Скачать fb2
Философ

Философ

Аннотация

    У Джозефа Гейста наступила черная полоса. Научный руководитель выставила его из аспирантуры, а подруга – из квартиры. Он остался без крыши над головой и без любимых книг. Рюкзак с жалкими пожитками за спиной да голова Ницше под мышкой – вот и все имущество молодого философа. Но жизнь снова поворачивается к нему лицом – точнее, газетой с необычным объявлением, которое кажется Джозефу очень интригующим…
    Новый роман автора «Гения», полный литературной игры, перекличек с Достоевским и Ницше и обаятельной иронии, – это изысканный триллер с завораживающим сюжетом о выборе, который мы совершаем, и его последствиях. Джесси Келлерман умеет ублажить читателя, невероятно притягательно сервируя совсем непростые идеи.


Джесси Келлерман Философ

    Посвящается Гаври
Возьмется вслед за тем философ
И объяснит, непогрешим,
Как подобает докам тертым,
Что было первым и вторым
И стало третьим и четвертым.
Но, даже генезис узнав
Таинственного мирозданья
И вещества живой состав,
Живой не создадите ткани.

«Фауст», Иоганн Гёте,
перевод Б. Пастернака
    Выбирайте, сказал Дурак
Книга Странных Премудростей, 17:19

Глава первая

    Когда-то у меня было полголовы Ницше. Только эту вещь я и считал по-настоящему своей, и в тот вечер, когда Ясмина выставила меня из дома, голова Ницше оказалась тем немногим, что я забрал, прежде чем выйти в дверь и обернуться, дабы поведать мои заключения и выводы.
    Однако Ясмина заговорила первой:
    – Я ее всегда терпеть не могла.
    Я промолчал.
    – Прости, – сказала она. – Я знаю, ты ее любишь. Но она правда какая-то жуткая.
    Я сказал, что спорить с ней не хочу.
    Ясмина спросила, как я теперь буду жить. Я ответил, что это не важно. Однако она настаивала, и я сказал: со мной все будет хорошо. Соврал, конечно. Сказал так, чтобы она не чувствовала себя виноватой. Невозможно же прожить с человеком два года и не обзавестись своего рода телепатией, и потому я знал: если ее не успокоить, она проведет ночь без сна, тревожась за меня. Собственно, не без оснований: она вытурила меня на улицу в самый разгар метели. И полагаю, должна была чувствовать себя виноватой. Однако гордость запрещала мне воспользоваться этим.
    – Со мной все будет хорошо, – снова сказал я.
    – Чем чаще ты это повторяешь, тем меньше я тебе верю.
    И все-таки попросить меня вернуться в дом она, похоже, не собиралась, тело ее перекрывало проем двери. За спиной Ясмины лежала квартира, в которой мы жили и работали, спали и разговаривали, любили друг дружку. Всмотрись в доску объявлений с приколотыми к ней снимками и бумажными памятками, свидетельствами нашей общей истории. Обеды с друзьями. Уик-энды в Салеме и Ньюпорте. Запомни кофейный столик и потертый кожаный сундук, купленный на распродаже в каком-то поместье. Рядом с входной дверью торчит из стены гвоздь. Когда-то на нем что-то висело, и отсутствие этого чего-то навязчиво напоминает о том, что все у нас пошло не так.
    Я не из тех, кто лезет за словом в карман, однако тогда, стоя на пороге изгнания, не смог придумать, что сказать. По ее лишенному выражения лицу одна за другой скатывались, словно исполняя обязанность, слезы. Наше с ней несходство не могло быть бо́льшим, чем в те минуты. Она – маленькая, смуглая, вся в украшениях, поблескивающих, изящных. А я? Шесть футов три дюйма, румяный, массивный, способный, не покрываясь испариной, держать в руках все имущество – все материальные свидетельства моего существования.
    Хотя говорит это, пожалуй, о том, сколь малым имуществом я обладал. Упаковка моего скарба оказалась процессом огорчительно недолгим, весь он поместился в средних размеров рюкзак – который мне пришлось позаимствовать у Ясмины. Половину рюкзака заняли ноутбук, книги и стопка листов толщиной дюймов в шесть – моя незаконченная диссертация. Другую половину – рубашки с обмахрившимися манжетами, куртки с потертыми локтями, мятые штаны цвета хаки и джинсы. В боковые карманы рюкзака я затиснул по коричневому мокасину, оба были изношены до того, что никакой ремонт их уже не спас бы. Короче говоря, гардероб у меня был на редкость жалкий, отвечавший моим представлениям о себе, которые я вынашивал годами, – образу одетого в затрапезу ученого. Одежда принадлежала к миру вещей. Я – к миру идей. Беспокоиться о внешнем облике – значит, признавать важность того, что о тебе думают другие. В то время я находил эту идею отталкивающей. Нахожу и сейчас, отчасти. Несмотря ни на что, некая часть моей личности продолжает цепляться за мысль, что я стою вне общества, выше его суждений.
    Часть, которая, что ни день, сокращается в размерах.
    И наконец, в другой руке я держал голову Ницше. Половину головы. Левую, если быть точным. Я нашел ее в Восточном Берлине, на блошином рынке. Хоть убейте, не знаю, что я там делал. (На рынке то есть. Что я делал в Берлине, я знаю: растрачивал очередные командировочные на очередные исследования, потребные для очередной части моей нескончаемой диссертации.) Пустых покупок я никогда не делал, а все, что можно найти в таком месте, – вещи, по сути, пустые. Если память мне не изменяет, я шел из Staatsbibliothek[1] к моей крошечной квартирке, находившейся в Пренцлауэр-Берг, и размышлял о прочитанном за день. Наверное, я отклонился от обычного моего курса, потому что, остановившись, обнаружил, что стою в шумном проходе между лавочками, в который не помню как забрел, увидел прямо перед собой лоток, к которому не помню как приблизился, а в руке держу вещь, которую не помню как взял.
    Холодная и тяжелая, она была отлита из чугуна и состояла из квадратного пьедестала с водруженным на него подобием бюста: саггитально разрезанная человеческая голова – одно ухо, один глаз, левая половинка носа. Работа была грубоватая, указывавшая, что делал ее человек неумелый, да еще и дурным инструментом: пропорции не соблюдены, поверхности неровны, глаз, в частности, никакой реалистичностью не отличался, сидел в глазнице слишком глубоко и на мир смотрел словно бы из пустоты, а кожу, его окружавшую, покрывали рубцы и канавки. Но почему-то это отсутствие искусности лишь усиливало общее создаваемое вещицей впечатление, да и в любом случае, даже одного уцелевшего уса хватало, чтобы понять, кому эта голова принадлежит. Нет, ну правда, чьей же еще она могла быть?
    – Sehr lustig, ja?[2]
    Я взглянул на лоточника. Его отличало разительное сходство с Иосифом Сталиным, показавшееся мне сюрреалистичным, поскольку среди сваленного на лотке постсоветского китча имелся и чайник, украшенный молотами, серпами и портретом настоящего Сталина.
    Кивнув, я повернул полуголову маковкой вниз и увидел дно пьедестала, выстланное отклеивавшимся зеленым бархатом.
    Это была подставка для книг, объяснил лоточник. Ее друг – он так и сказал: Freund – куда-то пропал. Происхождения вещицы лоточник не знал, но полагал, теоретически, что когда-то она принадлежала профессору. «Ein Genie», – сказал он, «гений», и прибавил, что без него весь мир был бы иным. В человеке, который, судя по его виду, не брился и не мылся с начала перестройки, такие сантименты выглядели замечательно интеллигентными, и я, философ, был тронут, обнаружив, что идеи Ницше, столь часто понимаемые превратно, все еще способны вдохновлять простого человека.
    – E равно эм це квадрат, – улыбнувшись, сообщил он. – Ja?
    Думаю, мне удалось скрыть мое разочарование, и в то же время я почувствовал себя обязанным завладеть этой книжной подставкой. Человеку, способному перепутать Ницше с Эйнштейном, доверять нельзя. Я спросил о цене. Лоточнику потребовалась всего лишь секунда, чтобы составить обо мне исчерпывающее представление, соизмерить силу моего желания с моей дешевой спортивной курткой, после чего он запросил тридцать евро. Я предложил десять, мы сошлись на среднем арифметическом этих сумм, и я ушел, гордый собой, с потяжелевшей на пятнадцать фунтов сумкой.
    За последние несколько лет книжная подставка обратилась для меня в подобие тотема, в напоминание о более счастливых временах, когда я еще получал пособия на научные поездки. Разумеется, к той ночи, когда Ясмина выгнала меня из дома, все изменилось. Финансирование моих ученых изысканий прекратилось, и возобновления его не предвиделось. Преподавательские должности у меня отобрали, разделив их между двумя другими людьми, сильно в них нуждавшимися и еще подававшими кое-какие надежды, поскольку в аспирантуре они учились – один третий, а другой четвертый год, не восьмой, как я. Мой так называемый научный руководитель не разговаривал со мной уже несколько месяцев. И в «Эмерсон-Холле» я стал если и не персоной нон грата, то белым слоном.
    И потому я дорожил подставкой, держал ее в гостиной, на стереосистеме – так, чтобы видеть ее из-за моего стоявшего в углу письменного стола. Она меня воодушевляла. Более того, была моим единственным вкладом в убранство гостиной. Ясмина ничего против нее не имела, и потому, когда она призналась мне в подлинном своем отношении к подставке, это застало меня врасплох. И, стоя перед дверью и пытаясь придумать подобающую моменту, умную прощальную колкость, я прижал эту вещицу к груди, словно оберегая ее от Ясмины.
    – Он выглядит так, точно у него под носом ерш для прочистки труб вырос, – сказала Ясмина.
    – Пол-ерша, – не очень уверенно ответил я.
    Мне не хочется говорить о ней плохо, утверждать, что ее поведение было преднамеренной попыткой уязвить меня как можно сильнее. Она всегда думала только о себе, но я же знал это и все равно любил ее. И даже почувствовав, что нас начало крутить вокруг дыры водостока, говорил себе, что Ясмина не настолько эгоистична, чтобы выгнать меня без предупреждений. Я ошибался.
    Мне очень хотелось выдать на прощание что-нибудь сногсшибательно остроумное, но в конечном итоге все, чем я смог блеснуть, была попытка иронии.
    – Жизнь разума, – сказал я, слегка приподняв мои скудные пожитки.
    – Вот и наслаждайся ею, – ответила Ясмина и захлопнула дверь перед моим носом.

    Внизу меня ждал в своей машине Дрю. Он отложил «судоку», нажал открывающую багажник кнопку, вылез наружу, однако, увидев, как мало у меня вещей, захлопнул багажник и открыл передо мной заднюю дверцу.
    Мы уже проехали большую часть пути до Сомервилла, когда Дрю убавил громкость радио и сказал:
    – Надеюсь, ты понимаешь, что можешь жить у меня, сколько захочешь.
    И мне стало ясно, что чем быстрее уберусь от него, тем будет лучше.
    Ночью, лежа на скрипучей софе, – лунатический глаз Ницше взирал на меня с подоконника, снег за ним клубился, точно облако идей, – я начал составлять список путей, по которым могу пойти: веб-сайты с предложениями работы, газеты электронных объявлений. На миг мне пришло в голову, что стоит, наверное, делать копии тематических подборок таких объявлений. Мысль о том, чтобы найти свою судьбу в газете, выглядела странноватой, а говоря точнее, смешной, и я, несмотря на жалкие мои обстоятельства, улыбнулся сам себе в темноте. Ныне, оглядываясь назад, я понимаю, что, ухватившись тогда за газету, я если и не принял первое в моей жизни значительное решение, то, по крайней мере, сделал шаг ко всему, что за этим последовало, ко всем моим катастрофам до единой.

Глава вторая

    В следующие три недели я самым жалким образом перебирался с одной кушетки на другую. И вскоре обнаружил, что цену нескольких ночей гостеприимства составляет необходимость заново пересказывать мою скорбную историю – как правило, хозяйке дома, но временами и хозяину тоже, и в этих случаях оба сидели напротив меня, сосредоточенно морща лбы и держась за ручки, словно в попытке отгородиться от моего заразного холостячества. Будь моя воля, я селился бы лишь у других холостяков, однако среди моих знакомых таковой имелся всего один – Дрю. Так оно и случается, когда проживешь два года с женщиной: из знакомых у тебя остаются только другие пары. К Дрю я вернуться не мог – не потому, что он меня не пустил бы, но потому, что квартира его была жутким свинарником. Жизнь в ней казалась мне такой же противной, какой была вынужденная необходимость объяснять по новой, как это Ясмина могла вышибить меня из дома, если мы с ней жили душа в душу.
    Мне требовалось собственное жилище. Уж это-то было совершенно ясно. Куда менее ясно было, как я смогу им обзавестись, если на моем банковском счету чуть больше двухсот долларов. А к получению работы я не приблизился ни на шаг, что и неудивительно, поскольку попытку предпринял всего лишь одну. Критерии у меня были строгие до безобразия. Работа мне требовалась хотя бы минимально интеллектуальная, да еще и такая, чтобы оставляла массу времени для написания диссертации. Кое-кто из моих знакомых полагал, что мне должна понравиться идея устроиться, ну, скажем, в книжный магазин: работа в нем обладала бы аурой учености, да и (в отличие от места приглашенного лектора, которое я с вожделением высматривал на сайтах больших университетов) получить ее мне было бы нетрудно.
    «А то еще можно в учителя податься», – говорили они.
    Я отвечал, что лучше уж буду голодать.
    В то время я особых причин для паники не видел. Рано или поздно Ясмина позвонит и попросит меня вернуться; какой смысл с удобством устраиваться где бы то ни было, если мне вскоре придется собрать вещички и снова переехать в ее дом? И я продолжал обращаться с просьбами к одному знакомому за другим, прожигая тем самым капитал их доброжелательности, накопленный мной за десяток проведенных в Кембридже лет. И каждое утро поднимался с дрянной кушетки, на которой провел ночь, брал ноутбук и отправлялся ко Двору.
    У «Эмерсон-Холла», в котором размещается Отделение философии, имеется собственная специализированная библиотека. Однако степень моей отчужденности от коллег и преподавателей была уже такой, что без абсолютной необходимости я в нее не заглядывал, предпочитая подниматься на шестой этаж «Библиотеки Уайднера», забиваться в какой-нибудь угол и сидеть, предаваясь хандре или делая вид, что пишу.
    Именно там, в один из послеполуденных часов, я и обнаружил однажды, что неуверенно перелистываю «Гарвард кримсон» – ради, скорее, развлечения, нежели чего-то еще. Статьи, которые печатались в этой газете, – самонадеянные студентики предлагали в них доморощенные решения глобальных проблем – неизменно забавляли меня, пока я не вспоминал, что пройдет года два и эти же самые студентики будут сочинять где-нибудь в «Нью-Йорк таймс» ответы на письма читателей.
    Газеты «Лиги Плюща» обращались к людям молодым, предприимчивым, склонным к авантюрам. Несколько объявлений предлагали некурящим привлекательным женщинам в возрасте от двадцати до двадцати девяти лет стать донорами яйцеклеток. Бесплодные пары готовы были заплатить им до 25 тысяч долларов (плюс оплата расходов) – сумма, от которой у меня закружилась голова. Моя годовая стипендия – когда я ее еще получал – была меньше. И ведь выдавали-то такие деньги всего-навсего за одну клетку. Я сказал себе, что надо бы позвонить в банк спермы, выяснить, какие у них нынче расценки.
    Одно объявление предлагало сделанную на заказ хозяйственную сумку «с символикой вашего женского землячества», другое – десятилетний «фольксваген-джетта» в хорошем состоянии. Третье – изданную, судя по всему, на средства автора книгу по истории университета, продававшуюся через его, автора, веб-сайт. Говорю «судя по всему», поскольку номер газеты был сильно зачитан, текст в нем местами поистерся, а составитель этого объявления, похоже, основательно съехал с ума. Разместить в «Кримсон» объявление может кто угодно. Нужно лишь сочинить не меньше пятнадцати слов – по шестьдесят пять центов за каждое.
    Значит, на самом деле не «кто угодно» – я, например, не мог.
    Восьмое, оно же последнее, объявление слегка поднималось над этим минимальным уровнем.
    ТРЕБУЕТСЯ СОБЕСЕДНИК.
    ТОЛЬКО СЕРЬЕЗНЫЕ ПРЕДЛОЖЕНИЯ.
    ПРОСЬБА ЗВОНИТЬ ПО 617-ХХХ-ХХХ ОТ СЕМИ ДО ДВУХ ДНЯ.
    СБОРЩИКАМ ПОЖЕРТВОВАНИЙ НЕ УТРУЖДАТЬСЯ
    Основное занятие современного философа – тщательное изучение языка. Я перечитал этот текст семь раз, и понимая, и не понимая его. Какого рода собеседник? Кому требуется? «Требуется» просто как собеседник или, скажем, как дешевый источник альтернативной энергии? Далее, если что-то требуется, значит, должен существовать тот, кто испытывает потребность, так? Разумеется, не так; глаголы работают иначе. Я мог лишь предполагать, что испытывает эту потребность в данном случае тот, кто поместил объявление. Однако устройство первого предложения, отсутствие в нем агенса, наводило на мысль, что передо мной, скорее, описание определенного состояния бытия, чем предложение работы.
    И еще – как может человек, откликнувшийся на этот призыв, определить степень своей серьезности, если он не знает, в чем будет состоять его работа? Означает ли слово «серьезные», что серьезным должен быть я – или что мое предложение должно быть таким, чтобы перспективный работодатель счел его серьезным? Например, я могу испытывать серьезное желание обратиться в страстную лесбиянку и полететь в таковом качестве в космос, однако имеющиеся у меня шансы осуществить это желание ни один разумный человек серьезными не назовет.
    Интонация объявления показалась мне и призывной, и отстраняющей – словно человек протягивал тебе одну руку, а другой от тебя заслонялся. И при чем тут, спрашивается, «сборщики пожертвований»? Если автор объявления боится возможности так называемой «кражи личности», то зачем указывать номер телефона? Почему не адрес электронной почты или, если уж быть по-настоящему старомодным, номер абонентского почтового ящика? Что-то тут не сходилось. Мне казалось, что я напоролся на некую мошенническую проделку. Перестараться по части подозрительности в наши дни, разумеется, невозможно, паранойя давно уже обратилась из патологии в признак здравого смысла.
    И все же. Объявление выглядело странным, заманчиво странным.
    Я мог бы позвонить и из библиотеки – вокруг все равно ни души не было, – однако я всегда относился к «Уайднеру» как к храму, и возмутить его пыльную тишину означало для меня совершить кощунство. Я собрал бумаги и, выйдя из библиотеки, пересек «Трехсотлетний театр», направляясь к «Канадэй-Холлу», уродливому, известному также под названием «Новостройка» общежитию, в котором жил первокурсником. Снег у Научного центра был грязен, утрамбован сотнями ног, я остановился, чтобы понаблюдать за компанией студентов, добавлявших последние штрихи к гигантскому, вылепленному в манере Дали снежному уху. Войдя в Центр, я подышал на ладони, вытащил сотовый и набрал номер. И услышал голос, сообщивший, что номер больше не обслуживается, и предложивший отправить сообщение на один-один-четыре-семь.
    Я повторил набор, снова услышал тот же голос и только после третьей попытки сообразил, что произошло: Ясмина отключила мой телефон. То, что ей пришлось оплатить пришедший на мое имя телефонный счет, я сообразил не сразу, понял только одно: она опять нанесла мне удар, ни словом не предупредив, и это меня разъярило. Я едва не запустил телефоном в стену. И, чувствуя, что необходимость найти источник дохода стала еще более настоятельной, начал спускаться в подвал здания, чтобы позвонить оттуда по телефону-автомату.

    Голос у нее был немолодой. Вроде бы я уловил акцент, хотя для полной уверенности мне требовалось нечто большее, чем единственное «алло».
    – Здравствуйте, я звоню по объявлению в «Кримсон».
    – А. И с кем я говорю?
    – Рада знакомству, мистер Гейст.
    – Спасибо. Как и я, миссис… – Я замолчал, давая ей возможность представиться. Она этого не сделала, и я продолжил: – Я заинтригован. Какого рода собеседник вам требуется?
    – Католик. С маленькой «к». Вы могли бы назвать себя так?
    – Думаю, да. Впрочем, во избежание недоразумений, я также католик с большой «К».
    Она легко рассмеялась.
    – Ну, этого я вам в вину ставить не стану.
    Я решил, что она немка, хотя ее интонации разительно отличались от тех, что я слышал в Берлине. Возможно, родом из сельской местности или какого-то другого города.
    – Я больше не бываю в храме, раз уж мы заговорили об этом.
    – А, католик, отпавший от Церкви. Это мне даже больше по вкусу.
    – Рад, что угодил.
    – Итак, мистер Гейст, отпавший от Церкви католик. Вы, я полагаю, учитесь в Гарварде?
    Объяснение истинного моего статуса заняло бы слишком долгое время, поэтому я ответил, не покривив, впрочем, душой:
    – В аспирантуре.
    – Да? И каков ваш предмет?
    – Философия.
    Очень короткая пауза.
    – Вот как. Весьма интересно, мистер Гейст, весьма. Но философия какого именно рода?
    Я испытал искушение подать себя в самом выгодном свете, однако решил подвигаться вперед с осторожностью.
    – Католического, – сказал я. – С маленькой «к».
    Еще один смешок.
    – Возможно, мне следовало спросить вместо этого, кто ваш любимый философ.
    Конечно, предугадать ее вкусы я не мог и потому избрал ответ, способный и позабавить ее, и возбудить любопытство: «Я сам, разумеется». Но сказал лишь: «Ich, natürlich»[4].
    – Да ладно вам.
    Однако я услышал: она улыбается.
    – Я была бы рада встретиться с вами, мистер Гейст. Вы свободны в три?
    – В три – сегодня?
    – Да, сегодня в три пополудни.
    Я едва не сказал, что нет, занят. Не хотел показаться ей слишком нуждающимся в работе.
    – С удовольствием встречусь с вами.
    – Очень хорошо. Запишите, пожалуйста, адрес.
    Я записал его.
    – Спасибо.
    – Danke schön, Herr Geist[5].
    Стоя у телефона с трубкой в руке, я вдруг сообразил, что мы не договорились ни о каких условиях. Я не спросил, сколь долгие беседы ей требуются и о чем. Да и про деньги ни слова сказано не было, так что я не выяснил, сколько она собирается мне платить и собирается ли вообще. Я даже имени ее не узнал. В целом наша договоренность выглядела до невероятия странной, и я погадал, не попался ли я все-таки на удочку мошенницы. Если судить по голосу, женщина она безвредная, но…
    Телефон зачирикал. Продолжая думать о своем, я повесил трубку, потом выкопал из кармана еще немного мелочи и позвонил в справочную, чтобы выяснить телефонный номер местного банка спермы.

Глава третья

    Надо полагать, тридцатилетний мужчина, который бледнеет и задыхается там, где любой другой просто идет и получает работу, может показаться человеком незрелым и уж безусловно непрактичным. Однако причиной тому была не только моя гордость. В течение многих лет я считал, что меня целиком определяют мои мысли. Да и что еще мне оставалось, если я ничего не публиковал, признания почти никакого не получил и вынужден был бесконечно сносить критику любого решения, какое принимал? От всего, что я достиг за более чем десять лет учебы, вполне можно было отмахнуться как от итогов впустую растраченного времени, – собственно говоря, многие так и поступали. Денег я не нажил, это уж точно. И потому, когда я ложился спать, когда поднимался по утрам, меня поддерживало одно лишь сознание того, что я сохранил верность моему принципу: жить своим и только своим умом. То, что выглядело ленью и раздражительностью бездельника, благополучно перебравшегося из одного тысячелетия в другое, было на самом деле стратегией сохранения самости. Я могу показаться напыщенным, но все-таки скажу: то была борьба за целостность моей личности.

    Я родился в маленьком городке, затерявшемся меж двух побережий континента, – в деревенской глуши, скажут те, кто особым тактом не отличается. Ближайший к нам город считал себя пригородом другого, гораздо большего, что обращало нас в демографический эквивалент звездочки, отсылающей читателя книги к сноске. В городке насчитывалось два ресторанчика, принадлежавших сети «Дэйри Куин», три закусочных и одна «Международная блинная». Жители его обладали крепкими немецкими и ирландскими корнями, шестьдесят пять процентов их голосовало за республиканцев. Владение огнестрельным оружием было нормой, членство в Национальной стрелковой ассоциации – правилом, об атеизме никто и слыхом не слыхивал. Зимой нас заваливало снегом, чахлое лето длилось недолго. Промозглыми октябрьскими вечерами я бродил по лесу за нашим домом, топча листву и пугая белохвостых оленей, приходивших пощипать то, что еще уцелело на клумбах моей матери. Мальчиком я умел определять по внешнему виду и щебету десятки птиц, потому что до пятого класса не расставался со справочником Сибли. А как только покинул дом, все эти познания улетучились, и при каждом моем возвращении туда меня охватывает чувство огромной утраты – вот вам одна из причин, по которой домой я стараюсь не возвращаться.
    Отец и мать поженились людьми совсем еще молодыми – настолько, что родителям матери пришлось пойти вместе с ней к судье, выдававшему разрешения на брак. Можно и не упоминать о том, что это было, как говорится, «венчанием под дулом пистолета». Отцу тогда едва-едва исполнилось девятнадцать, с родными своими он разругался, из средней школы его выставили, работы он не имел, да он и вообще ничего не имел, кроме приличной машины, способной одолеть любую дорогу. Мать едва знала его, родители ее не знали вовсе, и даже при том, что респектабельность – вещь, разумеется, бесценная, я всегда гадал, почему никто из них не сосчитал до десяти, не сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, вместо того чтобы впопыхах выдавать дочь замуж. Неужели брак настолько ценен по самой природе своей, что ради него следует жертвовать счастьем всех, кого он затрагивает? В конце концов, шел 1970-й. Звание матери-одиночки еще оставалось позорным клеймом, однако мир-то менялся.
    Не исключено, конечно, – хоть и маловероятно, – что мать и ее родные пошли на такой шаг с искренним воодушевлением. Я этого никогда не узнаю, потому что в ближайшие годы попасть в те края не смогу, а ко времени, когда я состарюсь достаточно для того, чтобы начать задавать вопросы, все исходные побуждения позабудутся, эмоции иссохнут и ветер развеет их прах.
    23 апреля, за шесть месяцев до рождения моего старшего брата, президент Ричард Никсон подписал административный указ 11527, изменивший закон о воинской повинности и сильно затруднивший получение отсрочки призыва по причине отцовства. Рональд мог попросить, чтобы его освободили от службы на том основании, что он хоть еще и не стал, но скоро станет отцом. Или на том, что ребенок его был зачат при прежнем законе. Насколько я знаю, он протестовать не пытался, ни на каких основаниях, как не пытались ни моя мать, ни ее родные. Ребенок, мальчик, родился в октябре; в ноябре отец отплыл в Нячанг, чтобы начать отбывать первый из положенных трех периодов участия в боевых действиях.
    Необходимости подробно обсуждать то, что он там пережил, я не вижу.
    На снимках, сделанных во время побывок отца, можно увидеть, как он разрезает пирог; как стоит с другими отпускниками-солдатами вдоль пятидесятиярдовой дорожки стадиона средней школы округа Стинтон (в последний раз занявшей в школьной лиге первое место в сезон 1951/1952); как принимает аплодисменты собравшихся там, чтобы отпраздновать начало учебного года; как крепко прижимает к себе извивающегося сына, уже достаточно большого, чтобы испытывать стыд, когда его держат на руках. Сказать, глядя на эти фотографии, что отца поразило обычное «боевое истощение», никак нельзя. Напротив, они создают впечатление, что отец с трудом заставляет себя оставаться на одном месте, что сохранение неподвижности требует от него огромных усилий, что на следующей фотографии мы увидим его взорвавшимся, точно перезрелая дыня, и разбросавшим свои потроха по стенам. Полароидные снимки мало пригодны для изображения человека, который в обычной жизни пребывает в постоянном движении; человека, чьим определяющим качеством является физическая сила, настолько животная, мышечная, ярая и неукротимая, что она отыскивает любую возможность вырваться наружу.
    Может быть, эти качества выявил в нем Вьетнам. Может быть, они присутствовали в отце всегда. Этим вопросом следует заниматься психологу, не философу, да и ответа на него все равно не существует. Но, когда я был помоложе и еще верил, что любую жизнь можно прочесть, как рассказ, я пытался проделать это. Не обращаясь с расспросами к отцу, конечно. Мало кто обладает самосознанием, которое позволяет детально описывать себя, а среди тех, кто обладает, редко находятся люди, склонные к этому, – исповедальность в природе не встречается. Нет, я приглядывался к воздействию отца на меня и на тех, кто меня окружал, и, соединяя результаты моих наблюдений со сведениями, полученными из вторых и третьих рук – от матери, от дедушки с бабушкой, от моих дядьев и теток, – пытался, двигаясь вспять, смоделировать личность отца.
    Требовательный, взрывной, обладавший грубоватым обаянием, отец на самом-то деле был человеком довольно умным, хоть и чрезвычайно приземленным. И потому хорошо, наверное, что он никогда не расспрашивал меня о том, чем я занимаюсь. Он ничего не понял бы, а я не смог бы ему растолковать. (Оборотная сторона этого состояла в том, что он умел делать то, на что я не способен, – управлять бизнесом, к примеру, или чинить сломавшуюся стиральную машину.) Если ему случалось счесть кого-то плохим человеком, пересмотру таковое мнение не подлежало. Если он находил кого-то хорошим, человек этот ничего дурного сделать уже не мог – во всяком случае, в течение какого-то времени. Люди, подобные отцу, обречены на мучения: им приходится, и оценивая самих себя, тоже выбирать между черным и белым. В том, что он умел быть смешным, и порой поразительно смешным, ничего удивительного нет, поскольку истинное лицо юмора – жестокость. Мать была не последней, кто им пленился. Кассирша в магазине, учительница, преподававшая мне в четвертом классе английскую литературу, – я помню, как они флиртовали с отцом, как тянулись к нему, облизываясь по-кошачьи. Насколько мне известно, романов на стороне он не заводил, хотя кто может сказать это наверняка? (Напротив, верность моей матери остается бесспорной.) С приближением старости многие из его резких качеств притупились, однако в то время отец был силой, с которой приходилось считаться; при этом и монстром я его не назвал бы, и, должен признать, нередко он производил на меня очень хорошее впечатление.
    Вернувшись из Вьетнама, отец выучился на водопроводчика, потом получил лицензию и открыл собственное дело. Кроме того, он подрабатывал – по вечерам и в выходные – как мастер на все руки, что было хорошо для всех, поскольку он и жизнь вел активную, и был постоянно чем-то занят, и сумел скопить деньги на покупку типового, о трех спальнях, дома с алюминиевой крышей и гравийной подъездной дорожкой. Мать делала что могла, стараясь придать этому дому облик человеческого жилища, – разбила уже упоминавшиеся клумбы, развесила вдоль лестницы вышивки, – однако, на мой взгляд, он больше всего походил на то, чем и был: на свидетельство скудости воображения американского мелкого буржуа, и впечатление это со временем только усиливалось. И это еще одна причина, по которой я, покинув дом, стараюсь в него не возвращаться. Счастливых воспоминаний там не доищешься.
    Очень многие, обзаведясь собственной фирмой, сами работать руками перестают. Отец этого не сделал, он по-прежнему каждый день приходил домой пропотевший, умирающий от голода и, как принято выражаться в тех местах, «обычившийся». Я помню, вены на его правом предплечье пульсировали так, что вытатуированный там череп словно бы щелкал челюстями. Помню, как отец стоял посреди гостиной, сдирая с себя рабочую рубашку, и волосы на его груди блестели от пота; помню, как он ревел, призывая мою мать, если та не успевала выйти и поздороваться с ним. Помню, как он опускался на колени, прижимал меня к себе, удушая смрадом тестостеронов. Постоянному напряжению сил не удавалось и вмале растратить кипевшую в нем гневную энергию, и отец искал для нее другие выходы. Занимался любительским боксом. Был заядлым охотником. Пять вечеров в неделю пил. А если мир в его душе так и не поселялся, тиранил семью.
    Больше всего доставалось матери, особенно в первые годы. Многие ее черты делали мать идеальной мишенью, например, неумение давать сдачи и склонность к истеричным рыданиям, пробуждающим в любом разъяренном мужчине лишь пущие презрение и агрессивность. За отца она вышла еще девочкой и потому всегда видела в нем скорее главу семьи, чем мужа. Те три года, в течение которых она в одиночку растила сына, не наделили ее твердостью характера, – насколько мне известно, мать в очень большой степени опиралась на помощь своих родителей. Иногда мне кажется, что, провожая отца, она надеялась, что тот не вернется. И так ли уж плохо это было? Мать сменила бы статус шалавы-школьницы на положение военной вдовы; ее родителям не пришлось бы больше иметь дело с последствиями их ханжества и торопливости. Даже отец мог бы предпочесть именно такую развязку. Я однажды попробовал взглянуть на их положение его глазами. Уверен, когда-то у него были мечты, пусть даже и скромные, и я сильно сомневаюсь, что в них фигурировали жена и ребенок. Так что он мог видеть в смерти милосердный исход.
    Конечно, я сужу его несколько слишком строго, поскольку бо́льшую часть времени дом наш был тихим, пусть и не очень радостным, а вспышки отцовского гнева были опасны прежде всего их непредсказуемостью. Если в них и присутствовала некая система, мне ее обнаружить не удалось. Собственно говоря, это может свидетельствовать о том, что меня они не так уж и затрагивали. Как уже было сказано, я появился на домашней сцене с некоторым запозданием, а когда только-только начал задумываться над окружавшим меня миром, он взорвался, рассыпавшись в пыль.

    Подобно всем младшим братьям, я одевался в обноски старшего. Кристофер был достаточно миниатюрен для того, чтобы я мог влезать в его одежду года через четыре после того, как он от нее отказывался, хотя лет мне было на восемь меньше. Начав зарабатывать приличные деньги, отец решил, что молодой человек должен раз в два года получать новый костюм для посещения церкви, и они с Крисом каждые два года стали совершать паломничества в уортовский «Бойс Таун». Там неизменно выбирался самый тяжелый, самый чесоточный костюм из всех, какие только можно вообразить, сущая фланелевая смирительная рубашка, которая затем доставалась мне – с торчащими нитками, линялыми подмышками и так далее. Я не возражал. Не ожидая ничего лучшего, я был доволен и этим.
    Крис, поджарый, ловкий и смуглый, пошел в нашу мать (во всяком случае, внешне), на четверть гречанку. Вспомните фильм «Бунтарь без причины»[7] – не Джеймса Дина, а его непоседливого дружка, которого играл юный Сол Минео. Я же был долговяз, косноязычен и мог полагаться только на милость моего растущего тела: координация у меня была никудышняя, я не умел бросить мяч так, чтобы он летел по прямой, не умел пробежаться, не запутавшись в собственных ногах. И всегда выглядел слишком высоким для моих лет. Мне потребовалось немалое время, чтобы научиться управлять собственным телом. К тому же до начала полового созревания я вообще никакого веса не набирал и потому в отрочестве выглядел широким анфас и до смешного узким в профиль – таким, точно меня только что вынули из-под гидравлического пресса.
    В философской литературе, посвященной проблеме свободы воли, встречаются иногда мысленные эксперименты, в которых личностью человека манипулирует некий внешний субъект – демон, гипнотизер или, что представляло для меня наибольший интерес, сумасшедший нейрохирург. Впервые натолкнувшись на эту идею, я подумал о брате. Она объясняла нас обоих: мы были результатом неудавшегося опыта по пересадке мозга. Почему бы еще я выглядел, как отец, но разговаривал, как мать, – а Крис наоборот? Настоящей причины, по которой нам следовало вести себя в точности как наши родители, не существовало, однако эта идея казалась мне разумной и удовлетворяла мое отроческое стремление к симметрии.
    Конечно, генетика устроена далеко не так просто. Какие-то черты отца присутствовали во мне, какие-то черты матери – в Крисе. В отличие от нее, я никогда не был законченным вьючным животным. А вот с Крисом рок сыграл злую шутку, поместив вздорность нашего отца в небольшое тело нашей матери, – совершив мейотическую перетасовку, трагические последствия которой начали проявляться, когда мне было около пяти, а гнев отца отвратился от его жены и начал подыскивать для себя новую точку приложения сил.
    Разумеется, винить Криса за то, что он народился на свет от склонного к агрессивности пьяницы, я не могу, однако, провоцируя отца, мой брат последовательно демонстрировал замечательное отсутствие здравого смысла. У него был глубокий и громкий, несоразмерный его телу баритон, позволявший ему ни в чем не уступать отцу, добавляя вслед за ним децибел к децибелу. Школьные оценки, деньги, кажущаяся непочтительность – предлог им годился любой, и наш обеденный стол обращался в настоящее поле брани. Отец и сын принимали боевую стойку, придававшую им сходство с лосями, тарелки бренчали от ударов отцовского кулака по столу; Крис сидел ссутулившись, скрестив на груди руки и самоуверенно покачивая головой; мать, бледная и покорная, стискивала перед собой ладони, и губы ее двигались в бессознательной молитве. А я съеживался, цепляясь за стакан с молоком. Что с ними? Для меня было очевидным, что ругаются они только ругани ради, а их позы лишь приближают обоих к обмену ударами. Им это и вправду необходимо? Даже отец – действительно ли – действительно ли – хочется ему бить сына?
    Я часто задавался этими вопросами – и не только из-за ужасных сцен, свидетелем которых стал, но и потому, что вопросы эти непосредственно связаны с моими научными интересами. Я посвятил всю мою карьеру попыткам понять, что такое свобода выбора. Если вы пьяны – именно этим ваш выбор и определяется? Или тем, что вам довелось побывать в аду и вернуться? А если ваш сын смеется над вами, обзывает вас так и этак, в том числе и алкоголиком? Это и тогда остается вашим выбором? Далее: в какой миг вы производите выбор? Он что – результат умственного процесса? Или выбор не является выбором до того мгновения, когда вы вскакиваете, чтобы вытянуть из брюк ремень? Либо до того, когда ремень опускается на спину вашего сына? Либо до того, когда появляется кровь? И производится ли этот выбор сейчас – или он есть всего-навсего кульминация процесса, начавшегося годы назад, когда вы обрюхатили девчонку на заднем сиденье вашей машины? А нынешнее насилие – не провело ли оно многие годы где-то под почвой, пуская ростки, пробиваясь наверх, – и то, что мы видим здесь и сейчас, есть просто его выход под свет солнца? Если так, то что же делает ваш выбор вашим? И можете ли вы отменить его?
    Когда дело доходило до физической схватки, в игру вступали габариты отца, так что прием ставок на победителя прекращался. Отец был фунтов на семьдесят тяжелее Криса – преимущество, которое лишь отчасти компенсировалось проворством брата. Крис научился предугадывать переломный момент, по дюйму отодвигая свой стул от стола, дабы получить пространство для маневра, позволявшее ему вскочить и удрать еще до того, как отец с грузным топотом бросится на него. Честно говоря, когда они носились по дому, круша все на своем пути, переворачивая мебель, сшибая настольные лампы, зрелище получалось захватывающее. Вспоминая эти эпизоды, я вижу в них посверкивающие во мраке искорки комедии – что-то от Тома и Джерри. Однако дом наш был мал, укрыться в нем было практически негде. В конце концов отец загонял Криса в угол, и тогда начиналось самое настоящее и совсем уже не смешное насилие над ребенком.
    Меня-то не били никогда, вернее сказать, били так редко, что это вполне сходило за никогда. Но конечно, и мне доводилось сталкиваться с проявлениями необузданного нрава отца. Один такой случай произошел, когда мне было двенадцать лет, воскресным утром, перед тем как мы отправились в церковь. Мне полагалось одеться у себя наверху и спуститься вниз, чтобы ни отцу, ни матери не приходилось подниматься за мной. В то утро я облачился в старый костюм Криса, присел на кровать, привалившись спиной к стене, и замечтался о чем-то, поскребывая раззудевшийся подбородок. Имелось у меня такое обыкновение – целиком уходить в размышления, и, наверное, я заставил родителей ждать слишком долго, потому что дверь вдруг распахнулась от удара ногой, и в комнату ворвался отец, потный и злой. Он взглянул на мою рассеянно почесывавшую бедро руку и сказал: «Ишь как мы тут удобно устроились».
    Я выпрямился, вскинул перед собой ладони, но отец уже налетел на меня. Он оттолкнул мои руки, сграбастал меня за грудки, смяв пиджак и рубашку, сорвал с кровати, встряхнул и заорал мне прямо в лицо, оказавшееся от его лица не более чем в шести дюймах, – заорал, интересуясь, не собираюсь ли я просидеть тут весь день, ковыряя в заднице, или, может, надумаю спуститься вниз и присоединиться к моей матери и к нему, купившему мне этот костюм и вообще каждую дурацкую вещь, какая у меня только есть, к родителям, прождавшим меня пятнадцать проклятых минут, и назовите его последним ослом, если он стерпит от меня такое еще раз, давай, попробуй всего разок, увидишь, что с тобой будет.
    Я и сейчас ощущаю на лице его слюну.
    Впрочем, если честно, в сравнении с тем, что приходилось сносить моему брату, это была мелкая дробь.
    За единственным исключением, костей никто не ломал. (Да и в тот раз все вышло случайно: отец, гонясь за Крисом, поскользнулся на лестнице, врезался большим пальцем в стену, и в пальце треснула кость. Хотя подлинная травма была, конечно, скорее эмоциональной.) Когда Крис достиг отроческих лет, характер его еще и ухудшился, а это привело к учащению стычек с отцом, которые, в свой черед, портили характер брата, – и так далее, получался настоящий порочный круг. Отрочество и само-то по себе время довольно трудное, а добавьте к этому то, что происходило в нашем доме, и поразившие Криса приступы депрессии заранее покажутся вам fait accompli[8].
    Новая напасть свалилась на брата под конец его предпоследнего школьного года: Криса бросила девушка. Она была на год старше, собиралась уехать в колледж, отделенный от нас слишком большим расстоянием, – история в таком возрасте обычная. Но для Криса ставшая трагедией. Хорошего в жизни брата и без того было мало, и большей частью этого хорошего он был обязан той девушке, и, потеряв ее, он изменился так, что страшно было смотреть, – еще и потому, что произошла эта перемена с какой-то коварной внезапностью. Он перестал встречаться с друзьями. Ушел из футбольной команды. Начал прогуливать школу и курить травку в одиночестве, потом его на этом поймали, травку пришлось бросить, что привело к новым крикливым перепалкам, оскорблениям, ультиматумам. Я любил брата, преклонялся перед ним, и зрелище его распада ужасало меня. Слишком маленький, чтобы понять, в чем он нуждается, я все же старался помочь ему на мой скромный манер. И ничем, разумеется, помочь не сумел. Он ответил на мои смиренные приставания тем, что велел мне уйти и запер дверь своей комнаты. Я ждал и ждал, что кто-нибудь что-нибудь предпримет, постарается понять, в чем дело, и все исправит. Но кто мог нас спасти? Не мать же, вечно державшаяся, заломив руки, в сторонке. И разумеется, не отец, продолжавший внушать мне – не словами, но поступками: смотри и постарайся, чтобы мне не пришлось обходиться таким же манером и с тобой.
    Прежде Крис проводил каждое лето, подстригая лужайки в Клэйхилле, заречном районе, где обитали немногие богатые семейства нашего городка. Его девушка жила в одном из тамошних домов, и потому в этот год он просто сидел в своей комнате, слушал группу «Кью», а в середине дня спускался, с наркотическим туманом в голове, вниз, вытягивался на кушетке и начинал перебирать один за другим телеканалы. Он худел, словно испаряясь прямо у нас на глазах. Мать заподозрила у него рак. И в редком для нее приступе предприимчивости оттащила Криса к врачу, который бросил на брата всего один взгляд и тут же посадил его на стероиды.
    Лекарства позволили брату набрать немного веса. Но и усилили его раздражительность. Он обзавелся обыкновением взрываться самым жутким образом и до того стыдился всего с ним случившегося, что возвращаться осенью в школу не стал. Вместо учебы в школе он разъезжал на своем мотоцикле по городку, поворовывал в магазинах, стрелял из пневматического пистолета по стеклам автомобилей. В ноябре полицейские доставили брата домой в наручниках. Помню, он сказал мне, что просил отправить его в тюрьму, а не в родной дом.
    Все это происходило шаг за шагом, в течение нескольких лет, но вряд ли та зима была заметно хуже прочих периодов. Собственно говоря, я был уверен, что маятник пошел назад, к центральной точке, – и главным образом благодаря стараниям нашего священника, отца Фреда. Меня и Криса связывали с ним давние отношения, мы оба состояли у него, в свое время каждый, в алтарных служках, и, узнав о творящемся с Крисом, он принялся захаживать к нам и уводить брата из дома. Играл с ним в боулинг, водил в кино – в общем, делал все, чтобы брат снова стал прежним, и к февралю Крис действительно начал походить на себя прежнего. Мама прониклась к отцу Фреду такой благодарностью, что пошла в магазин и купила ему в подарок часы. Однако он велел ей часы вернуть, а деньги потратить на нашего семейного врача. Но либо отец Фред недостаточно сильно настаивал на этом, либо мать решила махнуть на его совет рукой, приняв улучшившееся настроение Криса за признак того, что проблема снята.
    Она умела быть дурой, моя матушка.
    Первое апреля 1988-го, пятница, скоро вечер. Мне оставалось прожить до одиннадцатилетия всего несколько недель. Налетевшая невесть откуда метель завалила наш городок снегом, не позволив мне добраться до школы и заставив отца просидеть весь день под крышей, – он расхаживал по комнатам, думал о чем-то и пил. Мы с братом проторчали до четырех часов дня у телевизора, смотрели одну комедию за другой, а в четыре отец крикнул Крису, чтобы тот помог ему очистить подъездную дорожку от снега. К моему удивлению, Крис не сказал ни слова, просто встал, оделся и пошел за отцом во двор. Когда хлопнула входная дверь и башмаки их застучали по веранде, я вдруг понял, что в основе своей они очень похожи – и в корне отличаются от меня, поскольку оба олицетворяют сильное мужское начало, которого я лишен. Конечно, в том возрасте я именно так сформулировать это не смог бы – не смог бы облечь мое понимание в слова. Однако до меня единым мигом дошло, что их двое, а я один, и что как раз эти-то незримые узы и расхождения делают жизнь такой трудной. Я понял также, почему отец никогда не набрасывался на меня, – я этого просто не выдержал бы. Я был слишком слабым. Неженкой. Они, оба, знали, как метить свою территорию и как ее защищать. А я не знал.
    Через несколько минут они уже переругивались. Я услышал их голоса и подошел к окну посмотреть. Снег летел во все стороны, точно брызги крови, ожесточение, с которым они его разбрасывали, было нескрываемой демонстрацией того, что им хотелось бы сделать друг с другом. Когда они вернулись к обеду в дом, ссора была уже в самом разгаре. Отец поносил Криса за то, что у него нет будущего, что он никчемный, никого не уважающий бездельник и так далее. Крис отвечал язвительными замечаниями насчет отцовского брюха, черноты под его ногтями и тому подобного. Мать робко попыталась сменить тему, заговорив о пасхальном благотворительном аукционе, для которого отцу Фреду все еще требовались помощники. Может быть, Крис поможет ему?
    – Шел бы он на хер, – ответил брат.
    Обычно он, перед тем как сказать что-нибудь в таком роде, отодвигался вместе со стулом от стола, но в тот вечер либо забыл про это, либо решил не уступать отцу. Крис едва успел усмехнуться, а отец уже перегнулся через стол и ударил его в челюсть – с такой силой, что Крис пролетел половину расстояния, отделявшего его от гостиной.
    – Встань, – приказал отец.
    – Нет, – пролепетала мать.
    – Встань, мелкий ублюдок.
    – Нет, Рональд, нет.
    Крис завопил, глядя на них. Идите вы на хер, оба. Идите на хер.
    – И ты пошел на хер! – крикнул он мне, хоть я ничего ему не сделал, просто сидел и наблюдал за происходящим. Возможно, он усмотрел в моем молчании соучастие. Ну если он ожидал, что я встану на его сторону, то сильно обманывался – я в оплеухах не нуждался.
    Отец потянулся к Крису, рванул его за руку, и тот мгновенно оказался стоящим на ногах, отец же, в который раз блестяще демонстрируя превосходство грубой силы, молча потащил его вверх по лестнице – вырывающегося, кричащего, что отец вывихнул ему руку. Мать все стонала и стонала свое «нет». Она даже не шелохнулась, только слезы стекали на ее подбородок и капали в картофельное пюре. Подойдя к подножию лестницы, я увидел, как отец затолкал брата в его комнату, потом рванул дверцы коридорного шкафа, вытащил из него чемоданчик и запустил им в закрытую дверь Криса.
    Я и представить себе не могу, что отец действительно хотел выгнать Криса из дома. Времени было восемь вечера, на улице подмораживало. Впрочем, не исключено, что в этом и состоит моя проблема: я ведь и про Ясмину не думал, что она способна на такое.
    Лежа на полу моей комнаты, я слышал новые крики, мольбы, хлопки дверей. Потом до меня донесся из-за стены скрип дверец одежного шкафа Криса. Около десяти вечера я услышал, как его ноги протопали по ступенькам лестницы вниз, а минуту спустя на подъездной дорожке заработал двигатель пикапа.
    Машина у нас была не одна. Мама водила большой, семейного типа «крайслер» 1974 года. Отцу принадлежало несколько пикапов, «шевроле» и «фордов». Тот, на котором уехал в ту ночь Крис, прослужил нам уже четыре года, наездив сотню тысяч миль. Он был ободранным, помятым, покрытым пятнами ржавчины, краска на нем отслаивалась, надпись «ВОДОПРОВОДНАЯ КОМПАНИЯ ГЕЙСТА» стала почти неразличимой, хоть мне и нравилось водить пальцем по тому месту, где стояла моя фамилия.
    В окно я видел, как фары пикапа осветили фасад гаража, на секунду выхватив из темноты покореженное, без сетки, баскетбольное кольцо, которое мы с Крисом, когда погода стояла более-менее приличная, обстреливали мячами. Машина развернулась на снегу, мелькнула рука Криса – та, которую он объявил вывихнутой, – свисавшая с зажатой между пальцами сигаретой из окна водителя.

    Мне тогда снились очень живые сны, и я записывал их в дневник, перед тем как встать поутру и отправиться чистить зубы. Однако о той ночи записать оказалось нечего. Я проснулся еще до рассвета, весь в поту, потому что услышал, как кто-то вскрикнул внизу, на кухне.
    Я слез с кровати и пошел на звуки двух мужских голосов – отцовского и чьего-то еще, мрачного, незнакомого. И, заглянув в кухню, увидел долговязого мужчину в зеленой одежде и натянутой на уши шерстяной шапочке, большие пальцы его были засунуты за поясной ремень в неумелой попытке изобразить безразличие. Он посмотрел в мою сторону. Отец оглянулся, и я принял это за приглашение войти, шагнул вперед и остановился, услышав приказ вернуться в постель. Но уже успел увидеть понуро сидевшую за кухонным столом мать – халат ее был распахнут, словно в предвидении сеанса вивисекции, ночная рубашка обвисла, почти целиком открыв левую грудь. Меня она, похоже, не заметила.
    – Уйди! – рявкнул отец.
    Поднявшись наверх, я приник к вентиляционному отверстию, но расслышать ничего не смог. Около шести утра небо стало светлеть и я снова спустился на кухню, однако того человека и моих родителей сменила там ближайшая подруга матери, Рита. Она усадила меня за стол, поставила передо мной яичницу с беконом. Три кофейные чашки так и стояли у мойки. Заметив, что Рита едва сдерживает слезы, я решил не трогать ее и вопросов задавать не стал. Как только я поел, она убрала тарелку в раковину и велела мне идти в гостиную, смотреть телевизор. Интересного он ничего не показывал – субботние утренние мультфильмы мне никогда не нравились, – и я переключился на нескончаемую «Сумеречную зону» и все еще смотрел ее девять часов спустя, когда родители вернулись с официального опознания тела моего брата.

Глава четвертая

    Жутковатый покой пал на наш дом. Никто больше не ругался, не переворачивал тарелки с фасолью. Тем не менее назвать обстановку мирной можно было лишь с большой натяжкой. Напротив, она оставалась напряженной до крайности, и не потому, что мы ожидали нового ужасного поворота событий, но потому, что будущее представлялось нам пустым, ничего не обещавшим. Наша жизнь в те месяцы походила на жизнь заключенных – еще не научившихся принимать тюрьму как данность. Мы пугались всякого шума, были беспокойны, не могли сосредоточиться хоть на чем-то. Разговоры прерывались, едва начавшись. Школьные оценки мои поползли вниз, я то и дело получал выговоры за опоздания. Просыпаясь в середине ночи, я спускался на кухню за стаканом воды и обнаруживал там отца, окруженного смятыми банками из-под пива, тускло мерцавшими в синеватом свете обеззвученного телевизора. Я останавливался, ждал, когда он заметит меня. Только один раз отец не ограничился всего лишь кивком, но предложил мне глоток пива. Вкус его оказался каким-то плесневым, я подавился, и отец посоветовал мне прополоскать рот водой.
    Изменения, произошедшие с матерью, были еще более серьезными. Она перестала готовить, и мы два месяца питались запеканкой из картошки с овощами, которую ссужали нам соседи. Ушла из вышивального кружка. Забросила свой садик, и, когда наступила весна, место клубники и тюльпанов заняла сорная трава. По временам мать впадала в оцепенение, ее мучили мигрени, из-за которых она днями не вылезала из постели, даже когда начались занятия в школе, – отсюда и мои опоздания. В конце концов Рита стала заходить к нам по дороге на работу и забирать меня.
    Да и я тоже изменился. К тому времени я уже понял, что отличаюсь от остальных членов нашей семьи, но смогут ли мои отличия образовать, соединившись, полноценную личность, этот вопрос оставался, по сути дела, открытым. После смерти Криса я постепенно начал получать ответ на него.
    Читать я научился года в четыре. Дома у нас книг не было – собственно говоря, не было и книжных шкафов, одни только полки для лишней посуды, которой никто не пользовался, – и потому я практически жил в городской библиотеке, где быстро стал всеобщим любимцем. Я приходил туда после школы, возил по проходам тележки с книгами, наводил порядок на полках. Слова «знание – сила» давно обратились в общее место, однако я уже мальчиком понял, сколь важными могут быть даже не очень обширные сведения, – по крайней мере, для представлений человека о самом себе. Я начал ощущать превосходство над родными и даже презрение к ним, обзавелся словарным запасом и оборотами речи, которые могли показаться странными где угодно и в любые времена – не говоря уж о там и тогда. Брат часто называл меня «пришельцем», и это неплохо выражало то, что думали обо мне все прочие, включая и меня самого. Сложности возникали у меня не с людьми вообще – я был дружелюбен, хоть и немного застенчив, – а с людьми конкретными, с членами моей семьи, которые ставили силу выше ума и очевидное выше сокровенного. Я вглядывался в окружавший меня хаос и приходил к выводу, что он – результат не злонамеренности, но глупости. Допиваться до остервенения – глупо. Ругаться без всякого повода – тоже глупо. Прибегать к насилию, когда у тебя кончаются логические доводы, глупо, как глупо проводить весь день, передвигая с места на место тяжелые предметы, или болеть за ораву горилл в спортивной форме, или заливаться в ответ на дурацкие угрозы слезами, или верить в то, что конечная цель жизни состоит в приобретении газонокосилки, на которой можно разъезжать по лужайке, – глупо все это. Вскоре мое презрение сменилось жалостью, а жалость – недоумением. Где-то же должно существовать место получше этого. Мир, более великолепный, чем наш, находящийся между 77-м шоссе и мутной рекой, в которой не водится рыба. Почему до них это не доходит? И поскольку заставить окружающих понять это я не мог, мне оставалось только бежать куда подальше, иначе я рисковал стать одним из них.
    Если все это было правдой до смерти Криса, то после нее обратилось в правду еще более несомненную. Подобно многим философам, я начал как мистик и, удирая от реальности, побежал первым делом к Церкви. Сейчас мне стыдно вспоминать об этом, хоть я и нахожу некоторое утешение в том, что недолгое время пробыл в рядах философских светил, заигрывавших с фанатизмом, религией или чем-то похожим. До шестнадцати, то есть до времени, когда я утратил веру в Бога, я не пропускал ни одной мессы, был лучшим на уроках катехизиса (и в течение двух лет даже вел их). Мать, и сама женщина плаксиво набожная, поощряла меня. Мои частые визиты в дом приходского священника, отца Фреда, представлялись ей предпочтительной альтернативой лазанью по крышам.
    Ныне дружба священника с мальчиком, их долгие беседы за закрытой дверью – все это может показаться странным и опасным. И вполне оправданно. Однако наши отношения были совершенно невинными. Отец Фред был (и остался) просто порядочным человеком, и я благодарен ему за то, что он не дал мне свихнуться.
    Он был еще молод – моложе моего отца – и, хоть и родился в наших краях, выбрался из них, получил степень бакалавра искусств в Колумбийском университете, затем – магистра богословия в Йеле и рукоположение в Риме. Говорил на четырех языках (английском, французском, итальянском, латыни), читал, помимо них, еще на двух (немецком и испанском), любил музыку (на стене его кабинета висела мандолина) – в общем, был слишком большим для нашего захолустья космополитом, и я, подросток, никак не мог взять в толк, почему он сюда вернулся.
    – С течением времени жизнь совершает круг. И когда ты приходишь в исходную точку, она кажется тебе другой, потому что ты смотришь на нее сквозь очки накопленного тобой знания. Мое место здесь, Джозеф. Бог, по мудрости Его, с самого начала направил меня сюда. Мне же, в невежестве моем, понадобилось пятнадцать лет, чтобы уяснить, в чем состоял Его замысел.
    В отличие от родителей, которые звали меня Джои, отец Фред никогда не обращался ко мне иначе как прибегая к полному моему имени, в итоге я и сам стал мысленно называть себя так, словно был уже сложившейся личностью, а не детским ее наброском. С наступлением отрочества отчужденность от родителей, которую я ощущал всегда, начала перекипать, переливаться через край, превращаясь в ненависть ко всему роду человеческому. Я порицал окружавших меня людей за их грехи, подлинные и воображаемые: за узость целей, за отсутствие воображения, за деланность проявлений горя – девушки, которые и знать-то Криса почти не знали, обнимались и плакали, когда его отпевали. Я был типичным «молодым бунтарем», естественная в моем возрасте внутренняя смута еще и усугублялась тем, что мне пришлось пережить кое-что воистину омерзительное. И я отчаянно нуждался в человеке, который принимал бы меня всерьез, а отец Фред как раз таким человеком и был.
    Перечитывая написанное мной, я вижу, что оно изображает меня человеком надменно объективным. Даже холодным. Такого рода флюиды исходят от многих философов. Люди ошибаются, считая нас, философов, бесстрастными. Эмоции переполняли и переполняют меня. Но я верю, что эмоции наилучшим образом выражаются в языке и что языком не следует размахивать, точно заряженным пистолетом. Думайте, прежде чем заговорить, и говорите, прежде чем начать действовать. Размышляйте. Исследуйте. Сомневайтесь. Впитывайте идеи и верьте, что они важны не меньше, чем ваша собственность, ибо ценность знания куда значительней пользы, которую оно приносит. Живите бодрствуя, и жизнь ваша будет лучше, нежели жизнь сомнамбулы.
    Всему этому научил меня отец Фред. Благодаря ему я стал ценить увлекательность разумного разговора, понял, что люди, друг с другом не согласные, могут находить крупицы мудрости в позиции собеседника. Спор скорее творит, чем разрушает; он не должен быть громогласным и завершаться слезами. Отец Фред пропустил белый свет моей враждебности к людям сквозь призму разума и разложил ее на эмоции, указав направление и назначение каждой. И самое главное, он никогда не был со мной снисходительным, никогда не давал ответы уже готовые и не пытался окрашивать в розовые тона то, что было для меня с очевидностью жалким, пустым фарсом существования.
    Древние греки, Авиценна, Декарт, Кант, – он показал мне, как читать их и делать собственные выводы. Мы проводили послеполуденные часы, слушая долгоиграющие пластинки Аниты О’Дэй или обсуждая древние вопросы, которые всегда были движущей силой философии. Что есть реальность? Что нам дано познать? И что нам следует делать? И как бы долго ни обсуждали мы ту или иную тему, всегда выяснялось, что на нее можно взглянуть под новым углом и что о ней есть еще что почитать. Отец Фред готовил меня к поступлению в университет, он написал мне рекомендацию, уговорил родителей присоединить деньги, которые они откладывали на образование Криса, к деньгам на мое образование, что позволит мне поставить перед собой цель более высокую, чем получение места на государственной службе. И, поступив в Гарвард, я первым делом позвонил ему.
    Человек, познакомивший меня с Ницше, он, когда я начал утрачивать веру, увидел и признал иронию, крывшуюся в этом его поступке. И все же продолжал относиться ко мне с уважением. Мой атеизм стал для нас не более чем предметом новых плодотворных дискуссий, ибо отцу Фреду очень хотелось вернуть меня в лоно Церкви. И хотя ему это так и не удалось, он высоко ценил то, что я не уклонился от противоборства с ним. Он просил лишь об одном: чтобы я продолжал тянуться к знанию. Философия, говорит нам Платон устами Сократа, начинается с удивления, а у меня в моем возрасте было много такого, чему я удивлялся, – в отличие от моих родителей, от которых жизнь просто отгородилась, словно задернув перед ними некую завесу.

    Вывести мать из ступора могла, наверное, лишь перебранка с отцом по поводу происшедшего в ночь, когда умер Крис. На то, чтобы закрыть дело, у полиции ушли годы, однако до конца разрешено оно так и не было.
    А факты таковы. Покинув дом, Крис доехал до заправочной станции, где ему отказались продать сигареты, поскольку никакого удостоверения личности у него не было. Тогда он попросил ключ от туалета. А выйдя оттуда, сказал служащему заправки, что унитаз неисправен. Возможно, – хоть это только гипотеза, – когда служащий пошел выяснять, в чем там дело, Крис, перегнувшись через прилавок, стянул пачку сигарет; впрочем, пока полиция сообразила, что хорошо бы просмотреть сделанные камерой наблюдения записи, их уже успели перезаписать.
    Где-то после одиннадцати он выехал на Риверфронт, улицу, которая идет на восток, потом сворачивает на север и упирается в Льюистонский мост. Патрульный, сидевший в машине на углу Риверфронт и Делкорте, сообщил о проехавшем мимо пикапе – внимание полицейского привлекло открытое, несмотря на холод, окошко водителя, из которого свисала рука.
    Ограждение у въезда на мост, с правой стороны дороги, было частично разобрано, поскольку днем раньше его поуродовал снегоочиститель. Если верить властям округа, место, где асфальт заканчивался, а земля круто уходила вниз, к реке, было помечено предупредительными оранжевыми конусами. Однако ни одного конуса так и не нашли, ни там, ни в реке, и, стало быть, либо их унес, и унес далеко, ветер, либо небрежные рабочие забыли их установить.
    Позднее полиция выяснила, что Крис влетел в слишком крутой поворот поднимавшейся в гору дороги на скорости в шестьдесят миль и не сумел вписаться в него на обледеневшем асфальте. Пикап сорвался, ударился о берег и боком рухнул в лишь частично замерзшую реку. Конечно, под воду он ушел не сразу, и теоретически у Криса было время на то, чтобы отстегнуться и вылезти в окошко. Однако, когда пикап с телом подняли со дна, Крис так и сидел, пристегнутый ремнем безопасности.
    Поначалу коронер определил причину смерти как «утопление вследствие несчастного случая». Через четыре месяца формулировку заменили на «утопление вследствие автомобильной аварии с возможными признаками самоубийства». Все считали, что формулировку изменили, дабы обелить дорожного смотрителя округа, которому сильно досталось от местной прессы и за состояние дорожных ограждений, и за то, что он не выставил конусов. До того времени мои родители в суд обращаться не собирались и даже отказались от услуг адвоката, вызвавшегося представлять их интересы. Теперь же мать возмутилась. На тропу войны она вышла вовсе не из-за жажды денег, а желая опровергнуть нелестное суждение окружных властей о моем брате. Конечно, Крис вел себя взбалмошно, но это еще не делало его самоубийцей. Водителем он был неопытным и мог просто не сообразить, что слишком разогнал машину. А из пикапа не выбрался потому, что потерял сознание – довольно было взглянуть на его лоб, разбитый при ударе о руль. Если он действительно хотел покончить с собой, то почему выбрал такой способ, а не какой-то иной, попроще и понадежнее? В нашем подвале хранились ружья. Более того, ограждение простояло разрушенным меньше тридцати шести часов. Откуда он мог узнать, что ехать ему следует именно туда? Все это как-то не вязалось. И мать, совершив первый, быть может, в своей жизни решительный шаг, позвонила одному из адвокатов и обратилась в суд, обвинив власти округа в том, что их небрежность и противоправные действия привели к смерти ее сына. Так начался затянувшийся на шесть лет процесс, которому предстояло поглотить те скромные запасы душевных сил, какие у нее еще оставались.
    В то время я поддерживал ее – больше из чувства долга, чем из тяги к истине. Однако с годами, посвященными попыткам понять, как люди осуществляют тот или иной выбор, я начал с подозрением относиться к простым объяснениям. Вполне возможно, что Кристофер и имел, и не имел намерения слететь с моста. Мне этого никогда не узнать. В те дни я лучше, чем когда-либо, понимал, что нет ничего более неисповедимого, чем душа человека, и что никакой поступок, большой или малый, добрый или злой, не может быть назван таковым человеком, который находится вне сознания совершившего этот поступок.

Глава пятая

    Гарвард показался мне, восемнадцатилетнему, гигантской, сложенной из красного кирпича потогонной фабрикой. От первых семестров у меня сохранилось в памяти смутное ощущение паники, моя уверенность первого парня на деревне рассыпалась, пока я в спринтерском рывке пытался нагнать остальных. Из нашего городишки в Гарварде никто до той поры не учился, и реакция на мое сенсационное поступление в этот университет простиралась от озадаченной (это как, в тот самый Гарвард?) до недоуменной (и зачем тащиться в такую даль?), а там и до откровенно враждебной (не много ли он о себе возомнил?). Да и прорехи в моем образовании были просто-напросто пугающими. Я учился в государственной школе, где учитель биологии, недавно вернувшийся в лоно христианства, мог отказаться преподавать нам теорию эволюции, заменив ее расширенным курсом молекулярной биологии. (Зато цикл Кребса отскакивал у меня от зубов.) Рядом с другими студентами, многие из которых закончили подготовительные курсы, где им рассказывали о постструктурализме и теории Юнга, я чувствовал себя самозванцем. Даже освоение их жаргона, и оно потребовало огромных затрат умственной энергии. Я начал до жути стесняться моего выговора, и на семинарах, хотя некоторые девушки, похоже, и находили мои провинционализмы симпатичными, я норовил все больше помалкивать. Мне, расставшемуся с ролью главного в школе умника, пришлось перекроить мое представление о себе, и оно стало таким: деревенский самоучка.
    Теперь-то я понимаю, что очень многое из всего этого объяснялось моей неуверенностью в себе, а также выбором друзей – таких же недоучек, метивших в интеллектуалы. Ребят, совершенно не склонных к снобизму, в Гарварде было хоть пруд пруди. Но как раз их-то я и сторонился, без какой-либо нужды осложняя себе жизнь.
    И все-таки мне здесь нравилось. Впервые в жизни я чувствовал, что попал домой и что меня окружают молодые люди, для которых великое будущее не просто легко вообразимо – ожидаемо. Подлинная история: мой товарищ по комнате потратил целый семестр на то, чтобы собрать крошечный, но прекрасно работавший магнитно-резонансный томограф, с помощью которого мы просканировали нашего ручного хомячка. Мне здесь нравилось. Нравилось, что наш кампус старше нашего государства. Нравились здешние традиции, нравились слащавые истории, которые рассказывают первокурсникам во время обзорной экскурсии по кампусу. Я коллекционировал Гарвард, совершив паломничества в такое число его библиотек, а их здесь семьдесят с чем-то, какое мне удалось обойти. (Владениям университета в Вашингтоне, округ Колумбия, в Чикаго и в Тоскане пришлось подождать. Я съездил, однако же, в «Новоанглийский центр приматов» – одиссея, включавшая аренду «универсала» и пропущенный съезд с платной автострады.) Я посещал каждое университетское мероприятие, старался прослушать все знаменитые курсы лекций, читавшиеся прославленными профессорами, бывал на всех чаепитиях, которые декан устраивал для студентов. Я впитывал все это в себя и, разговаривая с бывшими одноклассниками, вслушиваясь в упования этих игроков низшей лиги, понимал, что обрел свободу.

    Многие, если им случается вспомнить о философах, представляют себе кучку седовласых джентльменов в домашних куртках, а то и в тогах, дымящих трубками и разглагольствующих о смысле жизни. Нет ничего дальше от истины. Во всех лучших научных центрах нашей страны – в Гарварде, Принстоне и в Нью-Йоркском университете – философия больше всего походит на математику. Преобладающая в англоязычных университетах школа называется англо-американской, или аналитической, философией и в значительной мере опирается на формальную логику и ясность аргументации. Прочитав определенное количество статей, в которых символов больше, чем слов, вы уже не находите ничего удивительного в том, что большинство великих аналитических философов были по образованию математиками или естественниками: Фреге, Рассел, Виттгенштейн, Гёдель, Тарский, Куайн, Карнап, Патнэм.
    В этом списке отсутствуют Ницше, Кьеркегор, Маркс, Хайдеггер, Сартр, Фуко. Тому есть причина: в Гарварде их не преподают. Ими занимаются другие отделения университета – сравнительной литературы, феминистики. Если же вы произнесете одно из этих имен на занятиях философией, вас просто осмеют и выставят из аудитории. Они принадлежат к другой большой школе современной философии – континентальной, которая образует не столько связную группу философов, сколько толпу необузданных и темных мыслителей, не желающих играть по правилам.
    Многие континенталисты считают технику аргументации вторичной по отношению к ее результату. Эти авторы имеют склонность описывать мир так, как его видят они, индивидуумы, и в результате часто предпочитают логике риторику, утверждая самоочевидность разного рода идей, которые аналитический философ подверг бы сомнению. Когда, например, Сартр заявляет, что суть бытия – свобода, он принимает существование свободы за данность. Не спешите, говорит аналитический философ. Мы свободны? Докажите это. А тогда уж и поговорим о том, насколько важна свобода. На что Сартр отвечает: у меня нет времени на такое bullmerde.
    Две эти школы враждуют, и довольно сильно. Помню, на втором курсе староста нашей группы рассказывал нам о правилах его любимой игры: «Я называю философа. Вы называете другого, похуже. Каждый проделывает это по очереди, называя философов все худших и худших, пока кто-нибудь не говорит: Жак Деррида. Этот кто-нибудь считается проигравшим».
    Не сомневаюсь, что такие же издевательские игры происходят и во всех университетах Франции.
    Словом, континентальные философы считают, что аналитическая философия не видит за деревьями леса, а аналитические философы считают континенталистов косноязычными, самовлюбленными идиотами.
    Мы с отцом Фредом помногу читали Кьеркегора, ранних христианских теологов, равно как и сочинения экзистенциалистов – Камю, Достоевского, Кафки, иначе говоря, изучал я по преимуществу тех самых идиотов и потому был настолько не готов к тому, с чем столкнулся в Гарварде, что ненадолго задумался: не забросить ли мне философию и не заняться ли чем-то удобопонятным – английской литературой, скажем, или подготовкой к государственной службе? Однако продолжал, подстрекаемый убеждением, что это непозволительно, упорствовать и (так же, как научился, попрактиковавшись, не глотать звук «р» и не растягивать гласные) освоился с принятой здесь системой, оценил кристальную красоту аналитического стиля и даже получил за письменные работы несколько наград философского отделения.
    Впрочем, у меня имелась одна грязная тайна: все это время я лелеял в душе гадкую привязанность к экзистенциализму. И не мог избавиться от него, как и от пристрастия к Ницше, работы которого взяли меня в плен и не отпускали, а почему – я объяснить затруднялся. Насчет того, что он, собственно, хотел сказать, много спорят и сейчас, для меня же на первом месте всегда стояла настойчиво проводившаяся им мысль о том, что мы по сути своей одиноки и потому несем полную ответственность за созидание самих себя. Его столь часто поносимое за аморальность понятие Übermensch[9] казалось мне исполненным совершенного смысла. Ведь я проделал именно то, что подразумевал этот термин, – победил, поднявшись из не ведающей о чтении клоаки, и отлил себя в форме, которую создал сам. Я учился уже на последнем курсе, мои профессора все чаще заговаривали со мной о том, что мне следует попытаться стать доктором философии, и я поневоле поверил: Судьба имеет на мой счет далеко идущие планы. Или, говоря точнее, у меня имелись далеко идущие планы насчет Судьбы.
    И я поступил в аспирантуру, намереваясь написать диссертацию на тему, которая значила для меня больше, чем любые другие, – свобода воли. Да грош мне цена, если я не поймаю эту птицу за хвост, не смогу сплавить пылкость экзистенциалистов с аналитической точностью, создать новый способ выражения мысли, который не только освежит и переоформит трехтысячелетние дебаты, но и расчистит для философии путь в двадцать первое столетие. Аплодисменты, пожалуйста.
    Претензии грандиозные, но совершенно безосновательные. Начать с того, что для осуществления их мне не хватало мозгов, хотя у меня ушли годы на то, чтобы это усвоить (если, конечно, я это усвоил). Однако куда более важным было то, что я отнюдь не шагал в ногу со временем. Горькие факты жизни ученого в современной Америке таковы: ты пишешь что-то не ради изменения мира, но ради получения степени; степень ты получаешь для того, чтобы получить работу; а работа нужна тебе потому, что надо же на что-то и жить. Если ты очень талантлив и очень удачлив, на тебя обращает внимание издательство «Оксфорд Юниверсити Пресс», которое печатает твою монографию и продает сотни три ее экземпляров – другим философам, – и ты, чтобы отпраздновать это дело, покупаешь себе бутылку посредственного мерло.
    Я был наивен (не говорю уж, самонадеян) и рассчитывал стать исключением из этих правил. Да ведь и все великие мыслители отличались повышенным самомнением, питали уверенность в том, что вселенная только их и дожидалась. А кроме того, в голове моей бродила смутная мысль, что, отказавшись от моих мечтаний, я каким-то образом оскорблю память брата, который, собственно, и толкнул меня на этот путь.
    Моим первым научным руководителем был Сэм Мелицки, дряхлый лев философского отделения, более всего известный работами в области, носящей на редкость неверное название философии обыденного языка. На последнем курсе я прочел несколько его книг и полюбил вычурное многословие старика. На фотографии он выглядел грубовато красивым мужчиной с копной жестких, темных, седеющих волос и носом профессионального боксера, наводившим на мысль, что ему пришлось-таки посражаться за идеи. Фотография эта была сделана лет сорок назад и основательно устарела ко времени, когда мы впервые уселись за один стол, чтобы обсудить идею моей диссертации. Лохматого раскольника успел сменить благодушный, по-старчески болтливый дяденька с густо поросшими волосом ушами. Впрочем, мне повезло: он не только терпел мои амбиции, но и поощрял их. Пожалуй, я совершил ошибку, положившись на человека восьмидесяти четырех лет. Поддерживая меня, он ничего не терял. Если я – что, впрочем, маловероятно – окажусь гением, оправданием старику послужат его преклонные лета. Если же потерплю провал, так он покинет сей мир так скоро, что предъявить ему какие-либо претензии никто просто-напросто не успеет.
    В конечном итоге все свелось не к этому. Не к этому в точности. Произошло следующее: через два дня после того, как я вручил ему первый вариант первой главы моей диссертации, старика хватил удар, лишивший его возможности и читать, и говорить. На философском отделении ходил слушок, что случившимся он был обязан моей главе – дискурсивной и раздутой до объема в сто пятьдесят страниц. Спустя недолгое время в Кембридж приехали его дочери и увезли старика в Нью-Йорк, оставив меня подавленным и одиноким, – и подавленность моя лишь возросла, когда выяснилось, что единственной возможной заменой Мелицки является некая Линда Нейман, занимавшаяся par excellence[10] логикой и уже успевшая войти в легенды университета как «тяжелый случай». Мелицки она терпеть не могла и меня – по простой логике – тоже. При первой нашей беседе она разнесла меня и мою главу в пух и прах, закончив предложением взять новую тему.
    – Думаю, у меня и с этой все получится, – неуверенно пробормотал я.
    – Ничего у вас не получится, – ответила она и принялась топтать меня с обновленной силой.
    За три года мы так и не сумели сдвинуться с мертвой точки. Личный, по сути дела, конфликт принял форму интеллектуального. Чем пренебрежительнее относилась Линда к моим идеям, тем более высоким (неоправданно высоким) мнением о них я проникался, и наоборот. Похоже, она воспринимала мое многословие, мои бесконечные просьбы сообщить ее мнение и оценить написанное мной как личные выпады – и правильно делала, поскольку я противился ей единственным доступным мне способом: словом, нанизыванием предложения на предложение и нанизыванием на них все новых в тщетной надежде на то, что мне удастся погрести ее под грудами текста, и тогда она спасует. Стратегия эта была, разумеется, никуда не годной и лишь сильнее ее распаляла. Линда обладала властью, у меня таковой не имелось, стало быть, и обязанность приспособляться лежала на мне. А я приспособляться отказывался – себе же во вред. Она не отвечала на мои электронные письма, урезала мои преподавательские часы, лишила меня грантов и изгадила мою репутацию. И когда я именовал ее «моим так называемым научным руководителем», это вовсе не было наглостью с моей стороны – формулировка принадлежала ей. «Как ваш так называемый научный руководитель…» – таким было ее излюбленное начало разговора со мной, быстро сводившегося к очередной выволочке.
    Я неоднократно пытался найти ей замену. И каждый раз все вроде бы шло как по маслу, но в самый последний миг я получал отказ. Постоянство, с которым это происходило, навело меня на мысль, что дело тут не обходится без Линды, не желающей меня отпускать. Чем она руководствовалась, это остается для меня загадкой, – вероятнее всего, чистой воды садизмом. А может быть, ей хотелось сделать из меня наглядное пособие – уродца в банке, которого она могла бы показывать другим непокорным студентам, дабы им неповадно было.
    А я продолжал писать. Высшая похвала, какой может удостоиться работа аналитического философа, такова: он ясно выражает свои мысли. И даже я, вспоминая об этом, понимал, в какой попал переплет. Я менял направление работы, увязал на косвенных путях, в реорганизациях текста. При каждой большой его переработке я сохранял результат в новом файле, последовательно нумеруя варианты. В какой-то момент у меня образовалось сорок версий одного только введения. Я изымал какой-нибудь абзац, но просто-напросто выбросить его не мог, а помещал в файл, отведенный под такого рода изъятия, и со временем размер его вдвое превысил размер основной рукописи – также далеко не маленькой. Как сказал поэт, полузнайство ложь в себе таит[11]. Честолюбие же – порочный хозяин, который сильнее бьет тех, кто перед ним ниже склоняется.
    Я понимал, конечно, что пытаюсь прыгнуть выше головы, однако остановиться не мог, потому что от успеха зависела моя самооценка. Мелицки написал однажды: «Совершенство определяется, по большей части, готовностью переваривать однообразие». Я распечатал эти слова четырехдюймовыми буквами, прилепил лист с ними на стену моей библиотечной кабинки и, когда мне случалось впадать в уныние, смотрел на них и думал о добром старом Сэме. Повсюду вокруг мои сверстники исправно поступали, как полагается, отгораживая для себя ничтожные участочки нашего общего поля деятельности. Я взирал на них с презрением, говоря себе: то, чем занимаешься ты, бессмысленно, но требует отваги, – и оставался верным экзистенциалистской мысли о том, что человеку надлежит принимать одиночество, а не бояться его. Им нужна надежная работа. Мне же хватает храбрости углубляться в неизведанное. И каждая новая написанная мною страница исполняла роль повязки на глазах, помогавшей мне не видеть правду: я ни на шаг не сдвинулся с мертвой точки. Когда Линда спросила однажды, как поживает моя «монография», я сказал, что Гегель закончил «Феноменологию духа» лишь после того, как ему исполнилось тридцать шесть лет. Стало быть, у меня есть еще восемь.
    На это она ответила – говоря как мой так называемый научный руководитель, – что, если мне хочется заниматься Гегелем, она с удовольствием даст мне рекомендацию в Техасский университет.
    Нарыв прорвался в один дождливый день, выпавший на конец моего шестого аспирантского года: я пришел в «Уайднер» и обнаружил, что моя кабинка пуста.
    Я оглянулся на лифт. Может, этажом ошибся? Нет – вон оно, синеватое пятно на стене, оставленное выскользнувшим из моих пальцев маркером. А вот глубокий шрам, идущий по всей длине моего стола, – если сложить вместе все мгновения, потраченные мной на то, чтобы водить по нему пальцем, получатся часы, а то и дни. И вот кресло, в котором я ел, читал, писал, спал. Это моя кабинка, мой дом, и тем не менее все так или иначе связанное со мной – цитата из Мелицки, книги (а ведь сколько труда ушло только на то, чтобы их подобрать, – месяцы рытья в каталоге, просмотра перекрестных ссылок, копания в библиографиях), клейкие листочки, которыми я помечал нужные мне страницы этих книг, мои заметки, – исчезло все.
    Секунду-другую я простоял, парализованный. Потом рванулся вперед, словно спеша перекрыть рану, остановить кровотечение. Но останавливать было нечего. Единственным, что напоминало обо мне, был клочок бумаги с записанными мной телефонными номерами. Я смял эту бумажку в комок, запустил им вдоль разделявшего ряды кабинок коридора и побежал в «Эмерсон», поговорить с моим так называемым научным руководителем.

    В то время шел первый год ее трехлетнего пребывания на посту заведующего отделением, а это означало, что, прежде чем мне позволят увидеть ее, я должен буду пробиться сквозь заслон, изображаемый ее идиотом-секретарем Дугом.
    – Минутку, пожалуйста, – самодовольно ухмыльнувшись, сказал он.
    Стоило Дугу удалиться, как я прикарманил все его карандаши и ручки.
    – Джозеф. Какой приятный сюрприз.
    В кабинете произвели перестановку, позволявшую дать инвалидному креслу Линды свободу передвижения: часть мебели вынесли, оставшуюся раздвинули, увеличив на несколько дюймов проходы. Присущая Линде властность позволяла ей, даже сидя, взирать на меня сверху вниз. Я отметил, не в первый уж раз, что обувь Линды – буквальным образом бесполезная – безупречна, между тем как моя выглядит так, точно ее только что извлекли из помойки.
    – А я как раз собиралась отправить вам по электронной почте послание, – сказала она. – Не хотите послушать?
    – Хочу.
    – Замечательно. Но сначала, с вашего разрешения, налью себе кофе. – Линда передвинула на кресле рычажок, и оно развернуло ее спиной ко мне. У окна располагалась полированная стойка, а на ней кофеварка и несколько чашек. – Садитесь.
    Я сел и со стуком, постаравшись, чтобы получилось погромче, опустил мою сумку на пол.
    – Вы, похоже, расстроены. Что-нибудь случилось?
    – Случилось вот что, Линда. Кто-то опустошил мою библиотечную кабинку.
    – Правда? – отозвалась она.
    – Правда.
    – Хм.
    – Вам не приходило в голову, что хорошо было бы предупредить меня?
    – Почему вы решили, что я имею к этому какое-то отношение?
    – А вы не имеете?
    – Вопрос состоит не в этом, – сказала она, подъезжая к своему столу. – Вопрос, имею ли я какое-нибудь отношение к тому, что ваша кабинка опустела, коренным образом отличается от вопроса о том, есть ли у вас основания предполагать, что я таковое имею.
    – Ради всего святого, Линда, вы либо приложили к этому руку, либо не
    Она подняла перед собой ладонь:
    – Успокойтесь.
    – Что вы сделали? Вычеркнули меня из списка сотрудников отделения?
    – Джозеф…
    – Не проще ли было пристрелить меня или…
    – Джозеф, – повторила она, склонившись над столом, – немедленно прекратите.
    И хотя она обращалась ко мне, точно к какому-нибудь пуделю, я инстинктивно умолк.
    – Благодарю вас. Я собираюсь зачитать вам мое письмо и хочу, чтобы вы меня внимательно выслушали. Справитесь?
    – Я слушаю.
    – Хорошо.
    Она повернулась к своему компьютеру, щелкнула мышкой, откашлялась.
    – Дорогой Джозеф. Вынуждена известить вас о том, что начиная с пятого июня ваша активная учеба в аспирантуре приостанавливается. Сообщение об этом будет направлено в университетский отдел аспирантуры и в учебный отдел. Я сожалею о том, что ваша ситуация разрешилась подобным образом, и надеюсь, что вы поймете, почему наше отделение сочло необходимым принять такие меры. Мы оба знаем, что ваша работа зашла в тупик. Несмотря на то что вам предоставлялись многочисленные отсрочки, – на том условии, что вы представите написанный вами текст, – вы так и не показали ни мне, ни кому-либо еще ни одной удовлетворяющей нашим требованиям главы вашей диссертации. Что совершенно неприемлемо. В прошлом году вы дважды пропускали сроки подачи прошения об очередной отсрочке. Кроме того, вы пропустили срок подачи заявления о том, чтобы вам разрешили не платить за учебу. Это само по себе является основанием для вашего отчисления. Однако мы, отделение и я, решили дать вам еще один шанс, в связи с чем я неоднократно направляла вам по электронной почте письма…
    – Это абсурд. Я ни разу…
    – …Ни на одно из которых вы не ответили. Я…
    – Я не получал никаких писем, это…
    – Будьте добры, я еще не закончила… Ни на одно из которых вы не ответили. Я оставила письмо в вашем почтовом ящике. Вы не ответили и на него. Поэтому я вынуждена была уведомить руководство отделения о том, что вы перестали соблюдать принятые у нас правила. Наше решение не помешает вам закончить диссертацию. Пока что мы оставляем в вашем распоряжении адрес вашей электронной почты, а также ограниченные кредитные привилегии. Вы можете по-прежнему считать себя аспирантом, при том, однако, условии, что представите на рассмотрение те части диссертации, сроки подачи которых давно уже истекли.
    Пауза, долгий взгляд.
    – Однако из списка сотрудников отделения имя ваше будет вычеркнуто, а ваша активная учеба в аспирантуре приостановлена. Я сомневаюсь в том, что эти изменения скажутся на вас сколько-нибудь значительным образом, тем более что посещать лекции вы давно перестали, а преподавательскую работу не ведете вот уже три семестра.
    – Но ведь это вы сказали мне, что преподавать я больше не могу.
    – Я не закончила… Я понимаю, что вы можете пожелать объяснить мне причины вашей халатности и попытаться отстоять ваше право на получение дальнейших отсрочек. В этом вам никто препятствовать не станет. Вы можете также подать жалобу в отдел аспирантуры. Имейте, однако, в виду, что, прежде чем принять это решение, отделение проконсультировалось с деканом Брандтом и сошлось с ним во мнении о том, что бремя предоставления каких-либо доказательств должно быть возложено скорее на вас, чем на нас. Наше терпение истощается.
    Говоря на уровне более персональном, мне хочется, чтобы вы знали: при всем моем уважении к Сэму Мелицки, я не могу позволить и не позволю вам бесконечно прикрываться его репутацией в надежде, что она даст вам возможность жить без всяких забот.
    Искренне ваша, Линда Нейман.
    Она опустила наманикюренные пальцы на стол.
    – Многие из тех, кто поступал вместе с вами, уже занимают в различных университетах должности доцентов. Джил Дикки в Питтсбурге. Алексис Бюргер в Стэнфорде. Налини, как вам известно, здесь. Сейчас, пока мы с вами разговариваем, Хьюди и Ирит Гринбойм проходят собеседование в Оксфорде. Все делают успехи – кроме вас. Чем вы можете это объяснить? Ничем не можете, так что и не пытайтесь.
    Я молчал.
    – Знаете, – продолжала Линда тоном более, как она, по-видимому, полагала, мягким, хотя на деле он был лишь более покровительственным, – я сейчас просто скажу вам то, что кому-то следовало сказать еще годы назад. Это место для вас не годится. И никогда не годилось. Я ценю вашу приверженность принципам. Однако вы пользуетесь ресурсами, в которых нуждаются другие. Не далее как вчера я сидела здесь со студентом из Брауна – уже имеющим несколько публикаций, – который хочет перевестись к нам. И что я должна была ему сказать? «Извините, ничего не получится, это место предназначается для другого. Нет, он за шесть лет не написал ничего ценного. Однако Сэм считал его будущим светилом!» Ну подумайте сами. Когда это уже закончится?
    Унижение, пожалуй, подзатянулось. Я встал.
    – Моя дверь всегда открыта для вас, – сообщила, перед тем как захлопнуть ее, Линда.

Глава шестая

    Пока я терпел эти издевательства, в моей жизни все же оставался один луч света – Ясмина.
    На предпоследнем году моей учебы в аспирантской школе я перестал посещать лекции по философии и начал выбирать из списка лекционных курсов другие, рассудив, что мне следует расширить мои горизонты, это пойдет на пользу работе. Сначала я обратился к любимым предметам наших философов – математике и квантовой физике. Потом стал посещать семинар по искусственному интеллекту, и никто на меня из-за этого косо не смотрел. Как, впрочем, и когда я записался на курс греческого. Теория кино заставила кой-кого удивленно приподнять брови, а уж после того, как я выклянчил себе местечко в студенческой фотостудии, моя так называемая научная руководительница без обиняков потребовала, чтобы я бросил это дело.
    Осаженный подобным образом, я записался в следующем семестре на курс политической теории, в подготовке и чтении которого участвовали сотрудники университетской юридической школы. И как-то раз, бродя среди стеллажей юридической библиотеки, наткнулся на хорошенькую девушку в черном кашемировом жакете. Лоб ее был недоуменно наморщен, что сразу выдало в ней попавшую в бедственное положение первокурсницу. Я спросил, какое горе ее постигло, она объяснила: каталожные номера книг скачком изменялись в середине каждой полки. Я успел уже стать чем-то вроде эксперта по принятой в Гарварде системе расстановки книг и потому смог проводить ее прямиком к нужному ей месту, а она в награду назначила мне свидание.
    Мы почти покончили с десертом, когда девушка все же поняла, что к числу студентов-юристов я не отношусь.
    Что верно, то верно, не отношусь.
    – Вот и хорошо. Адвокаты – такие задницы.
    Я заметил, что через три года она и сама станет адвокатом.
    – И я тоже стану задницей.
    Счет оплатила она.
    На первый взгляд пара из нас получилась странноватая. Ясмина приехала сюда из Лос-Анджелеса, где ее семья занимала видное место в общине иранских евреев. В Тегеране семье принадлежало несколько мебельных и ковровых фабрик, позволивших ей сколотить небольшое состояние, а затем Исламская революция вынудила семью бежать из страны. Слуги, шофер, два летних домика – все это было известно Ясмине только по фотографиям, поскольку родилась она в Риме, где ее родители жили в ожидании американских виз.
    Оказавшись в Калифорнии, отец Ясмины попробовал заняться тем, что хорошо знал, – открыл на взятые взаймы деньги мебельный магазин. Однако ремесло свое он осваивал на восточном базаре, а тамошний стиль продаж на новой почве приживается плохо, и американским покупателям отец Ясмины казался слишком агрессивным, отпугивал их. Магазин едва-едва сводил концы с концами, а семье пришлось каждые три месяца перебираться на новую квартиру, и очередная из них оказывалась более убогой, чем ее предшественница. Отчаявшийся, почти вплотную приблизившийся к банкротству, отец Ясмины выставил в витрине магазина табличку: УХОЖУ ИЗ БИЗНЕСА – РАСПРОДАЖА! И за неделю магазин опустел.
    Ныне таких магазинов, разбросанных по зоне большого Лос-Анджелеса, было семь, и во всех висела точно такая же табличка. Все они в последние двадцать лет только и знали, что уходили из бизнеса. Эшагяны снова жили в большом доме, водили большие автомобили, и всего у них было вдоволь. И тем не менее их день и ночь грыз страх потерять все и сразу. Ни одна из стран больше не казалась им безопасной, какими бы демократичными ни были в ней выборы и свободными рынки. Родители Ясмины помешались на деньгах – только о них и говорили, видели в них основную нравственную ценность, изводили своих детей требованиями, чтобы те женились на деньгах и выходили замуж за деньги. Ясмину все это чуть с ума не свело. В определенном смысле я в долгу перед ее родителями: именно их приставания и заставили Ясмину броситься в объятия нищего философа, да еще и не еврея.
    Впрочем, ставить это в заслугу ни ей, ни мне не стоит, потому что общего у нас было гораздо больше, чем казалось со стороны. Мы очень скоро признались друг другу в том, что чувствуем себя в Гарварде чужаками. А с другой стороны, оба стремились, раз уж нам повезло пролезть сюда, получить от проводимого нами в Гарварде времени как можно больше. Мы ездили к пруду Уолден, чтобы посмотреть, как меняет цвет листва; гуляли по Тропе Свободы, угощались похлебкой из моллюсков. Совершали субботними утрами долгие прогулки по лесистым окрестностям Рэдклифф-Квод и заглядывали в выставленные на продажу дома, изображая молодую супружескую чету, которая подыскивает для себя первое гнездышко. Ясмина любила стоять посреди гостиной такого дома, мысленно переустраивая ее, – но уважительно, не забывая о необходимости сохранить чарующие детали, придававшие этой комнате присущее только ей своеобразие. Потом пили где-нибудь кофе с пончиками, сидели у реки, следя за лодками, – за бледными, движущимися в унисон молодыми людьми, за яркими на серо-стальной воде байдарками. Уик-энд, на который приходилась «Регата на реке Чарльз», был для нас любимейшим в году. Стоя на берегу, подбадривая криками команду «Малиновых», мы позволяли себе на время уверовать в то, что наше присутствие здесь объясняется не только высокими оценками на вступительных экзаменах, – мы отбрасывали наше такое разное, но равно постыдное прошлое и обращались, пусть и на краткий срок, в полноправных членов американской интеллектуальной элиты, в часть длинной вереницы людей, восходящей к самому Джону Гарварду.
    Ну и в постели мы с ней переживали нечто умопомрачительное. А это многое объясняет.
    Если бы не она, я стал бы бездомным намного раньше. Мне повезло познакомиться с Ясминой как раз перед тем, как моя репутация начала ухудшаться, и, если циник мог истолковать мое решение переехать к ней как вызванное практическими соображениями, я в то время считал, что руководствуюсь исключительно любовью.
    Нет, честно, я никогда не воспринимал ее поддержку как нечто само собой разумеющееся. Напротив, всегда сознавал, что многим ей обязан, и старался доказать мою полезность, беря на себя всю работу по дому. Я ходил за продуктами. Забирал из чистки ее одежду. Раздобыл в библиотеке «Радости стряпни» и прочитал эту книгу от корки до корки (получив знания, применение коих подразумевает массу проб и ошибок, из-за одной как-то раз включились в коридоре распрыскиватели противопожарной системы). Ясмина любила принимать гостей, но в кухне была абсолютно беспомощной и потому полагалась на меня, на мой все разраставшийся кулинарный репертуар, который вскоре вобрал в себя и ее любимые кухни, тайскую и мексиканскую, и массу иранских блюд: кебабы, рис, мясные с невыговариваемыми названиями.
    Игра в домашнюю прислугу позволяла мне в той или иной мере игнорировать мой научный крах. Но и более того: мне нравилась работа по дому. Простые физические усилия, которых она требовала, каким-то таинственным образом внушали мне чувство высвобождения. Оказалось, что нет на свете человека более приземленного и домовитого, чем интеллектуал, которому не дают развернуться. Оно, конечно, забавно, но и вызывает тревогу – я, например, понял, как легко мог бы пойти другим путем. Кто знает, в кого бы я обратился, оставшись дома? В офисного мальчика на побегушках, в продавца удобрений, в бухгалтера на бойне? Я начал проникаться сочувствием к моей матери, понимать, что это такое – видеть, как вся твоя жизнь сводится к супам и кастрюлям. Что же, и в мученичестве есть свои утешения.
    Да и против жизни в относительной роскоши возражений у меня тоже не было. Тот факт, что я ничего не плачу за жилье и получаю при этом огромных размеров кровать и стены, увешанные изысканными гравюрами на морские темы, не означал, на мой взгляд, что я просто-напросто продаюсь. Ни кровать, ни произведения искусства, ни электрическая бутербродница – ничто из этого мне не принадлежало. Все мое имущество составляли книги, одежда, идеи и Ницше. В этом отношении я стал истинным «яппи».
    Несмотря на презрение к среде, в которой она росла, Ясмина была в глубине души большой поборницей традиций. Она могла выкатывать глаза, рассказывая о своих родных, высмеивая их выговор и провинциализм, однако я знал: она их все еще любит. (Вот вам отчетливая демонстрация разницы между детством, наполненным досадными приставаниями родителей, и детством, наполненным их бранью.) К любой расхожей мудрости Ясмина относилась с необъяснимым почтением, так и не сумев избавиться от мысли, что если не выйдет замуж до двадцати трех лет, то ее ожидает одинокая старость. В большинстве своем женщины, которых знала Ясмина, в том числе и ее сестры, занимались исключительно домашним хозяйством. Ей пришлось силой вырывать у родителей разрешение уехать на учебу за пределы их штата. Того, что она сможет получить степень бакалавра, никто явно не ожидал, и даже родители Ясмины так и не поверили в серьезность ее намерений устроиться, закончив образование, на работу. Они считали мечты дочери о карьере временной блажью, которая сама собой сойдет на нет, как только она встретит правильного мужчину.
    Я правильным мужчиной не был.
    Знакомства с ее родителями я так и не свел. Ни с кем из родственников Ясмины ни разу не разговаривал. Для них я просто-напросто не существовал. Всякий раз, как кто-то из них приезжал в город, Ясмина вытаскивала откуда-то старинный серебряный амулет, «хамсу», и вешала его на гвоздик у входной двери, подавая мне сигнал: уложи сумку и подыщи себе ночлег. Конечно, мне это казалось унизительным: мы с ней суетились, заметая следы содеянного нами, точно парочка испорченных детей. Сосланный на кушетку Дрю, я гневно витийствовал, а он, слушая меня, метал в мишень дротики и сочувственно хмыкал.
    Ясмина с моими родителями тоже знакома не была: они ко мне никогда не приезжали, и я к ним ездил отнюдь не часто. Не знаю, чего она ожидала от будущего, если оба мы не могли да и не желали оказаться со своими родителями даже в пределах одного города. Какие-либо сомнения в том, что мы любим друг дружку, у нас отсутствовали. Нам было весело вдвоем, каждый из нас восхищал другого своей инаковостью. Но мы были обречены на расставание. И оба это знали. Если честно, я думаю, что мы находили такое ощущение неотвратимости рока довольно романтичным.
    Имелся у нас и еще один камень преткновения. Хотя Ясмина и уверяла, что полюбила меня за ум, я всегда подозревал, что в глубине души она вынашивает на мой счет планы, с интеллектом моим никак не связанные. Иногда она заговаривала о некоем неопределенном будущем, о моменте, когда я «остановлюсь», и, надо полагать, подразумевала под этим, что мне наконец-то удастся осознать ошибочность моего выбора и подыскать хорошо оплачиваемую работу. Но если она хотела переделать меня, то и я, должен признаться, питал на ее счет схожие планы. Она порой вела себя очень прагматично, и никаких достоинств я в этом не усматривал. Я вовсе не питал уверенности в том, что когда-нибудь захочу жениться, и все же гадал, смогу ли я взять в жены кого-то, к философии отношения не имеющего.
    Причина ссоры, в результате которой она меня выгнала, была до того незначительной, что я ее и вспомнить-то не могу. И тем не менее мы очень быстро вцепились друг дружке в горло. Она назвала меня сухарем, а мою диссертацию – доказательством того, что я ни на что не годен. Я ответил, что Гегель закончил «Феноменологию духа» лишь после того, как ему исполнилось тридцать шесть лет, и, стало быть, у меня есть еще восемь. Более подробный отчет о том, чем это закончилось, читатель может найти в первой главе.
* * *
    Существуют два Кембриджа. Есть Кембридж волшебный, пропитанный историей и насыщенный возможностями, Кембридж моей студенческой поры и первых лет учебы в аспирантуре – тех, когда я еще не впал в немилость. И есть Кембридж, в котором живут обычные люди, город, лежащий за стенами старинного кокона. В этом реальном Кембридже нет библиотечных кабинок. Нет грантов. Нет исполненных глубокого смысла споров на всю ночь. Принадлежностью к этому Кембриджу жители его гордятся гораздо меньше. Второй Кембридж может вызвать шок у человека, десять лет прожившего в первом. На всем моем третьем десятке лет я отчаянно цеплялся за первый, и сейчас, бредя по снежной хляби на собеседование с незнакомкой, я чувствовал себя лазутчиком на вражеской территории. А оглядываясь на «Мемориал-Холл», видел в его башне грозящий мне палец.
    Вот вам свидетельство замкнутости жизни в ученом сообществе: отойдя меньше чем на милю от кампуса, я попал на очаровательную улицу, которой никогда прежде не видел, с белыми дубами и красными кленами, завершавшуюся тупиком. Погребенные под снегом машины. Отчаянно нуждающиеся в лопате дворника тротуары, на которые смотрят фронтоны викторианских, обшитых вагонкой домов – одни с остроконечными неоготическими шпилями, другие простого американского покроя, и все, кроме последнего, переделанные в двух– или трехквартирные. Пустая подъездная дорожка дома сорок девять наводила на мысль, что он глубоко вдается в свой участок земли. Очень скоро мне предстояло узнать – насколько глубоко.
    Как только я свернул на эту улицу, безмолвные прохожие и машины растаяли, точно призраки, в зимней мгле.
    Я понял, что не могу винить мою предположительную нанимательницу за то, что ей хотелось поговорить со мной у себя дома. Пройти здесь даже один квартал – и это потребовало бы от человека с плохими тазобедренными суставами и артритными коленями жутких усилий.
    Одно достоинство у этой глуши все же имелось: тишина в ней стояла просто-напросто благостная. Я слышал свое дыхание, слышал, засовывая руку в карман, шелест моей нейлоновой куртки. Для пишущего человека, думал я, лучшего места и не придумаешь.
    Я поднялся по ступенькам веранды, постучал в дверь, за эркерным окном дрогнули задернутые тяжелые шторы. Мгновение спустя парадная дверь отворилась – в темноту.
    – Мистер Гейст. Входите.
    Я стоял в холле, ожидая, когда глаза свыкнутся с сумраком.
    – Я предложила бы вам снять куртку, но, возможно, вы захотите остаться одетым. Боюсь, в доме холодновато. Ну-с, прежде чем мы пойдем дальше, позвольте к вам приглядеться.
    Я занялся тем же самым. Лет ей было, как мне показалось, около семидесяти пяти, хотя темнота основательных заключений сделать не позволяла. С определенностью я мог сказать лишь одно: когда-то она была на редкость красива и немалую часть красоты сохранила – лицо в форме сердечка, влажные, быстрые глаза. Я прищурился – уж не зеленого ли они цвета?
    – Выглядите вы довольно прилично, – сказала она. – Грабить меня не собираетесь, нет?
    – Это в мои планы не входило.
    – В таком случае будем надеяться, что ваши планы не изменятся, а? – Она усмехнулась. – Пойдемте.
    И она пошла по скрипучему полу, оставляя за собой шлейф ароматов. Дома Новой Англии нередко оказываются перетопленными до духоты – те, кто там жил, поймут меня, – и очень часто я, входя в такой дом с холода, немедля покрывался потом. Здесь же мне пришлось застегнуть молнию на куртке. Хозяйка дома остановилась, услышав, как она вжикнула, улыбнулась, словно извиняясь.
    – Да. Должна попросить у вас прощения. Мое состояние ухудшается от тепла. И от яркого света, бывает, тоже. Надеюсь, вам будет здесь не слишком неуютно.
    Мы вошли в изысканно обставленную гостиную. Две бледно-розовые софы расположились лицом одна к другой, перпендикулярно камину, перед которым лежал ковер. В середине комнаты стоял низкий стеклянный стол, а на нем – блюдце с полупустой фарфоровой чашкой. Плотные шторы не пропускали сюда никакого солнечного света, комната освещалась только двумя настольными лампами с абажурами в китайском стиле.
    – Вы, наверное, не отказались бы от чая?
    – Да, это было бы замечательно, спасибо.
    – Присаживайтесь, пожалуйста. Я сейчас принесу, это недолго.
    Глядя ей в спину, я гадал, о каком «состоянии» она говорила. Выглядела она вполне здоровой. Походка у нее была медленная, но не затрудненная, а просто грациозная. Походка женщины, привыкшей к тому, что ее ожидают, – неторопливость, исполненная чувства собственного достоинства. Поверх платья с цветочным рисунком был надет кремовый кардиган, и, когда она повернулась ко мне спиной, я увидел, что белые волосы ее собраны на затылке в опрятный узел и заколоты жемчужной булавкой, напомнившей стрелки остановившихся на двенадцати часов. Единственной ее уступкой неофициальности нашей встречи была пара шлепанцев, легонько хлопавших при ходьбе.
    Глаза уже привыкли к полумраку, и я смог оглядеться. Помимо двери, в которую мы вошли, здесь было еще две – одна наверняка вела к кухне, другая открывалась в еще более глубокую темноту. Гостиная, выдвинутая к фронтону дома, оставляла место для столовой, где что-то поблескивало даже в темноте.
    Больше всего поразило меня отсутствие фотографий. У кого же нет на каминной полке портретов матери и отца? Супруга или супруги? Детей? Друзей, наконец. А на этой стояли только керамические часы. Да и стены были почти голы. У двери, в которую вышла хозяйка дома, висела знаменитая литография Одюбона, изображающая каролинского попугая – в природе вымершего, но выжившего в искусстве, – зеленая, красная и желтая краски словно вибрировали, и казалось, что птица вот-вот вскрикнет. Рядом с литографией разместился ночной морской пейзаж – черное небо и черные волны.
    Я услышал приближающиеся шаги.
    От подушек софы, на которую я опустился, легко повеяло духами.
    Она вручила мне второе блюдце с чашкой.
    – Не знаю, что вы предпочитаете, поэтому вот вам лимон, а вот сахар. Если хотите молока, я принесу.
    – Нет, все замечательно, спасибо.
    – Пожалуйста, пожалуйста. – Она уселась напротив меня, пододвинулась поближе к своему чаю. Осанка у нее была безупречная. – Надеюсь, нашли вы меня легко.
    – Да.
    – И затруднений не испытали.
    – Никаких.
    Немецкий заслужил дурную славу языка одновременно и резкого, и тяжеловесного, но ее выговор был легким, балетным; мне все еще не удалось понять, из каких мест мог он происходить. Английские shall и shan’t выглядели у нее не столько аффектированными, сколько заученными, и я погадал, воспитывали ее британские гувернантки или она просто получила образование за границей. Впрочем, пока я не зашел в моих домыслах слишком далеко, хорошо бы…
    – Не хочу показаться грубым, – сказал я, – но я все еще не знаю вашего имени.
    Она рассмеялась.
    – Как странно. Опять-таки, извините. Похоже, у меня смерзлись мозги. Альма Шпильман[13].
    – Рад знакомству с вами, мисс Шпильман.
    – Взаимно, мистер Гейст. Простите, что была так резка по телефону. Увы, это моя дурная привычка. Я помню времена, когда и короткий разговор стоил огромных денег. Когда я была в вашем возрасте… – Она примолкла. – Ох. Мне вовсе не хочется оказаться одной из старух, каждый рассказ которых начинается со слов «когда я была в вашем возрасте».
    Я улыбнулся.
    – Так о чем же вы хотели со мной беседовать?
    – Ну, отправные точки всегда найдутся. Да? Для философа никакая тема не бывает запретной.
    – Только не считайте себя обязанной разговаривать со мной о философии.
    – Я и не считаю, нисколько, – сказала она. – Однако в этом и состоит причина, по которой я вас сюда пригласила. За годы моей жизни я успела свести знакомство со многими философами. Можно сказать, что я и сама отчасти философ. Однако теперь наткнуться на одного из них отнюдь не просто, они так же редки, как знание пунктуации. До вас мне успели позвонить два киношника, три писателя, лингвист и некто, обучающийся на лесовода. Все, подобно вам, из Гарварда, хотя вы первый, кого я пригласила к себе. Думаю, это наказание мне за то, что я поместила мое объявление в студенческой газете. Я ошибочно полагала, что так удастся обратиться к публике более утонченной.
    – Что же вас в них не устроило?
    – То, что все они были чудовищно глупы.
    – Это плохо, – сказал я.
    – Для них – да, плохо, и даже очень. Быть тупицей – ужасно, вам так не кажется?
    – …Да…
    – Похоже, вы так не считаете.
    – Нет, почему же…
    – Во всяком случае, у вас имеются оговорки.
    Я пожал плечами:
    – Не уверен, что я вправе…
    – Пф! Прошу вас, мистер Гейст. Я попросила вас прийти сюда не для того, чтобы вы повторяли, точно попугай, мои соображения.
    – Видите ли, – сказал я, – есть люди, которые считают разум своего рода проклятием.
    – И вы тоже?
    – Я? Нет. Вернее сказать, не всегда.
    – Но все же бывает, так?
    – Думаю, каждому из нас выпадают мгновения, когда мы сожалеем, что не способны заставить наш ум замолкнуть.
    – Но ведь на то и существует вино, – сказала она. – А вам нравится делать это, мистер Гейст? Заставлять ваш ум замолкать?
    Горло мое сдавила жалость к себе, я едва удержался, чтобы не поплакаться на Ясмину, на мою забуксовавшую в отсутствие руководителя карьеру, на то, что я и сюда-то пришел ради денег на пропитание. Но я снова пожал плечами:
    – Вы же знаете. Angst[14].
    Да, я был прав, глаза у нее зеленые, однако, когда она улыбалась, цвет их менялся, – или мне так показалось?
    – Ну, тогда все в порядке. То, что вы несчастны, у меня никаких возражений не вызывает. Это сделает вас более интересным собеседником. В том-то и была общая беда ваших предшественников. Все они казались неправдоподобно жизнерадостными.
    Я усмехнулся:
    – Уверен, они считали, что ведут себя как полагается.
    – О да. Таковы американцы. А вот венцы в счастливые концы не верят.
    – А я-то все гадал…
    – О чем?
    – О вашем акценте. Решил, что он, скорее всего, швейцарский.
    Она приняла оскорбленный вид:
    – Мистер Гейст!
    Я извинился, по-немецки.
    – У вас хороший выговор. Чистый. Я просто обязана спросить, где вы его приобрели.
    – Прожил полгода в Берлине.
    – Ладно. Я и это не буду ставить вам в вину.
    – А вот в Вене не был ни разу, – добавил я.
    – Съездите непременно. Единственный стоящий город на свете. – Она улыбнулась. – Ну хорошо. Давайте обсудим следующее: каким лучше быть – счастливым или умным?
    Давненько не вел я разговоров, подобных тому, что состоялся у нас с Альмой в те послеполуденные часы. Методичным этот разговор не был. Мы вовсе не стремились прийти к каким-то выводам, заключениям. Напротив, наша беседа представляла собой великолепно хаотичный каскад мыслей, метафор, аллюзий. Ни я, ни она не держались твердых позиций, нам довольно было возможности жонглировать словами, порой в поддержку, порой в опровержение той или иной мысли. Я цитировал Милля. Она – Шопенгауэра. Мы спорили о том, может ли человек утверждать, что он счастлив, не имея ни малейшего представления об истине. Мы обсуждали концепцию «эвдемонии», посредством которой греки описывали и состояние счастья, и совершение добродетельных поступков, а потом переходили к спору о добродетельности этики, системы ценностей, которая опирается на развитие характера, – в противоположность деонтологии, опирающейся на универсальные заповеди (например, «не лги»), и консеквенциализму, который ставит во главу угла полезность, счастье, порождаемое действием.
    То был лучший разговор, в каком мне довелось участвовать за долгое уже время, и лучший, главным образом, потому, что никакой цели, кроме разговора как такового, он не имел. И по ходу его выявились три касавшихся Альмы факта. Первый: она обладала жестоким остроумием; второй: она, судя по всему, прочитала все серьезные работы философов континентальной школы, увидевшие свет до 1960-х; и третий: ей страшно нравилась роль провокатора. В итоге у нас получился не забег, но танец: мы описывали друг вокруг дружки круги, и каждая из наших идей рождала десяток других. В конце концов Альма остановилась.
    – Я провела восхитительный вечер, мистер Гейст. На сегодня давайте наши дебаты закончим. А теперь, прошу вас, подождите немного.
    Она вышла, я взглянул на часы и с изумлением обнаружил, что прошло уже два часа.
    – За ваши труды, – сказала она, протянув мне чек на сто долларов. – Надеюсь, этого достаточно.
    Строго говоря, я не считал, что вообще заслужил какие-то деньги. Плата за приятно проведенное время показалась мне неправильной. И хотя спорить с Альмой я не мог – во-первых, это было бы дурным тоном, во-вторых, я нуждался в деньгах, – но все же решил, что простенькая имитация нежелания принять их будет нимало не лишней.
    – Это слишком много.
    – Глупости. Мы сможем увидеться завтра? В то же время?
    Я согласился без каких-либо колебаний. Она была такой интересной, такой европейкой, что я с трудом подавил желание поцеловать ей руку.
    – Вы позволите задать вам вопрос? – спросил я.
    – Прошу вас.
    – Я рад знакомству с вами – очень. И тем не менее считаю необходимым спросить, почему вы решили, что я заслуживаю доверия? Я хочу сказать – вы же не часто, надеюсь, поступаете так: раскрываете дверь дома перед незнакомцами.
    – Я нахожу вашу заботу обо мне очень трогательной, мистер Гейст. Однако беспокоиться вам не стоит, я хорошо разбираюсь в людях, даже по телефону. – Цвет ее глаз опять изменился. – Ну и естественно, у меня имеется пистолет.
    Она подмигнула мне и закрыла дверь.

Глава седьмая

    – И снова должна похвалить вас за пунктуальность, мистер Гейст.
    На сей раз чай уже ожидал меня, однако хозяйка не выставила на стол сахарницу, но положила на край моего блюдца один кусочек сахара – именно таким я ограничился днем раньше. Мы уселись на прежние наши места, она опустила руки на колени.
    – Итак, – произнесла она. – О чем поговорим сегодня?
    Вынув из кармана листок бумаги, я сказал:
    – Я взял на себя смелость составить список тем, которые могут, по моим представлениям, заинтересовать вас.
    Она надела очки для чтения, молча пробежалась глазами по списку.
    – Вижу, в вас развита духовная сторона личности. На американском философском отделении это может оказаться серьезной помехой.
    – Может.
    – Возможно, вы согласитесь поделиться со мной сутью ваших исследований. Вы ведь, надо полагать, пишете диссертацию, да?
    – Это верно…
    Она взглянула на меня поверх листка:
    – Обсуждать ее со мной вы вовсе не обязаны. Я собираюсь предоставить вам полную свободу действий.
    Я не любил распространяться о моих неудачах – да и кто это любит? – и если бы подобный вопрос исходил от кого-то другого, просто сменил бы тему. Но думаю, сама новизна наших дружеских отношений разоружила меня.
    – В данный период все застопорилось, – сказал я.
    – Понимаю.
    – Мне потребуется какое-то время, чтобы обдумать все заново. Однако рано или поздно я к ней непременно вернусь.
    – Разумеется… Могу я спросить, чему она посвящена?
    – Всему, – ответил я. – И, следовательно, ничему.
    Она улыбнулась.
    – Начиналось все хорошо. Но со временем диссертация несколько разрослась.
    – Насколько сильно?
    – В нынешнем ее виде она состоит примерно из восьмисот страниц. Я понимаю, – добавил я, – это подлинная беда.
    – В написании большой книги нет ничего дурного – при условии, что у ее автора находится что сказать.
    – Верно. Но у меня-то как раз и не нашлось. – Я помолчал. – Я оказался в своего рода творческом тупике.
    Она легонько кивнула.
    – А как же ваши профессора? Разве они не помогают вам советами?
    – Мне некого винить. Я сам позволил делу зайти в тупик, – значит, сам и виноват.
    – Так соберитесь с духом и выйдите из него. Вы же умный молодой человек.
    – Это вы моему научному руководителю скажите. Вернее, как она себя именует, «так называемому научному руководителю».
    – По-моему, гордиться ей нечем. Взялась руководить, так руководи.
    – Она не была моим руководителем с самого начала. А человек, с которым я тогда работал, относился ко мне очень хорошо.
    Альма приподняла одну бровь.
    – Его свалил удар, – пояснил я.
    – О, – произнесла она. – Какая жалость.
    – Да, я тоже так думаю. Так или иначе, с Линдой – это моя нынешняя руководительница – отношения у меня не сложились. Однажды она даже попыталась убедить меня перейти на другое отделение.
    – И на какое же?
    – По-моему, ей это было не важно – лишь бы я на ее не остался.
    – Совершеннейшее безобразие.
    – Уверен, с ее точки зрения, такое предложение было полностью оправданным. Другое дело, что в выражениях она не стеснялась. Она вообще женщина не из приятных.
    – Судя по вашему рассказу, женщина она просто ужасная.
    – Спорить не стану.
    – Я бы с большим удовольствием сломала ей ногу.
    – Ну, это, пожалуй, лишнее, у нее и так паралич нижних конечностей.
    – А, – сказала Альма. – В таком случае я, пожалуй, ограничилась бы рукой.
    Я улыбнулся.
    – Но все же тема у вас была – когда-то.
    Я кивнул:
    – Свобода воли.
    Она восторженно вскрикнула, захлопала в ладоши:
    – Мистер Гейст. Мне придется попросить вас подождать немного.
    Альма выскользнула из комнаты в темный, уходивший в глубь дома коридор и скоро возвратилась с тонкой, переплетенной в кожу книжкой.
    – Результат моих скромных усилий, – сказала она, протянув книжку мне.
    Я не без затруднений, но перевел с немецкого название, стоявшее на титульном листе: «Прагматическое обоснование понятия онтологической свободы воли». Под именем Альмы имелась приписка о том, что данный документ частично удовлетворяет требованиям, предъявляемым к докторской диссертации отделением философии Фрайбургского университета; 23 марта 1955.
    – Увы, к защите ее так и не допустили. Но, если не считать нескольких библиографических заметок, она полностью завершена.
    Даже если бы мне хватило знания языка, чтобы начать читать диссертацию, не сходя с места, я этого делать не стал бы, сочтя нарушением правил приличий. И потому всего лишь бегло просмотрел введение.
    – Выглядит все очень интересно.
    – Ну вот еще! Вы просто льстите старушке.
    – Я был бы рад как-нибудь прочитать ее.
    – Ну, возможно, настанет день, когда ваше желание исполнится.
    Она улыбнулась, протянула руку. Я вернул книжку, и Альма положила ее на софу рядом с собой.
    – Могу я спросить, почему ее не допустили к защите?
    – Спросить вы можете. Однако я могу и не ответить.
    – Мои извинения.
    – В них нет необходимости, мистер Гейст. Пока что достаточно будет сказать, что вы – не первый аспирант, у которого возникли трудности с научным руководителем. Ну что же. Давайте поговорим о свободе воли.

    На следующий день никто на мой стук в дверь дома не отозвался. Я попытался заглянуть в окна фронтона, однако шторы на них остались опущенными. Я забеспокоился. Не обидел ли я ее моим назойливым любопытством? О природе своего «состояния» она мне так ничего и не сказала, и мое воображение остановилось на худшем из возможных сценариев: у нее случился инфаркт, она лежит на полу гостиной, руки раскинуты, ноги скребут по голым доскам пола. От этой картины у меня и у самого защемило сердце. Я начал колотить в дверь, выкрикивать ее имя, а когда и это не дало результатов, торопливо пошел по огибавшей дом подъездной дорожке. Сквозь маленькое оконце в боковой двери мне удалось различить темный интерьер прихожей для слуг. Все остальные окна, какие мне попадались, были занавешены. Я постучал еще, потом прошел к гаражу, а от него на задний двор. Снег сгладил все острые грани, облек плотью голый скелет айвы. Я поднялся на заднюю веранду, где стояла пара плетеных кресел, постучал еще в одну дверь.
    Ничего.
    Не позвонить ли по 911? Но тут я вспомнил, что телефона у меня больше нет. Я вернулся на улицу, прошел квартал, нажимая на кнопки дверных звонков. Дома оказались пустыми. Ну конечно, среда, три часа дня, люди работают. Стоя на тротуаре, переминаясь, чтобы согреться, с ноги на ногу, я урезонивал себя. Дом широк, глубок и высок, если она лежит наверху, дремлет, накрывшись одеялом, то могла меня и не услышать. Бегать вокруг него, беспокоя соседей, – вызывать «скорую» – выламывать парадную дверь – и только ради того, чтобы увидеть Альму сходящей в ночной рубашке по лестнице… Конечно, это перебор. Да и кто я такой, кстати сказать? Мы с ней и знакомы-то всего два дня.
    Я прошел милю до Научного центра с его телефонами-автоматами, набрал ее номер. Голос, ответивший мне, был таким слабым, что я подумал – не ошибся ли я номером?
    – Извините меня, – сказала она. – Мне сегодня не по себе.
    – Врач вам не нужен?
    – Нет-нет, что вы. Все хорошо.
    Судя по ее голосу, это было далеко не так. Но – опять-таки – я почти не знал Альму, и давить на нее мне не хотелось. И я спросил, могу ли я что-нибудь для нее сделать.
    – Нет, спасибо. Мне всего лишь нужно отдохнуть.
    – Я приду завтра?
    – Да, пожалуйста. Спасибо, мистер Гейст. Вы очень добры.

    Назавтра я, свернув с тротуара к дому, увидел ее стоявшей в дверном проеме.
    – Должна еще раз извиниться перед вами. Мне следовало предупредить вас, что такое может случиться. К сожалению, предугадать мои приступы невозможно.
    Я сбил с ботинок снег, вошел в дом.
    – Главное, чтобы с вами плохого ничего не случилось.
    – Да, спасибо. Приступы хоть и болезненны, но не опасны.
    Я кивнул. Мне хотелось спросить, что с ней, однако такой вопрос был бы чрезмерно фамильярным. Я прошел за ней в гостиную, мы заняли обычные наши места.
    – Естественно, потраченное вами время я оплачу.
    Я покривился:
    – Я и пробыл-то здесь всего пять минут, максимум.
    – Разве они не представляют для вас никакой ценности?
    – Не такую уж большую.
    – Ну, как бы там ни было, я придумала систему, которая впредь избавит вас от осложнений. Чувствуя себя хорошо, я буду без четверти три включать на веранде свет. Если же мне занеможется, свет останется выключенным, как обычно. Вы поймете все с первого взгляда.
    – Умно.
    – Да, я тоже так думаю. – Она улыбнулась. – В изобретательности мне не откажешь. А теперь давайте займемся материями более важными.

    Оглядываясь назад, я с удовольствием думаю о том, как быстро нам удалось создать рутинную процедуру. Я приходил каждый день в три часа. Увидев горящий свет (как оно по большей части случалось), я стучался, проходил в гостиную, где меня ожидал образцово заваренный чай. Два часа мы беседовали, не прерываясь, затем она произносила фразу – всегда одну и ту же: «На сегодня давайте наши дебаты закончим». Вот это «на сегодня» и заставляло меня продолжать ходить к ней, поскольку всякий раз убеждало, что разговор наш не завершен, что он продолжится завтра, – а может быть, не закончится никогда.
    Другое дело, что обычным преподаванием я заработал бы больше. Многие из моих знакомых готовили молодых ребят к поступлению в университет, беря за это по двести долларов в час. Беседуя с Альмой Шпильман, разбогатеть я, конечно, не мог, однако для меня эта работа была идеальной: честной, увлекательной, полной достоинства. Поднимаясь на лифте в квартиру Дрю, проходя через его отвратную кухню и садясь на жалкую софу, я утешался мыслью, что вскоре смогу позволить себе собственное жилище. Разумеется, если Альма от меня не откажется. Я молился, чтобы этого не случилось, потому что альтернативные варианты представлялись мне немыслимыми.

    На тысячу долларов в Кембридже особо не разгуляешься. Я мог бы снять комнату в Роксбери или Саути, но не хотел забираться за реку. Слишком далеко от Гарварда – и в прямом, и в переносном смысле, – сэкономленное мной на квартплате потратилось бы в виде времени, которое занимал бы путь до Альмы. В минуты слабости я подумывал, не позвонить ли Ясмине, не попроситься ли назад. Ведь теперь у меня была работа или что-то похожее, а это могло произвести на нее впечатление. Я даже зашел так далеко, что набрал, сидя на софе Дрю, первые три цифры ее сотового номера. Но тут же вспомнил о моем собственном, бесполезном теперь телефоне, и это вдохнуло новые силы в мой гнев и мою гордость. Я положил трубку и полез в компьютер, чтобы еще раз просмотреть газеты электронных объявлений.
    Квартира на Дэвис-сквер выглядела вполне пристойно, к тому же в ней жили три старшекурсницы «Тафтса» – приятное дополнение. Звали их Джессикой, Дороти и Келли. Все три были американками азиатских кровей, и росточком все три не вышли – не дотянули даже до пяти футов двух дюймов. Я боялся, что, едва увидев меня, они просто-напросто захлопнут перед моим носом дверь, но нет, девушки сохранили совершенную невозмутимость и даже пересмеивались, показывая мне пустую комнату. Стены ее были серовато-белыми и такими тонкими, что я мог пробить любую из них кулаком. Окна выходили на грузовой двор расположенного по соседству аптечного склада. Потолок был обклеен пенопластовыми панелями, верхний свет отсутствовал. Одна из девушек предложила мне свою запасную галогенную лампу. Я спросил, когда можно будет въехать. Девушки оживились. Близился день внесения квартирной платы, и они были рады поскорее заменить прежнего, совсем недавно съехавшего постояльца. Назвать причину, по которой он съехал, девушки не потрудились, а я – поскольку спешил вселиться – не потрудился о ней спросить.
    И очень скоро был за это наказан. Джессика, Дороти и Келли казались девицами кроткими и мягкими, да по большей части такими и были. Уборную они содержали в чистоте, о какой я и мечтать-то не смел. Они задали мне несколько вежливых вопросов и по-девичьи попискивали, пока я описывал им Альму. Телефонные разговоры с родителями они вели по-корейски и по-вьетнамски. Миниатюрные, миленькие, хорошенькие, они могли бы быть воспитательницами детского сада, если бы не перемена, которая происходила с ними при наступлении темноты. Тогда все три обращались в истошно вопивших нимфоманок.
    Мужчина я далеко не мелкий. Однако те мужики, которых девушки приводили в дом, были чем-то просто-напросто фантастическим. Больше всего они походили на быков бельгийской породы. Когда я сталкивался с одним из них в коридоре, мне приходилось, чтобы дать ему пройти, вжиматься в стенку. Все густо мазались кремом «Голд Бонд», все заливали мочой сиденье унитаза, все бесстыдно разгуливали по квартире в мизерных эластичных трусах, заляпанных подсохшей спермой. Один такой бегемот, выбравшись из ванной комнаты и увидев меня, ссутулившегося у двери в ожидании возможности принять душ, ухмыльнулся:
    – Чтоб я сдох, братан. Визжать эти бабы умеют.
    – Простите, – промямлил я.
    В дневное время девушки казались такими благопристойными. Интересно, что они говорили по-корейски и по-вьетнамски своим родителям? «Дорогие мама и папа, должна сообщить вам, что схожу с ума по пенису моего полузащитника»? Я уже заплатил за месяц вперед и съехать отсюда мог, либо возвратившись к Дрю, либо попросив у Альмы аванс, – а здравый смысл и чувство собственного достоинства запрещали мне и то и другое.
    И потому я лежал в только что снятой мной комнате, на моем новоприобретенном надувном матрасе, вцеплялся в мои новоприобретенные хлопковые простыни, слушал оглушительные вопли, которые издавали в припадках животной страсти мои новообретенные соседки, и меня мутило. Спал я урывками, в промежутках между затяжными восторгами Джессики, Дороти либо Келли. Я попытался прибегнуть к ушным затычкам, однако ощущение, которое они создавали, дурно сказывалось на моих нервах – мне казалось, будто я начал тонуть да и заснул. К тому же картины происходившего в жалких десяти футах от меня пустили в моем мозгу такие глубокие корни, что спустя недолгое время я уже слышал вопли девушек постоянно, даже когда знал, что остался в квартире один. Каждую ночь за стеной начинали стенать кроватные пружины, и я обращался к стоявшей на моем подоконнике половинке головы с мольбой об отсрочке. Вот что бы сделал на моем месте Фридрих?
    Альма спросила, не заболел ли я.
    – Не хочу лезть не в свое дело, – сказала она, – но невозможно же не заметить, что с вами происходит что-то неладное.
    Разумеется, ее вопрос был вежливой констатацией того факта, что выгляжу я так, точно меня трактор переехал. Я был измотан, утратил способность сосредотачиваться на чем бы то ни было. А в тот день чувствовал себя в ее присутствии особенно неуютно из-за кошмара, который приснился мне накануне и никак не шел у меня из головы.
    Дело происходило в главном читальном зале «Уайднера». Альма уселась, улыбаясь, напротив меня.
    – О чем поговорим сегодня, мистер Гейст?
    Я ответил, что сегодня ни к каким разговорам не готов.
    – А, – отозвалась она. – В таком случае давайте закончим наши дебаты.
    После чего она разделась и мы стали любить друг дружку.
    Самым странным – хотя что же не странно в снах? – было то, что лицо ее осталось прежним, но тело оказалось совсем молодым. Вернее сказать, в моем сне она словно колебалась между старостью и молодостью: кожа ее обвисала и вновь становилась упругой; сила то нарастала, то убывала. Ее духи, которые обычно представлялись мне приличествующими пожилой даме, обрели какой-то сырой, мускусный оттенок. Она начала стонать, поначалу тихо, потом все громче и громче, и все вокруг заходило ходуном, с полок посыпались книги, стулья стали качаться, а читальный зал завращался, набирая все большую скорость, стены его вздувались, он кружил и кружил, как центрифуга, пока в один расколовший все миг доски, бумаги и наши тела не полетели в бесконечную пустоту, оглашаемую ее воплями.
    И теперь, сидя напротив реальной Альмы, я пытался избавиться от этих картин.
    Я сказал ей только, что новые мои соседки далеко не идеальны, что я ищу другое жилище. Она покивала, но промолчала, и я решил, что эта тема закрыта. Однако неделю спустя она спросила, как продвигаются мои поиски. Я ответил, что свободных комнат сейчас очень мало.
    – Вот закончится семестр, тогда мне, глядишь, и повезет.
    – Не слишком ли долго придется вам терпеть неудобства?
    – Ну, выбора у меня все равно нет.
    – Выбор есть всегда, – сказала она. – Если вы не против, я могла бы предложить вам одно решение.
    – Я весь внимание.
    – Живите здесь.
    – Прошу прощения?
    – В глубине дома имеется свободная комната. Если хотите, можете ее занять.
    Я улыбнулся:
    – Вы очень добры.
    – Разумеется.
    – Да, но… и позвольте прежде всего сказать, что я очень, очень вам благодарен… но принять ваше предложение я не могу.
    – Почему же?
    – Потому что… ну, просто не могу. Вы невероятно добры. Правда. Я очень это ценю. Но не могу же я вот так взять и переехать к вам.
    – Разумеется, можете.
    Обмен такого рода репликами продолжался несколько минут.
    – Послушайте, это очень соблазнительно. – Не знаю, по какой причине, но я что было сил старался придумать какие-нибудь возражения. – Но поймите, я же не в состоянии платить вам настоящую цену.
    – Так живите бесплатно.
    – Абсолютно не…
    Она подняла перед собой палец:
    – При условии выполнения вами определенных обязанностей.
    – Например?..
    – Вы будете продолжать беседовать со мной. Кроме того, возможно, я стану время от времени давать вам небольшие поручения. Передвинуть что-нибудь тяжелое, к примеру. Если в этом возникнет нужда.
    – Мисс Шпильман…
    – Мистер Гейст. Прошу вас. Перестаньте разводить антимонии.
    Я ненадолго задумался.
    – Не знаю. Я как-то… ну ладно. Но постойте. А как же ваше здоровье?
    – Я уже говорила вам: мое состояние болезненно, но не опасно. Можете, если хотите, проконсультироваться с моим врачом. Она заглядывает ко мне раз в два месяца. Мое здоровье будет ее заботой, не вашей.
    Несмотря на все уговоры Альмы, мне трудно было поверить, что она не надумала использовать меня в каких-то более существенных целях. Обращаться в прислугу мне не хотелось. А затем я сказал себе: не слишком ли ты циничен? Не разучился ли видеть в истинной щедрости именно щедрость и ничего больше?
    – Естественно, вам понадобятся карманные деньги. Скажем так: в дополнение к комнате и столу оплата ваших услуг будет включать в себя небольшое жалованье – допустим, двести долларов в неделю, согласны?
    Принимая во внимание стоимость жилья и кормежки, я даже без этих наличных получал немалую прибавку. Да и жить я буду в центре Кембриджа, а не в двух остановках подземки от него. Но что, если Альма вдруг передумает или же я ей разонравлюсь? Я опять окажусь на улице и без какой-либо работы. Я сказал ей об этом.
    – Вам следует усвоить более высокое мнение о себе, мистер Гейст.
    Я все еще не мог заставить себя согласиться. В голове моей продолжали вспыхивать мгновенные картины: она, голая, извивающаяся. Не хотел бы я снова увидеть такой сон. Меня учили умению доказывать и опровергать все что угодно, и я понимал, что силюсь отыскать нечто такое, в чем ее можно было бы упрекнуть.
    – Вы все равно не сможете принять правильное решение, пока не осмотрите дом, – сказала она. И встала. – Пойдемте.

Глава восьмая

    Я хоть и посещал дом Альмы почти каждый день вот уже шесть недель кряду, но за пределами гостиной мне бывать не приходилось – если не считать «дамской комнаты» по соседству с холлом. Остальные четыре пятых дома оставались для меня загадкой.
    Поэтому к кухне я следовал за Альмой полным возвышенных предвкушений. Неразумно возвышенных. В конце концов, это была кухня, а не подземная тюрьма и не сераль, – хотя, в отличие от многих кембриджских кухонь, оборудованных бытовыми устройствами из нержавеющей стали и современной фурнитурой, в этой ничто, похоже, за последние сорок лет не менялось. Духовка выкрашенной под стать шкафчикам в коричневый цвет плиты не превосходила размерами средней микроволновки. Что до настоящей микроволновки, таковая отсутствовала. На плите стоял старенький чайник. Еще я увидел хлебницу, гриль-тостер, маленький транзисторный приемник, потрескавшийся кувшинчик с четырьмя-пятью вилками не то ложками и несколько плиток шоколада. Над небольшим столиком висел телефонный аппарат с наборным диском.
    – Признаюсь, готовить я почти не умею. Раз в неделю сюда приезжают люди из магазина, что за углом. Если вы согласитесь принять мое предложение, я позвоню им и добавлю к моему обычному заказу продукты, которые предпочитаете вы. – Она развернула одну из плиток, отломила для меня кусочек шоколада. – Мой единственный порок. Шоколад я заказываю в Цюрихе.
    – Восхитительный, – сказал я. (Так оно и было.)
    – Стиральная машина и сушилка вон там, впрочем, стиркой занимается моя домашняя работница. Она более чем способна справиться и с вашими вещами.
    – Мне становится все труднее ответить вам отказом.
    – Чего я, собственно, и добиваюсь, – сказала она.
    Мы возвратились в гостиную, пересекли ее, направляясь к еще одной двери, и оказались в темном коридоре. У подножия лестницы Альма остановилась.
    – Мои комнаты на втором этаже, там же и та, что отведена под телевизор. Если хотите, могу купить для вас второй.
    – Вряд ли он мне понадобится.
    – Очень хорошо. И должна сделать еще одно признание: я люблю некоторые программы. Надеюсь, вы не станете слишком строго судить меня за это.
    Я улыбнулся:
    – Не стану.
    – Ну, тогда мне, возможно, удастся уговорить вас составить мне компанию, когда я буду их смотреть.
    – Я непременно посмотрю по разу каждую из них.
    Альма улыбнулась и повела головой, предлагая мне следовать за ней.
    Сначала мы миновали бельевой шкаф («Он весь в вашем распоряжении»), затем вошли в тускло освещенную восьмиугольной формы комнату. Луч послеполуденного солнца, пробиваясь в щель между задернутыми шторами, падал на нотный пюпитр с «Юмореской № 6, соль минор» Сибелиуса. Стоящая наособицу высокая стойка проигрывателя грампластинок с прислонившимся к ней скрипичным футляром; заполненный долгоиграющими пластинками шкафчик с сетчатой дверцей; двухместный диванчик с переброшенным через подлокотник большим шерстяным пледом составляли всю обстановку.
    – Мама связала этот плед, когда я была девочкой, – сказала Альма. – Теперь он кажется мне слишком жарким. Но навевает приятные воспоминания.
    Она подошла к футляру. Я надумал было помочь ей, однако, решив, что это будет хорошей проверкой Альмы на намерение обратить меня в помощника по дому, остался стоять на месте и с удовольствием увидел, как легко она нагибается и выпрямляется. Она опустила футляр на диванчик. Внутри обнаружилась скрипка, покрытая необычным лаком – красным, почти пурпурным. Альма отложила ее в сторону, открыла маленькое отделение футляра и вынула из него черно-белую фотографию мужчины с бород