ушам.
    — Разве вы знаете, кто я?
    — Разумеется, знаю. Ты один из финалистов. — Он издает смешок. — В наше время стало много способной молодежи. Я приду тебя послушать.
    Я продолжаю обращаться к нему на «вы». Это мое оружие.
    — Значит, вы не можете позволить мне поговорить с вашей дочерью? — спрашиваю я.
    — Нет, не могу, — отвечает Человек с карманным фонариком. — Она не должна отвлекаться. — Он опять коротко смеется и спрашивает: — Полагаю, разговор можно считать оконченным?
    И, не слушая моего ответа на свой вопрос, вешает трубку.

    Я, потрясенный, сижу у телефонного столика дома на Мелумвейен. Кто он? Что он себе позволяет? Щеки у меня горят, словно от удара. Я весь красный, не столько от стыда, сколько от гнева. Он лишил меня способности действовать. Но так ли это? Может, и мама была лишена способности действовать?
    Мне от мамы досталось небольшое наследство. Некая сумма, которую я должен потратить на получение образования.
    Я звоню в цветочный магазин.
    — Слушаю?
    — Я хочу послать цветы Ане Скууг, — говорю я.
    — В каком виде? Букет?
    — Да, букет красных роз.
    — Пожалуйста, какие должны быть розы?
    — Самые лучшие, — отвечаю я. — И дорогие.
    — Так все просят.
    — На этот раз все очень серьезно, — говорю я. — Двенадцать роз. Это хорошее число. Правда?
    У хозяйки магазина нет желания углубляться в беседу со мной. Она только спрашивает:
    — Что написать на карточке?
    — Ане с искренним уважением и благодарностью от Акселя с Мелумвейен.
    — И все? — Голос звучит скептически. — Аксель с Мелумвейен?
    — Этого достаточно, — говорю я.
    — Ну и молодежь пошла в наши дни, — бормочет она.

    Что мною движет? Много лет спустя я буду удивляться, чем была вызвана эта моя одержимость, мой интерес к Ане Скууг. Может, я необъяснимым образом чувствовал, что она моя соперница? Я не мог смириться с тем, что в нашей музыкальной среде все эти годы ничего не знали о ней, что она тоже сидела и упражнялась на фортепиано, и никто из нас даже не подозревал об этом. Ведь нас было совсем немного. Было что-то зловещее в том, что я, давно зная, кто она, не знал самого главного — она хочет стать выдающейся пианисткой. Но, в таком случае, откуда она черпала вдохновение? Выходит, пока мы все покупали входные билеты на концерты в Аулу и кидались занимать свободные места, как только музыканты начинали настраивать инструменты, пока мы, сидя там, таращились на монументальные произведения Мунка и слушали лучших солистов, Аня сидела дома, на Эльвефарет, или дома у загадочной Сельмы Люнге и по-своему готовилась к конкурсу?
    Я послал ей цветы, хотел ближе с нею познакомиться, принять участие в ее жизни и, может быть, заставить ее отца изменить свое негативное отношение ко мне. Этот конкурс неожиданно оказался не таким простым и забавным, как я думал. Мне не хватает маминой силы. Она могла бы дать мне сейчас дельный совет. Даже слабая и пьяная, она могла бы сказать, что мне делать.
    Я снова тоскую по ольшанику. Туманный теплый ноябрь, почти без дневного света. Я не имею представления о том, что происходит с другими членами семьи на Мелумвейен, если не считать, что отец надеется продать какой-то доходный дом, а Катрине получила временную работу в приемной Национальной галереи. Вместе с тем она начала играть в гандбол. Это означает, что теперь по вечерам ее нет дома. А мы с отцом смотрим телевизор и делаем вид, что все в порядке, или слушаем мамины старые пластинки, симфонию Брамса. Но нам по-прежнему трудно их слушать. И мы стараемся этого избежать.
    Может, именно поэтому я все сильнее тоскую по ольшанику. Мама где-то там. Ее душа витает между деревьями, кружит над омутом. Я не могу перестать думать об этом. Неужели Человек с карманным фонариком помешает мне? Проходит несколько дней. От Ани Скууг ничего не слышно. Да я и не ждал, что она как-нибудь проявит себя. Нейрохирург все-таки не настолько сумасшедший, чтобы слоняться по долине в дневное время, выслеживая возможных преступников вместо того, чтобы оперировать больных.
    Гордость. Она мне досталась в наследство от мамы. Я не могу удержаться от искушения.
    И снова иду в ольшаник. Однажды утром, за несколько дней до финала. Левая рука у меня еще побаливает. Шопен для меня трудноват. Я по-прежнему уповаю на «Лунный свет» Дебюсси.
    Внизу, в ольшанике, никого. Только я, парочка сорок и несколько черных дроздов. И еще шум водопада. Я сижу там, среди деревьев, и надеюсь, что Аня выйдет ко мне из тумана. Почему бы ей не прийти сюда?
    Я жду. Во мне тлеет слепая надежда, характерная только для влюбленных. Думаю, Аня все-таки поняла, что в тот вечер в ольшанике был я.
    Но ее нет. Я все еще сижу там. Мне холодно. В ушах у меня звучит Барток. Концерт для оркестра. Выразительный, даже ироничный, и вместе с тем бессердечный. У мамы было особое чувство к Бартоку. Но сейчас мне это не поможет. Я сижу в ольшанике, и у меня в голове звучит оркестр, но я не понимаю, что мне с этим делать. Окончательно сбитый с толку, я через несколько часов возвращаюсь к виллам. Не успев свернуть на Мелумвейен, я встречаю Аню. Она идет от трамвайной остановки по направлению к дому.
    — Привет! — говорю я как можно спокойнее.
    — Привет! — отвечает она, и не похоже, чтобы мое появление ее как-то смутило. Я сразу понимаю, что мои цветы до нее не дошли. И в растерянности останавливаюсь. Должно быть, она это заметила.
    — Как поживаешь? — спрашивает она.
    — Средне. Мучаюсь с левой рукой. А ты?
    — Я наслаждаюсь. Когда на душе невесело, на фортепиано не играют.
    Она произносит это так равнодушно, так наивно и доверчиво. Я не знаю, куда спрятать глаза. Сейчас или никогда!
    — Ты получила цветы? — спрашиваю я.
    — Какие цветы? — Она почти испуганно смотрит на меня. Я только теперь вижу, какая она бледная.
    — Я послал тебе несколько роз. Хотел поблагодарить за тот раз, когда ты задержала трамвай.
    Она закатывает глаза. Ей это идет. Она словно не понимает, что это всем заметно.
    — Да забудь ты об этом. — Ее слова звучат почти нравоучительно. — Естественно, что в таком случае надо помогать друг другу. — Ее снова охватывает смущение. Она наверняка думает о розах.
    Я молчу.
    Мы смотрим друг на друга, оба одинаково растерянные.
    — Спасибо за розы, — говорит она наконец.
    Я понимаю, что она лжет. Никаких роз она не получила.
    — Это пустяки, — говорю я.
    Она быстро гладит меня по щеке.
    — Это было так трогательно, — говорит она.
    И идет дальше.
    И я позволяю ей уйти. Мне больше нечего сказать. Я смотрю ей вслед, она сворачивает на Эльвефарет. Поношенное, но все-таки красивое зеленое пальто с капюшоном, коричневые вельветовые брюки, длинные блестящие волосы. Она заставляет красоту быть естественной.
    Я задумываюсь над тем, что сталось с моими цветами. Стоят на столе? Или этот безумец, ее папаша, выбросил их в мусорное ведро? Почему-то я думаю об Аниной матери. Что мне о ней известно? Только то, что она тоже врач, гинеколог, принимает где-то в городе, и что она очень похожа на свою дочь.
    Меня мучает тошнота. Вот уж что никогда мне не изменяет. Я спокойно поднимаюсь по склону к Мелуму, старому дому арендатора. Больше я не могу сдерживаться и нахожу канаву перед воротами дома, где живут две старые дамы.
    После рвоты мне становится легче, словно предыдущая рвота была у меня уже слишком давно.
Лихорадка перед финалом
    Над городом по-прежнему висит ноябрьский туман. С каждым днем отец все позже возвращается домой из своей конторы. Катрине почти не видно, она приходит уже ночью: когда я выхожу в уборную, она стоит, согнувшись над унитазом. В отвратительном свете, льющемся из люминесцентных трубок, мы недоуменно смотрим друг на друга, занятые своими мыслями, а потом расходимся по своим комнатам.
    И все-таки я погружаюсь в работу почти без чувства страха. Я уже многое успел пережить за свою жизнь. Чего еще мне бояться?
    Мама всегда говорила: «А ты думай о том, что все могло бы быть гораздо хуже. И тебе сразу станет легче».
    Но на меня это обычно имеет обратное действие. Я думаю о том, что именно могло бы быть хуже. Думаю, что не выиграю конкурс. Хотя все ждут, что я его выиграю. Думаю о погибшей маме. И о том, что едва ли вынесу сочувственные слова, которые услышу, если не получу звания лауреата Конкурса молодых пианистов 1968 года.
    Я должен победить Аню Скууг.
    Нет, мне это не под силу, думаю я.
    Но, несмотря ни на что, сижу за фортепиано и упражняюсь, как никогда прежде, стараясь не слишком задумываться о последствиях. Ведь выбора у меня все равно нет. Я должен выиграть этот конкурс.

    Но мне хотелось бы, чтобы мама поговорила со мной из своего Царства Мертвых. Хотелось бы, чтобы она скрестила ноги, закурила сигарету, от которой не могла отказаться ни в какое время суток, и сказала мне правду о выбранном мною репертуаре, о моем отношении или не-отношении к Ане Скууг. Однако мама больше не разговаривает со мной, не посещает меня в моих снах. Она туманным облаком плавает над омутом рядом с ольшаником. А на свете нет ничего безмолвнее тумана.

    И вот он, этот день. Воскресенье. Потом я всю жизнь буду ощущать это сосущее чувство в животе после беспокойного сна, который был вовсе и не сном, а какой-то потогонной ванной, в которой я, как в зеркале, видел воплощение своих самых мрачных сценариев. Я неудачник или победитель? Это так просто и так банально. Что мне принесет этот день? О чем я буду думать сегодня вечером, через двенадцать часов, когда все будет уже позади? Неизвестность оборачивается для меня чистой нервотрепкой. Я притворяюсь, что сплю, когда Катрине и отец ради исключения покидают дом вместе в девять часов утра, несмотря на то, что сегодня воскресенье. Для отца это поздно, а для Катрине — рано. Но у Катрине сегодня много дел. Ее ждет Национальная галерея. Спортивный зал «Ньордхаллен», где она занимается гандболом. И Желтая Вилла, где происходит неизвестно что. То, что они вместе поехали в город, только подчеркивает необычность этого дня, отчего я нервничаю еще больше. Накануне вечером они оба были особенно внимательны ко мне. Катрине приготовила какао, отец принес какое-то сухое печенье, которое бог знает где откопал. Я еще раньше умолял их остаться дома, несмотря на то, что отец заранее купил билеты на конкурс. Но они и слушать меня не стали. Похоже, и отец, и Катрине твердо решили присутствовать в зале, когда я буду сдавать экзамен на профессионала. Катрине сказала, что «будет подбадривать меня криками», но в ту минуту я не понял истинного смысла ее слов. Отец, напротив, был настроен сентиментально. Он сказал: «Ты знаешь, как хотела бы мама присутствовать в зале именно завтра. Теперь я буду присутствовать вместо нее, хотя мне этого не хотелось бы…» Он запутался в своих обычных бессмыслицах, которые всегда так раздражали маму. «Яльмар, почему ты всегда говоришь, будто сомневаешься, примерно?» «Не всегда! — возражал ей отец. — Я не сомневался, когда выбрал тебя!» Но теперь ему некому возражать. Он просто запутался в собственных словах. Мы с Катрине вежливо слушали, как его бормотание сменилось молчанием.
    Но оба они настроены серьезно. Отец и Катрине собираются присутствовать в зале в качестве моей публики. И твердо намерены узнать, наконец, чем я занимался дома все эти дни.
    Часы, тянущиеся до того, как подойдет время ехать в город, особенно невыносимы. Я упражняюсь, играю обязательные этюды, прелюдии и фуги. Потом наигрываю «Аврору» Бетховена, чтобы отвлечься от вечерней программы и немного отдохнуть в тональности до мажор, с виду открытой и оптимистичной, которая, если на то пошло, самая грустная, благодаря Шуберту. Это, конечно, ловкий, но тем не менее бесполезный ход. В знак того, что я уже устал, у меня начинает покалывать спину. Пора пройтись.

    Погода теплая. Я иду вдоль реки к Грини. Добровольно наложенное на себя наказание. Смотрю на дамбу, ищу мамин последний взмах руки. Патетично думаю, почему мы всегда ждем, что покойные по-прежнему будут помогать нам в нашей жизни? Как будто им мало того, что нужно разобраться в собственной смерти. Почему мы зовем их? Ведь, несмотря ни на что, стена между жизнью и смертью будет существовать вечно. И чего я хочу от мамы именно в этот день? Неужели не могу положиться на самого себя? Неужели я так и буду звать маму, столкнувшись с любым препятствием? Это я-то, которому всегда все помогали?
    Идя там, в сером ноябрьском тумане, я вдруг подумал о трамвае. Все финалисты должны явиться к одному часу. Аня Скууг, безусловно, поедет на том же трамвае, что и я! При этой мысли я нервно прыгаю в сторону. Пожилая чета, идущая следом за мной, испуганно вскрикивает: «Что это с ним?» Я неподвижно стою в канаве. Недвусмысленная картина. Моя жизнь окажется в канаве, может быть, уже сегодня вечером. Ибо что будет, если я не добьюсь победы на конкурсе? На что мне тогда ставить? Я не вижу для себя возможности прожить свою жизнь так, как прожила мама, бравшаяся за любую работу для того, чтобы обеспечить мне минимальный уровень жизни. Я слишком похож на отца, я мечтаю о великом, нет, я не хочу превратить город Хамар в американский Чикаго, но мне хочется что-то совершить, на что-то замахнуться еще до того, как я стану взрослым. Потому что я уже взрослый, думаю я. Мне скоро семнадцать. И меня больше всего занимает, на каком трамвае Аня Скууг поедет в город. Однако подумав об этом, я соображаю, что Аня, возможно, вообще поедет не на трамвае. Разумеется, она поедет на машине. На «Амазоне GT», принадлежащем Человеку с карманным фонариком. Я смотрю на часы. Одиннадцать. Я вдруг понимаю, что у меня осталось совсем мало времени.
Сенсация
    Аня кажется недостижимо далекой, она сидит сдвинув колени и просматривает ноты труднейшего шопеновского этюда до минор с его сумасшедшими арпеджио, который она должна через несколько минут исполнить перед жюри.
    У нее слишком маленькая рука, думаю я, она еще слишком юна. Несмотря на ее высокий рост, в ней есть что-то хрупкое. Девушки, подобные ей, обычно недостаточно упражняются, их занимают совсем другие вещи.
    Аня Скууг уже в Ауле. Она приехала на машине, как я и думал. Никто не осмеливается с ней заговорить. Она будет играть непосредственно передо мной. Так сказать, стоит у меня на пути, но я ее люблю. Уборная занята, о писсуаре не может быть и речи. Через черный ход я выбегаю из здания университета, и меня рвет прямо на живую изгородь, растущую вдоль улицы Кристиана IV. Ребекка проследила за мной. Она болтает, шпионит, но тем не менее обладает раздражающей способностью производить впечатление самой замечательной девушки и получает множество похвал.
    Когда я возвращаюсь, она ждет меня в дверях.
    — С такими нервами тебе лучше обо всем забыть, — говорит она.
    — О чем забыть? — спрашиваю я и сую в рот соленую пастилку, чтобы устранить запах.
    — О победе на конкурсе. А о чем же еще? Разве ты не для этого пришел сюда? Все считают, что победишь именно ты. — Она быстро касается рукой моей щеки, утешает.
    Ребекка растеряна. Ей не удается поговорить со мной. А она любит успокаивать людей, которым предстоит пройти испытание. Она пробует заговорить с Аней Скууг, но Аня издали останавливает ее рукой, она сосредоточенна и поднимается по тяжелым ступеням на сцену. Звучат аплодисменты. Только что Фердинанд Фьорд закончил исполнять Шумана, он ученик самого Рифлинга. Особый талант. Белый как мел, Фердинанд спускается по ступеням.
    — Хуже некуда, — говорит он тем, кто его слышит.
    У него смешной вид, костюм ему велик, он шевелит пальцами и говорит, что три раза сбился. Какой кошмар, запутаться и не знать, где ты находишься, — признак дилетантства. Адское правило требует, чтобы мы играли наизусть. Я думаю об Ане. Волей-неволей я услышу ее исполнение, потому что играю сразу после нее. Вообще-то я предпочитаю не слушать, как играют другие, тогда, независимо ни от чего, мне кажется, что я играю лучше. Я стою у двери и обращаю внимание на то, что Аня идет по сцене совершенно невозмутимо. Она даже улыбается мне. Мимолетной, но между тем победоносной улыбкой. У меня внутри все обрывается, словно она меня укусила. Я намерен строго судить ее игру. Похоже, что Фердинанда и Ребекку тоже интересует, на что она способна. Даже несколько воробышков из младших классов в коротких юбочках тоже подходят к двери. С важными личиками они слушают, как играет этот новый призрак. «Она победит!» — шепчет одна из них, состроив гримаску. Аня бесстрашно выбирает темп. Это марафон для обеих рук, октава следует за октавой. Руки параллельно летают по всей клавиатуре. В тяжелых басах где-то в глубине каждой новой волны звуков слышится что-то роковое, как, безусловно, и задумано у Шопена. Я ненавижу это произведение и отказался от него раньше, чем вообще начал играть. С Аней невозможно тягаться, думаю я и лихорадочно глотаю воздух. Она играет лучше, чем я ожидал. Неужели она, сидя у себя дома на Эльвефарет, сумела приобрести эту сумасшедшую технику, проникла в чувства, принадлежащие миру взрослых и опытных людей? Она похожа на птицу, распустившую перья. Стала как будто больше. Выросла там, на сцене, в это мгновение, после дней, недель и месяцев изнурительного труда, поддерживаемая волей Сельмы Люнге. Я слушаю Аню и снова думаю, что она стоит у меня на пути и что я люблю ее. За спиной слышатся шипящий шепот Ребекки:
    — Это уже почти бесстыдство!
    — Почему бесстыдство? Что ты имеешь в виду? — удивляюсь я.
    Она пожимает плечами.
    — Такие девушки как попкорн. Не успел и глазом моргнуть, как он уже готов. Тяжелый, долгий путь не для них.
    Я не отвечаю. Посредственности в мире много. Но ее ли имела в виду Ребекка? Всех этих трясущихся матерей, отцов и преподавателей музыки, которые подбадривают и поощряют посредственность? Сама-то Ребекка Фрост одна из лучших.
    Конечно, я понимаю, что она хотела сказать. Аня Скууг раньше никогда не показывалась среди нас. Ну а мы? Мы знаем, кто из нас чего стоит, знаем, какие у кого амбиции, а главное — талант. Наши усилия долго слышались в нашей игре на ученических вечерах, праздниках и конкурсах. Мы научились быть снисходительными. Мы улыбаемся, желаем друг другу успеха и раздаем комплименты, за которые нам должно воздаться. И вдруг появляется красивая, совершенно неизвестная, худая, как палка, Аня Скууг, тепличное растение с Эльвефарет, и исполняет Шопена с такой силой и на таком уровне, которым, пожалуй, нет равных, независимо от возраста. Ее техника пугает, иначе не скажешь. Она подобна самым дерзким слаломистам, самому Жан-Клоду Килли, трижды лауреату Гренобля. Ничего не боясь, она летит к очередному виражу, не думая о том, что ее там ждет. Вниз, вниз по склону, на дикой скорости, иногда на грани того, что допускает способность удерживать равновесие. Это длится одно мгновение. Раз — и она уже у цели, без единой ошибки, без промедления, на нее обрушиваются громовые аплодисменты и крики «браво!». И конца им не слышно.

    Я стою у двери, потеснив пожилого человека в черном костюме. Теперь я открываю дверь. Аула заряжена колоссальной энергией. У кого хватит смелости попробовать сейчас обратить на себя внимание? Но у меня нет выбора.
    Я должен играть после Ани Скууг.
    Я вежливо распахиваю перед Аней дверь. Она возвращается со сцены совсем не той, какой на нее вышла. Щеки пылают, глаза блестят, от нее пахнет лихорадкой и ноготками. Я, заикаясь, поздравляю ее, и самое обидное то, что она не слышит моих слов. Она слышит только крики «браво!», несущиеся из переполненного зала. И снова выходит на сцену, чтобы принять аплодисменты. Возмутительная дерзость, думаю я, но что ей делать, если публика продолжает неистовствовать. Я вижу ее со спины, она низко кланяется на старомодный манер, наверное, когда-то она занималась в балетной школе. Потом по-детски машет кому-то сидящему в зале, должно быть, Человеку с карманным фонариком и его близким. Но этого мало. Она снова садится за фортепиано!
    По залу проносится вздох.
    Я обмениваюсь взглядом с Ребеккой. Неужели Аня и в самом деле собирается играть на бис? Это неслыханно, это противоречит регламенту! Мы уже давно усвоили, что и как полагается делать. Нам всем даются равные возможности. Десять минут на обязательную программу и произведение, выбранное по своему вкусу. Обязательную программу мы уже отыграли. В полуфинале. Здесь, в финале, мы должны играть то, что выбрали сами, горстка растерянных подростков, едва ли понимающих, чего мы хотим от жизни, но, несмотря ни на что, мы должны выступить перед публикой, и наши маленькие потные пальцы должны работать как бешеные, чтобы оправдать ожидания наших наставников и родителей. Аня Скууг играет «Свадебный день в Тролльхаугене» Грига, и жюри ей это разрешает, этого требует настроение в зале. Произведение не из самых трудных, отнюдь нет, но в нем много выигрышных мест, потому что они звучат как трудные. Долгое крещендо, она максимально увеличивает темп, прежде чем начинает среднюю часть, лирическую и печальную, причем делает это так, что мы с Ребеккой снова обмениваемся взглядами. Не ослышались ли мы? Неужели она так смела? Неужели она так элегантно прячет чувства, чтобы подчеркнуть контрасты? Нам всем, кто сейчас ее слушает, тоже хотелось бы так играть. Но может ли человек так играть в шестнадцать лет? — думаю я. Не противоречит ли это самой природе? Мы год за годом приходили в этот зал, мы слушали тут Рубинштейна, Рихтера, Гилельса, Ашкенази. Осло — метрополия пианистов, но сегодня очередь Ани Скууг. Кажется, будто обнаружилась какая-то пугающая сторона ее личности, какой-то почти не поддающийся контролю расчет. Она играет Грига так, что у многих текут слезы, а когда музыка стихает, раздаются овации и кажется, что публика вот-вот разнесет все здание. Громкие аплодисменты, крики «браво!», такого удостаиваются только великие из великих. Я, еле держась на ногах, стою у двери и снова думаю, что дополнительный номер не входит в регламент. Этого достаточно, чтобы ее дисквалифицировали. Но кто осмелится теперь придираться к Ане Скууг? Она во второй раз проходит в дверь, которую я распахнул перед ней, усмехается и испытующе смотрит на нас. И спрашивает:
    — Кажется, я немного нарушила регламент?
    Что я могу ей ответить? Ведь именно я должен теперь выйти на сцену. Она как будто понимает это. Что-то похожее на сочувствие мелькает в ее глазах.
    — Ты была бесподобна, — говорю я наконец.
    Она пожимает мне руку. Моя рука горячая и потная.
    — Уф, ну все, — говорит она. — Не надо так нервничать. Расслабься. Они такие доброжелательные. Ты им понравишься. Слышишь, какое у них настроение? Вгони их в транс, Аксель!
    Конферансье уже объявил мой выход. Я смущенно киваю, благодарный за то, что она пожала мне руку, за то, что произнесла мое имя, за то, что она, несмотря на свой оглушительный успех, увидела мой страх и попыталась меня успокоить.
«Лунный свет»
    Идя по сцене, я чувствую, как в зале замирает восторг, словно воздушный шар с веселыми пассажирами приземлился после долгой прогулки и больше нет ни огня, ни газа, чтобы поднять его в воздух. Аула превратилась в кусок земли, на траву которой упали несколько сот квадратных метров ткани, действительность тут пришвартована растяжками, и все наконец понимают, что полет окончен.
    За фортепиано сидит новый пианист.
    Этот пианист — я. Аксель Виндинг.
    Вгони их в транс, Аксель!
    Я крепко держусь за эти слова. Слова девушки, которую я люблю. Которые она сказала мне почти по неосторожности, но отныне они нас связывают.
    Я замечаю сдержанность публики — этого большого зверя. Только что под «Солнцем» Мунка, под его «Историей» и «Альма Матер» произошла сенсация. Публика получила то, чего жаждала. А нет ничего ужаснее, чем усталая и пресыщенная публика. Теперь ей в самую пору разойтись по домам. У нее в кишечнике бродят газы, и она старается по возможности беззвучно их выпустить. Люди уже думают о предстоящем ужине. Кто-то покашливает, не имея в виду ничего плохого. Большая часть публики — родственники, а я связываю это слово с болезнями, несчастьями и смертью. Но ведь Конкурс молодых пианистов и свидетельствует о болезнях, несчастьях и смерти. И о триумфе. Победителя.
    Я сижу за роялем, и, мне кажется, слышу звук газов, нашедших в конце концов выход. Какая-то женщина во втором ряду рыгает. Мужчина в четвертом ряду кашляет. Я думаю, что эти гнилые тела собрались здесь, в зале, потому, что кто-то должен победить на этом конкурсе. Едко пахнет уксусом, прокисшим вином. Вгони их в транс, Аксель! Теперь это мой единственный шанс. «Лунный свет» Дебюсси. После бравурного номера Ани это единственный правильный выбор. Я еще не потерял надежду. Аня, конечно, виртуоз, но где же душа? Моя задача — обнаружить душу. Аня выбрала бешеные, жизнеутверждающие каскады. А я должен растрогать публику своего рода замшелой меланхолией, должен успокоить их вздутые кишечники и нервные сердца прекрасным звучанием, сдержанностью, достоинством. Я сижу за фортепиано, и у меня дрожат руки. Под счетом подведена черта. Руки должны быть спокойны. «Лунный свет» — произведение банальное, откровенное в своем настроении, технически нетрудное, но очень прозрачное. Я поставил на эту вещь, потому что знаю, что владею редким мягким туше.
    Это я позаимствовал у Рубинштейна. Выступая однажды по телевизору, он сказал, что при исполнении лирических произведений он предпочитает использовать среднюю педаль. Отказывается от открытых струн, и рояль приобретает прозрачное звучание, как было в игре Дину Липатти, умершего молодым. Я начинаю с хрупких терций. Ре-бемоль мажор. Моя любимая тональность, полная внутреннего напряжения, она всегда заставляет слушателей насторожиться. Дебюсси знал, что делает. Я чувствую, как ко мне возвращаются ощущения, правильное настроение, внимание. Несмотря ни на что, я играю, чтобы победить. И должен об этом помнить. Мои друзья этого ждут. Все остальное будет скандалом. Каждый день я занимался намного больше, чем другие шестнадцатилетние, я это знаю. Музыка стала одержимостью, чем-то всепоглощающим, и, хотя я играю, чтобы победить именно сегодня, я чувствую действие музыки, чувствую, как гармония и звук овладевают мною, я играю с тем жаром, который зажгли во мне встречи с Аней Скууг. Смогу ли я произвести на нее впечатление своим Дебюсси? Слушает ли она меня за дверью сцены, как я слушал ее? Что-то не верится. Она пребывает в собственном мире. Непохоже, чтобы хоть что-то из окружающего ее волновало.
    Я играю. Но продолжаю думать. Меня отвлекает мысль о том, что отец и Катрине тоже сидят в зале. В пятом ряду. Когда я раскланивался, я их видел, две тени. Мне не нравится, что они здесь присутствуют.
    Но меня требует музыка. Наконец я целиком погружаюсь в нее. Так, как этого хотелось маме. Так, как этого отчаянно хочется Сюннестведту ради собственной репутации, а еще потому, что он, вопреки всему, любит меня. Через несколько секунд я чувствую, что овладел собой, что руки больше не дрожат, что волнообразные арпеджио в левой руке не звучат назойливо или напыщенно. За всеми звуками Дебюсси кроется холодный интеллект, этот композитор не выносил сентиментальщины. Мама всегда это чувствовала. «Ты только послушай его!» — восклицала она иногда, слушая по радио какой-нибудь концерт. «Послушай! Он работает на публику! Эти противные искусственные паузы! Он сам в них не верит!»
    Я дошел до самого прозрачного, словно отрешенного от всего земного, последнего раздела, в котором звучит реприза основной темы, но на фоне заключительного аккорда, а не начального. Гениальный композиторский прием, дерзко украденный у Эдварда Грига. Но ведь все композиторы крадут друг у друга. Я замечаю, что кое-что мне удается, хотя до полного успеха еще далеко. Я это чувствую по сосредоточенности зала, по недостатку тишины, по не открывшемуся еще пространству или отсутствию красок, которых я не вижу, когда закрываю глаза. Этот кошмар знаком всем музыкантам. Скоро истекут отмеренные мне минуты, и моя вера в Дебюсси вдруг ослабевает вместе с верой в правильность моего толкования его музыки. Я беру септаккорд и позволяю ему звучать как можно дольше, так что тема почти замирает, потому что любую вещь можно исполнить медленно, но не любая выдерживает быстрый темп. Это одна из пустых фраз Сюннестведта, однако в ней содержится истина. Поэтому я часто предпочитаю играть медленнее, чем другие, так, как играл мой великий герой Гленн Гульд, он так медленно играл Первый фортепианный концерт Брамса с Нью-Йоркским филармоническим оркестром, что Леонард Бернстайн даже заранее предупредил об этом публику. Просто из страха. Стоя за пультом, всемирно известный дирижер объявил, что не разделяет интерпретацию солистом этого произведения. Теперь я должен отвечать за свое толкование «Лунного света» Дебюсси. Но этот волшебный септаккорд не производит никакого впечатления. Во всяком случае, до тех пор, пока я не позволяю теме почти совершенно исчезнуть. Раствориться. Да, неожиданно я играю так медленно, что мог бы вздремнуть между каждым аккордом. И это действует. Что-то происходит. В зале появляется наэлектризованность, которой я так ждал. Справа от меня я ощущаю присутствие трех членов жюри, они словно тени. Наконец-то эти старые бездельники поймут, с кем имеют дело. Если я так сыграю конец, мое понимание произведения окажется глубже, чем понимание Ани Скууг. Это будет означать, что мое мастерство создало глубину звучания. Будет означать, что мне это удалось.
    До цели остается одна минута. Я сосредотачиваюсь на последнем, сдержанном сердечном вздохе Дебюсси. Он предназначен Ане Скууг, даже если она меня не слушает. Но в это мгновение из зала доносится какой-то крик. Громкий и отчетливый. Я вздрагиваю так, что чуть не допускаю грубую ошибку. Правильно ли я слышал? На мгновение мне кажется, что меня просто подвели нервы, но я слышу его снова. Кто-то кричит. Кто-то встал в пятом ряду. Слышится высокий, пронзительный женский голос. Женщина кричит: «браво!» Да, она кричит: «браво!» Я в полной растерянности, мне хочется повернуться к залу, но тогда я сам грубо нарушу мною же созданное очарование. Я еще не доиграл пьесу. Я в самом конце. Кто-то нарушил для меня магию музыки, испортил все самым изощренным образом, крикнув одобрение в неподходящий момент. До чего же презрительно и враждебно звучат эти крики «браво!» по сравнению с теми, настоящими, восторженными, которые обрушились на Аню Скууг всего несколько минут назад! И мне приходит в голову, что это проделал необыкновенно злой или нездоровый человек. В зале возникает беспокойство, кто-то смеется, другие ахают от неожиданности или от зловредной радости. Крики «браво!» посреди исполнения! Такого еще никогда не случалось, во всяком случае в этом зале. Аула не место для скандалов. Эти пронзительные «браво!» врываются в заключительные терции. Последнее презрение. Лунного света больше нет. У меня дрожат пальцы. Я не готов доиграть пьесу теперь, когда почти покорил публику. Я продолжаю играть, красный как рак. Клавиши сливаются у меня перед глазами. Лишь моторная память позволяет мне брать правильные аккорды. Крики не смолкают. Там, в зале, возникает возня. Кто-то наконец схватил женщину, которая таким образом выразила мне свое презрение. Она что-то кричит. Я опускаю голову и делаю вид, что ничего не заметил. В глазах у меня слезы. Кричащую женщину выносят из зала под звуки последнего ре-бемоль-мажорного аккорда. Я встаю, мне нехорошо, но я успеваю увидеть, что женщина, которая в это мгновение скрывается за красными портьерами в глубине зала, — моя сестра Катрине Виндинг. Отец остается сидеть в пятом ряду и виновато, с мольбой смотрит на меня.
    Раздавшиеся аплодисменты звучат искренне, потому что я все-таки сумел доиграть до конца. Но эти звуковые волны не выражают восторга. Только сочувствие. Надо поскорее закончить выступление. Я раскланиваюсь и иду к двери.
Выбор
    Аня, Ребекка, Маргрете Ирене и Фердинанд ждут меня за дверью. С вытаращенными глазами.
    — В чем дело, Аксель?
    — Кто она, эта сумасшедшая?
    — Я бы ее пристрелила! Заживо содрала бы с нее кожу!
    — Так нельзя!
    — Это мерзость!
    — Кто она?
    — Это Катрине. Моя сестра, — говорю я.
    Мы стоим в фойе для артистов. Громкий разговор. Друзья желают мне добра. Они настаивают, чтобы я выступил еще раз, и больше всех настаивает Аня, ей не хочется, чтобы по поводу ее победы возникли разговоры или сомнения, но я не могу доставить ей такую радость. Ведь ясно, что я все равно проиграю, независимо от того, сколько еще раз сыграю «Лунный свет».
    — Даже десять диких лошадей не вытащат меня снова на сцену, — говорю я.
    В фойе заходит председатель жюри.
    — Жюри единодушно решило, что ты должен выступить еще раз, — серьезно сообщает он. С мрачной озабоченностью и состраданьем он смотрит мне в глаза. Теперь все знают, что у нас в семье есть сумасшедшая.
    — У меня нет на это сил, — говорю я. — К тому же сорвала мое выступление моя родная сестра. Надо отвечать за безумные поступки членов своей семьи.
    Мне кажется, что это звучит красиво. Я замечаю, что испытываю какое-то извращенное удовольствие, контролируя ситуацию. Несколько коротких минут перевес на моей стороне. Я стал важной персоной, но только до того, как Аню объявят победительницей, а это произойдет меньше чем через полчаса, почти все уже выступили, и скоро жюри вынесет свое решение.
    — Еще раз, жюри разрешает тебе повторить свое выступление, — говорит председатель.
    — Спасибо, но я отказываюсь, — быстро произношу я, чтобы какая-нибудь высокомерная мысль не нарушила мой план. Я не хочу быть человеком, который проиграл на Конкурсе молодых пианистов. Я предпочитаю остаться тем, кто мог бы выиграть, но потерял эту возможность из-за трагических обстоятельств в семье. Это мне более или менее подходит. Ведь все знают, что моя мама утонула в водопаде.
    — Подумай еще раз, — почти умоляюще просит Аня.
    Но я знаю, что она печется не обо мне. Она хочет, чтобы ее победа была безусловной. Мне невыразимо грустно. Какой черт вселился в Катрине? Неужели она так меня ненавидит?
    — Я подумал, — говорю я. — Большое спасибо, но я отказываюсь выступать второй раз. Это уже не имеет значения. Я выдохся.
    Председатель жюри кивает, словно он согласен со мной. Меня это задевает. Я желал невозможного, а что это? Попытка победить, несмотря ни на что?
    Аня бросает на меня нервный взгляд. Щеки у нее пылают. Это касается и ее, и моей жизни. Она красивее, чем когда-либо.

    Полчаса спустя Аню Скууг объявляют победительницей Конкурса молодых пианистов 1968 года. Ребекка Фрост занимает второе место. Третье место достается Маргрете Ирене Флуед. Зал даже ахнул, услыхав ее имя. Многие считали, что одно из мест должны были отдать мне. Хотя бы из сочувствия.
    Первый раз в жизни я испытываю горечь, а она всегда разрушительна, всегда неизлечима. Поразив человека, она уже не отпускает его. Но я этому сопротивляюсь.
    Я знаю, что играл хуже, чем Аня Скууг. Но в то же время — лучше, чем Ребекка и Маргрете Ирене. И все в зале это понимают. Им и самим, сидящим с дипломами в руках, как будто стыдно. Две нарядные девочки, получившие на Рождество незаслуженные подарки.
    Ане Скууг позволяют выступить еще раз с дополнительным номером. Она поражает нас всех, выбрав Прокофьева. Необыкновенно трудную третью часть фортепианной сонаты № 7. Стрекот пулеметных очередей. Или праздничного фейерверка. Октавы, казалось бы недоступные для хрупкой пятнадцатилетней девочки.
    — Она превосходит даже Марту Аргерих, — побледнев, шепчет Ребекка.
    Я молча киваю.
    Аплодисментам нет конца.
Праздник
    Мы отмечаем это событие в отеле «Астория», который в то время находился рядом со стортингом[4]. Я бы с радостью не пошел на это формальное торжество, но такое поведение сочли бы трусостью и мелочностью, а кроме того, там будет Аня. Родителей финалистов на обед не пригласили, но я вижу, как Человек с карманным фонариком и его жена поздравляют Аню. Нейрохирург Брур Скууг поднимает дочь, как тряпичную куклу. Его мужественный облик пугает своей непререкаемой властностью. Я обращаю внимание на то, что Аня в его руках сразу становится мягкой и безвольной. Как маленькая девочка. Весело улыбаясь, она позволяет ему расцеловать себя в обе щеки, словно играет роль маленькой, хотя она уже давно выросла из этого возраста. В то же время я наблюдаю за матерью Ани. Теперь я знаю, что ее зовут Марианне, посмотрел в телефонном справочнике. По-моему, она слишком молода для такой взрослой дочери, и меня удивляет, до чего мать и дочь похожи друг на друга.
    Перед моим уходом из Аулы ко мне подходит отец. Отчаяние, написанное у него на лице, напомнило мне о похоронах мамы.
    — У нее не было злого умысла, — заикаясь, говорит он. — Не сердись на нее.
    Вот как? Не сердиться? Может быть, мне радоваться? Я молчу.
    — Ей сейчас очень трудно, — продолжает он. — И я боюсь за нее.
    — Значит, сегодня вечером все внимание должно быть направлено на нее?
    Отец с несчастным видом смотрит на меня.
    — Не суди ее слишком строго, Аксель. Может быть, она была пьяна. Она слышала твою игру. И не справилась со своими чувствами. Пришла в восторг.
    — Послушай, отец, если Катрине трудно справляться со своими чувствами, ей нельзя показываться на людях.
    Яльмар Виндинг не отвечает. Он пожимает плечами и, ссутулившись, покидает Аулу.
    А я смотрю ему вслед, никогда в жизни я еще не был так зол. Но почему мне хочется излить свой гнев на отца? Только потому, что он участвовал в зачатии этого чудовища? Я мог бы сейчас покусать ее, разорвать на части. Неожиданно я вспоминаю о Желтой Вилле.

    Позже. Обед. Мои унижения еще не кончились. Приходится сидеть там с этими болванами, входящими в жюри, которые показали такое вопиющее отсутствие способности судить, что даже победители чувствуют себя неловко.
    Мы все сидим за длинным столом и едим теплое телячье жаркое и картофель с горошком. Взрослые — жюри и администрация конкурса — пьют красное вино. Мы, молодые, пьем шипучий напиток. Ученики средних и младших классов тоже присутствуют на обеде. Родители ждут их внизу в вестибюле. Рядом с Аней сидят другие сегодняшние победители девяти и двенадцати лет.
    Но все вертится вокруг Ани Скууг. Она — абсолютный победитель, я о таком и не мечтал, поэтому, наверное, и не стал победителем. Если б они присудили мне второе место, возникло бы определенное беспокойство: а может, этот несчастный Аксель Виндинг должен был получить первое? Но поскольку я всего-навсего финалист, без всяких других заслуг, победа Ани так сильна и безусловна.
    — Ты должен был победить, — шепчет мне Маргрете Ирене. Поблескивает сталь на ее зубах. Она беспомощно смотрит на меня.
    Я не в силах ответить ей. Я несчастлив. Так эгоистично и мрачно несчастлив может быть только горько разочарованный человек. Я смотрю через стол на Аню, которая серьезно разговаривает с одним из членов жюри. Может быть, они обсуждают решение жюри, допущенную по отношению ко мне несправедливость.
    Неожиданно моего уха касаются губы Ребекки.
    — Ты уже слишком большой, чтобы плакать, — шепчет она. — Глупости всегда были и будут, только не будь сам настолько глуп, чтобы из-за них расстраиваться. Возьми себя в руки. К тому же ты не так уж хорошо и играл.
Отзвуки
    Ребекка помогает мне пережить этот вечер. Она поддразнивает меня, неожиданно весело и остроумно. Часа через два она говорит:
    — Следи за собой, Аксель. Тебе хочется устроить нам всем Судный день. Ну ладно, я получила второе место, разве ты сам не говорил, что в музыке нет конкурентов? Или это говорила твоя мать? Впрочем, неважно. Должно быть, я просто кому-то понравилась. Это скорее мой вечер, чем твой. Но, по-моему, ты еще даже не поздравил меня с моим вторым местом? — Она невинно смотрит на меня — синие как лед глаза и крохотные веснушки. — Веди себя как подобает мужчине!
    Я выслушиваю ее и пристыженно киваю.
    И бормочу поздравление.
    Но я в смятении. Напротив меня через стол сидит Аня Скууг. Можно ли любить человека, который победил тебя, буквально уничтожил, на самом важном конкурсе твоей юности? Да, думаю я, я не могу не любить Аню Скууг, которая с горящими щеками крохотными глоточками пьет вино, предложенное ей одним из членов жюри. Я слышу, что они говорят об Эмиле Гилельсе. Господи, думаю я, откуда у нее все эти познания? Ведь она никогда раньше не показывалась среди нас. Она, тайком перехватившая Сельму Люнге.
    Между прочим, Сельма Люнге бросила на меня несколько долгих выразительных взглядов, пока я разговаривал с отцом. Словно хотела мне что-то сказать. Она стояла в зале. Темноволосая красавица, накрашенная немного сильнее, чем нужно. Правда, на этой стадии жизни мне почти все женщины казались красивыми. Она победоносно улыбалась. Ведь это ее ученица завоевала первое место.
    Хуже обстояло дело с Сюннестведтом. Он почти не мог говорить со мной после конца конкурса. У него изо рта пахло ржавым раскаленным железом.
    — Ты этого не заслужил, мой мальчик, — только и сказал он, покачав головой, нахлобучил шапку и поспешил к двери.

    Я чувствую жжение в глазах и в сердце. И думаю, что, может быть, рано или поздно Аня тоже поедет домой на трамвае. Тогда мы с ней останемся вдвоем. В течение вечера она несколько раз быстро взглянула на меня, но я замечаю, что теперь я ей менее интересен. Менее опасен, я не занял никакого призового места. Зато она дружески болтает с Ребеккой и Маргрете Ирене. Они втроем часто спускаются в туалет, чтобы там без помех посмотреться в зеркало. Мы сидим с Фердинандом Фьордом и пьем прохладительный напиток. Беседуем о пианистах, которыми оба восхищаемся. Об Арро, Гилельсе, Баренбойме. О том, у каких профессоров хотели бы заниматься в будущем, в какие консерватории постараемся поступить. Сегодня мы — два проигравших.

    Я слежу глазами за Аней.
    Кажется, она собирается уходить? Мне хочется проехать с ней на трамвае всю долгую дорогу домой. Когда она сморит на часы и встает, я тоже прощаюсь с уважаемым обществом. Вежливо пожимаю руки всем членам жюри. Самый старый из этих усталых пожилых людей загадочно смотрит на меня и говорит:
    — Твоя трудность в том, что тебе кажется, будто ты играешь хорошо, лучше, чем на самом деле. Но продолжай заниматься, молодой человек, постоянно и неутомимо. Рано или поздно, ты обречен на успех.
    Я гляжу на волоски у него в ноздрях и киваю. Некоторые волоски уже седые. Что ему известно о моем будущем? Я что-то бормочу в ответ.
    Остальные тоже начинают собираться. Аня не единственная. Мы все вываливаемся на улицу. Аня — первая. Мы — за ней. Идет снег. Большие влажные хлопья. Как будто мы вдруг оказались в одном из стеклянных шаров нашего детства.
    Неожиданно я замечаю Человека с карманным фонариком. Он ждет свою дочь. «Амазон» стоит с работающим мотором и распахнутой дверцей. Жена нейрохирурга, гинеколог, стоит рядом с мужем. Они видят только Аню. Я успеваю услышать несколько вопросов о том, было ли ей весело и где ее диплом. Я недоволен. Они намерены сами отвезти ее домой. Но тут я замечаю, что в машине есть свободное место.
    — Можно мне поехать с вами? — спрашиваю я.
    Брур Скууг смотрит на меня сквозь маленькие очки. Он видел меня и раньше, в темноте, но не смог разглядеть. Теперь он как будто узнает меня, мальчика, живущего по соседству, того, у которого мать утонула в водопаде. Еще у него есть сумасшедшая сестра. Пока мы ели жаркое, люди кое-что рассказали друг другу. Я вздрагиваю, увидев в Анином лице некоторое сходство с ним, мне это неприятно. Его глаза пристально смотрят на меня.
    — Ты что, тоже живешь в Рёа? — насмешливо спрашивает он, словно защищаясь от утвердительного ответа.
    — Да, на Мелумвейен, — отвечаю я.
    — Очень жаль, — говорит он, бросив быстрый взгляд на жену и дочь, — но у нас нет свободного места.
    Однако место есть! Даже целых два. Но я не спорю, вежливо раскланиваюсь и топаю на трамвай.
Снова дома
    Отец ждет меня. В доме тихо. Но я чувствую, что Катрине дома. Она уже легла. Отец сидит с бокалом вина и смотрит на стену. На столе перед ним раскрытые планы домов. Он надеется перестроить под конторы несколько квартир в Старом городе.
    — Где она? — спрашиваю я.
    — Ей нужно проспаться. Она выпила.
    — Как это выпила? — Я смотрю на него. У него на лице страх и отчаяние. Мне кажется, я никогда не уважал его. Он всегда и во всем опаздывает, думаю я. Появляется, когда все главное уже позади. Если бы в то воскресенье он был проворнее, мама теперь была бы жива.
    Ему не по себе. Он говорит очень тихо. Не хочет будить Катрине.
    — Она просто сама не своя, Аксель. С нею творится что-то непонятное.
    — Еще бы! Ты это только теперь заметил?
    — Я не знал, что это настолько серьезно.
    — Что вы делали после концерта?
    — Я привез ее домой. И она захотела сразу же лечь.
    — Надеялась, что легко отделается? Она хоть понимает, что она мне испортила?
    — Да, понимает. И я тоже. И все-таки не суди ее слишком строго.
    Я не в силах выносить эту болтовню. И направляюсь в комнату Катрине. Пусть не думает, что она сильнее меня. Ее комната — запретная территория. Даже когда в доме никого нет, я не смею туда заходить. К тому же она запирает все свои ящики и шкаф.
    Катрине лежит на кровати, она не спит. Она знала, что я приду к ней. Глаза у нее большие и черные, она садится, и я вижу ее ночную сорочку. Старую сорочку с Белоснежкой, в которой она спала еще при маме. Я сажусь на край кровати, чувствую запах алкоголя. И чего-то еще.
    — Зачем ты это сделала?
    Она умоляюще смотрит на меня и молчит. Я не собираюсь приставать к ней с вопросами. Могу подождать.
    — Я только хотела подбодрить тебя, Аксель.
    Катрине падает на спину, оказывается, она пьянее, чем я думал.
    — Подбодрить?
    — Ну да, как в гандболе. Когда бросают мяч. Ты сам знаешь. Тогда обязательно кричат.
    — Господи! Но ведь это музыка, Катрине! Ты хоть понимаешь, что такое музыка?
    Она начинает плакать.
    — Я гордилась тобой. Ты так прекрасно играл. Я так растрогалась. Была потрясена. К тому же Ане тоже кричали «браво!» Мне хотелось, чтобы и ты пережил это. Ты играл ничуть не хуже, чем она.
    — Но победила на конкурсе она, а не я! Я не получил даже никакой жалкой премии.
    Я сам едва не плачу.
    — У меня не было злого умысла, — всхлипывает она.
    — У тебя не было вообще никакого умысла.
    — Как я могу это исправить?
    — Исправить это уже невозможно.
    Я выхожу из комнаты и закрываю дверь. Катрине рыдает как ребенок.
    Отец сидит на тахте.
    — Ее нельзя оставлять в таком состоянии, — говорит он.
    — Это пройдет. — Я смертельно устал, устала каждая клеточка моего тела. — Все проходит.
Желтая Вилла
    Но ничто не проходит.
    Я проиграл Конкурс молодых пианистов 1968 года. Правда, я был финалистом, но кто из нас не проходил в финал? Самородок из Вейтведта, которому вообще-то следовало изучать медицину, разодетый болван из Аскера, собиравшийся поставить все на изучение архитектуры? Что означало для них проиграть конкурс? Ничего. Не то что для Фердинанда Фьорда или меня. Три женщины на пьедестале с премиями и дипломами. Мы с Фердинандом получили только дипломы. Мы, которые должны были стать настоящими музыкантами, проиграли.
    Катрине стоит на кухне с распухшим лицом.
    — Давай поговорим об этом, — просит она.
    — Говорить больше не о чем, — отрезаю я.
    Что она хочет, убить сразу двух зайцев? Что-то в этом напоминает мне маму. Катрине хочет привлечь к себе внимание. Показать, что несмотря ни на что, она важнее всего.
    — Ты не так интересна, — говорю я и, чтобы окончательно добить ее, прибавляю: — А то, что произошло, было и вовсе глупо. Ты сообщила всему миру, что ты совершенно сумасшедшая. Твое дело.
    Она снова начинает плакать.
    Но это длится недолго. Ей надо идти на работу. Катрине смотрит на меня ледяными глазами.
    — Тогда больше никогда не будем об этом вспоминать, — говорит она.

    Намерена решать все сама? — думаю я. Думает, что может единолично решить, исчерпан конфликт или нет? Мне хочется, чтобы она поняла, какое зло она мне причинила. Но когда отец и Катрине уже ушли, когда дом опустел и я остался один на один со своими мыслями, я невольно думаю и об Ане Скууг. Она победила независимо ни от чего.
    А если бы я получил второе место, то, которое досталось Ребекке? Второе место на Конкурсе молодых пианистов 1968 года? Открылись бы тогда для меня двери консерваторий? Поклонились бы мне знаменитые профессора — доктор Лейграф в Германии, доктор Сейдльхофер в Австрии, мадам Лефебюр во Франции, Илона Кабош в Лондоне, Рудольф Серкин в Филадельфии?
    Едва ли, думаю я. Едва ли. А в таком случае мне достаточно и диплома. Финалист. Невыразительное начало карьеры. Но это лучше, чем унизительное второе место. Хорошо смеется тот, кто смеется последним.

    Да, хорошо смеется тот, кто смеется последним, думаю я, направляясь на трамвае из Рёа в Сёрбюхауген, чтобы пересесть там на трамвай, идущий в Беккестюа.
    Катрине там сейчас нет. Она в Национальной галерее. Это я знаю точно.
    А вот Желтая Вилла — есть. На Бьеркелюндсвейен. Стоит там, как и стояла.
    Что я здесь делаю? — думаю я. Какое совершил здесь преступление, чтобы возвращаться на это место? Кому и за что хочу отомстить? Мое бешенство обращено на этот дом. На Желтую Виллу, где в последние месяцы Катрине была частой гостьей. Что за дела вершатся там, за этими стенами? Что довело ее до такого состояния? Сделало невменяемой?
    У меня есть одна тайная мысль, но я гоню ее от себя: там должно быть два человека, а потому я могу досадить одному и навредить другому. Ноябрь. Понедельник, день перевалил за половину. Пахнет капустой и коксом, березовыми дровами и свининой. В окнах загораются первые огни. Я иду по снегу. По-моему, за ночь его выпало больше метра. Повсюду лежат сугробы.
    Перед Желтой Виллой снег расчищен, красивая дорожка ведет к подъезду, другая, более широкая, — к гаражу. На яблоне перед открытым окном кухни висит рождественский сноп. Из окна тянет чадом. Пахнет тефтелями.
    У меня начинает сильнее биться сердце. Плана у меня нет, и я не знаю, чего хочу. А может, знаю, и даже лучше, чем раньше. Я останавливаюсь перед калиткой и в окне кухни вижу силуэт женщины. Сейчас или никогда. Она уже заметила меня. Теперь я не могу убежать. Еще подумает, что я вор.
    Я открываю калитку и вхожу, под ногами скрипит снег, я только сейчас чувствую, что на улице мороз, мне холодно. Следовало надеть более теплый шарф.
    Но я не колеблюсь. Звоню в дверь.
    Проходит несколько секунд. Женщина открывает дверь.
    Ей лет пятьдесят. Она красивая. Как Марианне Скууг. Ее лицо еще помнит свою молодость и не хочет с нею расставаться. Наверное, она была когда-то мечтой всех мальчишек. Женщина вопросительно смотрит на меня.
    — Что угодно?
    — Я хотел бы поговорить с Катрине Виндинг.
    — Виндинг? Катрине? У нас нет никого с таким именем.
    — Разве? — Я рискую. — Значит, она приходит сюда в гости. Днем. Почти каждый день, в первую половину. Я сам видел.
    Женщина молчит. По бледному лицу пробегает тень. Губы дрожат. Чуть-чуть. Я уже почти раскаиваюсь. Она не отрываясь глядит на меня.
    — Виндинг? Катрине? — повторяет она, словно для того, чтобы лучше запомнить это имя, хотя понимает, что уже никогда его не забудет. — Такая здесь не живет. А что тебе от нее нужно?
    — Надеялся на ее помощь. Хотел кое о чем ее спросить.
    За спиной у женщины, с которой я разговариваю, появляется мужчина. Она поворачивается к нему, сердитая, испуганная, с мольбой.
    — Этот парень спрашивает какую-то Катрине Виндинг.
    Мужчина выходит из тени прихожей. Бледный свет наружного фонаря безжалостно освещает его. Видны все мелочи. Заспанный прожигатель жизни. Он нервничает. Его застали врасплох.
    — Виндинг? — говорит он.
    — Катрине, — подсказываю я. И замечаю, что это женское имя приобретает здесь особое звучание.
    Он медлит. Похоже, он знает, кто это, думаю я. С этой секунды каждое слово становится роковым. Я наблюдаю за ним. Наметившийся животик не соответствует худощавым спортивным ногам. Хотя он и дымит сигаретой, видно, что он всеми силами старается противостоять возрасту.
    — Что тебе от нее нужно? — наконец спрашивает он.
    Хитро, думаю я. Но я хитрее.
    — Она ходила сюда несколько месяцев. Я думал, что застану ее здесь. Мне нужно узнать у нее об одном важном деле.
    К своему удовлетворению, я замечаю, что женщина уставилась на мужа с ужасом, с недоверием, словно в это мгновение он превратился в чужого.
    — Кто ты? — спрашивает он уже более резко.
    — А ты? — отвечаю я вопросом на вопрос. — Ведь ты проводил с моей сестрой столько времени?
    Он широко раскрывает глаза.
    — Так ты ее брат?
    Я киваю. Он в замешательстве смотрит на жену. Ищет слов, которые могли бы спасти положение, но ничего не находит.
    — В таком случае ты знаешь, где она живет. И можешь поговорить с ней дома.
    — Мне необходимо поговорить с нею безотлагательно. Надо сказать ей что-то очень важное.
    Молчание слишком затянулось. Никто из нас больше его не выдерживает.
    — Да скажи же ты хоть что-нибудь! — кричит женщина мужу, в глазах у нее страх.
    Его глаза словно затягивает серая пелена. Теперь он вне досягаемости. Но говорить он еще может.
    — Она больше уже не моя ученица.
    — Ученица?
    — Да, она изучала историю искусств.
    — Историю искусств? — повторяю я и делаю искусственную паузу длиннее, чем необходимо.
    — А что? — спрашивает он.
    — Но ведь она бросила школу!
    Он в растерянности смотрит на меня. Потом на свою жену. Как это страшно, думаю я. Как ужасно то, что я сделал.
    В его глазах бессилье. Сознание того, что теперь произойдет, и это куда опаснее, чем я.
    — Ее здесь нет, — спокойно говорит он.
    — Да, ее здесь нет, — мертвым голосом повторяет его жена, словно сама не понимает, что говорит.
    — Думаю, это все, — говорит он.
    А потом быстро и решительно кивает мне на дверь.
    Я стою на крыльце. Словно не собираюсь уходить.
    В доме раздается душераздирающий крик.
    Я поворачиваюсь и иду к трамвайной остановке.
    Моя миссия выполнена.

Часть II



Дорога на Брюнколлен
    Я иду на прогулку с Аней Скууг. Лето. Начало июня. Мне семнадцать. Ане исполнилось шестнадцать. Жители нашего района разъехались по своим дачам — в Фетсюнд, Халлангсполлен, Рандсфьорд, Тюрифьорд, Бамбле, Онсёй. В домики, далеко не такие роскошные, как виллы, в которых они живут зимой, не такие комфортабельные, без водопровода. Но так нам нравится в нашей Норвегии.
    — У нас дача в Шёбергкилене, — говорит Аня с улыбкой.
    — А почему ты улыбаешься?
    — Потому что мы там не бываем. Мама ее не выносит. Вода там солоноватая. Берег илистый. Но папа иногда ездит туда, осенью, чтобы над чем-нибудь поразмыслить и посмотреть на звезды.
    Она всегда говорит «мама» и «папа». Не «мать» и «отец». Я смотрю на нее, узнаю некоторые мелкие подробности ее жизни. «Мама» и «папа» совсем не то, что «отец» и «мать». Я пытаюсь понять ее. Я еще очень многого о ней не знаю. Это-то и есть самое странное. После моего мучительного провала на конкурсе пианистов все стало как раньше. Потянулись те же пустые дни. Музыка, в которой я скрываюсь. Ольшаник.
    Горькие взгляды Катрине. Слишком много всего случилось, и ни о чем этом мы не могли поговорить.
    Однажды я встречаю на улице Аню, уже началось время сирени. Аня ничем не омрачена, глаза смелые, она стоит в белой блузке, джинсах и глубоко вдыхает в себя лето.
    — Разве нам с тобой не о чем поговорить? — спрашиваю я. — Давай пройдемся куда-нибудь, например, на Брюн-коллен?
    Это оказалось возможно. У меня подпрыгнуло сердце, когда она согласилась.
    — Завтра утром? Завтра воскресенье.
    — Отлично. Я захвачу немного вина.
    — Я не люблю вино.
    — Все равно я принесу бутылку вина.

    И вот я иду на прогулку с Аней Скууг. Потому что она сказала «да». Потому что ее родители в отъезде. Мы минуем дамбу и поднимаемся по холмам Фоссума. Тепло. На синем небе маленькие белые облака. Аня повязала на талию джемпер. На ней застиранная розовая майка и те же джинсы, в которых она была, когда я осмелился пригласить ее на прогулку.
    Все, что она рассказывает, для меня подарок. Я так боготворю ее, что иногда забываю, что она умеет еще и говорить. Ее родители в Польше. Вообще-то она сама точно этого не знает или просто не хочет мне сказать. В конце концов я выуживаю из нее, что они на конгрессе в Варшаве. Я представляю себе нейрохирургов со всего мира, они выпивают, чокаясь друг с другом и со своими женами. Но умеет ли Брур Скууг веселиться настолько, чтобы выпивать и смеяться? Мне трудно это себе представить. Аня говорит «мама» и «папа». Я думаю, что между словами «мать» и «мама» огромное расстояние. Так же, как между «отец» и «папа». Она более близка со своими родителями, чем я с отцом. Говорить о близости с мамой уже поздно. Впрочем, как и с отцом.
    Я иду рядом с Аней и пытаюсь понять, могу ли я прикоснуться к ней, дотронуться до плеча, взять за руку. А как хорошо было бы идти на Брюнколлен, держась за руки! Такого у меня еще не было.
    Но на это я не решаюсь.

    Через некоторое время мы доходим до холмов за озером Эстернванн. Я вижу, что Аня вспотела. Под майкой вырисовывается ее грудь, маленькие твердые соски, но она не позволяет себе заметить, на что направлен мой взгляд. Меня удивляет, как легко она идет. Я думал, что она все время сидит за роялем.
    — Господи! — вырывается у меня. — Ты, наверное, тренируешься?
    У нее на лице появляется недоумение.
    — Что ты имеешь в виду?
    — Ты двигаешься легко, как бегун или вообще спортсмен.
    Она смеется, явно довольная, что я это заметил.
    — В таком случае, у меня это от папы. Он — старый спринтер. Бронзовая медаль чемпионата Норвегии в беге на сто метров.
    Она гордится своим отцом. Я слышу это по ее голосу. Аня рассказывает, что иногда тренируется на стадионе за кинотеатром, рано утром, когда ее никто не видит, когда проснулись еще только она и птицы. У меня учащенно бьется сердце. Осмелюсь ли я пойти туда? Спрятаться там, на опушке леса, и смотреть на нее, чтобы запомнить каждое ее движение? Интересно, какой у нее тренировочный костюм? — думаю я. Старомодный? Или такой, который позволяет видеть большую часть тела? И где в это время бывает Человек с карманным фонариком? Спит дома? А может, он сам тренирует ее и учит приемам?
    — А ты тренируешься? — неожиданно спрашивает она. Как будто для того, чтобы перевести внимание на меня. — Ты много бываешь на воздухе?
    — Ни один пианист не может много бывать на воздухе, — неуверенно отвечаю я.
    Мне хочется рассказать ей об ольшанике, о том, какую роль он играет в моей жизни, о том месте, где она присутствует, даже не подозревая об этом. Но я не решаюсь, я слишком робок. Из-за всего, что она уже мне рассказала, у меня возникает неприятное чувство — она очень близка с отцом, или с папой, как она говорит. Он никогда не должен узнать, кто напугал Аню той ночью.
    Время от времени мы умолкаем и идем молча. И все равно как будто продолжаем рассказывать друг другу о своей жизни. Она спрашивает меня о Катрине. Она знает Катрине, потому что немного занималась гандболом, пока не поняла, что эта игра опасна для рук, для пальцев. Задумавшись на некоторое время, она говорит, что ей нравится моя сестра, но она не понимает, что на нее нашло, когда я играл в Ауле.
    — У нее в голове еще звучали крики «браво!», которые достались тебе, — безразлично и немного свысока отвечаю я.
    Аня смеется. Смех у нее беспечный и немного неестественный, словно кто-то научил ее так смеяться.
    — Но все-таки! — Она закатывает глаза, и я вдруг замечаю, что она делает это довольно часто. Это производит впечатление нервозности.
    Я не знаю, что ей сказать. Мне не хочется больше говорить об этом.
    Аня становится серьезной:
    — Тебе кажется, что она сознательно навредила тебе?
    Я задумываюсь, случившееся неожиданно отодвигается куда-то вдаль.
    — Не знаю, — признаюсь я наконец. — Хоть она мне и сестра, я почти не знаю ее. У нас с ней всегда были сложные отношения.
    Мне хочется переменить тему разговора. Аня это понимает. Мы продолжаем беседовать, ведь надо о чем-то говорить, нельзя же идти молча. Я рассказываю ей о том воскресенье, когда утонула мама, потому что понимаю, что ей хочется знать, как все произошло на самом деле. Говорю, что непонятно, почему мама, взрослый человек, не сумела спастись. Аня внимательно слушает, не поднимая глаз от земли. Я молчу о том, что мама была пьяная, но говорю, что в тот день течение было особенно сильным и что я, к отчаянию Катрины, удержал отца. И чувствую, как она настораживается. Что за человек рассказывает ей эту драматическую историю? Может быть, я сказал лишнее? — быстро думаю я. Может, взял на себя слишком много ответственности за смерть мамы? И уже жалею, что рассказал ей обо всем.
    Я спускаю на тормозах. Мне не хочется, чтобы она узнала, что я бросил школу, ничего не сказав отцу. Сама она еще учится в школе, чтобы получить аттестат. Она считает, что я оставил школу с согласия отца, и ее это удивляет.
    — Но ведь нам надо еще столько учиться, — говорит она.
    Как только она это сказала, мой замысел — стать пианистом — отодвигается на задний план. Я думаю о том, что мне нужны деньги, потому что деньги, оставшиеся мне от мамы, уже почти израсходованы, а я не хочу жить дома, как Катрине. Мне надо найти что-то свое, не паразитировать на отце. Может быть, продавать ноты или пластинки. Но где мне жить? Где я смогу заниматься на рояле? Все эти практические вопросы кажутся мне неразрешимыми. Я иду рядом с Аней, которая всю жизнь поступала правильно и не сжигала мостов, к тому же она гораздо дальше меня продвинулась в артистической карьере. Нет, мне больше не хочется рассказывать ей о себе. Мне хочется узнать ее историю, ее тайны.

    Мы поднялись на пригорок. Отсюда нам виден Холмен-коллен и за ним — город. Чувство, что за мной наблюдают, заставляет меня поднять голову. Я вздрагиваю. Опять он. Как и два года назад.
    Ястреб.
    Аня следит за моим взглядом.
    — Смотри, ястреб! — весело кричит она.
    Я рад, что ничего не сказал ей о ястребе. Во мне просыпается какое-то жуткое чувство. Во рту появляется привкус крови. Ястреб висит над нами в воздухе, нас отделяют всего какие-то сто метров.
    — К счастью, мы не куры, не кошки и не мыши, — говорит Аня.
    Я киваю, но не могу вымолвить ни слова.
    — Тебе нехорошо? — испуганно спрашивает она.
    — Все в порядке, — отвечаю я и вдруг замечаю, что мы остановились. Я делаю шаг. — Расскажи мне еще что-нибудь о себе, — прошу я.

    Мне хочется, чтобы она рассказала мне все: о своей жизни, о жизни единственного ребенка в семье, живущей на Эльвефарет, о том, когда начала играть на рояле. Мне интересно, почему она учится в частной школе.
    Она начинает рассказывать о своем папе, хотя мысль купить для дочери рояль принадлежала ее маме. Говорит, что любит спорт, любит тренироваться и бегать, что она хорошо играет в хоккей с мячом. Аня рассказывает просто и безразлично, но вдруг нерешительно умолкает, словно не совсем мне доверяет. Я узнаю, что Человек с карманным фонариком помешан на проигрывателях. Аня знает все главные названия. Она рассказывает, что у них в гостиной стоят большие динамики Таnnоу. Красивые динамики AR появились позже. В цокольном этаже установлены знаменитые электростатические динамики Quad. He говоря уже о всяких усилителях от Mackintosh, которые светятся у них на подоконнике. Я так и вижу их: темные, немного мрачные, как американские индустриальные города по ночам. Я вспоминаю, что дома у Фердинанда видел нечто подобное. Аня идет рядом со мной. Мысленно она сейчас дома, в родных стенах. Наверное, она очень любит свой дом, думаю я. Она рассказывает о музыкальном центре Garrard с тонармом SME и о дорогих адаптерах Shure. Ее отец заказал их в Японии у своего коллеги, для которого адаптеры были увлечением. Он продавал их нейрохирургам во всем мире по тысяче крон за штуку.
    — Таким образом в ваш дом пришла музыка?
    Она кивает. Я так и вижу Человека с карманным фонариком, который ходит по гостиной и налаживает свое оборудование, доводя звук до совершенства. Она рассказывает мне о музыке, которую по его настоянию слушала в детстве. Симфонии Чайковского. Три последние. Снова и снова. Особенно скерцо из Патетической симфонии. Она пытается что-то мне сообщить, что-то важное, думаю я. Не только то, что она росла в атмосфере драматических чувств.
    — А твоя мама слушает музыку?
    — Конечно, она крутит пластинки и не обращает внимания на звук. Надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду. Песни Шуберта в исполнении Фишер-Дискау и камерную музыку. Всего Бетховена, Шуберта, Шумана и Брамса. А также немного джаза и рока, но эту музыку папа не понимает.
    Я иду рядом с Аней и слушаю ее историю. Ястреб исчез. Мы мирно бредем среди высоких елей. Иногда нас обгоняют гуляющие компании, и пешком, и на велосипедах. Но у нас впереди много времени.
    — Почему мы никогда не видели тебя на концертах?
    — Это объясняется просто. Папа перестал интересоваться концертами с тех пор, как концертный зал появился у нас в гостиной.
    Она говорит, что родители опасались отпускать ее в город одну. Отец панически боялся, что с ней что-нибудь случится. К тому же они оба, и мать, и отец, часто работали сверхурочно.
    — Но все-таки? — удивляюсь я.
    Аня смотрит на меня, задумывается и трясет головой.
    — Не помню, чтобы мне когда-нибудь не хватало этих концертов. У нас дома было все. Папа создал для меня целый мир. Концертный зал все время был в моем распоряжении. Зачем мне «Солнце» Мунка? Для меня эта живопись чересчур конкретна. Зачем мне смотреть на шхеры Крагерё, когда я слушаю Онеггера? В таком случае я предпочитаю папины старые трубочные усилители и их таинственный свет.
    Я смеюсь. Меня поражает, что она говорит так свободно, так уверенно выбирает слова. Мне хочется прикоснуться к ее руке, но, похоже, она начеку и успевает уклониться. Я делаю вид, что ничего не заметил.
    — Понимаешь, папа и мама всегда очень заботились обо мне, — задумчиво и в свойственной ей немного высокопарной манере говорит она, в смысле языка она как будто пребывает в пятидесятых годах, ей как будто все время хочется обратиться ко мне на «вы».
    — Может показаться, что единственный ребенок в семье должен чувствовать себя одиноким, но я никогда не была одинокой, потому что родители открыли для меня целый мир.
    Человек с карманным фонариком отправил ее в частную школу, потому что хотел дать ей лучшее из того, что могли предложить культура и педагогика. Аня рассказывает о вечерах музыки, которые устраивались у них дома на Эльвефарет.
    — Каждый четверг. Присутствовали только папа, мама и я. Папа часто повторял репертуар, который в тот день был в Филармонии. Тогда у него было право спросить с торжествующей улыбкой: «Что ты выбираешь, Берлинский филармонический оркестр под руководством Караяна или Оркестр Филармонического общества с этим вегетарианцем из Швеции? Он имел в виду Герберта Блумстеда. Папа не считал Блумстеда хорошим дирижером. А мне он нравился. У папы была целая сеть коллег, которые сообщали ему о новых и лучших пластинках. Но больше всего он прислушивался к словам Кьелля Хилльвега с улицы Карла Юхана, а он непревзойденный знаток музыки и исполнителей.
    — Ты имеешь в виду из магазина Норвежского музыкального издательства? Мы все считаем его незаменимым.
    — Да, — продолжает Аня, явно воодушевленная моим интересом. — Просто невероятно, как один человек может так много дать всей среде музыкантов и меломанов в Осло. Магазин пластинок в маленьком городе в маленькой стране. Но папа бывал и в Нью-Йорке, и в Лондоне — и не встречал никого более осведомленного, чем Хилльвег. Если бы не он, я бы ничего не знала о Марте Аргерих…
    — А теперь ты играешь почти на том же уровне, — бесстыдно льщу я Ане и тут же проклинаю себя, потому что должен был сказать, что она играет лучше. Но Аня как будто этого не замечает.
    — Словом, Хилльвег рекомендует папе пластинки. Я первая слушала все новые пластинки, первая познакомилась с Жаклин Дюпре. Ты слышал когда-нибудь, как она играет?
    Аня первый раз прерывает сама себя. Я замечаю это потому, что она неожиданно обнаруживает свои чувства, которые все время держала под контролем. Лицо у нее пылает так же, как оно пылало, когда я стоял у двери на сцену университетской Аулы, а ее несло на волне криков «браво!».
    — Нет, — говорю я.
    — Тогда я тебя с ней познакомлю! Пусть поработают папины трубочные усилители!
    — А кто она?
    — Жена Баренбойма. Ты не знал?
    — А-а, — тяну я. — Виолончелистка? Я вижу перед собой энергичную молодую девушку, которая на сцене отдает себя всю без остатка.
    — Да, — серьезно говорит Аня.
    — У женщин свои отношения с виолончелью. Так же как и с лошадьми.
    — Мы сейчас говорим о другом, — быстро замечает Аня.
    Мы замолкаем. Кажется, я ляпнул что-то не то.
    — Мы говорим о концертах, которые папа каждый четверг устраивал у нас дома, — произносит она наконец, словно ей тоже не нравится возникшее между нами молчание. — Я отношусь к звуку не так безразлично, как мама. Звук очень важен. По моему желанию папин музыкальный центр переносил нас в концертные залы Вены, Амстердама Лондона и Берлина. Нет, честно говоря, мне не была нужна Аула с мунковским восходом солнца.

    Я иду и слушаю Аню, она уверенно чувствует себя в своей действительности. В ней нет сомнений. Я не вижу ни одной тени. Только прислушиваюсь к оттенкам. Ей шестнадцать, думаю я. Мне бы чувствовать себя таким же уверенным, таким же твердым, независимо ни от чего! Похоже, ее уже никогда ничто не сможет поразить или напугать, во всяком случае, при дневном свете, а не вечером в ольшанике.
    Она рассказала мне многое, но не все. Трудно понять, как она могла жить так уединенно, в надежных рамках семьи. А ведь я слушал все те же произведения, что и она, думаю я. Те же симфонии, квартеты, романсы. Но на Мелумвейен у нас не было динамиков ни AR, ни Quad, передающих звучание оркестров, солистов и акустику разных концертных залов. На мамином допотопном приемнике мы ловили только средние волны. Мы с мамой, покачиваясь стоя, слушали Патетическую симфонию Чайковского, а помехи то появлялись, то исчезали, словно мы находились где-то в мировом пространстве. Аня спокойно и чинно, сдвинув колени, слушала музыку, тогда как мы с мамой исполняли воинственный танец, счастливые каждой новой находке и новой цели. Не уверен, что когда-нибудь я расскажу Ане об этом.

    Мы подходим к повороту, узкая тропинка сбегает по склону от дома, стоящего выше в лесу. Теперь мы идем медленнее. Словно этого требует наш разговор.
    — Расскажи мне о Сельме Люнге, — прошу я.
    Аня с удивлением смотрит на меня. Ей явно не хочется рассказывать. Что именно меня интересует?
    — Почему вы держали в тайне, что ты с ней занимаешься?
    Она медлит, думает, вздыхает.
    — Это так важно? — уклончиво спрашивает она.
    — Да.
    Она снова вздыхает.
    — Это папа узнал о ней. Они поговорили. Сначала Сельма не была уверена, что возьмет меня. Ведь она занимается только с лучшими из лучших, такими как Ребекка.
    — Ребекка не самая лучшая, — возражаю я.
    — Да, но все-таки. — Аня опять медлит. — Потом она послушала, как я играю, и вопрос был решен. У папы был план, он считал, что мне ничто не должно мешать. Все эти ученические вечера и как бы конкурсы только испортили бы все дело. Он решил, что я не должна участвовать в официальных выступлениях до настоящего большого конкурса.
    — В этом он оказался прав.
    Аня кивает.
    — Понимаешь, он хотел избавить меня от гнета ожиданий.
    Я молчу.
    Не получив ответа, она продолжает:
    — Но получалось как-то странно. Я приходила к Сельме, когда была уверена, что не встречу у нее других учеников.
    — Ты зовешь ее просто Сельмой?
    — Да, а что в этом такого?
    — Ребекка зовет ее фру Люнге.
    — Да, для одних она — Сельма, для других — фру Люнге. Что в этом странного?
    — Наверное, ничего. Просто это говорит о том, что вы с ней близки.
    — Да, насколько можно быть близкой с таким человеком.
    — Что ты имеешь в виду?
    Аня с удивлением поднимает на меня глаза.
    — Ты замечал, какая вокруг нее аура? Забыл, что она — живая легенда? Ведь она была лучшей пианисткой нашего времени! Мировой величиной. Впереди у нее был мировой триумф — контракт с Deutsche Grammophone…
    — Я все это знаю…
    — Но тут она влюбилась в Турфинна, норвежского философа, и поселилась с ним на…
    — Сандбюннвейен. Я знаю.
    — И родила от него несколько детей.
    — Неужели она и в самом деле такая необычная?
    Аня медленно кивает.
    — Она научила меня всему.
    — Всему? Чему всему? Что самое важное? Ведь что-то должно быть самым важным?
    — Ты правда не понимаешь? — Аня смотрит на меня с искренним удивлением.
    — Правда, — признаюсь я.
    — Самое важное — не быть равнодушным. Никогда. Даже когда ты просто занимаешься, ты должен играть так, словно каждая фраза, каждое туше — последние в твоей жизни.
    — Это трудно.
    Аня смотрит в сторону.
    — Жить тоже трудно, — быстро говорит она.

    Мы долго идем молча. Я замечаю, что Аня думает о чем-то грустном. Она не хочет делиться этим со мной, и я понимаю, что не должен ни о чем ее спрашивать. Но мне любопытно. Она непоследовательна. Когда она играла в прошлом году на полуфинале, она, во всяком случае, играла не так, словно каждое ее туше могло оказаться последним. Она даже сказала, что не хотела играть лучше. Меня подмывает напомнить ей об этом, но я не решаюсь.
    Наконец мы поднимаемся на вершину Брюнколлена. Идем по тропинке к закусочной. Перед домом сидит компания студентов. Я услышал их голоса задолго до того, как увидел. Меня охватывает неуверенность. Я смотрю в небо, но вижу только одинокую ворону, которая перелетает с ели на сосну.
    Там семеро парней, им по двадцать с небольшим. Двоих из них я знаю. Они тоже живут в Рёа, но мы не здороваемся. Они намного старше меня.
    Мне больше, чем когда-либо, хочется обнять Аню за плечи, но я отказываюсь от этой мысли. Студенты на траве пьют пиво. Я вижу их рюкзаки и спальные мешки. Они явно решили заночевать в лесу. Среди пивных бутылок я замечаю бутылку водки. У них намечается неслабый праздник.
    Они разглядывают Аню. Может быть, некоторые даже знают ее. Их одобрительные взгляды скользят по ней с головы до ног. Я вижу, что ей это не нравится.
    — Давай отойдем подальше от них, — просит она.
    Здесь достаточно места, где можно сесть. Пожилая чета заняла скамейку у кромки леса. Мы направляемся в другую сторону, проходим под двумя тенистыми деревьями и снова выходим на солнце. Один из студентов что-то кричит нам вслед.
    — Упаси боже, — бормочет Аня, видно, что ей неприятно. — Я им не какая-нибудь девчонка.
    Я не знаю, что на это сказать, поэтому молчу.
    — Давай сядем здесь! — Я показываю на скамейку. Но это не так далеко от студентов, как нам хотелось бы. Они шумят у нас за спиной. Я оглядываюсь. Они смотрят на нас. Разговор стихает. Они перешептываются. Я чувствую, как напряглась Аня.
    — Тебе неприятно? — спрашиваю я.
    — Почему мне должно быть неприятно? — Она быстро улыбается и подставляет лицо солнцу. Удобно устраивается и закрывает глаза, она намерена загорать. И долго сидит так.
    — О чем ты думаешь? — спрашиваю я через несколько минут.
    Она отвечает, не открывая глаз:
    — Думаю, что тут прекрасно. Что солнце греет. Что перед нами вся жизнь.
    Мне нравится то, что она сказала. Я оживляюсь. Аня Скууг счастлива. И она со мной.

    Я спиной чувствую, что студенты смотрят на нас. Смотрят, потому что Аня очень красива, думаю я. Но дело не только в этом. Они смотрят на нас, потому что мы оба особенные. Не такие, как все, думаю я. Мы оба явились из мира музыки, ненадолго оторвались от своих инструментов. Но именно рояли поведут нас дальше, и чтобы понять друг друга, мы пользуемся языком музыки. Я думаю, что мы сидим тут, на этой скамье, словно представители некоей секты. Студенты кричат нам, не хотим ли мы присоединиться к их компании. Семеро парней надеются, что эта молодая девушка приправит им вечер. Они не знают Ани, думаю я. Мы им не отвечаем. Аня по-прежнему сидит с закрытыми глазами. Я достаю из рюкзака шоколад, красное вино и черничный сок. Откупориваю обе бутылки.
    — Можешь не открывать вино ради меня, — быстро говорит Аня, словно глаза у нее чуть-чуть приоткрыты. — Я спиртного не пью.
    Но бутылка уже откупорена. Пахнет красным вином. Прокупак. Вино из Югославии.
    — А черничного сока хочешь? — спрашиваю я.
    Она, должно быть, уловила разочарование, прозвучавшее в моем голосе.
    — Да, с удовольствием. И шоколад тоже.
    Могла бы сказать, что я могу пить вино, которое уже открыл ради нее. Однако она этого не говорит. Я растерян. Но все-таки пью вино. Я представлял себе, что мы будем лежать в траве и вместе пить вино. Шоколад и вино. Бессмысленная композиция. Но девочки ее любят.
    Теперь это невозможно. Семеро студентов шумят у нас за спиной, поднимают бутылки с пивом и кричат: «За ваше здоровье!» В ответ я поднимаю бутылку с вином. Ане это не нравится. Она сидит, обратив лицо к солнцу, и делает вид, что студентов здесь нет.
    Все получается не так, как мне хотелось. Я пью вино один, Аня загорает. Мы не разговариваем. Она откусывает шоколад, а я большими глотками пью югославское красное вино. Тяжелое и хмельное. Мне грустно пить вино в одиночестве.
    Внезапно веет холодом.
    Аня как будто задремала.
    Я смотрю на небо.
    Ястреб вернулся.
    Он парит в небе как раз над нами. Следит за каждым моим движением.
    Я пью вино.
    Крики студентов отодвигаются куда-то вдаль.
    — Кажется, я опьянел, — бормочу я.
    Но Аня этого не слышит.
Смотровая площадка
    Неожиданно я просыпаюсь. На небе ни облачка. По свету и голубизне я определяю, что послеполуденное время уже на исходе. Солнце передвинулось далеко на северо-запад. Я встаю, смущенный тем, что заснул, что лежу на траве. Из закусочной слышны громкие голоса. Студенты переместились туда.
    Меня охватывает паника. Где Аня? Неужели со студентами? Я нетвердой походкой брожу перед закусочной. Пожилая чета уже ушла. Наконец я нахожу Аню. Она стоит на смотровой площадке. Перед ней Аскер, Дрёбак, море. Она говорила, что не любит Мунка. Но сейчас она напоминает мне одну его картину. Гордая женская спина, лицо обращено к горизонту. А я — черный человек рядом с ней. — Аня! — кричу я, виноватый и сбитый с толку.
    Она поворачивается ко мне и улыбается, глядя, как я бегу к ней. Открытое, приветливое лицо. Вот сейчас она раскинет руки и обнимет меня. И я наконец смогу ее обнять. Но она этого не делает. Я робею. И резко останавливаюсь в двух метрах от нее.
    — Я, кажется, заснул.
    Она смеется.
    — Тебе нужно было поспать. После всего вина, что ты выпил.
    Я, ничего не понимая, смотрю на пустую бутылку.
    — Сколько времени я был в отключке?
    — Недолго, — дружески говорит она. — Ты ведь устал. Тебе надо следить за собой.
    Она говорит это так простодушно. Не обвиняет. Не предупреждает. Вино придает мне смелости. Я подхожу к ней.
    Она смотрит на меня ясными голубыми глазами. Во мне что-то не выдерживает.
    — Я тебя люблю, — говорю я.
    Она не отвечает. Она продолжает смотреть на меня.
    Тогда я прижимаю ее к себе, чувствую тепло ее кожи. На большее я не осмеливаюсь. Мне кажется, я сейчас упаду в обморок от счастья. И я целую Аню в лоб.
    — Не надо этого делать, — серьезно говорит она.
Полигон на холме
    Начало вечера в июне. Но еще светло. На нашей широте еще светло. Тем не менее у меня чувство, что надо спешить. С севера налетает порыв ветра. Я собираю бутылки и обертку от шоколада. Я один выпил все вино. Аня выпила только немного черничного сока. Остатки я собираюсь вылить.
    — Не выливай, — говорит она и затыкает бутылку пробкой.
    Я прячу бутылки и мусор в рюкзак. Из закусочной доносится пение. Поют студенты.
    — Давай быстро пройдем мимо, — тихо просит Аня.

    Мы возвращаемся домой.
    — Я знаю более короткий путь, — говорю я. — Тогда нам не придется идти пешком до самого Рёа. Можем сесть на трамвай в Лиюрдет.
    Она смотрит на часы.
    — Это было бы хорошо. А то мама и папа начнут волноваться.
    — Они всегда за тебя волнуются?
    — Главным образом папа.
    — Я быстро доставлю тебя домой. Вот эта тропинка.
    Она ведет прямо к озеру Эстернванн. А там мы пойдем вдоль полигона.
    При этих словах она сразу останавливается. И мы оба слышим звук выстрела.
    — Почему именно здесь устроили это стрельбище? — спрашивает Аня.
    — Подходящее место. Во время оккупации немцы расстреливали здесь участников Сопротивления.
    Она идет по тропинке впереди меня. Я вижу, как она вздрагивает.
    — Я забыла, что там внизу, за деревьями, есть тюрьма. — Да, Грини. Теперь она называется Ила. Тут весь лес был усеян трупами.
    Не знаю, зачем я это сказал. Зря, конечно. Аня спотыкается на гладких камнях, которые торчат из земли. Но не падает. Она много тренируется, и у нее хорошее чувство равновесия.
    — Надо поскорее добраться до Лиюрдет, — говорит она.

    Я уже ходил здесь. И мне кажется, что я знаю дорогу. Но я иду за Аней и смотрю на нее. Она худая и выносливая. Ей все нипочем.
    У озера я останавливаюсь в нерешительности. Одна тропинка идет налево, другая — направо.
    — Нам куда? — спрашивает Аня.
    Я колеблюсь.
    — Направо, — говорю я.
    Тропинка почти заросла. Мы идем между высокими елями. Лучи солнца едва проникают сюда.
    — Здесь почти не ходят, — говорит Аня.
    — Только лоси. И еще ягодники, осенью.
    Она развязывает джемпер, который был завязан у нее на талии. Натягивает его на себя. Красивый джемпер ручной вязки из мягкого мохера.
    — Красивый джемпер, — говяорю я.
    Она с улыбкой поворачивается ко мне.
    — Мне его связала Сельма.
    — Господи, кажется, эта дама умеет все?
    — Да, — говорит Аня. — Это и странно. Она умеет все, и у нее на все хватает времени. Мне бы тоже хотелось быть такой в пятьдесят лет. Сильной. Бесстрашной…
    — И немного загадочной. А также тщеславной.
    — Конечно, — Аня улыбается.
    Я не отрываю глаз от Ани, а потому забываю смотреть, куда ступаю. Корень подставляет мне ножку. Я падаю, мои руки уходят в мох. Пальцы нащупывают что-то острое. Это упавшая колючая проволока.
    — Ты пьяный, — говорит Аня.
    Меня это задевает. Она произносит это так просто. Но я не пьян. Неужели она думает, что я был пьяный, когда на смотровой площадке сказал ей те важные слова?
    Я уже раскаиваюсь, что сказал их. Чувствую себя дураком. А она уверена в себе, думаю я, счищая с брюк хвою и мох у нее на глазах. И не просто уверена в себе, она полна чувства собственного достоинства. А когда я в последний раз испытывал чувство собственного достоинства?
    — Вовсе не пьяный, — бормочу я.
    Аня пожимает плечами.
    — Это не имеет значения, — дружески говорит она.

    Мы уже далеко углубились в лес. Тропинка под ногами исчезла. Здесь проходили только лоси, но вдруг и лоси ушли своей дорогой. Теперь я иду впереди Ани. Звуки выстрелов слышны ближе. Должно быть, я ошибся тропинкой, когда мы свернули с дороги.
    — Мы заблудились? — спрашивает Аня и вздрагивает при каждом звуке выстрела.
    — Нет, — отвечаю я. — Мы идем в правильном направлении. Вдоль полигона. Тропинка немного петляет, но мы вот-вот выйдем на Гринивейен.
    — По-моему, стреляют уже совсем рядом?
    Первый раз я вижу у нее в глазах страх. Тогда мне тоже становится страшно. Неужели вино сыграло со мной злую шутку? Нет, я узнаю холм, который высится перед нами. Наверное, мы уже совсем рядом с шоссе. Лес редеет. Мы снова видим солнце.
    — Поднимись на вершину холма и увидишь по ту сторону шоссе трамвайную линию Лиюрдбанен, — говорю я.
    Аня внимательно смотрит на меня, словно решая, можно ли на меня положиться. Потом, решившись, бежит на вершину холма. Я спешу за ней. Она неожиданно останавливается. Громкий залп. Она громко вскрикивает и падает на землю.
    Через секунду я понимаю, что увидела Аня перед тем, как упала в обморок. Дула ружей. Мы оказались на линии огня. Живыми мишенями, стоящими на холме за стеной из настоящих мишеней.
Домой на Эльвефарет
    — Лежи и не двигайся! — кричу я ей, видя, что она уже очнулась. К нам бегут пять человек, но без пистолетов. Самый высокий из них, в кожаных штанах и странно женственный, сердито смотрит на меня и орет:
    — Какого черта вы здесь делаете?
    Я обалдело гляжу на перепуганных людей. Они в высоких сапогах. И походят на американских шерифов, все, кроме того, который обратился ко мне.
    — Мы заблудились, — заикаясь, отвечаю я. — Хотели найти короткую дорогу к шоссе. Но слишком углубились в лес.
    Двое мужчин помогают Ане встать. Я не испытывал такой беспомощности с того дня, когда Катрине во все горло крикнула «браво!».
    — Ты выпил слишком много вина, — говорит Аня.
    Я с мольбой гляжу на нее. Зачем она унижает меня у них на глазах? Но она не выглядит сердитой, только немного раздражена.
    — Прости, — говорю я.
    Она коротко кивает.
    — Все в порядке. Но я не люблю падать в обморок.
    — Я провожу тебя домой.
    Человек в кожаных штанах скептически смотрит на меня.
    — Я считаю, что с этой минуты ответственность за нее лежит на нас, — говорит он.
    Но тут Аня спасает меня. Она повелительно смотрит на стрелков.
    — В этом нет необходимости. Мы справимся сами, — говорит она. — Теперь мы хотя бы понимаем, где находимся. Аксель проводит меня домой, как мы договорились.
    Я готов обнять ее.

    Мы идем рядом на станцию Лиюрдет.
    — Прости меня, — прошу я.
    — Хватит об этом, — дружески отвечает она и быстро пожимает мне руку. Я не смею верить, что это правда.
    Дальше мы идем молча.
    — Ты даже представить себе не можешь, как я ненавижу падать в обморок, — неожиданно говорит она.
    — Это никому не нравится. — Я благодарен ей за то, что она вообще со мной разговаривает.
    — Да, но я это особенно ненавижу.
    — Потому что обморок напоминает тебе смерть?
    Она кивает:
    — Да, всегда. А тебе?
    Теперь моя очередь взять ее руку. Но я не решаюсь. Боюсь, что она этого не одобрит.

    Когда мы наконец сидим в трамвае, я осмеливаюсь спросить:
    — Как думаешь, что скажут твои родители, узнав о том, что случилось?
    Она видит отчаяние, написанное у меня на лице. Может, она собиралась ответить иначе, но теперь она говорит:
    — Им не обязательно знать об этом.
    Я не могу сказать «спасибо». Это было бы слишком глупо. Думаю, она все-таки расскажет им о нашей прогулке. Во всяком случае, отцу.
    Мы выходим в Рёа.
    — Можно, я провожу тебя до дома?
    — Пожалуйста, если хочешь. Но, наверное, будет лучше, если мы попрощаемся у последнего поворота. Мама и папа уже вернулись домой.
    Я подчиняюсь. Уже вечер. Сине-розовый июньский вечер. Тяжело и одуряюще пахнет сирень. Мы идем мимо нашего дома. Света в окнах не видно. Катрине наверняка еще не вернулась, думаю я, а отец сидит в гостиной, читает или слушает музыку и забыл зажечь свет. Мне становится грустно, грустнее, чем после смерти мамы, но я не понимаю, почему.
    Когда мы проходим мимо куста сирени, ветки которого свисают из нашего сада над оградой, я срываю одну ветку и протягиваю Ане.
    — Возьми.
    — С удовольствием. Большое спасибо.
    Дальше мы опять идем молча.
    Недалеко от Эльвефарет меня охватывает паника. Когда я теперь снова увижу ее?
    — Ты помнишь, что обещала познакомить меня с Жаклин Дюпре?
    Она кивает.
    Я робок, как маленький мальчик:
    — Правда? Когда, днем?
    — Да, как-нибудь днем. А теперь дальше ни шагу.
    Я останавливаюсь. Она уходит от меня, не попрощавшись и не сказав больше ни слова. Однако перед последним поворотом, перед тем как исчезнуть, она поворачивается и машет мне рукой.
Мир Катрине
    Я возвращаюсь на Мелумвейен. Совершенно пришибленный. Мне страшно, и в то же время я полон надежд. Вот уж не думал, что обычная прогулка на Брюнколлен окажется так богата событиями. Поднимаясь по склону к Мелуму, старой арендаторской усадьбе, я думаю о том, что случилось и что я сказал Ане.
    Сказал, что люблю ее.
    Теперь мне стыдно. Было ли это необходимо? Я выпил много вина. Может, я был пьяный, как заметила Аня? Но я мог бы повторить это еще раз.
    А все, что случилось после этого?
    Я останавливаюсь на склоне. Думаю. Взвешиваю. Меня окружает сказочный мир. Лиловая и белая сирень. И цветущие фруктовые деревья. Уже почти одиннадцать вечера, но в воздухе полно насекомых. Молодая влюбленная пара идет мне навстречу. Наверное, они были в «Рёа-гриль» и выпили свое первое пиво. Парень выглядит крепким, красивым, надежным. Девушка немного встрепана, но вид у нее счастливый. В руке у нее ветка сирени, такая же, как была у Ани. Она улыбается мне и всему миру. Она готова на все. У меня колет сердце. Сегодня для парня все возможно.
    Я подхожу к нашему дому. Дом! Он кажется мне чужим. В этом заколдованном июньском свете ничто не напоминает о том, что когда-то здесь жила мама. Это дворец отца. Желтая скромная вилла в западной, фешенебельной части Осло. Отец всегда мечтал о чем-нибудь большем. Например, о каменном доме в Фагерборге, с фресками, деревянными панелями и свинцовыми переплетами в окнах. Но на это у него не было средств, он так и не научился зарабатывать деньги.
    Наш дом похож на домики из комиксов. Несолидный и легкий. С картонными стенами. Этакая ложная безопасность.
    В доме темно.
    Но в окне я вижу Катрине. Замечаю ее бледное лицо прежде, чем она отскакивает вглубь комнаты. Неужели она ждет меня? Видела ли она, как мы шли с Аней? Аня Скууг интересует и ее.
    Я отпираю дверь.
    Катрине стоит в гостиной. Я вижу ее темный силуэт на фоне горящего за окном фонаря, вижу белые цветы яблонь. Кусты сирени. Мне хочется обнять Катрине, забыть все, поплакать с ней и снова обрести сестру. Но я не двигаюсь с места.
    — Ты еще не легла? — спрашиваю я наконец.
    Она оборачивается. Мне плохо ее видно.
    — В одиннадцать часов? — Она улыбается смелой улыбкой, которую я так люблю.
    Я забываю, что сегодня я уже достаточно выпил. На журнальном столике стоит бутылка вина.
    — Нальешь и мне рюмочку?
    Она кивает, вполне дружески. Это большая редкость. Мне приятно. Ночная пирушка с сестрой. В это трудно поверить. Она наливает вино.
    — Отец еще в конторе, — говорит она.
    — Он слишком много работает.
    — Да, наверное. Но ведь он любит свою работу. А что ему еще делать?
    — Проводить время с нами.
    — Мы с тобой почти не бываем дома одновременно.
    Мы оба смеемся. Катрине, похоже, тоже уже достаточно выпила. Она садится на диван. Кладет ноги на подлокотник. Закуривает. Глубоко затягивается, затянуться глубже уже невозможно. С наслаждением выдыхает. Жажда жизни. Жажда всего. Какая она красивая, думаю я. Светлые густые волосы. Широкие плечи. Длинные сильные руки и ноги. Гандболистка. Ей уже девятнадцать. Она мне всегда нравилась, несмотря на наши ссоры и существующее между нами расстояние. Но я еще не видел ее ни с одним парнем. Видел только Желтую Виллу. Она протягивает мне сигареты.
    — Хочешь?
    — Нет, спасибо, я еще не начал курить.
    — Подумать только, мы с тобой вместе пьем в гостиной вино!
    — Давно пора.
    — Пожалуй. Где ты был? Куда вы ходили?
    Я делаю глоток вина. Оно лучше того, что я в одиночестве выпил на Брюнколлен. Легче. И в то же время мягче.
    — На Брюнколлен, — говорю я. — А ты откуда знаешь, что я был где-то с Аней?
    — Видела, как вы возвращались. — Она смеется и зажигает свечу — знак того, что вечер может быть долгим. — Я видела, как ты преподнес ей ветку сирени. Это было мило.
    — Но в окнах не было света?
    — В моей комнате всегда есть жизнь. Тебе пора бы это знать.
    — Пора знать?
    Она откидывается на спинку дивана и смотрит на меня, изучает, как будто решает, насколько она может быть со мной откровенной.
    И сидит так, откинувшись на спинку. Светится сигарета.
    — Ты знаешь, что я потеряла работу в Национальной галерее?
    — Я ничего не знаю.
    — Правда?
    — Откуда я мог это узнать?
    — Это верно.
    И тем не менее она удивлена:
    — Ты действительно ничего не знал? Не заметил?
    Я отрицательно мотаю головой.
    — Как я мог это заметить?
    — Аксель, Аксель, ты никогда особенно не интересовался делами старшей сестры. Хотя я думала, что ты следишь за всем, что я делаю. Ведь ты следил за мной даже в трамвае.
    Кровь во мне останавливается. Я не знаю, что сказать.
    — Расслабься, парень. Пей лучше вино. — Катрине смеется, качает головой и снова наполняет мою рюмку. — Вот уж не думала, что ты такой недогадливый.
    При этих словах с моими глазами как будто что-то происходит, и я вижу ее в новом свете. А может, мне только так кажется. В ее лице появляется что-то опустошенное и жесткое, как у хронических пьяниц. Неважно, что она пьет только красное вино. Еще одна бутылка, уже открытая, стоит наготове на журнальном столике.
    — А отец знает об этом? — глупо спрашиваю я.
    — Нет, зачем ему знать? Он всегда все узнает последним. После смерти мамы мы перестали быть семьей. Господи, Аксель, при ней у нас в доме были хотя бы ссоры. Теперь же мы превратились в три говорящие судьбы, которые что-то лепечут друг другу, но помочь не могут.
    — Ты могла бы все нам рассказать.
    — Мне хотелось избавить вас от этого. И сейчас хочется. Избавить вас от себя.
    — А гандбол?
    — С ним я покончила еще полгода назад. Этого ты тоже не знаешь?
    Она грустно смотрит на меня.
    — Я вообще ничего не знаю, — признаюсь я.

    Нам хочется поговорить об Ане Скууг. Мы оба это понимаем. Но молчим о ней. Еще не время. Наши истории еще слишком короткие и незаконченные. Катрине решает рассказать мне о Желтой Вилле. О человеке, который в ней живет. У него есть имя.
    — Во всем виноват Вальтер, — говорит она. — Он такой же, как все мужчины, и их жалко. Но даже если человека жалко, это не снимает с него вины.
    — И в чем же его вина?
    Она закуривает новую сигарету. Тянет время. Пьет вино. Принимает какую-то таблетку. Я не решаюсь спросить, что это за таблетка.
    — В том, что я сбилась с пути. Он заманил меня в свой подвал. Он так его любит.
    Катрине смотрит на меня самыми грустными глазами, какие я когда-либо видел у человека. Сама себя обрывает. Качает головой.
    — Я не хочу больше говорить об этом.
    — Почему?
    — Потому что ты еще слишком молод.
    — Катрине, побойся Бога, через несколько месяцев мне будет уже восемнадцать!
    — Ну, ладно. — Она решается. Набирает в легкие воздух. — Ты должен все помнить, ведь ты видел меня в «Палатке Сары». Когда мама умерла, мне хотелось стать взрослой, самостоятельной, зарабатывать себе на жизнь. Мне казалось, что надо бросить школу, чтобы через что-то перепрыгнуть. В этом возрасте мы все слишком самоуверенные. Наверное, и ты тоже? Но я попалась, я начала понимать это, когда стояла там с кружками пива на подносе и смотрела на своих клиентов — бестолковых туристов, но в основном там были ожесточившиеся норвежцы, приходившие опохмелиться, которые еще не потеряли уважение к себе и потому не прятались в сумраке Почтового кафе. Ты даже не представляешь себе, сколько щипков я получила на работе. Но один из них меня не щипал, это был Вальтер Аскелюнд, профессор университета в Осло. Он нередко сидел там с коллегой, но частенько сидел и один и что-то писал. Оказалось, он пишет книгу о Караваджо. Каждый раз, когда я приносила ему пиво, он умудрялся задержать меня у своего столика каким-нибудь разговором. Он был на тридцать лет старше меня, но я об этом не думала, потому что была восприимчива и любопытна. Он говорил, что я напоминаю ему моделей, которых Караваджо изобразил на своих малоизвестных картинах. Я так и не запомнила, как эти картины называются, но однажды увидела их в одной книге и поняла, что он имел в виду. «Я никогда не валяю дурака с тем, чем я занимаюсь, даже когда валяю дурака», — обычно говорил он.
    Катрине умолкает, что-то вспоминает, но не говорит об этом.
    — Ты попалась на удочку? — спрашиваю я через некоторое время.
    — Не на удочку, а на шампанское. — Она смеется безрадостным смехом. — Однажды он подождал меня вечером и пригласил на ночную пирушку. Это было в середине июля. Ты знаешь, город никогда не спит. Он знал одно местечко на набережной. Странный маленький кабачок. Там он подмешал мне в джин с тоником какой-то порошок. Но это только насторожило меня. Его жена была в Холмбю.
    Она работала секретарем в каком-то департаменте. Детей у них не было. Все это так банально. На последнем трамвае мы поехали к нему домой. Хочешь знать, что было дальше?
    — Конечно, почему бы нет?
    Она пожимает плечами. Наверное, она никогда никому этого не рассказывала.
    — Мне было любопытно, — продолжает она. — Хотелось распрощаться с детством, выбраться из этой заводи со стоячей водой. Оказаться подальше от маминой смерти, если ты понимаешь, что я имею в виду. Подальше от этого дома скорби, от тебя и отца. Вы копошились, занятые только собой. Жизнь не могла этим ограничиваться. И профессор Аскелюнд стал для меня чем-то большим. Ведь он был старый, опытный человек, а главное, он стал для меня проводником в другой мир, тот, из которого вышла мама и где правила поведения не были начертаны на стене большими буквами.
    Катрине опять умолкает.
    — И что было дальше? — осторожно спрашиваю я. Катрине смотрит на меня, не меньше, чем я, удивленная нашим разговором. Я еще слишком полон Аней Скууг. Но Аня ушла домой и теперь уже спит. Сегодня я больше ничего не могу для нее сделать. Я сижу в гостиной с собственной сестрой и рад, что она здесь, что в этот вечер мне есть с кем поговорить. Такую Катрине я знаю, но все-таки она для меня загадка. Блестящие глаза делают ее почти чужой, однако я уже начинаю к этому привыкать. И тут я вспоминаю, что однажды сказала Маргрете Ирене, почему-то это пришло в голову именно ей. Она обожает астрологию. Этот разговор произошел в одну из последних наших встреч. Поглядев на меня взглядом, значения которого я не понял, она сказала, что людей, живущих в одинаковых экзистенциальных условиях, тянет друг к другу.
    — Ты хочешь сказать, что проигравшие ищут проигравших, а победители — победителей? — спросил я.
    — Пожалуй, — ответила она. — Но главное, те, кто жаждет жизни, всегда найдут друг друга, а тот, кто хочет влюбиться, всегда добьется своего и влюбится.

    Так ли это верно? Я думаю об Ане Скууг, о том, что когда-нибудь мы будем победителями или побежденными. Что истории, которые мы творим, разведут или свяжут нас. Я раздумываю над этим, когда Катрине углубляется в свою историю, и мы с ней можем говорить об этом потому, что оба пребываем в отчаянии. Наши антенны настроены друг на друга, ведь именно сейчас мы ищем одного и того же, именно сейчас мы очень боимся проиграть.
    Я боюсь додумать эту мысль до конца.

    Катрине замечает, что я отвлекся.
    — Кажется, с тебя хватит? — спрашивает она.
    Я быстро выпрямляюсь на стуле.
    — Напротив! Я хочу узнать все!
    Она кивает, словно в подтверждение своим мыслям. Потом внимательно смотрит на меня глазами старшей сестры.
    — Ты хоть что-нибудь знаешь о девушках?
    Я не понимаю, какого ответа она ждет.
    Она видит мое замешательство и продолжает:
    — Я хотела заполучить этого профессора, потому что он мог что-то мне дать, а также была уверена, что я могу дать ему еще больше. Мне нравилось, что он сходил по мне с ума, что рисковал потерять свою налаженную жизнь, что рассказал мне о своей жене, что мы с ним в первую половину дня занимаемся любовью в той двуспальной кровати, в которой он будет спать с нею ночью. Я ее не знала, но у меня кололо сердце, что я так низко ее предаю. Однако это не омрачало радости, подаренной сознанием, что я — самое важное в жизни Вальтера. Он был одержим мною и готов был все для меня сделать. Ты даже не понимаешь, какое впечатление после всех лет, прожитых в нашей семье, на меня производило именно это. Наконец-то я почувствовала, что меня видят, понимают и ценят. Я была готова дать ему все, кроме ребенка. Но об этом ты еще ничего не знаешь, правда? Не знаешь, как секс за одну секунду может занять в голове человека все место и ты, словно в припадке влюбленности, а может, помешательства, начинаешь жить только ради тех коротких безумных часов, которые вы проводите вместе, тех грешных мгновений, которые делают тебя сильнее целого мира, позволяют тебе чувствовать себя непобедимой. Наслаждение беспредельно. Тебе ничто не грозит, никто не умаляет тебя. Потому что есть некто, кто жаждет тебя, а еще потому, что ты можешь ответить ему тем же, хотя и не считаешь, что это любовь на всю жизнь. Ну, и тому подобное. Главное, ты чувствуешь себя молодой и живой и первый раз переживаешь нечто подобное.
    — Ты каждое утро приезжала к нему в Желтую Виллу?
    — Почти каждое. Во всяком случае, когда Дорте была на работе. Я до сих пор не могу думать о ней, да и не думаю, потому что в наших разговорах ему удавалось обойти свой брак стороной, надеюсь, ты понимаешь, что я хочу сказать. Он жил так, как хотел жить. Университет платил ему столько, что он мог сидеть дома и заниматься Караваджо. Но занимался он мною. И я была счастлива. Это были несколько блаженных месяцев. Он мне столько всего показал. Мы столько всего испытали вместе. Голову мы не теряли. Во всяком случае, я. Я всегда успевала опомниться, но была счастлива. Однако сила моего чувства пугала меня. Мою жизнь грозила залить только одна краска. Я теряла контроль над звуками, которые слышала, и над картинами, которые видела. Не чувствовала времени. Он манил меня планами, книгой, которую собирался написать вместе со мной, — Историю искусств для юношества. Сначала он был недоволен, что я отказалась сдавать выпускной экзамен. Потом понял, что сможет использовать это против меня, все-таки он был глупый интеллектуал. Он обожал такие выражения, как «эпохальный разум», «доказуемый контекст» и «смена парадигм». Но этого избалованного чудака можно было любить. Это было как раз в то время, когда ты меня выследил. Бедный мой братик! Ведь я знала, что ты едешь в том же трамвае. И что ты сел на него на Экравейен, а потом пересел на другую линию в Сместаде, тогда как я пересела на Сёрбюхауген. Я не думала, что ты успеешь там пересесть. А когда поняла, что тебе это удалось, про себя посмеялась. Мне было смешно, что я сижу в трамвае как раз перед тобой. Ты прятался за спинками сидений, а твоя туалетная вода торжественно благоухала на весь вагон. Я вышла на Беккестюа, даже не взглянув в твою сторону, ибо знала, что ты тут, и мне даже нравилось, что ты, наконец-то, проявил ко мне внимание, что думаешь не только о своей музыке, хотя казалось, будто ничего, кроме нее, для тебя не существует.
    — И потому проделала то балетное па перед тем, как вошла к профессору Аскелюнду?
    — Да. Просто от радости, что меня кто-то видит. Не только старый профессор, но и мой родной братик. Что у меня есть тайная жизнь, принадлежащая только мне, и что в ней столько свободы и удовольствий. А потом начался спад.

    Мы сидим и смотрим друг на друга. Ночь на исходе. Скоро солнце встанет и засверкает над лесом на другом берегу реки. Я думаю об ольшанике — как хорошо было бы сейчас посидеть там вместе с Катрине. Но мы сидим в гостиной на Мелумвейен, и это тоже неплохо. Меня не удивляет, что она так открыта, так откровенна, в этом отношении она похожа на маму. Это мы с отцом обычно ходим вокруг да около и не решаемся высказать свое мнение. Катрине рассказала мне многое, и пока она говорила, а я раздумывал, зачем она это делает, в меня закралось неприятное предчувствие. Она пытается сказать мне что-то совсем другое, думаю я, а она подливает вина нам обоим, и отец все никак не возвращается домой из своей конторы. Хороша семейка! Но что же все-таки она пытается мне сказать? Неужели это связано с Аней? Неужели она пытается предостеречь меня против той жизни, к которой я рвусь? Она сообщает мне последние детали своих сексуальных отношений с профессором Вальтером Аскелюндом. Как раз этого мне и не хочется знать, но она продолжает рассказывать, причем делает это так, что у меня мороз подирает по коже от звучащего в ее словах презрения, презрения к тому человеку, и не только к нему, но и ко всем мужчинам, вместе взятым.
    — Наши отношения еще тянулись, когда ты пришел и положил этому конец, — продолжает Катрине. — У нас состоялось еще несколько тайных свиданий, но было уже поздно. Тем не менее я рассердилась, когда он позвонил мне и сказал, что ты явился к нему домой. Ты знаешь, что разбил его брак? Дорте объявила, что они расходятся, а так как дом принадлежит ей, профессор живет теперь из милости у своих знакомых. Забавно, он получает жалованье, у него есть стипендия, но ему еще нужны вино, шампанское и дамы. Многие искусствоведы воспитаны для легкой жизни. Они не хотят понимать, что есть какой-то предел. Теперь-то я знаю, что была у него не первой и единственной девушкой Караваджо. Их было трое, и я встретилась с ними всеми. У нас состоялся откровенный разговор. Похоже, что он нам всем стал поперек горла, если можно так выразиться.
    — Ты до сих пор сердишься?
    — Дело не в этом. Ты проделал необходимую ассенизаторскую работу. Проложил трубы! — Катрине смеется, но вид у нее злой. — Тебе пришлось смыть все дерьмо, чтобы стало видно, что останется. И оказалось, что не осталось ничего.

    Мы все еще сидим и разговариваем. Уже совсем рассвело. Почему мы не ложимся? И где отец? За окном распевают птицы. Синицы, дрозды, скворцы. Окно открыто. Нам слышно жужжание пчел, мух и шмелей. Фруктовые деревья сверкают в утреннем солнце. Новый день вступил в свои права.
    — Ты рассказала мне все это для того, чтобы сообщить, что ты вообще покончила с мужчинами? — говорю я наконец. Это, как нарыв, долго зрело во мне.
    Катрине настораживается. Таких слов от меня она не ждала.
    — Что ты имеешь в виду? — почти враждебно спрашивает она.
    — То, что отныне мы с тобой соперники, — говорю я.
    Она задумывается. Не спускает с меня глаз. Интересно, она думала, что я просто брат, который играет на рояле? Что я думаю только о Дебюсси, Брамсе и Бахе и ни о чем больше?
    — Что ты имеешь в виду? — снова спрашивает она, уже более миролюбиво.
    — Раньше это была мама. Теперь Аня Скууг.
    Катрине сжимает виски руками. Я не двигаюсь и наблюдаю за ней. Она как будто отсутствует. Долго. Я не отвечаю за нее, думаю я. Ни за нее, ни за отца, ни за кого. И чувствую силу и свободу.
    Катрине замечает, что я не собираюсь ничего говорить, что теперь слово за ней. Она поднимает красные, заплаканные глаза.
    — Поставь какую-нибудь пластинку, — просит она. — Из тех, что любила мама.
    Я подхожу к полке, где стоят пластинки, спокойно перебираю одну за другой. Все эти произведения я знаю наизусть. Мамин мир никогда не отпустит меня. Я достаю Равеля. Концерт для фортепиано соль мажор. Я думаю о второй части.
    — Не знаю, почему, но мне кажется, что это произведение, может быть, скажет что-то нам обоим. Я слышу в нем сразу две истории.
    Я ставлю пластинку. Она сильно заиграна. Шорох. Помехи. Наконец звучит рояль. Тихо, почти нерешительно. Играет неизвестный пианист. Парижский оркестр. Катрине слушает.
    — Я не помню этого произведения, — смущенно признается она.
    — Теперь оно будет нашим, — говорю я. — Оно нас свяжет.
    Не знаю, почему я так говорю. Идиотские, банальные слова. Но я произношу их, слушая прекрасную музыку, за окном июньское утро. В эту минуту в комнату входит отец. Катрине еще не видит его, только я, он прикладывает палец к губам, потому что не хочет нам мешать. Останавливается в дверях. Смотрит на нас, улыбается, думая, что мы оба счастливы, что слушаем музыку в память о маме и что отныне все будет хорошо. Эта мысль трогает его, и я вижу, как у него по носу сбегает слеза. Большая блестящая слеза стареющего человека. Он по-прежнему прижимает палец к губам. А я сижу и думаю, что многое отдал бы за то, чтобы остановить время. Ему незачем идти дальше. Ни ради меня. Ни ради Катрине.
Предсказания В. Гуде
    Снова август. После гибели мамы прошло два года. Я не вижу Аню все лето. Мне хочется позвонить ей, но я не смею. Брожу подолгу утром и вечером. Эти названия улиц я помню наизусть. Эльвефарет. Фодвейен, Уве-Кристиансенс-вей, Нёттевейен, Кристиан-Аубертс-вей, Финнхаугвейен, Векерёвейен. Белые цветы июня превратились в плоды и фрукты. Семьи, которые уезжали на лето, вернулись обратно в свои виллы. Катрине, отец и я живем на Мелумвейен как чужие. Иногда Катрине спрашивает меня, не видел ли я Аню. Но я не знаю, где Аня. Красная вилла, в которой она живет, прячется за высокими деревьями, как и многие виллы в Рёа. Будь сейчас зима, по освещенным окнам можно было бы понять, есть ли там кто-нибудь дома. Но летом это невозможно. Несколько раз я стоял у ее дома в надежде услышать громкие звуки большого динамика AR, о котором она мне рассказывала, но слышал только пение птиц, а вскоре перестали петь и они. Кроме того, я не мог оставаться там слишком долго, не вызвав подозрений соседей. Гараж, где стоит «Амазон», закрыт. Поэтому я просто брожу по улицам, превращаясь в мечтателя. Часами сижу в ольшанике и думаю только о ней.
    Однажды мне звонит Ребекка Фрост. Я знаю, что почему-то она неравнодушна ко мне. Она целует меня в губы. Но все-таки я для нее только один из многих. С таким же успехом она может поцеловать и Фердинанда.
    — Аксель! Надеюсь, ты не навсегда исчез из моей жизни?
    Я поражен.
    — Нет, конечно!
    — Как прошло лето в твоем краю?
    — Я занимался. «Аврора». «Гаспар», но не очень успешно. И еще опус 109.
    — Самый лучший из всех.
    Мы говорим о последних сонатах Бетховена. Великих, тех, в которых столько говорится о смерти. Что нас, молодых, так в них привлекает? Я забываю спросить Ребекку, как она поживает. А может, просто не хочу спрашивать. Потому что она так богата, потому что, наверное, плавала на яхте со своими богатыми друзьями возле Тьёме и упражнялась на рояле «Бёзендорфер», который стоит у них на даче и нравится ей больше, чем стоящий дома, на Бюгдёе, «Стейнвей». А ее папаша, сказочно богатый судовладелец Фабиан Фрост, заработавший кучу денег на своих танкерах во время беспорядков на Ближнем Востоке, наверное, опять плавал где-то вместе с королевской семьей. В жизни Ребекки столько солнца, думаю я. Яркого солнца, спокойного моря, красивых ковров, картин под стеклом и в старинных рамах.
    Но она звонит мне по иному случаю. Она звонит, чтобы поговорить о В. Гуде.
    — Он хочет с нами встретиться, — сообщает она.
    — Кто? Этот импресарио?
    — Именно так. Сам В. Гуде. Он хочет встретиться с нами, со всеми финалистами прошлого года. В. Гуде приглашает нас на ланч в «Блом» через две недели.
    — А чего он хочет?
    — Поговорить. О нашем будущем. Пожалуйста, не отказывайся, Аксель.
    — Я приду, — обещаю я.

    Конечно, я приду на встречу с В. Гуде. Это великий импресарио, у него в кабинете наверняка висят портреты Рубинштейна, Хейфеца и Кемпффа. И может, не просто с их подписями. Вполне возможно, что на них написано: «Моему доброму другу В. Гуде…» и другие высокие слова. В. Гуде один заправляет всей музыкальной жизнью Осло. Впрочем, есть и несколько других имен, это импресарио развлечений, которые тяготеют к Фрэнку Синатре, мотокроссам и боксерским боям, но В. Гуде — единственный, и все мы, молодые пианисты, знаем, что должны считаться с его интересами. Они имеют значение для всех нас. За несколько дней до ланча Ребекка снова звонит мне и сообщает, кто дал свое согласие прийти на встречу с В. Гуде. Кроме нее, это Фердинанд, Маргрете Ирене, Аня и я. Значит, Аня там будет, думаю я с облегчением. Придет. Наконец-то я снова ее увижу.

    Сентябрь в Осло. Воздух приносит грусть, резкие порывы западного ветра обеспечивают ясную погоду и предупреждают о приближении осени. Новоиспеченные студенты уже внесены в списки своих учебных заведений. По центру Осло с важными лицами разгуливают студенты-первокурсники в смешных шапочках. Все полно ожиданием чего-то нового — новой жизни, новых людей. Даже я до боли тоскую и жду чего-то, поднимаясь вверх по лестнице от остановки «Национальный театр», разочарованный тем, что не встретил Аню и мы не смогли поехать в город вместе. Я со своим роялем превратился в одинокого волка. Провал на Конкурсе молодых пианистов лишил меня статуса, но друзья меня не забыли. Я благодарен Ребекке, что она пригласила меня на встречу с В. Гуде. Что-то должно измениться. Я дал себе срок до будущего года, а там снова приму участие в конкурсах и концертах. Самый солидный концерт — «Новые таланты», который Филармония устраивает каждый год в январе. Стоит подумать и о международных конкурсах. Главный, конечно, конкурс имени Чайковского в Москве. Конкурс королевы Елизаветы в Лондоне, большие конкурсы в Америке. Я не сомневаюсь, что рано или поздно одержу победу, но на это нужно время. Дома, на Мелумвейен, мне приходится использовать среднюю педаль, приглушать звучание, потому что отец был вынужден сдать жильцам две комнаты на втором этаже. Один — странный тип с Запада, некто Скаар, истинный христианин, все лето занимается спортивным ориентированием, всю зиму ходит на лыжах, а между этим изучает точные и естественные науки. И второй — огромный детина из Тотена, Бендиксен, от которого воняет нюхательным табаком и потом, он изучает философию. Но они часто бывают дома в первую половину дня, и поэтому я не могу играть на рояле по три часа подряд в полную силу. Первый раз, когда я это проделал, Скаар появился в дверях белый как мел и пропищал:
    — Всему есть предел! Всему есть предел!
    Из-за невозможности играть так, как мне хочется, я стал раздражительным. Из-за отсутствия Ани тоже. И тем не менее я шагаю по улице Карла Юхана к «Блому», исполненный надежд. Этот ресторан я всегда связываю с мамой. Кажется, там она отмечала свое сорокалетие? И была приглашена половина Оперы? При мысли о маме у меня колет сердце. Что бы она сказала и что бы сделала, если была бы сейчас жива? В ее судьбе меня особенно пугает то, что она никогда не могла нарушить привычные нормы поведения — тянула этот безнадежный брак, не осуществила ни одной своей мечты. Хотя что такое мечты? Может быть, всего лишь слабый предлог, чтобы иметь возможность жаловаться на ту жизнь, которой живешь. Я иду в «Блом» и думаю о маме, вижу молодых счастливых студентов, спешащих в университет, гимназистов, толпящихся группками возле кафе-мороженого, музыкального магазина и книжного магазина «Танум». Настал их черед. Они уже сделали важный выбор, а вот я застрял, и в воспоминаниях, и в чувствах. Может быть, В. Гуде — это спасение. У него есть волшебная палочка. Ему достаточно только указать ею на оркестр и на концертный зал. Он может открыть нам дорогу в Карнеги-холл.
    Я думал, что приду в ресторан первым, но оказался последним. Все уже сидят за столом. Аня — в дальнем конце, она подобрала волосы, завязав хвостик. Из-за этого ее лицо выглядит более открытым, а взгляд — более выразительным. Она дружески смотрит на меня. Я киваю ей, не в силах оторвать от нее глаз. Потом здороваюсь с остальными, они нисколько не изменились, и наконец приветствую самого В. Гуде в белой рубашке и галстуке. Он вежливо встает, крепко пожимает мне руку, почти трясет меня и говорит:
    — А вот и наш последний большой талант!
    Я много раз видел его в Ауле. Он всегда выходит из двери с левой стороны сцены — той самой, у которой я стоял и слушал, как играет Аня Скууг, — и садится на свое постоянное место в первом ряду. Присутствие В. Гуде в Ауле на всех больших музыкальных событиях было для меня необходимой деталью вроде театрального занавеса. За две минуты до того, как свет в зале начинал гаснуть, он, независимо от того, кто играл — Арро, Баренбойм или Бишоп, — неизменно выходил из двери под картиной Мунка, на которой обнаженные люди с торжеством и отчаянием тянут руки к людям на другой стороне. Я всегда с любопытством смотрел на него. Что он там делал, за сценой? Разговаривал в артистическом фойе с музыкантом? Стоял у двери на цыпочках, готовый повиноваться малейшему знаку. Каждый раз, когда он выходил из двери, он производил впечатление человека, уверенного в себе и полного ожиданий, словно только что имел долгий и важный разговор со звездой мировой величины. Словно они только что договорились о концертном турне по всей Европе или толковали о Шопенгауэре и его мрачном взгляде на женщин. Теперь он старается, чтобы мне было здесь как можно приятнее. Он несколько раз машет рукой, кивает, словно в ответ на свои мысли, и констатирует: «Весь мир ждет».
    Ребекка прыскает. Я пытаюсь встретиться глазами с Аней, но она занята бутербродом с креветками. И не она одна. На всех тарелках лежат одинаковые бутерброды. Ланч в «Бломе», мы — гости В. Гуде. Он с удовольствием хлопает в ладоши и благодарит нас за то, что мы приняли его приглашение. Со своей лысой макушкой, оттопыренными ушами и профессорским взглядом за круглыми стеклами очков он очень похож на страуса, на доброго могущественного страуса в очках. Когда на него смотришь, трудно представить себе, что он бежит быстрее всех, но ведь это именно так. Он бежит впереди нас и кричит:
    — С дороги! С дороги! Наступают Аня Скууг, и Ребекка Фрост, и Аксель Виндинг, и…
    Он собрал нас всех здесь, мы, одиночки, не в состоянии позаботиться даже о собственной карьере, сделать первый шаг. Маргрете Ирене бросает на меня многозначительный взгляд, который мне не нравится. Как будто между нами существуют близкие отношения. Как будто она что-то знает лучше других. Да ничего она не знает, думаю я, и когда я смотрю на пластинки у нее на зубах, они мне кажутся еще больше, чем в последний раз, когда я их видел. Интересно, существуют ли штопоры специально для полуторалитровых бутылок? Мне ее жалко. В моей жизни для нее нет места. И мне хочется, чтобы она держалась от меня подальше.

    В. Гуде стучит ложечкой по стакану с водой.
    — Добро пожаловать, юные честолюбцы. — Он довольно хмыкает и по очереди смотрит на каждого из нас. — Конечно, вы уже не дети, и я это понимаю. Семнадцать. Восемнадцать. Девятнадцать лет. В вашем возрасте я считал себя уже взрослым. — Он что-то бурчит себе под нос. Потом поднимает свой бокал, приветствуя нас. Мы все тоже поднимаем свои бокалы с минеральной водой, кроме Ани, которая, не двигаясь, пристально смотрит перед собой.
    — Мы собрались здесь, — говорит он, — потому что я обратил внимание на ваши недюжинные способности. — Он громко чихает, достает из кармана пиджака наглаженный носовой платок и сморкается в него, потом с удовлетворением смотрит на всех, особенно на Аню, но, так и не встретившись с нею глазами, продолжает: — Мои способности ограниченны. Я пришел в мир только для того, чтобы сделать заметными других. Я посвятил свою жизнь древним египтянам и вам, молодым музыкантам. Между делом я, как вам известно, устраивал концерты. Но великие звезды состарились и устали. Я давно спрашивал себя, когда же придет и заявит о себе новое поколение? Когда я слушал вас в финале Конкурса молодых пианистов, я думал: вот оно, новое, свежее и дерзкое. Виртуозность Ани. Чары Ребекки. Тщательность Маргрете Ирене. Созерцательность Фердинанда и лирический талант Акселя. И я думал: они неотразимы! Эта молодежь с их новыми самобытными голосами. Они мне нужны! Вы — звезды будущего. Вы будете раздавать автографы тем, кто в эту минуту еще лежат в колыбелях. Вы переживете самое неповторимое в человеческой жизни — игру с большими оркестрами. Я пригласил вас на этот ланч, на бутерброды с креветками и минеральную воду, не для того, чтобы осчастливить вас предложениями, но для того, чтобы сказать, что я с вами, что вы всегда можете найти меня в моей конторе на Пинсенс гате и что я буду следить за вами через увеличительное стекло. И кто знает? Может быть, когда-нибудь вам захочется поработать с таким дряхлым стариком, как я? Может, вам захочется играть на обеде в честь стортинга во Дворце, или в Бергене, или в Ставангере, или?.. Возможностей много. Я только хочу сказать: я могу помочь вам во многом.
    Аня встала. Она стоит и спокойно смотрит на В. Гуде. Я отмечаю, что она очень бледная, словно лето прошло для нее незамеченным, словно все время она провела за инструментом.
    — Это все? — спрашивает она.
    В. Гуде вытирает рот салфеткой и с удивлением смотрит на молодую девушку, из-за которой он, по-видимому, главным образом и пригласил нас на этот ланч.
    — В какой-то степени. — Он растерян. — Но…
    Аня прерывает его, схватив свою сумочку.
    — Тогда позвольте поблагодарить вас и откланяться.
    Всем ясно, что она собирается уйти. В. Гуде это не по душе.
    — Не стоит благодарности.
    — Я очень занята в эти дни, — говорит Аня. — К сожалению, мне необходимо уйти по делу. Но спасибо за бутерброды с креветками и за минеральную воду.
    Она делает реверанс, как и положено воспитанной девушке. Потом беспомощно смотрит на меня и закатывает глаза. Словно я должен что-то понять. Тогда я тоже встаю, но уходить не собираюсь.
    — В чем дело? — спрашиваю я у Ани уже в гардеробе.
    Она трясет головой, словно не желает слышать ничьих аргументов, кроме собственных.
    — Я его не выношу, — говорит она. — Только не сейчас. Конечно, он добрый и расположенный к нам человек, но я должна следовать своему плану.
    — И в чем заключается твой план?
    Она мрачно смотрит на меня.
    — В том, что я приму участие в концерте «Новые таланты», который Филармония дает в январе. Я буду играть Равеля.
    — Соль мажор?
    Она смеется.
    — Конечно. Концерт для левой руки я буду исполнять, только когда потеряю правую.
    — Значит, В. Гуде не может на тебя рассчитывать?
    — Нет. У нас с ним разные планы.
    Я понимаю, что ей хочется как можно скорее отвернуться от меня и исчезнуть.
    — Подожди! — прошу я. — Где ты была? Что делала? И как обстоят дела с Жаклин Дюпре?
    Первых двух вопросов она словно не замечает, но к третьему относится небезразлично.
    — Ты можешь прийти ко мне, — говорит она так серьезно, будто речь идет о похоронах. — Как-нибудь в первую половину дня еще до начала зимы. Договорились? Я позвоню тебе.
    Я киваю.
    — Замечательно. Но не думай, будто я напрашиваюсь.
    — Я так и не думаю.
    Я стою и смотрю, как она скрывается за стеклянной дверью. Молодая, хрупкая, она пугает меня своей силой. Мне бы ее силу, думаю я.

    Я возвращаюсь к остальным. Похоже, всем стало легче после того, как Аня нас покинула. Только не мне.
    — У нее свои планы, — прагматично замечает Ребекка и облизывает с губ майонез. Я вижу, что В. Гуде внимательно за нами наблюдает, словно решает, как распределяются силы и кто у нас лидер. Нельзя сделать карьеру пианиста, не обладая силой. Пока что мы показали лишь малую толику того, на что способны.
    — Аня Скууг очень талантлива, — говорит В. Гуде, его лицо выражает отеческую озабоченность. — Будем надеяться, она знает, что делает.
    — Ты говорила о ней с Сельмой Люнге? — спрашиваю я у Ребекки.
    Ребекка отрицательно качает головой:
    — Я могу творить с фру Люнге о чем угодно, только не об Ане Скууг.
    — Она собирается играть в январе концерт Равеля с Филармоническим оркестром.
    — Я знаю, — говорит Ребекка. — Это одна из причин, по которой мы здесь собрались. — Она бросает быстрый взгляд на В. Гуде, он незаметно ей кивает — знак того, что она может продолжать. — Я долго думала, почему мы так тянем? Почему не поступаем как Аня, не выступаем в «Новых талантах», не дебютируем?
    — Тебе легко говорить, — замечает Фердинанд. — У тебя в школе все в порядке. А мы вкалываем из последних сил. Музыка требует от нас слишком многого.
    — Да, — говорю я и смеюсь. — А я вообще бросил школу.
    В. Гуде с интересом смотрит на меня.
    — Ты отказался от аттестата, Аксель?
    — Да, я бросил школу. — Я краснею и злюсь: они могут подумать, что я покраснел от стыда.
    В. Гуде осторожен:
    — Это как-то связано… с вашей трагедией?
    Я решительно мотаю головой.
    — Это связано только с музыкой. С желанием сосредоточиться только на ней.
    — Почему ты до сих пор не сменишь педагога? — спрашивает Ребекка, в ее голосе звучат нотки старшей сестры. — Твой Сюннестведт уже давно зарос мхом. Что он может тебе дать?
    — Он дает мне свободу, — сердито отвечаю я.
    — Свобода очень важна. — Маргрете Ирене кивает головой. Она во всем и всегда на моей стороне.
    — Наверное, нам всем надо подумать о том, чтобы раньше или позже сменить преподавателей, — говорит Фердинанд. — Рифлинг изумительный педагог, однако он тормозит меня. Я надеялся выступить следующей осенью, но он считает, что мне еще рано дебютировать.
    — Тебе надо заниматься с фру Люнге, Аксель, — решительно говорит Ребекка. — Почему вы не хотите понять, что в нашем маленьком грязном городишке живет гений международного класса? Конечно, я могу говорить только за себя. Но подумайте, почему Аня стала так замечательно играть? Думаете, она самостоятельно всего добилась?
    — Это индивидуально, — не менее решительно возражает Маргрете Ирене. — Я по-прежнему чувствую, что фру Фён много дает мне, хотя она, конечно, и не фру Люнге. Мы и сами знаем, чего нам не хватает и что мы можем сделать лучше. По-моему, вы преувеличиваете значение преподавателей.
    В. Гуде серьезно всех слушает. Мне он нравится. В его заинтересованности есть искренность.
    — Да, это, конечно, индивидуально, — говорит он, — но именно поэтому так велико значение преподавателя. Я беседовал с Рубинштейном, когда он в последний раз приезжал в нашу страну. Его огорчало, что новые кометы — Баренбойм, Ашкенази, Бишоп и Лупу — так много занимались. Он считал, что их педагоги просто плохо с ними работали, ибо, если пианист хочет передать что-то важное, он должен быть опытным во всех отношениях, а не только безупречно владеть инструментом. — В. Гуде взмахивает рукой и прищуривает глаза. — Нужен еще и жизненный опыт, дети мои!
    Маргрете Ирене кивает и смотрит на меня.
    — А это, — продолжает он, — означает, что вы должны быть открыты всему, что предлагает вам жизнь. Рубинштейн сказал, что никогда не занимался больше трех часов в день. Ведь есть еще книги, которые я должен прочитать, женщины, которых я должен узнать, картины, которые необходимо увидеть, и вино, которое надо выпить, сказал он.
    — Я люблю Рубинштейна, — говорит Маргрете Ирене, в глазах у нее сверкают звезды, она повелительно смотрит на меня.
    — Он прав, — говорит Ребекка. — Нельзя чересчур серьезно относиться к тому непостижимому, чем мы занимаемся. Нельзя упускать ни одной возможности, надо всем пользоваться. Радоваться и радовать. — Она снова вопросительно смотрит на В. Гуде. Они явно о чем-то договорились. Разрешает ли он ей объявить об этом? Он незаметно кивает. Да, пожалуйста. — Я буду дебютировать! — восклицает она и поднимает вверх руки, как победитель олимпиады. — Этой осенью!
    Мы радуемся и хлопаем в ладоши. В. Гуде доволен, он улыбается.
    — Ты храбрая! — искренне говорит Фердинанд Ребекке.
    — Это была идея фру Люнге, — продолжает Ребекка. — «Чего ты ждешь?» — однажды спросила она у меня. Она слышала, как я играю Шуберта, сонату ля мажор, посмертную. И осталась довольна. Напомнила мне, каким молодым умер Шуберт. Напомнила о Моцарте и Дину Липатти. Сказала, что я могу обратиться к В. Гуде, передать от нее привет. И он обо мне позаботится.
    — Ты так и сделала? — с удивлением спрашиваю я.
    Они оба кивают, и Ребекка, и ее импресарио.
    — Для меня большая честь, — искренне говорит В. Гуде, — что ко мне по рекомендации Сельмы пришла одна из ее учениц. Вы, конечно, знаете, что мы с Сельмой — старые друзья. Я устраивал ее прощальный концерт. — При этих воспоминаниях во взгляде В. Гуде появляется что-то мечтательное. — Вы и представить себе не можете, что это было. Сельма все украсила цветами, даже занавес. Картина Эмиля Нолде, ее любимого художника, стояла на мольберте рядом с фортепиано. Она читала стихи Гёльдерлина, но главное, она играла. Господи, как она играла! — В. Гуде вытирает слезы. Я неожиданно замечаю, что он уже весьма пожилой человек. И понимаю, что он живет в основном воспоминаниями, что все переживаемое им теперь он уже переживал раньше. Поэтому он и обращается к нам, молодым, словно мы можем вернуть ему искру жизни, заставить его забыть, что за следующим углом его ждет смерть.
    — А что она играла? — вежливо спрашивает Фердинанд. Хотя знает это. Мы все знаем. Потому что об этом концерте, на котором нас не было, мы говорили тысячу раз. Однако В. Гуде охотно отвечает:
    — Она играла Бузони — фортепианную транскрипцию Токкаты, адажио и фуги Баха — это была прелюдия. Потом шла соната до минор Шуберта, наименее известная, но, на мой взгляд, самая фантастическая из всего его посмертного наследия. После этого был антракт, во время которого подавали немецкие булочки с изюмом и немецкое сладкое виноградное вино, бесплатно для всех. Во втором отделении она исполнила Ludus Tonalis своего друга Пауля Хиндемита и Симфонические этюды Шумана, ни больше ни меньше. Аплодисментам не было конца. На бис она исполнила три или четыре вещи, все Грига, в качестве дружеского жеста по отношению к своей новой родине, а когда публика отказалась ее отпустить, она снова начала играть Баха. Она исполнила экспромтом все Французские сюиты! После четырех незабываемых часов счастливая публика покинула Аулу, понимая, что подобного в ее жизни уже не повторится. А Сельма погрузилась в семейную жизнь с мужем и детьми…
    — На Квиксандвейен, — подхватываю я.
    Все в недоумении глядят на меня.
    — Я там недалеко живу, — объясняю я, тоже в недоумении. — Только на другом берегу реки.
    — Ее улица называется Сандбрюнневейен, — хихикнув, говорит Ребекка.
    — Где ты витаешь? — спрашивает у меня Маргрете Ирене.
    Я чуть не рассказал им про ольшаник. Я крепко зажмуриваю глаза и трясу головой. Они смеются над моими гримасами.
    — Я понимаю, что надо держать себя в руках, — говорю я. Но главное уже сказано. Ребекка Фрост дебютирует. Эта безумно богатая восемнадцатилетния девушка. Концерт назначен на одиннадцатое ноября.
    — Осталось только дожить, — говорит Фердинанд.
    Она кивает. Вздрагивает.
    — Не напоминай мне об этом.
    — Что ты будешь играть? — спрашивает Маргрете Ирене. Она с восхищением смотрит на Ребекку.
    — Хочу поразить вас всех, — твердо говорит Ребекка. — Все считают меня богатой поверхностной дурочкой с Бюгдёя, но вы меня еще не знаете. Сначала я исполню «Могилу Куперена» Равеля, потом Бетховена, опус 109, это для тебя, Аксель. — Она показывает мне язык и продолжает: — И наконец, да будет мне это позволено, четыре баллады Шопена.
    Мы ахаем. Амбициозно, конечно, но никуда не денешься. Давно прошли времена, когда можно было получить восторженную критику за полную версию «Весенних шорохов» Синдинга[6].
    — Поздравляю, — говорю я.
    Ребекка, словно защищаясь, поднимает обе руки.
    — Поздравлять еще рано. Подождем до одиннадцатого ноября.
    Я вижу бегающий взгляд В. Гуде. Он ищет глазами официанта. Наконец он видит его.
    — Официант! Шампанского! Да-да, игристой водички для моих детей! Мы должны это отметить! За молодежь, за будущее, за отвагу! За все еще не совершенное!
Союз молодых пианистов
    В. Гуде уже ушел. Пожав каждому руку и обняв каждого на прощание, он уверил нас, что он наш друг на всю жизнь, что нам надо только прийти к нему, и он организует концерты, которые нам необходимы. А мы пили шампанское. Праздник еще не кончен. Мы все направляемся в квартиру Маргрете Ирене возле стадиона Бишлет. Маргрете Ирене настаивает, чтобы мы не расходились по своим углам после такого замечательного ланча. В. Гуде подтолкнул нас своими бутербродами с креветками и шампанским.
    — Я тоже хочу дебютировать! — говорит Маргрете Ирене. — В. Гуде вселил в меня уверенность. Подумать только, иметь того же импресарио, что и Рубинштейн!
    — Ерунда, — бурчит Фердинанд. — Он импресарио Рубинштейна только в Норвегии.
    — Типично для тебя, Фердинанд, — говорит Маргрете Ирене. — Ты-то и через пятнадцать лет еще не дебютируешь со своим Рифлингом. Ха-ха!
    Фердинанд не поддерживает ее шутки:
    — Рифлинг знает, о чем говорит. А В. Гуде нужны только деньги.
    — Несправедливое высказывание, но мы это еще обсудим. — Маргрете Ирене крепко держит меня за руку. Мы идем по Пилестредет.
    — Надо запомнить этот день. Сегодня мы создадим Союз молодых пианистов!
    — Вместе в будущее! — смеется Ребекка.
    — Согласие и верность[7] до первой ошибки! — дурачится Фердинанд.
    — Это все ты виновата, — говорю я Ребекке. — Ты столкнула нас всех лбами. Если мы не дебютируем до девятнадцати, нам придется жить на социальное пособие.
    Она отрицательно мотает головой.
    — В. Гуде — умный человек. Он понимает, что мы вот-вот станем взрослыми, что нам предстоит решать трудные задачи. Я за многое благодарна фру Люнге. Она щедрая. Сама она любит только цветы и картины. После концерта я устрою дома на Бюгдёе грандиозный праздник. Все будет очень шикарно!
    Я с трудом освобождаюсь от цепкой хватки Маргрете Ирене и с восхищением смотрю на Ребекку. Она сделала важный шаг. Я вижу, что это принесло ей облегчение. Но мысль о том, через что ей придется пройти в ближайшее время, вызывает у меня тошноту. Равель, Бетховен, Шопен. Почему я даже не подумал ни о чем в этом направлении? Почему еще целый год у меня не будет ничего, кроме ежедневной рутины — бесконечных прогулок мимо вилл, сидения в ольшанике, занятий за роялем, сред с Сюннестведтом с его запахом изо рта и благожелательными банальностями? Я чувствую, что презираю его и жду, когда же он скажет: «Ну, мой друг, я себя исчерпал. Пора тебе найти себе другого педагога». Но он молчит. Он слушает, как я играю, сидя в своей скрюченной позе. Не предлагает мне дебютировать. Не советует выступить на концерте «Новые таланты». Он хочет быть только моим педагогом. И, пребывая в легком настроении после шампанского и мужества Ребекки, я думаю, что Сюннестведту не хватает твердости. Если бы он мог, он бы навсегда остался моим педагогом. А я никогда бы не дебютировал. Да, думаю я, Сюннестведт — это тупик. Мне хочется бросить его. Но к кому мне тогда обратиться?
    К Сельме Люнге?
    Ребекка замечает, что я о чем-то задумался.
    — Сегодня запрещается думать о неприятном, говорит она. — Сегодня мы чествуем друг друга. Чествуем В. Гуде и его щедрость. Чествуем Союз молодых пианистов!

    Мы у Флуедов. У старшего инженера и его малопонятной семьи — неприметной жены с добрым всепонимающим лицом. Сына, которого я никогда не видел, он, как нам известно, занимается современными танцами. Мы сидим в гостиной, где стоят динамики. Bowers & Wilkins. Слушаем Бетховена и другие пластинки. Родителей Маргрете Ирене, к счастью, мы почти не видим. Они оборудовали себе спальню и отдельную гостиную с телевизором в той части квартиры, где находится помещение для прислуги. Сын обычно живет у друга в Манглерюде. Мы, молодежь, предоставлены самим себе. Мы отмечаем событие красным вином, предложенным нам Маргрете Ирене. Надо отпраздновать будущий дебют Ребекки. Она сидит здесь, среди нас, всегда такая властная и в то же время простая. Всегда готовая нас поддержать, она сама уже сделала первый шаг. Между нами нет зависти и недоброжелательства. Несмотря ни на что, мы любим друг друга. И желаем друг другу успеха. Мы говорим о будущем, нашем неясном будущем, о ждущей нас желтой сцене, черном рояле, критиках, публике. И все это ради музыки.
    — Вы должны последовать моему примеру, — убеждает нас Ребекка. — Иначе мне будет трудно радоваться своему дебюту. Мы должны им показать!
    — А мне даже негде заниматься, — говорю я.
    Я рассказываю им о наших двух студентах, о христианине Скааре, который бегает на лыжах зимой и занимается спортивным ориентированием летом, и о мыслителе из Тотена — Бендиксене, от которого разит потом.
    — Я понимаю, что для них их жизненная задача важнее твоей, — кивает Ребекка.
    Тут просыпается Фердинанд.
    — Опасно так творить, Ребекка! Мы же ничего о них не знаем, мы не знаем даже о своей собственной задаче в этом мире.
    — Задача Акселя важнее! — Ребекка поднимает руку. — Давайте выпьем за Акселя!
    Я громко протестую, но они пьют за меня. Потом мы по очереди пьем за каждого из нас. И слушаем сонату Шуберта до минор в исполнении Гизекинга.
    — Я сыграю ее лучше, — говорит нам Ребекка.

    Уже поздно. Мы собираемся уходить, но Маргрете Ирене просит меня остаться.
    — Задержись, пожалуйста, — шепчет она мне на ухо. — Поедешь через два трамвая. Я не прошу о многом. У меня составлен твой гороскоп.
    Я смотрю на нее. Охмелев от красного вина, она очень похорошела. По лицу у нее пробегает тень. Что-то серьезное, молящее, что заставляет меня заколебаться.
    — Значит, решено, — говорит она. — Ты не пожалеешь.

    Все уходят. Отныне мы связаны друг с другом. Союз молодых пианистов. Мы договорились регулярно встречаться, откровенно делиться друг с другом своими радостями, планами, огорчениями. Я обнимаю Ребекку в прихожей. Она вдруг обеими руками обхватывает мою голову:
    — Остерегайся Маргрете Ирене, — говорит она. — Ты меня понимаешь.
    Я киваю. И тоже держу руками ее голову. Мое чувство к ней изменилось, и это меня пугает. Она стала другой только потому, что должна дебютировать. Стала сильнее. Смелее. Привлекательнее. Но мне не нравится, что я так думаю.
    — Ты ищешь место, где сможешь репетировать? — говорит она мне на ухо. — Это несложно. Обратись в НРК[8] в приемную, спроси вахтера студии. Скажи, что ты от меня. Его зовут Гейр. В Студии 18 есть отличный «Стейнвей». Ты сможешь заниматься там по вечерам. Кажется, ты любишь вечера?
    Вот это связи, думаю я. Вот оно, преимущество богатых.
    Она быстро целует меня в щеку и уходит вместе с Фердинандом, который только улыбается, вежливо и дружелюбно, как всегда. Мне интересно, а что получит он от этого дня?

    Итак, я остаюсь с Маргрете Ирене.
    Она долго не спускает с меня глаз.
    Именно этого мне и хотелось всегда избежать. Оказаться наедине с Маргрете Ирене.
    Она смущенно улыбается, пытаясь губами прикрыть пластинки на зубах. Это меня трогает. Она не лишена привлекательности. Молодая девушка, хорошо обеспеченная, просит меня остаться. Я не привык к такому.
    — Пойдем в мою комнату, — приглашает она. — У меня там есть еще вино и твой гороскоп.
    — Пошли, — соглашаюсь я и иду за ней. Комната большая. Кровать. Портрет Риты Штрайх. Я смотрю на плакат. Внизу — фирменный знак Deutsche Grammophon. Мечта всех музыкантов.
    — Она — моя любимая певица, — говорит Маргрете Ирене. — Ты когда-нибудь ее слышал?
    Я киваю:
    — Моя мама боготворила ее. Колоратура. «Волшебная флейта», к примеру. Царица ночи.
    — Она действительно была царицей ночи, — соглашается Маргрете Ирене.
    И жестом приглашает меня сесть на кровать.
    Я сажусь и вижу, что у нее в углу стоит музыкальный центр. Рядом на полке несколько пластинок.
    — Это моя святыня, — серьезно говорит она.
    — Я польщен.
    — Сейчас я покажу тебе твой гороскоп.
    — Наверно, немного музыки не помешает?
    Она прикладывает к губам палец.
    — Потом.

    Маргрете Ирене садится рядом со мной. Разворачивает большой лист. Я вижу круг. Линии, идущие во все стороны. Треугольник. Какая-то неразбериха линий.
    — Это твоя жизнь, — говорит она.
    Мне уже не хочется ничего знать о моей жизни. Но она показывает.
    — Это асцендент. К счастью, он находится под знаком Тельца. Бедняжка, мы с тобой оба Скорпионы.
    — Это означает смерть?
    Она садится рядом со мной. И внимательно смотрит на то, что начертано на бумаге. Там большими буквами написано АКСЕЛЬ. Эта неразбериха линий — моя жизнь.
    — Нет, не смерть, скорее, это жизнь. Слишком много линий. — Она серьезно смотрит на меня и берет за руку. Мне это не нравится. Но вместе с тем меня трогает, что она так искренна. Что сама составила мой гороскоп. Что интересуется моей жизнью.
    — Ты слишком разбрасываешься, Аксель. Тебе слишком многого хочется. Но ты должен сосредоточить свой интерес на чем-то одном.
    — И что же это одно?
    Она смущенно смотрит на меня.
    — Я не знаю. Это известно только тебе.
    Я слушаю ее, киваю. Маргрете Ирене меня поражает. Конечно, она права. Я слишком разбрасываюсь. Как ей удалось так точно меня узнать? Но разве она не права? Я еще не на своем месте, не могу ни на чем сосредоточиться.
    — Однако у тебя есть шанс, — говорит она и показывает на какую-то линию, проходящую между двумя планетами. — Отныне доминировать над всем будет твоя энергия. Я снова киваю:
    — Это мне подходит!
    — Но тебе придется сделать выбор.
    Она встает. Подходит к музыкальному центру, достает из конверта пластинку. Я вижу, что это Самюэль Барбер. Адажио.
    Слышится шорох. Потом звучит музыка.
    — В эту минуту есть только мы с тобой, — говорит она.
    — Возможно, — соглашаюсь я.
    Она садится на кровать, где сижу я. Мне это неприятно. Однако я ей повинуюсь.
    — Ляг, — говорит она.
    — Почему ты выбрала такую грустную музыку?
    — Потому что она нам ближе всего.

    Не так я хотел первый раз лежать с девушкой. Это должна была быть Аня. Прекрасная музыка. Ее губы. Зеленые глаза. Кое-что совпадает. Кроме самого главного. Это не Аня, а Маргрете Ирене. Мы лежим рядом на ее кровати. Мне непонятно, как у нее это получилось. «Адажио для струнных» и все остальное.
    — А теперь поцелуй меня! — говорит она.
    Мне этого не хочется. Я смотрю в ее большие глаза, похожие на две цинковые тарелки. Она замечает мое сопротивление, понимает, что я действительно не хочу этого. Тогда она кладет руку мне на брюки, просовывает ее мне в пах.
    — Ты будешь противиться и этому тоже?
    Я не знаю, что ей ответить. Я еще ни с кем этого не испытывал.
    Она снова смотрит на меня. И мне приходится поцеловать ее.
    Она всегда была мне немного неприятна. И вот я лежу здесь, рядом с ней, и не противлюсь.
    — Рубинштейн. Я люблю Рубинштейна, — говорит она.
    Тогда я закрываю глаза. Я люблю Аню.
    — Посмотри на меня, — приказывает она. Я подчиняюсь. В то же время она расстегивает мои брюки. Глаза ее широко раскрыты. Я осторожно целую ее. Она не отпускает меня. Мне приятно.
    — Не бойся, — говорит она. — От этого я не забеременею.
    И осторожно засовывает руку мне в брюки.
    Я не двигаюсь.
    — А теперь ты должен делать со мною то же, что я делаю с тобой, — мягко говорит она.
    Проходит несколько минут. Ведь я не знаю, чего она от меня ждет.
    — Ты этого еще не умеешь? — шепчет она мне на ухо. Я чувствую на себе ее властную руку. Первый раз девушка касается меня в этом месте. Я не в состоянии ей противиться.
    — Тебе приятно? Я чувствую, что тебе приятно. Мой любимый. А теперь сделай то же самое со мной.
    Она кладет свою руку на мою. Показывает. Как просто, с удивлением думаю я. Никогда не думал, что это так.
    Маргрете Ирене начинает постанывать. Проходит всего несколько секунд. Она кончает со стоном. Потом целует меня в шею, прижимается ко мне. Я прислушиваюсь к ее дыханию. Не знаю, что мне делать дальше.
    — Спасибо, Аксель. Мне было так хорошо.
    Я неподвижно лежу рядом с Маргрете Ирене. Даю ей время отдышаться. Но она еще не отпускает меня. Мы слушаем Барбера, но желание накатывает быстрее.
    — Я не уверен, что хочу.
    — Конечно, хочешь! — повелительно звучит ее голос.
    Я думаю только об Ане, о ее руках, губах. Думаю о Желтой Вилле. О запахе ольшаника. О запрещенном.
    О Катрине, о ее груди и ногах. И все-таки я думаю только об Ане.
    Но Маргрете Ирене знает, что теперь я в ее руках. В ее цепких руках. Мы целуемся. Я чувствую вкус ее пластинок. Она торжествующе смеется.
    — Это было неизбежно, — говорит она. — Это должно было произойти уже давно.
    Она крепко держит и не отпускает меня. Я в ее руках. Бурный взрыв. Сперма попадает ей на брюки. Какой позор! Я ищу носовой платок.
    — Это не горит, — смеется Маргрете Ирене и целует меня в губы. — У нас впереди уйма времени. Не огорчайся. Наслаждайся. Ты никогда не смел наслаждаться. Спасибо Рубинштейну. Спасибо тебе. Не занимайся больше трех часов в день. Помнишь его слова? Да здравствует Союз молодых пианистов!
Разговор с отцом
    Я возвращаюсь домой после полуночи — растрепанный, пристыженный и растерянный. Маргрете Ирене. Кто пожелал бы ее в качестве возлюбленной? Это получилось случайно, думаю я. И больше никогда не повторится.
    Отец сидит в гостиной, он заснул под музыку. Сутулая спина, бессильно висящие руки. Я подхожу к проигрывателю, смотрю на конверт — лицо Риты Штрайх. Как странно. Неужели это простое совпадение? Она пела Моцарта.
    — Отец, — говорю я и осторожно трогаю его за плечо. — Ты меня слышишь?
    Он, вздрогнув, просыпается. Смущенно глядит на меня.
    — Кажется, я заснул.
    Я качаю головой и поеживаюсь.
    Иду на кухню. Наливаю два стакана молока и ставлю их на стол. Катрине нет дома. Я это чувствую. По царящему в доме покою. Она где-то в городе. Отец смотрит на меня бегающими глазами, при маме это означало что-то серьезное.
    Я сажусь на диван и провожу рукой по волосам. Новый взрослый жест. Я горд, и в то же время мне стыдно. Возможно, что-то потеряла Аня, а вовсе не я.
    В голове у меня нет ничего, кроме Ани. Сегодняшнее событие — только этап на пути к ней, думаю я.
    Передо мной сидит погасший отец.
    — Что случилось? — спрашиваю я.
    Он беспомощно смотрит на меня, словно я должен сам все понять и произнести эти слова вместо него.
    — Я продал дом, — говорит он.
    Я киваю. Для меня это не неожиданность. Мы пьем молоко.
    — У нас больше совсем нет денег?
    — Да, сынок, даже десяти эре.
    Он растерян. Его взгляд пугает меня. Напоминает мне о маме. Когда ее подхватило течением. Когда она поняла, что зашла слишком далеко. Я не должен заходить слишком далеко. Я глажу его по плечу. Собственного отца. Но я никогда прежде этого не делал. Я быстро убираю руку.
    — А что случилось?
    Он словно оценивает меня, словно не уверен, что это подходящий момент для признания.
    — Я сдался, — говорит он.
    — Почему?
    Его взгляд пронизывает меня насквозь.
    — Я допустил ошибку.
    Он делает большой глоток молока.
    — Какую?
    Отец пожимает плечами.
    — Не понял, что мой проект окажется абсолютно невыполнимым.
    — Ты в этом уверен?
    — Да. В этом я твердо уверен. В последние годы мне не повезло ни с одним из моих проектов.
    — Такое иногда бывает.
    — Да, но не так часто, как у меня. — Он смотрит на Риту Штрайх. Красивое лицо. Совершенная колоратура. — Мама первая это поняла, — говорит он. — Теперь мне страшно, что на нашей семье лежит проклятье.
    — Какое проклятье?
    — Мы переоцениваем свои силы. — Он крепко хватает меня за плечо. — Я слишком замахнулся, Аксель. И первой это поняла мама.
    — Она сама была по натуре авантюристка. — Мне хочется его утешить.
    — Нет. Она никогда не заходила слишком далеко. Всегда понимала, что достижимо, а что — нет. А это очень важно.
    Я киваю. Раньше это был мой вечер, теперь это вечер отца. И я отдаю его ему. Понимаю, что он выпил больше, чем я.
    — Все эти годы я возился с этими квартирами. Больше у меня это не получается.
    Я сижу и слушаю его, мне хочется быть хорошим сыном.
    — Что у тебя не получается?
    Он мрачно смотрит на меня.
    — Мое дело пролетело. — Он вдруг начинает смеяться, потому что пьян в стельку и потому что заговорил в рифму. — На этом рынке правит один ловкач. Его фамилия Трондсен. Он все делает правильно. А я неправильно. Так было уже много раз. Через год нам придется уехать отсюда.
    Я вздыхаю с облегчением.
    — Не раньше?
    — Ты ничего не понимаешь, — говорит отец.

    Я лежу в постели и не могу заснуть. Что он имел в виду? Что я слишком много думаю о себе?
    Отец тоже лег. Он похрапывает за стенкой.
    Я думаю о Маргрете Ирене, о том, какая она под брюками, под трусами. Думаю о том, что случилось. Пластинки на зубах, губы, руки. Жгучий стыд. Думаю об Ане, которая будет играть Равеля с Филармоническим оркестром. О Ребекке, которую ждет дебют. Мое чувство похоже на отвращение, на смесь тревоги и страсти.
    Слышится какой-то звук.
    Это Катрине. Она крадется на цыпочках. И ложится у себя в комнате.
    Еще целый год, думаю я. А потом нас выбросят в неизвестность.
    Время еще есть. Еще все может случиться.
Студия 18
    Я поднимаюсь по склону невысокого холма, на котором находится здание НРК, вечер, сентябрь уже на исходе. У меня с собой пачка нот. Для большинства людей рабочий день уже кончился. В здании остались только дикторши и охрана.
    Я вспоминаю все, что отсюда передавалось, всю музыку, которую мы с мамой слушали, стоя у приемника, завороженные его светящимся зеленым глазком. Утренние концерты, дневные концерты, вечерние концерты. Оперы и симфонии. Камерная музыка. В приемной мне дружески улыбается дежурная. Я спрашиваю Гейра.
    Он выходит из комнатушки за коричневыми панелями. От него пахнет табаком и ключами. Он знает, кто я.
    — Ребекка замечательная девушка. Она мне рассказала про тебя. Значит, ты выбрал искусство? Помни, на этом пути будет много шипов.
    — Я знаю. Меня это не пугает, — отвечаю я.
    Мы идем по коридору. По зеленому войлоку, он электризуется у нас под ногами. Потрескивают искры. Настоящий фейерверк.
    — Не обращай на это внимания, — говорит Гейр. — За роялем ты об этом забудешь. Что ты сегодня будешь играть?
    Я показываю ему ноты. Брамс, Бетховен, Прокофьев. Он одобрительно кивает.
    — Отличная подборка.
    Рояль в большой студии ждет меня.
    — Если хочешь, можешь заниматься здесь до полуночи, — говорит Гейр.
    Я благодарю его. Он уходит. Ключи звякают при каждом его движении.
    Я остаюсь один в Студии 18. Пробую инструмент. Старый «Стейнвей», модель С. Не из лучших, но вполне приемлемый. Потом просматриваю ноты произведений, которые собирался сегодня играть. Однако меня отвлекают другие мысли. Мысли о Маргрете Ирене, о том, чему она меня научила. Мне не хочется думать об этом. Я подхожу к двери и гашу свет.
    В немой темноте все становится иным. Теперь я могу играть то, что хочу.
    Мне хочется вызвать образ Ани.
    Я играю Шуберта.
Элгар на Эльвефарет
    Звонит Аня. Вторник, первая половина дня. В доме пусто, я один. Сижу с Брамсом, опус 119. Она спрашивает:
    — Можешь сейчас прийти ко мне?
    — Сейчас? Ты разве не в школе?
    — У нас осенние каникулы.
    Через несколько минут я иду по Мелумвейен, с деревьев летят желтые листья. Низкие облака, пронзительный октябрьский ветер. Я всех избегаю. Вечера провожу в HРK в немой тишине. А с утра при дневном свете занимаюсь дома, приглушая звук средней педалью. На телефонные звонки я не отвечаю, это звонит Маргрете Ирене. Ей нужны постоянные отношения, и она хочет об этом поговорить. Я не знаю, что ей ответить. Я жажду повторить то, что было. Она называет это нашей маленькой грязной тайной. Я уже не понимаю, что чистое, а что — грязное. Но не хочу оказаться в ее сетях. Аня, думаю я. Теперь я знаю больше о том, что она скрывает. И это делает ее еще более желанной.
    Я спускаюсь по склону к Эльвефарет. Дома выглядят пустыми, люди их покинули. Жизнь есть только во мне. Мне трудно удержаться и не пуститься бегом. Но я не хочу предстать перед Аней запыхавшимся. Первая половина дня в Рёа. Одинокий прохожий с собакой. Старая дама с сумкой на колесиках. Обычная жизнь. Будни, которые до тошноты похожи друг на друга. Это все не по мне. Аня вносит таинственность в мою жизнь, мысль о ней поддерживает меня, я тороплюсь к ней. Наконец-то она впустит меня в свой мир. Но радует ли это ее? Или она просто считает, что должна? Перед калиткой я медлю. Дом за высокими деревьями выглядит темным и мрачным. Наверное, они не любят света, думаю я. Солнце никогда не проникает сюда. Но мне это даже нравится. Мне нравится все, что имеет отношение к миру Ани.
    Со стучащим сердцем я открываю калитку и по выложенной плиткой дорожке иду к крыльцу и темной входной двери с маленьким оконцем со свинцовым стеклом. На старинной медной дощечке написано «Скууг». Я глубоко вздыхаю и звоню.
    Проходит несколько секунд. Потом я слышу ее шаги. Аня открывает мне дверь. Я почти не смею глядеть на нее. Может, она меня обнимет? Нет. Она широко распахивает дверь и говорит:
    — Входи!
    Мне никогда не привыкнуть к ее теплому низкому голосу. Наконец наши глаза встречаются. Я забыл, что у нее зеленые глаза, что она блондинка. На ней сиреневый джемпер, черные брюки, войлочные тапочки. Похоже, она только что вымыла волосы. Никакой краски. Все, что Аня делает, правильно. Она закатывает глаза по своей милой странной привычке и приглашает меня пройти в гостиную. Я думаю о том, что мог бы сделать, если бы мы оказались лежащими в кровати. Но не смею к ней даже прикоснуться. Она идет впереди. В гостиной на стенах висят большие картины. Абстракция. Я узнаю Йенса Юханнесена и Гюннара С. Гюндерсена. С двух сторон от большого окна, выходящего на долину и на реку, стоят динамики AR, похожие на два храма. Эксклюзивные усилители Mackintosh и большой плоский музыкальный центр Garrard занимают почти весь подоконник. На точно рассчитанном расстоянии стоят два кресла «Барселона». Группа из двух двуместных диванчиков Ле Корбюзье и двух кресел «Вассили», объясняет мне Аня. Все обито черной кожей. Стеклянный журнальный столик выглядит очень дорогим. У противоположной стены — рояль с поднятой крышкой, «Стейнвей», модель А. Аня внимательно за мной наблюдает, словно отвечает за каждый предмет. Она ждет, что я что-нибудь скажу.
    — Я как будто попал в журнал интерьеров, — восхищенно говорю я.
    — Гостиная — это папина гордость. Этот стол, например, от Эво Сарринен.
    — Спаси и помилуй! — говорю я.
    Я смотрю на стеклянный шкаф с пластинками. На большое окно и деревья в саду.
    — В этом есть что-то вечное. Теперь я понимаю, почему ты равнодушна к «Солнцу» Мунка.
    Она кивает.
    — Это мой мир.
    Она ставит на стол фрукты и спрашивает, не хочу ли я есть. Но я не голоден.
    — Нет, спасибо, — отвечаю я.
    Она смотрит на часы. Потом идет к шкафу с пластинками.
    — Хорошо, что ты пришел именно сегодня. Сегодня подходящая погода для Жаклин Дюпре. И для Элгара.
    — Что ты имеешь в виду?
    Она смеется.
    — Низкие, тяжелые от дождя облака. Сильный ветер.
    — Ты тоже любишь такую погоду?
    Она кивает.
    — Я не могу жить без нее. Если солнечные дни длятся долго, я не нахожу себе места.
    Она не знает, что я уже слушал эту музыку; я побывал в музыкальном магазине у Кьелля Хилльвега и купил все пластинки Жаклин Дюпре, какие там были, уже на другой день после нашего похода на Брюнколлен. Гайдн. Элгар. Камерная музыка с Баренбоймом и Цукерманом. Я ежедневно проигрывал эти пластинки и слышал в этой музыке Аню. Горячее дыхание Дюпре и спокойное дыхание Ани. Мощные звуки виолончели были Аниной страстью. Я привык видеть ее, слушая эту музыку, мечтать о ней, и воображаемые картины того, что мы с нею делали, становились все смелее, но никогда не достигали горячего толкования Дюпре. Потому что была еще и другая Аня, и эту Аню я мог вызвать, только когда долгими вечерами при погашенном свете играл в Студии 18 Шуберта — прозрачные побочные темы, горизонтальные проведения в трех последних сонатах. Как странно, что Ребекка играет одну из них. Они мои. И когда я их исполняю, Аня всегда рядом со мной.
    — Кажется, ты замечтался?
    Я с отсутствующим видом стою в гостиной семьи Скууг.
    — Прости, пожалуйста…
    — О чем ты сейчас думал? — с любопытством спрашивает она.
    Я хотел бы поделиться с нею своими мыслями. Но не могу. Как я расскажу ей, что сижу в немой темноте студии в НРК и вызываю ее образ? Она испугается не меньше, чем тогда в ольшанике.
    — Думал о том, какие мы счастливые, потому что у нас есть музыка, — говорю я.
    — Это верно. — Она ставит пластинку.
    Мы садимся рядом в кресла «Барселона». Совсем как на концерте. До звуков виолончели, до оркестра, до тяжелой темы слышится знакомое шуршание. Мы слышим дыхание Жаклин Дюпре, ощущаем пугающую страстность ее игры. За окном сильный ветер. Он качает высокие ели, спускающиеся к реке. Я думаю о маме, которая там погибла. Интересно, понравилась бы ей девушка, которая сидит сейчас рядом со мной, сдвинув колени и благоухающая ноготками? Эта Аня Скууг, околдовавшая и Катрине, и меня. Мне страшно. Мои чувства слишком сильны. Это ненормально. И хотя Аня сидит рядом и сама пригласила меня к себе, она по-прежнему недостижима. Было бы безумием даже прикоснуться к ее руке. Мысленно она сейчас витает где-то далеко отсюда. Она ничего не знает о таких вещах, какими занимались мы с Маргрете Ирене и какими будем заниматься и впредь, всякий раз, как я не сдержусь. Аня целиком поглощена музыкой. Она слушает богатую, живописную музыку Элгара, слышит плеск морских волн и видит раскачивающиеся за окном ели. Я не смею повернуться к ней, но знаю, что она сейчас плачет, что она необыкновенно остро чувствует музыку, хотя у нее не скатилось ни одной слезы. Музыка звучит громко, усилитель поставлен на полную мощность. Кажется, будто Жаклин Дюпре сидит перед нами, между динамиками AR, как будто весь оркестр находится в этой комнате, хотя это физически невозможно. Мы приближаемся к апогею первой части. Аня начинает покачиваться, она живет в этой музыке, почти стонет и тяжело дышит, совсем как Жаклин Дюпре. Неожиданно откуда-то веет холодом. Где-то открылась дверь. Я чувствую сквозняк. В комнате кто-то есть. Я чувствую чье-то неожиданное, зловещее присутствие и оборачиваюсь, Аня в то же мгновение вскакивает с кресла.
    Человек с карманным фонариком!
    Нейрохирург Бруг Скууг застыл в дверях и смотрит на нас.
    Какую-то секунду Аня стоит как вкопанная. Потом подбегает к музыкальному центру и поднимает адаптер. Но у нее трясется рука. Слышится царапающий звук. По лицу хирурга пробегает боль. Он слабо улыбается.
    — Зачем ты остановила пластинку? — дружески спрашивает он.
    — Так надо. Ведь ты, наверное, будешь дома работать?
    Он кивает:
    — Да. Мне надо написать отчет. Это срочно. В больнице у меня нет ни минуты покоя.
    — Мы не будем тебе мешать.
    Брур Скууг смотрит на меня.
    — Как неудачно, — говорит он. — Но, может, вы послушаете Элгара в другой раз?
    Однако я больше не должен сюда приходить. Я это вижу по нему и по Ане. Мне здесь не место. Они хотят, чтобы я ушел, но никто из них не решается прямо мне это сказать.
    — Я уже ухожу, — говорю я. — Заглянул на минутку.
    Человек с карманным фонариком улыбается, но глаза у него мертвые. Аня неестественно бледна. Кажется, она хочет что-то сказать, но не может произнести ни слова.
    — А как дела с карьерой? — спрашивает у меня Человек с карманным фонариком.
    — Так себе, — уклончиво отвечаю я.
    — Что играют на Мелумвейен?
    — На Мелумвейен играют Брамса и Бетховена.
    Я пытаюсь встретиться с Аней глазами, но она не смеет смотреть в мою сторону.
    — Спасибо, — говорю я ей.
    Она что-то бормочет.
    — Ты, конечно, придешь в январе на выступление Ани с Филармоническим оркестром?
    — Конечно, — отвечаю я. — Жду с нетерпением. Но до этого будет еще дебют Ребекки.
    Человек с карманным фонариком удивлен. Аня тоже.
    — Ребекка Фрост? Она собирается дебютировать?
    — Да. Одиннадцатого ноября. Она тебя приглашает, — говорю я Ане.
    — Как странно. — Аня растерянно смотрит на отца. — Сельма мне ничего об этом не говорила.
    — Я ей позвоню, — мрачно бросает Брур Скууг.
    Я ничего не понимаю. Неожиданно мне становится трудно дышать. В голове у меня пожар. Я открываю входную дверь. И тут же чувствую тошноту.
    — Спасибо еще раз, — благодарю я.
    — Было очень приятно. — Человек с карманным фонариком говорит за них обоих.

    Я иду в ольшаник. За поворотом, когда они уже не могут меня видеть, я сворачиваю направо. Дует сильный ветер, но под деревьями тихо. Я словно окаменел. Через несколько минут я не выдерживаю. Меня выворачивает наизнанку, хотя внутри у меня уже давно ничего не осталось. Я ослеп от слез. Потом у меня начинает болеть голова. Я быстро иду домой. Там я хватаю телефон и звоню Маргрете Ирене.
    — Можно мне прийти? — спрашиваю я и слышу в трубке ее дыхание.
    — Да, конечно, — отвечает она.
Марианне Скууг
    На другой день я сижу с телефонным справочником и ищу телефоны специалистов. Врачей. Гинекологов. Я еще чувствую себя нечистым после вчерашнего посещения Маргрете Ирене. Радость, а потом чувство стыда. Я унижаю не только себя, но и Аню, думаю я. Как я после этого посмотрю ей в глаза?
    Марианне Скууг. Гинеколог. Пилестредет, 17.
    Скоро уже вечер, но я все-таки звоню.
    После пятого звонка она снимает трубку. Я слышу голос. Да, это она. Я вижу ее перед собой. Она очень похожа на Аню. Она не пугает меня так, как Человек с карманным фонариком. В Ауле, когда Аня победила на конкурсе, Марианне долго смотрела на меня. Это внушает мне уверенность. Дает надежду. Может быть, хоть кто-то из Скуугов поймет меня?
    — Марианне Скууг слушает, — приветливо звучит ее голос.
    — Говорит Аксель Виндинг. Я знаком с вашей дочерью и тоже принимал участие в конкурсе.
    — Можешь обращаться ко мне на «ты».
    — Хорошо, на «ты». — Я начинаю заикаться, пробую объяснить, чего я хочу. А чего, собственно, я хочу? Сказать, что я люблю ее дочь? Что начал подумывать о самоубийстве? Не знаю, что мне делать?
    — Мне надо с кем-то поговорить, — объясняю я. — Дело касается Ани.
    — Что с Аней?
    — Я ее люблю, — нечаянно вырывается у меня.
    Она смеется, но не надо мной.
    — Аня достойна любви.
    Я рассказываю ей, что случилось накануне. Она ничего не знала. Она внимательно меня слушает. Я говорю, что чувствую ужас перед отцом Ани. Не знаю, что мне делать. Прошу разрешения поговорить с ней.
    Она не отказывает мне. Задумывается. Через несколько секунд говорит:
    — Где ты сейчас находишься?
    — Дома, в Рёа, но я могу успеть на трамвай.
    — Сегодня вечером я должна быть на собрании в центре города. У меня есть пара часов до этого собрания.
    — Я сейчас приеду, — говорю я.

    Я хватаю деньги и бегу на остановку. Трамвай еще никогда не полз так медленно. Я встречусь с Марианне Скууг! Это почти как встретиться с самой Аней. Господи помилуй, ведь эта женщина родила Аню! — взволнованно думаю я.
    Что я скажу ей? Какое произведу на нее впечатление? Мне еще нет восемнадцати. Она думает, что я ребенок. Но я уже далеко не ребенок, думаю я. Теперь я знаю о жизни столько же, сколько и взрослые.
    Когда я поднимаюсь наверх со станции «Национальный театр», на улице уже темно. Непогода продолжается. Весь день шел дождь, но как раз сейчас он прекратился. Я бегу по улице Карла Юхана к Университетсгата. Бегу к человеку, который может понять, что со мной творится, и, может быть, успокоит меня.
    Гудит зуммер, Марианне впускает меня. На лифте я поднимаюсь на четвертый этаж. Она ждет меня в дверях, на ней все еще белый халат. В кабинете горит свет. Она пожимает мне руку и внимательно глядит на меня. А я — на нее, и меня чуть не отбрасывает назад: она так похожа на Аню! Те же зеленые глаза. Я отвожу взгляд. Марианне улыбается.
    — До чего ж вы похожи! — восклицаю я.
    Ей явно нравятся мои слова.
    — Очень приятно быть похожей на девушку, которую ты любишь, — весело говорит она.
    Я краснею. С моей стороны было глупо так откровенничать. Она подумает, что у меня не все дома. Мой взгляд падает на кресло. Гинекологическое кресло. Мне приходится опереться на стену. Я вдруг понимаю, чем она занимается. Вижу ее будни — резиновые перчатки, пальцы, вижу всех женщин, боль, страх, раскинутые ноги.
    — Тебе плохо? — спрашивает она.
    Не знаю, что отвечать. В любом случае, мы не можем здесь оставаться.
    — Хочешь есть? Можно, я приглашу тебя на обед? — быстро спрашиваю я.
    И сам не верю своим словам. Неужели я совсем слетел с катушек? Как будто Маргрете Ирене тянет за нитку, и вязание начинает распускаться. Марианне Скууг смеется над моей дерзостью. Потом смотрит на часы.
    — А почему бы и нет? — говорит она. — Сейчас в самый раз немного перекусить.
    — Я угощаю!
    Она снова смеется. И снимает с себя белый халат. Под халатом на ней зеленый вязаный жакет и жемчужные бусы. Я с удивлением отмечаю, что она носит джинсы.

    Но когда мы бок о бок идем в «Блом», она больше не смеется. Конечно, это должен быть «Блом» — сюда ходила мама, сюда ходит В. Гуде, а уж он-то в таких вещах знает толк. Марианне Скууг не возражает против «Блома». Я нервничаю и волнуюсь, мне хочется выпить вина. Это начинает становиться привычкой. Вчера у Маргрете Ирене мы тоже пили вино.
    Через несколько минут мы уже сидим за столиком в дальнем зале, в том, где плавает рыбка. Появляется красное вино. Заказан цыпленок.
    — Значит, ты несчастлив? — спрашивает Марианне. В ее голосе не слышно иронии.
    — Мне очень хочется общаться с Аней, но я не собираюсь давить на нее, — говорю я. — Однажды мы с ней совершили долгую прогулку, и я чувствовал, что ей было хорошо. Вообще, речь идет не только обо мне. Но обо всей нашей среде молодых пианистов, нам всем хочется, чтобы она была с нами. Но она почему-то нас сторонится.
    Марианне Скууг задумывается над моими словами. Я смотрю на чистые линии ее лица и удивляюсь, что она выглядит так молодо. Должно быть, ей было всего двадцать, когда она родила Аню, думаю я. Тогда, значит, сейчас ей еще нет сорока.
    — Ты считаешь неестественным, что она вас сторонится?
    Я киваю.
    — Так все считают. Мы никогда не видим ее, ни на концертах, ни в нашем союзе молодых пианистов, куда всегда ее приглашаем.
    Марианне не двигается и смотрит куда-то вдаль. Мне кажется, я сказал уже больше, чем следует. Теперь ее очередь говорить. Но она молчит. Она так похожа на Аню. Неожиданно мне нравится, что ей уже почти сорок.
    По щеке Марианны ползет слеза. Она не пытается скрыть, что плачет. Но это тихие слезы. Она открывает сумочку, достает носовой платок. Сморкается.
    — Ты многого не знаешь, — говорит она.
    И берет меня за руку. Рука у нее теплая. Это почти что рука Ани, думаю я. Свободными руками мы поднимаем бокалы.
    — Рассказать тебе все? — произносит она, обращаясь как будто к самой себе. Она по-прежнему внимательно смотрит на меня, но похоже, что она уже решилась.
    — Можешь на меня положиться, — говорю я. — Я тоже беспокоюсь за Аню. Надеюсь, ты это понимаешь. Если она не захочет иметь со мной дела, я с этим смирюсь. Но я хочу, чтобы она сказала мне это сама. С ее папой что-то не то…
    — Да, с ее папой что-то не то, — повторяет Марианне.
    Теперь я уверен, что мы нравимся друг другу, что мы заодно. Меня охватывает тихая радость. Марианне медленно отпускает мою руку. Нам приносят наш заказ, но мы не притрагиваемся к еде.
    — Как странно, что ты решил мне позвонить, — говорит она. — Потому что я знаю о тебе больше, чем ты думаешь. Твоя мама была моей пациенткой. Она была совершенно здорова, поэтому меня потрясла ее смерть. Когда я увидела тебя на конкурсе в Ауле, я поняла, какие чувства ты питаешь к моей дочери. И меня это обрадовало. Конечно, я считаю, что Аня достойна любви. Иногда мне трудно поверить, что она моя дочь. Но это, наверное, неудивительно — мне было всего восемнадцать, когда я ее родила…
    — Ты была такая же, как я сейчас? — восклицаю я.
    Она осторожно улыбается.
    — Да, но ведь ты сам знаешь, что и в этом возрасте человек может любить.
    Я краснею. Заикаюсь:
    — Значит… значит, тебе… сейчас…
    Она читает мои мысли.
    — Да, мне тридцать пять, — говорит она.
    — Ты почти молодая!
    Мы оба смеемся. Потом она снова становится серьезной.
    — Я знаю про ту вашу прогулку, — говорит она. — По тому, как ты играл Дебюсси, я понимаю, как много для тебя значат чувства. Мне не с кем говорить об Ане. Меня многое беспокоит. Странно, но я сама собиралась с тобой встретиться, надеясь, что ты объяснишь мне, что происходит с моей дочерью.
    — Я ничего не знаю.
    Она задумчиво кивает:
    — Понимаю. Тогда, значит, я должна все рассказать тебе в надежде, что нам вместе будет легче в этом разобраться.
    Она кладет в рот кусочек цыпленка. Это единственное, что она съела за весь вечер.
    — Я должна вернуться к началу, — говорит она. И замолкает. Я выпрямляюсь на стуле и сижу тихо, как мышь. — Брур на семь лет старше меня, — продолжает она наконец. — Он уже почти закончил учиться, когда мы встретились с ним на празднике в Доврехаллен. И я сразу же забеременела, с первого раза, но ни он, ни я еще не были готовы стать родителями.
    Я киваю. Именно это я и хотел узнать. Ее историю. Детали. Того, о чем Аня мне не рассказала. А Марианна рассказывает, вначале немного по-матерински. Почти назидательно. Рассказывает, что Человек с карманным фонариком хотел, чтобы она сделала аборт. Но она не смогла и родила Аню. Ребенок оказался спасением. Однако она не собиралась бросать занятия.
    — Я хотела стать врачом, и, как ты, наверное, уже понял, мы оба были из состоятельных семей. Нам было легко взять няню для Ани. Мы почти сразу переехали на Эльвефарет. Я училась семь лет. Настояла на своем. Но из-за Ани мы оба очень быстро начали испытывать угрызения совести. Особенно Брур. Он не мог простить себе, что пытался помешать, чтобы она появилась на свет.
    Теперь Марианне стало труднее рассказывать. Что она может рассказать о своем муже? Что он страдает от глубоких экзистенциальных травм? Что он любит Аню с первого дня, но что эта любовь перегружена раскаянием? Что он не знает, что бы еще сделать для дочери? Что он почти болезненно привязан к ней? Она рассказывает мне о Человеке с карманным фонариком, о Бруре Скууге, бывшем вначале замечательным, знающим и внимательным человеком. В то же время она все яснее видела его трудные стороны — неустойчивую психику, безграничную потребность в контроле, правилах, системах. Он хотел дать Ане все самое лучшее. И в таком случае должен был сам ее воспитывать. Это было уже слишком.
    — Я пыталась образумить его, но безуспешно. Мы только ссорились. Между нами уже не осталось места для любви.
    В том, что она так осторожно мне рассказывает, я слышу другую, более тяжелую историю. Она хотела развестись с мужем. Но он стал совершенно неуправляемым, угрожал убить ее, кричал, что никогда не даст ей развода. Это напугало ее. Он боялся, что Марианне заберет с собой Аню. И, может быть, ему хотелось убить их обеих. Да, думаю я, наверное, именно поэтому она и рассказывает мне все это. В мировой истории было достаточно подобных безумцев! А Брур Скууг, если ей верить, безусловно, был ненормальным. Такой он и сейчас. Я слушаю рассказ Марианне и все вижу ее глазами — она не осмелилась уйти от него; конечно, она могла бы оставить ему Аню, но это было бы еще большим поражением.
    Марианне прерывает рассказ и качает головой. Теперь моя очередь взять ее за руку. Рука лежит на столе. Я, молодой парень, пытаюсь ее утешить.
    — Какая высокая цена! — говорю я.
    Она кивает и снова начинает рассказывать, ей хочется завершить эту печальную исповедь.
    — Словом, я с ним осталась, — говорит она. — И жила с ним. Миллионы людей знают, что можно жить с человеком, даже если тебе этого не хочется. Я сделала это ради Ани. Я думала так: пожертвую несколькими годами, но когда Ане исполнится восемнадцать, я от него уйду. Осталось ждать еще год.
    — А он знает об этом?
    Она медлит с ответом.
    — Догадывается. Мы никогда об этом не говорили. Но он понимает, что любви к нему у меня уже не осталось. Я живу на Эльвефарет, потому что я мать Ани, и ничего больше. Знаю, что могу успокоить Брура, если нужно, предотвратить его безумные выходки. Но он и Аня вращаются вокруг одной оси, у них свой мир, и я не имею туда доступа. Иногда я даже боюсь…
    Она закрывает лицо руками.
    — Чего ты боишься? — спрашиваю я после некоторого молчания.
    Марианне смотрит на меня, явно испуганная тем, что она мне рассказала, тем, что вообще говорила об этом с таким сопляком, как я. Но я еще никогда не чувствовал себя таким взрослым.
    — Чего ты боишься? — снова спрашиваю я.
    Она не отвечает. У меня по спине бегут мурашки. Словно я слышу то, чего она так и не сказала.

    Мы просидели в «Бломе» до позднего вечера. Марианне забыла о своем собрании. Я чувствую серьезную духовную связь с этой женщиной, которая во многом напоминает мне Аню, но все-таки совсем другая. Я рассказываю ей о своей жизни, она хочет узнать, как я провожу дни. И я рассказываю о музыке, о занятиях, о мечтах. Я чувствую, и это факт, а не мое воображение, что между нами что-то возникает, что доверие, которое мы оказали друг другу, не исчезнет бесследно. Она больше не мать Ани. Она Марианне Скууг, и она на семнадцать лет старше меня. Теперь я иначе думаю о ней, чем вначале. Думаю, что она красива и что она женщина.
    Мы одновременно встаем из-за стола, словно оба внезапно поняли, что подошли к грани дозволенного. Она хочет взять счет, но у меня есть гордость. Я расплачиваюсь деньгами, которых у меня почти нет. Она мне не мешает.
    — Ладно, — говорит она. — Но в следующий раз плачу я.
    Как будто он будет, это следующий раз, думаю я. Мы вместе идем по улице Карла Юхана к Национальному театру. Там оказывается, что никто из нас не собирается ехать домой на трамвае. Она смотрит на часы.
    — Я еще успею застать конец собрания, — неопределенно говорит Марианне. Она избегает встречаться со мной глазами. Я ей не верю. Я думаю, что ее ждет мужчина.
    Но молчу об этом. У меня внезапно появляются планы на вечер.
    У спуска на станцию мы торопливо обнимаемся, даже слишком торопливо, прежде чем разойтись по своим делам.
    — Приятно было с тобой познакомиться, — говорит она.
    — Мне тоже. Спасибо, что ты нашла для меня время.
    — Теперь ты знаешь обо мне больше всех.
    — Не бойся, я не проболтаюсь.
    — Да уж, пожалуйста, не проболтайся.
    Она уходит по направлению к кинотеатру «Сага». Я смотрю ей вслед. Взволнованный и одновременно смущенный. Со спины ее не отличить от Ани.
    Налетает ветер. И снова начинается дождь.
    Через Дворцовый парк я иду к Бишлету.
Дебют Ребекки Фрост
    В воздухе витает ожидание. Предстоящий дебют Ребекки Фрост. Она собирается сделать то, о чем мы все мечтаем и на что не можем решиться. Ребекка вступает в ряды взрослых. Мы немного ей завидуем, но и гордимся ею. Я лежу в кровати Маргрете Ирене. Все как обычно. Единственная разница заключается в том, что Маргрете Ирене наконец-то опомнилась и сняла с зубов пластинки. Я и не подозревал, что у нее такие красивые зубы.
    Она не раздевается, значит, мы и сегодня еще не сделаем этого по-настоящему, и я вздыхаю с облегчением. Она не хочет пользоваться противозачаточными средствами. И не хочет, чтобы я пользовался презервативами. Ребенка она тоже не хочет. Меня это устраивает больше, чем она думает. С меня и так довольно. Она считает, что использует меня, но это я использую ее. Мы никогда не поженимся, думаю я. Это только сейчас нам доставляет радость использовать друг друга.
    — А ты когда собираешься дебютировать? — спрашивает она.
    Как будто мы раньше уже не говорили об этом!
    — Сначала я должен уйти от Сюннестведта, а на это нужно время, — говорю я.
    — Глупая доброта! Зачем тебе считаться с этим высокопарным чудаком? Ты все переворачиваешь с ног на голову.
    Я с ней согласен. Но не могу обидеть Сюннестведта и еще не готов дебютировать. Чего-то мне не хватает. Я замечаю это, когда в безмолвной тишине Студии 18, задумавшись, играю то, чего почти не понимаю. Вот тогда мне все ясно. Тогда все просто. Потому что я думаю только об Ане. Но об этом Маргрете Ирене не расскажешь.
    — Куда спешить, — говорю я.
    Она щиплет меня за нос.
    — Просто ты хочешь произвести сенсацию. Потому что веришь, что сможешь обойти нас всех.
    Она права. Но я не могу в этом признаться.
    — Ты дебютируешь раньше, чем я, — говорю я и целую ее красивые губы. Она нравится мне все больше и больше.
    — Я? Да я еще даже не знаю, хочется ли мне вообще быть музыкантом! — говорит она. Она еще учится в школе. Все, кроме меня, учатся в школе. Я чувствую себя неполноценным. То, что мы делаем с Маргрете Ирене, так порочно. Моей самоуверенности заметно поубавилось. И меня беспокоит, что теперь я меньше уверен в себе.
    Но сейчас главная — Ребекка. Уже десятое ноября. Когда мы с Маргрете Ирене встаем с кровати, нам пора идти в НРК, в большой пустой Дом радио, куда Ребекка с благословения Гейра пригласила весь наш Союз молодых пианистов на свою генеральную репетицию.

    Лучший рояль — «Стейнвей», модель D, с тугой клавиатурой, как и полагалось в то время и как мне нравится, стоит в Студии 19.
    Аня тоже приглашена. Ей было послано приглашение. Но ее нет. Ребекка подходит ко мне и целует меня в губы, главным образом чтобы позлить Маргрете Ирене. На Ребекке джинсы и белая мятая рубаха, словно для того, чтобы подчеркнуть неформальность этой встречи.
    — Звонила Аня. Сегодня она не придет. — Ребекка насмешливо смотрит на Маргрете Ирене. — Но завтра придет непременно. И даже примет участие в празднике после концерта.
    Ребекка закатывает глаза, так точно пародируя Аню, что мы все трое смеемся. Ребекка нервничает и полна нетерпения. От нервозности люди хорошеют, думаю я. Мне хочется сказать ей, что она очень красивая, но я молчу. Для Маргрете Ирене это будет уже слишком.
    Послушать Ребекку пришли разные люди, не только Союз молодых пианистов. Здесь и многообещающие певцы, и скрипачи с виолончелистами. Ребекка всегда была широкой натурой. У нее много друзей. Она расставила стулья полукругом перед роялем, приготовила фрукты, минеральную воду и вино. Но мы пришли, чтобы слушать. С ее стороны смело устроить генеральную репетицию накануне концерта.
    — Если все пройдет хорошо, значит, главное дело сделано. А завтра будет просто приятная прогулка. Ты даже не представляешь себе, какое на мне будет платье! — говорит она, обращаясь главным образом к Маргрете Ирене. — Светло-голубой атлас. Прямехонько из Парижа. Папа настоял, чтобы я не думала о расходах, ха-ха. Ты задохнешься от восторга. Обещаю тебе.
    Она многозначительно смотрит на нас обоих. Мне неловко стоять, держась за руки с Маргрете Ирене. Как будто все знают, чем мы занимаемся, оставаясь наедине. Но Ребекку сейчас занимает не это. Ее ждет нешуточное испытание. Она будет сидеть совсем близко от нас, от ее требовательной, но и самой преданной публики. Я восхищен ее мужеством. Из ее семьи никто не приглашен. Как ни странно, нет даже Сельмы Люнге. Ребекка хотела, чтобы на этой генеральной репетиции присутствовали только верные друзья, и ничто не могло ей помешать. Собственно, этот концерт — экзамен на звание ремесленника. Она ждет от нас критики и комментариев. Мы должны быть абсолютно честными — таково ее требование.

    Мы садимся. Концерт начинается. Она допускает ошибку в самом начале воздушной прелюдии Равеля, потом я вижу, что она сосредотачивается. Просто поразительно, как многого она добилась всего за несколько месяцев. Ребекка шутя справляется с чертовски трудной токкатой, несмотря на безумно сложные репетиции и требующие невероятных усилий октавы с аккордами. Мы восторженно аплодируем. Ребекка встает и раскланивается, к ней возвращается ее естественная самоуверенность. Потом следует опус 109, который, по моему мнению, я и сам неплохо играю. В Ребекке есть что-то шикарное, думаю я, она держится с завидным достоинством — прямая спина, гордая шея. В ней нет ничего искусственного. Завтра вечером состоится ее дебют. В самых лирических местах я закрываю глаза, и вариациях, в неожиданных паузах, рассеянности, словно Бетховен отражает мое душевное состояние.
    Я держу руку Маргрете Ирене, но думаю об Ане. Завтра я снова ее увижу.

    Ребекка исполняет и сонату Бетховена, и четыре баллады Шопена. Начало каждого номера поражает меня — и не только техникой исполнения. Однако неожиданно я замечаю, что мой энтузиазм охладевает, что мне становится скучно. Контрасты становятся слишком явными. В игре Ребекки я как будто слышу голос Сельмы Люнге. В ее исполнении есть что-то заученное. Чего она сама, очевидно, не слышит. Мне становится ее жалко.
    Тем не менее мы все бурно ей аплодируем. Стучим ногами и кричим «браво!». Ребекка поднимает руки, чтобы нас утихомирить, она хочет слышать наши замечания, сейчас же, немедленно. Но мы не дураки. Мы ее друзья. Того, на что нам хотелось бы обратить ее внимание, уже не исправишь. Только Фердинанд пытается что-то сказать.
    — Балладу фа мажор играй медленнее, — говорит он. — Лирическую часть, ты так красиво ее играешь.
    Она благодарит его и вопросительно смотрит на каждого из нас. Неужели у нас нет никаких замечаний?
    В самом деле? Никаких? Мы мотаем головами. Теперь я вижу, как она нервничает. Завтра она будет сидеть под «Солнцем» Мунка перед критиками и празднично настроенной публикой. Все ждут, что это будет триумф Ребекки, после чего ее на золотом стуле отнесут домой, где в вилле судовладельца на Бюгдёе состоится роскошный прием. Приглашены мы все, а также весь ее класс из гимназии, обычное «ядро» пианистов, родственники и друзья, приглашена даже Катрине, хотя я не понимаю, почему.
    — Но ведь она твоя сестра, — только и отвечает Ребекка на мой вопрос.
    Ребекка должна поехать прямо домой и лечь спать. Правда, она уверяет нас, что не заснет ни на минуту. Она едет на собственном автомобиле, только что получила права. Родители подарили ей «Сааб кабриолет».
    — Увидимся завтра! — она машет нам у подъезда Дома радио. — И тогда мы с вами выпьем!!!

    И вот этот день наступает. Одиннадцатое ноября 1969 года. Сверкает солнце. Снега нет. На деревьях еще желтеют листья. Во всех самых важных газетах крупные заголовки посвящены предстоящему концерту Ребекки. «Дочь судовладельца выбрала музыку» — пишет «Афтенпостен». «Ребекка перед морозами»[9] — пишет «Вердене ганг». «Классическая музыка должна быть чуть-чуть рок-н-рольной», — говорит Ребекка корреспонденту «Дагбладет». Во всех газетах красивые фотографии. Катрине стоит над кухонным столом и читает все статьи вместе со мной.
    — Ребекка — личность, — вздыхает Катрине. — Она такая веселая. Такая умная.
    Да, теперь я это вижу. Ребекка очень привлекательна. Господи, думаю я, неужели я становлюсь бабником? Неужели для меня не существует границ? Я мечтаю даже о Марианне Скууг, которую, между прочим, после той встречи ни разу не видел. Должно быть, нас обоих испугало неожиданно возникшее между нами доверие.

    Катрине счастлива и горда тем, что ее пригласили в хорошее общество. Она клятвенно обещает, что не будет кричать «браво!» до конца концерта.
    Сам я в приподнятом настроении, потому что снова увижу Аню. В половине седьмого мы на трамвае едем в город. Я замечаю, что мы оба ищем глазами Аню, но на остановке ее нет. Я решил ничего не говорить Катрине о моем посещении дома на Эльвефарет и об обеде с Аниной матерью. Старшая сестра мне не нянька. Не хочу, чтобы она испортила мне и это. Мне уже восемнадцать. Вскоре я получу водительские права. Смогу сам распоряжаться своей жизнью.
    Перед Аулой большое оживление. В билетную кассу выстроилась очередь. Говорят, что все билеты будут распроданы. Дебюты всегда привлекают много народу, а дебют Ребекки Фрост привлек все сливки общества. Фабиан Фрост раздавал бесплатные билеты и приглашения направо и налево. И совсем не обязательно, чтобы эта публика разбиралась в музыке, думаю я. Старые проспиртованные богачи, зевающие дамы и, что хуже всего, аплодисменты между частями произведения.
    Как-то ты сейчас себя чувствуешь, Ребекка? — думаю я, поднимаясь по лестнице вместе с Катрине и зная, что однажды в недалеком будущем наступит и мой черед. Тогда я сам буду сидеть в фойе для артистов с вспотевшими руками, как сейчас наверняка сидит Ребекка, а В. Гуде кружит вокруг нее. Да, как-то она сейчас себя чувствует? Пытается не думать обо всем, что должна помнить наизусть, забыть, сколько тысяч нот она должна взять за время концерта? Ее не тошнит, как обычно тошнит меня. Но, может, у нее кружится голова? Она слышит, как медленно наполняется зал, и ей все время надо выбегать в уборную. Все это проносится у меня в голове, пока я стою в очереди в гардероб, в это время рядом с нами неожиданно появляется Аня.
    — Вот и вы! — говорит она радостно и пожимает руку Катрине, которая стоит к ней ближе, чем я. Потом бросает на меня быстрый взгляд, как будто хочет что-то сказать, но говорит только: — Господь всемогущий, как же я волнуюсь!
    — И ты тоже? — спрашиваю я. — А я думал, что ты и слов таких не знаешь.
    — Не говори глупостей, Аксель. — Она втискивается между нами. — Я всю ночь почти не спала.
    — Ребекка справится.
    — Конечно, справится.

    Как приятно снова видеть ее, в зеленом пальто с капюшоном, с большим сиреневым шарфом на шее, ощущать запах ноготков. Катрине что-то ей шепчет. Хотел бы я это слышать! От того, что Аня нервничает, я сам начинаю нервничать еще больше. А там, на лестнице у входа, стоит Маргрете Ирене в нейлоновой шубке, с завитыми кудрями. Она ждет нас. Я так боялся этого мгновения. Теперь Аня поймет, что между нами что-то есть. Как глупо, думаю я, но при виде бледного лица Маргрете Ирене у меня в груди что-то ёкает. Мы никогда не говорили об этом, но она догадывается о моих чувствах к Ане. Один раз в постели перед самым концом она вдруг отпустила меня и спросила почти злобно:
    — Ты сейчас думаешь об Ане?
    Она подходит к нам, демонстративно целует меня в губы, дружески здоровается с Катрине, обнимает Аню.
    — Господи, как я волнуюсь!
    — Как все прошло вчера? — спрашивает Аня.
    Вчера? — думаю я растерянно. Как давно это было!
    — Она играла бесподобно! — твердо заявляет Маргрете Ирене.
    — Тогда, значит, все будет в порядке, — Аня глубоко вздыхает.
    Я с любопытством смотрю на нее, меня удивляет, что она принимает в этом такое участие, но ведь в следующий раз — ее очередь. Через два месяца она будет играть концерт Равеля соль мажор с Филармоническим оркестром. При мысли об этом у меня в животе начинаются колики.
    Нервозность заражает. Люди в гардеробе громко разговаривают друг с другом. У всех праздничное настроение. Но это нас не успокаивает. Мы проходим в зал. Ребекка посадила нас четверых вместе в пятом ряду. Я вижу, что Катрине не по себе, так ей и надо. Люди узнали ее. Но сегодня я за нее спокоен. У нее нет блеска в глазах, и от нее не пахнет спиртным. Она накрасилась больше, чем обычно, и надела изящный костюм, который купила совсем недавно. В ее облике есть что-то мальчишеское. Она болтает с Аней о всяких пустяках, но о чем именно, я не слышу, потому что со мной разговаривает Маргрете Ирене.

    «Солнце» Мунка. Этот постоянный восход над шхерами Крагерё, написанный Мунком после случившегося у него в Дании нервного срыва. Неожиданно картина становится символической. Она говорит о надежде и светлых временах. Я думаю о том техническом аде, через который вот-вот должна пройти Ребекка. В выбранном ею репертуаре почти нет передышек, сплошные трудности — октавы, репетиции у Равеля, немыслимые трели у Бетховена и коварные порывы у Шопена, труднейшие заключительные партии во всех четырех балладах, и опять терции, кварты, октавы и сильнейшее туше, которое все решает.
    — Желаю удачи, — шепчет Аня как будто самой себе. Она сидит от меня справа, слева — Маргрете Ирене. Катрине сидит с другой стороны от Ани. Мне хочется взять Аню за руку, но я держу руку Маргрете Ирене. Аня делает вид, что ничего не замечает. Она не отвечает на мои чувства. Не любит меня. Впрочем, Маргрете Ирене тоже меня не любит. Но она, по крайней мере, хочет заниматься со мной сексом. А там, дальше, сидит Катрине. С кем она хочет заниматься сексом? Правда, это не относится к делу. Сейчас главное — Аня. Аню следует любить, это главное.
    В эту минуту я спиной чувствую чей-то взгляд. Я оборачиваюсь. Вздрагиваю, как от холода. Пробегаю глазами по задним рядам. Вот он. Я узнаю его лицо. Но он тут же наклоняется, поняв, что я его обнаружил.
    Человек с карманным фонариком.

    Я ничего не говорю Ане. Университетская Аула взволнованно гудит, как перед настоящим большим событием, как перед вручением Нобелевской премии мира спорному политику Ближнего Востока или президенту США. Я не наблюдал ничего подобного с тех пор, как здесь играл Рубинштейн. Или Рихтер. Или Аргерих. Зал переполнен, сидят даже на боковых диванах. Распроданы все входные билеты. Это пришли любопытные из консерватории. Сюннестведт тоже здесь. Он сидит по другую сторону от прохода, на своем любимом месте. По привычке он машет мне рукой. Я машу ему в ответ. Я сижу между «Историей» и «Альма Матер» — философскими размышлениями Мунка о человеческой жизни, о времени, о творении — и слушаю, как Аня бранит их, шепотом она говорит Катрине, что эти картины всегда казались ей плоскими, банальными и сентиментальными. Меня это настораживает. «Люди, которые злословят над сентиментальностью, всегда отличаются большим самомнением и скупостью», — сказала однажды мама. Но я не хочу сейчас думать о маме. Время идет. Осталось пять минут. В зале присутствуют уважаемый Ханс-Йорген Хурум из «Афтенпостен» и Юла Клаус Эгге из «Арбейдербладет». Пришел и длинный Финн Арнестад из «Фрихетен». За ним в зал входит вежливый Конрад Баден из «Моргенбладет». А кто же представляет «Дагбладет» и «Вердене Ганг»? Да вот они — Магне Хегдал и Фолке Стрёмхолм. А «Нашунен» и «Моргенпостен»? Сколько газет! Сколько мнений! Здесь присутствуют все, все оруженосцы музыки. В последнюю минуту они оставили свой обед и пришли сюда.
    Четыре минуты. Входят Фабиан Фрост и его жена Дезире. Он в смокинге. На ней скромное платье цвета рубина. Должно быть, так захотела Ребекка, думаю я. В такой день, как этот, мать не должна затмить дочь.
    Три минуты. В зал входит Сельма Люнге. На ней тонкое узкое строгое платье бирюзового цвета, которое подчеркивает стройность ее фигуры. Под взглядами всего зала она идет по среднему проходу к первым рядам, ее сопровождает Турфинн Люнге, философ, пользующийся мировой известностью, автор труда «О смешном», он следует на шаг позади, как принято у коронованных особ, когда жена — королева, а муж — принц-консорт. Для пятидесятилетней женщины, матери троих детей, она выглядит замечательно, думаю я. Проходя мимо нашего ряда, она поворачивается к Ане и осторожно улыбается. Я замечаю ее взгляд, теплый и дружеский. Ее глаза мимолетно пробегают также и по мне, Катрине и Маргрете Ирене, словно она хорошо видит нас, молодых. Черные волосы собраны в пучок.
    — Она держится как королева, — шепчу я, не имея в виду, что меня кто-то услышит.
    — Она и есть королева, — восторженно говорит Аня.
    Сельма Люнге с мужем садятся в третьем ряду. Гул в зале стихает. Все понимают, что минута настала. Мы ждем только В. Гуде. Сейчас он выйдет из двери слева. Он обменивается последними словами с Ребеккой перед тем, как она явится публике и покажет свое платье, о котором столько говорила. Он выходит из двери! В черном костюме и белоснежной рубашке с бабочкой. Верный себе. Он очень серьезен, как обычно в таких случаях. Садится на свое постоянное место сбоку, оглядывает зал, щурится, кивает некоторым знакомым.
    Свет гаснет.
    Разговоры стихают.
    Все начинается всерьез.
    О Господи, Ребекка! — думаю я со странным недобрым предчувствием.

    Наконец она выходит! Не из обычной двери, которая хорошо видна публике, а из другой, дальней, которой солисты почти не пользуются. Увидев ее, я мгновенно понимаю, почему она выбрала именно эту дверь. Она хочет показать себя! Хочет идти к роялю как можно дольше. Создать праздничное настроение. Ее платье великолепно, оно тоже бирюзовое, как и строгое платье Сельмы Люнге. Но если Сельма Люнге строга, Ребекка Фрост по-царски роскошна. Обнаженные плечи. Продуманные линии. Книзу платье сужается, как будто она хочет произвести впечатление на  молодых людей на балу, а не по доброй воле сдать экзамен на мастерство. Только теперь я замечаю цветы, с двух сторон украшающие сцену. Цветы такого же цвета, как и ее платье. Мы все пожираем ее глазами. Мы счастливы, я немного успокаиваюсь. Здесь все продумано и поставлено, все до мелочей. Конечно, думаю я. Ребекка Фрост никогда не поступает опрометчиво. Публика начинает аплодировать. Громко, горячо и восторженно.
    И тут она спотыкается.
    На ступенях, ведущих на нижний уровень, где ее ждет рояль, Ребекка наступает на подол собственного платья и падает ничком. Зал громко ахает. Мы не верим своим глазам. Неожиданно для всех Ребекка Фрост лежит распростертая на полу. Кто-то вскрикивает. Я слышу, что это Сельма Люнге. Ребекка лежит на полу. Я смотрю на Аню, она обеими руками впилась в плечо Катрине. Маргрете Ирене шепчет мне на ухо:
    — Не могу в это поверить.
    Но сомнений нет. Ребекка лежит на полу. В. Гуде бежит на сцену. Теперь я уже никогда его не забуду. Он возле к нее, опускается на колени, что-то говорит ей, но она не встает. Лежит, уткнувшись носом в пол. Хотя я не женщина и никогда не носил платьев, я знаю, о чем она сейчас думает. Ей хочется исчезнуть отсюда. Провалиться сквозь землю. Сосредоточенности как ни бывало. Она не в состоянии выполнить то, что от нее ждут.
    Пол в Ауле натерт воском. На нем трудно не поскользнуться. Лежа на полу, Ребекка, при желании, могла бы увидеть в нем свое отражение. В. Гуде продолжает что-то ей говорить. Похоже, что теперь она прислушивается к его словам. Она поворачивается. Медленно встает, опираясь на своего импресарио. Туфли с нее свалились. Он помогает ей их надеть. Ребекка смахивает с платья пыль и, покачнувшись, выпрямляет спину. В. Гуде шепчет ей на ухо еще несколько слов. Видно, они договорились. Она улыбается, целует его в щеку и машет рукой, чтобы он ушел. Он идет обратно на свое место, поправляет бабочку, щурит глаза и садится.
    Ребекка Фрост стоит на сцене и пытается смотреть нам всем в глаза. Кашляет. Не помню, чтобы в Ауле когда-нибудь было так тихо. Я кошусь на Аню. Она держит за руку мою сестру.
    — Я этого боялась, — громко говорит Ребекка высоким и чистым голосом. — Одна пианистка тоже пережила нечто подобное. Тридцать лет назад. На нее это так подействовало, что она не смогла выступить на своем дебюте. Извините мне эту случайность, которая всех вас отвлекла. Я не знала, что пол был недавно натерт.
    Публика с облегчением вздыхает. Смех. Бурные аплодисменты. Ведь все желают ей только добра.
    Ребекка садится за рояль.
    — Я не думала, что у нее хватит сил на такое, — шепчет Маргрете Ирене.
    Но Ребекка уже играет, она погружается в Равеля. Ошибка следует за ошибкой. Конечно, она еще не сосредоточилась, думаю я. Не так легко быстро прийти в себя после падения на сцене. Но после катастрофического начала дело идет лучше. Токката звучит вполне сносно. И все-таки это не похоже на вчерашнее выступление. Ребекка играет хуже. Мне ее жалко. До того, как она упала, в воздухе витала какая-то магия. Этот концерт мог бы стать ее триумфом. Но я слышу, что она дрожит, что шок после падения еще не прошел. Однако у нее нет выбора. Она должна была либо отменить концерт, либо играть. Она предпочла играть.
    После Равеля раздаются сердечные, но сдержанные аплодисменты. Перед Бетховеном она не выходит из зала. Наверное, боится нового падения.
    Критики записывают свои замечания. Настроение в зале вялое. Слишком сильно нервное напряжение.
    Бетховен.
    Она играет, думаю я. Но и только. Многие могли бы сыграть не хуже, чем она. Спина у нее больше не прямая. Движения слишком размашистые. В конце каждой фразы она высоко поднимает руки. Кажется, именно это называют «игрой на публику»? Но она хорошо владеет собой.
    Аня по-прежнему держит Катрине за руку.
    Мое восхищение Ребеккой растет. То, что она сейчас делает, под силу не каждому. Я вспоминаю несчастного музыканта из Трондхейма, который дебютировал до нее. Еще весной. Он не решился играть наизусть, хотя и знал, что таков обязательный негласный закон. Суд газет был безжалостен: «Дебютанту переворачивали ноты, этим все сказано. Это только усилило впечатление дилетантства».
    Ребекка же борется. Она борется не на жизнь, а на смерть. И когда она подходит к этим почти безнадежным трелям в конце бетховенской сонаты, я понимаю, что она много занималась. Долгие скучные будни за роялем помогли ей. Она играет по-настоящему! Она не сдается. Делает как раз то, что нужно, чтобы поднять настроение зала, и этого достаточно, чтобы публика могла уйти на антракт, не чувствуя себя обманутой.

    Мне хочется пить или разбить бокал. Аня продолжает держать Катрине за руку. Они стоят в углу и тихо о чем-то беседуют. Маргрете Ирене видит, что я это вижу. Она касается губами моего уха:
    — Не обращай на них внимания.
    — Я люблю тебя, — говорю я, благодарный за то, что небезразличен ей, за ее великодушие.
    У нее в глазах стоят слезы.
    — Мы должны помогать друг другу, — говорит она. Я почти не слышу ее. Кругом все громко обсуждают случившееся.
    — Просто невероятно, что она вообще смогла играть после этого, — пищит чей-то голос. Я не знаю, кто это, но по выговору догадываюсь, что это кто-нибудь из богатых соседей Ребекки по Бюгдёю.
    Я злюсь, сам не понимая, почему. Надо пойти за сцену и поговорить с ней, думаю я. Она никогда меня не бросала, всегда поддерживала. Почему бы и мне не поддержать ее сейчас, когда она по-настоящему в этом нуждается?
    — Извини, я на минутку отойду, — говорю я Маргрете Ирене.
    Она меня не останавливает. Она понимает, куда я иду. Я возвращаюсь в зал, бегу налево вдоль «Истории». Если бы я был так рассудителен и мудр, как тот мудрый человек на картине!
    Меня никто не останавливает. Я открываю дверь и бегу вниз по лестнице. В фойе для артистов между В. Гуде и Сельмой Люнге сидит Ребекка. Наконец-то я могу посмотреть в глаза этой легендарной фру Люнге. Она смело встречает мой взгляд. У нее черные властные глаза. Она в бешенстве.
    — Что тебе здесь надо? — шипит она.
    Но Ребекка успокаивает ее. Она счастлива, что я пришел.
    — Аксель! — восклицает она и обнимает меня обеими руками. Я чувствую запах пота и нервного напряжения.
    — Ты играла великолепно! — говорю я и чуть не начинаю плакать, потому что во мне вспыхивает любовь к ней. Она всегда была моей опорой. Я хочу отплатить ей за это.
    — Я бы не хотела снова пережить эти сорок пять минут, — говорит она, а Сельма Люнге гладит ее по голове, как ребенка. Она по-прежнему строго поглядывает на меня. В. Гуде отходит к стене. В этой драме ему едва ли отведена какая-то роль.
    Но Ребекка видит только меня. Сельма Люнге замечает это и выходит в коридор. В. Гуде понимает ее знак и идет следом за нею. Неожиданно мы с Ребеккой остаемся одни в этом маленьком артистическом фойе с красными стенами. Далекое прошлое, какое-то русское настроение, вдруг думаю я. Место для страсти, революции и откровенных разговоров.
    — Я серьезно, — говорит она. — Больше никогда. Это того не стоит. Но сейчас я доиграю. Обещаю тебе. — Она прижимается ко мне. — И пока что только мы с тобой знаем, что этот дебют — мой прощальный концерт.
    — Это несерьезно!
    — Тс-с-с! — ее губы щекочут мне ухо.
    — Через сорок пять минут все будет кончено, — шепотом говорит она. — Больше никогда. Я доиграю этот концерт, чтобы не испортить праздник после него, чтобы порадовать родителей. Жизнь коротка, Аксель. Когда я лежала там, на сцене, я была счастлива, как ребенок. — Она поглядывает в сторону коридора, где стоят люди. Они нас не слышат, она говорит слишком тихо. — Я делаю это ради фру Люнге, ради В. Гуде, ради папы и мамы. Но после этого — все. Я с радостью жду праздника. Я с радостью жду начала новой жизни. Вспомни Рубинштейна!
    — И ты туда же, — говорю я.

    Второе отделение могло бы стать ее триумфом, думаю я с тяжелым сердцем, сидя в зале, но все это ни к чему — ведь она им никогда не воспользуется. Аня по-прежнему держит руку моей сестры. И Аня, и Маргрете Ирене умирают от любопытства, им хочется знать, о чем я говорил с Ребеккой, о чем она думает, что чувствует. Но я не успеваю ничего рассказать, как гаснет свет.
    Четыре баллады Шопена исполнены образцово. Но не больше. Ребекка играет с полной отдачей. Сначала эмоции баллады соль минор звучат едва ли не банально. Потом следуют страшные контрасты баллады фа мажор. Она помнит совет Фердинанда и чистые лирические партии играет медленнее. После этой баллады наступает очередь фрагментарной салонной рассеянности баллады ля-бемоль мажор, слушатель словно присутствует на утомительном приеме, где слишком много гостей, но в конце композитор собирает все нити воедино и подводит к долгому коварному крещендо. Я слышу, что Ребекка справляется с трудными октавами, но понимаю, что ей уже не хватает сил. Она начала уставать, и это перед самой трудной из всех баллад Шопена — балладой фа-минор — это сплошной контрапункт, воплощение темной, разрушительной и, в конечном счете, безответной страсти. Неуправляемые чувства не ведут ни к чему хорошему. Но, несмотря ни на что, это эффектный финал. Я думаю, что во времена Шопена музыкант вставал до того, как затихали звуки последнего аккорда. Но Ребекка продолжает сидеть, как было в обычае у великих, немного расчетливых исполнителей. Однако с ее стороны это не расчет. Просто у нее не осталось сил. Она еще слишком молода для такого, думаю я.
    Слишком молода. Кому из нас придет в голову конкурировать с Дину Липатти? А через два месяца очередь Ани.

    Восторг в пределах вежливости, крыша зала от этого не поднимется. Публика — безжалостный зверь. Она не позволяет обмануть себя, за исключением нескольких щеголей. То, что недостаточно хорошо, никогда не станет достаточно хорошим. Зал аплодирует Ребекке Фрост. Сельма Люнге уже встала. Друзья и знакомые следуют ее примеру. Как неприятно, когда члены семьи первые встают и кричат «браво!», думаю я. К тому же Ребекка не нуждается в таком одобрении. В антракте она была искренна в своих намерениях. Ее карьера кончилась, не успев начаться.
    Но она выглядит такой хорошенькой, стоя на сцене и принимая аплодисменты. На первый взгляд — она победитель, медалист, как сказали бы на спортивных состязаниях. Но спорт — не музыка. Ребекка никогда не получит золотой медали.
    Она играет на бис. «Свадебный день в Тролльхаугене». Оплеуха Ане, думаю я. Публика вежливо, восторженно аплодирует. Она рассчитывает еще не раз услышать Ребекку. И только я один знаю, что мы больше никогда не увидим на сцене Ребекку Фрост.
Прием на Бюгдёе
    — Не знаю, что и думать, — шепотом говорит мне Аня, когда мы встаем. Вокруг нас шумит публика. Я высматриваю Человека с карманным фонариком, но его нигде не видно.
    — А зачем тебе вообще об этом думать? — отвечаю я, рассердившись на нее, потому что она сказала глупость. Никто не спрашивал ее мнения.
    Она пожимает плечами и закатывает глаза.
    — Я просто за нее беспокоюсь. Ничего другого я не думала. У нас с ней один педагог. Мы, вроде, должны поддерживать друг друга.
    — Ребекка лучше других знает, что она делает, — говорю я.
    Катрине с удивлением глядит на нас. Мы на какое-то время словно забыли о ней. Это наш мир, мир пианистов. Катрине не пианистка.
    Настроение у всех кислое. Публика идет в гардероб, берет свои пальто и плащи и расходится восвояси, кроме нас, приглашенных на прием, мы еще должны нанести визит вежливости в фойе артистов. Друзья и родные. Поздравляющих много, но мы почти не решаемся говорить друг с другом. Куда девалось напряженное ожидание перед концертом? Что мы надеялись услышать? Чудо? Что-то неземное? Но ведь это всего лишь Ребекка Фрост, смелая, энергичная Ребекка, которая весной окончит школу и у которой столько всего на уме. Внизу нас встречает В. Гуде. На лестнице, ведущей в артистическое фойе, растянулась длинная очередь. Я узнаю некоторых примелькавшихся богачей, о которых мы иногда читаем в газетах. Фабиан Фрост — боец. Люди не знают, о чем говорить, пока они ждут, но несколько женщин громко беседуют. Они считают, что все было очень торжественно.
    При виде Ребекки, стоящей в глубине фойе, я понимаю, что ей уже невмоготу весь этот вечер. Она открывает шампанское. Ясно, что ей хочется напиться. А она пожимает руки, целует и обнимает поздравляющих, благодарит их, выслушивает их фальшивые похвалы, понимая, что в лучшем случае они сделаны по незнанию. Я стою в очереди за Аней. Она стоит на ступеньке ниже меня. При известной смелости я могу зарыться носом в ее волосы и вдохнуть аромат ноготков. Могу шепнуть ей на ухо, что люблю ее. Но ничего этого не делаю. Я держу руку Маргрете Ирене, а Катрине стоит позади нас, как бы там ни было, а она не относится к нашей среде.
    Мне интересно, что скажет Ребекке Аня. Она непредсказуема. Когда подходит ее очередь, она по-сестрински обнимает Ребекку.
    — Все было хорошо, Ребекка, — говорит она. — Все замечательно.
    Сельма Люнге и В. Гуде смотрят на обеих девушек. Я бы много отдал, чтобы узнать, о чем они сейчас думают. Но в данной ситуации — Ребекка важнее.
    — Не трудись, Аня, — говорит она. — Мы обе прекрасно знаем, что я играла средне.
    По непонятной причине Аня начинает плакать.
    — Но не настолько же плохо! — шутит Ребекка. К счастью, ей удается рассмешить Аню до того, как всем становится неловко, к тому же она получает от Ани обещание, что Аня поедет со всеми на Бюгдёй. Потом она весело, с юмором висельника, смотрит на меня, и мне кажется, что я вижу отчаяние на лице этой хорошо воспитанной девушки.
    — Надеюсь, ты тоже придешь на поминки, Аксель? — спрашивает она.

    Мы выезжаем из города на автобусе. Фабиан Фрост заказал автобус, места в нем занимаем в основном мы, бедняки — студенты-музыканты, гимназисты, друзья. Богатые люди старшего поколения едут в своих лимузинах.
    Но Ребекка едет вместе с нами. Она стоит возле водителя, в руках у нее микрофон, как у заядлого гида, и она сыплет банальными шутками. В темном салоне я сижу позади Ани и Катрине, рядом со мной Маргрете Ирене, дразня меня, она сунула руку мне в карман брюк. Именно сейчас, когда передо мной сидит Аня, мне не нужна ее рука в этом месте, но протестовать с моей стороны было бы невежливо. С выражением собственника она невозмутимо держит руку в моем кармане. Я думаю о том, как быстро все начало меняться с того мгновения, когда мама разжала руку и отдалась на волю течения. До тех пор жизнь словно не двигалась. Дни казались бесконечно длинными, но вот маму унесло течением, и фильм закрутился быстрее. Я смотрю на Ребекку, она стоит в полумраке автобуса возле водителя, и понимаю, что она стала взрослой, гораздо взрослее меня, и легко справляется с самым трудным: не обманывает ничьих ожиданий. На ней по-прежнему это дурацкое роскошное платье, хотя не такое уж оно и дурацкое. Первый раз за весь этот долгий вечер я смотрю на нее как на женщину. Красивая, сильная, в ней много скрытых талантов. Она все-таки дебютировала, она получит среднюю критику, не плохую и не оскорбительную. Девушка из богатой семьи, она хочет получить свой торт, скорее всего, она его и получит, но это будет уже совсем другой торт, тогда на марципановом украшении торта она будет стоять в белом подвенечном платье, а рядом с нею — финансист, доктор или адвокат. В будущем она родит четверых детей, у нее будет дача в Тьёме и много музыки, но уже не так, как сейчас, уже не так значительно и серьезно. Музыка станет чистым удовольствием и приятным времяпрепровождением.
    Поймет ли когда-нибудь ее семья, через что ей пришлось пройти? Что значит играть перед переполненной Аулой опус 109 Бетховена? Ничего-то они не знают.
    — В каких далях ты витаешь? — спрашивает Маргрете Ирене и целует меня.
    — Да нет, не так уж и далеко, просто чуть-чуть заглянул в будущее, — отвечаю я.

    Прием в полном разгаре. Фабиан Фрост приветствовал всех гостей, сказал несколько приятных, но немного туманных слов о своей дочери. Он гордится ею, она далеко пойдет, это только начало. Мы стоим вдоль длинного стола с закусками и накладываем себе на тарелки копченую лососину, цыпленка и еще что-то с майонезом. Маргрете Ирене липнет ко мне, это неприятно, потому что Аня по-прежнему стоит впереди меня. Все время она оказывается впереди меня, бок о бок с Катрине. Я не понимаю, о чем они думают и вообще что между ними общего, их миры так непохожи друг на друга. Ко мне подходит В. Гуде, смотрит на меня серыми разочарованными глазами, на лбу у него выступили бусинки пота.
    — Что ты об этом думаешь, Аксель?
    — Принимая во внимание обстоятельства, она сделала все возможное.
    Он кивает и задумывается.
    — Неглупо сказано. — В. Гуде совершенно игнорирует присутствие Маргрете Ирене, его интересую только я. От этого я напрягаюсь. Аня не из его конюшни. Чего он хочет, чтобы я был следующим? Не уверен, что мне этого хочется. Неожиданно у меня поднимается тошнота. Ведь это ожидания близких загнали Ребекку в угол, вскружили ей голову, заставили взяться за немыслимое — дебютировать в Ауле в восемнадцать лет! Конечно, она бы выиграла от этого, получила бы альбом с газетными вырезками, который потом могла бы показывать своим детям. А я уверен, что у нее будут дети. И они бы ею гордились. Она исполнила опус 109 Бетховена. В Ауле. Наизусть. Исполнила Равеля и Шопена. Может, этого ей достаточно? Может, этого вообще достаточно на всю жизнь?

    Неожиданно мой взгляд падает на Сельму Люнге. Она стоит у рояля и, даже молча, притягивает к себе всеобщее внимание. До сих нор праздничное настроение кое-как держалось на вынужденном энтузиазме. От шампанского некоторые гости вдруг захмелели, больше других — люди, связанные с финансами, отмечаю я с некоторым удовлетворением, хотя шампанское начинает действовать и на меня.
    Сельма Люнге хлопает в ладоши, прося внимания. Разговоры тут же смолкают, потому что все знают, что это не простая женщина, она — знаменитость.
    Сельма отставляет бокал с шампанским. Рояль с поднятой крышкой находится у нее за спиной. В воздухе гудит удивление: неужели Сельма Люнге будет играть? Предстанет сегодня вечером той, какой она была — легендарной Сельмой Либерман, всполошившей всю музыкальную жизнь Европы? Пианисткой, которая могла бы играть концерт Брамса с Кубеликом для Deutsche Grammophon, но отказалась, потому что нашла норвежского философа, видевшего свою главную задачу в том, чтобы писать о смешном? Она откашливается. Все ждут. Ребекка сидит на стуле прямо перед ней.
    — Дорогая Ребекка, — говорит Сельма со слабым немецким акцентом, — Я хочу сказать несколько слов в твою честь.
    Все аплодируют. Ребекка встает и делает реверанс.
    Сельма Люнге продолжает:
    — Ты сегодня дала фантастический концерт. Мы с наслаждением слушали тебя. Вначале ты, буквально говоря, споткнулась. В этом виновато твое тщеславие. Ты была прекрасна, когда лежала там, на сцене. И с твоей стороны было подвигом встать и исполнить такую трудную программу.
    Все смеются. Я не спускаю глаз с Сельмы Люнге. Что-то в ней напоминает мне «Мадонну» Мунка. Бледная кожа. Темные волосы. Я думаю обо всем, что пережила эта женщина. По-прежнему для всех остается загадкой, почему она бросила карьеру ради этого странного типа, который стоит сейчас у нее за спиной и хихикает, волосы у него торчат во все стороны, конечно, он — интеллектуал, но главным образом — шут, если судить по его внешности. Наверное, его книга «О смешном» — скрытая автобиография, думаю я.
    — Ребекка, долгие годы ты была моей талантливой ученицей и добрым другом. Когда ты так внезапно решила дебютировать, я стала быстро искать, что бы подарить тебе в этот знаменательный для тебя день. К счастью, мне помогла случайность и судьба. Я узнала, что один мой близкий друг юности находится сейчас в Осло. Я позвонила моему другому доброму другу, В. Гуде, которого вы все, конечно, знаете и который является импресарио этого человека. Я спросила, не согласится ли он подарить тебе своего подопечного, ибо ты, Ребекка, заслуживаешь самого дорогого подарка. И, о чудо из чудес, с помощью В. Гуде этот человек дал свое согласие. Завтра он будет играть с Филармоническим оркестром. Он — один из величайших пианистов нашего времени. И он сейчас здесь, среди вас. Его зовут Клаудио Арро!
    По комнате прокатывается громкое «Ах!». Это не сдержались мы, молодые музыканты, знающие, кто такой Арро. Остальные лишь смутно припоминают его имя, покоящееся где-то у них в памяти.
    Ребекка, естественно, в восторге, она подбегает к черноволосому латиноамериканцу со стильной бородкой и обнимает его, светское объятие — должно быть, ее этому обучили. Но сильнее всего на это реагирует Аня. Убедившись, что Клаудио Арро действительно присутствует в зале, она обращает на меня недоверчивый взгляд.
    — В это невозможно поверить, — говорит она мне.
    — Почему? Он много раз приезжал в Норвегию. Пока ты сидела со своими динамиками AR и смотрела на ели, растущие вдоль Люсакерэльвен, мы все смотрели на «Солнце» Мунка и слушали Гилельса, Рихтера, Арро и Аргерих.
    — Не говори мне об Аргерих, — мрачно просит она.
    Я не понимаю, почему, только понимаю, что мы сердимся друг на друга из-за того, что дебют Ребекки так сильно подействовал нам на нервы.
    — Т-с-с! — говорю я.
    — Нечего на меня шикать!
    Она хмуро смотрит на меня. Когда она в таком настроении, лучше с ней не шутить, думаю я. Арро уже сидит за роялем. Мы стоим как зачарованные. Фабиан Фрост и его незаметная жена ледяными глазами глядят на своих богатых друзей, тех, которые имеют такое отдаленное отношение к музыке, что начинают аплодировать между частями и не верят, что Шостакович написал Пятую симфонию. Ведь ее написал Бетховен! Арро начинает играть. Шопен. Ноктюрн фа-диез минор. Аня совершенно заворожена, но и у меня от близости маэстро по спине бегут мурашки. Сельма Люнге сидит на стуле у него за спиной. Она выглядит спокойной и счастливой; забыв о своем муже, она слушает игру друга юности, мировой знаменитости. В мире пианистов Арро — все равно что Хемпфри Богарт в мире кино, думаю я. Истинный любовник, который в своих фильмах до конца сохранил страсть. Он сдержан, но не незаметен, так же как и игра Арро, неизменно грустная, на грани подавленности, но за всей этой сдержанностью кипят бурные чувства.
    Аня Скууг слушает как зачарованная. Никто не смеет сейчас помешать ей, ни Катрине, ни я. Ребекка уже слишком рассеянна, слишком устала или слишком пьяна, чтобы следить за музыкой. И тут происходит нечто странное, как в черно-белом фильме, вдруг ставшем цветным, однако единственные краски в зале — это Клаудио Арро и Аня Скууг. Мы все остаемся черно-белыми. Стареющий маэстро играет для молодой поклонницы. Я незаметно становлюсь рядом с Аней. Никогда еще я не видел ее лицо столь открытым, столь восторженным, и я отдал бы всю жизнь за то, чтобы поменяться с Арро местами. Чтобы быть тем, кто заставил ее открыться, обнажить свои чувства так, как она обнажает их сейчас. Мама любила Арро, я люблю Арро, но никто не любит его так, как Аня Скууг. И я даже не ревную ее, ибо таковы законы музыки.
    Однако самое неожиданное происходит, когда он кончает играть. Он чуть-чуть затягивает тишину, как имеют обыкновение делать самые крупные мировые знаменитости. И публика взрывается восторгом. Ребекка, как и запланировано, позволяет поцеловать себе руку. Но все это не производит на Аню ни малейшего впечатления. Она пребывает в собственном мире. Я первый раз это наблюдаю, этот мир очертила она сама, он включает только его и ее. Аня как будто не понимает, где находится. Она идет к роялю, не замечая, что Ребекка хочет что-то сказать, потому что видит только Арро, Клаудио Арро, чилийского маэстро, которому сильно за шестьдесят и которого Сельма Люнге все-таки зовет другом юности. Впрочем, Сельма тут сейчас ни при чем. Сейчас все дело в Ане, юная стройная девушка, почти в трансе, приближается к Арро. У нее дома на Эльвефарет есть все его пластинки. Человек с карманным фонариком купил их для нее. Она слушала его версии Брамса, Шопена и Бетховена, а ели за окном несли караул. В зале становится очень тихо. Мне не нравится то, что я вижу, и вместе с тем Аня так красива! Ради нее я готов отказаться от карьеры, готов переселиться в Финнскуген, к черту на рога, готов печь хлеб, таскать камни, только бы жить с Аней Скууг. Моя страсть к ней так сильна, что она пугает меня. Я не знаю, что мне с нею делать. Сейчас я воистину мамин сын, думаю я. Мысли и чувства берут надо всем верх, все становится нереальным. Но я не двигаюсь и бросаю взгляд на сестру, которая стоит рядом со мной. Я понимаю, что с нею творится то же, что и со мной, потому что ее глаза впились в Аню. Мы страстно любим ее, мы оба. И стоим там как беспомощные поклонники, а Аня приближается к Арро, который только теперь обратил внимание на эту красивую северную девушку. Наконец она останавливается перед ним, к явному ужасу Ребекки. Что она задумала? Чего она хочет?
    Аня наклоняется.
    И встает на колени перед Клаудио Арро.
    Мне на ум снова приходит кино. В действительности такого не бывает. Однако все это происходит у нас на глазах. Аня благодарит своего героя, теперь она в центре происходящего, эта робкая, боязливая Аня. Точно так же она вела себя, когда сыграла на бис на Конкурсе молодых пианистов.
    — Фу, черт! — говорит Маргрете Ирене у меня за спиной. Я почти забыл о ее существовании.
    — Что именно, «фу, черт»? — спрашиваю я.
    — Как только у нее хватает дерзости!
    — Почему ты считаешь это дерзостью?
    Она удивленно смотрит на меня.
    — А то ты сам этого не понимаешь! Сегодняшний вечер принадлежит Ребекке, а не Ане. Но теперь все внимание приковано к ней.

    Прием в разгаре. Фердинад о чем-то серьезно беседует с Арро, но большинство из нас бродят вокруг стола, где стоят бутылки с вином. Маргрете Ирене исчезает вместе с Фердинандом и Арро в соседней комнате. Мне это на руку. Мне с Арро говорить не о чем. Он один из многих героев. Я слушал его в магазине фортепиано Грёндала, в большом помещении с роялями «Стейнвей». Концертное помещение у Грёндала — длинное и узкое, с двумя роялями, где, надеюсь, я и сам побываю там когда-нибудь перед важным концертом.
    Мне следует подумать об Ане и Катрине, но они вдруг исчезли из поля зрения.
    Неожиданно передо мной появляется Сельма Люнге.
    У нее в руках два бокала с шампанским. Один из них она протягивает мне. Я чувствую, что от нее пахнет алкоголем.
    — Наконец-то мы, двое великих людей, встретились друг с другом, — с улыбкой говорит она и протягивает мне руку.
    Не знаю, говорит ли она это с иронией, но надеюсь, что так, ведь именно эти слова сказал совсем юный Нурдрок[10] такому же юному Григу в Тиволи в Копенгагене, впрочем, это все равно. Мы с Сельмой Люнге раньше никогда не здоровались. Я первый раз говорю с ней.
    — Большая честь для меня, — расшаркиваюсь я.
    Ее улыбка становится еще шире, в ней видно удовлетворение.
    — Очень приятно. Что ты скажешь об Арро? И каково твое мнение о моей ученице?
    — У меня не хватает слов для похвал им обоим.
    Теперь она внимательно смотрит на меня. Легко же мне досталось ее внимание! Я уже жалею о своих словах.
    — По-моему, Ребекка отлично справилась, хотя могло бы быть и лучше.
    С этим она согласна. Так и надо разговаривать. Она кивает.
    Мы стоим и смотрим друг на друга. Ее муж находится где-то в другом конце зала. Он с кем-то беседует. Энергично кивает. Восклицает что-то.
    Сельма не спускает с меня глаз. Поднимает бокал.
    — Меня удивляет, что до сих пор наши пути ни разу не пересеклись, — говорит она.
    Я киваю. Так получилось. Я не совсем понимаю, как мне на это реагировать.
    В ее глазах целый мир. Она мне улыбается. Смотрит на меня. От ее взгляда меня бросает в жар.
    — Встреча с вами всегда большая честь, — говорю я.
    Она быстро мотает головой.
    — Не с «вами», а с «тобой». Я — Сельма. Ты — Аксель.
    В ней ощущается сила, к которой я не готов. В одно мгновение расстояние между нами сократилось, мы оказались более близкими друг другу, чем Ребекка с нею за все эти годы. Теперь она для меня Сельма, а не фру Люнге.
    Я не собирался ни о чем ее просить, но сила ее личности заставляет меня произнести:
    — Ты даешь уроки таким, как я?
    Она улыбается, находит, что это сказано очень мило.
    — Конечно, — отвечает она. — Конечно, я даю уроки таким, как ты.
    Я кланяюсь. Пусть знает, что я вежливый.
    — Значит, мы договорились? — нервно спрашиваю я.
    Она замечает мою нервозность и гладит меня по щеке.
    — Позвони мне, мой мальчик.
    И поворачивается ко мне спиной.
    Я чувствую неловкость.

    Покинув магнетический круг Сельмы Люнге, я продолжаю искать Аню. Где она? Арро беседует с Фердинандом и Маргрете Ирене. Ну и пусть беседуют. Я должен поговорить с Аней, должен спросить у нее, стоит ли мне теперь брать уроки у Сельмы Люнге. Она лучше, чем кто-либо другой, сможет ответить на этот вопрос.
    Но я нигде не могу ее найти. Она испарилась вместе с Катрине. Почему они вдруг так заинтересовались друг другом? — думаю я. Ведь они едва знакомы, ведут совершенно разную жизнь, к тому же они обе девушки.
    Я сную между людьми, понимаю, что Арро окончательно завладел Фердинандом и Маргрете Ирене. Для меня это спасение. Я чувствую себя свободным, не связанным ничем и ни с кем. Неожиданно я замечаю на себе взгляд Ребекки. Ее лицо сияет мне навстречу. Я понимаю, почему. Она освободилась. Она никогда не была так счастлива. Голубые глаза. Мелкие веснушки.
    — Аксель! — говорит она и обнимает меня.
    А я — ее. Она такая горячая. Я прикасаюсь к ее коже, открытой глубоким декольте.
    — Ты сильная, и ты красивая, — говорю я.
    — Это потому, что я сделала выбор, — отвечает она и целует меня в щеку.
    — Бесповоротно?
    Она решительно кивает головой:
    — Это не только выбор, это естественное следствие. Мне кажется, что мне вернули жизнь.
    Я смотрю на нее и понимаю, что она права. Она отказалась от карьеры пианистки, но приобрела нечто другое. Возможность распоряжаться своей жизнью. Меня начинает подташнивать. Ребекка видит, что мне нехорошо.
    — Решение пришло ко мне, когда я играла, — говорит она и берет бокал с шампанским, который отставила, чтобы обнять меня, другая ее рука по-прежнему доверчиво лежит на моем плече. — Когда я барахталась там, на полу, и не знала, смогу ли я продолжить концерт, я вдруг увидела себя со стороны. Увидела маленькое нервное существо, которому так хотелось добиться успеха. Увидела все свое тщеславие, свои амбиции, они пронеслись передо мной, словно газетные вырезки в альбоме. Я жаждала славы, хотела играть с оркестром, с дирижером. Хотела стать мировой знаменитостью, как этот Арро. Хотела играть все сонаты Бетховена, все прелюдии и фуги Баха, длинные сонаты Прокофьева. Я барахталась на полу и не хотела сдаваться, потому что это все еще было для меня важно. Но когда В. Гуде помог мне подняться и сказал мне те удивительные слова, когда я уже сидела за роялем и была готова играть, я поняла, что все кончено.
    — А что он тебе сказал?
    Ребекка бросает взгляд на В. Гуде, беседующего в эту минуту с Арро и Сельмой Люнге. Улыбается ему. Почувствовав ее взгляд, он отвечает на него, почти незаметно взмахивает рукой и улыбается.
    — Он сказал, что нет такой ситуации, из которой не было бы выхода. Сказал, что все поймут, если я не смогу играть. Сказал, что, несмотря ни на что, жизнь продолжается.
    — Да, продолжается, — лаконично повторяю я и в то же мгновение отчетливо вижу последний взгляд мамы.
    — Он позволил мне сделать выбор. И хотя он — мой импресарио, он дал мне возможность сдаться.
    — И ты сдалась?
    — Да, но немного позже.
    Я киваю, взволнованный ее словами.
    — Ибо поняла, что карьера того не стоит. Я не создана для такого. Самоотречение, унылые гостиничные номера, одиночество, и все только для того, чтобы исполнять музыку, которую другие могут исполнить не хуже меня и даже намного лучше.
    Я снова киваю. Конечно, меня трогает все, что она говорит. Она не поедет ни в Вену, ни в Лондон, ни в Париж. Теперь перед ней открыта вся жизнь. Это мы должны жить, словно катим по рельсам.
    — Кто-нибудь еще уже знает об этом?
    — Нет, — шепчет она мне на ухо. — Пока ты единственный.
    — А что скажет Сельма Люнге?
    — Ну, она-то меня знает и уже, конечно, все поняла. Несмотря ни на что, мне бы не хотелось быть, как она, независимой личностью, способной творить. Я была бы вынуждена всегда бороться и никогда не дошла бы до вершины.
    — Как же ты будешь жить без опуса 109?
    — Опус 109, Аксель, сохранится на все времена. Это я поняла там, на сцене. Я не смогу прожить без музыки, но она прекрасно проживет без меня.
    — Желаю тебе счастья, — говорю я. — Ты объявишь вечером о своем решении?
    — Нет. Сегодня праздник. Скоро привезут свежие газеты с критикой, которые заказал папа. Его шофер проедет по всем типографиям в Осло и доставит на Бюгдёй общий суд прессы в два часа ночи.
    — Критика будет хорошей, — говорю я.
    Она снова гладит меня по щеке, как будто это я нуждаюсь в утешении. Я ей завидую. Она сделала выбор. Дала дебютный концерт. И освободилась.

    Расставшись с Ребеккой, я выхожу в коридор, чтобы найти место, где меня могло бы вырвать, но в уборную стоит очередь. Тогда я поднимаюсь на второй этаж в надежде найти уборную там. Стены увешаны тяжелыми картинами — нидерландские сцены охоты с легавыми, косулями и вывалившимися внутренностями. Кровь и человеческие руки. Выпученные глаза. Смертельный страх. Я уже с трудом сдерживаюсь. Ищу другую уборную. Может быть, личный туалет господина и госпожи Фрост находится на втором этаже рядом с их спальней? Коридор уходит в темноту, по обе стороны — двери.
    Я пробую открыть одну из дверей.
    Это спальня, большая спальня.
    В комнате темно, но я чувствую, что тут кто-то есть. Ощупью нахожу выключатель.
    С потолка льется неяркий свет. Но это еще не все. На кровати лежит Аня, нижняя часть туловища у нее обнажена, если не считать колготок, которые болтаются на одной ноге.
    Она лежит раскинувшись, на покрывале белеют ее ноги.
    Но я ее не вижу. Я вижу только Катрине, мою сестру, ее голова лежит между ногами Ани.
    Катрине поворачивается ко мне, на лице у нее появляется недоумение. Аня лежит неподвижно, глаза у нее закрыты. Я не знаю, куда смотреть и что делать. Это длится недолго. Содержимое желудка рвется наружу. Цыпленок, шампанское, креветки, красное и белое вино, ругательства и желчь. Меня выворачивает на розовый плюшевый ковер семьи Фрост.
    Обе девушки со страхом смотрят на меня в тусклом свете. Аня подняла голову. Обе кричат:
    — Аксель, что с тобой?

Часть III



Мокрый снег
    После дебюта Ребекки прошло несколько дней. Я жду Аню на трамвайной остановке. Я точно знаю, в какое время она возвращается из школы. Ей от меня не уйти.
    Слякоть. Погода отвратительная. Большие снежные хлопья плашмя ложатся на землю. Но я не отступаю.
    Вот она — волосы закручены в узел, в старомодном пальто с капюшоном, которое так ей идет. При виде меня она робко улыбается.
    — Ты меня ждешь? — спрашивает она с таким дружелюбием, к которому я никак не могу привыкнуть и которое всегда меня поражает.
    — Вообще-то да, — отвечаю я, уже заикаясь. — Мне надо кое-что у тебя спросить.
    — Спрашивай, — говорит она, и мы направляемся к Мелумвейен. Непохоже, чтобы ее смущало то, что случилось на Бюгдёе.
    — Как думаешь, стоит мне начать заниматься с Сельмой Люнге?
    — Конечно, стоит! — говорит она с восторгом и быстро пожимает мне руку.
    Мы идем рядом. Мои башмаки промокли от растаявшего снега. Мой зонтик закрывает нас обоих. Я мог бы обнять ее другой рукой.
    — Она очень требовательная? — вместо этого спрашиваю я.
    — Очень, — задумчиво отвечает Аня. — Она требовательна и непохожа на других, как все великие музыканты. Но ведь так и должно быть.
    — Должно? — я быстро поднимаю на нее глаза. Мы проходим мимо Мелума, красивого старого дома арендатора, где живут две пожилые дамы. — Ребекка бросила музыку. Критика была неплохая, она могла бы сделать карьеру, но она выбрала другое. А ты никогда не думала выбрать что-нибудь другое?
    — Нет, — не колеблясь отвечает Аня.
    Мы проходим мимо моего дома. Эту зиму он еще наш. Я знаю, что отец висит на телефоне. У него появилась дама сердца, но он не хочет говорить нам о ней, делает вид, будто ничего нет. Поставил отдельный аппарат к себе в спальню. О Катрине я, как обычно, ничего не знаю.
    Я замечаю, что Аня украдкой глядит на наш дом. Спрашивать глупо, но я не могу удержаться.
    — Ты виделась после праздника с Катрине?
    Она не отвечает. Я краснею, мне стыдно за нее, за Катрине, за самого себя. Наверное, я зря задал этот вопрос. Но вдруг я понимаю, что Аня о чем-то думает.
    — Почему ты о ней спросил? — говорит она наконец, когда мы уже далеко отошли от нашего дома.
    — Потому что мне интересно.
    Она бросает на меня быстрый взгляд.
    — Это не то, что ты думаешь.
    — А что?
    — Все очень просто. Сейчас у меня в голове только Равель. Концерт соль мажор. Который я должна играть с Филармоническим оркестром. И еще выпускной экзамен. Этого хватит?
    — Вполне.
    — Катрине — моя близкая подруга. Но ты тоже мой близкий друг. — Она пожимает мне руку.
    — Это меня радует, — говорю я.
    Значит, она считает, что мне надо заниматься с Сельмой Люнге. Сейчас Аня у меня на первом месте. Мне трудно сосредоточиться. Сосредоточенность появляется у меня время от времени, когда я по вечерам в безмолвной тишине Студии 18 играю Шуберта. Меня пугает решение Ребекки. Оно всех нас пугает. Не менее страшно и то, что она приняла его так быстро и внезапно — лежа на сцене в шикарном платье под «Солнцем» Мунка.
    Как-то одиноко продолжать занятия музыкой без нее.
    Но Аня осталась. И это самое важное. Хотя мне никогда не забыть то, что я видел.
    Я иду в ольшаник.
    Все изменилось.
День рождения
    Мой день рождения. Мне стукнуло восемнадцать. Отмечать это событие мы не будем, хотя отец на этом настаивал. Как бы там ни было, они с Катрине приходят утром ко мне с зажженными свечами, кофе и тортом. Как раз то, чего не хватает в пасмурный ноябрьский день, думаю я и вяло им улыбаюсь. Они садятся на край кровати. У каждого для меня подарок. Пластинки. Катрине дарит мне Горовица. Концерт в Карнеги-холл, тот самый, который начат так свободно с ужасными ошибками. От отца я получаю два концерта Моцарта в исполнении Ингрид Хэблер. Я благодарю их. Обнимаю. Обнимая Катрине, я невольно думаю о том, как близко ее голова была от самых сокровенных мест Ани. Думаю о том, чем она уже завладела, и почему Аня так равнодушно к этому относится. Мне хочется поговорить с Катрине, но я отказываюсь от этой мысли. С нее и своего довольно. Она вернулась на работу в Национальную галерею. В настоящее время это единственная опора в ее жизни.
    — Спасибо, — говорю я. — Большое спасибо.
    — Но разве мы не отметим этот день? — спрашивает отец, и на лице у него появляется что-то похожее на радость. — Я приглашаю вас в Театральное кафе.
    — Я бы с удовольствием, но тебе эти деньги пригодятся на что-нибудь более полезное. К тому же у меня другие планы.
    Они не возражают. Это было бы бесполезно. И когда они наконец уходят, я счастлив остаться один. Но на что же мне употребить этот день? Я сажусь на диван. Сердце у меня стучит, ведь я уже давно все решил.

    Я звоню на Сандбюннвейен. Ничего себе адресок, думаю я. Но именно там живет Сельма Люнге, красивая, умная, известная во всем мире, легендарная. Живет с человеком, у которого волосы торчат во все стороны и который выглядит так, словно он только что встал с постели, и хотя его главный труд называется «О смешном», сам он умеет только хихикать. Она, как и Ребекка, наслаждается своим покоем. Сельма Люнге отказалась от блестящей карьеры. Больше ей не нужно готовиться к концертам. Ни к концерту Брамса с Филармоническим оркестром. Ни к трем последним сонатам Шуберта, в Ауле или в Мюнхене. Теперь она может быть только собой. Ее имя — синоним успеха. Прекрасная, как Мадонна Мунка. Ни один критик не может теперь ее унизить.
    — Люнге, — отвечает она по телефону.
    — Это Аксель Виндинг.
    Она смеется:
    — Давно пора.
    — Ты ждала моего звонка?
    — Конечно.
    — Значит, хорошо, что я позвонил?
    — Безусловно.
    — Когда мне можно прийти?
    Она медлит минуту.
    — Приходи послезавтра. В начале второй половины дня.

    После этого разговора я чувствую себя неприкаянным. Не знаю, что мне делать ни с собой, ни со своим телом. Я сажусь заниматься. Это единственное, что я умею, думаю я. Часы идут. При желании я могу заниматься двенадцать часов подряд. Но занимаюсь только шесть или семь. Я знаю, что уроки в школе кончаются в три часа дня. Я мог бы стать у окна и высмотреть Аню, но чувствую, что мне не следует перебарщивать. Вместо этого я звоню Маргрете Ирене.
    — A-а, Аксель! Я только что вернулась домой! Ты меня опередил. Поздравляю с днем рождения!
    — Спасибо!
    — Какие у тебя планы? Никаких? Прекрасно. У меня для тебя приготовлен совершенно особый подарок. Можешь прийти ко мне к семи? Мама уйдет в свой швейный клуб, папа будет в «Ротари». Я приглашаю на ирландский соус. Надеюсь, ты не откажешься?
    Я не отказываюсь. Я уже заметил, что не могу отказаться от Маргрете Ирене, как люди не могут отказаться от своих порочных привычек. Я всегда прихожу к ней подавленным и всегда после этого чувствую себя грязным, но это неудивительно. И это не воображение, а факт.
    Однако сегодня я иду к ней даже слишком рано. Нам надо о многом поговорить, хотя нас ждет еще и другое — украденное счастье, обжигающая радость.
    Она целует меня в губы.
    — Поздравляю, Аксель.
    — Не с чем.
    — Почему? Восемнадцать лет — это много.
    Я ищу глазами подарок, но ничего не нахожу.
    — Идем, тебя ждет ирландский соус, — говорит Маргрете Ирене.

    Мы едим. Пьем красное вино. Это мой восемнадцатый день рождения. Говорим о том, что случилось. О падении Ребекки на сцене. О приеме после концерта. Маргрете Ирене весела и счастлива.
    — Я близко с ним познакомилась. С Арро. Он готов давать мне уроки. Подумай только, стать ученицей Клаудио Арро! Но ты где-то пропадал весь вечер. Что с тобой было, Аксель?
    — Меня весь вечер тошнило. Наверное, я не справился с нервным шоком. Случай с Ребеккой напомнил мне о том, что, возможно, ждет меня самого, да и вообще всех нас.
    Маргрете Ирене мотает головой:
    — Ты все видишь в мрачном свете. То, что случилось с Ребеккой, это счастье. Она добилась того, чего хотела, а потом увидела мир в новом свете. Я ей даже завидую.
    — Я тоже.
    — Но этот путь не для нас. Перед нами открыт весь мир. Через несколько месяцев я окончу гимназию, а ты и так уже совершенно свободен.
    Она делает глоток вина. Я тоже. Наши глаза встречаются. Теперь между нами появилось расстояние. Какая-то неуверенность. У нее есть страховочная сетка. У меня — ничего.
    — Но я не знаю, на что мне употребить эту свободу, — говорю я.
    — Ты должен дебютировать. И твой дебют будет самым успешным. Успешнее, чем дебют Ани Скууг. Чем мой. Потому что ты играешь лучше нас всех. Просто ты сам еще этого не знаешь.
    — Стоп! Ты ошибаешься и прекрасно это знаешь. Откуда взялся миф, будто я так хорошо играю? Когда я так хорошо играл? Да никогда. Просто я предпочел все поставить на музыку, бросил школу и напугал вас. А чего я достиг? Ничего.
    — Твое время еще придет. Будь уверен.

    Мы сидим в гостиной, где стоят динамики Bowers & Wilkins и все пластинки. Эта гостиная теплее, чем гостиная Ани. Я признаюсь себе, что мне всегда здесь нравилось, но неприязнь, которую я с первой минуты чувствовал к Маргрете Ирене, смешалась с чувством стыда и желанием. Я уже не понимаю, что я чувствую на самом деле.
    — Что ты хочешь послушать? — спрашивает Маргрете Ирене. — Ведь сегодня твой день рождения.
    — Может быть, Шуберта? Квинтет до мажор?
    — Шуберт так Шуберт.
    Она идет к полке с пластинками. Я смотрю, как она достает пластинку, кладет ее на проигрыватель. Неловкие движения. И все-таки она слишком самоуверенна. Мне никогда не хотелось ее. Но, тем не менее, она проделывает со мной все, что хочет. Есть такие люди.
    — Я звонил Сельме Люнге. Она согласилась давать мне уроки.
    Маргрете Ирене поворачивается ко мне, она явно удивлена.
    — Вот так вдруг?
    — Она дала мне понять.
    — Да, ведь теперь Ребекка не будет у нее заниматься. Надо заполнить пустоту.
    — Я поступил глупо?
    — Заниматься у Сельмы Люнге совсем не глупо. Но будь начеку, Аксель. Она — ведьма.
    Я киваю.
    — Хватит с тебя и того, что было… с твоими дамами, — хихикает она.
    — Что ты имеешь в виду?
    Она не отвечает. В динамиках уже слышно шуршание. Сейчас начнется музыка. Шуберт. То, невысказанное. То, что связывает меня и Аню.

    Мы целуемся. Концерт кончился. Я собираюсь уходить. Встаю.
    — Было очень приятно.
    — Ты всегда такой вежливый, Аксель.
    — Вежливость — добродетель. Но мне пора.
    Она смотрит на меня. Держит меня обеими руками. Ее глаза сияют.
    — Ты еще не можешь уйти. Ты еще не получил подарка. Она ведет меня в спальню.
    — Сегодня мы сделаем это по-настоящему, — говорит она. Меня охватывает тоска.
    — Я устал.
    — Только не для этого.
    Теперь все решает она. Постель приготовлена, Маргрете Ирене зажигает свечи.
    — Может, это неправильно?
    — Почему неправильно? Ни о чем не беспокойся. У меня свои способы предохранения.
    Пути назад нет. Мне невыразимо грустно.
    Наконец мы лежим голые. Нам ничто не мешает. Каждый раз, когда она прикасается ко мне, пламя свечи колеблется. Я вижу ее бледное лицо. При этом свете она красива. Я целую ее лоб, губы, грудь.
    Но больше ничего не могу.
    — Ты устал, Аксель.
    — Да. Может, в другой раз.
    — Тогда мы сделаем это по-старому.
    Я чувствую, как приходит желание, но для «настоящего» уже слишком поздно. Мы оба стараемся. Мы почти взрослые. Она лежит голая рядом со мной. И крепко меня держит.
    — Твой подарок — это я. Помни об этом. Что бы ни случилось, я навсегда останусь твоим подарком.
Прощание с Сюннестведтом
    Я сижу у Сюннестведта. В его маленькой гостиной с мягкой мебелью, старым роялем и спертым воздухом. Он говорит, что все понимает.
    — Сельма Люнге замечательный педагог.
    — Дело не только в этом. Но чего довольно, того довольно.
    — Чего довольно, того довольно, — повторяет Сюннестведт.
    Он хочет угостить меня кофе с печеньем, шаркает на кухню, гремит чашками, приносит печенье в пластиковой упаковке, срок хранения такого печенья три года. Я помогаю ему. Он всегда чем-нибудь меня угощает. Усевшись снова в свое кресло, он выглядит совершенно беспомощным. Изо рта у него дурно пахнет. Я думаю, что мне следовало пригласить его домой.
    — Жизнь продолжается, — утешаю я его.
    — У Ребекки Фрост был блестящий дебют, — говорит он.
    — Мы еще о ней услышим.
    — Безусловно.
    — А когда ты собираешься дебютировать? — Он смотрит на меня теплым взглядом алкоголика, который я так хорошо знаю, мы пьем кофе и хрустим печеньем.
    Я никогда не видел, чтобы он пил.
    — Столько всего случилось. Мне надо еще немного времени.
    — Я понимаю.
    Он сидит, задумавшись. Я тоже думаю, обо всем том, чему он меня так и не научил. Более бесполезного учителя у меня не было. Я пытаюсь припомнить хоть что-нибудь из того, что он знает и чем бы я мог воспользоваться. Нет, ничего. И все-таки я его люблю, люблю главным образом за то, что он никогда не мешал мне и не лишал меня смелости. Мне грустно с ним расставаться, потому что теперь мне будет труднее. Он был посредственностью, тем, против чего я боролся, но у него был хороший слух и он аплодировал мне в нужных местах. И хотя он ни разу не критиковал меня, я всегда понимал, когда он был недоволен. А сейчас за что я борюсь? За место на вершине? Там, где, по словам многих, холодно и дует ветер? Я страшусь будущего. Сюннестведт, по крайней мере, хорошо чувствовал музыку.
    — А что с Брамсом? — неожиданно спрашивает он.
    — С концертом си-бемоль мажор? Ему придется подождать. Многому придется подождать.
    Он кивает.
    — Тебе нечего бояться, мой мальчик. Ты лучше их всех. Когда-нибудь я буду гордиться тобой.
    Я не отвечаю. Подхожу к его проигрывателю. Ставлю пластинку. Шуберт. Квинтет до мажор. Вторая часть. У нас обоих текут слезы.
    — Как красиво, — говорю я.
    — Непозволительно красиво, — соглашается он.
Сельма Люнге
    Я стою перед дверью большого мрачного дома. Дома Сельмы и Турфинна Люнге. За этими деревянными мореными дверьми живут две мировые знаменитости — пианистка и философ. Они уже признаны, и вместе, и по отдельности. Я боюсь их обоих, они кажутся мне опасными. И тем не менее я повсюду ищу ее.
    Мне открывает Турфинн Люнге. За стеклами очков он щурится на ноябрьское небо, такие очки в киосках Нарвесен стоят пятьдесят эре, их любят все интеллектуалы. Волосы, как обычно, торчат во все стороны, удивленные заспанные глаза, налет на губах, как будто его только что выпустили из больницы для умалишенных и еще не успели умыть. Узнав меня, он глупо улыбается.
    — Так вот он, этот парень!
    — Похоже на то, — отвечаю я в духе народной сказки и шаркаю ногой.
    — Аскеладен[11] ищет невесту? — запинаясь и заикаясь, спрашивает философ и, довольный собой, громко хихикает.
    — Возможно, — отвечаю я.
    Мне не по себе. Я растерян. Не понимаю, он умственно отсталый или это он так шутит со мной. И то, и другое похоже на правду.
    — Добро пожаловать. — Широким жестом, словно лакей, он приглашает меня в дом. Я прохожу мимо него и вижу, что рубашка у него в пятнах от желтка, брюки мятые. Трудно поверить, что это муж мировой знаменитости Сельмы Люнге.
    Но мировая знаменитость уже стоит в гостиной и ждет меня.
    Она что, специально так нарядилась? — думаю я. Длинное красное платье, бирюзовая шаль. Она сильно накрашена, что делает ее более строгой. Глаза совсем черные, взгляд почти кокетливый.
    — Добро пожаловать, Аксель! — приветствует меня Сельма Люнге и протягивает мне руку. Рука холодная. Изящная. Я почтительно слегка пожимаю ее, словно это рука королевы.
    Турфинн Люнге что-то бормочет себе под нос и щурится. Сельма Люнге неожиданно бросает на супруга почти злобный взгляд, но при этом она улыбается. И подходит к нему.
    — Турфинн, у нас нет хлеба. Я забыла купить, — говорит она. — Может, ты съездишь на трамвае в город и купишь у Миккельсена хлеб из муки грубого помола? Они сегодня долго открыты.
    Философ что-то хрюкает. Это явный протест. Так ли необходимо ехать за хлебом?
    Сельма строго смотрит на него:
    — Турфинн!
    У него на носу висит капля. В уголках рта появляется слюна, хотя он молчит.
    Она совершенно спокойно продолжает смотреть на него.
    Тогда он кивает, седые вьющиеся волосы взлетают над его головой.
    — Да, конечно, я сейчас съезжу.
    Я не верю собственным глазам. Турфинн Люнге идет в прихожую, надевает пальто, шапку и открывает дверь.
    — Удачных занятий! — кричит он мне от двери, вытирая висящую на носу каплю и пену в уголках рта старым далеко не свежим носовым платком.
    Как только дверь захлопывается, Сельма Люнге поворачивается ко мне. Теперь у нее на лице совсем другая улыбка.
    — Он очень талантливый человек, — сухо говорит она.

    Мы одни.
    Если не считать кошки, лежащей на кресле в углу комнаты. Черно-белая кошка смотрит на меня, словно о чем-то предупреждая. Здесь, в доме, видно, свои законы.
    Я оглядываюсь по сторонам. Сельма ставит на журнальный столик две чашки. В фарфоровом чайнике уже заварен чай. Гостиная большая, мебель немецкая, тяжелая. Камин, большой темный полированный шкаф — наверняка наследство от семьи Либерман. На стенах картины. Несколько абстрактных, современных. Другие — традиционные, кроме того, оригинальный мунковский оттиск — «Освобождение».
    Она замечает мой взгляд.
    — Ты любишь Мунка? — спрашивает она.
    — Аня его не любит.
    — Хочешь поговорить об Ане?
    — Мне о ней напомнили длинные волосы у женщины. Сельма подходит совсем близко ко мне. Только тогда я обращаю внимание на аромат, на духи, которыми она пользуется, запах ландышей. «Lily of the Valley»? Мама обожала эти духи.
    — Как хорошо от тебя пахнет, — говорю я и понимаю, что мои слова звучат глупо. Не так должен начинаться урок с известным на весь мир педагогом.
    — Приятно, что они тебе нравятся. Это «Шанель № 5», классика.
    — Я не разбираюсь в духах, — говорю я.

    Мы садимся к журнальному столику.
    — Хочешь чаю?
    Я киваю, деваться мне некуда. Она наливает чай, подвигает мне молоко и сахар, но сама пьет без того и другого. Я следую ее примеру, потому что ничего не понимаю в чае. Дома, на Мелумвейен, мы пьем только кофе. Кофе и спиртные напитки.
    Мы с Сельмой пьем чай. Я смотрю на рояль, большой, модель С. Она следит за моим взглядом.
    — Нет, это не «Стейнвей», — говорит она. — В нашей семье всегда было тяготение ко всему австрийскому, пожалуй, даже к габсбургскому, но сейчас это не имеет значения. Я предпочитаю «Бёзендорфер».
    — «Бёзендорфер» — хороший рояль, соглашаюсь я.
    — А почему у него эти дополнительные клавиши в басах?
    Она пожимает плечами, но относится к вопросу серьезно.
    — Может, это объясняется поздним романтизмом, — говорит она. — Расширение границ. В восемнадцатом веке рояли все время росли. У меня на родине есть несколько таких мастодонтов, что даже трудно поверить. Брамс сочинял свои фортепианные концерты для больших роялей. В те времена мечтали об инструменте, огромном, как бальный зал. Но у роялей, как и у всего в этой жизни, есть свой предел.
    Я замечаю, что когда она говорит о немецком, ее акцент слышится сильнее. И не спускаю с нее глаз, пораженный возникшим между нами напряжением. Она могла бы быть моей матерью, но для меня она женщина, женщина во всех отношениях. Тяготение к габсбургскому? Может, это означает, что у нее есть эльзасские или испанские корни? Да, наверное, испанские, думаю я, глядя на нее украдкой, когда она отворачивается, как будто боюсь встретиться с нею глазами. Из-за ее властности или из-за моего уважения к мифам вокруг нее? Я знаю, что она играла с самыми великими дирижерами — с Ференцем Фричаем, Рафаэлем Кубеликом, Карлом Бёме. Она знает акустику многих залов — Музикферайн в Вене, Концертгебау в Амстердаме, Плейель в Париже. А сейчас она сидит на Сандбюннвейен и интересуется парнем, которому только-только стукнуло восемнадцать. Так бывает в классической среде, но достаточно ли я для нее интересен? У нее не много учеников. Дни долгие, она свободна. Но почему она впустила меня? Меня, который даже не сумел победить на Конкурсе молодых пианистов? Неужели она так верит в мои способности, что готова послать меня на конкурс Чайковского или позволить мне дебютировать в юном возрасте, на что, признаться, я надеюсь? Я вспоминаю Фердинанда Фьорда, который мается с Рифлингом.
    — Чего ты от меня хочешь? — спрашивает Сельма Люнге, понаблюдав за мной несколько секунд.
    — Я хочу учиться, — отвечаю я. — Сюннестведт не плохой учитель, он просто хороший слушатель.
    — И чему же ты хочешь научиться? — спрашивает она.
    Опасный вопрос. Я задумываюсь.
    — Извлекать музыку, — отвечаю я. — Извлекать ее из глубины того, где она скрыта.
    — Никто не знает, где скрыта музыка, — коротко бросает она, словно я сказал глупость. — И кто способен объяснить нашу зависимость от нее? Не говоря уже о нашем понимании. Наших предпочтениях. О том, что в некоторых случаях септима может звучать лучше, чем секста, или наоборот. Музыка невидима, и когда она не звучит, она все-таки звучит у нас в головах.
    Она не хочет облегчить моего положения, сердито думаю я.
    — И кто из нас может объяснить, почему музыка имеет над нами такую власть? — невозмутимо продолжает она.
    Я не знаю, что отвечать. Я пришел на Сандбюннвейен не для того, чтобы меня унизили в первый же день.
    — Я только хочу стать хорошим музыкантом, — вскипев, отвечаю я.
    Она спокойно смотрит на меня, улыбается над моим гневом и не теряет контроля над разговором.
    — Ты им и станешь, — говорит она. — Будь уверен.

    Я сажусь к роялю. Рояль старый, на лаке царапины. Крышка поднята. Шея у меня напряжена. Плечи высоко подняты. Сельма Люнге сидит в кресле, пьет чай и разглядывает меня.
    — О ком ты думаешь, когда играешь? — спрашивает она.
    — О ком?
    — Да, все о ком-нибудь думают.
    — Правда? А о ком думаешь ты?
    — Я думаю о маме.
    — Почему?
    — Хочу ее растрогать. Пробудить из мертвых.
    Мне странно слышать от нее эти слова. Я никогда не думал о маме, когда играл, во всяком случае, не так. В важные мгновения мама присутствовала в моей игре, но скорее по стратегическим причинам, если можно так выразиться, вроде тех, по которым человек молится Богу перед прыжком с трамплина.
    — Ты знаешь, что случилось с моей мамой? — спрашиваю я.
    Она кивает.
    — Я говорю с нею, почти ежедневно, у меня есть одно любимое место на берегу, и мне кажется что там пребывает ее душа. Хотя все-таки я не верю, что она где-то есть. Не так примитивно. Мама умерла. Я играю не для нее.
    — Значит, ты играешь для Ани Скууг, — с улыбкой говорит мне Сельма Люнге.

    Я начинаю играть и, наверное, играю для Ани. Да. Сельма Люнге права, думаю я, непроизвольно начиная играть сонату № 2 Шопена. Соната си-бемоль минор, с траурным маршем. Композиция необыкновенно сложная, с технической точки зрения — это ад. Не знаю, почему я выбрал именно ее, может, потому, что в ней столько агрессии. Ничто не вечно, кроме траурного марша. Все мимолетно. Сначала бурные чувства. Потом горе. И в конце — призраки. Грустное произведение, думаю я. Не для молодых. Но я сижу здесь, за «Бёзендорфером» Сельмы Люнге и собираюсь исполнить именно его, чтобы показать ей, на что я способен. И, может, эта соната не такой уж случайный выбор, разве не именно так я себя сейчас чувствую? Таким неуверенным, неприкаянным, обреченным.
    Я закончил играть одну из самых трудных частей, допустил грубую ошибку в скерцо и очень нервничаю. Наконец я дохожу до траурного марша, выбираю средний темп, не вижу никаких оснований для экстремальности.
    Тогда Сельма Люнге встает с кресла и медленно подходит к роялю — это сигнал, чтобы я продолжал играть. Она становится у меня за спиной. Неожиданно я чувствую ее руки у себя на плечах там, где мышцы особенно напряжены. Она наклоняется ко мне. Аромат «Шанель» опьяняет меня. Ее кожа так близко. Ее щека у моей щеки.
    — Продолжай играть, Аксель, — шепчет она.
    Я подчиняюсь, продолжаю играть. Она массирует мне плечи. Медленно.
    — Помедленнее, Аксель. Сдержаннее. Почувствуй этот темп.
    Темп в кончиках ее пальцев. Я понимаю, что она права. Неужели так надо играть? — думаю я. Так медленно? Я замедляю темп, понемногу, неожиданное ритардандо, так почти никто не делает, кроме одной странной рок-группы в США, которая называет себя The Doors. Меня как будто затягивает в другой мир, чувственный, сентиментальный мир, где каждый звук имеет свою ценность. Это меня-то, который всегда любил медленный темп. Но я и помыслить не мог, что можно играть так медленно, как сейчас.
    — Еще медленнее, Аксель!
    Еще медленнее? Ее губы у моего уха. От этого у меня по спине бегут мурашки. Какая же в ней сила, если она победила меня всего за несколько секунд? Но я слышу, что она права, что темп живет, пульсирует в движении от звука к звуку, определяя дальнейшее течение музыки.
    Я никогда не слышал, чтобы так играли Траурный марш Шопена. Однако играю так именно я.
    — Сейчас ты играешь для своей покойной мамы, — шепчет Сельма Люнге мне в ухо. — Или для Ани Скууг.
    Думай о ком-нибудь. Думай о том, что тебе сказать человеку, который важен для тебя, без которого ты не можешь жить. Среди публики всегда есть такой единственный человек. И в то же время думай примерно так: я в последний раз в жизни играю на фортепиано, в последний раз слышу музыку. Ты должен отдать ей все, твое чувство не должно ослабнуть, ты должен быть щедрым, даже в сдержанности.
    Я продолжаю играть, хотя она все еще что-то шепчет мне в ухо. Она присутствует во всем, что я делаю, словно вопрос идет о жизни и смерти. Я помню, что мне говорила Аня. Она тоже прошла через это, и ей было нелегко. Но вот все совершенно меняется. Сельма Люнге больше мне не мешает. Ее голос совпадает с музыкой, проясняет мои мысли, направляет мой интуитивный выбор, выбор, который мне все время приходится делать: когда я должен взять следующую ноту?
    Потому что она уже отпустила меня. Ее руки разжались, она медленно выпрямляется и позволяет мне доиграть самому. Траурный марш обрел форму. Какое бездонное горе, с испугом думаю я. Какая потеря. Я даже не знаю, что потерял. Знаю только, что об этом расскажет музыка.

    Позже, уже перестав играть, я, выдохшийся, сижу за роялем.
    — Хорошо, — говорит Сельма Люнге, сидя в кресле. — Очень хорошо.
    Я боюсь даже взглянуть на нее.
    — Если бы ты жила во времена инквизиции, тебя бы сожгли как ведьму, — говорю я.
    Она смеется, ей нравится то, что я сказал.
    — Меня этому научил Ференц Фричай, — говорит она. — Музыкант, который ненавидел рутину. Это из-за нее классическая музыка может казаться скучной. Даже Гленн Гульд может быть скучным. Он мыслитель. У него все время рождаются идеи. Он так близок музыке, что никогда не угадывает расстояния, которое должно сохраняться между ним и тем, что он хочет передать. Он становится маниакальным, вызывающим, страшным. Как думаешь, какой-нибудь женщине захотелось бы переспать с Гленном Гульдом? Страх и ужас. Гленн Гульд — людоед. Сравни его с Мартой Аргерих. Вот уж воистину два разных мира.
    Меня поражает, что она говорит так прямо, что она без обиняков ассоциирует музыку с сексом. По-моему, это создает между нами дополнительное напряжение. Она старше, чем была бы сейчас моя мама, и все-таки я не могу оторвать от нее глаз, сидя на своем табурете, меня околдовала эта гордая женщина, сидящая с чашкой чая и обсуждающая мою игру.
    — С техникой все просто. Это всегда можно решить. Между прочим, тебе следует потренировать четвертый палец правой руки. Он у тебя слишком слабый. Поиграй этюд Шопена опус 10 № 2. Все дело в выражении чувств. Ты слишком много занимался, и потому играешь механически. Открой музыку заново, заставь ее причаститься твоей жизни. Забудь все бравурные номера. Я хочу, чтобы к следующему разу ты подготовил что-нибудь простое. Без всяких технических трудностей. Например, «Девушку с волосами цвета льна» Дебюсси. О ком ты думаешь, услыхав такое название? — спрашивает она и неисповедимым взглядом смотрит мне в лицо.
    Я не отвечаю.
    Она лукаво улыбается и встает с кресла.
    — Это все на первый раз? — спрашиваю я.
    — Да, — она кивает. — В следующий раз я нашепчу тебе больше.

    Я ухожу. В дверях я сталкиваюсь с Турфинном Люнге, вернувшимся из города с хлебом. Он глупо хихикает.
    — Я вернулся не слишком рано? — спрашивает он. Его глаза похожи на два спутника в мировом пространстве.
    — Нет, конечно. Мы уже закончили, — смущенно говорю я. Что он подумал о нас? Имея такую жену? Чем, он думает, мы тут занимались?
    Сельма Люнге подходит сзади и выталкивает меня за дверь.
    — На сегодня хватит, — говорит она, нежно целует своего супруга в губы и берет у него хлеб.
    — В следующий четверг в то же время? — спрашиваю я.
    — Разумеется, — отвечает она.
Адвент[12]
    Идет снег. Крупные мокрые хлопья. Центр Рёа уже украшен к Рождеству. Свечи во всех окнах, гирлянды огней между фонарными столбами и на елке, что установлена на площади. Я на трамвайной остановке жду Аню. Играю «Девушку с волосами цвета льна» и думаю только о ней. Встреча с Сельмой Люнге словно подлила масла в огонь. Меня воспламенил ее жизненный опыт. Ее призыв открыть чувства. Не бояться никаких трудностей. А что выбрал я? Трусливо искал прибежища в объятиях Маргрете Ирене, где мне было уютно и спокойно, но где не было будущего ни для одного из нас? Я мечтал, но не умел перенести мечты в музыку, где им было место. Не в музыке, а в ольшанике открывал я свои чувства. А что же жизнь? Великая неповторимая жизнь? Я вел себя как размазня, думаю я.
    И вместе с тем мне это не нравится, не нравится так бесстыдно обнажать свою любовь к Ане. В своем зеленом пальто с капюшоном она появляется в дверях старого коричневого вагона с деревянной панелью снаружи, спускается на перрон. Вторая половина дня, уже темно. При виде меня она улыбается, без раздражения. Я вздыхаю с облегчением — мне не хотелось бы выглядеть навязчивым.
    — Ты? — дружески говорит она.
    — Можно немного проводить тебя?
    Она кивает.
    — Конечно. Ты меня ждал?
    — Да, — признаюсь я. И опять начинаю заикаться. Аня безраздельно владеет моим сознанием. И может за одну минуту лишить меня чувства уверенности. — Хотел поблагодарить тебя. В четверг у меня был первый урок с Сельмой Люнге.
    — Я уже знаю, — с улыбкой говорит она и берет меня под руку. Это так неожиданно, так приятно. Не знаю, что и думать. Мы спускаемся к Мелумвейен.
    — Знаешь? — с деланым ужасом спрашиваю я. — Вот уж не думал, что Сельма Люнге сплетничает о своих учениках.
    — О тебе она мне, во всяком случае, рассказала, — усмехается Аня.
    — И что же она тебе рассказала?
    — Что ты способный, восприимчивый, что тебе надо на время забыть о технике и сосредоточиться на выразительности.
    — Сельма была бесподобна, — говорю я. — Она превзошла все мои ожидания.
    — Как приятно, — говорит Аня и быстро пожимает мне руку. — Так и должно быть. Но теперь все будет гораздо серьезнее, правда?
    — Она может говорить об одной части какой-нибудь сонаты Шопена, но кажется, что она говорит о жизни.
    — Мне тоже так казалось. И, думаю, Ребекке тоже. Как, по-твоему, почему Ребекка так рано дебютировала? Понимала, что время поджимает?
    Мы проходим мимо нашего дома. Оба косимся на окна Катрине. Они темные. Я не хочу, чтобы Ане было неприятно.
    — Как бы там ни было, а время действительно поджимает, — говорю я.
    Мы идем под летящим снегом. Мимо Мелума, вниз по холму к Эльвефарет. Я не могу придумать, о чем еще говорить.
    — Как хорошо, что ты меня проводил, — говорит Аня.
    Мне хочется сказать, что я не могу жить без нее. Вместо этого я говорю:
    — Ты каждый день проходишь мимо меня.
    — Как бы мне хотелось не ходить в школу! — вздыхает она.
    — Да, я часто об этом думаю. Как у тебя хватает сил заниматься музыкой, когда ты приходишь из школы домой?
    — А что делать? Надо. Через несколько месяцев я буду уже свободна.
    — Но до концерта Равеля соль мажор осталось всего шесть недель.
    Она косится на меня.
    — Не напоминай мне об этом. Между прочим, что ты думаешь о моем дирижере, Мильтиадесе Каридисе? Ведь я никогда не ходила на концерты, — спрашивает она.
    — Я знаю, что оркестр его любит, что он отличный дирижер, может быть, немного скучноватый. Он не будет давить на тебя.
    — Не говори так. Я — семнадцатилетняя девчонка. А он — опытный грек. Я надеялась, что это будет Блумстедт. Не понимаю, почему Филармония решила от него избавиться?
    — Новое всегда привлекает. И всякое такое. Не беспокойся. Каридис не хуже любого другого дирижера.
    — Только бы он понимал, что делает. Понимал, что должен помогать мне.
    Мы уже дошли до Эльвефарет.
    — Наверное, тебе не стоит идти дальше, — быстро говорит Аня.
    Я думаю о том, о чем она не подозревает, о том, что я обедал с ее матерью и многое знаю об их жизни, знаю, что Марианне хочет развестись с мужем, как только Ане исполнится восемнадцать.
    — Почему твой отец так настроен против меня?
    — Дело не в тебе, Аксель. — Она снова сжимает мне руку. — Он недолюбливает всех мальчиков. Он боится за меня. Ему подозрительны все, кто провожает меня домой.
    — Он знает о Катрине?
    — Не надо говорить о Катрине.
    Мы стоим под уличным фонарем у последнего поворота. Волосы Ани намокли от снега. У меня, наверное, тоже, но я этого не чувствую. Я смотрю на ее лицо, на добрые, доверчивые глаза, которые всегда удивляют меня. Первый раз я замечаю, что она очень похудела. Стала еще худее, чем была раньше. Она быстро проводит рукой по моим волосам.
    — Не сердись, — говорит она.
    Я не могу удержаться.
    — Я тебя люблю, — второй раз говорю я.
    И целую ее в лоб, как и в прошлый раз.
    — Не надо этого делать, — опять говорит она.
    — Почему ты всегда так говоришь? — осторожно спрашиваю я, прижавшись губами к ее уху, как научился у Сельмы Люнге.
    — Поцелуй — это благословение. И слова — тоже благословение. Я этого не стою.
    — Что за глупости? Ты единственная чего-то стоишь!
    Она отталкивает меня.
    — Ты многого не знаешь, — говорит она, бежит и скрывается за поворотом.
    Там я уже не могу ее видеть.

    Дома меня ждет Катрине. Отец закрылся у себя в спальне и говорит по телефону. Ну и семейка, думаю я. Но Катрине ждет меня на кухне, она пьет чай и ест булочки, лицо у нее мрачное. Господи, через несколько месяцев мы все навсегда покинем этот дом, однако ни она, ни я еще не знаем, что с нами будет.
    — Ты ее выслеживаешь? — мрачно спрашивает она у меня.
    — Что ты имеешь в виду? Следила за нами в окно? Сидишь в темной комнате и шпионишь за мной?
    — Так же, как ты шпионишь за Аней. Как трогательно! Стоишь на остановке и ждешь ее! Ты не оставляешь ей выбора.
    — А ты?
    Катрине настораживается.
    — Что ты хочешь этим сказать? Она тебе что-нибудь говорила?
    — Мы с Аней откровенны друг с другом.
    — Тогда ты должен знать, что у нее дома серьезно не все в порядке.
    Катрине плачет. Это так неожиданно, что я не знаю, что сказать. Я сажусь рядом с ней, обнимаю ее за плечи, это странно, но я научился этому у Сельмы Люнге.
    — По-настоящему серьезно?
    — Кто бы знал! — Катрине вытирает глаза, ей хочется поговорить.
    — Мне тоже так кажется. Как думаешь, в чем там дело?
    — В отце, конечно.
    — В Человеке с карманным фонариком? — я готов откусить себе язык.
    — Что ты сказал?
    — Просто оговорился. В Бруре Скууге? Ведь мы говорим о хирурге?
    — Она полностью в его власти.
    — Ты вхожа в их дом. Тебе случалось быть вместе сразу с ними обоими?
    — Нет, только с Аней. Я пыталась уговорить ее заниматься гандболом. Мы сидели у нее в комнате. Ты видел ее комнату? У нее над кроватью висит фотография отца и матери. И по обе стороны от нее портреты Баха и Бетховена. Понимаешь?
    — Меня туда не допустили.
    — Мы сидели и болтали минут тридцать, потом пришел ее отец.
    — Что он хотел?
    — Ничего. Хотел узнать, хорошо ли нам. Тогда я все поняла. Что он не доверяет мне. Катрине Виндинг, грешной подруге Ани. И поняла, что должна уйти.
    — Точно так же было и со мной!
    — Странно, что Аня даже не протестовала. Она словно считала, что это в порядке вещей.
    — Вот именно!
    — И я ушла. Меня, можно сказать, выставили за дверь. За это я и хотела отомстить на празднике у Ребекки.
    — И тебе это отлично удалось.
    — Глупости, все не так, как ты думаешь. Помни, Аня добра почти до глупости. Несмотря на школу, на общение с ровесниками, она живет в собственном, замкнутом мире, и нам нет в него доступа.
    — Что ты пытаешься мне сказать?
    — Что она живет под гипнозом. Только ради музыки.
    — И кто же ее гипнотизирует?
    — Отец, разумеется.
    — Катрине, на что ты намекаешь?
    Она прижимается лицом к столу и закрывает голову руками.
    — На то, что это так страшно, что у меня даже нет слов.
Сандбюннвейен в декабре
    На носу Рождество. Я еще два раза занимался с Сельмой Люнге. Это превращается в ритуал. Я прихожу на Сандбюннвейен и снимаю мокрые от снега ботинки. Потом объявленного гением философа отправляют на трамвае в центр за хлебом. А мы с Сельмой пьем чай. За чаем мы неудержимо сплетничаем, и Сельма пытается узнать у меня, что я чувствую к Ане Скууг. Примерно через полчаса она просит меня сесть за рояль.
    И я играю. Отдельные произведения. «Девушку с волосами цвета льна», «Затонувший собор». Она подходит ко мне сзади. Я жду, когда почувствую на плечах ее руки, дыхание в ухе, услышу мудрые слова, которые она произносит шепотом, они очевидны, но сам я раньше почему-то до этого не додумался. Она всегда просит меня играть медленнее. Чем медленнее я играю, тем больше приобретаю времени.
    — Заставь эти квинты звенеть. Слышишь? Это погружение на дно. Отзвуки. Прошлых событий, прожитой жизни. Только ты можешь поднять это с глубины. Что это, собор? Твоя мама? Или Аня Скууг?
    Я обращаю внимание на то, что она называет Аню в числе того, что лежит на глубине. В конце последнего урока я осмеливаюсь как можно осторожнее спросить у нее:
    — Аня тебя боготворит. Ты лучше всех ее знаешь. Скажи, у нас есть основания тревожиться за нее?
    Сельма уже собиралась проводить меня. Но тут она настораживается и просит меня снова сесть.
    — Аня живет в своем мире, — говорит она. — Разве ты сам этого не заметил?
    — Заметил. Но что собой представляет этот мир?
    Она пожимает плечами.
    — Это известно только Ане.
    — Ты не тревожишься за нее? Тебе не кажется, что она очень похудела в последнее время?
    Сельма качает головой.
    — Почему я должна тревожиться за Аню? Это только у вас, в Норвегии, большие таланты ведут себя так, словно учатся в Торговой гимназии. Стать большим мастером само собой невозможно. Даже большой талант и большая работоспособность этого не гарантируют. В молодости, в Мюнхене, мы все понимали, что живем на грани дозволенного. Действительность, в которой мы жили, могла внезапно исчезнуть. Некоторые спивались, другие занимались по двадцать часов в день. Если хочешь достичь исключительных результатов, ты и сам должен быть в какой-то степени исключительным. Поэтому я и вспомнила Гленна Гульда, когда ты первый раз был у меня. Человек, сидящий за роялем со скрещенными ногами, конечно, исключительный. Он часто вел себя настолько недопустимо, что это позволило бы отвести ему место в сумасшедшем доме. Человек, который плюет на Моцарта, который говорит, что Моцарт умер скорее слишком поздно, чем слишком рано, исполняет его произведения! Но Моцарт Гульда холоден, он ледяной. Я один раз встретилась с Гульдом в Торонто. На симпозиуме. К счастью, мне не пришлось играть для него, потому что Гульд с самого начала пытался убить меня своими словами. Он спросил у меня о моем репертуаре и тут же разнес его в пух и прах. Почему я выбрала именно эту сонату? Ведь другая гораздо лучше. И почему я играю Брамса концерт си-бемоль мажор? Ведь первый концерт, ре минор, гораздо интереснее. Чего он только не наговорил мне! Мизантроп, мешок с дерьмом, вот кто он. Позер, хуже всех тех, кого он обливает презрением в своих очерках. В тот раз, в Торонто, я все время думала о Вильгельме Кемпффе, прямой противоположности Гульда, гуманисте и филантропе. Но такие музыканты — исключение, и не всегда их можно назвать лучшими музыкантами мира. Они становятся знаменитыми благодаря своей человечности, своим благотворительным выступлениям с плохими оркестрами и бесконечным показам по телевизору. Я не хочу сказать, что Кемпфф и Менухин плохие музыканты, но, возможно, их забудут, потому что зло сильнее, чем человечность. Во всех видах искусства на вершину попадают плохие люди. А теперь вернемся к Ане. Аня — самая талантливая пианистка из всех, каких я знала. Она намного талантливее тебя, Аксель, и ты, конечно, стерпишь эти слова, потому что любишь ее, это ясно. Когда она играет, она отдает себя без остатка каждую секунду. Как будто речь идет о ее жизни. Поэтому она не злая, но она все-таки немного вне общества. Она бесстрашно поставила себе цель в жизни. И ей уже сейчас приходится вести ненормальную жизнь, потому что ненормально в семнадцать лет дебютировать с соль-мажорным концертом Равеля и одновременно готовиться к выпускному экзамену. Но она прекрасно справится и с тем, и с другим. Ты знаешь, какая она закрытая. Моя задача заключалась в том, чтобы она поняла собственные чувства, а не только то, что когда-то чувствовали умершие композиторы. Мы часто больше времени тратили на разговоры, чем на игру. Сидели за чашкой чая…
    — А почему ты скрывала это от Ребекки? Разве не понимала, что это ее ранит?
    — Таково было распоряжение отца Ани.
    — Брура Скууга?
    Сельма Люнге с удивлением смотрит на меня, ее поражает моя горячность.
    — Да, а кого же еще? Классический папаша. У нас в Германии таких много. Для своей дочери он требует всего исключительного. Он уже выступает как ее импресарио. У В. Гуде нет ни малейшего шанса.
    — Но ведь это ненормально!
    — Дорогой мой, все нормально, когда речь идет о классической музыке. Это арена для душевнобольных и гениев. Это самый короткий путь к вершине, если правильно распорядиться своими картами. В противном случае человек может остаться вечным трудягой, неудачником определенного толка. Брур Скууг питает невероятные амбиции в отношении своей дочери. И я, как ее педагог, вынуждена с этим считаться.
    — Но если речь идет уже о ее здоровье?
    Сельма Люнге смотрит на меня и пожимает плечами:
    — Тогда такому человеку больше нечего делать в этом мире.
Приглашение
    Четвертое воскресенье адвента. Вот-вот наступит Рождество. Я занимаюсь, играю простые вещи, отец сидит с телефоном у себя в спальне. Катрине то уходит из дома, то возвращается. Я по-прежнему не знаю, чем она занимается, но не думаю, чтобы это было как-то связано с Аней.
    Неожиданно телефон оказывается свободен, и кто-то звонит нам. Отец тут же снимает трубку. Странно, что он от застенчивости старается скрыть от нас, что у него появилась дама сердца. И почему он не проводит время у нее? Наверное, она еще не свободна.
    В дверях появляется отец с трубкой в руке.
    — Это тебя.
    — Меня?
    Я хватаю трубку. Низкий голос. Аня.
    — Я помешала?
    — О Господи, конечно нет!
    Она медлит.
    — Я думала о том разе, когда ты был у меня. Вышло так глупо. Я не этого хотела. Ты занят сегодня вечером?
    — Вечером? А в чем дело?
    — В том, что сегодня я уже достаточно занималась. Что я устала и мечтаю об обществе. Папа с мамой уехали в Гелио на какой-то юбилей. Заночуют там в отеле «Холмс». А я не привыкла оставаться одна в этом доме. Ты уже ужинал?
    У меня волосы встают дыбом.
    — Нет еще.
    — Я могу приготовить нам ужин.
    — Я должен взять с собой Катрине?
    — Нет, я думала, что мы проведем вечер вдвоем. Мне хочется попробовать сыграть тебе Равеля.
    Я киваю. Это разумное объяснение.
    — Понятно. Я сейчас приду, — говорю я и кладу трубку.
    — Куда ты собрался? — спрашивает отец.
    — Это секрет. Но, пожалуйста, не говори ничего Катрине.
    — А где она?
    В ту же минуту она появляется в дверях, глаза у нее красные и распухшие.
    — Я знаю, куда ты идешь, — говорит она.
    — Думаю, сейчас моя очередь.
    Она трясет головой.
    — Ничего ты не понимаешь.
    — Хочешь сказать, что я должен был отказаться от приглашения?
    — Поступай как знаешь. Мне нечего тебе сказать. Но будь с нею помягче. Ты многого не понимаешь.
    — Если ты слышала мой разговор, то знаешь, что я спросил, взять ли тебя с собой.
    Катрине качается. Кожа у нее бледно-серая. Под глазами чернота. Зрачки расширены. Я вижу, что она совсем без сил.
    — Было бы глупо сейчас брать меня с собой, куда бы ты ни шел.
    — Она хочет сыграть мне Равеля, — объясняю я.
    Катрине медленно кивает.
    — Я понимаю, она должна сыграть тебе Равеля.
    Отец в недоумении смотрит на нас обоих.

    Я спускаюсь по холму к Эльвефарет. Я принял душ. Молниеносно. Но к Ане я должен прийти чистый. Белеет снег. Я смотрю на дома, взволнованный тем, куда держу путь. Здесь мой дом. Моя жизнь. Еще на несколько месяцев. А кто знает, что будет летом? Аня окончит школу, отец продаст дом, мы разъедемся в разные стороны.
    Но этот вечер не для грустных мыслей! Сегодня я не хочу ни о чем тревожиться. Я дохожу до перекрестка, где начинается Эльвефарет. Стало холоднее, снег поскрипывает под ногами. Я вижу огни на другом берегу реки. Там, где-то в лесу, стоит дом Сельмы Люнге. Я почти различаю его за деревьями. Знакомая география. Там, внизу, в заводи лежала мама. Я уже очень давно не был в ольшанике. Может быть, это хороший знак.
    Да, думаю я. Сегодня особенный вечер. Я не рыскаю по нашему району, как раненый зверь. Мне не надо останавливаться у последнего поворота. Человека с карманным фонариком нет дома. Марианне Скууг тоже. Вообще-то мне даже грустно. Я не видел ее с тех пор, как в тот вечер мы распрощались у Национального театра. Она словно оттиск с Ани, думаю я. И хотя она зрелая женщина, выглядит она почти так же, как ее дочь. Хотя на много лет старше ее. Мне неловко, что меня тянет к немолодым женщинам. Может, это как-то связано с мамой? Неужели на самом деле все так банально? Несмотря ни на что, я думаю только об Ане, даже когда лежу под одеялом с Маргрете Ирене.
    Я миную последний поворот, ту точку, где мне всегда приходилось остановиться. Вижу вдали квадратный дом в конструктивистском стиле. Кроваво-красный, думаю я. Дом буквально кровоточит сквозь доски обшивки, словно там, внутри, находится жертва, раненое существо, чьей жизни угрожает опасность.
    Со стучащим сердцем я останавливаюсь у калитки. Вхожу на запретную территорию. Но разве Аня не сама пригласила меня в гости? У меня есть свидетели: отец и Катрине.
    Я подхожу к крыльцу, тщательно отряхиваю снег.
    Там, за дверью, Аня, и она ждет именно меня.
    Я звоню.
    Она меня ждала. Проходит несколько секунд. И она открывает дверь.
    Ее дружеская улыбка, как всегда, поражает меня.
    — Наконец, пришел, — говорит она.
Дом Ани
    Аня обнимает меня. Аромат ноготков. Я перестаю дышать, стараясь, чтобы она этого не заметила.
    — В последний раз получилось глупо, — повторяет она. — Я не хотела…
    — Не думай об этом, — прошу я. — В этих стенах распоряжаешься ты.
    — Папе следовало быть помягче.
    — Наверное, он хотел без помех поработать дома?
    Я пытаюсь быть любезным. Она, не отвечая, помогает мне снять пальто.
    — Как хорошо, что ты смог прийти, — говорит она.
    На ней тот же самый сиреневый джемпер, те же черные брюки и войлочные тапочки — все как в прошлый раз. Она закатывает глаза и провожает меня в гостиную. Меня это трогает. На журнальном столике стоит бутылка вина и два бокала. Она следит за моим взглядом.
    — Только я пить не буду, может быть, потом и чуть-чуть.
    — Сначала ты будешь играть.
    — Хорошо. Если ты хочешь послушать. А еще у меня приготовлен салат. Ты хочешь есть?
    — Нет.
    — Можешь пить вино, пока я играю. Ведь ты любишь вино, правда? Я хочу, чтобы тебе было хорошо.
    — Мне уже хорошо.
    — Тогда налей себе вина. Ты это умеешь делать лучше, чем я. И начинай пить. А я буду играть.
    — Какая честь!
    — Но я буду играть только партию фортепиано. Остальное ты додумаешь сам. Ты знаешь этот концерт?
    — Конечно. Это любимый концерт моей мамы. Особенно вторая часть.
    — Все так говорят, и я из-за этого нервничаю.
    — Я думаю, Сельма Люнге стояла у тебя за спиной и внушала тебе правильные чувства?
    — Не говори так. Я начинаю. А ты сделай первый глоток.
    Я подчиняюсь. Она садится к роялю. В гостиной полумрак. За панорамным окном стоят заснеженные ели. Лампы горят не на полную мощность. Они лишь тускло поблескивают. Дорогие кресла и диваны служат зрителями. Какая строгая публика, думаю я.

    Но я — тоже публика. Я сижу в кресле, тяну вино и одобрительно киваю во время исполнения первой части. Вижу, что Аня с головой ушла в музыку. Я никогда не умел так сосредотачиваться. Звучит великолепно.
    В паузах для оркестра Аня вопросительно смотрит на меня:
    — Я не слишком медленно играю? Как думаешь, Каридис не хотел бы, чтобы я играла немного быстрее?
    — Скажи ему, что ты ученица Сельмы Люнге, он поймет. И хотя ты еще чистая страница, он должен подчиниться твоему желанию.
    Она согласна.
    — Спасибо, — говорит она. — Но вот начинается вторая часть. Мы с Сельмой много спорили о ней. Сельма находит ее веселой. А я — грустной.
    — По-моему, она очень грустная.
    Аня оживляется.
    — Но почему? Ты можешь объяснить?
    — Тональность. Ми мажор. На первый взгляд она кажется открытой и потому веселой. Но это шутовская открытость, потому что за смехом кроется грусть, а это и есть самое грустное.
    — Да. Наверное, ты прав. Спасибо тебе за эти слова. Теперь мне хватит смелости сыграть так, как я хочу.

    Аня исполняет эту тему чисто и безыскусно. Я отмечаю все — ее продуманные, сознательные движения. Покачивание головой. Прямые плечи. И рвущиеся наружу чувства, которые она сдерживает так, как ее учила Сельма Люнге. То, что происходит, описать невозможно. Это должно происходить без комментариев. Тут необходима внутренняя сила. Нельзя создать волшебного музыкального рассказа, если темп будет слишком быстрым. Аня играет медленно, как раз так, как нужно. Мне хочется встать у нее за спиной, как всегда стоит Сельма. Хочется положить руки ей на плечи и прошептать на ухо что-нибудь ободряющее.
    — Все пройдет хорошо, Аня. Не бойся.
    Потому что сидя в кресле Ле Корбюзье и слушая Аню, я понимаю, что она нервничает. День концерта приближается.
    Сразу после Нового года настанет ее черед. Она рано выйдет на сцену, потому что она все начала слишком рано. Ее мать говорила об этом, когда мы с нею обедали в «Бломе». Говорила, что трудно быть родителями. Когда и чему следует учить ребенка? У каждого ребенка для всего есть свой возраст, считает она. Одним следует начинать учиться попозже, другим — пораньше. Но так ли уж точно, что Ане хотелось начать рано? — думаю я, сидя в кресле. После того, как Ребекка сделала выбор, все как-то смешалось. Мы, оставшиеся, должны оправдать те колоссальные усилия, которые сделали в самом начале жизни. Я не чувствую себя ребенком, и, думаю, Аня — тоже, но достаточно ли мы взрослые, чтобы осуществить то, что мы хотим?
    Мысли мои разбегаются. Равель занимает свое место. И Аня продолжает играть.

    Сейчас она начнет третью часть. Но она не начинает, сидит перед роялем, опустив глаза.
    — Извини, — говорит она. — Я слишком устала.
    — Не надо больше играть. Хватит и этого. Мне только хотелось послушать вторую часть, — говорю я.
    — Тогда на концерте я буду играть ее специально для тебя. Ты всегда был так добр ко мне.
    — Правда? Но мы так редко виделись. Ты тоже была добра ко мне.
    Мы смеемся над этим неуклюжим диалогом.
    — Значит, мы оба с тобой добрые.
    — Знаешь, я не буду сейчас играть третью часть, — говорит Аня.
    — Оставь ее. Она к тому же простая.
    Аня вскакивает, радуясь, как маленькая девочка.
    — Давай лучше поедим!

    Мы стоим на кухне, здесь все продумано до малейших деталей. Никакой португальской плитки, только немецкий алюминий и черный гранит.
    — Мне осталось нарезать лук, — говорит Аня.
    — Я тебе помогу.
    — Не надо, я справлюсь сама.
    Я стою рядом с ней, пока она режет, хвалю ее и готов подписаться под каждым своим словом.
    — Сельма права, ты играешь, как будто речь идет о твоей жизни.
    — А-а, — Аня смеется. — Не надо воспринимать все так трагично.
    — Я и не воспринимаю. Ты произведешь фурор.
    — Не говори так! — Она затыкает себе уши, держа в руке нож.
    — Кто еще в этом году выступает в «Новых талантах»?
    — Один певец, которому сильно за двадцать. Кажется, его фамилия Брюсет. Он будет петь произведения Малера. Кроме того, Эббестад, скрипач, ты его знаешь, он всегда встряхивает волосами и принимает театральные позы, когда на него кто-нибудь смотрит. Он будет играть Сибелиуса. И еще один пианист из Бергена, Хеллевик, о нем я ничего не слышала, но обычно он играет Франка.
    — Симфонические вариации? Это играют четырнадцатилетние.
    — Да, а он старше меня. Смешно, что только мне предоставили возможность играть полный концерт.
    — И где твое место в программе?
    — В конце.
    Разговаривая, она продолжает резать лук. И режет палец.
    — Ай! Вот черт!
    — Глубоко порезалась? — На указательном пальце у нее выступает кровь.
    Она бледнеет. Беспомощно смотрит на меня:
    — Я не выношу вида крови, — шепчет она.
    — Да ее почти и нет.
    Она осторожно переводит глаза на крохотную каплю, хочет что-то сказать, но не произносит ни звука. Я понимаю, что она вот-вот упадет в обморок. Все происходит так быстро, что я не успеваю подхватить ее, когда она падает. Она выскальзывает у меня из рук, роняет нож и сильно ударяется головой о каменный пол.
    — Аня!
    Я наклоняюсь, поднимаю нож и подсовываю руку ей под голову. Крови, во всяком случае, нет. И ранка на пальце такая пустячная, что уже перестала кровоточить. Я вытираю кровь бумажным носовым платком. Ане нельзя лежать здесь, на этом холодном каменном полу. Нужно перенести ее на кровать, чтобы она там пришла в себя, нужно подложить ей под ноги подушку, тогда кровь скорее прильет обратно к голове.
    Странно, что мне придется ее нести, но выхода нет. Я обхватываю ее плечи, подсовываю руку под колени и поднимаю. Меня трясет. Аня почти ничего не весит. Кожа да кости. Меня качает, мне страшно ощущать под руками ее скелет, страшно, что у нее почти нет мышц, что она совсем не такая, какой я видел ее в своих мечтах. Только теперь я понимаю, что скрывает сиреневый джемпер. По лицу Ани никогда не было видно, что она так похудела. Сколько же она весит? — думаю я. Сорок с небольшим? Я несу ее по лестнице на второй этаж. Она стонет в забытьи и крепче обхватывает мою шею. Я вхожу в коридор и вижу, что, к счастью, двери всех комнат открыты.
    Я прохожу мимо спальни родителей. Двуспальная кровать снабжена подъемным устройством, ее высоту можно регулировать — выше или ниже, как угодно. Может, в этом нет ничего странного. Для Человека с карманным фонариком главное, чтобы все было у него под контролем. Потом я прохожу мимо ванны, тут все серебристое, на стене огромное зеркало. Наконец я узнаю комнату, о которой говорила Катрине, — спальня Ани с очень широкой кроватью, над которой висит свадебная фотография Марианне и Брура Скууга. По обе стороны от нее висят портреты Баха и Бетховена. Мне становится смешно.
    Я осторожно кладу Аню на кровать. Глаза у нее закрыты, она молчит. Может быть, она еще без сознания. Я беру подушки и подкладываю ей под ноги так, как меня учили. Что делать дальше, я не знаю. Она лежит на кровати. Я сижу рядом. Но на кровати лежит скелет. Не понимаю, как ей удавалось это скрывать? Может, она прикрепляла под одеждой на тело небольшие подушечки, чтобы всех обмануть? Мне хочется разбудить ее, вытрясти из нее правду, узнать, в чем дело. Она бледна, как умершая Джульетта, а я даже не неосведомленный Ромео, потому что слишком много о ней знаю.
    Я не могу удержаться. Ложусь рядом с ней и кладу руку ей под голову. Ей нужен покой, думаю я. Она не может сразу прийти в себя. Сколько раз я мечтал, чтобы лежать так рядом с ней!
    Ничего не происходит. Слышно только ее дыхание. Она больна. От ее тела исходит странный запах. Сейчас это не запах ноготков, а чего-то несвежего, затхлого.
    — Аксель? — вдруг говорит она, не открывая глаз.
    — Я здесь!
    — Я потеряла сознание?
    — Да. Из-за порезанного пальца. Из него вытекла капля крови.
    — Как глупо.
    — Неважно. Надеюсь, это у тебя не семейная слабость?
    — Что?
    — Пустяки, я имею в виду, что у тебя оба родителя врачи.
    Она прыскает.
    — Нет, это детская травма. Смешно не выносить вида крови. Вообще-то я не неженка.
    — Не говори так много. Тебе нужно набраться сил.
    — У меня все еще шумит в голове. Я это ненавижу. Я хочу сказать: ненавижу падать в обморок. Последний раз это случилось со мной на полигоне.
    — Наверное, тебе следует больше есть?
    — Ты тоже так считаешь? Ты имеешь в виду салат, что стоит на кухне?
    — Нет, разумеется. Вообще есть, не только салат.
    — Мы можем спуститься вниз.
    — Тебе лучше остаться здесь.
    — Мне здесь хорошо. У тебя такое удобное плечо.
    — Что еще я могу для тебя сделать?
    Мы лежим неподвижно. Мне так покойно. Я вдруг чувствую себя намного старше ее. Она словно ребенок в моих руках. Я осторожно, без всякой задней мысли, целую ее в щеку. Скорее, чтобы утешить.
    — Хочешь меня? — спрашивает она.
    Мои губы прижаты к ее щеке.
    — Ты это не серьезно, — шепчу я.
    — Почему? — Она поворачивается ко мне. Глаза ее слишком близко от моего лица. — Я всегда говорю только серьезно.
    Я немею, не знаю, что на это ответить.
    — По крайней мере, можешь продолжать целовать меня в щеку, — говорит она.
    — Прекрати!
    Я целую ее, не уверенный, что слух меня не подвел. Но мне не хочется думать слишком долго. Неожиданно наши губы встречаются. Я целую Аню Скууг! И чувствую, что она хочет меня. Что она говорила об этом вовсе не из вежливости.
    Я закрываю глаза. Я видел ее в мечтах. Это были ночные видения. И видения, которые приходили ко мне в ольшанике.
    — Я люблю тебя, — говорю я и целую ее в губы.
    — Не говори так, — дружески просит она.
    Не знаю, что и думать. Кажется, будто она на что-то решилась. Неужели я сейчас действительно это испытаю? Но тело, о котором я мечтал столько лет, — только кожа да кости. Раздеть ее кажется мне немыслимым. К тому же я никогда еще не раздевал женщину.
    — Ты можешь делать со мной все, что захочешь, — говорит она.
    Она лежит совершенно неподвижно. Остальное за мной.
    Я не могу удержаться.

    Я занимаюсь любовью с Аней Скууг. Не думал, что это когда-нибудь случится. Так быстро, сладко и больно. Она не выказывает никаких чувств, но ее тело имеет опыт, которого у меня нет. Эти короткие толчки, ритм, с которым она принимает меня. Под кожей я ощущаю ее кости.
    — Когда мне отпустить тебя? — спрашиваю я.
    — Меня вообще не надо отпускать. Продолжай.
    Ее тело нетерпеливо, как будто она хочет, чтобы все было уже позади. Я больше не сдерживаюсь.
    Все. Я осторожно отпускаю ее, боясь как-нибудь ей навредить, чуть ли не с надеждой, что она этого не заметит.
    Но она замечает.
    — Было прекрасно, — говорит она.
    — Хорошо? Тебе было хорошо? — Я опустошен, и мне неловко.
    — Достаточно хорошо, — отвечает она. — Не думай об этом.
    — Это у меня первый раз, — признаюсь я.
    — У меня тоже.
    — А Катрине?
    — Это совсем другое. Прошу тебя, не надо об этом.
    Мы молчим, тесно прижавшись друг к другу.
    — Да, мне было хорошо, — вдруг говорит она.
    — Но разве это не опасно?
    — Ты имеешь в виду опасность забеременеть? Нет, к счастью, мои родители врачи.
    — Правда, ведь твоя мама гинеколог, — вспоминаю я, чувствуя себя дураком.
    — Нет, это папа.
    — Что папа?
    — Это он позаботился, чтобы я не забеременела слишком рано.
    — И что он сделал?
    Она не отвечает. А я не смею спрашивать. Только представляю себе. Маточное кольцо. Спираль. Ловкие профессиональные руки.
    — Не будем об этом говорить, — просит она. — Мне было хорошо. И этого хватит. На сегодня. Не воображай себе никаких глупостей. Мы больше не будем вместе. Во всяком случае, еще очень долго. Сначала Равель. Я не должна рассеиваться. Сосредоточенность для меня все. Ты понимаешь?
    Я быстро целую ее в щеку.
    — Конечно, понимаю.
    — Может, хочешь теперь попробовать мой салат?
    Но я замечаю, как у меня поднимается тошнота.
    — Нет, спасибо. Я не могу сейчас думать о еде.
    — Как хочешь, — говорит она. Ее глаза глядят в потолок.
    Мы лежим рядом друг с другом.
    Я пережил больше, чем мог мечтать.
    И все-таки мне грустно.
Обратно на Мелумвейен
    Было уже далеко за полночь, когда я не спеша поднимался по свежему снегу с Эльвефарет к своему дому. Мне не встретился ни один прохожий. Только мои собственные следы.
    Что произошло? У меня чувство, как будто я кого-то предал. Но разве я предал Аню? Это должно было произойти не так. Все изменилось, и страна, которую я хотел завоевать и завоевал, оказалась без будущего.
    В страхе я открываю дверь своего дома. Надеюсь, что отец и Катрине уже спят, но слышу тихий голос отца, говорящего по телефону у себя в спальне, и вижу в дверную щель, что у Катрине еще горит свет. Услышав, что я пришел, она тут же выходит и стоит, покачиваясь, глаза у нее как два стеклянных шара.
    — И как тебе было с ней?
    — Могло быть лучше.
    — Охотно верю. Но играла она прекрасно, да?
    — Не сомневайся. Это будет сенсация года.
    — В прошлом году ее выступление тоже было сенсацией. А что между вами?
    Не знаю, что ей на это ответить. Что именно она хочет услышать?
    — Она слишком худая, — говорю я.
    — И это все?
    — Да. И я не понимаю, как ты раньше этого не заметила.
    Катрине фыркает.
    — С чего это ты вдруг забеспокоился о ней? У нее такой тип. Это временно. Ее ждет важный концерт.
    — Вот поэтому я и беспокоюсь.
    — Аня не такая, как ты думаешь. Аня справится. Она всегда со всем справится. Нам обоим гораздо хуже.
Встреча с Марианне Скууг
    Перед самым Рождеством я встречаю Марианне Скууг. На перекрестке с улицей Кристиана Ауберта. Я возвращаюсь из ольшаника, как всегда погруженный в свои мысли. Но увидев ее перед собой, я раскидываю руки в стороны. Она тоже.
    — Наконец-то мы встретились!
    — Ты мог бы позвонить мне, — говорит она с улыбкой.
    Знает ли она, как она похожа на Аню? Что Аня ей рассказала? Пристыженный, я опускаю глаза.
    — Мальчик мой!
    Она прижимает меня к себе. Я чувствую тяжесть ее тела. Нас обоих охватывает сильное чувство. Она больше похожа на ту Аню, о которой я мечтал, чем сама Аня.
    Марианне смотрит на часы.
    — Мне надо домой. Мы собираемся сегодня печь пряники.
    Я не знаю, что сказать. Представляю себе эту картину. И растерянно поднимаю на нее глаза.
    — С тобой все в порядке? — озабоченно спрашивает она. — Ты такой бледный.
    — Я в порядке.
    Но она замечает, что что-то не так.
    — В чем дело?
    Я отрицательно мотаю головой. Как бы там ни было, а случилось не то, что ей следует знать. Я вижу, что она сердится. Неужели она не видит того, что происходит с ее дочерью? Неужели так и уйдет домой печь пряники, не задав мне о ней ни одного вопроса?
    — По-моему, Аня нервничает перед своим концертом, — говорю я.
    Она внимательно смотрит на меня, держа обеими руками мою голову, мы стоим друг к другу ближе, чем следует.
    — Ты хочешь мне что-то сказать, Аксель?
    — Да. Аня очень похудела. Даже страшно. Неужели вы этого не видите? Кожа и кости. У нее совсем нет сил. Ей семнадцать лет, а вы посылаете ее на сцену играть с Филармоническим оркестром. О чем вы думаете?
    Марианне мотает головой, словно защищаясь от моих слов.
    — У Ани свой путь, и она идет по нему вместе с отцом.
    Меня возмущает ее трусливость. Ведь она тоже в ответе за дочь.
    — Ну так передай ей привет, — сердито говорю я. — Можете печь свои пряники. Господи, Марианне! Как ты не понимаешь, что Аня слишком лояльна к вам обоим?
    Она хочет что-то сказать, но я уже повернулся к ней спиной, испуганный своим гневом и своим чувством к ней. И уже поднимаюсь к Мелуму.
Новогодний вечер 1969 года
    Новый год. 1970. Маргрете Ирене пригласила Союз молодых пианистов к себе домой. Ее занимает полет на Луну, «Аполлон-12» и отмена британским парламентом смертной казни. А тут еще появился новый самолет «Боинг-747». Берущий на борт до четырехсот пассажиров. И еще она хочет снова погадать мне.
    Я ничего не рассказал ей про Аню. Это отвратительно. Но теперь уже слишком поздно. Мы продолжаем, как раньше.
    Ани на вечере нет. Это неудивительно. Она по телефону извинилась перед Маргрете Ирене. Может быть, сослалась на головную боль. Я даже не спрашиваю, потому что хочу, чтобы до концерта ее оставили в покое. Конечно, я послал ей цветы, но не знаю, дошли ли они до нее. У меня в голове еще не укладывается то, что случилось. Что я переспал с Аней Скууг. То, что произошло в тот вечер, слишком печально и странно. Мы еще не виделись друг с другом. Прошло Рождество. Я видел ее только в окно по дороге от трамвая на Эльвефарет. Она одевается так, что не видно, какая она на самом деле худая.
    Но ведь она неестественно худая, думаю я, пока мы садимся за стол у Маргрете Ирене. Союз молодых пианистов, собравшийся встретить Новый год, наверное, мы собрались вместе в последний раз перед тем, как разлетимся в разные стороны. Может, поэтому Аня и не пришла, она понимает, что это мимолетно и что о ее отсутствии никто не пожалеет, кроме меня. Но Ребекка здесь. И Фердинанд тоже. И несколько юных странных созданий из Бэрума, которых откопала Маргрете Ирене и которые весь вечер слушают пластинки из богатого собрания семейства Флуед, не принимая участия в нашем разговоре.
    Для меня сегодня самая интересная — это Ребекка. Что она думает о происходящем? Она умопомрачительно красива. Белоснежная кожа. Мелкие веснушки. Пронзительно голубые глаза. Она уже отдаляется от нас, во всяком случае от нашей среды, и, может быть, я особенно люблю ее именно за это. Нас угощают сыром-фондю. Отец Маргрете Ирене много колесит по свету. Но вишневая настойка слишком крепка. Спирт обжигает горло. Мы с трудом глотаем белый хлеб.
    — Ты не жалеешь? — спрашиваю я Ребекку.
    — Это было самое правильное решение в моей жизни, — отвечает она.
    У Маргрете Ирене готов гороскоп Ребекки, она машет листом бумаги.
    — Здесь ясно видно, что этого следовало ожидать!
    Я обмениваюсь взглядом с Фердинандом, моим конкурентом, которого я вообще-то не боюсь, он слабоват и будет дебютировать после меня. Он амбициозен, но какой-то чересчур замедленный. Я не представляю себе, что это может хорошо кончиться. Пока что я остаюсь фаворитом, тем, кто может произвести сенсацию, хотя сам не понимаю, почему. Однако я не против того, чтобы они так думали. Только пусть пройдет какое-то время после дебюта Ани Скууг.
    Мы пьем вино, заедая его сыром-фондю. Мы молоды и вскоре вступим в борьбу. У нас еще есть немного времени.
    Маргрете Ирене пока не собирается выступать с дебютным концертом. Говорит, что сначала хочет поехать в Вену и позаниматься с профессором Сейдльхофером. А Фердинад собирается в Лондон. К Илоне Кабош.
    — А когда твой дебют? — спрашивает Ребекка и смотрит на меня невинными голубыми глазами, но вполне дружелюбно.
    — Об этом мне надо поговорить с Сельмой.
    — Ты зовешь ее просто Сельма?
    — Да, это получилось как-то само собой. Но я знаю, что ты предпочитаешь звать ее фру Люнге.
    Ребекка улыбается:
    — Наверное, я слишком хорошо воспитана.
    — Ты перестала поддерживать с ней отношения?
    — Да. Когда я отказалась от карьеры, она потеряла ко мне интерес.
    — Не может быть! — Маргрете Ирене широко открывает глаза.
    — А что тут странного? Она надеялась прославиться как педагог. А я ее подвела. Теперь у нее осталась только Аня.
    — И еще я.
    — Да, но первая — Аня. Бедная девочка.
    — Почему бедная?
    Ребекка задумывается.
    — Наверное, мне не следует говорить об этом, — произносит она наконец. — Но с другой стороны, может, вам полезно это знать. Когда фру Люнге поняла, что я решила отказаться от карьеры, она увела меня в пустую комнату и сказала: «Никто не разочаровал меня сильнее, чем ты».
    — Так и сказала? — недоверчиво спрашивает Фердинанд.
    — Да. Я не поверила своим ушам. Но она действительно так сказала.
    — Неужели твой отказ от карьеры она восприняла как измену лично ей?
    — Да, представьте себе. Косвенно я изменила ей и тогда, когда испортила свой дебют, запутавшись в собственном платье. Она сказала, что ждала от меня большего. Я была у нее первой дебютанткой за много лет. У меня уже давно появилось чувство, что с моей помощью она хочет кому-то что-то доказать. Предполагалось, что это будет блестящий дебют. Я, заурядная богатая девушка, должна была показать всему миру, чего может добиться настоящий педагог.
    Она беспомощно обводит нас глазами.
    — Ты не заурядная, — быстро говорю я.

    Но ведь я лгу. Я всегда считал Ребекку самой заурядной. Лишь после того, как она отказалась от карьеры, она вдруг стала интересной. Это вызывает во мне чувство тревоги. Ребекка цветет, она уравновешенна и уверена в себе, весной она окончит школу. Она освободилась от Сельмы Люнге, от ее мертвой хватки.
    — Что ты будешь делать осенью? — спрашивает Маргрете Ирене. Она чувствует, что мне хочется о многом поговорить с Ребеккой. И намерена помешать этому, во всяком случае, если судить по некоторым ее жестам. За столом она сидит рядом со мной, ее левая рука опущена под стол и прочно лежит у меня в паху.
    — Сначала поступлю на подготовительные курсы, а потом на медицинский, — отвечает Ребекка.
    — Ты хочешь стать врачом?
    — А что в этом такого?
    — Мне следует растрогаться? — спрашивает Маргрете Ирене, и это звучит некрасиво. — Богатая девушка думает о ближних и хочет спасать человеческие жизни?
    Я щиплю Маргрете Ирене за ляжку, чтобы остановить ее. Ребекка делает вид, что ничего не замечает.
    — Кто знает, спасу ли я чью-то жизнь, спокойно отвечает Ребекка. — Но мне хочется участвовать в этой жизни, а не отсиживаться где-то вне ее.
    Она не желает больше привлекать к себе наше внимание, недоброжелательность Маргрете Ирене она воспринимает как внезапную ревность, но я прошу ее продолжать.
    Ребекка колеблется, пожимает плечами.
    — Вы все находитесь в гуще жизни, — говорит она. — У меня нет вразумительного объяснения, почему я так поступила. Но помню свои вечера после школы, когда я сидела за роялем и занималась. Помню эти одинокие часы, ноющую спину. Помню, сколько на это ушло времени. И я подумала: а стоит ли это того? Ради чего? Какая у меня цель? И какой ценой ее можно добиться? Зачем я это делаю? Неужели я обезумела от уверенности, что могу сообщить миру новую сенсационную версию бетховенского опуса 109? Или так люблю музыку, что не могу жить без нее и мечтаю разучивать ее по пять часов в день? Или мне хочется стать знаменитой, наслаждаться восхищением зрителей, что-то собой представлять? Ни то, ни другое, ни третье. Самое поразительное, что у меня вообще не было никакой цели, я сама не понимала, зачем всем этим занимаюсь. Конечно, мне хотелось бы сделать карьеру, но зачем она мне? Вот что было самое трудное в моем дебюте. На сцене, после того, как упала, я поняла, что музыкант я никакой, что мне не дано исполнить что-нибудь настолько блестяще, чтобы это стоило послушать. Мое платье долгое время было той вешалкой, на которую я вешала уверенность в себе. Все-таки мы — женщины. Мы любим хорошо выглядеть. Но я не понимала, сколько тщеславия было связано с тем платьем, в котором я собиралась выступить. Фру Люнге всегда выглядела безупречно. Пусть немолодая, но все равно Женщина с большой буквы. Она красилась, тщательно выбирала наряды на каждый день, соответственно тому или другому ученику. Она излучала силу. И я думала, что смогу обеспечить себе эту силу только тем, что накрашусь. Но когда я лежала на сцене, наряженная сверх всякой меры, весь грим как будто слетел с меня. — Ребекка обменивается взглядом с Маргрете Ирене. — Только мы, женщины, можем понять, что это для нас значит. Там, на сцене, я в собственных глазах оказалась без грима. Словно только что встала с постели и села за рояль перед публикой в одной ночной рубашке. Грим, платье и туфли должны были помочь мне дать этот дебютный концерт, который был обречен еще до начала. Теперь у меня остались только Равель, Бетховен и Шопен. Я не только плохо играла, я чувствовала, что выгляжу ужасно. И это было хуже всего. Но вместе с тем я поняла, как мало для меня значит музыка, как мало сердца я вкладываю в то, что исполняю. Только когда все это стало мне ясно, а это произошло очень быстро, еще на самом концерте, настало время рассчитаться с самой собой. Подвести итог. Я сыграла четыре баллады Шопена, не вкладывая в них душу. Помню, я думала, вернее даже молилась высшей покровительнице музыки Святой Цецилии: «Помоги мне доиграть этот концерт до конца, чтобы тем, кого я люблю, не было за меня еще более стыдно. Тогда я подчинюсь законам музыки, буду по-прежнему любить и почитать ее, но никогда больше не стану выступать перед публикой». И моя молитва была услышана.

    Слова Ребекки производят на меня сильное впечатление. Мы все молча едим сыр-фондю. Маргрете Ирене уже выглядит пьяной. Ее рука, как и раньше, занимает стратегический пост у меня в паху. Я понимаю, что сегодня вечером мне придется лечь с ней в постель. Выхода у меня нет.
    Но до этого я могу выспросить у Ребекки все, что мне хочется знать. Когда я вижу, что гости уже наелись, я быстро встаю и говорю:
    — Мы с Ребеккой уберем со стола, а вы поставьте для нас какую-нибудь хорошую музыку.
    Фердинанд и Маргрете Ирене с удивлением смотрят на меня. Что я еще задумал? Дарования из Бэрума, сидящие за столом, предлагают свою помощь.
    — Нет-нет, — твердо говорю я. — Нам с Ребеккой надо поговорить.

    Я настоял на своем. Мы с Ребеккой Фрост на кухне, я ставлю тарелки в посудомойку, наливаю жидкость для мытья посуды. В то же время мы пьем вино. К счастью, Ребекка любит вино, думаю я.
    — Ты, наверное, поняла, что я хочу поговорить о Сельме Люнге? — спрашиваю я.
    Она удивлена:
    — Я думала, ты хочешь поговорить об Ане.
    — Сельма и Аня две стороны одной медали, во всяком случае, в определенном смысле. Господи, Ребекка, почему ты называешь ее фру Люнге?
    — А ты еще не понял? — Ребекка спокойно улыбается. — Так решила сама Сельма, как ее называешь ты. Она не хотела, чтобы между нами установились дружеские отношения. Я должна была оставаться ученицей, подростком, ребенком. Она хотела научить меня всему с самого начала.
    — Но ведь Аня моложе тебя? А она зовет ее Сельмой.
    Ребекка пьет вино и с огорчением смотрит на меня.
    — Ты по-прежнему влюблен в нее?
    — Я не об этом хотел поговорить.
    Ребекка вздыхает:
    — Вот именно. Аня моложе. И слабее. Ей необходима опора, ободрение, какие дает такая дружба. Я была сильнее. Лучше знала, чего хочу. Поэтому меня нужно было подавить.
    — Неужели Сельма такая хитрая? Такая расчетливая?
    — Это скорее вопрос силы. Не забывай, что фру Люнге очень тщеславна. Сейчас, когда мы с тобой одни, я могу рассказать тебе кое-что очень важное. Помнишь антракт, когда ты пришел ко мне и артистическое фойе?
    Да, ты была и бешенстве.
    Это из-за фру Люнге, она только что шепнула мне на ухо, что ей за меня стыдно. Стыдно, что она напрасно потратила на меня столько времени.
    — Так и сказала? В антракте?
    — Да, я не оправдала ее надежд и тем самым очень ее разочаровала.
    — А что В. Гуде?
    — Он этого не слышал. Слава богу. Он и без того был расстроен.
    — Но ее речь после концерта? Она сказала, что концерт был фантастический? И Арро, которого она пригласила в твою честь?
    — Дешевая игра. А что еще она могла сказать или сделать? У нее не было выбора. В глубине души она была в ярости, еще больше, чем я, потому что в решающий момент ей изменил стратегически важный ученик.
    — Вот потому-то я и стою здесь с тобой. Мне интересно, какое давление она оказывает на бедную Аню?
    Ребекка хмыкает:
    — Аня справится лучше нас всех. Эта девочка не знает, что такое страх.
    Я колеблюсь, думаю над тем, что она рассказала. Я так ничего и не узнал.
    — Как думаешь, каковы планы Сельмы Люнге?
    — Сделать Аню своей лучшей подругой. Правда, у Ани есть мать. Цель фру Люнге получить власть над Аней не сверху вниз, не старшей над младшей, если ты понимаешь, что я имею в виду. Аню скрывали от всех нас.
    То есть она росла одна, без подруг и друзей. Не забывай, фру Люнге чертовски хороший педагог, она умеет вводить в транс, умеет заставить принимать ее условия так, что ты этого почти не замечаешь. Она жаждет трансформироваться через своих учеников. Это должно вернуть ей чувство собственного достоинства. Мастер ее уровня никогда не перестает работать. Для нее ученики стали клавишами. Со мной все было ясно: меня следовало поставить на колени. Мы бы никогда не стали подругами. Очевидно, она с самого начала не очень верила в меня, но потом обнаружила, что у меня есть воля, и еще, конечно, помнила о том, о чем помнят многие, что эта девушка очень богата. Мне неприятно говорить об этом, но деньги создают поле притяжения, а ведь я еще даже не знаю, сколько папа платил ей все эти годы за наши еженедельные занятия.
    Я слушаю ее, киваю, и у меня появляется болезненное чувство. Неужели все это правда? Неужели Сельма Люнге, которая всего за пару недель открыла мне столько нового, заставила меня понять суть музыки глубже, чем это смогла сделать мама, так коварна по натуре? Неожиданно я вспоминаю маму, ее щедрую, импульсивную манеру делиться со мной радостью, подаренной музыкой. Неужели и она хотела бы, чтобы мы, юные, барахтались в своей жизни, не зная, что нам делать? Она, воспринимавшая музыку как подарок? Мне так не хватает ее в этот новогодний вечер!
    Ребекка смотрит на меня.
    — Ты замечтался, — говорит она.
    Я качаю головой.
    — Нет, просто вспомнил маму, ее радость, когда наш приемник безбожно хрипел на средних волнах и единственное, что нам удалось услышать из концерта для скрипки с оркестром Чайковского, передаваемого из Польши, это каденцию первой части.
    Ребекка гладит меня по щеке.
    — Продолжай, — серьезно просит она.
    — Это очень отличается от того, что Аня сказала нам.
    — Ты это про что?
    — Когда она победила на конкурсе. Когда была непревзойденной. Человек не зря тратит на занятия музыкой большую часть своей жизни, сказала она тогда. Помнишь?
    — Конечно, помню. Ты столько говорил об этом.
    — Меня это пугает.
    — Еще бы, ведь это эхо Сельмы Люнге.
    — Ты никогда не обращала внимания, что Ани слишком худая?
    Ребекка задумывается.
    — Вообще-то, нет.
    — От нее остался один скелет.
    Но Ребекка не понимает, нисколько это серьезно.
    — Наверное, в этом нет ничего странного, — говорит она наконец. — Амбиции фру Люнге безграничны.
    — Ты имеешь в виду, что Аня будет играть Равеля с Филармоническим оркестром?
    — Да, бедняжка.
    Ребекка качает головой и лукаво на мен