Скачать fb2
Смелянский, А.

Смелянский, А.



    АНАТОЛИЙ СМЕЛЯНСКИЙ
    ПРЕДЛАГАЕМЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА
    Из жизни русского театра второй половины ХХ века
    От автора
    За каждой книгой стоит предыстория, в результате ко­торой она появляется на свет. Иногда предыстория эта ос­тается личным делом автора, в других случаях ее следует изложить, чтобы прояснить сам замысел. Так вот, начну с признания. Книга, которую вы открыли, изначально сочи­нялась не для российского читателя. Она возникла в ответ на заказ одного известного лондонского издательства, ко­торое хотело дополнить книгой о послевоенном советском театре книгу о русском театре, написанную в свое время Константином Рудницким и роскошно изданную за рубе­жом в начале ВО-х. Рудницкий, не дождавшись конца «пе­рестройки», умер, и для меня было делом чести подхва­тить труд покойного друга. На этом и сошлись, радостно выпив бокал шампанского в забегаловке, расположенной в нижнем этаже Ермоловского театра и названной в духе перестроечной эйфории «Говори!».
    Дешевая забегаловка по имени «Говори!» очень скоро превратилась в мексиканский ресторан «Ла Кантина». Не менее причудливые перемены стали происходить и с кни­гой, задуманной под брызги еще советского шампанского. Работа начиналась в одной исторической декорации, а завершалась в совершенно иной. Последняя точка была по­ставлена в те августовские дни 91-го года, когда мир за­мер в ожидании, а в Москве по телевидению крутили бес­конечное «Лебединое озеро».
    Респектабельные англичане, получив рукопись вскоре после путча, сильно призадумались. Тогда я впервые услы-шал слово, которое в прежних условиях для нас не суще­ствовало,— «зеНаЫШу», то есть «продаваемость». Все фор­мулировалось сочувственно, но вполне прозаически: ну, са­ми посудите, кому нужна книга о театре рухнувшей страны? Издатели стали выжидать, а автор с тоскливым чувством наблюдал, как готовая и уже переведенная на английский рукопись исчезает без следа в потоке наплывавших друг на друга катастрофических событий, подрывавших сам за­мысел «перестроечной» книги. Единицей ее измерения был спектакль, и именно этот принцип оказался невыпол­нимым. Многие спектакли эпохи свободы, на которых должен был держаться «сюжет», оказались времянками. Ка­ждая строчка, написанная год назад, нуждалась в коммен­тарии, который в свою очередь уже через несколько недель требовал комментария к комментарию. Издатели предла­гали мне что-то дописывать и прояснять, составлять син­хронистические таблицы политических и театральных событий. И чем больше я объяснял и дописывал, тем с боль­шей ясностью вырисовывалась картина провала. Надо было признать, что погоня за утраченным временем не удалась.
    Прошло еще несколько лет, и случилось событие, кото­рое подтолкнуло меня уже без всякого заказа вернуться к рукописи. Не только для англичан — для самого себя. На од­ном из занятий со студентами Школы-студии МХАТ я стал рассказывать им про «Современник», про судьбу Олега Еф­ремова и Анатолия Эфроса. И вдруг с какой-то твердой от­четливостью понял, что мои юные соотечественники знают о недавнем прошлом нашего театра ровно столько, сколько иностранцы. Всплыло пастернаковскос — «на кух­не вымыты тарелки, никто не помнит ничего». Я понял, что необходимо вспомнить. В результате и возникла эта книга.
    «Единицей измерения» на этот раз стали не спектак­ли, а режиссеры, призванные после Сталина. И не просто лучшие режиссеры или самые успешные режиссеры, но именно те, что внутренне оказались связаны с основопо­лагающей для России XX века идеей «театра-дома» или, как любили у нас говорить, «театра-храма». В сущности, книга посвящена судьбе этой идеи, переживающей в конце XX века сильнейший кризис.
    Основные герои книги — ушедшие и живые — были мои­ми коллегами или даже друзьями. Если хотите, это книга о друзьях, которые стали историческими персонажами, то есть главами этой книги. Хотелось пройти по их живому сле­ду, пока этот след окончательно не затерялся. Как сказали бы киношники, это — попытка отснять «уходящий пейзаж». Отсюда явная пристрастность автора, «любимая мысль» ко­торого в книге не скрыта. «Уши», прямо скажем, торчат, и торчат они из Камергерского переулка. Здесь, в Художест­венном театре, проходили дни и годы, отсюда открывался общий пейзаж и «наблюдался театральный процесс». Не­сколько десятилетий мне довелось участвовать в этом про­цессе, плыть по течению и против, видеть изнутри, как соз­давались и рушились судьбы художников, как выбирались пути в искусстве. Проблема «художник и власть», которая теперь может выглядеть как вполне академическая, была проблемой выживания театра. Речь шла именно о выжи­вании — вот почему сопротивление этого театра было та­ким стойким и вот почему этот театр занимал такое несо­размерно большое место в духовной жизни страны.
    В середине 80-х произошел тектонический сдвиг, резко изменились «предлагаемые обстоятельства». Непредсказуе­мо печально завершились одни режиссерские судьбы, не­предсказуемо печально расцвели иные. Русский театр пытается найти свое новое оправдание. Предлагаемые об­стоятельства — в жизни, как в пьесе,— устанавливают лишь общие исторические рамки, в которых приходится действо­вать художнику. Последний выбор в конце концов остает­ся за самим творцом.
    Искусство театра у нас чрезвычайно тесно связано с гра­жданской историей, персонифицированной в облике того или иного правителя. Этим продиктовано построение книга. Она состоит из трех частей, соответствующих основным срезам нашей общей жизни; короткому периоду хрущев­ской «оттепели», исчерпанной к августу 1968 года, когда советские танки вошли в Прагу; почти двум десятилетиям брежневского «застоя», и наконец, годам нашей свободы, которые пока еще не имеют общепринятого термина.
    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
    Концы и начала
    31 декабря 1952 года Николай Акимов показал в Ленин­граде пьесу Салтыкова-Щедрина «Тени», написанную в ка­нун отмены крепостного права. Уже в прологе на экран сцены проецировался тенью конный памятник императору Нико­лаю I. Занавес иногда шевелился, и тень покойного само­держца, наводившего ужас на страну, казалась еще живой. Она требовала новых жертвоприношений. Н.Берковский вспомнил тогда о пастбище, где покойный Хозяин пас свою империю даже из загробного мира1.
    Сталин умер 5 марта 1953 года (вернее, 5 марта реши­лись объявить миру о смерти генералиссимуса). Однако тень его наводила ужас на страну еще многие годы. Эта тень про­никала во все поры общества, во все его институты. Ста­линская культура и ее метастазы должны быть поняты не только как политический феномен, но и как явление эс­тетическое. Надо понять глубинные источники сталинско­го театра в контексте той культуры, что обслуживала режим. Почему, скажем, так важно было после войны по­ставить над Москвой семь знаменитых высотных зданий? Можно увидеть эти «высотки» как архитектуру лагерных вы­шек (так они представились писателю Варламу Шаламову, вернувшемуся в Москву в середине 50-х после тридцати лет лагерей). Можно увидеть эти «высотки» иначе, не с точки зрения бывшего зэка, а с точки зрения самого Хозяина: над каждым из вас (из нас) есть Всевидящее Око, которое воз­несено высоко вверх, в небо. Есть некто, кто видит и знает то, что нам неведомо с земли. С земли не видно, что монстр
    Театра Советской Армии спланирован в форме пятиконеч­ной звезды, но сверху-то это видно. И жизнь надо воспри­нимать не примитивно-плоско, не обыденно, не так, как она кажется рядовому гражданину или заключенному, ут­кнувшемуся в лагерное корыто, а с некой высшей точки зрения. Вот эта вера, адекватно отраженная в фаллической архитектуре Единого Отца, Сына и Советского Святого Ду­ха, выражала себя во всех искусствах и называлась «социа­листический реализм».
    Сейчас в новой России в ходу либеральная идея, что соцреализм — это химера, которой никогда не было, так же как не было «советской литературы». Это несерьезно, конечно. Соцреализм надо изучать так же, как любой ис­торически сложившийся и исчерпавший себя стиль, кото­рый существовал у нас несколько десятилетий. Метод объявили наследником мировой культуры, была канони­зирована традиция русского сценического реализма (вра­гом этой традиции оказался «формализм», подлежавший разгрому и уничтожению). Постепенно сформировались об­щие черты советского искусства, претендовавшего на соз­дание параллельной реальности. Задача была сформулиро­вана с жесткой определенностью идеологами партии, но затем получила шлифовку в совокупных усилиях самих творцов новых форм. Стенограмма Первого съезда совет­ских писателей вводит в лабораторию коллективной рабо­ты, которая тогда воспринималась как вполне патетическая. Достаточно вспомнить, что на съезде от имени людей те­атра выступили такие первородные художники, как А.Таи- ров или Ю.Олеша, с готовностью принявшие на себя ис­торическую миссию. Внедрение нового стиля потребовало организационных усилий. Через несколько лет после кол­лективизации в союз писательской общественности про­изошло стационирование советских театров. Вольная река актеров, перемещавшихся по России «из Вологды в Керчь», была перекрыта сотнями плотин. Актеры и театры осели на своих местах, окопались и приобрели высокий социаль­ный статус, продиктованный задачами все той же идеоло­гии. В городском пейзаже театры стали соседствовать с областным комитетом партии, КГБ или Домом партий­но-политического просвещения. Даже топографически власть подчеркивала значение театра как одного из важнейших ин­струментов управления «паствой». В условиях театральной коллективизации насаждение нового стиля было уже делом техники.
    В тридцатые годы черты нового стиля можно было об­наружить повсюду: в типологии героев и в голосах актеров, в декорациях и планировке важнейших мизансцен, развер­нутых по диагонали или фронтально в зависимости от то­го, где была расположена специальная ложа, в которой Он в любой момент мог появиться.
    Кроме догматов нового метода была, конечно, еще и реальная практика искусства, существовавшего в СССР не как что-то подпольное, диссидентское, но как искусство публичное, ежедневное. «Приметы этого искусства,— по за­мечанию историка театра,— ясность и жизнеподобие, мо­рализм, твердая дидактика, воля к простоте. Оттесняется дух трагической сатиры, уходят из театрального употреб­ления фантастическое и ужасное как эстетические катего­рии»2.
    «Социалистический роялизм» использовал технику на­турализма, но только без натуры. С чудовищной скрупулез­ностью художники изображали то, чего не было в приро­де. В этом плане метод претендовал на своего рода гипноз: то, чего нет, должно было быть вызвано к жизни дотош­ными копиистами пустоты. Скажем, Александр Лактионов мог с величайшей тщательностью выписывать групповой портрет «Обеспеченной старости», и эффект был в том, что эти ухоженные старички и старушки, эта мебель и фрукты удостоверяли своей безусловной фотографической конкрет­ностью, что и вся жизнь так же хороша, как эти неотрази­мые подробности.
    Метод знавал и свою особую порождающую гиперболу. Бык с чудовищными гениталиями, вознесенный над пло­щадью Колхозов на ВДНХ, должен был не только симво­лизировать плодородие, но и как бы стимулировать, «осе­менять» вдовствующее колхозное лоно. «Бык на крыше» был прообразом «большого стиля» сталинской эпохи, в кото­ром мелкий натурализм утеплялся и укреплялся сюрреали­стическими видениями прекрасного будущего3.
    Соцреализм строился также на тонко разработанной патерналистской технике. Образ «подмененного отца» был тут ключевым. В театральной среде, как и в любой другой.
    Скажем, семидесятипятилетний Станиславский в январе 1938 года вынужден был благодарить «друга всех советских актеров» именно как «отца». Собеседник Иосифа Бродского (в книге «Диалоги с Иосифом Бродским») замечает, что такого рода образ выгодно отличает Сталина в мировой документальной кинохронике. «Наш» никогда не беснуется, не кривляется, не дергается, как Гитлер или Муссолини. Не пытается «завести» толпу чисто внешними актерскими приемами. Он ведет себя сдержанно и спокойно, кажется, что он проецирует даже какое-то тепло. Возникает ощу­щение, что сейчас он тебя обнимет и пригреет. В ответ на тонкое наблюдение поэт формулирует еще более тонкое объяснение этого феномена: «Здесь начинается чистый Фрейд. Я думаю, что значительный процент поддержки Сталина интеллигенцией на Западе был связан с ее латент­ным гомосексуализмом»4. И далее собеседники вспоминают знаменитый портрет Сталина, выполненный Пикассо, ман- дельштамовскую «Оду» 1937 года и т.д. По поводу латент­ного гомосексуализма западной интеллигенции мне сказать нечего. Что касается русской и советской интеллигенции, то источники обожествления Сталина были, думаю, совер­шенно иные. Они питались исторической мифологией и спецификой русского христианского сознания, которое недоучившийся грузинский семинарист замечательно ис­пользовал.
    Коммунизм сознавался как идея земного рая, заимст­вуя свою ритуальную символику у христианства. Новая идеология поначалу утверждала себя простейшим обра­зом — цветовым. Эпитет «красный», как известно, приле­плялся к бесчисленным новым и вполне известным поня­тиям. Не только заводы, журналы, газеты, улицы, но даже бюро похоронных принадлежностей в Петрограде «покрас­нело»: после революции его стали именовать «Красная веч­ность».
    Библейская символика и риторика были общим местом в искусстве тех, кто приветствовал революцию, но так­же и тех, кто мучительно искал религиозного смысла по­сланных испытаний. Маяковский пишет, а Мейерхольд ставит «Мистерию-буфф» — кощунственную перелицовку Книги Бытия на революционный лад. А Станиславский в это же время (весна 1920 года) ставит «Каина» Байрона и в своих режиссерских записях отождествляет ветхозавет­ного богоборца и братоубийцу с Лениным. В библейских па­раллелях он пытается найти разрешение современному кро­вопролитию, которое вскоре унесет в свою воронку не Авеля, а его родного брата5.
    Мифологизация революции, а потом и советской совре­менности не могла быть выполнена с холодным сердцем. Очень часто крупнейшие художники в той или иной сте­пени разделяли великую утопию и пытались облечь ее в биб­лейские одежды. Высокие параллели давали возможность эстетического выживания, своего рода примирения с дей­ствительностью, в которой надо было открыть сокровен­ный план.
    В тридцатые годы христианская окраска советских сюже­тов — и «позитивная», и «негативная» — становится опас­ной. Новая идеология уже не нуждается в библейском освящении. Символическим актом разрыва с прежней куль­турой становится грандиозный акт взрыва храма Христа Спасителя в 1931 году. Надо понять, что уничтожение хра­ма — это не только акт варварства, но и акт торжества но­вой культуры, утверждающей себя на развалинах культу­ры христианской6. В театре или кинематографе происходили сходные вещи. Попытка Мейерхольда, незадолго до собст­венной гибели, сценически оформить мемуарную книгу Николая Островского «Как закалялась сталь» в тонах биб­лейской притчи о герое-мученике гражданской войны ре­шительно отбрасывается властью. Та же судьба постигла фильм Сергея Эйзенштейна «Бежин луг», в котором он по­пытался трактовать популярный тогда сюжет о Павлике Мо­розове, выдавшем своих родичей-кулаков новым властям и поплатившемся за это своей жизнью. Пропагандистский сюжет был увиден библейскими глазами. Убийство маль­чика бородатыми, звероподобными кулаками трактовалось Эйзенштейном как история жертвоприношения. Новый мир предстал в образе святого отрока Исаака, жертвой кото­рого должен удовлетвориться «старый мир»7. Тот факт, что фильм был уничтожен, свидетельствует о том, как резко 20-е годы отделяются от 30-х. Сложная или взятая напро­кат библейская образность — общее место послереволюци­онного искусства — в тридцатые годы становится непри­емлемой. Эпоха оставляет взаперти свои главные книги и пьесы, ориентированные на библейский план: «Котлован» и «Чевенгур» Андрея Платонова, «Самоубийцу» Эрдмана, булгаковский «Бег» или его же роман «Мастер и Маргари­та» (все эти вещи были задуманы или даже исполнены на рубеже 20-х и 30-х годов).
    Крупнейшие режиссеры попытались идти и иным путем, приспосабливая свою прежнюю технику к новому социо­культурному заданию. Излюбленные приемы барельефного театра, примененные Александром Таировым в постанов­ке советских пьес, были призваны эстетически узаконить новую действительность. Кулаки и вредители двигались вдоль рампы, как персонажи египетских фресок. Психо­логическая техника Художественного театра, его несрав­ненное умение исследовать подробности человеческой жиз­ни на сцене в горьковских «Врагах», поставленных по совету Сталина в середине 30-х, должны были одушевить классо­вое задание, придать ему человеческую убедительность. И это делалось семидесятипятилетним Немировичем-Дан­ченко на высочайшем техническом уровне.
    В послевоенные годы ни для мифологического, ни для «технического» самообмана уже не было места. «Храмы» превратились в место бесстыдного торжища. Удушение да­лось нелегко. Театр пережил эпоху репрессий и эстетиче­ских погромов 20 — 30-х годов — и устоял. «Отелло» с Ос­тужевым в Малом театре или «Король Лир» с Михоэлсом в Еврейском театре, «Ромео и Джульетта» с Марией Баба­новой, «Дама с камелиями» у Мейерхольда, «Три сестры» у Немировича-Данченко, «Мадам Бовари» в постановке Александра Таирова в Камерном театре — эти спектакли предвоенного десятилетия были крупнейшими явлениями театрального искусства независимо от того, как они были связаны с новой идеологией (а они, конечно, были с ней связаны). Тут сохранялась еще автономность средств, тех­ники, самого театрального языка, который противостоял одичанию и уравниловке. После войны удар был нанесен тотальный, по всему массиву культуры, в том числе по са­мим средствам — по языку театра, по его корневой осно­ве. Несколько постановлений ЦК ВКП(б) («О репертуаре драматических театров», «О журнале «Звезда» и «Ленин­град»), кампания конца 40-х годов против «космополитов», начавшая травлю и физическое уничтожение евреев — кри­тиков, драматургов, актеров (Соломон Михоэлс был звер­ски убит в Минске в январе 1948 года), наконец, провоз­глашенная как руководство к действию знаменитая теория «бесконфликтности» (предполагалось, что конфликт в со­ветской пьесе может быть только между хорошим и луч­шим) — все это вместе прекращало существование театра как искусства, имеющего какую-то внутреннюю миссию и ответственного перед публикой.
    Репрессивная волна, обрушившаяся на советский театр после войны, не была случайной. Сталинские идеологи уничтожали возможные последствия победоносной войны с фашизмом. Надо было немедленно вытравить в освобо­дителях Европы независимый и гордый дух, способность к размышлению и даже к веселью. Победителю не дали ни на секунду расслабиться, вернуться в семью, окунуться в частную жизнь. Недаром же проработке подверглись не только Анна Ахматова, Михаил Зощенко или Андрей Пла­тонов, но и так называемый легкий жанр, вроде «Копил­ки» Лабиша в Театре Советской Армии, «Новелл Мар­гариты Наваррской» в Малом или «Новогодней ночи» в Те­атре Вахтангова. Подвергалась испытанию психика худож­ников. Мои старшие друзья в Художественном театре рас­сказывали, что на репетициях «Зеленой улицы» Сурова, одной из самых бездарных фальшивок, изготовленных на мхатовской сцене в 1948 году, Борис Ливанов, замечатель­ный артист и друг Бориса Пастернака, едва начав репети­цию, уже показывал режиссеру Михаилу Кедрову, уче­нику Станиславского, нарисованный на руке чернилами циферблат часов с застывшими на полдне стрелками и го­ворил сакраментальное: «Миша, пора!». Это значило, что открыто кафе «Артистическое» напротив МХАТа и надо не­медленно принять свою «норму».
    Театр, претендовавший на магическое воздействие, сам не мог существовать без наркотиков. Отсюда тотальное ге­роическое пьянство, которое утвердилось тогда во многих крупнейших театрах как некая норма жизни. Это было не только бытовое явление — если хотите, вполне эстети­ческое. Принять этот образ жизни и существовать в этом те­атре можно было лишь в состоянии беспробудного опти­мизма. Именно в таком состоянии Михаил Романов, круп­нейший артист, работавший в Киевском театре имени Леси Украинки (сужу по рассказам Олега Борисова, романов­ского партнера тех лет), выходил иногда кланяться после «бесконфликтных» спектаклей. Каждый поклон зрителям он сопровождал довольно внятно сказанным: «Извините ме­ня». Это и была последняя форма сопротивления артиста удушению театра.
    Настоящий смех, проникающий в запретные зоны, вы­жигали так же настойчиво, как сентиментальность. Вытрав­ляли любые признаки живой жизни. В Главреперткоме со скрипом проходила пьеса «Ее друзья» Виктора Розова — история слепнущей девочки, которой все помогают совла­дать с недугом, показалась недопустимо сентиментальной. Эту пьесу надо было бы по всем канонам 1949 года запретить, и тогда Виктор Розов, недавний фронтовик, контуженный, хромой, пошел как на амбразуру: «Да, я страшно сентиментален и стою на этом».
    Через несколько лет пьесой этого фронтовика «Вечно живые» откроется «Современник», а еще через несколько лет по мотивам этой же пьесы Михаил Калатозов и Сер­гей Урусевский снимут фильм «Летят журавли» с Татьяной Самойловой, фильм, открывший Западу душу военной и послевоенной России.
    Оазисы театральной культуры, сохранившиеся от 20—30-х годов, практически поглощались пустыней казенного ре­пертуара, подчинялись его контексту. Социалистический реализм завершал эволюцию, начатую в 30-е годы. «От сдержанной монументальности форм, крупных и лаконич­ных, от доли аскетичности даже в комедии, где праздничны и обильны только свет, цвет, переливы чувств, подмостки же почти пусты, — к монументальности многословной, разукрашенной, теряющей свою суровую искренность и устойчивость»8. Конец 40-х и начало 50-х стали порой муки, если не падения для неподдельных мастеров социалисти­ческого реализма. Так мучился Алексей Попов на бескрай­них просторах Театра Советской Армии, пытаясь сладить с исходно фальшивым батальным полотном «Южного узла» А.Первенцева (1947) или патетической неправдой Вс.Виш­невского («Незабываемый 1919-й», 1950). Так форсировал, надрывал присущее ему сценическое громкоголосие Нико­лай Охлопков, ставя «Великие дни» Н.Вирты (1947). Ученик Мейерхольда порой распалял свою яркость до такой степе-ни, что язвительный товарищ по профессии бросил опреде­ление: «Взбесившийся ландрин». Осатаневшие цветные ле­денцы.
    А Юрий Завадский, незабвенный принц Калаф, кото­рый ставит в 1947-м антиамериканский психологический лубок под названием «Русский вопрос»? А само соседство «Дяди Вани» Чехова с «Зеленой улицей» Сурова или «Заго­вором обреченных» Вирты на мхатовских подмостках? Ци­низм проникал в тайник души, в сам источник театраль­ного творчества.
    Изменилось до неузнаваемости пространство спектак­лей, их внешний облик. На смену ярчайшим сценографам, задававшим в 20-е годы тон мировой театральной живопи­си, пришли унылые копиисты параллельной реальности. Деградировало и искусство тех, кто формировались в 20-е годы и знали иные времена. Достаточно посмотреть, что произошло с искусством Альтмана, Рындина или Раби­новича.
    Огонь старой техники и живой речи сохраняли в теат­ральных «катакомбах». Уволенная из Художественного те­атра Мария Кнебель спасалась в незаметной норке Цен­трального детского театра: именно здесь сразу же после смерти Сталина начнется возрождение отечественной сцены, сюда придет ученик Кнебель и Алексея Попова Ана­толий Эфрос, фронтовик-драматург Виктор Розов, моло­дой актер Олег Ефремов, будущий создатель «Современ­ника».
    В недрах относительно благополучного Вахтанговского театра, среди первоклассных юношей и превосходных де­вушек, коллекционированных Рубеном Симоновым, созре­вал талант Юрия Любимова. Он играл все, что положено и как положено, — Олега Кошевого в «Молодой гвардии» Александра Фадеева вперемежку с Моцартом в пьесе Пуш­кина «Моцарт и Сальери», но герой-любовник вахтангов­ской сцены был предназначен для другого исторического амплуа. Через несколько лет он предъявит Москве «Доброго человека из Сезуана» Брехта, а с ним вместе и новый Те­атр на Таганке.
    История заготавливала впрок своих деятелей: в нужный момент они оказывались на будто предназначенном им мес­те. В Ленинграде в начале 50-х, еще при Сталине, появит­ся режиссер Георгий Товстоногов. Его спектакли, так же как весь уклад позднее обновленного им Большого драма­тического театра, станут как бы живым мостом над мерт­вой пропастью послевоенных лет. Сценическое простран­ство вновь задышит, психологический реализм обновится изнутри, актеры причастятся к русской классике, в том числе «реакционному» Достоевскому, обретут ощущение театра-семьи, без которого русская театральная культура вырождается.
    Да и то режиссерское поколение, которое, казалось, было дискредитировано и выжато под прессом, ожило. Многие вдруг вновь заговорили своими голосами, обнару­жив тщательно скрываемое театральное прошлое. Николай Акимов развернул несколько блестящих композиций по русской классике — «Тени» Салтыкова-Щедрина (1952) и «Дело» Сухово-Ко былина (1954), в которых сталинская го­сударственность получила свое объяснение через корневую русскую бюрократическую систему, враждебную «частно­му человеку». Мария Кнебель, обратившись к чеховскому «Иванову» (1954), попыталась через Чехова понять то, что случилось с русским интеллигентом в XX веке. Валентин Плучек, который начал свою актерскую жизнь, выпрыг­нув из большой шляпной коробки в мейерхольдовском «Ре­визоре», осуществил на сцене Театра Сатиры постановки «Бани» (1953) и «Клопа» Маяковского (1955), в которых предстала не только забытая сатира поэта революции, но и дух мейерхольдовской поэтики, скрытый в этих пьесах. Мейерхольд еще не был реабилитирован, но он уже суще­ствовал в воздухе новой сцены.
    Николай Охлопков в 1954 году выступил с одним из пер­вых послевоенных «Гамлетов». Неизбежная помпезность со­единялась в этом спектакле с каким-то совсем новым, тре­вожным мотивом. Прозрение принца Датского действовало совершенно особым образом. Герой Шекспира у Евгения Самойлова был исполнен романтического пафоса. С осени 1956 года, когда Гамлета стал играть Михаил Козаков, советский принц впитал в себя интонации «рассерженного поколения». Подобно герою Джона Осборна, он «оглянулся во гневе» и стаи решать гамлетовские вопросы. В спектакле сильнее всего звучало открытие кровавого, лживого мира, прозрение человека, обнаружившего, что «подгнило что-то в датском королевстве». Мощные кованые ворота замка- тюрьмы, устроенные Вадимом Рындиным, мальчик в чер­ном, появившийся из этих ворот и начавший вопрошать вы­вихнутый мир,— это осталось в памяти как самый простой и очевидный знак того, что история повернулась и что-то в нашей жизни произойдет.
    Довольно скоро после смерти Сталина в закрытые пре­жде наглухо железные ворота стали просачиваться первые западные визитеры. Появилась «Комеди Франсэз», потом ТИР с Жаном Виларом и Марией Казарес. Позвали «Бер­линер Ансамбль» (вскоре после смерти Бертольта Брехта). Театры начали ставить Артура Миллера и Эдуардо Де Фи­липпо. В декабре 1955 году тридцатилетний Питер Брук вме­сте с Полом Скофилдом своим «Гамлетом» перевернули московский театральный мир. Вероятно, это было одно из главных впечатлений тех, кто потом будет определять нашу сцену на протяжении десятилетий.
    Приведу выдержки из рецензии Ю.Юзовского, «космо­полита», который именно в середине 50-х возвратился в жи­вую критику и написал о спектакле Брука. В английском «Гамлете» его поражало свободное отношение к традиции, новое решение пространства, лишенного всякого «правдо­подобия». Его удивляла свобода режиссера и актеров, их полное презрение к сценическим штампам — «вместо по­ющей Офелии с голубиными глазами и русалочьими воло­сами до пят эта страшненькая фурия, с всклокоченной ко­ротко остриженной головой, в помятом черном платье, с резким голосом, словно нарочно бьющим по нервам — по нервам всех тех, кто жаждет здесь растрогаться»9. Москов­ский критик пытался понять через первого европейского Гамлета, показанного в России, чем живет современная за­падная интеллигенция. Он уже многое чувствует, кое-что формулирует, но останавливается перед тем порогом, ко­торый отделяет не столько Юзовского от Брука, сколько советское сознание от сознания, так сказать, европейско­го. Юзовскому не нравится заявление Брука о том, что тра­гедия Гамлета в неосуществимости возложенной на него за­дачи. «Гамлет трагически ошибается, думая, что можно совершить убийство, внутренне не изменившись. Подлин­ный Гамлет знает, что запятнанным он не сможет жить» — так Юзовский пересказывает статью постановщика «Гам­лета», напечатанную в буклете. В ответ на это блестящий и «запятнанный» критик, в глазах которого стоят свои при­меры и свой нравственный опыт, выдавливает из себя: «Мда... Как бы тут подипломатичнее выразиться,— жидко, жидковато!»10. И начинает приводить примеры, призванные доказать, что «если враг не сдается, его уничтожают». Юзов­ский — видный советский «горьковед» — полагал горьков­скую формулу11 универсальной и неопровержимой.
    Через несколько месяцев после бруковского «Гамлета» в крамольном альманахе «Литературная Москва» (1956, № 1) появляются «Замечания к переводам из Шекспира» Бориса Пастернака. Этими переводами поэт занимался не­сколько десятилетий. Это был способ духовного самосохра­нения, еще один вид экологической ниши, в которой сохранялась русская культура и сама русская речь (невоз­можность писать свое привела не только Пастернака, но и многих иных писателей к созданию шедевров переводче­ской литературы, притом что Ахматова сравнивала пере­водческий труд с поеданием поэтом собственного мозга). В своих заметках Пастернак предлагал новый уровень раз­мышлений о Шекспире и о самих себе, который будет впи­тан всеми теми, кто тогда начинал новейшую историю рос­сийской сцены. Он писал о Гамлете как об «отщепенце», волею случая избранного в судьи своего времени и в слуги более отдаленного. «Когда обнаруживается, что видимость и действительность не сходятся и их разделяет пропасть, несущественно, что напоминание о лживости мира прихо­дит в сверхъестественной форме и что призрак требует от Гамлета мщения»12. В «Ромео и Джульетте» поэт слышит, как под звон мечей враждующих семейств, под льющуюся кровь бранятся стряпухи на кухне и стучат ножи поваров. «И под этот стук резни и стряпни, как под громовой такт шумо­вого оркестра, идет и разыгрывается трагедия тихого чув­ства, в главной части своей написанная беззвучным шепо­том заговорщиков»13. В «Отелло» он различает символику черного и белого цвета, в которой черный Отелло оказы­вается историческим человеком и христианином, а рядом с ним белый Яго — «необращенное доисторическое живот­ное». Поэт, переживший сталинщину, видит, что в «Короле Лире» понятиями долга и чести притворно орудуют толь­ко уголовные преступники, а все порядочное в «Лире» до неразличимости молчаливо или выражает себя противоре­чивой невнятицей. «Положительные герои трагедии — глуп­цы и сумасшедшие, гибнущие и побежденные. Вещь с этим содержанием написана языком ветхозаветных пророков и отнесена в легендарные времена дохристианского варвар­ства»14.
    Пастернак определял тогда метафоризм как естествен­ное следствие недолговечности человека и надолго задуман­ной огромности его задач. «При этом несоответствии он вы­нужден смотреть на вещи по-орлиному зорко и объясняться мгновенными и сразу понятными озарениями. Это и есть поэзия. Метафоризм — стенография большой личности, скоропись ее духа»15. Такой уровень переводчик Шекспира и автор «Доктора Живаго» предлагал в 1956 году своим со­временникам, в том числе театральным. Через двенадцать лет после смерти Пастернака на сцену Театра на Таганке выйдет коренастый юноша в черном вязаном свитере, мощ­ной обнаженной шеей и с гитарой в руках — актер и пе­вец Владимир Высоцкий, подпольные песни которого «кру­тила» тогда вся страна. Новый Гамлет отделится от белесой стены, подойдет к авансцене и хриплым голосом, не гор­лом, а как бы всей своей бесстрашной глоткой, будто пе­рехваченной невидимой рукой, бросит в зал поэтические строки, адресованные шекспировскому герою. Те самые строки из «Доктора Живаго»: «Гул затих. Я вышел на под­мостки. Прислонясь к дверному косяку, я ловлю в далеком отголоске, что случится на моем веку...»
    От Гамлета-мальчика, перед которым только что откры­лась бездна, и до Гамлета мужчины и воина, который все знает наперед,— в этом было внутреннее движение поко­ления, его беспощадное взросление.
    Русский театр пережил времена дохристианского вар­варства. Но дух его не был полностью растоптан. Воздуш­ные пути человеческой мысли непостижимым образом со­хранялись и наследовались. На пепелище зарождалась новая жизнь. «Крутили» итальянские фильмы о похитителях ве­лосипедов, звучали песни Александра Вертинского, вер­нувшегося из эмиграции. В эти же годы новое поколение об­ретает и собственный поэтический голос в стихах Евгения Евтушенко и Андрея Вознесенского, но полнее всего в сен­тиментальных, остроумных, за душу хватающих песенках под гитару, которые стал сочинять Булат Окуджава. Чита­ли стихи у памятника Маяковскому и в Политехническом музее (знаковом с 20-х годов месте поэтических сборищ). Устроили Всемирный студенческий фестиваль, во время которого не только впервые услышали настоящий аме­риканский джаз, но и сами в упоении стали отплясывать рок-н-ролл на Ивановской площади в Кремле. Осенью 57-го запустили спутник, и толпы людей выходили на улицу или лезли на крыши домов, чтобы увидеть движущуюся точку в ночном небе и причаститься к какой-то иной судьбе. Эль­дар Рязанов все в том же 1957-м создает «Карнавальную ночь», в которой Игорь Ильинский вылепил образ роди­мого советского Дурака в сталинском френче, пытавшегося посреди новогоднего веселья произнести идейную речь и осмеянного так, как осмеивают Мальволио в «Двенадца­той ночи».
    Начинался советский исторический карнавал. Миллио­ны заключенных возвращались домой из Магадана и казах­ских степей, сотни тысяч других ехали осваивать казахстан­скую целину, утыканную колючей проволокой ГУЛАГа. Страна, которая сажала, встретилась со страной, которая сидела (как скажет та же Анна Ахматова). В феврале 1956 го­да на XX съезде партии Никита Хрущев делал закрытый доклад о преступлениях Сталина, а журнал «Театр» еще пе­чатал передовицы о любимом вожде и его партии, кото­рая все равно оставалась «умом, честью и совестью эпо­хи». Обновление шло под лозунгом «очищения Революции». Это был очередной миф, за который придется вскоре пла­тить, и дорого платить, художникам.
    Смерть «отца народов» стала долгожданным и, как все­гда, совершенно неожиданным поворотом российской ис­тории. В смертность вождя уже не верилось. Виктор Розов — ведущий автор послесталинского театра — через десятиле­тия скажет, что в мартовские дни 53-го года он готов был молиться на эту самую смерть, которая «по кремлевским коридорам прошла к нему без пропусков». Стальная рука режима чуть ослабла и отпустила хрипящее горло. Харак­тер новой жизни, ее цвет и запах сконцентрировались в сло­вечке «отгепель», пущенным в оборот с легкой руки писа­теля Ильи Эренбурга16.
    Первыми прилетели, как всегда, конъюнктурщики. Сроч­но состряпали поделки, заполонившие в середине 50-х годов сцены театров. Строго дозированное разоблачение «культа личности» тут сочеталось с прославлением основ советской идеологии. Последняя не только не подвергалась сомнению, но утверждалась как вечная норма, которую ни­какой культ личности не мог поколебать. Глубинный же ход к современности был открыт через классику, через отно­шение к прошлой культуре. Лев Толстой и Федор Достоев­ский начали советское Возрождение.
    В 1956 году на сцене Малого театра Борис Равенских по­ставил крестьянскую трагедию Льва Толстого «Власть тьмы». Равенских формировался как режиссер под крылом Мей­ерхольда, что мало кто вспоминал после гибели Мастера. Для выполнения своего замысла он выбрал на роль Аки­ма Игоря Ильинского, тоже мейерхольдовца. Пьеса прак­тически не игралась после революции, не столько из-за сво­ей беспросветной мрачности, сколько из-за нравственной проповеди, того самого «толстовства», которое у нас при­нято было обличать как глубоко ошибочное учение. Зло и «власть тьмы», по Толстому, зарождаются в индивидуаль­ной душе, и в ней же, в индивидуальной душе, и разре­шаются. В драме Толстого крестьянский мир и быт являются чем-то абсолютно неподвижным и неизменным, а подвиж­ной и текучей оказывается лишь душа человека. Толстой признавал в качестве первоосновы жизни только личные усилия совести, позволяющие человеку сохранить в себе образ божий. Вот к этому источнику и прильнул режиссер вместе с Игорем Ильинским.
    Вскоре после победной премьеры актер сформулирует то, что произошло, в статье «Литературной газеты», на­званной очень характерно: «Верьте Толстому!». В этой ста­тье, а потом в мемуарной книге «Сам о себе» Ильинский расскажет о раздвоении сознания художника, находивше­гося в плену незыблемого идеологического канона: «Не скрою, я боялся, что идеи Толстого в этой драме могут быть восприняты как не совсем современные. Я не мог изменить Льву Толстому, не мог изменить и современной советской идеологии. Был момент, когда я из-за этих внутренних про­тиворечий отказался от роли»17.
    Тут разворачивалась своя драма, которая приоткрыва­ла сдвиг общественного сознания. Люди начинали вгляды­ваться в самих себя, узнавать самих себя. И судить самих себя. Равенских отказался живописать ужасы предреволю­ционной жизни. Как это ни парадоксально, он открыл праздничный и просветленный характер мрачнейшей пье­сы. В душную историю убийств, ревности, ужаса темной бабьей души он внес белый свет трагедии. Власть тьмы пе­реплавилась во «власть света». «Нравственная тошнота», скука и тоска Никиты, героя пьесы, вылилась в библей­скую сцену покаяния на народе, покаяния при свете дня, слитого с торжественной и мощной музыкальной стихией.
    Иннокентий Анненский в начале века сопоставлял пьесу Льва Толстого с книгой Фридриха Ницше «Происхожде­ние трагедии из духа музыки», созданной в то же время, что и пьеса Толстого. Критик настаивал, что более поляр­ных произведений не знает культура, что если надо назвать вещь, противоположную «духу музыки», то это будет тол­стовская пьеса. Тут «действительность, но действительность невозможная, потому что это — одна действительность, са­ма действительность, а не та микстура, которую мы при­нимаем под этим именем ежедневно»18. Поэт как нечто со­вершенно немыслимое предполагал: «Может, конечно, найтись искусник и затейник, который найдет музыкаль­ную характеристику и для Акима, и инструментует какое- нибудь тае... нетае» 19.
    Борис Равенских инструментовал, положил на музыку не только «тае... не тае», но и весь текст крестьянской тра­гедии. Это было не привычное музыкальное сопровожде­ние, а некий дух музыки, который определял спектакль. Музыкальная стихия не ограничивалась темой широкого приволья, труда и воскрешения души. Рядом с празднич­ной эстетизацией народного быта шла и спорила с ней тем­ная, ироническая и недобрая сила. Борис Зингерман тогда же, в 1956 году, это очень чутко расслышал. Убийство мла­денца готовилось в спектакле под звуки забубенной пья­ной оргии, завывающих голосов сватов, слышных из-за все время отворяемой двери в избу. Убийство и разгульно-ве- селая жизнь только внешне противостояли друг другу. «Лю­ди, которые там, за дверью или за воротами, пьяно поют и разухабисто пляшут, и те, что здесь готовятся зарыть ре­бенка, могут легко поменяться местами,— отмечал Б.Зин- герман.— Так расщепляется в спектакле само понятие на­родности, показанное в глубокой противоречивости — и в своем истинном виде и в своем искаженном, кабацком об­личье»20.
    Тогда же было осторожно замечено, что режиссер не всегда четко проводит грань между этими двумя представ­лениями о народности. Критик и здесь угадал: пройдет со­всем немного времени — и Равенских превратится в одну из главнейших опор послесталинского официоза, в кото­ром идеализация народа будет носить приторно-казенный характер. Но тогда, во «Власти тьмы», Равенским владел счастливый и еще не расщепленный пафос, вместе с ко­торым на сцену ворвался, как тогда любили говорить, «све­жий ветер перемен».
    Открытие пьесы было совершено вместе с Игорем Иль­инским. Его Аким, жалкий чистильщик выгребных ям, представлен Толстым сокровенным носителем христиан­ских идей. Нашелся еще один «искусник и затейник», ве­ликий эксцентрический артист, который неожиданно от­крыл себя и как артист трагический. Возник редкий сплав: в мучительных косноязычных пробуксовках «тае... не тае», в немых жестах чистильщика выгребных ям была открыта музыка чистой души. Ильинский, несмотря на всю свою идеологическую стерильность, доверился тому, чему до­верял сам Толстой,— инстинкту, чувству правды. В Акиме было сыграно не то, правильно или неправильно верить в божий суд, сопротивляться или не сопротивляться злу. Аким — не философ. Он русский мужик, для которого бог есть совесть его, а отсутствие бога — тьма. И для этого кон­кретного мужика, что сбивал веничком снег с лаптей у по­рога, а не для всего человечества было жизненно важно, что этот бог существует. Вот почему событием глубоко лич­ным, незабываемым и потрясающим был этот неграмот­ный мужичонка, что возвращал назад сложенную в восемь раз спасительную десятирублевку, полученную от сына-ду- шегуба. Ильинский — Аким уходил из избы, не в силах сне­сти пьяного куража, уходил вон, в морозную темноту, что­бы через минуту вернуться, отворить дверь в избу и выкрик­нуть своему сыну то, от чего за долгие годы отвыкли в России: «Опамятуйся, Микита. Душа надобна!».
    На этой «душе» толстовство не примирялось, конечно, с новой идеологией. Но всей силой, доступной театру, ут­верждалась невозможность и ужас действительной «власти тьмы» — никакой нравственной нормой не освященной жизни, в которой все позволено. Мужицкий бог Акима нес избавление от скверны. Это было «покаяние» 50-х годов. Идея воскрешения души правила в спектакле, придавая ему совершенно особую интонацию и силу.
    Режиссер и его актеры, постигая реального Толстого, попадали в зону сложного выбора. Религиозная основа пье­сы, пафос скитальчества и бродяжничества, ненависть к любой собственности, так же как и ненависть ко всем фор­мам внешней борьбы, — все это Равенских почувствовал у Толстого и постарался как-то выразить в спектакле. Пове­рить Толстому означало многое. Толстовство было не ок­раской, не неким идейным флером, который можно было легко снять, как это и делали наши режиссеры на про­тяжении нескольких послереволюционных десятилетий, «приближая» писателя к современности. Это была опреде­ленная форма мышления о мире и человеке, темный язык иной культуры, которая стала проступать из небытия.
    Через год в Ленинграде эта культура одарила иным открытием. Георгий Товстоногов показал инсценировку романа Достоевского «Идиот». Спектакль, выпущенный 31 декабря 1957 года, сразу же стал легендой. В критике за­мелькали непривычные слова совсем не из театрального ря­да: «чудо», «паломничество», «откровение». Поскольку с этим спектаклем в книгу входит один из главных ее геро­ев, а именно Георгий Товстоногов, то следует дать чита­телю хотя бы несколько биографических подробностей. Ре­жиссер родился в Тифлисе в 1915 году, учился в ГИТИСе у Алексея Попова и Андрея Лобанова, вернулся в Грузию, потом в 1946 году перебрался в Москву и ставил в разных театрах то, что все ставили в те годы.
    В «оттепели» Товстоногов расцвел. Сразу несколькими спектаклями (среди них «Оптимистическая трагедия» Все­волода Вишневского и «Пять вечеров» Александра Володи­на) он начал главнейшие линии своего искусства и заодно отечественной сцены. К этим спектаклям я еще вернусь, а сейчас — об «Идиоте», который стоит у истоков наиболее содержательной линии искусства Товстоногова.
    Он мечтал поставить Достоевского сразу же после вой­ны, что было бы, вероятно, очень созвучно времени не­виданных страданий и унижений человечества. Но Досто­евский попал в немилость. С легкой руки Горького его стали представлять своего рода «средневековым инквизитором» (так Горький назвал Достоевского на Первом съезде совет­ских писателей в 1934 году), в его «Бесах» видели лишь злоб­ный антиреволюционный памфлет, его апология «абсолют­но прекрасного человека» — князя Мышкина — вызывала тяжелое подозрение в проповеди христианских идей. Мыш­кин в качестве героя стал вызовом. В том числе и самому себе. Товстоногов в прежние времена не раз ставил спек­такли о «сильных людях», о Ленине, Сталине, Юлиусе Фучике. Абсолютно прекрасный человек, вернувшийся в Россию из швейцарской психолечебницы, был не просто новым персонажем советской сцены. «Идиот» начинал дру­гую эпоху.
    Театральные легенды часто сопряжены со счастливым случаем. Так было и на этот раз. Мышкина репетировал вполне хороший актер, но Товстоногов каким-то шестым чувством догадывался, что нужен другой, совсем другой, которого советская сцена еще (или уже) не знала. Нужен был артист и человек, как сейчас бы сказали, с другой мен­тальностью. И такой артист появился. Иннокентия Смок­туновского привела в город на Неве бродячая актерская судьба. Отработавший много лет в разных провинциаль­ных театрах (в том числе в Норильске), он решил пере­браться в столицу. Он был отвергну!’ режиссерами, ко­торым показывался в Москве. Он был не нужен — и по справедливости: «ментальность» артиста была на редкость не подходящей для репертуара той поры. Ему некого было играть. Высокий, худой, с прозрачными голубыми глаза­ми и светлыми, чуть вьющимися волосами, с каким-то за- вораживающе-странным голосом, которым он как бы не управлял, испуганной, осторожной «тюремной» пластикой (сказывался опыт человека, побывавшего в плену у нем­цев, а потом годами ожидавшего советского лагеря, он по­тому и в Норильск завербовался, что оттуда уже «не бра­ли»21). Артист с такими данными был безнадежен для тех пьес, что определяли репертуар. Через несколько лет по­сле Мышкина он сыграет Гамлета в фильме Григория Ко­зинцева и еще несколько ролей, которые выведут его в пер­вый ряд наших интеллектуальных артистов (на это амплуа в годы сталинщины просто не было спроса), но тогда, в середине 50-х, возможности Смоктуновского разглядел только Товстоногов. Он обнаружил не просто хорошего ак­тера, но артиста наступающего времени. Не случайно, что о Мышкине — Смоктуновском будут писать, используя библейскую символику, сравнивать его с весной света, той ранней весной, что начинается в воздухе и предшествует весне воды, зверей и леса, весне человека.
    Появление слова «чудо» среди иероглифов нашей кри­тики означало, что Товстоногов и Смоктуновский явили на советской сцене образ «абсолютно прекрасного челове­ка», то есть Христа. Театральное явление Христа народу прямо не декларировалось, но именно это игралось, имен­но это ощущалось как откровение, выходящее за границы театра. Приведу давний отклик на спектакль Н.Берковско­го, который превосходно передает дух и смысл театраль­ного события. «Тайна удачи Смоктуновского в том, что он выходит из романа, из глубины романа, понятого и почув­ствованного им по всем извилинам <...> Первая сцена с князем Мышкиным: железная дорога, вагон, подъезды к Петербургу. Смоктуновский — Мышкин в штиблетах, в оранжевом плащике, в темной мягкой шляпе, поеживает­ся от холода, сидя на краю скамьи, постукивает чуть-чуть нога об ногу. Он зябок, нищеват на вид, плохо защищен от внешнего мира. Но сразу же актер передает нечто самое важное в князе Мышкине: во всей своей нищете он радо­стен, открыт внешнему миру, находится в счастливой го­товности принять все, что мир ему пошлет». И дальше о первом разговоре князя в вагоне: «Голос актера досказы­вает, что представлено было внешним обликом: голос не­управляемый, без нажимов, курсивов, повелительности или дидактики,-— интонации вырываются сами собой, «от сердца», лишенные всякой предумышленности <...> Вся­кий диалог — борьба. Диалоги князя Мышкина в исполне­нии Смоктуновского парадоксальны: борьбы в них нет. Это не диалоги, но желание вторить, найти в самом себе того самого человека, к кому обращена речь, откликнуться ему, втянуться в его внутренний мир»22.Так описывать можно только Сына Человеческого. К это­му сводятся все остро подмеченные критиком детали: по­ходка князя Мышкина «легкости необыкновенной, он как будто бы боится обидеть землю, не печатает своих шагов, как прочие,— но тут и обратное значение: земля его не дер­жит, отказывается от него <...> Ладони свои князь Мыш­кин держит плоскими, руки его предназначены, чтобы гла­дить людей или благословлять их. Где-то рядом хватающие руки Гани Иволгина или людей рогожинской компании. Но руки князя Мышкина не способны держать оружие, будь оно поднято и за правое дело»23.
    Последний мотив уже знаком нам по тем возражениям, что Юзовский адресовал Питеру Бруку. Эстетический мас­штаб события отмечен с поразительной зоркостью, но кри­тик боится своих же выводов, как боялся Ильинский «из­менить советской идеологии», репетируя Акима во «Власти тьмы», как боялся Юзовский довериться спектаклю Брука. Критик, «организатор последствий искусства», пытается ввести смысл спектакля «Идиот» в знакомое русло. Создав классический портрет актера, он начинает говорить о бес­полезности духовных усилий в преображении жизни. Он ут­верждает, вполне по-марксистски, что надо начинать с из­менения общественных и материальных условий, и в этом плане трактует финальный аккорд спектакля, когда князь Мышкин в третий раз падает в эпилептический припадок, и фатальная болезнь пожирает «рыцаря бедного». Мир не принимает праведника и гонит его туда, откуда он явил­ся: в болезнь, в позор безумия, в небытие.
    Много лет спустя я спросил Иннокентия Михайловича, из каких, так сказать, источников питался его Мышкин, положивший так много начал в новейшей театральной ис­тории. Актер вспоминал репетиции с Товстоноговым, ка­кие-то свои старые обиды на него (он не жаловал режиссе­ров и не любил делить с ними свою славу, в этом смысле в нем навсегда сохранилась его провинциальная закваска). Он вспоминал, как режиссер хотел снять его с роли, как третировали его партнеры, как он сам себя ненавидел, не чувствуя, не понимая и не имея никакого опыта для того, чтобы играть «абсолютно прекрасного человека». Перелом произошел случайно. Подрабатывая на съемках какого-то фильма, в привычной суете и хаосе кинопроизводства он вдруг увидел нечто непривычное, даже завораживающее: какой-то человек, с очень выразительным лицом, корот­ко стриженный, стоял у колонны посреди толпы и читал книгу. Это было редкое публичное одиночество: ленфиль- мовская толпа обтекала его со всех сторон, а человек су­ществовал сам по себе, никого не замечая, погруженный в книгу и в свои мысли. На следующий день, на репети­ции «Идиота» партнеры Смоктуновского и режиссер были поражены каким-то внутренним переворотом, происшед­шим с князем Мышкиным. Станиславский бы сказал, что актер «зазернился», то есть нашел душу роли и ее облик. Потом Смоктуновский узнает, что тот человек на «Лен- фильме» только что вернулся из лагеря, в котором пробыл много лет.
    «Идиот» стал «весной света» нашего театра. Герой но­вой сцены соткался из воздуха времени, из лагерной пы­ли, из норильских заполярных ночей. Князь Мышкин явился из опыта актера Смоктуновского и из опыта тех миллио­нов безымянных, которых представил воображению арти­ста молчаливо стоящий в толпе, по-тюремному коротко стриженный человек.
    Спектакли по Толстому и Достоевскому стали как бы ка­мертоном послесталинского десятилетия. Короткая «отте­пель» вступила в свои права.
    Товарищество на вере
    Вспоминая спектакль «Вечно живые», которым открылся в 1956 году «Современник», Олег Ефремов припомнил раз­очарование некоторых зрителей и критиков: «Спектакль за­мечательный, конечно, но ведь вы показали нам просто хо­роший МХАТ. Так и говорили разочарованно: «хороший старый МХАТ»24.
    Ефремов и сейчас приводит эти слова как высшую по­хвалу.
    Молодые актеры, все без исключения выпускники Мха­товской школы, создали новую студию Художественного театра в полемике с «метрополией», находившейся в со­стоянии глубочайшего кризиса. Полемика шла по всем ли­ниям, слагающим театр. Несогласие вызывал репертуар тогдашнего МХАТа. Театр, пущенный в жизнь под знаком чеховской «Чайки», давно утратил репертуарные критерии. Премьеры позорных пьес часто имели успех. Актеры жили в ожидании очередных Сталинских премий, которые тут раздавали в порядке очереди. Под премии выбирали пьесы и распределяли роли (награждали, конечно, только тех, кто играл положительных героев). Гипноз мхатовского имени сохранялся, но искусство театра обмелело и испарилось, утратив связь с реальной жизнью людей. Даже смерть дик­татора не повернула их к жизни. Театр оглох в своем ака­демическом величии.
    В начале века Станиславский (не без помощи Мейер­хольда) изобрел идею студии, считая ее спасительной для того «учреждения», в которое неизбежно превращался об­ретший славу МХТ. Предполагалось, что студия может стать гарантом, предохраняющим «театр-дом» от неизбежного за­стоя. Немирович-Данченко этой идее Станиславского не раз оппонировал, предвидя в студиях и студийцах потенциаль­ных разрушителей и «могильщиков» преуспевающего и ши­роко поставленного дела. В истории реализовались и наде­жды Станиславского, и опасения его умнейшего оппонента. Из студий МХТ вышли крупнейшие актеры, режиссеры и целые театры, которые во многом определили историю рус­ской сцены XX века. Но именно в тот момент, когда надо было спасать сам Художественный театр, его лучшая сту­дия «предала» родителей и устроила свою жизнь самостоя­тельно под именем МХАТ Второй. До конца своих дней Станиславский не мог им простить этого «предательства». В распоряжении историков нет ни одного документа, сви­детельствующего о том, что Константин Сергеевич хоть пальцем пошевелил, когда в 1936 году МХАТ Второй был уничтожен решением Правительства. Исчезновение бывшей Первой студии с театральной карты Москвы было на руку МХАТ СССР имени Горького. Он постепенно превращал­ся в образцовый театр империи, в ее «вышку», как тогда любили говорить, и ничто не должно было напоминать о прошлом превращенного театра. В течение трех сталинских десятилетий МХАТ студий не создавал.
    «Современник», назвав себя студией МХАТ, жаждал усыновления. «Родитель» же не спешил с признанием. Сту­дия была незаконнорожденной, от нее ждали подвоха и не­приятностей. Тому МХАТ не нужна была студия, потому что она лишь усугубляла его кризисное состояние, подчерки­вала и обнажала полную утрату идеалов. Если вспомнить Ибсена, которого так любили в Художественном театре на­чала века, можно сказать и так: юность всегда возмездие.
    «Современник» попытался восстановить в своей прак­тике образ старого Мхатовского Дома, его художественные и этические идеалы. Это была, конечно, мистификация, но все театральные революции нуждаются в такого рода одея­ниях. В условиях другой страны и другой культуры они пы­тались ввести в жизнь легендарные принципы старого МХТ. Из истории всплыло и стало важным выражение «товари­щество на вере». Вспомнив это, они сочинили устав, ко­торый должен был возродить новое товарищество актеров. «Современник» стал подчиняться не общим правилам «те­атрально-зрелищного предприятия», как назывались тогда все государственные театры СССР, а только закону, ими самими над собой установленному. Этот закон был в меру демократичен, так как все у них решал «театральный на­род», то есть сами актеры. Они коллективно решали, брать или не брать пьесу в репертуар, выпускать или не выпус­кать спектакль на публику. Всей труппой решали судьбу ак­тера: может или не может он работать в их театре. Когда оче­редь доходила до руководителя театра Олега Ефремова, он выходил из комнаты, и они со всей строгостью и катего­ричностью обсуждали и его. Идею театрального «дома» они попытались освободить от тех чудовищных наслоений, ко­торые изуродовали ее в реальной практике советского театра. У них не было актерского балласта, никаких насиль­ственных артистических соединений, которые к тому вре­мени сделались бичом и ужасом большинства театров. Право ухода и «развода» было восстановлено в своем достоинст­ве. Это был первый за несколько десятилетий театр, родив­шийся не «сверху», а «снизу», по воле самих творцов, а не чиновников.
    Их спектакли запрещали. Это только возбуждало их азарт: запрещают — значит, они делают действительно что-то важное. Их репетиции часто заканчивались застольем, а за­столье плавно переходило в репетицию. Однако даже эта «святая традиция» здесь видоизменилась. В их гульбе не было ни тупого отчаяния, ни наркотического самоодурения. Это была зона вольного фамильярного контакта, который в свою очередь был выражением нового чувства жизни этих молодых людей. Они понимали тогда, что искусство растет не из книг и плоской морали, а из воздуха свободы, весе­лья, трепа, дружеского пиршества, без которого настоя­щий театр не живет.
    Вокруг «Современника» быстро сплотилась ватага, ко­торую потом назовут поколением «шестидесятников». Мо­лодые поэты, музыканты, критики, писатели, живописцы образовали тесный круг. Сюда приносили свои пьесы Алек­сандр Солженицын и Василий Аксенов, Анатолий Кузне­цов и Александр Галич. Все названные и многие другие, на­чинавшие театр, уйдут в диссиденты, покинут страну — по своей и не по своей воле. Судьба поколения будет глубоко драматичной, но его родной очаг и дом — маленький те­атрик, прилепившийся к гостинице «Пекин», что на пло­щади Маяковского (теперь там автостоянка).
    Театр этот во многом определялся характером его ли­дера. Олег Ефремов родился в Москве, дворовую школу прошел в арбатских переулках, а театральную — в проезде Художественного театра. Мхатовскую школу он закончил в 1949 году, учился у Михаила Кедрова и Василия Топор­кова, прямых учеников Станиславского. После окончания остался педагогом Мхатовской школы, из выпускников ко­торой потом сформируется «Современник». В Художествен­ный театр его не взяли, и это казалось ему тогда катастро­фой. Между тем это был, как говорится, перст судьбы. Он оказался в Центральном детском театре, переиграл за не­сколько лет больше двадцати ролей, среди них и в «Конь­ке-Горбунке». Тут он напророчил характер своей будущей жизни. Герой Ефремова — ловкий, хитрый, бесконечно рус­ский Иванушка — попадал в немыслимо трудные ситуации и каким-то непостижимым образом находил из них выход.
    Л.Петрушевская, будущий автор МХАТа, хорошо пере­дает, чем был Ефремов для тех, кто входил в жизнь в нача­ле 50-х. «Нас водили всем классом в Детский театр. Среди жутких пацанов и идеальных девушек с косами, тургенев­ских Лолит, ходили слухи о Косте с гитарой из Детского театра. Действительно, занавес открылся, и он появился в глубине сцены, внимание! Мы забыли обо всем. У него было какое-то небывалое лицо. Тогда на экранах царил Кадоч- ников-Дружников-Столяров, в крайнем случае Жаров-Чер- касов, ну или рабочий Крючков-Алейников-Чирков, а Кос­тя, наш Ефремов, был личный для каждого, школьный, московский, с Пушкинской улицы, с известнейшего про­ходного двора, кумир с гитарой. У Кости к тому же была странная манера говорить (так говорят сейчас Кваша, Та­баков, так говорил Евстигнеев). Он произносил фразы яс­но, но слегка с замедлением, с оттяжечкой в бас, его не­передаваемое тайное веселье как будто что-то обещало — во всяком случае, от голоса Кости у девочек и мальчиков замирало сердце, хотелось вокруг него стоять кружком, слу­шаться его, бегать для него за папиросами и пивом или бы­стро вырасти и куда-нибудь с ним пойти. Куда угодно, вплоть до «воронка» и знаменитой «Черной кошки»25.
    Писательница угадала не только природу лидерства Еф­ремова, но и чреватость его судьбы иными, не театраль­ными возможностями. Послевоенные проходные дворы, арбатская коммуналка или воркутинские лагеря, куда он попал подростком (отец работал там бухгалтером), никак не предвещали карьеру театральную. Чудо случая решило жизнь Ефремова. Приятель по двору Саша Калужский при­вел его в старомосковский дом своего покойного деда
    В.В.Лужского, тут же рядом был и булгаковский дом (Еф­ремов дружил с булгаковским пасынком Сережей). Саша Калужский уговорил Олега пойти в Школу-студию МХАТ, открытую два года назад, еще во время войны. Ефремов рас­сказывал: «Мы с Сашей предстали перед лицом Василия Александровича Орлова, который после смерти Сахновско- го был некоторое время ректором школы. Я читал «Как хо­роши, как свежи были розы». Он посоветовал взять что-ни- будь из Короленко. На экзамене я читал также «Желание славы». Конкурс был тогда колоссальный — 500 человек на место (это весной 45-го). После второго тура ко мне при­шли Игорь Дмитриев и Толя Вербицкий — они тогда уже были студентами — и сообщили, что я, кажется, прохожу. Тогда я решил побриться наголо перед третьим туром, на­дел чужой костюм (достался от расстрелянного родствен­ника) и в этом самом виде (от самолюбия и закомплексо­ванности) заявился на третий тур. В центре сидел Хмелев, тогда худрук МХАТа, а рядом — все ведущие актеры теат­ра. Начал читать, чувствую — колени трясутся. За столом — смех, а я смотрю на Хмелева, которому почему-то невесе­ло. Смотрит исподлобья и изучает меня. И тут голос Вер­бицкого: «Может быть, вы нас порадуете и прочтете Пуш­кина?». Именно так витиевато-уничижительно. Ну, тут я и громыхнул: «Желаю славы я». Без всякого понимания, без любви, а просто так, наотмашь: желаю, мол, славы, и все. Представляешь картину: тощий, длинный, наголо бритый, в коротеньких брючках... Когда я вышел в предбанник, за мной выскочил С. Блинников (до этого я успел увидеть его в «Пиквике») и говорит мне: «Не волнуйся, тебя взяли». А потом я подошел к двери — там должен был Саша Ка­лужский читать — и слышу эту фразу (на всю жизнь она в меня засела) — «зрители живо сгрудились вокруг сироты, прижавшегося к забору» — и ничего не понимаю. Текст Сашкин, а голос девичий. Это он так зажался».
    Ефремов рассказывает о том, чем был мхатовский ли­цей для ребят 45-го года: «Каждый из нас как бы приме­ривался быть одним из тех, кто тогда блистал на мхатов­ской сцене. Девочки все до одной учились стрелять глазом, так, как это делала Алла Тарасова. Мальчики разбились на две группы — хмелевцы и добронравовцы. Все интересы пе­ресекались на этом театре, ничего другого в жизни не бы­ло. Был мир. Свой мир. Подтекста этого мира мы тогда не знали. Нам внушали сверхсерьезное отношение к искусст­ву театра: это трудно вообразить сегодня, но это так».
    В Школе было впитано почти религиозное отношение к Станиславскому. В Школе Ефремов и несколько его друзей дали клятву в верности учению, расписавшись собствен­ной кровью. Это может показаться диким, но это факт, и он во многом объясняет характер поколения. Летом 1952 го­да, изучая жизнь (вполне по завету Станиславского и по рецептам русской литературы), Ефремов с одним своим приятелем отправился в путешествие по России от Яро­славля вниз по Волге до канала Волга — Дон, у врат кото­рого возвышалась семидесятиметровая фигура Сталина. Это хождение вглубь России во многом сформировало пред­ставление о своей стране и советском крепостном праве. «Я взглянул окрест себя» — с этого у нас все начинается.
    «Современник» обрел лидера, который хорошо знал, что он исповедует и что ненавидит. Социальная программа те­атра укладывалась в один эпитет — антисталинская. Эсте­тическая идея была гораздо более расплывчатой и пакова­лась за неимением своих слов в формулу Станиславского о «жизни человеческого духа». Эту формулу они пытались наполнить взрывчатой силой. Они хотели вернуться к ес­тественному человеку на сцене, к исступленному поиску истины, к актерскому перевоплощению. Они искали те «проникающие» средства воздействия на зрителя, которые были характерны в свое время для Художественного теат­ра, особенно его Первой студии с ее «душевным реализ­мом», резко сокращенной дистанцией между актером и зрителем, способностью вовлечь зрителя в мощное энер­гетическое поле. Они первыми рискнули играть «исповед- нически» (одно из ключевых слов этого театрального поколения). Это значило, что за ролью должна была про­свечивать человеческая «тема» артиста, и если она была — то и его судьба.
    Актерская интонация «Современника» противостояла господствовавшему до этого звуку. Речевой стиль театра его противники тут же окрестили «шептальным реализмом». Между тем с этого «шептального реализма» начинался крупнейший театральный поворот. Язык улицы, живой жиз­ни пришел на эту сцену и породил не только новый тип речи, но и новый тип артиста, которого тогда именовали «типажным», то есть подчеркивали даже его внешнюю слит­ность с человеком улицы. Любимый актер 40-х годов, гос­подствующий и воспетый официозной критикой, представ­лял собой явление исключительное. На него надо было смотреть, задрав голову. Из рыхлой корявой народности — отбор. Критик середины 60-х острил: идет такой артист по улице, и не поймешь, артист это или метрдотель. Артисты «Современника» возвращали сцене забытый вкус правды, неотторжимой от поэзии действительности.
    Если искать какой-то аналог художественной програм­мы раннего «Современника», то можно сказать, что это был советский вариант неореализма. У нас он питался своей собственной историей, но корни были общие: осмысление итогов второй мировой войны и всех типов фашизма, ко­торыми переболела Россия вместе с Европой. Осмысление не «вообще», а именно с точки зрения массового челове­ка, его проснувшейся совести и здравого смысла. Лямин, герой пьесы Александра Володина «Назначение» (это бы­ла программная роль Олега Ефремова), сам себя аттесто­вал так: «В институте я был рядовой студент, в армии — рядовой солдат. Я трудолюбивый, интеллигентный, любя­щий свою родину необщественный человек».
    На первых порах программа «Современника» строилась на четких противопоставлениях и контрастах. Тут в основ­ном любили «два цвета» (так назывался один из первых спектаклей студии). Они долго искали пьесу для дебюта — и выбрали «Вечно живые» Виктора Розова. Выбрали пьесу, в которой недавняя война с фашизмом была не только ме­стом действия, но и временем всеобщего нравственного вы­бора. Рассказывая о войне, студийцы сумели рассказать о судьбе своего поколения.
    Олег Ефремов не только поставил этот спектакль, но и сыграл в нем Бориса Бороздина, юношу, уходящего доб­ровольцем на фронт. Он оставлял за своей спиной девуш­ку, которая его не дождалась. Он оставлял за спиной дру­га, который его предал. Каждый выбирал свою дорогу, и этот суровый нравственный императив, который тогда вы­двигал театр, относился, конечно, не столько к войне, сколько ко всей той жизни, к которой привыкли люди этой страны. Вот портрет молодого Ефремова в роли Бориса, сделанный по горячим следам премьеры: «Борис — Ефре­мов, появлявшийся всего лишь в двух недлинных сценах, держал лирическую тему спектакля. И не только станови­лось бесконечно жаль этого высокого, по-мальчишески тон­кого Бориса, с его деликатной застенчивой твердостью, с его изящными и знающими любую работу руками <...> с его чистотой и ответственностью взрослого человека,— ду­малось и о том, как обеднела жизнь оттого, что выбиты луч­шие из этого поколения <...> Они были слишком молоды, чтобы попасть под страшный покос тридцать седьмого года, но они были слишком взрослыми, и слишком рез­ко была запечатлена на всем их духовном облике дата их рождения — 1917 год, чтобы поддаться гипнозу подозри­тельности и восторга, чтобы утратить самостоятельную со­весть и самостоятельную ответственность»26.
    Именно Борис — Ефремов произносил в том спектак­ле фразу, которая стала крылатой и вошла в главный лек­сикон театрального времени: «Если я честен — я должен».
    Отношения этого театра и самого Олега Ефремова с по­нятием «театральность» были довольно сложными. Они выступили под знаменем «антитеатральности» как новой правды театра (они могли бы повторить на новом витке те­атральной истории знаменитое признание Станиславско­го — «в театре я больше всего ненавижу театр»).
    Сама природа дарования Ефремова (а его актеры на пер­вых порах до смешного копировали своего лидера) стыд­лива. Может быть, это особенность русского таланта вооб­ще. Ефремов избегает резких форм, больше всего дорожит натуральным, сиюсекундным, случайным, вот сейчас ро­жденным проявлением актера. Когда не видишь никакого режиссерского плана или задания, а перед тобой развора­чивается непредсказуемая живая жизнь.
    В «Современнике» культивировали театр живого чело­веческого образа, но этот образ включал в себя и «шутки, свойственные театру». Одним из самых блистательных спек­таклей «театрального направления» стал «Голый король», возникший в 1960 году.
    Актеры «Современника» сыграли сказку Е. Шварца с от­вагой канатоходцев, балансирующих над пропастью. Сказоч­ный колорит не помешал им сохранить сходство министров, королей, официальных поэтов и придворных с совсем не сказочными советскими прототипами. Обвал смеха сопро­вождал спектакль, его ударные репризы и намеки. Когда Игорь Кваша (он играл Первого министра) «прямо, гру­бо, по-стариковски» резал Королю «правду-матку» о том, какой он, Король, мудрый и гениальный, то в этом был не только намек на нравы российского партийного двора, но нечто большее. Актер ухватывал тип советского выдви­женца и жополиза, того самого простого, цепкого малого «из низов», который стоял у каждого перед глазами.
    В «Голом короле» открылось дарование Евгения Евстиг­неева, одного из основных ефремовских спутников по всей его жизни. В сценических созданиях Евстигнеева и в самой его актерской технике свободно соединялись потрясающая житейская узнаваемость с легкой театральной игрой, до­ходящей иногда до трюка, почти циркового. В пьесе Шварца он впервые предъявил свои уникальные возможности. Играл он Короля-жениха, отказавшись живописать дикта­тора или тирана. Солнце и средоточие вселенной — в ев- стигнеевском варианте — было полным и абсолютным ни­чтожеством. Майя Туровская тогда писала: «Очень трудно играть ничто, от которого зависит все»27. Евстигнеев играл вот такое «ничто», каждое слово и даже каприз которого становились законом. О.Табаков, вспоминая Евстигнеева в той работе, уточнил: «Он попал на роль Короля и сразу за­нял то место, какое солнце занимает по отношению к дру­гим планетам, вокруг него кружащимся. Он стал актерским солнцем нашего театра»28.
    С течением времени сюжет спектакля оказался своего ро­да лакмусовой бумагой для проверки лояльности советских чиновников высшего ранга. Олег Ефремов рассказывал, что как только кто-нибудь из высших сфер заканчивал карье­ру и падал вниз, первой его акцией в новой жизни было посещение спектакля «Голый король». Никита Хрущев (ес­тественно, после октября 1964 года) тоже стал добросо­вестным зрителем сказки. И он от души смеялся над сис­темой, которую пытался реформировать.
    «Современник», как и все искусство той поры, разви­вался в сложном историко-политическом пространстве. Са­мо определение эпохи как «оттепели» передает ее переход­ный, переменчивый характер. Жизнь проходила в стиле старинной русской хороводной игры под названием «А мы просо сеяли». Одни сеяли, другие тут же с превеликим удо­вольствием вытаптывали. В 1958 году «вытоптали» роман Бо­риса Пастернака «Доктор Живаго», потом книгу Дудинцева «Не хлебом единым». Затем бросились на «абстракциони­стов», употребляя в качестве критики бульдозеры. В начале 1963 года Никита Хрущев, в подпитии, науськанный сво­им окружением, пришел на выставку московских худож­ников в Манеже и устроил форменный погром новой жи­вописи и скульптуры. Жертвами проработок стали Эрнст Неизвестный и многие другие художники, которые потом, уже в брежневские времена, будут вытолкнуты за пределы страны. Разгром в Манеже тут же отозвался по всей толще культуры. Расплевавшись с интеллигенцией, Хрущев сам се­бе выносил смертный приговор. Никакой опоры у него уже не было. Позднее Солженицын сравнит ситуацию Хрущева 1964 года с положением биллиардного шара в лузе: лысый шар головы Никиты уже стоял в извечной российской лу­зе, и надо было только чуть подтолкнуть его.
    В «Современнике» прекрасно чувствовали изменение по­годы. Олег Ефремов был приглашен на встречу Хрущева с творческой интеллигенцией в марте 63-го и видел, как улю­люкал зал в предчувствии расправы. Зал, набитый поэта­ми и живописцами, орал и требовал суда над поэтами и живописцами. Ефремов не раз говорил, что это было одно из самых тяжелых впечатлений его жизни. Надо было иметь мужество и особого рода изворотливость, чтобы в этих ус­ловиях не только сохранить дух студии, но и попытаться развить свое искусство.
    От «правды жизни» студия стала двигаться к «правде те­атра». Они учились новым способам выявления жизненной правды. Когда Анатолий Эфрос ставил в «Современнике» пьесу Эдуардо Де Филиппо «Никто» (1958; Ефремов играл в том спектакле вора Винченцо), на репетицию зашел ав­тор пьесы. Экспансивный итальянец с места в карьер по­казал им, что такое настоящая острота и непредсказуемость актерских и человеческих реакций и что такое театраль­ность, которой в «Современнике» тогда сильно опасались. Опыт «Никто» и «Голого короля» был воодушевляющим. Они развили этот опыт в разных спектаклях, но всего пол­нее в спектакле по пьесе Василия Аксенова «Всегда в про­даже» (1965).
    Душа современного героя была там расщеплена как бы на две части: изящный циник и прохвост журналист Евге­ний Кисточкин противостоял наивному мечтателю Тре- угольникову. Бес и антибес боролись задушу современно­го человека. На сцене был изображен большой московский дом в разрезе: в каждой клеточке этого дома шла жизнь. Слева вверху молодая мать стирала пеленки, справа внизу румяный пенсионер упражнялся с эспандером, а юная де­вица крутила хула-хуп. Старики рассказывали допотопные анекдоты, молодые «кадрили чувих». Ефремов как бы рент­геном просвечивал дом и пытался понять вместе с писа­телем и актерами, что же будет в этом доме-стране, что ее ждет.
    Опыт коммуналки был личным опытом и режиссера, и писателя. Ефремов свои отроческие годы провел, как уже было сказано, в огромной коммуналке на Арбате, где со­шлись «чистые» с «нечистыми», троцкисты с работника­ми НКВД, религиозные сектанты с фанатиками-коммуни- стами. До сих пор он вспоминает этот «Ноев ковчег» как основной питательный источник его юности. О своей ком­муналке он может рассказывать часами, без устали, как ес­ли бы речь шла о Царском Селе. Арбатская коммуналка за­вязала дарование Ефремова, его неутолимую жажду видеть и принимать жизнь такой, какая она есть. У Аксенова — со­автора спектакля «Всегда в продаже» — был свой счет к ре­жиму: отец был репрессирован, мать, Евгения Гинзбург, будущий автор «Крутого маршрута», отсидела в лагере поч­ти двадцать лет. Уродство и ослепительность жизни оба чув­ствовали как импульс к новому театру.
    Спектакль «Всегда в продаже» пытался «остранить» со­временность, подвергнуть ее моральному суду и осмеянию. Тут не вживались в характеры и не искали зрительского со­чувствия. Если хотите, это была какая-то новая для «Со­временника» эстетическая территория, на которой они совершили несколько важных открытий. Они открыли, например, гротесковый талант Олега Табакова, который сыграл в пьесе Аксенова две роли: мужскую и женскую. Как все настоящие лицедеи, тяготеющие к андрогинности, то есть способные преодолеть своим мастерством даже природ­ное различие пола, Табаков с блеском и упоением играл буфетчицу Клаву, эдакую наглую и ухватистую бабенку, го­товую, как говорится, на все. Стало ясно, что в молодом театре бродят невостребованные силы, которым тесно в современных пьесах (они играли в основном двух авторов — Виктора Розова и Александра Володина; Аксенов не в счет — его драматургический дебют серьезного продолже­ния не имел).
    В 1964 году «Современник» перестал быть студией. Он стал нормальным советским театром. Актеры проверялись на прочность новыми историческими силами, которые они сами в своем искусстве предчувствовали. В 1966 году театр сыграл «Обыкновенную историю» И.Гончарова, спектакль, во многих отношениях переломный. Спектакль поставила Галина Волчек, а роман приспособил к сцене Виктор Ро­зов. Центральной темой спектакля стало превращение че­ловека. Театр стала занимать не столько сила обстоятельств, формирующих личность, сколько текучесть и податливость самого человека, которого общество лепит неотвратимо в одну и ту же заранее заготовленную социальную форму.
    Дуэт Петра Адуева, печального циника, респектабель­ного чиновника николаевского времени, и его племянни­ка Александра Адуева, провинциального восторженного юноши, приехавшего завоевать столицу, носил захваты­вающий характер. Михаил Козаков и Олег Табаков вели игру на тему превращения лица в маску. То, что такому превращению подвергался юноша, сыгранный Олегом Та­баковым, придавало зрелищу особого рода аромат. За сча­стливчиком Табаковым с его ямочками на щеках и заво­раживающей солнечной улыбкой вился шлейф розовских мальчиков и других излюбленных героев нового поколения. Это он, Олег Табаков, в розовском спектакле «В поисках радости» срывал со стены отцовскую шашку и рубил про­клятые мебельные гарнитуры, которые тогда представля­лись символом ненавистного мещанства. И вот этот маль­чик, «лирический тенор эпохи», повернулся совсем иной своей «готовностью». «Современник», не боясь самопаро- дии, резко поменял акценты и рассмотрел возможный ва­риант судьбы своего героя. Табаков с какой-то хищной точ­ностью вскрывал в прекраснодушном молодом человеке бездонные запасы веселого, наглого и азартного приспо­собленчества. Дядюшка Адуев, как его трактовал Михаил Козаков, был циником старого покроя, его скепсис был по-своему симпатичным: он питался знанием жизни, жи­тейским опытом. Племянник «превращался» мгновенно, не выдержав даже первых жизненных испытаний. Момент, ко­гда на место восторженного юноши с пылающими глаза­ми и ямочками на щеках являлся упитанный боров с при­лизанными волосами и отчетливо проступившей «мордой лица», этот момент прорастания маски сквозь лицо был и весел, и достаточно страшен. То был какой-то острый сиг­нал, который тогда мало кто распознал.
    Взаимоотношения человека и общества в спектакле бы­ли представлены в наивной метафоре некоего зелено-су­конного государства чиновников, которые составляли сво­его рода хор. Чиновники-статисты восседали за столами, ставили штампы на каких-то бумагах, передавая их друг другу наподобие роботов. Они штамповали человека в за­ранее заготовленную форму. Так представлялась эта слож­ная тема в Москве 1966 года.
    Через несколько месяцев на сцене «Современника» Олег Ефремов поставил новую пьесу Виктора Розова «Традици­онный сбор». Тема, опрокинутая драматургом в классику, теперь адресовалась живой современности. «Шестидесятни­ки» на этот раз примеривались к судьбе ближайшего к ним по историческому ряду поколения: тем, кто вступил в серьез­ную жизнь перед войной. Выводы оказались неутешитель­ными.
    Ефремов не преклонялся перед силой обстоятельств. Зная их липкую затягивающую способность, он все же пы­тался при любой возможности вдохнуть в человека энер­гию сопротивления. В спектакле по пьесе Александра Во­лодина «Назначение» (1963) он внушал своим зрителям и самому себе, что нельзя уступать своего места. В пьесе речь шла о повышении в должности, которую предлагали хо­рошему человеку (невиданная у нас ситуация). Но на са­мом деле речь шла о долге, о «назначении», о необходи­мости осуществить себя.
    «Традиционный сбор» стал важной поправкой к пьесе Володина. Свое человеческое «назначение» тут исполняли только те, кто не сделал никакой карьеры, ничем не по­жертвовал, никакого повышения не получил и никакого места в социальной иерархии не занял. В такого рода моти­вах сказывалась глубоко укорененная у нас неприязнь к успеху, богатству, карьере — мотив, пришедший в либе­ральные советские пьесы из русской классики, в которой носителем христианской истины становится чистиль­щик выгребных ям Аким или, на худой конец, Идиот, при­бывший в Петербург с узелком, заключавшим все его по­житки.
    Ефремов собрал героев пьесы в школьном классе (дей­ствие не случайно происходило в анатомическом каби­нете). Люди расставили друг другу на доске отметки за офи­циальные жизненные успехи. А потом всем ходом спектак­ля, всем беспощадным исследованием прожитых жизней эти отметки стирались со школьной доски. Профессора хи­мии, литературные критики, вообще все, сделавшие хоть какую-то карьеру в этом обществе, достигли ее в основ­ном путем самопредательства. Скелет, стоявший сбоку в анатомическом кабинете школы, казалось чуть-чуть согнул руку и просил о помощи. Это было символическое нагляд­ное пособие по гражданской истории. «Современник» про­зревал завтрашний день своего поколения.
    Впрочем, в 1967 году театр еще надежд не терял. Напро­тив, именно в этом году Ефремов решил совершить некий поступок и осуществить на своей сцене трилогию, посвя­щенную русскому революционному движению — от декаб­ристов до большевиков. Время было подходящее — страна готовилась к полувековому юбилею Октябрьской револю­ции. Замысел этой легендарной трилогии нуждается в не­котором комментарии.
    В «Современнике» меньше всего хотели покуситься на господствующий режим или поставить под сомнение его ос­новы. Напротив, они хотели защитить, очистить идеи ре­волюции от накипи и «искажений». На этом строилась, соб­ственно говоря, вся идеология «шестидесятников». Булат Окуджава пел тогда о том, что где бы он ни встретил свою смерть, он «все равно падет на той, на той далекой, на гра­жданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной». Отец Окуджавы делал революцию, в 1937-м был расстрелян, мать прошла лагеря, но сын все еще ве­рил в революцию. Отец Александра Свободина, автора «На­родовольцев», принадлежал к тому же революционному клану; активный боец Коминтерна, он погиб в 1923 году в Германии во время рурского восстания, а его жена потом расплатилась за участие в революции многими годами неволи. То же самое можно было бы сказать и об авто­ре заключавшей трилогию пьесы «Большевики» Михаиле Шатрове. Племянник жены расстрелянного Председателя Совета Народных Комиссаров Алексея Рыкова, сын репрес­сированных родителей, он тем не менее стал основным соз­дателем советской «ленинианы» в послесталинское время, сменив на этом посту Николая Погодина. Его пьесы о Ле­нине запрещали и уродовали, но это делали не потому, что Шатров предъявлял какой-то счет Ленину. Напротив, все­ми доступными ему средствами он пытался доказать, что истоки революции были кристально чистыми и лишь по­том Сталин и его сатрапы замутили эти истоки и опозори­ли ленинские идеи. Это была очень устойчивая либераль­ная мифология, которую в «Современнике» разделяли.
    В интервью 1993 года Окуджава вспоминает свое детство, отца-грузина и мать-армянку: когда в дом приходили гости и начинала звучать армянская речь, мать — «фанатичная большевичка» <...> всегда прерывала: «Товарищи, давайте говорить на языке Ленина»29.
    В 1967 году над этим еще не шутили. В трилогии «Совре­менника» правила вера в «чистую революцию». Центральной же темой трилогии стала тема революции и нравственности, больше всего занимавшая тогда общественное сознание. Созданные в ударном порядке (работали буквально днем и ночью) спектакли «Декабристы», «Народовольцы» и «Боль­шевики» представляли русскую историю как единое про­странство, как бесконечную цепочку связей и взаимозави­симостей. Любой поступок, героический или предатель­ский, отзывался по всей цепи. Театр пытался понять, откуда вырос террор 37-го года и почему Великая Революция, в которую они свято верили, обернулась такой катастрофой для страны.
    Олег Ефремов стал выяснять главный вопрос: соотно­шение цели и средств освободительной борьбы, когда неправые средства до неузнаваемости искажали высокую цель, так что уже никто не может припомнить, а была ли эта цель вообще.
    В «Декабристах» Леонида Зорина Ефремов как режиссер и как актер (он играл императора Николая I) открывал сложную этическую загадку декабризма. Люди, о которых Александр Герцен писал как о богатырях, кованных из чис­той стали, на допросах в казематах и на свиданиях с царем очень быстро «раскололись», не выдержали испытания. В спектакле этому находили оправдание. Люди, воспитанные в традициях дворянской чести, оказываются беззащитными перед логикой политической вседозволенности, воплощен­ной в царе-лицедее. Из мира мечтаний и прекраснодушных иллюзий первое поколение русских дворян-революционе­ров попадало в застенок. Правил такой игры они не знали и совсем не представляли, с какой адской машиной им придется иметь дело.
    Проблема цели и средств уже здесь обнаружила свою ту­пиковую антиномию: или «аполитичная нравственность», или «безнравственная политика». Вопрос был поставлен те­атром со всей доступной ему художественной честностью. Но выхода из обнаруженного противостояния они не нашли — ни в пределах декабристского сознания, ни в гра­ницах своего собственного.
    В «Народовольцах» Александра Свободина проблема це­ли и средств обретала новый поворот. Желябов, один из ге­роев «Народной воли», и его товарищи охотятся за царем Александром II. Восемь покушений на царя, освободившего Россию от крепостного права, кончаются неудачей, пока наконец его не приканчивают. Мученики своей идеи, на­родовольцы вытравили в себе все чувства, кроме ненавис­ти. Человек поглощался идеей. «Затерроризировалисъ...» — мрачно острил Желябов — Ефремов (труднейшую роль он и на этот раз взял на себя).
    Всеми сценическими средствами Ефремов пытался по­казать изначальную трагедию «народовольчества». Народ, именем которого они клялись, был не просто равнодушен, но и враждебен революционерам. Лучшие актеры «Совре­менника» играли ту самую народную сцену, которую так культивировал когда-то Художественной театр. Им было важно создать в мгновенных летучих портретах обывателей, крестьян, торгашей некий коллективный портрет народ­ной среды. Народ толкался, говорил о своем, торговал, пил, пел. Тема освобождения народа обретала коварный от­тенок, вроде того, как это сделано у Чехова в «Вишневом саде», где старик Фирс вспоминает освобождение от кре­постного права как бедствие и «несчастье».
    Террором интеллигенты хотели осчастливить людей, дать свободу тем, кто в ней не нуждался. Кровь тянула за собой новую кровь, еще большую. Пять веревок, выбро­шенных над пустой сценой в финале «Декабристов», были прелюдией к зловещей сцене казни в «Народовольцах». Раз­драженная толпа улюлюкала, глумилась над террориста- ми-освободителями. Но только до определенного момента. Зрелище жестокой расправы в буквальном смысле слова по­ворачивало толпу. Весь этот пестрый полупьяный люд, сто­явший спиной к зрительному залу, в самый момент казни резко разворачивался на зал. Зрители начинали ощущать се­бя так, будто находятся на месте казни, рядом с висели­цами. Лицо толпы преображалось (напомню, массовку игра­ли лучшие артисты театра). В людях просыпался страх, ужас и сострадание. На короткий миг толпа становилась наро­дом. «Совесть моя чиста» — с этими словами уходили в смерть герои «Народной воли», вполне подготовившие поч­ву для тех, кто назовет себя большевиками.
    «Большевики» завершали трилогию и выносили ее про­блематику в новый исторический контекст. Искомая власть, рычаг всеобщей свободы оказывался в руках у большеви­ков, которые ощущали себя прямыми наследниками декаб­ристов и деятелей «Народной воли». Вопрос нравственно­сти из горних высот философии опускался на грешную землю. Действие пьесы разворачивалось в часы, последо­вавшие за покушением на Ленина в 1918 году. Народные ко­миссары решали вопрос о «красном терроре». Самого Ле­нина в спектакле не было: тяжко раненный, он находился в соседней комнате. Из зала Совнаркома, где проходило заседание, шли от имени Ленина телеграммы, просьбы, приказы. Каждые десять минут менялся караул по краям авансцены (что было чистой воды анахронизмом, но при­давало напряженный ритм зрелищу). Комиссары до хрипоты спорили о том, куда может завести террор, который они собирались объявить. Они вспоминали французскую рево­люцию, Конвент, Комитет общественного спасения. Вспо­минали, как террор выродился в резню, а политика устра­шения сменилась политикой истребления. Все эти вопросы применительно к Октябрьской революции были для пуб­лики оглушающе новы, к тому же пьеса была стилизована под документальную драму, то есть претендовала на исто­рическую достоверность. Полвека этих вопросов даже нель­зя было задавать. «Современник» вопросы задал, и этого с лихвой хватило либеральному сознанию, исходившему из презумпции невиновности Ленина и праведности крово­пролития.
    Большевики голосовали поздно ночью. Руки за «красный террор» поднимали по-разному. Все, кто видел спектакль, вероятно, никогда не забудут, как голосовал Луначарский, народный комиссар просвещения (играл его Евгений Ев­стигнеев). Это был один из знаменитых «трюков» актера, придававших политическому сюжету человеческую убеди­тельность. Рука наркома медленно, будто раздумывая, шла вверх. Потом она застывала, замирала в какой-то крити­ческой точке. И наконец выпрямлялась резко вверх: смерт­ный выбор сделан, решение принято. В конце спектакля наркомы тихо, шепотом, чтобы не беспокоить раненого во­ждя, начинали петь «Интернационал». Подсаживались друг к другу, братски ощущали друг друга, будто впервые про­износили слова пролетарского гимна. Они всматривались в зал, вопрошали его. Люди в зале вставали со своих мест, подхватывали слова гимна: «Весь мир насилья мы раз­рушим до основанья, а затем...» Те, кто были на сцене, сво­его будущего не ведали. Зал знал, что будет «затем». Еди­нение сцены и зала в этом гражданском порыве было, ве­роятно, одним из сильнейших театральных переживаний поколения «шестидесятников».
    Этот стопроцентно революционный спектакль, естест­венно, попытались закрыть. Ренегаты не любят вспоминать свое прошлое. Главное цензурное управление запретило пьесу, но Ефремов все же сумел притащить на прогон министра культуры Е.Фурцеву. Та на свою ответственность разрешила спектакль. Они сыграли его 7 ноября 1967 года, в день 50-летия Революции. Фурцева произнесла тогда свой милостивый приговор: спектакль показался ей самым лучшим партийным собранием, которое она когда-либо посещала. Такая оценка никого не смутила. Художники находились в тех же идеологических шорах, что и власть. Они могли плыть против течения, но оставались в той же реке и в тех же берегах. Ефремов вступил в партию сразу после смерти Сталина (это был так называемый сталинский призыв). Саму идею революции, кажется, никогда под со­мнение не ставил (притом что тот вариант советского режима, которому он был современником, на дух не при­нимал). В конце 60-х произойдет раскол «сопластников». Александр Солженицын первым осмелится поставить под сомнение именно идею революции, которую основная мас­са «шестидесятников» не трогала. Аркадий Белинков, от­сидев срок, писал в своей книге о Тынянове (1965), что в России слишком мало было революций. Критик был уве­рен в том, что только революции разогревают и прогоня­ют застоявшуюся кровь истории. Так думали лучшие из это­го поколения.
    Истина, как обычно, таилась где-то в низовых шутли­вых жанрах. Через год после премьеры «Большевиков» ак­тер «Современника» Михаил Козаков (он играл в спектакле Стеклова) сочинит поздравительную эпиграмму своим то- варищам-актерам: «Вливаясь в хор всеобщих од, подняв на сцене мощный ор, сегодня, братцы, ровно год, как голо­суем за террор».
    Год, прошедший со дня премьеры «Большевиков», был на самом деле роковым. В августе 68-го завершилась «праж­ская весна», рухнул миф о «социализме с человеческим ли­цом». Готовился разгон редакции журнала «Новый мир», Александр Солженицын написал свое обращение к Съез­ду писателей. Пенсионер Никита Хрущев сажал помидоры в своем огороде, иногда приходил на «Голого короля» и там сокрушался, что вот, мол, не успел до конца «разо­блачить Сталина». Тень недавно захороненного вождя, вы­несенного ночью из Мавзолея, вновь пошла гулять по Рос­сии. Из-под «Современника» уходила историческая почва. Летом 1970 года Ефремов выпустил свой последний спек­такль в этом театре — чеховскую «Чайку». Пьеса, которая когда-то начала Художественный театр, на этот раз закрыла одну из его лучших студий.
    Все внутритеатральные отношения, весь груз накопив­шихся взаимных обид, разочарований и неприязни был вы­плеснут в чеховский текст. Ефремов пытался превратить Че­хова в памфлетиста. Интеллигентные герои Чехова ему тогда очень не нравились. Ему не нравилось, что они так много болтают и ничего не делают. Он внес в «Чайку» идейный разброд конца 60-х годов. Люди перестали слушать и слы­шать, они только выясняли отношения, пили, склочничали и ненавидели друг друга.
    «Чайка» обозначила внутренний крах «товарищества на вере». Он совпал с крахом идеологии советского «шести­десятничества». Идея «очищения революции» исчерпала се­бя. В сентябре 1970 года Екатерина Фурцева представит Оле­га Ефремова труппе Художественного театра. Государство поручало ему руководить головным театральным предпри­ятием страны. Актерам «Современника» Ефремов предло­жил в полном составе влиться в МХАТ. Двое суток изну­ряющей бесплодной полемики ни к чему не привели. Большинство «современников» отказалось идти в академию. Горсткой соли, полагали они, не посолить болота.
    Наша родословная
    Визитная карточка Георгия Товстоногова уже предъяв­лена — спектакль «Идиот». Теперь пришло время погово­рить подробнее об этой ключевой фигуре послесталинско- го театра.
    Сам режиссер написал несколько книг, немало напи­сано и о нем, тем не менее Товстоногов остается одним из самых загадочных персонажей советской сцены. Он ус­кользает от простых определений. Конечно, его миссия за­ключалась в том, чтобы соединить разорванные части на­шей культуры — довоенной и послевоенной. В общем виде это неоспоримо, так же как неоспорима его собиратель­ная способность. Выросший из мхатовского корня, он хо­рошо усвоил все, что можно было у Мейерхольда и Таи­рова. Он очень рано понял, какие возможности открывает брехтовская «поправка» в искусстве актера. Будучи одним из первых «выездных» наших режиссеров, он зорко всмат­ривался в то, что делается в европейском театре. Он приобретал на Западе не только любимые им твидовые пид­жаки, но нечто более существенное. Одним из первых про­рубив окно в послевоенную Европу, он учитывал в своем искусстве работы Брука и Бергмана, которых хорошо знал. В конце 60-х он начал производить опыты по прививке по­этики абсурдистского театра к драматургии Горького. Ему и это сошло с рук.
    По отношению к Товстоногову утвердилось понятие синтеза. Однако только из синтеза не рождаются крупней­шие режиссеры. Нужен был еще какой-то личный фермент, который придает любому синтезу черты неповторимой художественной индивидуальности. Товстоноговский «фер­мент» обнаружить трудно. Свой собственный голос он рас­творял в авторе и актерах, оставаясь верным себе только в одном — в профессионализме. Он был профессионалом, ко­гда инсценировал Достоевского или Толстого. Но он оста­вался им и тогда, когда ставил спектакль о Ленине или вос­певал коллективизацию в замечательном по актерскому ансамблю спектакле «Поднятая целина» по Михаилу Шо­лохову (1964). Вероятно, он держал этот уровень даже то­гда, когда ставил (в конце 40-х годов) пьесу Шалвы Да- диани «Из искры...», посвященную Сталину.
    Давно сказано, что у слов есть своя совесть. Настоящий поэт не может гнуть слова, как он хочет. Когда Мандель­штам пытался вымучить гимн вождю, он разрушал себя, становился психически больным. А что происходит с ре­жиссером в сходном случае? Каким образом Товстоногов вкладывал свой божий дар в «Поднятую целину»? Из ка­ких источников питалась его вера и была ли она вообще? Об искренней любви Товстоногова к режиму не может быть и речи. Репрессии коснулись его семьи непосредственно. Страх поселился в нем с юности, стал источником его скрытой жизненной драмы, но и многих самых волнующих театральных композиций, в которых он этот страх преодо­левал (о стране, в которой страх является движущей си­лой жизни, он поставил гоголевского «Ревизора»). Он сде­лал профессионализм своим якорем, спасительной опорой, символом веры. Это был его путь, его способ выживания, его ответ на загадку нашего Сфинкса.
    Он часто говорил, что не может нормально, как все лю­ди, читать роман или какую-то книгу. Любой текст он вос­принимал по-режиссерски, пытаясь тут же определить, что стоит за разговором, чего добивается один человек и чего хочет другой. Он проверял все по действию, уродовал свою читательскую психику, полностью подчинив ее задачам ре­жиссуры. Он всю нашу жизнь открывал как пьесу с опре­деленными предлагаемыми обстоятельствами. Он научил­ся читать эти обстоятельства лучше, чем кто-либо иной. Свою собственную жизнь он превратил в пьесу, пытаясь угадать и сыграть ту роль, которую ему уготовило время.
    В таком жизнестроении и в таком ощущении профессии он имел предшественников. Прежде всего на ум приходит образ Владимира Ивановича Немировича-Данченко. Оба — из Тифлиса, оба полукровки. Оба тяготели к эпическому театру, обладали несокрушимой логикой исследования пье­сы, разгадывания ее скрытого смысла. Оба были коллекцио­нерами актерских дарований и понимали актера с головы до пят. Подчинение правопорядку входило в кодекс соци­ального поведения того и другого, так же как способность до старости наслаждаться жизнью. Оба искусно вели кораб­ли своих театров, зная все рифы и мели коварного совет­ского моря. Их жизненные параболы тоже схожи. Основа­тель Художественного театра и друг Чехова под занавес жизни стал первым режиссером сталинской империи, что не помешало ему остаться художником и сотворить в свои 83 года едва ли не лучший в истории Художественного те­атра спектакль «Три сестры». Товстоногов после Немиро- вича-Данченко был единственным режиссером, которому удалось в течение трех десятилетий возглавлять советский театральный Олимп и при этом оставаться не только про­фессионалом высочайшей пробы, но и властителем дум (по крайней мере театральных). Какой ценой это достигалось, можно только догадываться.
    Эластичный во взаимоотношениях с внешним миром, внутри театра он был диктатором (как и Немирович-Дан- ченко). Его боготворили и боялись. Трепетали, когда его ма­шина только приближалась к театральному подъезду. По­лучив закалку при «отце народов», он сохранил менталитет той эпохи в собственном «доме». Он любил власть и насла­ждался искусством власти. Гортанный звук его голоса с при­ятным грузинским акцентом, большой перстень на паль­це, крупная роговая оправа очков на хорошо вылепленном лице, имевшем сходство с какой-то хищной птицей, язвительная, порой блестящая ирония, шарм крупного ди­пломата — все выдавало в нем хозяина жизни, знающего секрет успеха. Притом что он был болезненно чувствите­лен к чужому слову и оценке, пытаясь по-своему контро­лировать театральную прессу. За глаза вся театральная стра­на величала его Гогой, что придавало фигуре режиссера домашность и вместе с тем апокрифическую значитель­ность. «Гога» невольно вызывал в памяти образ «крестного отца» — в смысле неофициальной власти в театральном ми­ре. И с этой неофициальной властью считалась власть офи­циальная, которая не раз пыталась метить его своими ядо­витыми когтями. Метила, но достать не смогла. В течение тридцати лет Георгий Товстоногов держал образцовый со­ветский «театр-храм» в колыбели революции Ленинграде, самом неблагоприятном для искусства городе Советского Союза.
    Его спектакли в смысле социального анамнеза были точ­ны, как судебный протокол. С особенным блеском ана­литический дар режиссера расцветал в пьесах широко из­вестных, даже захватанных. Его слава началась с «Оптими­стической трагедии» Всеволода Вишневского (1955). Автор пьесы был одиознейшим экспонатом даже в нашем писа­тельском гербарии. Пулеметчик и комиссар Балтфлота в го­ды гражданской войны, сталинский литературный оприч­ник позднее, он создал жанр «оптимистической трагедии», узаконенный в начале 30-х годов знаменитым спектаклем Александра Таирова. Товстоногов взял эту пьесу и напол­нил совершенно иным содержанием. Он сместил акценты, выдвинув на первый план не женщину-комиссара, а фи­гуру Вожака, в котором выразил всю свою выношенную не­нависть к режиму. Он опроверг изысканную геометрию таи- ровских мизансцен. Таировской эстетизации революции — «Небо. Земля. Человек» — он противопоставил кровавую ре­альность этой земли, равнодушное небо и гнусное поли­тиканство людей, втянувших народ в мясорубку ради удов­летворения жажды власти.
    Вожака анархистов играл Юрий Толубеев. Вязкая, ле­нивая походка, ударная сила коротких реплик, каменное лицо с низким лбом и пустыми немигающими глазами. «От всей этой глыбы мяса, распирающего матросскую тельняш­ку, веяло страшной силой самовластья, не ведающего ни жалости, ни сострадания. Вожак был живым олицетво­рением разнузданной страсти к насилию, маниакальной подозрительности. Когда вращающийся круг сцены выво­лакивал на всеобщее обозрение жирную тушу идола, важ­но развалившегося на цветастом ковре и окруженного по­добострастными приспешниками, готовыми кого угодно пристрелить по первому же его знаку, зрительный зал ох­ватывало чувство покуда еще бессильной, но острой нена­висти»30.
    В этом портрете, принадлежащем перу Константина Руд­ницкого, не назван только прототип Вожака. Но это и не надо было растолковывать. Шел декабрь 1955 года, и пуб­лика великолепно понимала театральную метафору. Образ сталинского государства, его криминальная природа, при­крытая революционными лозунгами, впервые были предъ­явлены Товстоноговым на всеобщее обозрение. Вожак ухо­дил в смерть пугающе медленно и вдруг, перед тем как исчезнуть, на огромном накале, на хрипе ошпаривал зал: «Да здравствует революция!». В этом симбиозе уголовни­ка и революционера, уголовника-революционера Товсто­ногов угадал и раскрыл один из самых коварных обманов века.
    Вскоре после премьеры «Оптимистической трагедии» Товстоногов возглавил Большой драматический театр име­ни Горького и начал там свою перестройку. Он начал ее с полным учетом предлагаемых обстоятельств, в отличие от той «перестройки», которую начнут в масштабе всей страны через тридцать лет. Труппу он решительно обновил, но новую репертуарную программу вводил очень осторожно. Французская чувствительная пьеса «Шестой этаж» сосед­ствовала с незатейливой советской комедией «Когда цве­тет акация», но обе постановки были выполнены с про­фессиональным блеском. Только в конце второго сезона он выпустил «Идиота» со Смоктуновским. Это был прорыв, взрыв, переход в новое качество не только ленинградско­го театра, но и всей нашей сцены.
    После такого спектакля самое трудное заключалось в том, чтобы удержать уровень. Громко начинали тогда мно­гие, но очень немногие оказались достойными своего дебюта. Следующий сезон Товстоногов как бы отдыхал по­сле Достоевского на проходной итальянской пьеске «Синь­ор Марио пишет комедию» Альдо Николаи и на не менее дежурной советской пьесе Игната Дворецкого «Трасса». В 1959 году он выпускает «Пять вечеров» Александра Во­лодина и «Варваров» Максима Горького, два спектакля, ко­торые непререкаемо возвели Товстоногова и его театр в ранг первой сцены страны.
    Александр Володин за два сезона до этого дебютировал пьесой «Фабричная девчонка», которую поставил Борис Львов-Анохин в Театре Советской Армии. Спектакль вызвал резкую полемику. Стая борзых в виде официальных теат­ральных критиков, группировавшихся тогда вокруг журнала «Театральная жизнь», почуяв чужака, взяла след. Враждеб­ным был терпкий запах живой жизни, сама человеческая интонация нового ленинградского автора. Он привел на сцену ничем не примечательных людей, воспитанных на­шей жизнью и никакой иной жизни не знающих. Он стал открывать их простой день, их естественное стремление к радости. Героиня пьесы Женька Шульженко, «фабричная девчонка», обладала критическим направлением ума, нена­видела фальшь, но она же вытягивалась в струнку при зву­ках «Интернационала», отдавая неизвестно кому салют в темном коридоре детского дома, в котором выросла. Это было поколение сирот, перебитое и перемолотое войной с немцами и с собственным народом. Володин повество­вал о тех, кто уцелел. Он писал о том, каким чудом сохра­нился народ.
    Его героев в наше искусство дальше передней тридцать лет не пускали. Это был фон, глухая периферия советской драмы, ее безликий хор, который мог только ликовать и одобрять мудрость власти. Толща людская, «народ-дета- лист», как сказал бы Пастернак, на сцену не попадал. В пьесах Володина этот народ впервые заговорил своим го­лосом. Опыт володинских героев был сдвоен с его собст­венным опытом, укорененным в предвоенной и военной России. Есть понятие «родина-место» и есть понятие «ро­дина-время»31. Независимо от того, как будет оцениваться время нашей юности, для нас оно все равно будет единст­венным и прекрасным. Выбора тут нет. «Родиной-временем» Володина стали тридцатые годы. В его воспоминаниях до­военный духовой оркестр под управлением какого-нибудь лейтенанта Гурфинкеля звучит музыкой счастья. Володин принес в свои пьесы опыт массового советского человека, который уцелел в довоенных репрессиях, войну прошел в рядовых, был тяжело ранен в легкое, но все же выжил и даже получил возможность об этом чуде что-то сочинить.
    В его узко посаженных голубых глазах, с любовью запе­чатленных в ироническом портрете Николая Акимова, ино­гда просыпалась ярость и жесткая неуступчивость. Тогда ти­шайший Саша Володин мог заорать, послать начальство куда-нибудь очень далеко и пойти взять свои наркомовские сто грамм. Новая власть могла многое, но и она не могла отменить эту последнюю российскую радость. «Странно пить одному: выпил, закусил, подумал в тишине о том о сем и совершенно неизвестно, пора ли еще выпить или пока рано»,— напишет он потом в «Оптимистических запис­ках»32, вспоминая свое короткое учительство в глухой де­ревушке. Тут хорошо слышна володинская интонация, тип его юмора, всегда готового обратиться на свое собствен­ное несовершенство.
    В поздние 70-е я как-то спросил его о том, был ли он в Чехословакии. Володин потупился и очень тихо, чтоб не слышали за другими столиками, ответил; «Понимаете, по­сле 68-го я не могу там показываться. Это же стыдно».
    Ему всегда было стыдно. И из этого ростка возникнет це­лое направление новой драмы, от Александра Вампилова до Людмилы Петрушевской, пьесы которых будет букваль­но выгрызать все та же стая сторожевых псов, что травила автора «Фабричной девчонки». В итоге Володина вытолк­нули из театра, но это бы случилось еще раньше, если б в Москве его не взял под защиту Олег Ефремов, а в Ленин­граде — Георгий Товстоногов.
    В «Пяти вечерах» режиссер стал читать по радио воло- динские ремарки, чтобы передать зрителям природу новой «бытовой драмы», в которой он расслышал волнующую му­зыку «оттепели». Дело происходило в обычной ленинград­ской квартире, в которой спустя семнадцать лет появлял­ся откуда-то с Дальнего Севера некий Саша Ильин. Он решил навестить подругу юности Тамару, которую в те да­лекие годы именовали не иначе, как «звезда». Кто такой этот Ильин, было не ясно; почему он пробыл столько лет на Севере, можно было только догадываться. Его «звезда» за эти годы потускнела и погасла, превратившись в нор­мальную советскую женщину-труженицу: мастер на фаб­рике, бездетная, безмужняя, тупо счастливая в работе, вы­мещающая свою нерастраченную любовь на племяннике, которого учит уму-разуму и при случае заставляет наслаж­даться текстами Карла Маркса. В масть героям — безликий интерьер, до боли знакомый полунищий быт: стол, накры­тый дешевой клеенкой, шкаф, кушетка, застланная темным одеялом, непременное корыто, висящее у двери. Товстоногов не показал даже клочка города в зашторен­ном окне, ни одного ленинградского вида, который бы скрашивал ощущение полнейшей тривиальности происхо­дящего. Заурядный шофер с Севера, приятный, чуть нагло­ватый баритон, ухватки провинциального донжуана. И за­урядная женщина с фабрики с накрученными бигудями и заученно-бодрыми интонациями...
    Любовь не врывалась сюда пожаром. Нет, она разгора­лась где-то глубоко внутри, боясь открыто выразиться. Бол­тали ерунду, ничего важного не произносили вслух, боясь спугнуть возможный миг счастья. Володин написал исто­рию о том, как к окаменевшим людям возвращается чув­ство. Как сдирается шелуха готовой формы, заученных интонаций, привычных социальных ролей. Как советский человек становится просто человеком, возвращается к самому себе. Эту простейшую, как гамма, мелодию вели Ефим Копелян и Зинаида Шарко. Это было явление поэти­ческого порядка: сквозь магию наивных и бессмысленных слов лился свет того переломного времени, когда миллио­ны Ильиных возвращались из лагерей и ссылок, встречали своих близких, отогревались в родных коммуналках. «Ми­ленький ты мой, возьми меня с собой»,— напевала под ги­тару удивительно похорошевшая женщина, и радость не- уничтоженной человечности покоряла зал.
    Простой володинской истории Товстоногов поставил историческое дыхание. Может быть, в этом была вообще сильнейшая сторона его режиссуры. Его дарование было эпического склада, его спектакли не зря называли сцени­ческими романами. За любой пьесой, будь то классика или современная драма, он умел увидеть огромный кусок жиз­ни, который служил этой пьесе источником. И тогда зна­ки на бумаге наполнялись ошеломляющими «случайностя­ми» и открытиями, которые к тому же добывались как бы изнутри самой пьесы, без открытой ломки ее структуры. Ре­жиссерский прием как демонстрацию своей изобретатель­ности Товстоногов презирал. Он не любил слово «концеп­ция», предпочитал другое слово — «разгадка».
    Разгадав Володина, он в том же сезоне решил перечи­тать «Варваров». Пьеса о том, как двое железнодорожных инженеров-цивилизаторов попадают в сонную зыбь про­винциального городка и сами оказываются «варварами», ставилась нечасто. Анекдотические герои, говорящие язы­ком Ницше, трудно поддавались сценической трактовке. Лев Толстой назвал как-то горьковские пьесы «вселенским собором умников», и это наблюдение подтверждалось сценической практикой. Герои Горького умны авторским умом, остроумны его остроумием. Они одарены его грубой и яркой фразеологией, в которой спрессован громадный опыт наблюдений над фантастической нашей жизнью. Уже Художественный театр, получив «Дачников», не решился поставить их. Пьеса с резко выраженным «направлением» отталкивала «художественников», как и вся «горькиада». Немирович-Данченко, который изобрел это словечко, на­пишет автору «Дачников» письмо и там определит главную болезнь Горького как театрального писателя: он никого из своих героев не любит33. Были времена, когда на эту «не­любовь» был огромный спрос. В годы режиссерской юно­сти Товстоногова в советском театре сложился канон горь­ковского спектакля, основанного на «нелюбви».
    Постановщик «Варваров» этот канон сломал. Он сочи­нил театральный роман о русской жизни, вернув пьесе об­щечеловеческое содержание. Он преодолел «горькиаду», ее длинноты и остроты, подтверждавшие приговор Немиро­вича-Данченко о внутреннем презрении автора к героям. При этом «природу чувств», очень яркую у Горького, ре­жиссер бережно сохранил. Он даже усилил атмосферу ту­земной провинциальной одури, в которой город, как ука­зано в ремарке, напоминал «яичницу на сковородке». Он увлек воображение актеров тем, что предложил играть местных обитателей как жителей острова Таити. Это малень­кое государство, в котором есть своя местная интеллиген­ция, свой высший слой, своя культура. Они все немысли­мые патриоты своего острова. Интервенция двух инженеров разрушила целый мир человеческих страстей, которые ни­какого презрения у Товстоногова не вызвали. Напротив, не нарушая жанра трагикомедии, он превратил жизнь-анек­дот каждого персонажа в жизнь-судьбу и сумел это сцени­чески и актерски оправдать. К моменту постановки «Вар­варов» в труппу вошли Татьяна Доронина, выпускница Мхатовской школы, и Павел Луспекаев, до этого играв­ший в Киеве. Новички и «ветераны» составили новый ан­самбль БДТ, который в «Варварах» открыл свои огромные возможности.
    В центр композиции Товстоногов выдвинул Надежду Монахову — Татьяну Доронину. У Горького был написан анекдот в стиле рюсс об очень красивой и столь же глупой провинциальной даме, почти идиотке, начитавшейся ро­манов и вообразившей приезжего инженера Черкуна тем самым Мужчиной с большой буквы, по которому тоско­вала ее душа. Самоубийство в конце пьесы было столь же пародийным, сколь и цитатным. Так убивают себя в рома­нах «роковые женщины».
    Режиссер пошел обратным ходом. Самоубийство и кра­соту жены акцизного он воспринял как серьезные обстоя­тельства. Прежде всего он обнаружил самоценность красо­ты. Надежда была не просто красива, она была обжигающе, сокрушающе красива. При этом игралась не столько чувст­венность (столь очевидная в молодой Дорониной), но, что важнее, идеализм ослепительной провинциальной дамы. Победительная, с гордо посаженной головой, совершен­но безразличная к толчее, что происходила на сцене, она стояла в стороне от всех, впившись своими иссиня-голу- быми глазами в Черкуна — П. Луспекаева. Говорила она ка­ким-то напряженным шепотом, с короткими асимметрич­ными придыханиями, которые станут потом на много лет фирменным доронинском штампом. Но тогда придыхания эти казались неотразимыми. Это был голос Любви и Идеа­ла, к которым эта женщина себя приготовила. Надежда мог­ла нести любую чушь, это ничего не меняло. Даже откро­венная дурь шла ей на пользу. Красота не удостаивала себя заботой об уме.
    Ей было в кого впиваться. С приходом Павла Луспекае­ва Товстоногов обрел артиста редчайшего дарования и той забубенной российской силы, которая вспыхивает ярчай­шим пламенем, но долго не горит. Он мало сыграл, силь­но пил, началась гангрена, ему ампутировали часть ноги. Он еще пытался сниматься (в тех ролях, где можно было сидеть). Даже в этих «сидячих» ролях (вроде таможенника в «Белом солнце пустыни») от него нельзя было оторвать глаз. Между героями Дорониной и Луспекаева разворачи­валась драма страсти, которая ничего и никого не стесня­лась. Несчастный акцизный Монахов — Евгений Лебедев, муж Надежды, руководил оркестром пожарных, играл на кларнете и мучился несказанно оттого, что Бог наказал его таким непомерным даром — быть обладателем нездешней Красоты. Божественным шепотом, не повышая интонации, Надежда роняла слова, обращенные к сборщику налогов: «Отойди, покойник». В спектакле стрелялись, спивались, издевались и мучили друг друга, родной туземный остров сверкал всеми гранями своего кошмарного бытия. «Горь- киада» постепенно превращалась в русскую трагедию: во всяком случае, смерть Надежды Монаховой не только по­трясала, но и возвышала спектакль до уровня катарсиса, которого никто тут не ожидал. «Господа, вы убили челове­ка...» — в мертвой тишине звучал голос Маврикия Мона­хова. «Что же вы сделали? а? Что вы сделали?» — тупо повторял и повторял он вопрос, адресуя его не столько ин- женерам-варварам, сколько тому, кто отвечает за миропо­рядок. И этот резкий смысловой и эмоциональный слом наполнял пьесу тем живым состраданием, которого так не­доставало в драмах Горького основателю Художественно­го театра.
    Через два года Товстоногов перечитал комедию «Горе от ума». Пьеса давным-давно была упакована, как и драмы Горького, в непробиваемый панцирь исполнительской тра­диции. Комедию играли жирно, со вкусом, подменяя не­когда грозный смысл уютной сценической условностью. Ве­ликий текст перестал ощущаться. Дело смыслоубийства довершала школьная программа. Короче говоря, в год по­становки пьесы в БДТ она, кажется, не шла ни в одном российском театре.
    Когда-то сценическую условность грибоедовского кано­на «взорвал» Мейерхольд. В его спектакле 1928 года изме­нилось даже название. Это было не «Горе от ума», а «Горе уму», что заостряло центральную тему комедии, которую автор сформулировал необычайно просто: «Девушка сама по себе неглупая предпочитает дурака умному человеку». Вот на таком простом сюжете надстраивалась потом вся фи­лософия русской драмы и нашего искусства вообще — от Пушкина до Достоевского. Первый, признавая блеск гри- боедовских стихов, полагал, что в герое комедии есть не­преодолимый недостаток: отсутствие ума. Признак умного человека знать с первого взгляда, с кем ты имеешь дело, и не метать бисер перед свиньями. Достоевский, напротив, в уме Чацкому не отказывал и даже полагал, что его от­равленный ум и есть исходная точка скитальческого соз­нания русского интеллигента, оторванного от народной почвы.
    Товстоногов вспомнил Пушкина сразу же, вывесив над порталом сцены — вместо эпиграфа — строки поэта: «Догадал меня черт родиться в России с умом и талантом». Разразился скандал. Режиссер эпиграфом пожертвовал без особого ущерба: о том же вопила каждая клеточка его спектакля. Острота прочтения достигалась простым режис­серским ходом, в какой-то степени продиктованным пуш­кинской критикой грибоедовского героя. Чтоб Чацкий не выглядел глупцом, режиссер развернул его от партнеров к залу. Прием «остранения» сработал наотмашь. Все свои страстные монологи Чацкий стал «метать» современным зрителям, то же самое сделали и его оппоненты. Герои нача­ли общаться как бы через публику, которая стала свидете­лем и судьей этого непримиримого поединка.
    Со школы захватанные монологи обжигали новым смыс­лом. Зарождение свободного ума, его противостояние смыш­лености старой гвардии и когорте молодых оптимистов вы­ражало главное противоречие нового времени. Ум самого Товстоногова оказался трезвым: шанса на победу своему Чацкому он не дал, хотя и сумел рассмотреть лицо нового поколения.
    Как и в случае Смоктуновского — Мышкина, он и на этот раз угадал центрального исполнителя. Роль Чацкого он доверил Сергею Юрскому, звезда которого взошла в день премьеры. Этот некрасивый и нервный молодой человек, даже внешне напоминавший Мейерхольда, с удивительным чувством стиха, блестящей иронией и блеском умных глаз стал лирическим центром поколения «шестидесятников». На Юрского стали ходить. Он был из тех, кто успел глот­нуть свободного воздуха и сделал это темой своего искус­ства. Его Чацкий любил, страдал, задыхался, корчился от боли. Не мог ни к кому пробиться, ни до кого докричаться. Он исповедовался перед залом, который отвечал ему вол­ной горького сочувствия. В сцене бала Товстоногов окру­жал его хороводом масок, свиных харь, от которых мутился разум. Вопреки Грибоедову, но в полном согласии с прав­дой этого спектакля Чацкий — Юрский падал в обморок в центре сцены.
    Мотив расставания с романтическими иллюзиями пра­вил грибоедовским спектаклем. Свой кризис переживал здесь не только падавший в обморок Чацкий, но и Софья. Борис Алперс, критик мейерхольдовского призыва, не приняв товстоноговского замысла, оставил тем не менее точное описание ключевого эпизода: «Софья — Доронина в бархатном платье ярко-красного цвета, с золотыми рас­пущенными волосами лежит ничком, распростертая на лестничных ступеньках, освещенная со всех сторон прожек­торными лучами. Фамусов и Чацкий произносят свои мо­нологи, а Софья продолжает лежать в той же позе, так же ярко освещенная резким светом прожекторов»34.
    Эта медленная в движениях красавица направляла на Молчалина ток чувств в самом деле возвышенных. И ведь было на кого их направлять. Кирилл Лавров брал в этой роли уж точно не перспективу «мужа-мальчика из жениных пажей». У его Молчалина был чеканный профиль (поставь его режиссер у окна, можно было бы заметить — как это замечают в «Пиковой даме» — сходство с профилем Напо­леона). Это и был Наполеон, опоздавший родиться и перепутавший страну проживания. Молчалин в БДТ начала 60-х являл собой философию реальной жизни. Совет съез­дить к Татьяне Юрьевне он подавал Чацкому насмешливо, горько и прицельно точно. Молчалин — Лавров велико­лепно владел механикой нашей родной жизни, недоступ­ной романтическому герою Грибоедова.
    Художественная объективность Товстоногова была осо­бого рода. Он всегда шел от современности, но умел по­дойти к ней издалека. В его постановках классики современ­ность обнаруживала свою печальную и ничем не отменимую родословную. В прямой контакт, а тем более в конфронта­цию с советской реальностью Товстоногов входил редко и с большой опаской.
    Финал «оттепели», по-разному отмеченный Анатолием Эфросом, Юрием Любимовым и Олегом Ефремовым в Мо­скве, в Ленинграде обозначили «Тремя сестрами» Чехова, «Мещанами», а также невыпущенной «Римской комедией» Л.Зорина. В последнем случае речь шла о пьесе, которая от­крыла советским комедиографам неисчерпаемую жилу: со­поставление нашей действительности с римской. История писателей Диона и Сервилия, их отношений с императо­ром Домицианом читалась как утренняя газета, зал закры­того просмотра жадно ловил намеки и хохотал (на чем жизнь спектакля и оборвалась). На вопрос, кто уничтожил спектакль, ответы существуют разные. То, что ленинград­ские власти хотели этого — очевидно. Так же очевидно, что Товстоногов мог бы спектакль отстоять (пьеса была разре­шена Вахтанговскому театру и никакого тотального запре­та на нее не было). Наиболее убедительной кажется догад­ка современного критика: режиссер сам задушил свое де­тище35. Товстоногова не прельщали лавры Таганки. Скан­далов он избегал, театр аллюзий его, в сущности, никогда не интересовал, он занимался работами «глубинного буре­ния». К тому же отстаивать «Римскую комедию» надо было в ситуации, когда БДТ был приглашен на Парижский те­атральный фестиваль. Сервилий взял верх в душе режиссе­ра: он разрешил закрыть свой спектакль и даже не попы­тался извлечь из этой истории необходимых моральных дивидендов: все свершилось в тишине. Эластичность была вознаграждена. Вскоре режиссер был выдвинут кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР, а его театр поехал в Париж с новой редакцией «Идиота» (на ленинградской премьере, как сообщает историк БДТ, использовались би­леты, заготовленные для «Римской комедии»)36.
    Тем важнее были прорывы в классику. В Чехове Товсто­ногова заинтересовала тема коллективного убийства. Имен­но в этих неожиданных словах он сформулирует тот факт, что все персонажи пьесы, зная о дуэли Соленого и Тузен- баха, палец о палец не ударили, чтобы предотвратить ги­бель. То, что барона играл Сергей Юрский, тоже не было случайностью. Ломалась судьба этого поколения, вкусив­шего свободы. Режиссер предлагал свой анализ ситуации, в котором на первый план выходила тема всеобщего пара­лича воли. Он предъявлял свой счет говорливой интелли­генции, добровольно уступающей свой дом «шершавому животному». Мало кто почуял тогда в прогнозе Товстоно­гова холод предвидения. Этот холод приняли за рассудоч­ность. В спектакле недоставало нерва, общественного про­теста, на который был еще спрос. Печальная объективность смертного приговора не воодушевляла поколение «ли­риков».
    «Три сестры» были поставлены в 1965 году, а в следую­щем сезоне Товстоногов выпустил «Мещан». Это был итог его первого десятилетия в БДТ, и он подвел его горьков­ским спектаклем.
    Чехову, как известно, «Мещане» не понравились. Он считал, что отвратительный старик, поставленный в центр драмы, не может ее держать: мелкий домашний тиран не вызовет зрительского соучастия. Товстоногов поверил Че­хову, как он поверил Пушкину в грибоедовском случае. Горьковская тенденциозность, выразившаяся даже в гово­рящей фамилии героя ·— Бессеменов,— была перепроверена беспощадной логикой действенного анализа пьесы и тем историческим опытом, которым владел Товстоногов. В ре­зультате, не меняя ни одного слова, режиссер внутренне перестроил конфликтную систему драмы. Бессеменов ока­зался трагикомическим вариантом короля Лира, который, правда, не экспериментировал с разделом державы, а, на­оборот, пытался всеми силами развал дома и уход детей предотвратить.
    Режиссер нашел магический кристалл, который преоб­разил заурядную драму. Люди включены в круговорот мерт­вых понятий, изживших себя представлений. Они не могут вырваться из этого круга, разыгрывая, по выражению ге­роя пьесы, «драматическую сцену из бесконечной комедии под названием «ни туда ни сюда». Чтобы сыграть вот это самое «ни туда ни сюда», Товстоногов применил технику абсурдистского театра. Он преподнес ее Горькому, так ска­зать, в дар от искусства нового времени.
    Дом Бессеменова существовал в атмосфере наваждения, которое было предъявлено «сюрреалистическим» панно, начинавшим и завершавшим спектакль. Оно было выполнено в виде семейной фотографии. В центре — благообразный ста­рик, строгость, седая борода, все признаки благополучно­го купца, прожившего правильную жизнь, сколотившего капиталец и вырастившего детей. Они окружают его плот­ным кольцом: родные дети — Петр и Татьяна, приемный сын Нил. Но все это — на фоне огнедышащего Везувия, ко­торый они не замечают!
    Фантазия провинциального фотографа давала стилевой сигнал зрелищу. В доме том было все взаправду, как пола­галось в горьковских пьесах: «настоящий» потолок, люст­ра, мощный шкаф, цветы в горшках. Зритель даже не сра­зу понимал, что чего-то тут недостает. Приглядевшись, соображал: в павильоне нет стен. Обои в цветочек были на­тянуты прямо на барабане-заднике, дом существовал в от­крытом пространстве и в нем играли не просто извечную пьесу под названием «Ни туда ни сюда», а нечто гораздо более существенное.
    Старик Бессеменов — Евгений Лебедев выходил к ут­реннему чаю царственно-ритуально. И.Соловьева и В.Ши­това в статье «Вселенная одного дома» этот остроумный стилевой сигнал тут же расслышали: «В спектакле Товсто­ногова режиссерская ремарка «скрип — входит Бессеменов» сродни ремарке шекспировской: «Трубы. Входит король»37. Несмазанная дверь выла весь спектакль, выдавая некий бес­порядок, тайный недуг, поселившийся в доме (этот скрип станет лейтмотивом бессеменовской жизни, так же как хри­плый бой огромных напольных часов). Движения старика были сосредоточенными, видно было, что грызет его ду­ма, что не спал он ночь и хочет обсудить со своими домо­чадцами нечто очень и очень важное. Истово и долго, с рас­четом на окружающих он клал крест, клал демонстративно, чтобы все видели, что он страдает и с чем-то важным об­ращается к Господу. Дочь Татьяна — Эмма Попова встава­ла за его спиной и тоже выполняла ритуал, но, повернув­шись, он обнаруживал, что кладет она крест совершенно равнодушно. Перед тем как сесть за общий стол, снова гру­бое нарушение векового чина: дочь бухнулась на стул рань­ше отца, он это не пропустил, выждал, чтоб она встала, только тогда сел и начал свою утреннюю «проповедь». «Пи­леный сахар тяжел и несладок, а стало быть, невыгоден»,— он говорил эту ерунду патетически, с глубочайшим под­текстом, как откровение. И так по всей пьесе.
    Бессеменов учил дом уму-разуму, но никто не хотел его слушать, кроме испуганной старухи жены, боязливо под­совывающей ватрушку, чтобы чем-нибудь заткнуть ему рот и предотвратить скандал. Старик всем надоел, дом надо­ел, ритуал надоел. Петр — В.Рецептер фальшиво, одним пальцем наигрывал «Марсельезу»; Татьяна, обидевшись на грубое замечание о затянувшемся ее девичестве, заплака­ла. Скандал становился неизбежным.
    Спектакль, по сути, и состоял из цепи вот таких семей­ных скандалов, виртуозно разработанных и подготовлен­ных в стиле трагикомического балагана. Старик нес в себе свою правду. За понятием «дом» у него стоял вековой опыт, он чуял, что происходит что-то неладное, что не туда идут его дети, которым он на беду свою дал образование: «Я ви­жу, будет он прохвостом... актером будет или еще чем-ни­будь в этаком духе». Тут старик поднимал жилистую руку со сжатым кулаком и так, как будто топор в дерево, вру­бал свою тяжелую мысль: «Может, даже социалистом бу­дет... Ну — туда ему и дорога!».
    Есть реки, которые умеют менять свое русло. Вот так и пьеса Горького под рукой Товстоногова обнаруживала новое конфликтное содержание. В большой степени оно шло через трактовку Нила. Герой Кирилла Лаврова был обряжен в горьковскую косоворотку, он был постоянно бодр, возбужден и радостен. Чудесный парень, выкормлен­ный в доме Бессеменова, он никакой благодарности к дому не испытывал. «Хозяин тот, кто трудится!» — звонко бросал он горьковские лозунги, которые стали у нас хо­довыми как пятаки. Нил представлял у Горького будущее, а Товстоногов из этого самого будущего решил рассмот­реть фигуру рабочего-машиниста повнимательнее. Все было сделано в стиле объективнейшего скрупулезного расследования, в котором режиссеру не было равных. Ки­рилл Лавров играл в Ниле хорошего парня, из тех, что в сталинские времена стали называть «социально близки­ми». Открытый, всем довольный, не знающий рефлексии, влюбленный в свою Полю, Нил уверенно смотрел в бу­дущее. У него был только один недостаток: он был хамо­ват, то есть не имел привычки замечать чужие жизни. Не замечал обид старика, не замечал Татьяну, смотревшую на него влюбленными глазами. Когда она заставала его це­лующим Полю, он подносил к лицу убитой горем сводной сестры зажженную спичку: почему-то этот бытово оправ­данный жест — сцена происходила в полутьме — вызы­вал озноб ассоциации со следователем, слепящим свою жертву...
    Все рушилось на глазах, Татьяна пыталась отравиться, старик совершал какие-то титанические и бесполезные усилия по спасению дома. Каждый скандал сопровождал­ся гнусным треньканьем балалайки, звук которой прида­вал сюжету налет какой-то дъявольщины. Дети уходили. Но не по-человечески, не по-людски уходили, а по- хамски. «Я знал, что он уйдет,— с безнадежной ясностью формулировал мещанский король Лир,— но только раз­ве так?»Рушился не дом, а уклад жизни, которым жила основ­ная Россия. Эту самую «основную» Россию принято было презирать. В какой-то степени это шло от нашей идейной литературы и критики, которые сделали презренным само понятие «мещанство» (то есть то, что на Западе именуют «средний класс»). Товстоногов не оправдывал мещанина Бессеменова. Награждая его трагическими лохмотьями, он восстанавливал в своих правах жизнь целого сословия. Че­рез горьковскую пьесу, написанную в начале века, Товсто­ногов прикоснулся к самой основе российской жизни, ко­торую разрушит революция.
    Бессеменов в финале был на удивление тих и подробен. Он снимал цветы с подоконника, снимал их по одному, очень медленно, ритуально. Перед тем как стать на диван, тщательно вытирал ноги. Завороженные домочадцы следи­ли, как Бессеменов сходит с ума. Наконец, он открывал окно, кричал полицию, и только потом начинался послед­ний грандиозный скандал. Дом пустел, все уходили, ста­рик оставался один, пытался отдышаться. Потом, опира­ясь о стул, медленно вставал и уходил в свою комнату. В гробовой тишине скрипела проклятая дверь, которую так и не удосужились смазать. Тоненько, издалека слыша­лась балалайка. Опускался тот самый сюрреалистический за­навес, а на нем, кольцуя композицию, вновь восседало чинное мещанское семейство: отец с окладистой седой бо­родой, мать, дети. А за ними — дымящийся Везувий и ка­кие-то пальмы, столь дикие в нашем климате.
    В границах нежности
    В книге Анатолия Эфроса «Репетиция — любовь моя» ре­жиссер пытается объяснить суть своего метода работы с ак­тером. Он говорит об «изогнутой проволочке», о проти­воречиях человеческой души, которые надо вскрыть и вы­разить на сцене. Он вспоминает медицинскую кардиограм­му, в которой зубцы и волны передают характер работы пульсирующего сердца. Не соблазняйтесь «прямой ли­нией»: когда на кардиограмме прямая — это означает смерть.
    В течение четверти века искусство самого Эфроса было своего рода кардиограммой нашей сцены. По «зубцам» и «волнам» его спектаклей было видно, каков наш сердеч­ный пульс. Для такой роли он был предрасположен всем складом своего дарования, насквозь лирического. Это тем более важно подчеркнуть, что он начинал рядом с Олегом Ефремовым, продолжал вместе с Георгием Товстоноговым и Юрием Любимовым, которые были его друзьями, союз­никами и художественными оппонентами. В отличие от них он не имел своего театрального «дома» — его руководство Театром Ленинского комсомола закончилось, к счастью, быстрым изгнанием. Я не оговорился: счастье было в том, что его избавили от той особой ответственности перед ре­жимом, которая сопутствовала любому официальному по­ложению. Он не должен был играть роль первого советско­го режиссера и подписывать письма против Солженицына, как это делал Товстоногов. Он не должен был соответст­вовать образу официально утвержденного диссидента, ко­торую навязали Любимову. Он мог не ставить спектаклей к революционным и партийным датам, как Ефремов. Им, в сущности, пренебрегли и оставили только одну возмож­ность — заниматься искусством.
    Лучшие спектакли Эфроса невозможно пересказать, как симфоническую музыку или, вернее, хороший джаз, кото­рый он обожал. В них покоряла летучесть, импровизацион­ная легкость, которая была введена в четкие берега замысла. Он научил своих актеров жесткости рисунка, «эмоциональ­ной математике». Научил их импровизации в заданном квадрате, в «границах нежности», как он иногда говорил на репетициях. Никакой особой теории у него не было, он был в большой степени интуитивист и занимался только тем, к чему имел душевную склонность.
    Низкий болевой порог, как бы отсутствие кожи, в ко­торых он полагал особенность природы больших артистов, были его собственной природой. Он мог заплакать или упасть в обморок от остроты переживания какого-то теат­рального момента. В его темных восточных глазах, даже ко­гда он смеялся, оставалась тревога. При этом чуждость, если не враждебность открытому «социальному жесту», тому, что у нас называлось тогда гражданственностью.
    Он не умел пргть — что в нашем театре противоестест­венно и даже опасно: под рукой нет самого доступного боль — и душу — утоляющего средства. Для него работа — как запой, с утра до поздней ночи. Репетиция — любовь моя. Культ репетиций, которые со временем он превратил в уникальные публичные спектакли. Неспособность участво­вать в общем театральном быте, ненависть к трепу, засто­лью, хождению в гости, ничегонеделанью, которые за­бирают почти всю жизнь у людей театра. Если смотрел те­левизор или чужой спектакль, старался записывать впечат­ление или мысли, которые пришли «по поводу». Потом сделал из этих записей несколько важных книг в стиле «Опавших листьев» В. Розанова38.
    Когда-то ирландский поэт Йетс сформулировал два типа конфликта или боренья, которые жизнь предлагает художнику. Из борьбы с другими проистекает риторика, из борьбы с самим собой — поэзия. Эфрос знал и то и другое, но боренье с самим собой преобладало. Это резко отличало его от собратьев по цеху. Поэтому он пришел к классике. Там почувствовал вкус метафизических проблем. Духовный опыт, заключенный в Чехове и Шекспире, Дос­тоевском и Мольере, Гоголе и Тургеневе, столкнул с опы­том советской современности, со своим личным опытом. Вынес из этого столкновения общезначимые впечатления.
    Он сотворил своих актеров, которые были с ним таин­ственно связаны. Вне его глаз они просто переставали существовать. В конце концов это привело к страшному раз­рыву их отношений, к войне, в которой не было победи­телей. Он научил своих актеров странно двигаться и раз­говаривать. Его мизансцены казались незакрепленными, напоминали как бы броуново движение, которое завора­живало магнетически. Он попытался создать некий сцени­ческий язык для выражения того, что можно было бы на­звать экзистенциальным воздухом нашей жизни.
    В начале 50-х в Центральном детском театре ему помо­гала М.О. Кнебель. Несколько лет подряд он ставил Вик­тора Розова: «В добрый час!» (1954), «В поисках радости» (1957) и почти все, что Розов тогда писал. Пьесы эти дали ему возможность начать свой «неравный бой» с помпезным, липовым, мертвым искусством, которое его окружало. «Хотелось сделать что-то очень живое, очень естественное, настоящее, чтобы сердце забилось от правды»39. Эфрос вме­сте с Ефремовым (который был до поры до времени его актером) открывал для себя живое наследие Станислав­ского. Последний тогда был не в моде, начинался «реаби- литанц», шепотом стали произносить имена Мейерхольда и Таирова, кое-кто пересказывал дневниковые записи Вах­тангова, который перед смертью восстал против Учителя. Но они были верными молодыми псами и готовы были «за­грызть» каждого, кто пытался сказать что-нибудь худое об авторе «Работы актера над собой». Эфрос в середине 50-х даже выступил со статьей «Бедный Станиславский!», в которой обрушился на Охлопкова и Равенских за их фаль­шивую театральщину и тягу к «представлению» — термин, который со времен Станиславского был самым у нас ру­гательным.
    Игра, которую они тогда культивировали, была прежде всего естественна. На этой «собачьей» естественности они продержались несколько лет. Потом Ефремов с Централь­ным детским расстался, начал «Современник». Из насле­дия Станиславского он актуализировал то, что сам осно­ватель МХТ называл «общественно-политической линией» своего искусства. Эфрос, задержавшийся в Центральном детском театре на долгие десять лет, пошел иным путем. Он стал развивать то, что Учитель применительно к поис­кам раннего МХТ называл «линией интуиции и чувства». Одной из принципиальных работ, в которой Эфрос осоз­нал свои новые возможности, был спектакль «Друг мой, Колька!» Александра Хмелика (1959).
    Потом он вспомнит, как начиналось разрушение эсте­тики старого театра. В пьесе дело происходит на заднем дво­ре школы, и художник Борис Кноблок поначалу, как по­лагалось, в деталях представил место действия, какую-то реалистическую стену и возле нее не менее реалистическую свалку сломанных школьных парт и т.д. Режиссер и худож­ник покрутили макет в руках и придумали нечто иное: ре­шили разрушить павильон, оголить пространство сцены, а в центре положить желтый коврик, на котором водрузить спортивные снаряды, в том числе незабываемого спортив­ного «коня», который украшал наше школьное детство. По периметру сцены возникло белое полотно, а на нем что-то вроде размытого детского рисунка: контуры домов, краны, деревья, а над всем этим стая птиц, устремленная вверх. Больше никогда Эфрос не войдет в сценический павильон — ненависть к тюремно-замкнутому пространству сцены-коробки останется у него до конца дней.
    Спектакль играли студийцы театра, которые всего на не­сколько лет были старше своих персонажей. Эфросу важна была предельная узнаваемость героев. Эти же студийцы осу­ществляли мгновенные перестановки, играли пантомими­ческие сценки из школьной жизни и т.д. Они «пережи­вали» вполне «по Станиславскому», но и учились «представ­лять». В спектакле засквозил мотив какого-то нового психологического искусства, которое вспомнило о своем театральном происхождении. Психологизм перестал быть скучным, напротив, он стал острым, озорным и волную­щим. Убрав стены павильона, они как будто вышли на све­жий воздух. Возникло новое ощущение сценического пространства и новое соотношение актера с этим простран­ством. Именно здесь молодые ученики Эфроса начали то самое броуново движение, которое станет основой его ре­жиссерского почерка на десятилетия.
    Через много лет Эфрос вспомнит в своей книге одно ме­сто из Ван Гога, где тот описывает замысел картины «Ноч­ное кафе». Адское пекло, демоническую мощь кабака-за­падни художник хотел передать через «бледную серу», через столкновение и контраст «нежно-розового с кроваво-крас- ным, нежно-зеленого и веронеза с желто-зеленым и жест­ким сине-зеленым»40. Эфрос завидовал самой возможности передать замысел с такой простотой и строгостью, совер­шенно недоступной людям театра.
    Какими красками описать перемещение эфросовских ар­тистов в пространстве сцены? Вероятно, это можно срав­нить с причудливой геометрией биллиардных шаров, бе­гущих друг другу навстречу, легко касающихся друг друга и разлетающихся в разные стороны по точно вычерченным линиям. Это были сгустки новой театральной энергии, которая питалась новым ощущением времени. То было, если хотите, материальное выражение внутренней свобо­ды, которую Эфрос почувствовал и выразил на своем — режиссерском — языке.
    Спектакль «Друг мой, Колька!» начинался с наивной за­ставки-эпиграфа. В разнообразных позах застыли школьни­ки, как в остановленном кадре немого кино: кто с мячом в руках, кто со скакалкой, кто перед «конем», готовый прыгнуть через него. Остановленное движение, застывшие позы, тишина. И вдруг веселый крик, разрушающий мерт­вый покой; «Перемена!». И тут же все ожило, завертелось и закружилось, мяч достиг своей цели, на спортивных сна­рядах стали кувыркаться, словом, пошла жизнь.
    Школьная перемена совпала с переменой исторической. Подмастерье почувствовал себя мастером. Он научился формовать сценическое пространство, как скульптор гли­ну. Воздух сцены стал ему послушен, как краски живопис­цу или ноты музыканту. К тому же он обрел своего ге- роя-протагониста в мальчике-подростке Кольке Снегиреве. Неуживчивый, грубоватый, болезненно застенчивый и пре­дельно честный паренек не мог вынести фальши пионер­ской жизни, которая была точным слепком с «адского пек­ла», в котором жили все. Эфрос нащупал атмосферу этого пекла. Его законы и повадки. Весь ханжеский дух общест­ва, кажется, был воплощен в хорошенькой, фееподобной пионервожатой, которую Антонина Дмитриева играла как отечественный вариант эсесовки Эльзы Кох.
    Мальчика начинали травить, загоняли в угол. Наконец, ставили к стенке, отделяли ото всех, как зверька в загоне. С Кольки снимали красный галстук. В масштабах нашей школы это был гражданский суд, высшая мера наказания, казнь. В гробовой тишине звучал сухой перестук пионерво- жатиных пальцев по столу, а в ответ ему возникала и раз­расталась гнетущая и тревожная дробь барабана. Она дово­дила до дрожи, до мурашек по спине. Барабан апеллировал к нашей «аффективной памяти». В школьном сюжете всплы­вал опыт страны, пережившей фашизм и не могущей от­делаться от гибельного барабанного боя. Все это было сыг­рано не на уровне слов, а на уровне ритмов, броунова движения актеров, той самой «бледной серы», которую Эф­рос, подобно автору «Ночного кафе», начал добывать из воздуха нашей жизни.
    В 1964 году, под занавес хрущевского десятилетия, власть совершила два крупных просчета: открыла дверь на Таган­ку Юрию Любимову, а также по неизвестным причи­нам позволила Анатолию Эфросу возглавить Театр имени Ленинского комсомола. Три быстрых года завершили формирование Эфроса-художника, стали переломными в его биографии, так же как и в биографии современной сцены.
    Напомню, что в ленкомовские годы Эфроса на сцене «Современника» играют «Традиционный сбор» и «Обыкно­венную историю», пытаются понять пути и перепутья рус­ской революции. В эти же годы на Таганке создается театр открытого «социального жеста», в котором актеры приуча­ются к «монтажу аттракционов» и возможности работать вне советской пьесы. Товстоногов рядом с Ефремовым и Любимовым, и часто в полемике с ними, продолжает ис­следовать механику русской жизни и делает это на мате­риале чеховских «Трех сестер» и горьковских «Мещан».
    Три ленкомовских сезона Эфроса стали едва ли не выс­шей точкой этого общего процесса. Злоба дня и предчув­ствие будущего обрели в его спектаклях обостренно-лич­ное звучание. Режиссер резко сместил социальный фокус, направленный на общество, и стал рассказывать, в сущ­ности, только об одном: о положении художника в этом обществе. Ставил ли он чеховскую «Чайку», булгаковского «Мольера», арбузовского «Бедного Марата» или пьесу Эд­варда Радзинского «Снимается кино», он рассказывал о себе.
    Незадолго до того на Первом Московском кинофести­вале (1961) главный приз получил фильм Федерико Фел­лини «Восемь с половиной». Лирическая исповедь Фелли­ни поразила москвичей, но то была исповедь западного художника, которому, так сказать, по штату было это по­ложено. Спектакли Эфроса не поражали, а оглоушивали. Часто это были не спектакли, а обжигающие признания, в которых изливалась душа современного художника. То, что художник стал представительствовать от общего имени, то, что его самочувствие перестало быть его личным делом, а стало вдруг общезначимым, придавало всему искусству те­атра новую интонацию. Эфрос превратил Ленком в новый театральный «храм», и Москва немедленно стала протап­тывать к этому храму дорогу.
    Тема художника сразу же приобрела у Эфроса оттенок крестной муки. В чеховской «Чайке» (1966) вместо колдов­ского озера возник резкий диссонирующий образ театра как эшафота, где казнят художника. Сцена была заполнена све­жим тесом, из которого был выстроен некрашеный помост, а также глухой высокий забор, огораживающий простран­ство. Треплев метался по этому помосту, по этому загону как приговоренный, падал на спину, кричал о том, что нужны новые формы, а если их нет, то лучше ничего не нужно. Спектакль был поставлен для Треплева и о Трепле- ве, каждый герой пьесы определялся своим отношением к мальчику-бунтарю (Треплев, которого играл В.Смирнит- ский, был явно моложе того, о котором написал Чехов).
    Эфрос искал новые ходы к классике. Казалось, он об­ладает магией, при помощи которой можно извлечь горя­щий смысл из любого общего места мировой литературы. Помните, как начинается «Чайка»? «Почему вы всегда хо­дите в черном?» — спрашивает учитель Медведенко Машу, а та отвечает; «Это траур по моей жизни». В «чеховщину» попадаешь с первой же фразы, с первой же интонации. Эф­рос начинал фантазировать; нет, тут не нытье, не зануд­ство, а сразу же резкий выпад, страсть, почти выкрик. Это ведь учитель спрашивает, тот, что получает 23 рубля в ме­сяц, унижен, без всякой перспективы: вот, мол, смотри­те, я учитель, уж хуже некуда, и то не ною, а вы — поче­му ВЫ ходите в черном?! И все закрутилось, ожило, в пьесу вошла человеческая боль, ток живой жизни, который и был предметом его искусства.
    В «Чайке» одним ударом Эфрос опрокидывал все чехов­ские штампы нашей сцены: воловий ритм, комнатную тем­пературу разговора, природу общения героев, наконец, знаменитые паузы и «настроения», которые со времен ран­него МХТ казались неотъемлемой чертой чеховского теат­ра. Он взвинтил до предела ритм, поставил героев в ситуа­цию прямого и резкого общения, которое не только не приводило к пониманию, но, напротив, к разобщению лю­дей. Беспрерывное активное общение при полном непони­мании стало стилем нового Чехова.
    Из всех углов сцены послышались вопли, крики, сте­нания, истерические всхлипы. Это был Чехов, который, ка­залось, прожил свою юность в нашей коммунальной квар­тире, с кухней на двадцать человек и одной уборной. Актеры перестали стесняться современных манер, резко прибли­зив Чехова к своему опыту.
    Это был к тому же Чехов, понятый через Розова и Рад- зинского, двух авторов, которые тогда были близки к Эфросу. От Розова шла тема неуступчивой юности, врезаю­щейся в лицемерный взрослый мир, в данном случае мир официального искусства, представленного стареющей при­мадонной Аркадиной и тоскующим беллетристом Триго- риным. От Радзинского шла ироническая, едкая интонация, которой Эфрос полностью овладел в спектаклях «104 стра­ницы про любовь» и «Снимается кино», поставленных еще до «Чайки». В последнем спектакле, повествующем о раз­двоенной душе современного кинорежиссера, Эфрос впер­вые приоткрыл тот ад, в котором находился каждый художник этой страны, каждый, в ком был талант и кто пытался себя реализовать. Ужас вечного компромисса, при­вычка к подлости, муки совести, самопредательство и сно­ва муки совести, а над всем этим прекрасный, очищаю­щий, если хотите, катарсический звук волшебной трубы в финале, который тогда потрясал. Труба была, конечно, и благодарной цитатой из Феллини — синьор Феллини нау­чил режиссеров 60-х годов свободе самовыражения, и в че­ховской «Чайке» эта свобода была явлена с вызывающей дерзостью.
    Треплева предавали все, но с особым пристрастием режиссер решил вглядеться в Нину Заречную, которую иг­рала Ольга Яковлева. Он встретился с ней впервые на сцене Ленкома и открыл ее Москве в пьесах Радзинского и Арбузова. Открыл ее несравненный голос, хрупкую неж­ность и обольстительную откровенность, страстность и ост­роту реакций. От роли к роли он лепил ее образ и облик, сотворив лирический центр всех своих важнейших театраль­ных композиций. Ольга Яковлева открыла его искусству до­селе неведомый мир желаний, страданий, порока, любви. Он прикоснулся к «роковым страстям», которые с той по­ры стали питать его спектакли.
    В Нине Заречной режиссер обнаруживал неодолимое же­лание славы и карьеры, которые делали ее главной пре­дательницей Треплева. Ее изящная, будто точеная фигур­ка появлялась в начале спектакля на дощатом помосте тре- плевского театра. На всякий случай чуть отстраняясь от тек­ста «декадентской пьесы», стоя на коленях у края помоста, она произносила монолог о людях, львах, орлах и куропат­ках. Юная и обольстительная, она кокетничала с этим тек­стом, рассчитывая не столько на воспаленного автора пье­сы, сколько на столичных знаменитостей. Она была с ними в заговоре. Когда Треплев убегал, опозоренный непонима­нием, Нина соединялась с «публикой»: гениальный и за­комплексованный юноша ее уже не интересовал. Ее инте­ресовал Тригорин. Сцену с беллетристом она проводила с поразительным женским шармом. Она не вникала и даже не вслушивалась в излияния Тригорина — Александра Шир­виндта, в его «муки слова». Она вела свой сюжет, свою иг­ру, нацеленную и острую. Она обольщала писателя. В фи­нале этой сцены Эфрос подарил актрисе замечательный бессловесный номер: Нина хватала в руки тонкое гибкое удилище и начинала им рассекать воздух с необыкновен­ной яростью и бушующим темпераментом, который манил и обещал невиданные чувственные утехи. Ошеломленный зал Ленкома наблюдал, как в этой провинциальной куколке просыпается хищница, рядом с которой Аркадиной нече­го делать.
    Эфрос наказывал Нину страшным финалом — болез­нью, театром в Ельце, который был достойным заверше­нием предательства художника. Ее вина перед Треплевым была непоправимой.
    «Чайка» вызвала возмущение. За Чехова стали заступать­ся и произносить все то, что произносится в таких случаях. Эфрос не протестовал. Спустя некоторое время он даже вы­ступил со статьей, в которой критиковал свой способ диа­лога с Чеховым с такой остротой, как никто из его крити­ков. Он писал тогда о том, что с пьесы слетела поэтическая пыльца, без которой нет Чехова, что современным акте­рам трудно играть «Чайку», потому что их внутренний опыт чудовищно сужен — отсюда эти коммунальные интонации, ссоры и вопли, от которых бы надо избавиться, да как уй­ти от самих себя. Он писал и о том, что нельзя запугивать артиста, нельзя вручать ему классическую роль и предупре­ждать при этом, что это нечто вроде бриллиантового гло­буса, который если разобьешь, то не расплатишься во всю жизнь. Он защищал право на свободное художественное вы­сказывание, хотя совсем не обольщался тем, что откры­лось за этой свободой41. Через несколько лет он скажет, что нервозность его артистов в первом чеховском спектакле бы­ла следствием обостренной восприимчивости бедной на­туры. Вероятно, это был один из самых беспощадных ди­агнозов, относящихся не только к чеховскому спектаклю, но и к судьбе его театральной генерации.
    Он искал все новых резонаторов для своей боли. «Обэф- росив» Чехова, он приступил к булгаковскому «Мольеру», который был, конечно, гораздо более подходящим мате­риалом для тех чувств, что владели режиссером. Пьеса о «бедном и окровавленном мастере» не игралась с 1936 го­да, с того времени, когда ее запретили во МХАТе. На ней лежал мрачный отсвет запрета, который соединялся с от­светом судьбы Булгакова, замученного молчанием. Сюжет с запретом «Тартюфа», взаимоотношения Мольера с Лю­довиком, темы мольеровского театра, наконец, его запу­танная личная жизнь — все это стало для Эфроса чем-то вроде эмблемы жизни Художника вообще. В начале 70-х он сделает для телевидения фильм «Несколько слов в честь господина де Мольера» и пригласит Юрия Любимова сыг­рать роль автора «Тартюфа». Эффект был ожидаемым. Судь­бы артистов разных эпох наложились друг на друга, об­наружив вековое комедиантское братство. Мольеровскую ситуацию они разыграли с такой тонкостью и профессио­нальным пониманием, с каким плотник понимает своего собрата плотника. Дороги, которые выбрали в искусстве Эфрос и Любимов, могли быть и были совершенно разны­ми, но исход был один. Можно было «бороться» и «про­тестовать», можно было «не бороться» и «не протестовать», финал был заранее известен. Достаточно было быть Мас­тером, чтобы обречь себя на крестную муку.
    В булгаковском «Мольере» был избран едва ли не самый опасный путь. Художник для спасения своей пьесы готов был стать илотом, лизать сапоги хозяина и унижать себя как самая последняя тварь. Станиславскому этот мотив очень не нравился в пьесе, он хотел видеть гениального Мольера, который сражается с королем. То был спор в гра­ницах времени: власть, которая установила для художни­ков режим извивающихся червей, на сцене разрешала и ка­нонизировала только образ сражающегося художника.
    Эфрос пошел еще дальше Булгакова в нежелании герои­зировать «обольстительного и лукавого галла». Драматург, описывая гримуборную Мольера, предлагал в первой же ремарке большое распятие, а под ним крупными буквами надпись: «Комедианты господина». Эфрос к этому добавил свою деталь: на распятом была еще театральная маска, а по бокам, замещая библейских разбойников, висели два «распятых» театральных костюма. Таким образом достига­лось двойное освещение сюжета: не только Христос ста­новился комедиантом, но и комедиант становился Христом. «Распятые» костюмы висели по всей сцене, как бы тира­жируя основную тему. Порталы художники Виктор Дургин и Алла Чернова украсили карабкающимися обезьянами: ре­альная деталь декора мольеровского дома в Париже при­давала всему сюжету трагикомическое освещение.
    Да, это был не только не борющийся Мольер, но даже не желающий бороться. Не способный бороться. В мертвой тишине он появлялся за кулисами, где его ожидали испу­ганные актеры. «Комедианты господина» дрожали, потому что Господин сидел в королевской ложе. Задворки Пале Рояля и кучка испуганных артистов напоминали рецензенту спектакля группу беженцев, приютившихся на глухом по­лустанке. Мольер выходил со сцены в темень закулисья, схватившись за сердце, требовал воды, коротко, резко. «Его освежали, как боксера между раундами»'12,— подметит Алек­сандр Асаркан в своем портрете спектакля, опубликован­ном спустя четверть века. Это был Мольер неприятный, вспыльчивый, истеричный, обманутый женщиной. Своим негероизмом он даже производил отталкивающее впечат­ление, вроде того, какое производил иногда на трибуне картавящий, трудно говорящий и астматически дышащий Андрей Сахаров (именно в год премьеры «Мольера» ака­демик выйдет из своего «убежища» и начнет проповедь на весь мир).
    Истина редко говорит блестящими устами, она любит укрываться в рубище и быть косноязычной. На фоне Молье­ра ленивый, вальяжный и остроумный Людовик — Алек­сандр Ширвиндт выглядел неотразимо солнечно. Эфрос смело пользовался «обратными красками». Он доводил свою тему до предельного эмоционального накала, требуя от ис­полнителя Мольера обнажить кровоточащее сердце. Пер­вый и лучший исполнитель Мольера, Александр Пелевин, делал это сильнее всех.
    Режиссер проводил своего героя через все мыслимые и немыслимые унижения, среди которых едва ли не самым коварным было унижение женщиной. Арманду Бежар, юную героиню мольеровской труппы и, по булгаковской версии, тайную дочь автора «Тартюфа», играла, естественно, Оль­га Яковлева. Многоликая душа театра, казалось, была во­площена в этом изящном ангелочке, порхающем среди «распятых» костюмов. Тема комедиантства, его изначаль­ной двуликости, которая была намечена в «Чайке», тут по­лучала особо острое выражение. Мольер знал, что напиток отравлен, но пил его с неизъяснимым наслаждением.
    Звучал в «Мольере», и очень явственно звучал, еще один личный вопрос современного режиссера: а стоит ли «Тар­тюф» и вообще искусство таких унижений, на какие ре­шился автор запрещенной пьесы? И можно ли, так уни­зившись и изолгавшись, достичь той цели, которую ты преследуешь? «Что же еще я должен сделать, чтобы дока­зать, что я червь? — в прострации в пустоту выкрикивал Мольер, обращаясь к невидимому золотому идолу.— Но, ваше величество, я писатель, я мыслю, знаете ли, я про­тестую». Тот же А.Асаркан комментировал это ключевое ме­сто спектакля следующим образом: «Но вы же видите, что он уже НЕ писатель, что он НЕ мыслит, что он бредит, да, но НЕ протестует»43.
    Мольер умирал на сцене, гасли свечи, актеры собира­ли костюмы, снимали своих распятых двойников со сте­ны, укладывали в сундуки. Надо было куда-то съезжать из королевского театра. Финал «Мольера» нагадывал и накли­кал крупнейшую перемену в эфросовской судьбе. Так это бывает у комедиантов — собственная жизнь вышивается по канве тобой же сочиненных сюжетов. Так было у Мольера, так было у Булгакова, так это случилось и у современного режиссера.
    Вскоре после премьеры «Мольера» Анатолий Эфрос был изгнан из Ленкома. Злую роль сыграли внешние силы, к ним присоединились силы внутренние, собственно театральные. Он был, конечно, никудышным руководителем, одних ак­теров баловал, к другим относился с презрением, не да­вал им работы, не занимал в своих спектаклях. Механизм лицедейской природы, представленный в булгаковском Муарроне, сработал и на этот раз: Муаррон на сцене пре­давал Учителя, а ленкомовские муарроны в жизни парал­лельно сочиняли доносы на Эфроса, который не имеет пра­ва руководить Театром Ленинского комсомола. В каком-то смысле они были правы: ни к Ленину, ни к Комсомолу ис­кусство Анатолия Эфроса отношения не имело. Юрий За­вадский, Олег Ефремов, Юрий Любимов куда-то ездили, что-то объясняли, Любимов грозился выложить партийный билет на стол (как если бы шут грозился скинуть свой кол­пак с бубенчиками). Ничего не помогло. Театр Эфроса был уничтожен. Ему позволили только «забрать костюмы»: де­сять его артистов ушли вместе с ним в Театр на Малой Бронной.
    По странной прихоти судьбы они приютились в здании того самого Еврейского театра, в котором Соломон Ми- хоэлс играл своего Лира, разделял королевство, учился понимать мир, пока не был раздавлен колесами грузови­ка, настигшего его в Минске (то был какой-то изыск по­лицейского ведомства, подобравшего актеру именно такую смерть).
    На дворе стоял 1967 год. Уже отправились в мордовские лагеря Андрей Синявский и Юлий Даниэль, уже Александр Солженицын решился на открытую борьбу с могучим «ду­бом». На ладан дышал «Новый мир». На сцене Таганки по­гибали пять Маяковских, на сцене «Современника» обсу­ждали тему «красного террора». Эфрос был художником, и только художником, и ответил на вызов времени, как по­добает художнику. Сосланный на Бронную, он немедлен­но начал репетировать «Три сестры».
    Вероятно, в памяти каждого человека, не чуждого сце­ны, есть спектакль, который завязывает его чувство теат­ра. Вот таким спектаклем для меня и, смею думать, для многих людей моего поколения стали эфросовские «Три се­стры». Помню пустую сцену, задник с черными нарисован­ными деревьями с пустыми птичьими гнездами. Помню странное дерево-вешалку в центре сцены с золотистыми железными листьями, огромную тахту, граммофон, рояль и еще часы без стрелок, выдвинутые на просцениум. Пом­ню зеленую гамму всей сцены, будто обтянутой в военный мундир. Это можно было разглядеть спокойно, еще до то­го, как началось действие. А дальше — «зона турбулентно­сти», как предупреждают в самолете, когда он начинает кувыркаться в мощном воздушном потоке высоко над зем­лей. Сердце замирает и «сосет под ложечкой». Так сошлось все в том спектакле: острое чувство боли, воспоминание о прошлом и будущем, которое вдруг открылось через Че­хова, наконец, сам способ игры, который обладал прони­кающей способностью — как рентгеновские лучи. Может быть, впервые я понял тогда, что бывает, когда людям на сцене меняют театральную кровь на человеческую.
    Эфрос потом напишет, что образ спектакля у него воз­ник в зимней пустынной Ялте, где он остро почувствовал то, что, вероятно, чувствовал Чехов в своей «теплой Си­бири». Это был образ ссылки, отрезанности от жизни, не­достижимости и невозможности Москвы. Железнодорож­ная проблематика (Осип Мандельштам, не любивший пьес Чехова, в свое время шутил: купите трем сестрам билеты, и пусть едут в Москву) переплавилась в метафизическую: это был спектакль о потерянной духовной родине.
    Однако Эфрос начал «Три сестры» совсем не с мотива ссылки, тоски или безнадежности. Жизнь в доме Прозоро­вых начиналась с радости, именин, великолепного валь­са, к которому всех приглашал Тузенбах. «Приглашение к танцу»44 — так озаглавит Вадим Гаевский свой превосход­ный портрет спектакля. Вальс задавал стремительный и вле­кущий ритм первого акта, столь непривычный для Чехова. Режиссер нашел этот вальс в чешском антифашистском фильме «Магазин на площади» и запросто озвучил им клас­сический сюжет.
    Спектакль Эфроса входил в сложное соотношение с мха­товскими «Тремя сестрами» (1940), которые были в свое время сильнейшим переживанием его театральной юности. Стилизация или намек на интерьер МХТ не зря присутст­вовали в решении В.Дургина. Художник, однако, этим не ограничился. Скромным изящным линиям шехтелевского модерна отвечали буйные, диковатые краски модерна чисто купеческого, во вкусе Наташи, прибирающей дом к рукам. Особенно выделялось в этом плане знаменитое дерево с зо­лотыми листьями, которое действовало угнетающе. Не было ни дома, ни сада, ни березовой аллеи, как в старом мха­товском спектакле. Можно сказать, что действие развора­чивалось в театре, а гибель дома была еще и гибелью ис­тинного Театра, прежде всего Художественного.
    Художник А.Чернова одарила трех сестер платьями, тона которых по ходу спектакля менялись: от зеленых к пепель­но-серым и затем к траурным, полосато-черным. Цветовое развитие передавало внутреннее движение сюжета, мети­ло его знаком безнадежности. Это был помимо всего про­чего виртуозно разработанный групповой портрет. Пластика трех актрис в чем-то напоминала птичью стаю, о которой говорится в пьесе. Иногда казалось, что им всем перебили крылья. Это был спектакль о прекрасных женщинах, кото­рым не суждено взлететь, не суждено любить и быть лю­бимыми.
    Мужчины этого спектакля от Андрея, которого Наташа буквально заваливала на тахту, до Вершинина, с его сума­сшедшей женой и двумя девочками, были способны толь­ко на то, чтобы жаловаться на жизнь, беспрерывно гово­рить и философствовать о том, что будет через 200 лет.
    Эфрос взорвал словесную массу пьесы, заново проин- тонировав каждую роль. Особенно резко и вызывающе слом традиции был виден в трактовке барона Тузенбаха, кото­рого играл Лев Круглый. Это была некая интеллектуальная клоунада, когда самые серьезные вещи подавались иро­ническим курсивом. Первый зрительский всплеск возник во время знаменитого монолога о труде. Помните: «Тоска по труде, о боже мой, как она мне понятна! Я не работал ни разу в жизни». Тузенбах — Круглый впадал в шутовскую экзальтацию, выворачивал слова наизнанку, ерничал, при­ближаясь к ударному месту. «Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, ко­торая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую ску­ку...».
    Контраст между чеховским прогнозом и тем, что про­изошло в России, был убийственным, но никогда еще ни один исполнитель Тузенбаха на этом контрасте ничего не строил. «Кощунство» Эфроса, которое вызвало потом идео­логическую инквизицию, заключалось только в том, что он устроил короткое замыкание, напрямую столкнув два века. И тогда, когда зал уже был достаточно накален, Ту­зенбах с каким-то убийственным сарказмом вычеканивал финальные слова монолога: «Я бу-ду ра-бо-тать, а через какие-нибудь двад-цать пять—трид-цать лет ра-бо-тать уже бу-дет каж-дый че-ло-век. Каж-дый!».
    Не помню, чтобы я тогда произвел в уме нехитрые ариф­метические действия и представил бы сталинские лагеря, которые полным ходом стали возводиться как раз «через какие-нибудь двадцать пять—тридцать лет». Тут был не ло­гический удар, а эмоциональный. Чисто театральными сред­ствами, воздухом, введенным в слова, трагической клоуна­дой обрусевшего немца, истерическим смехом обитателей Прозоровского дома, щемящим вальсом, бог знает чем еще режиссер делал то, что должен делать настоящий театр: он распахивал чеховский текст в XX век.
    Ирония восстанавливала то, что разрушил пафос. Ко­гда барон менял военную форму на черную пару и коте­лок с тем, чтобы начать наконец «трудиться», он заодно снимал и маску фигляра. В его походке, чуть чаплинской, в его чуть вздернутых бровях оставалось нечто клоунское. Но этого клоуна окликнула смерть. Соленый — С.Соколов­ский выполнял чье-то предначертание и был исполнен в том спектакле философской значительности. К тому же он не любил болтовни, этого самого «цып-цып-цып». Про­щальная обескураживающая улыбка Тузенбаха перед дуэ­лью, пританцовывающий уход в глубину и возвращение на­зад были сыграны с выразительностью современного трагического балета. «Скажи мне что-нибудь» — движение к нам, к залу, к Ирине — Ольге Яковлевой, стоящей на авансцене. Голос барона как будто преодолевал ничейную землю, какое-то бесконечное мертвое поле, которое их уже разделило. Обычная бытовая фраза наполнялась кровью, от­чаянием, неутоленной жаждой любви. И в ответ — резко от­четливое безнадежное эхо Ирины: «Что? Что сказать? Что? Что? Что?». Это усиление, эта ледяная истерика, этот трой­ной курсив действовал неотразимо: любви тут не было и не могло быть. Даже предчувствие смерти не отменяло этого простого и непоправимого факта.
    Пройдет несколько лет, и Лев Круглый первым из дра­матических артистов Москвы покинет Россию, окажется во Франции. Уехать в Париж тогда значило то же самое, что уйти в небытие. Спектакль нагадывал судьбу. Но в памяти русской сцены, вероятно, останется тот Тузенбах с Брон­ной, с его котелком, чуть поднятыми бровями, виноватой улыбкой и легкой, танцующей походкой, которой он ухо­дил на смерть.
    Такого рода секунды были подарены каждому чеховско­му герою. Не забыть отчаянный крик Ирины — О.Яковле­вой в третьем акте: «Выбросьте меня, выбросьте, я боль­ше не могу!». Машу ■— А.Антоненко буквально отдирали от Вершинина — Н.Волкова в сцене прощания, которую, по замечанию В.Гаевского, она играла не как генеральская дочка, а как солдатка, не боясь самых резких красок и чувств. Но, пожалуй, острее всего внутренняя тема спек­такля звучала в монологе Чебутыкина — Льва Дурова из третьего акта. Это был еще один трагический клоун, и это была безусловно смысловая и эмоциональная кульминация тех «Трех сестер».
    Маленький, всклокоченный доктор вылетал на сцену. Еще прежде мы слышали его рыдающий пьяный смех из-за кулис. Доктор вылетал, заряженный каким-то мутным го­рем, нервным спазмом, который должен был на чем-то со­рваться, разрешиться. «Черт бы всех побрал... подрал»,— ме­тался по сцене Иван Романович, одергивая свой измятый офицерский китель. Наконец его взгляд цеплял граммофон, торчавший в углу сцены. Он подлетал в угол, заводил ме­ханизм, и под ухающие звуки фокстрота пьяный доктор на­чинал свой танец. Он дергался в такт музыке, корежился, взлетал на тахту, падал на колени и продолжал выплясы­вать на коленях. Обрубок человека кричал о том, что про­пала жизнь, что у него умерла пациентка, что он устал при­творяться и делать вид, что он что-то понимает. «Я не знаю ре-ши-тель-но ни-че-го»,— попадал он точно в джазовый «квадрат», дергался, как марионетка, ощупывал свои ру­ки, ноги и голову, пытаясь удостовериться в том, что он человек, и снова впадал в отчаяние и вопил о том, что луч­ше бы не существовать. После этого душераздирающего кре­щендо музыка вдруг прекращалась, а Чебутыкин на не­сколько секунд «выключался», обвисал, как будто в нем са­мом что-то сломалось. А потом снова заводил граммофон, и вновь, как под током, его начинало бить и трясти под рваные синкопы.
    Это был, конечно, скандал, вызов, конец академиче­скому «милому» Чехову. Вся мясорубка века, все его кош­мары и ложь были выставлены на всеобщее обозрение. Пья­ный доктор признавался в том, что держали в душе зрители. Это был монолог из подполья. И это был еще конец идео­логии оптимизма, которая преследовала Чехова на совет­ской сцене. Мечты по лучшей жизни в том спектакле не бы­ло. В нем была правда прожитого и тоска предчувствий.
    Зрители штурмом брали театр, на спектаклях случались обмороки. Для того чтобы такой спектакль задушить, были приняты отработанные меры. Прошла артподготовка в га­зетах и журналах (под традиционным лозунгом «защиты Че­хова»). Выступили Ю.Зубков и Н.Федь, бойцы известные. Потом нашли безвестного химика, который от имени на­рода заступился за автора «Трех сестер» в газете «Советская Россия». Но высшей точкой стало вмешательство в эту ис­торию актеров Художественного театра. Под председатель­ством министра культуры СССР Екатерины Алексеевны Фурцевой 14 мая 1968 года в Театре на Малой Бронной на выездном заседании министерского худсовета выступили Алла Тарасова, Алексей Грибов и Михаил Кедров. От имени МХАТ, от имени предвоенного шедевра, поставленного Немировичем-Данченко, они стали крушить работу Эфроса. «Нельзя искажать Чехова,— внушала Алла Константинов­на.— Вершинин не мог бы полюбить такую Машу, а барон Тузенбах просто отвратителен»; «Герои принижены, романтический, поэтический Чехов уничтожен, актеры болтают текст без точек и запятых»45. В финале министр по­требовала, чтобы уважали поэзию Чехова, чтоб не прини­жали барона и изменили бы трактовку в нужном направ­лении. Театр что-то обещал сделать, составили даже список того, что будет сделано обязательно. В ответ просили со­хранить спектаклю жизнь. Не сохранили. В мае 68-го Моск­ву обдували чешские ветры, чиновники находились в по­луобморочном состоянии. «Три сестры» в последний раз сыграли 30 мая все того же незабываемого года. Спектакль был уничтожен почти одновременно с «Живым» на Таганке (о чем впереди). Кончалась одна эпоха, начиналась иная. Каждый выбирал свой путь. У Анатолия Васильевича Эф­роса особого выбора не было. Он знал лишь одно лекарст­во, лишь один спасительный выход: работу. Почти как Ту­зенбах.
    Бодался теленок с дубом
    Юрий Любимов родился 30 сентября 1917 года. К этой символике примешивается тут же другая: он появился на свет в Ярославле, том самом городе на Волге, в котором летом 1918 года произошел мятеж против новой власти, жесточайшим образом подавленный. Любители гороскопов могли бы сказать, что он появился в мир под двумя звезда­ми — Революции и Мятежа.
    Формула «ровесник революции» претендовала на объ­ясняющую силу. По крайней мере судьба Юрия Любимова это подтверждает. Потомок крестьян, раскулаченного де­да и отсидевшего в послереволюционной тюрьме отца (то­гда, в конце 20-х, сажали предприимчивых мужиков, что сумели в два года накормить и одеть страну), Любимов тем не менее не стал пасынком режима. Напротив, его жизнь по нашим меркам можно было бы назвать на редкость бла­гополучной. Он плыл в общем потоке, верил в утопию, ра­ботал почти семь лет в ансамбле НКВД, после смерти Ста­лина вступил в партию (как и Ефремов), благополучно играл в советских боевиках, сценических и кинематогра­фических, за что получил премию имени вождя (в начале 50-х). Он сформировался в недрах Вахтанговского театра, который всегда тянулся к сильной власти, охорашивался под ее бдительным взором и как-то умел с ней ладить. Рос­лый, ладный, с жгучими цыганскими глазами, доставши­мися в наследство по материнской линии, он был балов­нем нашей жизни. Женатый на Людмиле Целиковской, звезде сталинского кинематографа, сам герой-любовник вахтанговской сцены, он, казалось бы, менее всего мог пре­тендовать на роль человека, способного произвести теат­ральный мятеж. Но именно он его произвел.
    В молодости Ю.Любимов успел застать догоравшую те­атральную эпоху. Он видел спектакли Таирова, Станислав­ского, Немировича-Данченко, сидел на репетициях Мей­ерхольда. На вступительных экзаменах в театральную школу произнес не рутинные стихи и басню, а речь Юрия Оле- ши на Первом съезде советских писателей. Эта речь произ­вела сильное впечатление на советских интеллигентов своей искренностью, хотя мало кто вдумался тогда в смысл ска­занного. На съезде, призванном провести коллективизацию пишущей братии и объединить их в один колхоз, блестя­щий новеллист и мастер отточенных метафор Юрий Оле- ша подтвердил необходимость ассимиляции с новым ре­жимом. Он говорил о муках убийства собственной речи, своего настоящего зрения и голоса. В сущности, он узако­нивал такое самоубийство, пытался эстетически оправдать его. Не знаю, понимал ли это тогда юноша Юрий Люби­мов, пришедший учиться в МХАТ Второй и выбравший речь Олеши для экзамена.
    Своего настоящего голоса Юрий Любимов долго не чув­ствовал. Были какие-то уколы совести: то во время съемок фильма «Кубанские казаки» испытает чувство стыда, ко­гда бабка в телогрейке, пораженная видом роскошных сто­лов, заваленных реквизиторской едой (это во время голо­духи), спросит его: «Из какой это жизни снимают?»; то вдруг, гримируясь, почувствует отвращение к тому, что взрослый мужик должен мазать рожу краской, а потом еще дышать пылью реалистических половиков и задников, изо­бражающих счастливые советские просторы46. Непредска­зуемая жизнь подарила ему счастье высокой дружбы с людь­ми иной культуры. Как лагерь был для многих молодых людей той поры своего рода университетом (еще бы, ведь там был цвет научной и культурной России), так и ансамбль НКВД собрал в своих безумных недрах уникальных людей. Именно там Любимов познакомился с Шостаковичем, именно там судьба свела его с Николаем Эрдманом, не- состоявшимся великим драматургом, которого в середине 20-х открыл Мейерхольд, которого мечтал ставить Стани­славский. Высланный в Сибирь в начале 30-х годов, в кон­це 30-х он был возвращен в Москву и очутился в том же, что и Любимов, ансамбле, созданном для услаждения ра­ботников госбезопасности. Вызволенный срочным распо­ряжением из ссылки, обряженный в форму младшего чекиста, Эрдман не узнал себя в большом зеркале Дома культуры НКВД: «Юра, за мной пришли»,— вспомнит потом Любимов классическую остроту писателя. Николай Эрдман будет ворожить Таганке в первые ее годы.
    Андрей Синявский, отсидевший в лагере семь лет за свои книги, потом острил, что у него с советской властью рас­хождения были не политические, а стилистические. При­мерно так можно было бы сказать и о Любимове в те годы. К политической системе у него особых претензий не было. Претензии были в основном эстетические. Он терпеть не мог правдоподобный театр, душные его павильоны и скуч­ные пиджаки — вот и все. Вопрос в том, как стилистиче­ские различия становятся судьбой, формируют характер и новое сознание, приводят в лагерь (в случае Синявского) или в эмиграцию — в случае Любимова.
    Вахтанговский корень, а также мужицкая природная за­кваска проросли в Любимове неожиданным побегом, за­ставили круто поменять жизнь, уйти в школу и в сорок шесть лет поставить в этой школе со студентами третьего курса «Доброго человека из Сезуана» Бертольта Брехта. Из этого студенческого спектакля начался не только Театр на Таганке, но и целая эпоха русской сцены после Сталина.
    Репертуарный выбор можно оценить только в контек­сте того времени. Олег Ефремов начинал «Современник» пьесами Виктора Розова и Александра Володина, с теми же розовскими мальчиками входил в новый театр Анато­лий Эфрос. Антитеатральность была главным лозунгом то­го дня, под этим знаменем разворачивались основные бои против лживого сценического официоза, присвоившего се­бе «систему» Станиславского. И несмотря на то, что «Бер­линер Ансамбль» уже побывал в 1957 году в Москве, не­смотря на то, что Брехта уже кое-где играли (в частности, у Товстоногова польский режиссер Эрвин Аксер поставил «Карьеру Артуро Уи»), немецкий автор был под сильным подозрением и «слева» и «справа». Одних смущала его от­крытая политическая ангажированность, других — рассу­дочность: на место знакомого «переживания», полного погружения актера в образ, как требовалось по канону Ста­ниславского, предлагалось какое-то остранение, выход ак­тера из образа и даже возможность прямого общения это­го актера с залом. Смущало, что Брехт как-то не уважает эмоции, а больше доверяет разуму, на него опирается и к нему обращается (немецкие актеры, объясняя метод игры, поразили тогда москвичей своим ответом: оказывается, они «стремились противостоять силами искусства тому мутно­му потоку неосознанных, массовых эмоций и инстинктов, которые многие годы провоцировал и эксплуатировал в своих преступных целях фашизм»47).
    Вот тут и была одна из разгадок русского интереса к Брех­ту. Опыт страны, пережившей фашизм, опыт художника, сумевшего извлечь из немецкой истории поразительный по силе воздействия театр, подтолкнули Юрия Любимова к са­моопределению. Спектакль, разыгранный студентами вес­ной 1963 года, стал манифестом новой московской сцены. То, что этот манифест совпал с витком очередного погро­ма художественной интеллигенции, устроенного в марте 1963 года Никитой Хрущевым, только обостряло ситуацию.
    Немногочисленные портреты «Доброго человека...», сде­ланные по живому следу премьеры, передают волнующую новизну зрелища. На пустой сцене (уже новость!), огоро­женной по краям станками-тротуарами и светло-серым хол­стом задника,— два актера: один с гитарой, второй с аккордеоном. Сбоку примостился третий, в фуражке и пид­жачке. Двое напевают напористую резкую мелодию, а тре­тий, тоже с гитарой, объявляет эстетическую программу «театра улиц». Сбоку на все на это смотрит большой, во всю сцену, портрет Брехта: глубоко посаженные глаза в опра­ве очков, рот в гримасе, не поймешь, веселой или горест­ной. После того как тот, в пиджачке, изложил программу уличного театра, он фуражку снял и поклонился Брехту. На секунду выключили свет, отделив пролог, а потом выбе­жал Водонос с большой бутылью и кружкой на веревке, в свитере, дырявом как сито, какие-то прохожие заходили взад и вперед по станкам-тротуарам, и завораживающее действие пошло своим ходом.
    Что же завораживало? Вот ощущение Натальи Крымо­вой из ее статьи того времени: «Водонос не бился головой о стену, а только делал вид, что бьется; женщина выгля­нула не из окна, а из-за портрета Брехта, и голова ее была растрепана чересчур ненатурально; на тротуаре сидели шу­точные боги, и всех этих персонажей играли не какие-ни­будь артисты популярного театра, а обыкновенные студен­ты театрального училища; горло же перехватило на самом деле, в этом не было никакого сомнения»48.
    Актеры не перевоплощались ни в жителей Сезуана, ни в богов, которые решили посетить землю. Актеры были за­интересованными свидетелями точно по Брехту. Они прекрасно показывали и рассказывали то, что могло про­изойти, но такой способ игры не снижал ни драматизма событий, ни зрительского соучастия. Напротив, было та­кое впечатление, что одним махом ватага молодых артистов пробила огромную брешь в так называемой чет­вертой стене, сооружаемой столько лет прилежными уче­никами Станиславского. Артисты стали общаться не толь­ко между собой, но как бы через зрительный зал, вовлекая публику в свое энергетическое поле. От этого, надо пола­гать, и горло перехватывало.
    Давид Боровский, будущий главный художник этого те­атра и сотворец большинства спектаклей Любимова, вспо­минал впечатление от спектакля 1963 года: «Я жил тогда в Киеве и думать не думал, что буду тут работать. Поехал в Ленинград, видел там спектакль по Брехту, поставленный польским режиссером. Там было множество блестящих ре­шений, лица будущих жертв превращались в белые маски, все это очень нравилось, но, как бы сказать, не входило в соприкосновение с моим личным опытом. Это было не про меня. И буквально через пару дней в Москве я попал в тес­ный зал Вахтанговского училища, как-то протиснулся без билета, как только умеют провинциалы, увидел портрет Брехта, лозунг «Театр улиц», а потом молодой парень на­чал петь зонг, и меня как электричеством пронзило. Мне казалось, что песня не только про меня, но и на меня пря­мо нацелена, направлена. Это был какой-то театральный удар, которого я раньше не испытывал. Это задевало очень лично, был разрушен барьер между залом и сценой. Театр не притворялся жизнью, он был театром, актеры были ли­цедеями, которые прекрасно сознавали, кто перед ними сидит. И знаешь, у них была какая-то агрессия по отноше­нию к партеру, к роскошной публике. Они ориентирова­лись на галерку, на тех, кто стоял на ногах, а не сидел удоб­но в креслах. Это задевало очень лично. Есть громадная раз­ница между прямым общением и общением «вообще». Ак­тер в иллюзорном, правдоподобном театре в зал смотрел, как в окно. А тут, у Любимова, в первом же спектакле бы­ло то, что можно назвать прямым общением. Это и задева­ло за живое»49.
    Любимов начал с реформы театральной техники, но по­следствия были более общими. Брехт открывал возможность прикоснуться к социальным парадоксам, не доступным прежней сцене. Заново открывалась тема толпы и героя, обездоленных и богатых. Боги не могли отыскать в городе ни одного «доброго человека», кроме проститутки Шен Те. В ее табачную лавку набивались бедняки, голытьба, сброд. С улицы приводили какого-то слепого дедушку, еще ка­ких-то родственников, и все они усаживались на одной лав­ке, уминались, теснили друг друга, как шпроты в банке. То были первые пробы нового пространства, возможностей его метафорического истолкования. Но то были и первые про­бы нового социального зрения. Толпа нищих становилась все наглее и наглее. Орали, бунтовали, требовали своего куска. Доброта оказывалась не способной спасти мир. То­гда добрая проститутка Шен Те (ее играла Зинаида Сла­вина) оборачивалась злым двоюродным братом Шуи Та, при этом она просто надевала котелок и темные очки (что для зрителя было достаточно). Современный критик тогда же предлагал оценить превращение героини как метафору двойной природы всякой деспотической власти, и прежде всего русской власти. Рядом с добрым господином (царем или генсеком) — всегда злодей, который воплощает в жизнь тайные кровавые замыслы Хозяина50. Ничего этого, думаю, Зинаида Славина не играла. Она была далека от политики, она просто привносила в Брехта привычную русскую сер­дечность и эмоциональность. Она не боялась их, как не бо­ялся этого и весь ансамбль. Эти молодые люди возвращали изолгавшейся сцене здоровый дух плебейского развлече­ния, балагурства, площадной резкости, неизбежно затра­гивавшей все сферы жизни.
    В спектакле, оформленном Борисом Бланком, в деко­рациях и костюмах не было ничего конкретно-историческо­го, ничего китайского, «сезуанского». Все было наше, род­ное, советское. Только в пластике иногда был намек на некий восточный театр. Любимов учился размывать исто­рический адрес и время действия спектакля — наука, ко­торая принесет ему столько испытаний в будущем. Тогда же, в 63-м, это был не более чем студенческий театр, который предлагал голодный и прекрасный художественный мини­мум, обеспечивавший полный простор личной инициати­ве актера и фантазии зрителя.
    Личная инициатива артиста была освобождена из-под груза так называемого характера, который надо было во­площать. Характер создавался двумя-тремя штрихами, с ним играли, как с маской, актер высовывал свое собст­венное лицо из-под маски и обращался к зрителю от сво­его имени и от имени всех тех, кто играл в этой интелли­гентной дворовой команде. Среди разнообразных средств новой выразительности прежде всего поражали зонги. Они были переведены Борисом Слуцким и музыкально оформ­лены актерами спектакля. Авторская русификация тут была изначальная. То были не только песни, но и новый способ решения драматического спектакля как музыкаль­ной структуры. Зонги придавали зрелищу определенный ритм, выводили его на новый уровень, зацепляя зал тем­пераментом освобожденной, вернее, освобождающейся, прозревающей мысли. «Шагают бараны в ряд, бьют бара­баны»,— начинал певец. А потом зонг расширялся, все под­хватывали озорной и злой мотив: «Кожу на них дают сами бараны». Песня била наотмашь, зал втягивался в поток со­крушающих парадоксов — и наслаждался собственной сме­лостью.
    Любимов исследовал фашистский синдром. Критика ру­тинной театральной техники неожиданно перерастала в критику жизни, в которой все мы шагали в ряд, наподо­бие тех самых баранов. Бараны неожиданно заупрямились. Даровая сдача своей кожи режиму была поставлена под со­мнение.
    Конечно, весной 63-го это все не формулировалось в словах. Напротив, Юрий Любимов в привычной тогда ма­нере пытался убедить общественность, что поставленная им пьеса — «притча о том, как невозможно существовать че­ловеку в несправедливо устроенном классовом обществе»51. Он говорил о «непримиримой ненависти к собственниче­скому миру», но в эти заклинания мало кто верил. Слова изоврались, как люди, и люди научились читать между строк. Когда Константин Симонов в «Правде» поддержал спектакль студийцев и тем самым во многом предрешил создание нового театра в Москве, то никто не обратил вни­мания на характер его защитительной аргументации: «Я давно не видел спектакля, в котором так непримиримо, в лоб, именно в лоб <...> били по капиталистической идео­логии и морали и делали бы это с таким талантом»52. Ци­тирую эту благую ложь для того, чтобы читатель понял (или вспомнил) способ нашей жизни, который в самом спек­такле Любимова получал объяснение в виде притчи о по­корных баранах.
    Театр был создан в апреле 1964 года на базе старого уми­рающего театра на Таганской площади. В здании сделали ремонт и вывесили в фойе четыре портрета: Брехта, Вахтан­гова, Мейерхольда и Станиславского (собственно, Стани­славского поначалу не было, но в райкоме партии настоя­ли, и Любимов не стал сопротивляться: «Станиславский так Станиславский, старик, мол, тоже был революционе­ром в искусстве»53). Вывеской портретов дело не закончи­лось. Любимов действительно стал возвращать на свою сце­ну дух великого погибшего Театра, который он застал в юности. Вместе с Таганкой наш театр стал обретать свою память.
    В 60-е годы это был не политический театр, а поэтиче­ский. Любимов сразу же отказался от так называемой со­ветской пьесы. За два десятилетия своего московского бы­тия он не поставил ни одной, даже хорошей, советской пьесы — ни Розова, ни Володина, ни Арбузова, ни Радзин­ского, никого из тех, кто определял репертуар сотен на­ших театров. Вслед за «Добрым человеком...» он выпустит «Антимиры» Андрея Вознесенского, «Десять дней, кото­рые потрясли мир» (по Джону Риду), потом вновь обратит­ся к Брехту («Жизнь Галилея»), попытается прикоснуться к классике («Тартюф» Мольера). Он предоставит свои под­мостки стихам поэтов-фронтовиков («Павшие и живые»), создаст спектакль о Маяковском («Послушайте!») и ин­сценирует поэму Сергея Есенина «Пугачев». В конце 60-х го­дов он начнет ставить прозу (повесть «Живой» Бориса Можаева, а потом «Мать» Горького). Все эти усилия при­вели к созданию уникального театра без пьес, способного превращать в предмет сцены стихи, прозу, телеграммы, ки­носценарии и т.д.
    Из невозможности питаться жвачкой современной пьесы Любимов создал театр, в котором отсутствие «нормальной пьесы» компенсировалось резкой активизацией всех иных составных частей театра как такового. Свет, музыка, ми­зансцена, монтаж аттракционов как принцип развертыва­ния сценической композиции, отношение к пространству сцены как к мастерской живописца или скульптора, в ко­торой все под рукой и все преображается искусством — штанкеты, падуги, пол, люки, окна, софиты, кирпичная стена театра. Сцена сама по себе одухотворилась, она ста­ла вдохновлять фантазию артистов.
    Любимов открыл Давида Боровского, а Боровский соз­дал еще одного Любимова, заново повернул его. Так было во всем и со всеми. Режиссер и театр строили друг друга. В его актерах было очень много от своего лидера, но и он взял в себя многое из актеров своей команды: от Влади­мира Высоцкого, Валерия Золотухина, Аллы Демидовой или Виталия Шаповалова. Повторю, его актеры были не только лицедеями, но и соавторами спектакля. Многие из них писали музыку, стихи, инсценировали прозу, как Леонид Филатов или Вениамин Смехов. Один из них — Вла­димир Высоцкий — своими песнями, рожденными в таган­ском актерском кругу и часто для таганковских спектак­лей,— стал, по сути, национальным героем. Его хриплые песни озвучивали нашу жизнь чуть не двадцать лет. Прота­гонист Таганки стал голосом неунывающего и неубиваемого народа.
    Актеры Таганки научились работать в условиях не-пье- сы. Максимально чувствуя целое (как соавторы режиссера) и максимально выкладываясь в те секунды сценического времени, которые им отводила общая композиция. Школа поэтического театра привела к тому, что в лучших спек­таклях Таганки возникала своего рода «теснота стихового ряда», его особая насыщенность. Здесь не было ни секун­ды пустого «реалистического общения». Их сценическая речь, при всем богатстве индивидуальных оттенков, была поэтически оркестрована, подчинена общему ритмическо­му движению. Любимов во время спектакля часто стоял в темноте зала и специальным сигналом фонарика как бы ди­рижировал тем, что происходило на сцене.
    Они отвергли длительное задушевное «застолье», столь характерное для мхатовских эпигонов. Они проверяли прав­ду чувства ногами, телом, сценой, творили спектакль всей командой, включая поддержку тех, кто окружал Люби­мова в темноте зала и что-то подбрасывал, подсказывал, оспаривал. Любимов оказался замечательной губкой, спо­собной впитывать, насыщаться и возвращать сторицей. К Таганке потянулась вся Москва, а за ней и Запад. На стене любимовского кабинета замелькали восторженные роспи­си крупнейших режиссеров и актеров мира вперемежку с советскими космонавтами, Фиделем Кастро и другими кумирами 60-х годов. Они были актерами, поэтами и му­зыкантами, они были озорными московскими ребятами, шпаной и интеллектуалами одновременно. Они дерзнули го­ворить своим голосом тогда, когда страна погружалась в новое — на десятилетия — молчание.
    Маяковский полагал, что у каждого поэта есть стихи-ва­гоны и стихи-паровоз, который ведет весь состав. Таким «паровозом» поэтической Таганки 60-х годов стал спектакль о самом Маяковском (1967). Вся декорация, нафантазиро­ванная Энаром Стенбергом для спектакля «Послушайте!», состояла из увеличенных детских кубиков с буквами нашего алфавита, из которых можно было складывать слова. Тако­го рода расщепление смысла было проведено по всем ли­ниям спектакля и завершено идеей расщепления одной поэтической личности Маяковского на несколько состав­ляющих: поэта играли пять артистов, одновременно при­сутствующих на сцене. Ни один из них не был похож на него портретно: самый лирический Маяковский (Борис Хмель­ницкий) был с бородой и заикался. Из этих пяти конфликт­ных образов возникал образ поэта революции, лирика и фантаста, утописта и громового сатирика, возникал образ великого самоубийцы, наступившего на горло собственной песне.
    Самоубийцу объявили «лучшим и талантливейшим по­этом советской эпохи». Поэта стали «насаждать, как кар­тофель при Екатерине», так его убили во второй раз. Театр на Таганке возвращал расщепленному образу поэта глубину реальной трагедии. Революция как источник гибели Мая­ковского тогда не сознавалась в полной мере. Любимов меньше всего вел речь о самообмане поэта, который нес свою смерть в себе самом. На Таганке пытались понять, ка­кие внешние силы погубили Маяковского. С блестящим ост­роумием артисты творили летучие сценки столкновений по­эта с главным персонажем российской истории — чинушей и дураком (часто эти качества замечательно совмещались в одном лице). Любимов впервые прикоснулся здесь к те­ме, которая будет занимать его больше всего на протяже­нии двух десятилетий, вплоть до эмиграции: как сущест­вовать художнику, мастеру, артисту в условиях наглого, болотного полицейского режима. Он объяснялся в любви к неистовому Маяковскому, который тогда для Любимова был символом настоящей революции, как неистовый Фи­дель в военной гимнастерке был тогда символом истинно­го революционера на фоне бровастого партработника Ле­онида Брежнева.
    Пафос истинной революции, который питал чувство создателей революционной трилогии в «Современнике», питал и Юрия Любимова. Так же как упоенно пели «Ин­тернационал» в финале спектакля «Большевики», так же упоенно воспевалась революционная стихия в спектакле Любимова «Десять дней, которые потрясли мир» по Джо­ну Риду. С каким восторгом зрители (и автор этих строк сре­ди них) вручали в дверях театра свои билеты актерам-крас- ноармейцам, которые их накалывали на штык; с какой радостью внимали диким революционным частушкам на улице и в фойе перед спектаклем; каким хохотом сопро­вождали сцену, где деятели Временного правительства вы­саживались на ночные горшки...
    Спустя четверть века на вопрос художника-эмигранта Михаила Шемякина, зачем Любимов издевался над Вре­менным правительством в спектакле 1965 года, режиссер ответит: «Сподличал». Позволю себе усомниться в этом: не в запоздалом раскаянии, а в том, что происходило в сере­дине 60-х. Ничего он не сподличал тогда, он просто плыл в общем потоке. Ведь не случайно же Владимир Высоц­кий — при всей его оппозиционности — на вопрос (это был 1969 год), кто его любимые герои, ответит: «Ленин и Га­рибальди». Тут была та самая «энергия заблуждения», ко­торую я уже не раз поминал.
    Революция изменила лицо страны. Произошел глобаль­ный сдвиг, взрыв, извержение социального вулкана. Мил­лионы умерли с голоду, в лагерях или эмигрировали. Те, кто выжили, как-то организовали свой быт, свое внутрен­нее хозяйство. На искусственном фундаменте утопической идеи привилась жизнь. Люди научились существовать в кра­тере вулкана, притерпелись к предлагаемым обстоятельст­вам окопного быта, к возможности в любую минуту быть поглощенными раскаленной лавой. Миф о чистоте рево­люции был «коллективным бессознательным» нескольких поколений советских художников первой величины, и Лю­бимов тут не исключение.
    В спектакле «Послушайте!» убивали не только поэта. Вме­сте с ним убивали Великую Революцию. Это была пытка медленного уничтожения таланта: Маяковские уходили со сцены постепенно, один за другим (притом что мы все вре­мя ощущали их единство). Уходил Маяковский-лирик, не в силах стерпеть издевательства толпы; уходил поэт-сати­рик; наконец, уходил и «трибун революции», не могущий больше существовать в обезлюдевшем государстве чинов­ников. Пять Маяковских уходили в небытие, ранили душу строки его черновика, ставшего лейтмотивом и сердцеви­ной зрелища: «Я хочу быть понят родной страной,/ а не буду понят —/ что ж,/ по родной стране/ пройду стороной,/ как проходит/ косой дождь».
    Это был один из самых прозрачных, простых и очень горьких спектаклей Таганки. Кончалась короткая молодость театра. Из Праги засквозили свежие ветерки, в ход вошло понятие «социализм с человеческим лицом». В ответ заше­велилась притихшая было лава, ожил проклятый вулкан. Те­атр вместе со страной был на пороге крупнейших событий. Все это жило в спектакле о гибели Маяковского, в его тре­воге, в его предчувствии.
    Сохранился акт, составленный чиновниками Управле­ния культуры Москвы, которые должны были решить судь­бу спектакля о поэте революции. Приведу несколько выдержек из этого, столь же заурядного, сколь и вырази­тельного документа: «Театр сделал все, чтобы создать впе­чатление, что гонение на Маяковского сознательно орга­низовано и направлено <...> органами, представителями и деятелями Советской власти, официальными работни­ками государственного аппарата, партийной прессой <...> Выбор отрывков и цитат чрезвычайно тенденциозен <...> Ленинский текст издевательски произносится из окошка, на котором, как в уборной, написано «М». В спектакле Мая­ковского играют одновременно пять актеров. Но это не спасает положения: поэт предстает перед зрителями обоз­ленным и затравленным бойцом-одиночкой. Он одинок в советском обществе. У него нет ни друзей, ни защитников. У него нет выхода. И в конце концов как логический вы­ход — самоубийство. В целом спектакль оставляет какое-то подавленное, гнетущее впечатление. И покидая зал теат­ра, невольно уносится мысль: «Какого прекрасного чело­века затравили!». Но кто?.. Создается впечатление, что Со­ветская власть повинна в трагедии Маяковского»54.
    Любимов делал поправки, смягчал интонации, приду­мывал более оптимистический финал. Он уродовал спек­такль, производя ту самую работу, к которой когда-то при­зывал Юрий Олеша на первом писательском съезде. Од­нако, в отличие от Олеши, режиссер не поэтизировал самоуничтожение. Он пытался сохранить свой голос любой ценой. И некоторое время ему это удавалось.
    Он выработал свой принцип игры или социального по­ведения, который свидетельствовал о его незаурядном по­нимании внутренней механики родной власти. Каждый вел свою игру и имел свою маску. Ефремов играл в «соци­ально близкого». Анатолий Эфрос занял позицию «чисто­го художника», к шалостям которого относились так, как секретарь райкома должен был бы относиться к причудам Моцарта. Товстоногов выстроил свою дальнобойную стра­тегию компромиссов, которые позволяли быть на плаву ему и его театру. Любимов занял особую вакансию — дерзкого художника, почти хулигана, который разрешает себе не­мыслимые вещи, потому как имеет в запасе какие-то тай­ные козыри. Расчет был опасный, но верный: в условиях всеобщего бараньего послушания вызывающе вести себя мог только человек, за которым кто-то стоял. И несколько раз в жизни этот «кто-то» бросал свою тень.
    Впервые это произошло в апреле 1968 года, в разгар чешских событий и нового витка идеологического терро­ра в Москве. В апреле 1968 года Любимова решили удалить из театра. Была проведена необходимая артподготовка, отработанная до виртуозности: собрания общественности, газетная травля и наконец бюро райкома партии, которое предложило «укрепить руководство театра». Этим терми­ном обозначались расправа с театрами и непокорными ре­жиссерами. Вот тогда Любимов сыграл ва-банк: он напи­сал письмо Брежневу, передал его через какого-то из своих либеральных покровителей из партийной среды. Из канце­лярии «бровеносца в потемках» последовал спасительный звонок: работайте, мол, Юрий Петрович, не беспокойтесь. Не до конца ясны сейчас все пружины этой игры: может быть, Брежнев возрождал славную традицию спасительных звонков вождя опальным писателям (так сказать, проек­ция на звонок Сталина Булгакову или Пастернаку). Сталин, правда, звонил сам, а тут, как в пародии, дело ограничи­лось безымянной канцелярией (вполне в духе «коллектив­ного руководства»).
    Александр Солженицын свою духовную и литературную биографию назовет «Бодался теленок с дубом». Это заме­чательное определение характера той игры, которую вели художники с режимом. «Дуб» со временем научился не толь­ко спокойно относиться к шалостям «теленка», но даже сбрасывать ему кой-какие перезрелые «желуди» то в виде ордена к юбилею, то в виде разрешения ставить спектак­ли на гнилом Западе. Любимов эту опасную игру с «дубом» вел два десятилетия и чуть было не проиграл: режим поч­ти приручил его, почти приспособил для славы царство­вания. Замысел в таких случаях хорошо известен: у нас, мол, и «левые» живут, и дерзкие ставят то, что они хотят. От всех этих прелестей создатель Таганки сбежит осенью 1983 го­да, порвет поводок, но тогда, в конце 60-х, поводок был крепок и цель была другая. Надо было сохранить свой те­атральный «дом» и общее дело любой ценой, пусть и при помощи дьявольской силы.
    Эту двусмысленную ситуацию Любимов впустил в свое искусство и театрально выразил в спектакле «Живой», ко­торый он репетировал весной 1968 года, как бы параллель­но «чешской весне» и на ее фоне. Повесть Бориса Можае- ва, опубликованная незадолго до того в «Новом мире», вызвала вой охранительной критики. Образ Федора Кузь­кина, русского мужика, который ведет хитроумнейшее сра­жение с колхозной системой, вероятно, взволновал Лю­бимова своей лирической связанностью с его собственным опытом «бодания с дубом». Любимов и его актеры (прежде всего Валерий Золотухин — Кузькин) с отчетливой худо­жественной простотой выразили суть того, что можно бы­ло бы назвать процессом выживания талантливого челове­ка в условиях мертвящего режима. То, что Кузькин был простым мужиком, а не режиссером или писателем (при­вычные персонажи Анатолия Эфроса тех же лет), имело особое значение. Дело шло о покушении на генофонд на­ции — и Кузькин тут был, пожалуй, фигурой наиважней­шей.
    Кажется, впервые Любимов приоткрыл в искусстве свои мужицкие, крестьянские начала, свою родовую память. Это был фольклорный спектакль, напитанный низовыми пе­сенными жанрами, похабными и дерзкими частушками, озорной игрой на христианской мифологии. Режиссер и художник Боровский (это был его первый совместный с Любимовым спектакль) отказались от натурализма дере­венского быта, от советской «власти тьмы». На пустынной сцене выросла березовая роща: тонкие живые стволы вен­чали маленькие избы, похожие на скворешники. Это была простая и щемящая метафора нашей жизни — люди без до­мов, без быта, без собственности, освобожденные от все­го того, что держит человека на земле. С колосников мог спуститься какой-нибудь ангел в виде замухрышки мужи­ка в рваных штанах и обсыпать Кузькина и его детей ман­кой из горшка («манной небесной»). Но, назло всем зако­нам природы, Федор Кузькин еще существовал, сопротив­лялся, исхитрялся быть живым.
    «Живого» попытались уничтожить. Министр культуры СССР Екатерина Фурцева на закрытом прогоне, в пустом зале, досидев до сцены бедного ангела, пролетающего в те­атральном поднебесье, хлопнула министерской ручкой в брильянтах и остановила репетицию: «Есть тут парторга­низация в театре или нет?!». Ответа не последовало, и то­гда она попыталась вступить в диалог с исполнителями по­рочного зрелища. «Артист, эй, вы там, артист»,— крикнула она Рамзесу Джабраилову, тому самому мужицкому анге­лу, что пролетал над избой Кузькина с манкой небесной. Любимов потом вспомнит: крохотный, щуплый Рамзее в рваном трико высунулся из-за кулис. Клочки волос торчат, глазки испуганные. «Вам не стыдно участвовать во всем этом безобразии?». И тот, крохотный, как на Голгофу взошел: «Нет, не стыдно». И побежала министр культуры по пусто­му залу, обронив свое каракулевое пальто, кто-то из сви­ты подхватил его, и министр исчез55.
    Федор Кузькин был обречен. Но Любимов затаился, на­подобие своего деревенского двойника, стал выжидать. Он выжидал ровно двадцать один год — великое наше терпе­ние, прославленное Достоевским. По весне нарубали све­жих березовых стволов, привозили в театр — на всякий слу­чай. Вновь и вновь пытались показывать спектакль то новому министру культуры Петру Ниловичу Демичеву (Любимов дал ему кличку Ниловна, в честь героини книги Горького «Мать»), то, по наущению Ниловны, председателям кол­хозов («как если бы совет городничих принимал у Гоголя пьесу «Ревизор»,— острили тогда в театре)56. Спектакль со­храняли двадцать один год и показали зрителям в конце 80-х, когда Любимов вернулся из эмиграции. Это был празд­ник театра, в зале — виднейшие «шестидесятники», из тех, что уцелели, слезы, восторг, удивление стойкостью людей, спасших Федора Кузькина. И те же классические березки с домиками-скворешниками, и тот же Валерий Золотухин в главной роли, и те же частушки, к которым добавили еще несколько, совсем дерзких, в духе гласности. И чувство без­мерной горечи, опоздания, старости увядшего спектакля, рожденного иным временем и задушенного немотой.
    Запрет «Живого» не сломил театр. Напротив, энергия со­противления стала гораздо более осознанной. Поэтический театр под давлением обстоятельств становился театром по­литическим. В 1969 году, под занавес десятилетия, Юрий Любимов выпустил спектакль «Мать» по повести Макси­ма Горького. Уже прошел август 68-го, уже танки надолго разместились вокруг Праги, а солдаты — в казармах. Уже вышли на пустынную Красную площадь несколько смель­чаков, решившихся протестовать и немедленно брошенных в лагерь. Любимов вышел не на площадь, а на сцену. «Те­ленок» решил боднуть «дуб» с другой, совершенно неожи­данной стороны. Книга основоположника соцреализма да­ла повод к сочинению беспрецедентного по социальной критике спектакля, в котором спрессовалось все: и невоз­можность жить в удавке, и необходимость борьбы, и гибель­ность сопротивления.
    Давид Боровский сначала хотел накрыть сцену Таганки инкрустированным разноцветным паркетом, вроде того, что был в Зимнем дворце. Кровь пролили на паркет, а по­том вышли солдаты, все соскребли, надраили и начисти­ли до блеска. Затем пришла иная идея: передать фактуру сормовской фабрики начала века, используя эстетику то­го, что можно назвать сценой-мастерской. Суть этой корон­ной идеи Боровского заключалась в том, что архитектура сцены и все ее прикладные технические аксессуары могут быть поставлены на службу художественному заданию. Для этого они обнажили утробу сцены, ее кирпичную заднюю стену, открыли для зрителей две служебные лестницы, иду­щие по бокам и по верху сцены и упирающиеся в тупик. Сценическое пространство приобрело свойства динамиче­ски развертывающейся метафоры: так, скажем, опускались брусья-штанкеты и по ним достаточно было провести на­пильниками, чтобы мгновенно вызвать в памяти образ за­вода. Кирпичная задняя стена была «загримирована» — это было чередование наглухо закрытых оконных проемов на­верху и множества заколоченных дверей. Заколоченные двери представили излюбленную и мало понятную в мире российскую ментальность. У нас ведь, когда задумывают здание, всегда планируют множество дверей, а потом по­чему-то все двери заколачивают и оставляют только один проход. Боровский и Любимов умели видеть и выстраивать то, что можно назвать чувственно-пластической средой спектакля. Для «Матери» они еще отыскали настоящий па­ровозный гудок-грушу начала века с пугающе-первобыт­ным утробным звуком. Эта сирена прорезала тревожную звуковую партитуру спектакля.
    Главной режиссерской идеей, поворачивающей школь­ный текст в сторону современности, была идея живого солдатского каре, в пределах и под штыками которого раз­ворачивались все события. Любимов договорился с подшеф­ной воинской частью дивизии имени Дзержинского и вы­вел на сцену несколько десятков солдатиков. А поскольку в войсках охраны у нас тогда преобладали узкоглазые ли­ца ребят из Средней Азии, то сам набор лиц производил достаточно сильное впечатление. Солдаты иногда развора­чивались на зал и каким-то отрешенным взором узеньких азиатских глаз (солдат играет, а служба идет) осматрива­ли московскую публику... Когда горстка людей с красным флагом выходила на первомайскую демонстрацию и попа­дала в это самое живое солдатское каре, сердце сжималось от узнаваемости мизансцены. Это была театральная мета­фора вечного российского противостояния.
    Любимов размыл исторический адрес повести Горько­го, ввел в нее тексты других горьковских произведений, на­чиненных, надо сказать, ненавистью к рабской российской жизни. Он дал сыграть Ниловну Зинаиде Славиной, кото­рая не зря прошла школу Брехта. Она играла забитую ста­руху, идущую в революцию, используя эффект «остране- ния». Она играла не тип, не возраст, а ситуацию Ниловны. Это был медленно вырастающий поэтический образ сопро­тивления, задавленного гнева и ненависти, накопивших­ся в молчащей озлобленной стране. В конце концов эта те­ма отлилась в классическую по режиссерской композиции и силе эмоционального воздействия сцену, названную «Ду­бинушка».
    В «Дубинушке», особенно в ее шаляпинском варианте, пожалуй как нигде у нас, выражен дух артельного труда, неволи и бунта. Любимов нашел этому сценический экви­валент. Песня рабочей артели стала в его спектакле музы­кальным образом рабской страны, грозящей когда-либо распрямиться и ударить той самой «дубиной». Темный про­стор сцены был заполнен человеческими лицами, чуть под­свеченными фонариками. Актеры стояли на разновысоких штанкетах, вертикальное пространство сцены оказалось за­полненным. Казалось, сам воздух сцены был начинен гне­вом. И эти лица, зависшие в воздухе, эта таганская артель затягивала «Дубинушку». Начинали тихо, не выпевая, а чуть скандируя: «Много песен слыхал я в родной стороне, как их с горя, как с радости пели...», и дальше, на припеве, лица поплыли по воздуху, движение подхватило мотив, стократ его усилило. И когда наступило форте, режиссер чуть осветил сценическую композицию: все актеры, опус­тив штанкеты на грудь и раскачивая их, как бурлаки, шли на зал, ведомые сильнейшим песенным раскатом: «Эй, ду­бинушка, ухнем, эй, зеленая, сама пойдет, подернем, по­дернем да у-у-ухнем!». Шаляпинский бас неожиданно впле­тался в современное многоголосие. Будто великое русское искусство сопереживало тому, что происходило на таган­ской сцене, вторило этому мощному раскачивающему дви­жению, этому порыву к освобождению. Что творилось с за­лом в этот момент — трудно передать. То была, вероятно, одна из самых высоких минут театра 60-х годов, та мину­та, которая в какой-то степени может дать понятие о том, какую службу правил тогда советский театр.
    ЧАСТЬ ВТОРАЯ
    Марафон
    Мы оставили Олега Ефремова в тот момент, когда он по­кинул «Современник» и перешел в МХАТ СССР имени Горького. В момент перехода ему было 42 года. В юности, когда врачи осматривали его и сверстников на предмет воз­можной спортивной карьеры, ему единственному предска­зали: марафон. Такое было сердце, такой был заряжен сна­ряд. Марафон, который он начал в Художественном театре осенью 1970 года, не с чем сравнить, разве что с марафо­ном, который прошла страна. Художественный театр в ка­ком-то смысле и был зеркалом этой страны, ее силы и уродства, ее великих возможностей, угробленных впустую.
    Ефремов пришел в МХАТ СССР с мировоззрением че­ловека, создавшего «Современник». Никакого иного запа­са, кроме идей «Современника», у него не было и сейчас нет. Это, если угодно, матрица его театрального сознания. Он «печатает» с этой матрицы с тем автоматизмом, с ка­ким мы производим на свет детей, похожих на нас. Хотели бы иначе, да не получается. Его генная театральная систе­ма — сотворчество близких по духу людей, имеющих что-то за душой. Если бы сейчас было принято, он писал бы сло­во «Театр» с заглавной буквы. В тайник его души не про­никла — и это можно считать чудом — плесень неверия или цинизма по отношению к театральному делу. На репетици­ях, в темноте зала он следит за происходящим на сцене, молча артикулирует за артистом каждое слово, будто во­рожит ему. Часто сидя с ним рядом, видишь, как напря­гается он всем телом, подается вперед, если на сцене ро­ждается что-то талантливое: какое-то почти звериное чу­тье к подлинной актерской игре, застающей жизнь врас­плох.
    Андрей Вознесенский подметил, что наш герой с года­ми стал похож на сухопарого, жилистого бурлака с кар­тины Репина — как тот бурлак, он тянет свою лямку, тя­нет из последних сил, уже на одних сухожилиях. Тридцать лет он пытался доказать, что возможно превратить МХАТ СССР в «товарищество на вере». Он надеялся остаться жи­вым среди лиц «удивительной немоты». Он пытался сохра­нить достоинство даже тогда, когда получал орден из рук Брежнева. В течение многих лет у него в кабинете была фо­тография, на которой руководитель государства вручает ему этот орден. Чисто театральная мизансцена: генсек смотрит на него снизу вверх, как обыватель на известного артиста перед тем, как получить автограф. Один драматург, пору­гавшись с Ефремовым, злобно вспомнил эту мизансцену: вот, мол, выставил фотографию, и сразу не поймешь, кто кому вручает орден.
    Рожденный в авторитарной системе, он скроен из ее же материалов, но облагороженных талантом. Стену можно со­крушить только тараном. Вот эти качества «тарана» он в себе и развил, посвятив жизнь сокрушению «стены». Это сдела­ло его лидером нашего театра, и это же в каком-то смыс­ле ограничило, если не изувечило, его психологию. Он при­учил себя видеть и в жизни, и в искусстве то, что связано со «стеной», отрезав многие иные важнейшие впечатления. Его приручали, награждали, обласкивали, но он все вре­мя срывался — его легендарные загулы были еще и фор­мой внутреннего протеста большого актера и крупной личности, компенсирующей уродство своей официальной жизни. Когда он играет Астрова в «Дяде Ване», то с каким- то особым смыслом подает вот этот пассаж чеховского док­тора: «Обыкновенно я напиваюсь так один раз в месяц <...> Мне тогда все нипочем! Я берусь за самые трудные опера­ции и делаю их прекрасно; я рисую самые широкие планы будущего; в это время я уже не кажусь себе чудаком и ве­рю, что приношу человечеству громадную пользу <...> И в это время у меня своя собственная философская сис­тема, и все вы, братцы, представляетесь мне такими бу­кашками... микробами».
    Осенью 1970 года Ефремов начал перестройку Художе­ственного театра. К моменту прихода Ефремова в труппе было полторы сотни актеров, многие из которых годами не выходили на сцену. Театр изнемог от внутренней борьбы и группировок («Тут у каждого своя тумба», — мрачно сострит Борис Ливанов, объясняя молодому Владлену Давыдову, что он занял чужой стул на каком-то заседании в дирек­ции). Ефремов поначалу вспомнил мхатовские предания времен Станиславского, создал «совет старейшин», попы­тался разделить сотрудников театра на основной и вспо­могательный состав. Он провел с каждым из них беседу, чтобы понять, чем дышат тут артисты. После этих бесед он чуть с ума не сошел. Это был уже не дом, не семья, а «тер­рариум единомышленников». К тому же «террариум», при­выкший быть витриной режима. Быт Художественного театра, его привычки и самоуважение диктовались аббре­виатурой МХАТ СССР, которую поминали на каждом шагу. Когда театр по особому государственному заданию при­езжал на гастроли в какую-нибудь национальную рес­публику, актеров непременно принимал первый секретарь ЦК компартии. Перед актерами отчитывались, их размеща­ли в специальных правительственных резиденциях, въезд в которые охранялся войсками КГБ. Помню, как Екатери­на Васильева, одна из замечательных актрис театра, при­шедших сюда по зову Ефремова и еще не привыкшая к мха­товским нравам, очутившись в киргизском «заповеднике» под городом Фрунзе, криком кричала кому-то в телефон: «Забери меня из этой золотой клетки».
    Через несколько лет преобразований Ефремов обна­ружил, что в «золотой клетке» стало почти двести человек. В книге «Московский Художественный театр -- 100 лет», в которой напечатаны несколько фотографий труппы теат­ра разных периодов, есть и групповой снимок труппы се­редины 70-х. Оторопь берет, когда рассматриваешь эту бес­крайнюю, бесформенную и безразмерную семью, в которой отдельные лица уже невозможно различить. Потерпев по­ражение в попытках реформировать театр изнутри, Ефре­мов начал, как говорят солдаты, «окапываться». Внутри Художественного театра он стал постепенно создавать дру­гую труппу, отбирая в нее как артистов старого МХАТ, так и тех, кто был ему близок по духу, прежде всего, конеч­но, актеров «Современника» (многие из которых постепен­но потянулись за ним во МХАТ). «Со «стариками» было про­ще, — скажет он спустя годы. — Они были развращены официальной лаской, многие утратили мужество, они про­жили чудовищные годы в затхлом воздухе и успели им от­равиться. Но все же с ними было легче. Когда затрагива­лись вопросы искусства, в них что-то просыпалось. Что ни говори, это были великие артисты — и они доказали это в последний раз, сыграв «Соло для часов с боем»1.
    Пьеса словацкого драматурга Заградника неожиданно приобрела сверхтеатральное значение. Тут играли Михаил Яншин, Ольга Андровская, Марк Прудкин, Алексей Гри­бов и Виктор Станицын — корифеи так называемого вто­рого поколения Художественного театра. Это были уже очень пожилые актеры, которые нагрузили сюжет слабенькой пьесы отсветами своей легендарной жизни. Спектаклем пра­вила ностальгия и в зале, и на сцене. Публика понимала, что «соло» это продлится недолго. На спектакль приходи­ли прощаться с любимцами. Вскоре один за другим мха­товские «старики» действительно стали уходить из жизни. Перестал собираться «совет старейшин» — некого стало со­бирать.
    Реанимацию МХАТ Ефремов начал с пьесы любимого им Александра Володина «Дульсинея Тобосская», сам сыг­рал в спектакле рыцаря Печального Образа, избрав в парт­нерши Татьяну Доронину (к тому времени она ушла от Тов­стоногова и заглянула на несколько лет в Художественный театр). Рядом с Володиным встанут затем пьесы Михаила Рощина «Валентин и Валентина» и «Старый Новый год» — новому руководителю МХАТ важно было, как и в «Совре­меннике», вернуть театру ощущение живой жизни, есте­ственной интонации. Он пытался возвратить этой сцене людей, которым вход сюда был заказан на протяжении де­сятилетий.
    Из всех линий мхатовского прошлого он решил прежде всего актуализировать то, что Станиславский называл ли­нией «общественно-политической». Качество пьесы часто отступало на второй план перед желанием высказаться на острую социальную тему. Так это было с пьесой Г. Бокаре­ва «Сталевары» и во многих иных случаях. Программной пьесой этого направления стали «Последние» Горького (1971). «Трагический балаган», как аттестуют жанр своего существования герои пьесы, оказался вполне подходящим именно для начала 70-х годов, времени стабильной де­градации режима. Режиссер попытался вскрыть характер крикливого пустословия, на котором держится дом полиц­мейстера Ивана Коломийцева. В реальности этого дома про­исходит распад. Насильничают, совращают и нравственно калечат детей, затыкают рот любому проявлению самостоя­тельной мысли. Террор и сыск, коррупция, приобретаю­щая наглые и откровенные формы какого-то адского шабаша, и над всем этим — усыпляющая, мутная говориль­ня властителей. Чем хуже дела, тем больше высокопарных слов, тем назойливее призывы к моральной жизни.
    Ефремов обнаруживал бесстыдство режима, который уверовал в свою вечность. Он отбросил уютную психоло­гическую вязь, столь любимую мхатовскими актерами, обо­стрил отношения героев до крайности, ввел пародийные элементы в самые патетические сцены. Он перемонтиро­вал текст пьесы, чтобы обнажить ее болевой мотив, пере­двинул в начало диалог детей полицмейстера, «последних», о том, что вина и кровь, пролитая отцами, ложится на них.
    Ефремов ввел в пьесу Горького нового персонажа — по­лицейского Ковалева, того самого, за которого Коломий- цев собирался выдать замуж свою дочь. Этот закадровый персонаж с зелеными усами, лишь упомянутый в пьесе, появлялся на мхатовской сцене в окружении своры своих дружков. Хозяева жизни усаживались за стол и мощным хо­ром, под подходящую выпивку, возглашали слова бес­смертной песни о крейсере «Варяге», затонувшем вместе с командой в годы русско-японской войны. Слова той пес­ни, вывернутые наизнанку и оскверненные, наполнялись зловещим смыслом: «Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает...»
    «Товарищи» оказались «наверху», заняли свои места и приготовились к «последнему параду». Сама эта сцена бы­ла едва ли не первым театральным выражением того, что можно назвать послепражским синдромом. Это был пир по­бедителей, затянувшийся почти на двадцать лет.
    В середине 70-х Олег Ефремов открывает для себя но­вого автора, Александра Гельмана, с именем которого бу­дет тесно связана не только мхатовская история этих лет, но и история советской сцены целого десятилетия. В ритме «один спектакль в два сезона» Ефремов осуществляет по­становку «Заседания парткома» (1975), «Обратной связи» (1977), «Мы, нижеподписавшихся» (1979), «Наедине со всеми» (1981), «Скамейки» (1984), «Зинули» (1986). Затем наступит восьмилетняя пауза, после которой Гельман, но уже не один, а в содружестве с американским драматур­гом Ричардом Нельсоном вновь возникает на мхатовской афише («Мишин юбилей», 1994). Если к этим 6У2 спектак­лям прибавить их консолидированный вес в текущем репер­туаре — более тысячи представлений, — то приходится говорить о серьезном театральном феномене, который тре­бует объяснения.
    Первый ответ дает сама история Художественного те­атра. «Дом Чехова» неоднократно пытались обжить другие драматурги: на короткое время — Горький, потом Л .Анд­реев. После «Дней Турбиных» МХАТ чуть было не стал «домом Булгакова», но из этой затеи ничего не вышло. Ни­кому из советских драматургов не суждено было стать «автором театра» (воспользуюсь рабочим определением П.Маркова), никому не удалось создать с МХАТ долговре­менный союз, в котором писатель становится не просто поставщиком пьес, но именно сотворцом театрального ор­ганизма, отвечающим за судьбу избранного «дома» не в меньшей степени, чем актеры или режиссура.
    Тоска по «автору театра» владела Ефремовым всегда. В «Со­временнике» такими авторами были А. Володин и В. Розов. В мхатовские времена всех (добавлю в этот список М.Ро­щи на и М.Шатрова) оттеснил А.Гельман (ему на смену могла бы прийти Л. Петрушевская, но этот союз не раскрыл своих потенциальных возможностей).
    Ефремова не смущали ни расчетливая выстроенность со­циологических притч Гельмана, ни еще более очевидная газетная злободневность его драматургических опытов, на­целенных на изучение механики советской жизни. Для ре­жиссера пьесы Гельмана становились своего рода «утоле­нием социальной жажды», и он ставил их с невиданным упорством, презрев неприятие властей и крепнущее недоб­рожелательство критики. Мхатовская «гельманиада» скла­дывалась трудно. В каких-то случаях Ефремов одерживал ре­шительные победы, в других имел полууспех или терпел неудачу, но это не разламывало союза режиссера и драма­турга. Это был именно союз; каждый раз Ефремов доволь­но решительно вторгался в писательскую область: не в слова, не в сюжетную конструкцию, но именно в те ис­точники, из которых питалась пьеса.
    Визитная карточка Гельмана была впечатляющей — строитель, партработник, военный, журналист, короче го­воря, бывалый человек, из тех, к кому Ефремов всегда тя­нулся. Гельман родился в Румынии, еще при короле Ми- хае; в начале войны подростком попал в гетто, на его глазах уничтожили почти всех его родственников. Он выжил и вы­нес оттуда стойкое отвращение к фашизму во всех его ви­дах. В середине 70-х он написал свою первую социологиче­скую сказку про советскую жизнь, которая называлась «Премия». Сначала это был киносценарий, потом он пе­ределал его в пьесу «Заседание парткома».
    Гельман предложил социальный парадокс, который пред­восхищал основные лозунги будущей «перестройки». Бри­гадир строителей Потапов, а вслед за ним и вся бригада отказывались от премии (невиданное дело!), полагая, что это замаскированная форма бессовестной эксплуатации и унижения человека. С тетрадочкой в руке этот парень на­чинал выкладывать парткому стройки нечто неслыханное. Страна, воспевшая труд как дело чести, доблести и герой­ства, на самом деле унизила человека труда так, как не уни­жала его ни одна система на земле. Писатель исследовал не­обратимые изменения, которые происходят с человеком, лишенным собственности и втянутым в систему обезличен­ного уравнительного труда, не имеющего стимулов. Он при­коснулся к последствиям извращенной социально-эконо­мической практики, уродующей человека, причем сделал это в какой-то единственно возможной форме, приемле­мой для системы. Поначалу казалось, что он хочет эту сис­тему улучшить. Фильм смотрели члены Правительства. Не знаю, какими мотивами они руководствовались, но этому фильму, а потом и пьесе дали жизнь. Через несколько лет Лех Валенса, создатель польской «Солидарности», скажет, что бригадир Потапов был одним из тех, кто вдохновлял его на борьбу.
    Ефремов парадоксы своего нового автора, упакованные в упругую и впечатляющую театральную форму, почти де­тективную, впитывал с жадностью человека, изголодавше­гося по правде. Сверяться с жизнью ему не приходилось: реальная практика Художественного театра, не поддавав­шаяся никаким усовершенствованиям, питала режиссер­скую и актерскую фантазию. Проблемы внутреннего строи­тельства Художественного театра совпадали с тем, что про­исходило на стройке в пьесе «Заседание парткома».
    Пока Ефремов — Потапов выходил с тетрадочкой и доказывал, что ложь не экономична, его поддерживали. Брежнев на XXV съезде партии сказал что-то вроде того, что вся наша страна через это партсобрание прошла. Стра­на прошла, но никакого урока, естественно, не извлек­ла. Через два года в спектакле «Обратная связь» на новой мхатовской сцене (старую начали реконструировать) при помощи чешского художника Йозефа Свободы возник мощный образ рутинного, аппаратно-бюрократического го­сударства, в котором люди в буквальном смысле станови­лись функциями своих столов. Эти полированные столы заполняли пространство сколько хватало глаз, один ряд возвышался над другим, они уходили в гибельные выси. За каждым столом — секретарша, трезвонят телефоны, все ку­да-то носятся и что-то согласовывают. Внизу гигантской пирамиды — стройка, город, горком. Вверху — обком. В кон­це спектакля первый секретарь обкома (его играл Андрей Попов) спускался вниз так, как в античной драме спус­кается бог на машине.
    Это был образ государства, в котором не работает «об­ратная связь», нарушены все каналы информации, дефор­мированы все производственные отношения: снизу наверх идет ложь, сверху вниз посылается ошибочное губитель­ное решение. Возникал образ зазеркалья, в котором всеобщее вранье уродовало саму основу человеческой лич­ности. И здесь Ефремову не надо было далеко ходить за впе­чатлениями. Художественный театр с его неработающими артистами, получающими уравнительное вознаграждение за безделье, был вполне пригодной моделью общей ситуа­ции в стране.
    «Заседание парткома» было встречено государственным «одобрямсом». «Обратная связь» вызвала раздражение: спек­такль портил картину всеобщего благополучия. Третья пьеса «Мы, нижеподписавшиеся» столкнулась с откровенной не­приязнью. Режиссер и драматург резко меняли фокус и предлагали публике исповедь Лени Шин дина, «винтика» системы и ее толкача, без услуг которого система не мог­ла обойтись. Этот винтик вдруг заявлял свои права на че­ловеческое достоинство и честь, попираемые ежедневно. Он уже не дело защищал, не этот проклятый недостроенный хлебозавод, который готовились сдать к очередному празд­нику. Он защищал человека, которого могут уничтожить, если комиссия не примет халтуру. Новый парадокс имел свое обоснование. Леня Шиндин — Александр Калягин за­щищал не ложь во спасение. Он защищал человека от сис­темы. В финале спектакля Ефремов разворачивал на зал электровоз (действие происходило в купе скорого поезда). Это страшилище, выполненное чуть ли не в натуральную величину художником Валерием Левенталем, устремляло свои фары на зрителей, слепило их. Можно было понять, что герой готов броситься под поезд. Ироническую парал­лель с «Анной Карениной», особенно внятную на мхатов­ских подмостках, присяжные критики не преминули тогда же отметить.
    «Производственная драма», как ее тогда называли,— уникальное детище эпохи застоя, завершалась имеете с по­родившей ее эпохой. Четвертая пьеса Гельмана, которую он предложил театру в начале 1981 года, была помечена знаком агонии режима. Пьеса называлась «Наедине со все­ми» и явно нарушала облюбованный драматургом жанр. Драматург отбросил привычный арсенал утешений, помо­гавший прохождению его прежних сюжетов. В новой пьесе с лобовой остротой он представил конечные результаты противоестественных экономических отношений. Началь­ник крупной стройки инженер Голубев, включенный в сис­тему всеобщего вранья, делал калекой собственного сына. На этом плакатном и одновременно мелодраматическом повороте держался сюжет.
    Пьеса была запрещена, и Ефремов вступил в привыч­ную для него борьбу, осложненную запретом спектакля «Так победим!». Огонь он взял на себя: не только поставил пьесу, но и сыграл в ней главную роль, актерски доказав то, что автору не удалось выразить средствами самой дра­мы, Он вновь пошел не от «знакомой сцены», а от знако­мой жизни, он играл Голубева невероятно подробно, со­чиняя отсутствующую человеческую судьбу. Если хотите, он играл его по всем канонам «системы» Станиславского, ко­торая в данном случае становилась его актерским оружи­ем против ложной системы жизни, в которой существовал его герой.
    Участь спектакля решал министр культуры СССР Петр Демичев. В пустом зале, фактически для одного чиновни­ка, Олег Ефремов и Татьяна Лаврова (она играла Наталью, жену Голубева) начали спектакль. Никогда он так актер­ски не затрачивался, как в тот раз. Никогда не находил та­ких разящих аргументов в исследовании особого рода пси­хологии, которая узаконивала подлое двуязычие человека, привыкшего к халтуре как к способу жизни. Весь свой ог­ромный опыт руководителя театра — не только МХАТ, но и «Современника» со всей его показательной эволюцией от года 56-го к году 70-му, весь опыт собственных компро­миссов, весь груз ненависти к системе в самом себе он вло­жил в своего героя. Это был крупный человек, обладавший дьявольской изворотливостью, бесстыжей искренностью, полным пониманием ситуации и полной неспособностью этой ситуации противостоять. «Такие, как я, на себе все та­щат», — агрессивно и яростно провозглашал начальник стройки своей жене, которая, как ему казалось, даже по­нять не может своими библиотечными мозгами всю госу­дарственную мудрость голубевского поведения. И когда в ответ Наташа — Татьяна Лаврова задавала детский вопрос; «Куда?» — Голубев — Ефремов вдруг сникал и огрызался: «Куда надо...»
    Простой вопрос повисал в тревожном воздухе мхатов­ского зала. Это был вопрос о подмене цели и смысла жиз­ни, который, видимо, проник и в министерскую душу. Ти­хий седовласый химик по прозвищу Ниловна не решился запретить спектакль, который, как оказалось, завершал со­ветскую «производственную драму». В годы «перестройки» А.Гельман перестанет писать пьесы, вернется в журнали­стику. Драма как превращенная игра гражданских и поли­тических интересов, не могущих выразиться естественным путем, исчерпает себя — как для автора МХАТ, так и для самого театра.
    «Как страшна была жизнь превращаемых, жизнь тех <...> у кого перемещалась кровь!» — в конце 20-х эту тему от­крыл у нас Юрий Тынянов в романе о Грибоедове. В сущно­сти, он открыл одну из главных тем советского искусства. Ефремов подступал к ней не раз и с разных концов. Впер­вые этот важнейший мотив прозвучал в чеховском «Ива­нове», который возник на мхатовской сцене на седьмом го­ду ефремовского руководства этим театром. Ранняя пьеса Чехова оказалась в масть времени. Ситуация общественной апатии, цинизма, болезнь совести пополам с безверием — все эти давние русские интеллигентские проблемы дали но­вую вспышку. Тоска безверия, отсутствие идеалов, болезнь души, в которой «шаром покати», болезнь, которую сам Чехов однажды назвал «хуже сифилиса и полового исто­щения», — вот что звучало в спектакле Ефремова острее всего.
    Мхатовский спектакль появился вслед за «Ивановым», поставленным Марком Захаровым на соседней сцене Те­атра Ленинского комсомола. Там героя играл Евгений Ле­онов, во МХАТе — Иннокентий Смоктуновский. В разли­чии актерских типов острее всего проглядывал замысел того и другого спектакля. Евгений Леонов, едва ли не глав­ный комедийный артист страны, играл не Иванова, а Ива­нова, не «русского Гамлета», а заурядного интеллигента, «миллион первого», как написал о нем один из современ­ников Чехова. Тут важна была узнаваемость актера, его со­измеримость с каждым, сидящим в зале.
    Смоктуновский играл человека незаурядного, действи­тельно крупного, но пораженного общей болезнью време­ни. Давид Боровский предложил актерам пространство, необычное для Чехова: пустую сцену, с трех сторон охва­ченную фасадом барского дома с колоннами. Сквозь сте­ны дома мрачной тенью, как метастазы, проросли ветки оголенного осеннего сада. Интерьер и экстерьер причудливо перемешались, Иванов действовал в опустошенном, буд­то ограбленном пространстве, маялся, не находя себе места. Поначалу Смоктуновский совершенно не принял этого ре­шения, испугавшись, что в бытовой пьесе он останется без поддержки и прикрытия. Режиссер настоял, и в конечном счете именно пространственное решение передавало с наи­большей глубиной чеховское ощущение жизни, то самое, которое заставило его однажды написать, что в Европе люди гибнут от тесноты, а в России — от избыточности пространства. «Земля моя глядит на меня, как сирота», — грустно повторял чеховский человек, и эту тему духовно­го сиротства Смоктуновский передавал с необыкновенным внутренним драматизмом. Университетский однокашник Лебедев — Андрей Попов виновато заглядывал ему в гла­за, пытался утешить и объяснить причину ивановской болезни, что-то мямлил про среду, которая «заела», сам смущался от этих старых и пошлых объяснений и запивал неловкость очередной рюмкой, которую слуга его выносил с безошибочным чувством момента.
    Смоктуновский играл особого рода душевный паралич, рожденный затянувшимся промежутком, депрессией, из которой никак не выйти. Тот, кто может писать, пишет, кто может пить, как Лебедев, пьет. Иванов не может ни то­го, ни другого. Он может только капитулировать. Смок­туновский — Иванов мотался по сцене, останавливался, за­мирал, мял пиджак, не зная, куда девать свои длинные руки, на секунду возбуждался энергией влюбленной в не­го эмансипированной девочки и вновь впадал в состояние безвыходной тоски: «Будто мухомору объелся». На предло­жение, не поехать ли ему в Америку, герой Смоктуновского реагировал быстро и с необыкновенной простотой: «Мне до этого порога лень дойти...»
    В спектакле Марка Захарова место героя заняла женщина. Чахоточная Сарра (ее играла Инна Чурикова) продолжа­ла видеть в Иванове героя своей юности, человека, спо­собного на необыкновенный поступок. Даже в безобразную минуту жизни, когда Иванов кричит Сарре: «Ты скоро умрешь!» и «Замолчи, жидовка!» — она находила ему оп­равдание. Ее лицо озаряла вдруг необыкновенная светлая улыбка. Вся в белом, она подходила к нему, литургиче­ски-торжественно обнимала и как бы благословляла. То бы­ло сострадание к падшему человеку, улыбка прощания и прощения.
    Антропология Ефремова чисто мужская. Женщина ни­чего не определяет в судьбе Иванова: разрешить свою дра­му может только он сам, внутри себя. Режиссер прислушал­ся к чеховскому замечанию о том, что главной его заботой было в этой пьесе «не давать бабам заволакивать собою центр тяжести, сидящий вне их». «Центр тяжести» ефремов­ского спектакля был в том, что человек впал в тяжелую депрессию, совпавшую с депрессией времени. «Превра­щенному», ему некуда себя девать, к тому же у него хва­тает ума, чтобы, как сказал однажды Чехов, «не скрывать от себя своей болезни и не лгать себе и не прикрывать своей пустоты чужими лоскутьями, вроде идей 60-х годов».
    Иванов принимал смерть как избавление. Он улыбался единственный раз в спектакле, когда Шурочка пыталась возбудить его к новой жизни и произносила заученные книжные глупости. Тут он как-то окончательно понимал по­зор ситуации и кончал с собой. Выстрела мы не слышали, просто расступались «зулусы» в доме Лебедева, ожидающие закуски и свадьбы, и мы видели на полу в центре сцены скорчившегося человека.
    Ситуацию чеховского героя, так же как ситуацию героя пьесы «Наедине со всеми», Ефремов как бы пропустил че­рез себя. Так это было и в конце 70-х годов, когда на сцене Художественного театра возникла «Утиная охота» Алексан­дра Вампилова, в которой Ефремов сыграл главную роль.
    Ефремов не так уж часто играл в спектаклях, им постав­ленных. Каждый случай имел свою причину, далеко выхо­дящую за пределы обычных актерских амбиций. Иногда актер Ефремов помогал главному режиссеру Ефремову до­казать необходимость той или иной пьесы (как в случае с «Наедине со всеми»). В других он просто спасал ситуацию, когда, скажем, из театра ушел Олег Борисов и надо было играть Астрова в «Дяде Ване». В самых редких случаях — и «Утиная охота» из их числа — Ефремов брался за роль, так сказать, по всем основаниям сразу. Надо было защитить пьесу Вампилова, десять лет находившуюся под полузапре- том; надо было доказать ее необходимость именно на мха­товской сцене. И ко всему этому добавлялось выношенное чисто актерское чувство вампиловской пьесы как своего ро­да исповеди поколения «шестидесятников». Актерские и режиссерские намерения пересеклись. Решившись играть Зилова, Ефремов на самом себе ставил эксперимент, во многом запоздалый эксперимент, поскольку конец 70-х — время мхатовской премьеры и конец 60-х — время созда­ния пьесы разделяла эпоха. Именно на эту эпоху Ефремов оказался старше своего героя.
    Вероятно, это была лучшая пьеса автора из Иркутска. Его прижизненные «хождения по мукам» и его ранняя смерть по канону, сложившемуся в российской словесности, об­рекали создателя «Утиной охоты» на сакрализацию. Одна­ко при всех естественных преувеличениях было ясно, что Вампилов успел сказать свое слово. Тут был росток новой драматургии, оппонировавшей советской официальной драме, всем ее героям и антигероям, сюжетам и языку. Ин­женер служил в каком-то НИИ и презирал свою работу. В отличие от персонажа «Наедине со всеми», герой Вам­пилова ничего и никуда не «тащил». Его «тащила» за собой наша жизнь, уродовала, не дав развиться этому явно ода­ренному человеку. Ефремов играл Зилова в том духе, в ка­ком он трактовал вместе со Смоктуновским чеховского Иванова. Современную советскую пьесу он ощущал как па­рафраз русской классики. И там и тут речь шла о «герое на­шего времени», через которого проглядывала общая духов­ная болезнь.
    Жизнь Зилова состояла из вранья, томительного безде­лья, выпивок и бесконечной цепи измен, которые стали нормой. Зилов и его дружки баловались любовью, торговали работой, друзьями, наконец, смертью самых близких лю­дей. Пьеса начиналась с того, что проснувшийся после тя­желой попойки инженер обнаруживал у себя дома венок из похоронного бюро (шутка друзей), а заканчивалась тем, что он «забывал» поехать на похороны отца. Утиная охота становилась идеалом этой антижизни, так же как героем ее становился официант Дима, безошибочный стрелок и подонок, написанный теми красками, которыми обычно у нас писали лучших людей в правильных советских пье­сах (официанта играл Алексей Петренко). На этом фоне, рассчитал Ефремов, фигура Зилова должна вызывать со­чувствие (как вызывает сочувствие Иванов на фоне стериль­но положительного доктора Львова). Приступы душевной муки, которыми драматург наградил своего героя Зилова, в спектакле Ефремова были еще и важным знаком одарен­ности зиловской натуры, того идеала, который тут был рас­топтан.
    Режиссер Ефремов полагал, что пьеса Вампилова напи­сана о его поколении. Актер Ефремов, судя по тому, как он играл Зилова, полагал, что опыт героя как-то сопря­жен лирически с его собственным опытом. Так он и трак­товал роль, не думая, что ему уже не тридцать, а пятьде­сят, и не считаясь с тем, что его духовный опыт и опыт героя Вампилова существенно различен. Он привнес в био­графию одаренного провинциального авантюриста то, чем тот не владел по своей природе: драму крупного челове­ка, который знал иные времена и иную жизнь. Этот смы­словой сдвиг и спор с пьесой победы Ефремову не принес. Блестящий ансамбль (рядом с Ефремовым — Андрей По­пов, Ия Саввина, Нина Гуляева, Вячеслав Невинный, Алек­сей Петренко) обнаружил свою неподготовленность к язы­ку новой драмы.
    «Утиную охоту» сыграли в конце 1978 года. Через год на­чался Афганистан. Шестидесятые годы закончились танка­ми в Праге. Семидесятые — танками в Кабуле. Афганская авантюра с хронологической четкостью подводила черту под стабильностью режима. Уходили в прошлое нефтедол­лары, которые придавали некоторое благообразие совет­скому прилавку. Уходил уютный застой с его орденами художникам и мемуарами генсека, разыгранными корифея­ми Малого театра. В июле 80-го года погиб Владимир Высоцкий. Похороны проходили в полупустой Москве, сте­рилизованной к Олимпиаде. Актера хоронили со всеми воз­можными военными предосторожностями, боялись демон­страций. Оцепленную Таганскую площадь завалили цветами: это была, кажется, единственная форма протеста, на ка­кую мы оказались способными. В полной общественной ти­шине началась афганская война, в той же тишине отпра­вили в ссылку Андрея Сахарова. Художественный театр молчал, как молчала страна. Звучали бравурные марши, «соловьи генштаба» начали сочинять романы о «Дереве в центре Кабула», готовился очередной «одобрямс» — съезд партии. Каждый театр обязан был принести «подарок». Еф­ремов подчинялся затверженному ритуалу, но пытался вы­полнить его по-своему. К XXVI съезду он решил поставить новый спектакль о Ленине.
    Теперь приходится объяснять, что все это значило. Ка­ким образом спектакль о Ленине, подготовленный на сце­не первого театра страны, запрещается к исполнению. Нужно объяснять, почему художники отвечали своей современно­сти через Ленина, наполняя образ его тем содержанием, которое подсказывало время. Ленин в советском искусстве конца 30-х годов — это оправдание террора. Ленин середи­ны 50-х — оправдание антисталинского курса. Ленин нача­ла 80-х — попытка сказать о состоянии того режима, ко­торый вел свою родословную от Ленина.
    Замысел, в осуществлении которого автор этих строк ак­тивно участвовал, был изначально уязвим. Истинные ис­точники революционной трагедии не обсуждались, а ленин­ские идеи под сомнение не ставились. Напротив, Ленина призывали в свидетели против современного устройства страны. Это была опасная и бесперспективная игра, кото­рой были отданы годы жизни. Тут ни убавить, ни приба­вить.
    Михаил Шатров (как всегда, работавший с группой хо­рошо осведомленных либеральных историков) предложил нетривиальный сюжетный ход. Было известно, что 18 ок­тября 1923 года Ленин, находившийся в Горках на излече­нии после тяжелого инсульта, потребовал, чтобы его при­везли в Кремль. К тому времени он потерял речь, правая рука была парализована. Он пробыл в своем кабинете не­сколько минут в полном одиночестве, переночевал в крем­левской квартире, а на следующий день вернулся в Горки. Жить ему оставалось три месяца. Драматургическая гипо­теза заключалась в том, чтобы представить Ленина в эти самые последние несколько минут, спрессовать время, про­шлое и будущее, и задать Ленину вопросы, так сказать, от наших дней. Тупик социально-экономический, проблемы демократии и диктатуры, спор о профсоюзах (с проекци­ей на проблемы польской «Солидарности»), вопрос нацио­нальной политики и культуры — все это было привнесено в пьесу, которая сочинялась вместе с театром. Мы спори­ли до хрипоты сутками, отношения режиссера и драматур­га, казалось, вот-вот прервутся. Спорили не о Ленине, ко­нечно, — о современности, о том, в какие болевые точки мы попадем и как сохранить лицо в этом опаснейшем ла­вировании.
    На роль Ленина Ефремов пригласил Александра Каля­гина, блистательного комедийного актера, близко не под­ходившего к такого рода ролям. Он поначалу отказывался, зная участь многих артистов, игравших Ленина до него. Не­которые сходили с ума, боялись покушения. Другие стано­вились высшей актерской номенклатурой и не имели пра­ва играть смешные или «отрицательные» роли. Ефремову был нужен именно Калягин с его нормальными человече­скими реакциями, с его потрясающим взрывным темпе­раментом, наконец, с его неортодоксальным отношением к Ленину. Режиссер не ошибся. На мхатовской сцене воз­ник небывалый Ленин: отрезанный от людей, затравлен­ный, понявший многое из того, что предстоит пережить стране. Калягин находил тончайшие усилители смысла, ко­торые позволяли переадресовать ленинские тексты в совре­менность, столкнуть их с современностью и высечь из этого столкновения искру политического спектакля. Зал понимал все с полуслова, он разражался аплодисментами, когда мхатовский Ленин призывал признать частную собствен­ность и вывести страну из голода. Зал замирал, когда этот Ленин, отрезанный от мира, по сути, заключенный, дик­товал свое политическое завещание.
    Спектакль начали готовить, не имея цензурного разре­шения на пьесу. Решили пробивать готовый спектакль, по­лагая, что «они» не посмеют запретить спектакль о Лени­не во МХАТе, испугаются мирового скандала накануне Съезда партии. «Они» не испугались. Никто не пришел «при­нимать» готовую работу, в которой участвовала вся огром­ная труппа Художественного театра. Готовый спектакль был запрещен на высшем государственном уровне, и этот за­прет действовал почти год.
    Это был год обманчивой тишины. В театре ничего не репетировали, пытались все время кроить и перекраивать пьесу в надежде снова представить ее «наверх». Нужно бы­ло спровоцировать высшее руководство на какое-то реше­ние. «Наверху» были разные люди, в том числе и либера­лы, желавшие помочь театру (из тех, кого потом призовет Горбачев под свои знамена). По совету одного из них мы решили написать письмо К.Черненко. Стилистика того письмеца может быть интересна историкам социальных нравов: надо было пробиться к сознанию темного челове­ка, найти некий безотказный стилистический ход к не­му. Коронной фразой, придуманной М.Шатровым, была просьба Художественного театра разрешить «улучшить свое произведение о Ленине». Отказать «улучшить» они не смог­ли. И мы «улучшили»: переставили сцены, что-то дописа­ли, что-то сократили, то есть произвели ту бессмысленную работу, которая предназначена была для тех, кто читал текст пьесы, не понимая, что такое текст спектакля. «По­дарок» разрешили вручить. Первый спектакль играли для партийных активистов Москвы во главе с секретарем Мо­сковского горкома партии В.Гришиным. Активисты были приглашены без жен, 1200 пыжиковых шапок (стоял де­кабрь). Московский партийный лидер сидел в спецложе, и его «паства» смотрела в основном не на сцену, а в ложу, пытаясь уловить «настроение». Спектакль был не только ми­лостиво разрешен, но и решено было трактовать его как гимн ленинизму. В Художественном театре ликовали. Очень скоро выяснилось, сколь иллюзорна была эта победа.
    В марте 1982 года на спектакль пожаловал Брежнев в ок­ружении своих соратников. Это был финал советского по­литического театра и конец мифологии «очищения рево­люции». Брежнев, кажется, никогда в театре не был (за исключением ритуального «Лебединого озера»). Он пред­почитал хоккей. Жить ему оставалось несколько месяцев, он плохо соображал, слабо держался на ногах, почти ни­чего не слышал, опекаемый своим геронтологическим ок­ружением. Все это предстояло узнать во время спектакля. Генсека держали как куклу, в нужные моменты показывая миру. Его буквально внесли в ложу, в двух метрах от сцены. Человек ритуала, он раскланялся с публикой, получил в ответ жидкий аплодисмент, и началось зрелище.
    Видимо, он все-таки понимал, что его привезли на спек­такль о Ленине. Когда Калягин появился в луче света в кремлевском кабинете, Брежнев заерзал, заволновался. Он не мог сообразить, как себя вести. Дело в том, что в на­шем театре было принято при появлении Ленина на сцене аплодировать. На этот раз овации не было, потому что Еф­ремов сознательно смазал мизансцену и нарушил тради­цию. Ленин появлялся бочком, незаметно, под тревожную вагнеровскую музыку. Зал молчал. И тогда громко, как это бывает у глухих, на весь зал раздался неповторимый голос, полупарализованная речь, знакомая всему миру. Брежнев спросил Черненко: «Это Ленин? Надо его поприветство­вать?». На что тот, не повернув головы, громко отрезал: «Не надо». Зал похолодел. Мы поняли, что присутствуем при со­бытии чрезвычайном. Смеяться было нельзя: уйма агентов, посаженных квадратно-гнездовым способом, наблюдали за залом. Оставалось следить за ложей, где разворачивался свой спектакль, не менее интересный, чем на сцене. Ген­сек громко комментировал все, что видел, пытаясь общать­ся с соседями. «Ты что-нибудь слышишь? — умоляюще спрашивал он своего министра иностранных дел и, не дождавшись ответа, горько сетовал: — Я ничего не слышу». Это были реакции больного старика, впавшего в мла­денчество. «Она хорошенькая», — вдруг лепетал он, всмат­риваясь в секретаршу Ленина— Е.Проклову. Брежнев­ское окружение хранило гробовое молчание. Во втором ря­ду, в тени, сидел Юрий Андропов. Не шелохнув головы в сторону сцены, восседал восьмидесятипятилетний Арвид Пельше, шеф партийного контроля. Сжавшись в комок, в притемненных очках, скрывающих ужас, сидел министр культуры Демичев, наша Ниловна, которого отправили в другую ложу, напротив, так как в брежневской были только члены Политбюро. Служба безопасности обозревала зал, ак­теры выбивались из сил, пытаясь докричаться до главного зрителя.
    В середине второго акта Брежнев вдруг покинул ложу. По залу пронесся шелест. Что это значит? Минут через двадцать его внесли вновь. За это время Ленин на сцене успел побе­седовать с Армандом Хаммером. Когда Брежнев сел, кто-то из соседей, кажется Громыко, сообщил ему прямо в ухо, но очень громко: «Сейчас был Хаммер». «Сам Хаммер?» — переспросил старик, и тут уже зал не выдержал. Народ в голос смеялся, и только те, что сидели по углам каждого ряда, были непроницаемы. Служба есть служба.
    Историческая эпоха кончалась фарсом. После визита Брежнева продолжать самообман и льстить себе иллюзией некой борьбы и противостояния «стене» было невозмож­но. Осенью умрет Брежнев, потом начнется мультиплика­ция похорон, сначала Андропов, потом тот, кто разрешил нам «улучшить» пьесу о Ленине: «Не приходя в сознание, приступил к исполнению своих обязанностей Константин Устинович Черненко» — популярная шутка тех дней. В про­межутке успели вытолкнуть в эмиграцию Любимова. Ефре­мов оказался в пустоте, стиснул зубы. Решили убрать и его, но знаменитые актеры встали на защиту, поехали к мини­стру, в ЦК партии, отстояли. Актеров власть баловала.
    На гастролях в Польше весной 1985 года гример за­нимался рутинным делом: прорисовывал Ленина на лице
    Александра Калягина. Артист терпеливо сносил это, выс­прашивая меня про ксендза Попелюшко, которого убили незадолго до приезда театра в Варшаву. История была жут­ко запутанной, кровавой, глаза актера округлялись от ужа­са, а в это время на лице его проступали все отчетливее черты вождя революции. Брехтовский сюжет. А потом в по­лупустом варшавском зале, в стране, находившейся в ре­жиме военного положения, Ленин — Калягин пытался об­ратиться к полякам, используя слова своего сценического героя: «Никто в мире не сможет скомпрометировать ком­мунистов, если сами коммунисты не скомпрометируют се­бя. Никто в мире не сможет помешать победе коммунистов, если сами коммунисты не помешают ей».
    Свидетельствую как очевидец: актер делал это перво­классно. Польский зал его понимал.
    Мы вернулись в Москву в апреле 1985-го. В феврале Еф­ремов успел выпустить «Дядю Ваню». За пять лет до этого была еще «Чайка». Чеховский цикл продолжался двумя важ­ными спектаклями, о которых следует сказать специально.
    «Чайка» итожила первое десятилетие работы Ефремова в Художественном театре. Не только по чужому, но и по собственному опыту он знал коварное свойство «гениаль­но-еретической» пьесы: «Чайка» может начать театр, но мо­жет его и прикончить. У всех на памяти было, что именно «Чайкой» Ефремов завершил свой «Современник» летом 1970 года. Новая версия — при всей ее внешней академич­ности — питалась энергией самополемики и пересмотра судьбы.
    Современниковская «Чайка» отвечала ситуации внутри- тсатральной и исторической, она их невольно соединяла. Гибель «общей идеи» определила тон того спектакля. Еф­ремов, как уже было сказано, превращал Чехова в памфле­тиста. Никто ему не был там интересен. Харьковские при­мадонны и тоскующие беллетристы выясняли отношения, склочничали да накапывали червей для рыбалки из клум­бы, устроенной в центре сцены художником Сергеем Бар- хиным.
    Наглая клумба подменила в том спектакле «колдовское озеро», деревья и сам воздух, в котором существуют че­ховские люди. Через десять лет, пройдя очередной круг сво­ей жизни, Ефремов заново ощутил пьесу. В его спектакль и в его режиссуру, кажется, впервые полновластно вошла те­ма одухотворенной природы, которая изменила масштаб человеческих конфликтов. Не «драма в жизни», а драма са­мой жизни стала занимать режиссера. В 1970 году «Чайка» была прочитана как памфлет, в 1980-м в ней всего слыш­нее звучала нота всеобщего примирения, понимания и про­щения.
    В «Чайке» началось многолетнее сотрудничество Ефре­мова с художником Валерием Левенталем (фактически оно началось за год до того в спектакле «Мы, нижеподписав­шиеся», но по-настоящему они встретились именно на Че­хове). Левенталь ответил новому чувству жизни и чувству театра, которые у Ефремова никогда внутренне не разде­лялись. «Чайка» предстала как световая симфония, круже­ние занавесей в мерцающем пространстве. Герои Чехова становились частью пейзажа, как деревья или облака, они жили в природе, растворялись и погибали в красоте рав­нодушного мира. Спектакль был озвучен криком чайки, не поэтическим, а скорее надсадным, тревожащим, выражаю­щим тему бесконечного кружения и поиска чего-то, что могло бы успокоить душу.
    Мхатовский актерский ансамбль, сформированный за десять лет, впервые предстал в своей внятной объединяю­щей силе. Лаврова — Аркадина, Вертинская — Нина, Смок­туновский — Дорн, Андрей Попов — Сорин, Мягков — Треплев, Невинный — Шамраев, Киндинов — Медведен- ко, Екатерина Васильева — Маша, а рядом — в разных составах — И.Саввина, Е.Ханаева, Н.Гуляева, Ю.Богаты­рев, Е.Евстигнеев, В.Давыдов, Р.Козак, В.Сергачев — это был уже прообраз той труппы, которую должен был бы иметь Художественный театр.
    В отличие от современниковской «Чайки», режиссер за­хотел выслушать каждого героя пьесы. Он погрузил «сло­ва, слова, слова» в светящуюся лиственную зыбь. Да, они были говорливыми, эти чеховские люди, говорливыми до того, что не замечали смерти человека: так умирал в этом спектакле Сорин — Андрей Попов. Но поверх всех разоча­рований и потерь набирал силу мотив веры среди упадка. Той веры, что питается не любовью или ненавистью к че­ловеку, но пониманием исходной жизненной ситуации как неразрешимой драмы.
    Режиссер и художник выдвинули вперед беседку-театр, которая становилась еще одним одухотворенным персона­жем пьесы. Эта беседка жила в своем собственном ритме, она то приближалась к авансцене, то растворялась в глу­бине сада. В этой беседке начинался театр Кости Треплева и Нины Заречной. В конце спектакля театр этот предста­вал разбитым, ветер гулял в его щелях, болтались на вет­ру рваные белые занавеси. Нина Заречная — Анастасия Вер­тинская вновь говорила о львах, орлах и куропатках, но на этот раз монолог Треплева обретал кристальную ясность и глубину. Смерть Кости проявила истинный смысл отвлечен­ных слов о Мировой душе и недостижимой гармонии. И на подмостках стояла не провинциальная девочка, но актри­са, которая прошла свой путь страданий и проникла в ис­точник символических видений. Идея слияния духа и ма­терии обретала реальное человеческое содержание. «Нести свой крест и верить» — это не только про Нину Заречную было сказано.
    В новой «Чайке» звучал, во всяком случае для автора этих строк, еще один скрытый мотив. Спектакль рассказывал о муке рождения новой мхатовской семьи. Тема актерского ансамбля, важная для Чехова, становилась еще и темой по­нимания и взаимодействия людей, собравшихся возрож­дать Художественный театр. Эта тема в разной аранжиров­ке потом войдет во все следующие чеховские спектакли Ефремова.
    В «Дяде Ване» все определял мотив созидающего тер­пения. Ефремов никак не героизировал тему «пропала жизнь». Как раз не пропала, потому что его жизнь и есть сама жизнь по определению, по сути, по назначению. Так у дяди Вани, так и у Астрова. Доктор у Олега Борисова был впечатан в быт и вырывался из него. И вот уже закрутилась мхатовская сцена, зазвучал пьяный озорной голос Аст­рова — «ехал на ярмарку ухарь купец». Начинался его за­гул, его краткий праздник, вырывалась душа на волю, и ходил ходуном дом. Бездарный, ни в чем не виноватый про­фессор Серебряков — Евгений Евстигнеев тиранил краси­вую женщину, капризничал, а потом разражалась гроза, и в ответ ей проливались исповеди. Один пил и пел, вторая молилась, изнемогая от невостребованной любви, третий страдал от невоплощенности, а все это вместе составляло жизнь.В дальней глубине сцены В.Левенталь поставил дом, вписанный в левитановскую осень. Когда сцену заливала тьма, мы вдруг различали в тумане, поднимающемся от ос­тывающей земли, огонек. Окошко того дома на холме. Свет горел в темноте не очень ярко, но горел, манил к себе, намечал путь. Так завершался этот спектакль, выпущенный, повторяю, в феврале 1985 года.
    Михаил Горбачев пришел на «Дядю Ваню» 30 апреля. Ра­но утром он должен был, как положено, стоять на перво­майской трибуне. Отдать вечер Чехову накануне пролетар­ского праздника — такой вольности генсеки себе никогда не позволяли. Через неделю он позвонил Ефремову, стал рассказывать свои впечатления о спектакле, что Астров — Олег Борисов понравился, а дядя Ваня — Андрей Мягков просто душу надрывает. Потом сказал о том, что много дел, что надо встретиться и поговорить о театральных заботах и что вообще «надо нам наш маховик раскручивать». Пред­ставлял ли он в тот миг, куда раскрутится наш «маховик»?
    Мы были вдвоем в кабинете. Ефремов, казалось, общал­ся в своем обычном стиле, не подлаживаясь к собеседни­ку. Положил трубку и вдруг вытер капельки пота со лба. Заметил мое удивление и с виноватой улыбкой пояснил вполне по-чеховски: «Знаешь, трудно выдавливать из себя раба».
    Вскоре в гостинице «Европейская» (МХАТ гастролиро­вал в Ленинграде) Ефремов соберет ведущих актеров и впервые предложит разделить огромную труппу. Цель — вер­нуть театр к более естественному состоянию, проверить жизнеспособность самой идеи Художественного театра. Так начался раскол.
    Павшие и живые
    К началу 70-х в искусстве Юрия Любимова закончился период «бури и натиска»: сложилась труппа, определился стиль Таганки. Это был стиль насыщенной театральной метафорики, когда актеры и режиссер научились объяс­няться «мгновенными озарениями», о которых писал Пас­тернак. Фабрика метафор пользовалась «монтажом аттрак­ционов», которым тут овладели в совершенстве. Монтаж параллельный, перекрестный, рваный, контрастный стал привычным и для актеров, и для зрителей. Световой зана­вес был чем-то вроде монтажных ножниц. Режиссер и художник Д.Боровский продолжили поиск выразительных средств, таящихся в самом театральном пространстве. Бо­ковые порталы, падуги, софиты, штанкеты, белесая зад­няя стена сцены и даже трюмы и люки в каждом спектак­ле, подобно актерам, исполняли новые роли. Насыщенное пространство преображало предметы и вещи, которые по­падали в силовое поле спектакля: подчиняясь общему за­кону, они вырастали в своем смысловом значении.
    Обретенная свобода театрального языка позволила Лю­бимову в течение многих лет обходиться без советской пье­сы. Поэтический театр плавно перешел в «театр прозы», ря­дом со спектаклем о Пушкине «Товарищ, верь...» Любимов инсценирует Федора Достоевского и Михаила Булгакова, Федора Абрамова и Юрия Трифонова . В самом начале 70-х он обращается к Шекспиру, к «Гамлету». Без постановки этой пьесы любая режиссерская репутация кажется непол­ноценной.
    Трагедию о принце Датском предваряли «А зори здесь тихие». Участники работы вспоминают, что спектакль этот возник очень быстро и легко, как бы между прочим. По­весть Бориса Васильева о пятерых девушках-зенитчицах, погибших на войне, была сыграна за два часа без антрак­та, действительно на одном дыхании. Это было дыхание уверенного стиля, который именно здесь, в простенькой советской прозе, а не в Шекспире, где давила тяжесть от­ветственности, праздновал одну из самых впечатляющих своих побед.
    Сцена была затянута зеленоватым пятнистым брезентом. По центру — кузов полуторки, а в нем девушки. Они весе­лятся, поют «Кукарачу», ничего не предчувствуя. Жизнь и смерть начинали свои прятки с этого самого дощатого ку­зова, который многократно преображался: его доски ста­новились то сараем-казармой, то забором, на который де­вушки вывешивали сушить лифчики и трусики, вызывая своим неуставным видом ужас у старшины Федота Баско­ва, приставленного командовать женским взводом. Потом эти доски выгораживали пространство бани — начиналась сцена, в которой контраст живого и теплого человеческо­го тела и близкой смерти обретал острейшее звучание. Ку­зов разбирался на отдельные доски-слеги, ими ощупыва­ли путь в болоте. А потом эти слеги как бы отделялись от человека и начинали сами по себе грустный военный вальс: «С берез неслышен, невесом слетает желтый лист». Доста­точно было малейшего поворота, изменения света, чтобы появлялись, проявлялись все новые и новые значения.
    Это была виртуозно разработанная световая, музыкаль­ная и голосовая партитура, открывавшая глубинные источ­ники народной войны с фашизмом. Любимов познавал тот парадокс войны, которая для многих оказывалась «звезд­ным часом». Для тех, кто пережил предвоенный террор и ужас немоты, война была возвращением к ясности жизни, к определенности, освобождением из плена идеологии, но­вым обретением своей страны. Впервые эта тема прозву­чала в спектакле «Павшие и живые», в «Зорях...» она была разработана на разных уровнях, но прежде всего на уров­не музыкальном. Начинаясь звонкими сталинскими марша­ми («Утро красит нежным светом стены древние Кремля»), спектакль все больше и больше приникал к народным песням и горестным плачам. Гибель каждой девушки сопро­вождалась предсмертным видением и предсмертной пес­ней, которые раздвигали военный сюжет до общенацио­нального. Любимов и здесь умело расширял адрес спектакля. Фашизм тут был не только германским изделием, но той мрачной силой, которая разлита повсюду в мире. В том чис­ле и в тех, кто воюет с фашизмом.
    Война просветляла дремучие мозги Федота Васкова (его играл Виталий Шаповалов, и это было, вероятно, лучшее его актерское создание). Крестьянский парень из медвежь­его угла, не знающий никакой поэзии, кроме устава, про­ходил свой крестный путь. Он очеловечивался смертью. Приставленный командовать девушками и охранять канал имени товарища Сталина, положивший за этот канал пять жизней будущих матерей, старшина впервые открывал в своем сердце неуставные чувства. Похоронив в болоте по­следнюю из девушек, Федот Васков — В.Шаповалов раз­рыдался. Написав это слово, я понял, что оно ничего не пе­редает. У Маяковского есть строка: «ужас из железа выжал стон». В случае Васкова именно так — из железа. В условней­шем спектакле это был безусловнейший человеческий по­рыв и прорыв к самому себе. Все возможности театра, вся его метафорика и все его «аттракционы» нужны были для того, чтобы возникли эти несколько секунд абсолютной ак­терской и человеческой свободы.
    Любимов строил новый театр, а театр строил нового Любимова. Его крестьянский ум, как уже было сказано, об­ладал завидной аккумулирующей способностью. Он все вби­рал, накапливал и примечал, чтобы в нужный момент пус­тить в дело. Шекспировская пьеса как раз и стала таким моментом.
    Спектакль «Мать» дал ему чувство пульсирующего про­странства. Солдатский живой обруч; который то сжимал­ся, то разжимался, был прообразом живого занавеса, изо­бретенного Давидом Боровским для «Гамлета». Некоторые критики предлагали указывать этот занавес в программке перед всеми иными участниками спектакля: сначала — За­навес, а потом Гамлет, Офелия, Гертруда. Этот занавес дви­гался вдоль и поперек сцены, под любым углом, питаясь той мощной энергией, которая возникала в результате дви­жения в сжатом пространстве. Метафорические значения этого занавеса описаны в десятках статей, переходящих в поэмы. Занавес-земля, занавес-государство, занавес-стена, занавес-убийца, занавес-тлен — бесконечное сгущение и перетекание образного смысла, порой даже не предусмот­ренное его создателями. Занавес этот был связан из тем­ной шерсти. Тут была косвенная отсылка к той коже, в ко­торую одел Питер Брук героев «Короля Лира», показанного в Москве в начале 60-х. Боровский ответил бруковской коже грубой шерстью, то есть материалом, который, наподобие кожи, железа или дерева, хранит в себе нечто вневремен­ное, вернее, связывающее все времена. Именно эти эле­менты стали основой таганского спектакля. Все герои его были одеты в шерстяные свитера того же, что и занавес, темно-коричневого цвета (только Гамлет — Высоцкий был в черном свитере). Вязаная шерсть отзывалась в ветхих де­ревянных досках, которые читались на белесом заднике та­ганской стены как скелет старого английского дома (кре­стовина скелета воспринималась еще и как распятие). На авансцене, прямо перед зрителями была вырыта могила,заполненная настоящей землей: из нее могильщики извле­кали череп Йорика. В правом верхнем окне в начале спек­такля появлялся живой петух, который своим натуральным криком возвещал зорю. Внизу слева был гроб, сидя на ко­тором могильщики лупили крутые яйца, а Гамлет пытал свою душу вопросом о смерти и мщении. Поэтический на­турализм проникал во все поры зрелища. Условный зана­вес и безусловный петух запросто соединялись и были вы­ражением свободы стиля, который должен был ответить свободному духу великой пьесы.
    Они не стояли перед ней на коленях. «Гамлет» с первых же секунд был переведен в зрелище сугубо современное. Они убрали многих действующих лиц пьесы, разгрузили ее от ритуалов «театрального средневековья». Никакого «выхода Короля», «двора», оперной пышности, Фортин- брасова войска, красиво уносящего трупы. Только земля, могила, жизнь и смерть, которая хозяйничала в том про­странстве, как этот грозный занавес.
    Владимир Высоцкий начинал спектакль строками Бо­риса Пастернака, исполненными под гитару. Это был, ко­нечно, полемический и точно угаданный жест. Ответ на ожидания зрителей, вызов молве и сплетне: у них, мол, там Высоцкий Гамлета играет!.. Да, да, играет и даже с ги­тарой. «Гул затих, я вышел на подмостки...». Высоцкий че­рез Пастернака и свою гитару определял интонацию спек­такля: «Но продуман распорядок действий и неотвратим конец пути». Это был спектакль о человеке, который не от­крывает истину о том, что Дания — тюрьма, но знает все наперед. Сцена «Мышеловки» Любимову нужна была не для того, чтобы Гамлет прозрел, а исключительно для целей театральной пародии. Его Гамлет знал все изначально, дав­но получил подтверждения и должен был на наших глазах в эти несколько часов как-то поступить. Совершить или не совершить месть, пролить или не пролить кровь.
    Михаил Чехов сыграл Гамлета в 1924 году в кожаном ко­лете. Когда Станиславскому сообщили об этом, учитель Че­хова огорчился: «Зачем Миша подлаживается к большеви­кам»2. Кожа была тогда принадлежностью комиссаров, и Станиславский этого знака времени заведомо не принял.
    Высоцкий был в свитере. Это был точный знак поколе­ния «шестидесятников», которые считали свитер не толь­ко демократической униформой, подходящей настоящему мужчине, но и сигналом, по которому отличали «своего» от «чужого». Среди Гамлетов послесталинской сцены Вы­соцкий отличался, однако, не только свитером. Он вложил в Гамлета свою поэтическую судьбу и свою легенду, рас­тиражированную в миллионах кассет. Напомню еще раз, что к началу 70-х песни Высоцкого слушала подпольно вся страна. На похоронах таганского Гамлета Любимов расска­зывал, что, когда театр приехал на гастроли в Набереж­ные Челны и актеры вместе с Высоцким шли по централь­ной улице, то жители близстоящих домов устроили им своего рода музыкальную демонстрацию: окна всех домов были распахнуты и тысячи магнитофонных глоток привет­ствовали таганского Гамлета его же песнями. «Он шел по городу, как Спартак».
    Высоцкий одарил Гамлета своей судьбой. Он играл Гам­лета так же яростно, как пел. Принц не боялся уличных ин­тонаций. Его грубость ухватывала существо вечных проблем, опрокидывала их на грешную землю. Распаленный гневом, он полоскал отравленным вином сорванную глотку и про­должал поединок. Гамлет и Лаэрт стояли в разных углах сцены, и лишь кинжал ударял о меч: «Удар принят». Это был не театральный бой, а метафора боя: не с Лаэртом, с судьбой.
    Любимов искал в «Гамлете» общность людей «свитер- ного» поколения. Вопрос «быть или не быть?» он обратил к каждому в этой пьесе. К Клавдию — Вениамину Смехо- ву, убийце, сознающему мерзость ситуации; к Гертруде — Алле Демидовой, как бы оглохшей от запоздалого женского блаженства; даже к Полонию — Льву Штейнрайху, ничто­жеству в роговых очках, который парил в тазике свои су­етливые ноги, но в какой-то момент тоже задавал гамле­товский вопрос. Он звучал не отвлеченно, а совершенно конкретно, на краю вот этой могилы, вот этой земли, ко­торая всех тут притягивала.
    Распорядок действий был продуман до конца: Гамлет выбирал борьбу, а следовательно — смерть. Фортинбраса в финале не было — был занавес, который медленно про­ходил по всей сцене. Раньше он сметал людей, вступал с ними в борьбу. Теперь он двигался в угрожающе-пустом пространстве. Некого было сметать. Прощальное соло за­навеса становилось образом того, что бывает после смер­ти. Люди умирают, но часы продолжают идти, земля про­должает вращаться. Может быть, это был образ идущего времени или вечности, для которой нет смерти.
    Любимов поначалу хотел закончить своего «Гамлета» бе­седой могильщиков: они вели весь спектакль и в финале за пять минут должны были пересказать сюжет шекспиров­ской пьесы как анекдот, гуляющий по миру. Пил, мол, этот Гамлет беспробудно, хотел захватить корону и т.д. Соот­ветствующий текст предполагали взять из пьесы Тома Стоп­парда «Гильденстерн и Розенкранц мертвы» в переводе Иосифа Бродского. Это снижение было бы вполне в духе любимовского театра и, что еще важнее, могло бы заме­чательно соединить посмертную биографию Гамлета с при­жизненной легендой, сложившейся вокруг актера и поэта, который его играл. Чиновники восстали, придрались к то­му, что пьеса Стоппарда не имела цензурного разрешения. А сыграть этот текст от себя, без разрешения, как предла­гал Гамлет актерам в сцене «Мышеловки», Любимов не ри­скнул.
    В этом театре, однако, ничего не забывалось. Через де­сять лет Юрий Любимов создаст мистерию о погибшем Вы­соцком и вспомнит беседу могильщиков над прахом принца Датского. Сплетня станет исходом короткой жизни таган­ского Гамлета. Так соединились концы и начала.
    После «Живого» Любимов очень внимательно стал смот­реть в сторону современной ему русской прозы, которая в 70-е годы раскололась на два противостоящих друг другу направления. Одно из них связано было с жизнью деревни (так называемая деревенская проза), а другое — с пробле­мами городскими. Меньше всего это было географическое противостояние. Речь шла о том, что случилось с Россией. Для «деревенщиков» (а среди них кроме Можаева были такие писатели, как Виктор Астафьев, Василий Белов, Ва­лентин Распутин, Федор Абрамов) деревня и была сино­нимом России: здесь, в деревне, с толстовских времен тра­диционно искали источники нравственных устоев нации. «Городские» писатели, и среди них прежде всего Ю.Три­фонов, в свою очередь пытались понять, что происходит с человеком, живущим не в деревенской избе, а в блоч­ном доме городского муравейника. И в том и в другом слу­чае проба социального грунта была упрятана в исследова­ние массового человека, взятого не в период революции или войны, но в период так называемой стабилизации об­щества. Развитой (или разлитой, как тогда шутили) социа­лизм был новой формой советской жизни, устоявшейся в своих основных параметрах. Как сказано у Горького: «сто лет коров доили — вот вам сливки».
    Любимов эти «сливки» и предъявил. Две половинки его души, корнями связанной с городом и с деревней, позво­лили ему встать поверх литературных барьеров. В «Деревян­ных конях» Ф.Абрамова (этот спектакль возник в 1974 го­ду, к десятилетию Театра на Таганке), в «Обмене» и «Доме на набережной» по Ю.Трифонову (соответственно 1976 и 1980 годы) режиссер представил свой образ деревенской и городской России. Разделенные литературными барьера­ми, на сцене Таганки писатели сошлись и даже побрата­лись без особых трудностей. Основной диагноз по отноше­нию к современности, на удивление, сходился. Дело шло о вырождении нации.
    Деревенская проза в поле зрения театра долго не попа­дала. Драматургические поделки из деревенской жизни, ла­кированные наподобие палехских шкатулок, отвращали многих серьезных режиссеров от этой тематики. Казалось, сама условность сцены и натурализм деревенской жизни несовместимы. Попытки городских актеров имитировать деревенскую речь вызывали неловкость. Все это Любимов и Боровский учитывали в своих «Деревянных конях». Тема отчуждения двух миров России — городского и деревен­ского — вводилась с самого начала. Мы входили в зал не через обычные двери, а через сцену, уже готовую к спек­таклю. Можно было потрогать предметы, названия которых, наверняка, путались не только у меня в голове: вот, кажет­ся, борона, зубья которой уперлись в пол Таганки, а это старый валек (кто-то рядом подсказал), отполированный временем. Можно было потрогать выцветшие ситцевые за­навески, попереживать над стандартным убожеством сель­ского прилавка. Зритель ощущал себя, как в музее, и эту возможную эмоцию режиссер и художник не только учи­тывали, но и провоцировали с тем, чтобы через несколь­ко минут окунуть нас в яростный мир человеческой борь­бы. Не за жизнь, за выживание.
    Оказалось, что поэтический театр на редкость пригоден для воссоздания образа деревенской жизни. Оголив про­странство сцены, усадив по периметру всех участников спектакля (наподобие античного хора), Любимов разыграл повести Ф.Абрамова как крестьянскую сагу. Это была ис­тория уничтожения деревни, изложенная через историю смены и вырождения основного крестьянского типа. Этот тип был представлен судьбами разных женщин, которые по природе своей должны были защитить и сохранить сами ос­новы дома, семьи, жизни.
    Старуху Милентьевну играла Алла Демидова. Московская интеллектуалка, прекрасная Гертруда в Шекспире и не ме­нее прекрасная Раневская в Чехове, она опоэтизировала аб- рамовскую старуху из села Пижмы, передав самое трудное: мелодию сохранившейся души. Раскулаченная, одна под­нявшая дом, детей, настрадавшаяся, наголодавшаяся, ста­руха сохранила свет в душе. Этот свет был в иконописном лике, в крестьянских руках, не знавших никогда покоя, в полной достоинства речи. Актриса не имитировала север­ный русский говор, она его как бы впускала в свою город­скую речь, открывая прелесть органической интонации. Это были действительно «сливки» национального духа, иско­реженного, но еще не окончательно убитого.
    Тип Милентьевны был «уходящей натурой». На смену ей приходила Пелагея, которая представляла уже другую де­ревню и другое время. Пелагея — Зинаида Славина врыва­лась на сцену как бы с того света, окликнутая злословием дочери о том, что всю жизнь мать ее только что и делала, как тряпки копила. Ярость, крик, вопль, несгибаемая энер­гия приобретения. Не отличая добра от зла, без слез — «у печи выгорели», — ползком, бегом, на брюхе Пелагея вы­грызала то, что ей казалось жизненно важным: золотые ча­сики для дочки, место в пекарне или плюшевую жакетку, которая была тогда символом деревенского преуспеяния. В сущности, этот зверек, брошенный в ситуацию естест­венного отбора, и был продуктом нашей общей «пекарни». Ничтожность целей и страшная расплата за все: своим те­лом, душой и в конце концов дочкой Алькой, выброшен­ной из деревни в городской ресторан и уже приготовлен­ной для «веселой жизни».
    В «Деревянных конях» было явлено измельчание и вы­рождение крестьянского типа, того, что можно назвать ге­нофондом нации. В «Обмене», возникшем через два года, Любимов эту тему открыл с иной стороны. Исповедь ин­женера Виктора Дмитриева была исповедью того середин­ного слоя, который составлял основу советского города. Это был тоже мир устоявшийся, спрессованный всем ходом по- стреволюционной истории.
    «Обмен» имел по крайней мере два плана, скрытых в сю­жете. Обмен квартиры и обмен души. «Квартирный вопрос» испортил народонаселение: фраза булгаковского Воланда с момента публикации романа сразу стала крылатой. «Ком­мунальный» тип жизни, в котором выросли и сформиро­вались поколения, давал пищу большинству советских ко­медий, и не только комедий. В сущности, нет ни одного крупного русского советского писателя, который бы так или иначе не касался того людского муравейника, что был создан в наших городах в результате революции. Трифонов в этом плане оказался одним из наиболее зорких авторов.
    Герой «Обмена» инженер Дмитриев со своей женой жил в одной комнате в коммуналке, а его мать, старая боль­шевичка, обладала собственной квартирой. Мать заболела, рак, и надо было побыстрее съехаться, чтоб не потерять жилплощадь. Дело обычное, житейское, растиражирован­ное в миллионах ежедневных экземпляров. Щекотливость была только в одном: предложить матери съехаться значи­ло объявить ей о скорой смерти. Вот этот маленький поро­жек и надо было переступить инженеру Дмитриеву, а вме­сте с ним и замершему от знакомого ужаса таганскому залу.
    Любимов и Боровский сгрудили на авансцене старую ме­бель, как бы приготовленную к перевозке. Это были вещи разных стилей и разных годов, по ним, как по срезам де­рева, было видно, какая жизнь тут прожита. На вещах, на мебели, в самых неожиданных местах сцены были прико­лоты до боли знакомые «стригунки» — кустарно изготов­ленные объявления об обмене жилплощади. В центре тесно заставленного пространства было пустое место, некий те­атральный аналог телевизионного экрана: пародийные пары фигуристов кружились перед Дмитриевым — Александром Вилькиным, никак не могущим решить свое «быть или не быть».
    Любимов отбирал наиболее характерные театральные черты застойного времени. Трудно объяснить почему, но телевизионным эквивалентом той эпохи стало фигурное катание. Красочным ледовым танцем занимали лучшие ве­черние часы. «Застой» проходил весело, под разудалую «Ка­линку». Вот эту «Калинку» режиссер и использовал. Он разомкнул бытовое время трифоновской повести, помечен­ной 70-ми годами. Он впустил в спектакль многочисленный романный люд: тут появились родственники и предки Вик­тора, революционеры, фанатики, палачи, жертвы. Исто­рия давняя и недавняя сплелась в причудливую вязь.
    Микроскоп, которым пользовались писатель и ре­жиссер, открывал внутреннее строение новой жизни. Это был образ дьявольщины, которая стала нормой. Обостряя тему, Любимов сочинил фигуру некоего советского мак- лера-черта (его играл Семен Фарада). Гений обмена, он сплетал сложнейшие человеческие цепочки и зависимости, дирижировал людскими потоками и судьбами. Человек в черном указывал, кто куда едет, сколько метров получает и что на что меняет.
    Герой спектакля менял душу. В конце спектакля он при­ходил к матери и, корчась от отвращения к самому себе, предлагал съехаться. В этот момент тень от бельевой верев­ки, которая тянулась из кулисы в кулису, попадала на ли­цо Дмитриева и как будто перечеркивала это лицо. Инже­нер возвращался в свою коммуналку, прилипал к экрану, не снимая плаща. Гремела «Калинка», фигуристы выделы­вали свои головокружительные па. Темнело. Сцена покры­валась огромной прозрачной полиэтиленовой пленкой, как саваном. И начинался дождь: струи воды били по этой пленке, по мебели, по «стригункам», по фигуристам, по Москве, по всей той жизни, где мучились и страдали, в сущности, ни в чем не повинные обыкновенные люди, ис­порченные «квартирным вопросом».
    Порча вскоре проникнет и в стены Таганки, причем с совершенно неожиданной стороны.
    В 1977 году, после «Обмена», Любимов инсценирует бул­гаковский роман «Мастер и Маргарита». Книга эта за десять лет, прошедших после ее публикации, стала для многих читателей чем-то вроде Евангелия, которое было недоступным. Похождения Дьявола в красной Москве, со­поставление сталинской эпохи с жизнью древней Иудеи, а судьбы пророка из Назареи — с судьбой современного художника, упрятанного в сумасшедший дом, — весь этот Сатирикон советского быта не мог пройти мимо любимов- ского театра. Руководителю театра шел шестидесятый год, как и нашей революции. Он решил встретить два юбилея булгаковским спектаклем, которому придавалось значение некоего итога.
    Эта итоговость была в том, что декорацию составили элементы всех прежних работ Любимова и Боровского. Тут был маятник из «Часа пик» (на нем раскачивалась булга­ковская Маргарита, как бы пролетая над Москвой), зана­вес из «Гамлета», полуторка из «Зорь...». Эта итоговость была и в разработке темы художника, Мастера, противо­стоящего мертвому государству. Любимов и Борис Дьячин искусно сцепили и «смонтировали» основные темы книги. Тут была и вдохновенная сцена на тему «рукописи не го­рят», и сеанс черной магии, в котором Воланд — Вениа­мин Смехов испытывал московское народонаселение, и ве­ликолепно придуманный бал Сатаны, где голая Маргарита принимала мировых злодеев, выходящих из гробов, как из дверей вечности. Сцена была густо населена фарисеями-пи- сателями, доносчиками, иудейско-советской толпой. Спек­такль завершался вернисажем булгаковских портретов: от Булгакова — киевского гимназиста до автора, написавше­го свой «закатный роман», в темных очках, уже помечен­ного знаком близкой смерти. Перед портретами был зажжен жертвенный огонь (это была важная внутренняя цитата из спектакля «Павшие и живые»). Чиновники, естественно, хотели эту «демонстрацию» погасить, но Любимов неожи­данно легко отстоял не только финал, но и весь спектакль. Начиная с «Мастера и Маргариты», в жизни таганской ар­тели обозначилась странная и относительно короткая по­лоса. В политике «кнута и пряника», которую столько лет вела власть, первая часть на какое-то время выпала. Лю­бимова решили обкормить «пряниками».
    Разрешенный «Мастер...» оказался сигналом важных и не сразу осознанных перемен. Этот эффектный спектакль стал «товаром повышенного спроса». Он начал таганков- ский «обмен». Он поменял зрительный зал этого театра, по­менял так, как меняют воду в бассейне. На место одной публики, которая родилась вместе с этим театром и была им соответствующим образом воспитана, постепенно при­шла другая. Что послужило причиной этого: легендарная ли книга Булгакова, слух ли о том, что на Таганке «дают» го­лую актрису, — не знаю. Знаю другое: начиная с «Мастера и Маргариты», зал Таганки стала заполнять номенклатур­ная и торговая Москва, совбуржуазия и совзнать, в том числе и знать партийная. Таганку «признали», ходить сюда стало престижным. Власть почувствовала себя настолько ус­тойчивой, что милостиво разрешила себя критиковать. Она даже смекнула некую выгоду от этого положения. Начиная с «Мастера и Маргариты» и вплоть до начала афганской войны и смерти Высоцкого, спектакли театра стали «про­ходить» относительно легко. В «Правде» Николай Потапов мог напечатать статью «Сеанс черной магии на Таганке» с попыткой идеологического внушения создателю «Мастера и Маргариты»3. Но общий тон той статьи был несказанно любезен: Любимов именовался Мастером, то есть прирав­нивался к герою Булгакова, — высшей похвалы в нашем критическом лексиконе тех лет не было.
    В октябре 1977 года руководитель Таганки удостоился ор­дена Трудового Красного Знамени (так же как и Ефремов). Брежнев вручал Ефремову награду самолично, Таганка по госранжиру была мельче, чем МВДЛГ, и орден вручал Ва­силий Кузнецов, один из замов вождя. Постановщик «Гам­лета» и «Обмена» потом расскажет, как старик шепнул ему в ухо во время церемонии: «Тут у нас некоторые предла­гали дать тебе Боевого Красного Знамени...»
    Дни рождения двух лидеров советской сцены разделя­ли два дня. Ефремов праздновал юбилей сразу же после спектакля «Заседание парткома». Все было чинно, как и по­добает Художественному театру. Только ватага таганковцев испортила малость строгость официоза: Высоцкий спел горькую и озорную песенку, обращенную к Ефремову, про­сил его не избираться в «академики». Хриплым своим го­лосом, навзрыд, он пытался убедить всех, что Таганка и МХАТ «идут в одной упряжке и общая телега тяжела». Это был сильно подзабытый голос 60-х годов.
    Любимов свой день рождения провел в стиле антиюби­лея. Актеры сидели на полу, каждого, кто выступал, уго­щали рюмкой водки. Кто только не приветствовал Таган­ку: либеральные журналы и московская милиция, коллеги из театров и «Скорая помощь». Любимов был в джинсовом костюме, балагурил, вспоминал недобрым словом мини­стров культуры, смело шутил. Начальство с удовольстви­ем откушивало водку и закусывало этими остротами, не подавившись. Через несколько дней опальная Таганка вы­езжала на гастроли в Париж.
    Возникла двусмысленная ситуация. Таганку признали и стали оказывать ей знаки внимания. Быть в положении при­рученного диссидента было крайне опасным. Эту ситуацию Любимов разрешит только осенью 1983 года, когда резко нарушит условия игры и сожжет мосты. Но до этого еще были глухие годы, когда создателю Таганки пришлось бо­роться на два фронта: не только с внешним миром, но и с «полюбившими» театр чиновниками, создававшими Таган­ке репутацию официально разрешенного «политического театра».
    Последние годы перед эмиграцией Любимов попытал­ся развернуть свой театр к новой художественной пробле­матике. Гоголь, Достоевский, Чехов, наконец, Пушкин — это все вехи важного и оборванного пути, который дол­жен был вывести театр из тупиковой и двусмысленной си­туации.
    В 1978 году в спектакле «Ревизская сказка» на Таганке, вслед за Мейерхольдом, попытаются восстановить облик «всего Гоголя». Это был неудачный, но от этого не менее важный опыт постижения мистической реальности, откры­той автором «Мертвых душ». Режиссер сотворил окрошку из гоголевских текстов, пытаясь отыскать в этом свои из­любленные мотивы. Вместе с художником Эдуардом Кочер- гиным Любимов создал мир театральной преисподней, на­чиненной бесчисленными ростками зла, вырастающими из-под планшета сцены в некие трехметровые страшили­ща. Апокалиптическое сознание Гоголя, которому видит­ся, «как горит земля, свиваются небеса, мертвецы встают из гробов и растут страшные страшилища из семян наших грехов», буквально реализовалось на сцене. Гоголевские по­мещики вырастали перед коренастым единственно стоящим на земле Чичиковым — Феликсом Антиповым как некие чу­довищные миражи.
    Одним из основных мотивов был, естественно, мотив художника и власти. Но на этот раз он сильно изменился. Любимов обратился к повести Гоголя «Портрет», которая тему художника трансформирует в совершенно иную плос­кость. Речь идет об отношениях творца и действительности, любой действительности, не обязательно российской. На Таганке почувствовали вкус метафизических тем. «Дейст­вительность» обступала художника Чарткова, героя повести «Портрет», одиноко стоящего в пустоте сцены, обтянутой шинельным сукном. Воздух сцены, как это не раз бывало на Таганке, был начинен человеческими лицами. Все тре­бовали своего «портрета», воплощения, все просили, мо­лили, искушали творца. В этом вселенском сумасшествии художнику надо было определиться и выбрать свой путь.
    В литературном хаосе наспех сделанного сценария вдруг пробивался мотив собственной судьбы Гоголя, сдвоенный с судьбой современного художника. «Русь, чего же ты хо­чешь от меня?.. И зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?». Ни в одном из Любимов- ских спектаклей не звучал с такой остротой мотив мерт­венной неподвижности нашей жизни, ее вековой зациклен- ности на одних и тех же проблемах. Спектакль, который начинался с озорства, с обыгрывания двух гоголевских памятников — дореволюционного и советского, — подво­дил в конце концов к иным настроениям. В театральной пре­исподней, созданной на Таганке, прозвучал «душевный вопль» Гоголя, по своей безысходности не знающий рав­ных даже в русской классике: «И непонятною тоскою уже загорелась земля; черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неиз- меримейшего роста. Все глухо, могила повсюду. Боже! пус­то и страшно становится в твоем мире!».
    «Исполинский образ скуки» стал любимовской метафо­рой современности.
    «Ревизская сказка», созданная по мейерхольдовскому рецепту, потребовала от актеров Таганки совершенно иного уровня художественной отзывчивости и даже иной этиче­ской одаренности. Преодолевая инерцию формального навыка, сложившегося в условиях «бодания теленка с ду­бом», Любимов обнаружил в гоголевском спектакле непод­готовленность — свою и своего театра — к выполнению сложной художественной задачи. Гоголь мало откликался на призыв бороться с режимом. Привычная на Таганке мане­ра озорного, панибратского общения со зрителем, способ заострения гоголевских текстов — все это довольно резко разошлось с характером искусства Гоголя. Страх смерти, па­фос возмездия, жажда искупления грехов, мечта о всена­родном покаянии и обсуждении прежде всего собственных пороков, то есть все то, что составило основу духовной дра­мы Гоголя, было переосмыслено в духе иного психологи­ческого опыта. Трехчасовое действо знало секунды высо­кого взлета и томительные паузы буксующего на одном месте творческого механизма.
    Сходные проблемы возникли и в спектакле «Преступ­ление и наказание» (1979). Любимов предельно сузил смысл романа, нацелив его в современность. Его не увлекла духов­ная драма Раскольникова, преступившего через самого се­бя. Его не заинтересовала христианская проблематика, столь важная для книги. Режиссер открыл в Достоевском тему «интеллигента с топором», которая и определила спек­такль.
    Он начинал его с эксперимента над публикой. Зритель­ский поток режиссер направил в одну дверь, в единствен­но открытое узкое русло. Входя в зал, вы непременно спо­тыкались. В углу просцениума, в упор, так что не отвернуть­ся, лежали два женских трупа. Одна из убитых была распла­стана на полу, вторая — будто сползла по стене. На лица убитых были наброшены полотенца, испачканные в крови. «Литература» была опрокинута в один миг. Будто ничего еще не было, никакого романа, и театр с нуля начал расска­зывать о том, как убили двух ни в чем не повинных жен­щин.
    Любимов ставил спектакль не столько по Федору Дос­тоевскому, сколько по Юрию Карякину, автору инсцени­ровки и книги «Самообман Раскольникова». Вопреки читательскому состраданию к герою, убившему не стару- ху-процентщицу, а самого себя, в театре представили идей­ного маньяка революционной закалки. С первых секунд дей­ствия этот Раскольников, размахивая прожектором и слепя нам глаза, отражаясь мрачной огромной тенью на извест­ковом экране стены, будет выкрикивать что-то о воши, тва­ри дрожащей, Наполеоне и муравейнике. Известный при­ем Достоевского, когда любое внутреннее движение обна­руживается в действии, прием, породивший легенду о не­вероятной сценичности его прозы, привел к неожиданному результату. Любимов перевел во внешнее действие все со­крытые потенции героя и тем самым лишил Раскольнико­ва какой бы то ни было внутренней драмы. Ранний русский ницшеанец был сведен с котурн философии и приведен к топору.
    Достоевский написал роман о том, что убить нельзя. Лю­бимов поставил спектакль о том, что убивать нельзя. Расколь­ников в романе — убивец, то есть страдалец. Раскольников в спектакле — убийца. Духовный состав героя Достоевско­го на Таганке подменили духовным составом человека, сформированного идеей русской революции. Любое наси­лие ради добра, идея мировой «арифметики», которой ни­чего не стоит «обрезать» миллион человеческих жизней, если они противоречат «теории», — против этого был на­правлен пафос таганковского спектакля.
    Однако и в этом спектакле, как и в «Ревизской сказке», политическим мотивам не удалось полностью подчинить се­бе полифоническую прозу. Что-то оставалось в остатке, и этот художественный «остаток», кажется, и был самым важным. В «остатке» оказался Свидригайлов — Владимир Высоцкий. Насколько однозначен был Раскольников со сво­им «самообманом» (хотя Александр Трофимов играл его с такой нервной затратой, на которую редко идут актеры на современной сцене), настолько сложной и непредсказуе­мой была фигура его двойника. Высоцкий играл тему «рус­ского Мефистофеля». Мутную стихию свидригайловщины он вводил в границы общечеловеческого. Чего тут только не было: нигилистическая ирония, плач над самим собой, вопль о бессмертии души и отрицание вечности, сведен­ной к образу деревенской бани с пауками, наконец, зага­дочное самоубийство Свидригайлова («станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку») — все это было сыграно с какой-то прощальной силой.
    Это и была последняя роль Высоцкого. «Моя специаль­ность — женщины», — чеканно бросал актер, заявляя в на­чале спектакля жизненную тему героя. Он трактовал текст Достоевского как музыкант и поэт, чувствуя каждый его оттенок. Монологи Свидригайлова звучали как упругая рит­мическая проза, приобретая красоту и завершенность по­этической формулировки: «Значит у дверей подслушивать нельзя — а старушонок чем попало лущить можно?». Тут впервые в спектакле раздался смех, а безумное напряже­ние вдруг разрядилось иронией. В голосе Высоцкого — Свид­ригайлова, бившем, как брандспойт, и обдиравшем слух, как наждачная бумага, звучала тоска и нежность. Казалось, материя самой жизни хрипло дышала в этом истерзанном человеке.
    Смерть Высоцкого в июле 1980 года стала поворотной для Таганки. Театр покинула его непутевая душа. Гоголев­ский образ пустого божьего мира, образ исполинской ску­ки осуществился вполне. Видимо, что-то оборвалось и в ду­ше Любимова. Прежнюю роль разрешенного диссидента он уже играть не мог. К январю 81-го, к дню рождения Вы­соцкого, он подготовил спектакль о поэте, затравленном «охотой на волков». Песня об этой «охоте» была и высшей эмоциональной точкой спектакля. Белым полотнищем за­тягивались несколько рядов деревянных стульев на сцене. Эти стулья, напоминавшие убогий декор любого советского кинотеатра, как бы продолжали зал Таганки. Сквозь полот­но виднелись решетки, подсвеченные снизу кровавым све­том. Мука затравленности живого, ни на кого не похожего объединяла сцену и зал. Это был спектакль о погибшем по­эте, и это был спектакль о театре, который осуществлял свое право на память.
    Решенный в стиле «старой Таганки», спектакль о Вы­соцком заново освещал историю этого театра. Судьбы Пуш­кина, Маяковского, Есенина, всех «павших и живых» ак­компанировали судьбе таганского актера. Сама эстетика театра была уже не только средством, но и предметом лю- бимовской рефлексии. Площадная откровенность, монтаж аттракционов, световой занавес, способ проведения лейт­мотивов и фабрика театральных метафор — все это было представлено как своего рода дайджест Таганки, препод­несенный ее первому артисту.
    Через Высоцкого Театр на Таганке разыгрывал мисте­рию нашей жизни. Сцена наполнялась персонажами его пе­сен: алкаши, солдаты, зэки, кэгэбэшники, циркачи, ак­теры. И все это орало, шутило, рвалось на волю. Сюжеты избранных песен крутились вокруг вечных наших тем: тюрь­ма да сума, война, заграница, но поверх всего — гамлетов­ский мотив, преследующий поэта, неразрешимое «быть или не быть». Английский рожок «отбивал» эпизоды таганско­го жития. Хриплый голос Высоцкого звучал из-за спины и со сцены, с ним вступали в диалог его товарищи, разго­варивали, как с живым, подпевали, вопрошали, спорили. Казалось, еще секунда, и он сам выйдет на подмостки в свитере и с гитарой.
    Театру не дали осуществить право на память. Любимов обратился за помощью к шефу госбезопасности. Когда-то он не взял в актеры его сына, вернее, не посоветовал ему заниматься лицедейством, и всесильный отец-чекист по достоинству оценил любимовский жест. Не уверен, что это именно так и было, но факт остается фактом: Юрий Андропов милостиво помог сыграть спектакль о Высоцком. Один раз. Здание театра оцепили по всем правилам воен­ного искусства. Таганский дом был забит до отказа — это действительно была «вся Москва». Не забыть, как горела над пустой сценой 500-свечовая лампа, а «павший и жи­вой» — Высоцкий и Золотухин — пели на два голоса «Про­топи ты мне баньку по-черному». А потом была «Охота на волков» — центральный момент спектакля. Надрывный вопль человека-волка, которого «обложили», но он вырвал­ся «из всех сухожилий» и выскочил «за флажки» — это был образ Высоцкого и образ его театра, которому была уже уго­тована крупнейшая перемена.
    Оцепленная невидимыми «флажками», Таганка была об­речена. Выскочить было некуда. Мотивы внутренней исчер­панности театра и его внешнего неблагополучия сошлись. Не знаю, что было опаснее. Разрешенное диссидентство как способ театральной жизни больше не работало. Мотив не­выносимой духоты пронизал последние спектакли театра перед уходом Любимова. В «Доме на набережной» Давид Бо­ровский перекрыл темным стеклом снизу доверху зеркало сцены. Героев повести Трифонова тут рассматривали, как рыб в аквариуме. Облик огромного угрюмого серого здания, построенного в тридцатые годы недалеко от Кремля и став­шего последним пристанищем для нескольких поколений советских руководителей, вырастал в некий государствен­ный символ. Железный скрежет зарешеченных тюремных дверей лифта — единственный вход в замкнутое простран­ство — отыгрывался так, как будто это кованые ворота зам­ка в «Гамлете». Перед и за этими воротами доигрывали свои игры парализованные фанатики, доспоривали свои споры, не оконченные в лагерях, истинные марксисты. Русский ин­теллигент среднего пошиба, как назвал этот человеческий тип Чехов, продолжал свое вечное дело под названием «об­мен». Задорная песня Дунаевского, сложенная в год нацио­нальной чумы, — «Эх, хорошо в стране советской жить» — становилась лейтмотивом зрелища. Ощущение невыноси­мой спертости жизни правило спектаклем. Помню Анато­лия Васильевича Эфроса, пришедшего на репетицию в МХАТ после просмотренного им «Дома на набережной». Да­лекий от Любимова, чуждый его социальной жестикуля­ции, он был сломлен, угнетен и подавлен этим зрелищем. Видимо, спектакль действовал на том неотразимом, если хотите, физиологическом уровне, обращенном к подсоз­нательной памяти любого человека, открывавшего зареше­ченную дверь нашего лифта.
    Как обычно у Трифонова, в центре сюжета стоял сред­ний интеллигент, конформист, дитя «дома на набережной» (Глебова играли в очередь В.Золотухин и В.Смехов). Герой проходил тот же жизненный путь, что и его двойник в «Об­мене». Никаких особых гнусностей не совершал, просто ма­ло-помалу «превращался». Юность—подлость—старость, как выразился однажды известный советский поэт. Цепь из­вилистых оправданий героя обрывалась гневным жестом: с той стороны аквариума, из-за стекла следовал плевок, нацеленный в лицо герою-конформисту. Нетрудно было до­гадаться, что этот крайний знак презрения был адресован и в темноту зрительного зала.
    Любимов сжигал мосты. В чеховских «Трех сестрах» он впишет дом Прозоровых в контекст армейской казармы. Это была даже не казарма, а солдатская уборная, сфера сцены была обрамлена какими-то подозрительно грязны­ми стенами с желтоватыми подтеками. В центре сцены со­орудят что-то вроде эстрады. Режиссер посадит чеховских офицеров смотреть «Три сестры». На слова Маши: «Чело­век должен быть верующим или искать веры, иначе жизнь его пуста», Любимов раздвинет стену театра (спектакль шел в только что отстроенном новом здании, которое позво­ляло и такой спецэффект) — и мы увидим кусочек старой Москвы, церковь, автомашины и пешеходов, не знающих, что они стали частью чеховского спектакля.
    Наша жизнь была вписана в чеховский мир резко, бес­церемонно и вызывающе. Но даже этот вызов, как тот пле­вок в «Доме на набережной», постарались не заметить. Раз­дались слабые голоса охранителей: это, мол, не Чехов, и тут же дружный хор либералов заглушил сомнения. Про­грессивная критика, как обычно, дезактивировала смысл спектакля.
    Тем временем на Таганке приступили к репетициям пуш­кинского «Бориса Годунова». На роль Бориса Любимов при­гласил Николая Губенко, который в середине 60-х прекрас­но начинал на Таганке, а потом ушел в кинематограф. Через несколько лет, испытав державную судьбу на театральных подмостках, Губенко испытает ее на исторической сцене. Именно ему суждено будет стать последним министром культуры СССР и сыграть свою роль в расколе театра. В на­чале 80-х ничего этого нельзя было даже вообразить. Пре­тензии замечательного актера на власть ограничивались то­гда пределами пушкинской трагедии, подгадавшей к «смене составов».
    Генеральные репетиции «Бориса Годунова» совпали с похоронами Брежнева. На месте генсека оказался покро­витель искусств с Лубянки. Приход к власти бывшего ше­фа КГБ Юрия Андропова совершенно деморализовал чи­новников, ведавших искусством. Крамолу стали подозревать во всем. Любимовский спектакль ужаснул их своими аллю­зиями: в тельняшке Дмитрия Самозванца обнаружили на­мек на волжское прошлое Андропова (в юности он был моряком). Оскорбление режима усмотрели уже в прологе, который начинался своеобразной хоровой распевкой. Герои спектакли образовывали круг и, сцепившись рука­ми, начинали распеваться. «Слухачи», приставив ухо к сто­нущей толпе, старались понять, что же этот стон значит. Стонущую, мычащую толпу немедленно приравняли к на­роду. Страх уродовал зрение. Пушкинский спектакль был запрещен. Под этим запретом погребли важную работу Лю­бимова, совершенно не исчерпанную политическими ал­люзиями.
    В один из воспаленных дней декабря 1982 года, когда судьба спектакля была еще не ясна, Таганка созвала дру­зей театра, чтобы под стенограмму обсудить «Бориса Го­дунова» и тем самым как-то защитить его. Я не мог быть и послал тогда Любимову письмо, которым сейчас можно воспользоваться как свидетельством времени. Важно по­нять, как воспринимался этот спектакль именно в декаб­ре 1982 года, а не через семь лет, когда Любимов вернется из эмиграции, восстановит «Бориса Годунова» и, в сущ­ности, не найдет ни ему, ни себе места в новой эпохе.
    Я писал тогда о том, что Любимов впервые воплотил «Бориса» на драматической сцене. Впервые из великого му­зейного произведения, рассчитанного на театральную ре­волюцию, так и не состоявшуюся, извлечен живой и ост­рый исторический и собственно театральный смысл.
    «Вы с легкостью Мастера сделали ту работу, к которой готовился в конце жизни Мейерхольд. Опыт народного те­атра в его истинном обличье, опыт ранней Таганки периода «Пугачева», опыт Ваших лучших работ последних лет, в которых Вы пытались обрести иные жизненные ценности («злобою сердце питаться устало»), — все вошло и сплави­лось в пушкинском «Борисе». Пьеса оказалась идеальным резонатором: на все вопросы дает ответ, на любое колеба­ние серьезной мысли или душевной боли — стократное эхо.
    Пушкин мечтал о драматическом писателе, в котором соединялись бы государственные мысли историка с живо­стью воображения. Никакого предрассудка, любимой мысли и т.д. Вы никогда не укладывались в эту идеальную фор­мулу — она не для людей режиссерской профессии. Напро­тив, «любимая мысль» всегда присутствует в каждом Ва­шем спектакле, часто вступает в непримиримую схватку с мыслью или предрассудком того или иного автора, вызы­вая огорчение людей, чтущих в театре литературу прежде всего. Но в «Борисе» нет и этой борьбы с материалом в при­вычном смысле. Природа политической трагедии, приро­да пушкинских размышлений о России, нашем народе на­кануне того великого молчания, которым народ-статист сопроводил выступление декабристов, сам этот «нещаст- ный бунт, раздавленный тремя выстрелами картечи», и «необъятная сила правительства, коренящаяся в силе ве­щей», — все эти известные мотивы, приводившие в содро­гание Пушкина, питают «Бориса Годунова». Ваша «люби­мая мысль» на этот раз совпала с пушкинской, и так же, как поэт, Вы не выдержали строгости трагического изло­жения: кое-где «уши торчат»!
    Простота решения поражает. Финальная ремарка о на­роде, который «безмолвствует», развернута в зрелище. На­род как могучая, слепая и безликая сила, все определяю­щая и ничего не могущая определить, народ охальник и мудрец, народ, страдающий и кровью омывающий подвиги любого авантюриста, которого он выбрасывает на истори­ческую поверхность из своих же недр, и еще сотни других оттенков существуют в движении спектакля, его основной темы. И это все — из одной бездонной пушкинской фразы «народ безмолвствует», породившей русское литературное и историческое сознание.
    При этом покоряющая простота открытия Самозванца как пророчески угаданной фигуры. При этом финальное движение Бориса к просветлению и религиозному успокое­нию. При этом общее движение спектакля от проблем социального зла в их неприкрытом, оголенном виде к про­блемам зла, так сказать, метафизического, гораздо более значительного и глубинного.
    Создан исторический спектакль в самом первоначаль­ном смысле слова: в нем вся наша история распахнута на­сквозь и настежь. Иногда, по инерции стиля, Вы пытаетесь растолковать очевидный смысл, дать зрителю какие-то под­порки и указатели, что мне кажется совершенно лишним, вроде того света в зале, который возникает на «ударных» репликах. Спектакль настолько внятен в своем внутреннем движении, настолько вторит пьесе свободным духом и пло­щадной вольностью, ничем не укрощенной, что не нуж­дается ни в каких спецуказателях. В спектакле нет никако­го скрытого смысла или тайного намека — он прямодушен, честен и открыт, как и сам пушкинский текст.
    Пастернак определил книгу как кубический кусок го­рячей, дымящейся совести. Слова эти я почему-то вспом­нил на Вашем «Борисе». А когда это есть, то будет и все остальное».
    Не я один писал тогда такие письма. Таганку пришли защищать многие литературоведы и театроведы. Любимов, как всегда, что-то менял, снял так называемую андропов- скую тельняшку с Самозванца — Валерия Золотухина, что-то еще сделал с Годуновым — Николаем Губенко. Ни­чего не помогло. Спектакль задушили.
    Летом 1983 года Любимов уехал в Англию ставить «Пре­ступление и наказание». Там дал корреспонденту «Таймс» интервью, озаглавленное «Крест, который несет Любимов». В Москве началась паника: со времен Михаила Чехова ни­кто из русских режиссеров так не разговаривал с властью, тем более через границу. Противостояние длилось несколько месяцев. Любимов, вероятно, рассчитывал на Андропова, не зная, что тот уже безнадежно прикован к искусствен­ной почке. Театральная Москва сжалась в ожидании погро­ма. Все понимали, что Любимов бросил на кон не только свой дом и свою жизнь, но и судьбу нашего театра.
    Режиссер ждал ответа Андропова, а челядь генсека ждала его смерти. Дождалась, и буквально через несколько недель был издан указ об освобождении Любимова с поста худо­жественного руководителя — «в связи с неисполнением своих служебных обязанностей без уважительных причин». Ни в этой смехотворной формулировке, ни в том, что Любимова заочно исключили из партии, не было ничего загадочного. Обычная рутина. Загадка была в другом. Началь­ник Московского управления культуры В.Шадрин, выпол­няя решение руководства, представил труппе Театра на Таганке нового главного режиссера. Это был Анатолий Эф­рос.
    Человек со стороны
    Анатолий Эфрос прибыл в Театр на Таганке под кон­воем «человека с ружьем» (так Любимов — «глядя из Лон­дона» — обыграл театральную ситуацию). Смена одного художественного руководителя на другого, столь естествен­ная в иной ситуации и в иной стране, в Москве тех лет вос­принималась как человеческая катастрофа. Анатолий Эф­рос разрешил себе войти в чужой театральный «дом» без приглашения хозяина и вопреки его воле. Надо знать, чем был тот «дом» для московской публики, чтобы оценить по­ложение. На Таганке, как в «Современнике» или в БДТ у Товстоногова, все крепилось цементом общей памяти. Про­житая жизнь и память об ушедших соединяла всех тесней­шими узами. Любому пришельцу тут было бы очень труд­но, но в данном случае дело усугублялось тем, что не дом менял хозяина, а ненавистное государство навязывало дому нового владельца. По Москве змеиным шепотом поползло слово «предательство». Любимов взывал к небесам, а Эф­рос никаких заявлений не делал. Встреченный гробовой ти­шиной, он пообещал осиротевшей труппе только одно: бу­дем много работать. Он, видимо, полагал, что поставит несколько спектаклей, и не только «таганская шпана», но и весь мир поймет, что он пришел не разрушать чужой дом, а спасти его. Он прекрасно сознавал, что Любимов не вер­нется. Он, как и все мы, жил в стране по имени Никогда. Оттуда, куда исчез создатель Таганки, никто и никогда еще живым не возвращался. Эфрос не был политиком, он был художником, он верил, что искусство сможет преодолеть «общественное мнение». Он слишком верил в силу и ма­гию спектакля.
    Одной из важнейших причин, побудивших его прийти на Таганку, была та, что к началу 80-х годов его собствен­ная театральная «семья», которую он создавал пятнадцать лет в Театре на Малой Бронной, оказалась на грани разва­ла. Приход на Таганку, таким образом, был порожден кри­зисом самой идеи «театра-дома». Эта первородная наша идея обернулась крепостной зависимостью участников об­щего дела не только от государства-собственника, но и от своей театральной «семьи». Система государственных те­атров, сложившаяся в основных чертах в тридцатые годы и взявшая за основу МХАТ (в том виде, в каком он суще­ствовал при Сталине), в сущности, извратила основу то­го, что изобрели основатели МХТ. Театр и люди театра обменяли свою неустойчивую, кочевую свободу на полу- нищенскую стабильность. Ни у кого не было естественно­го и важнейшего в искусстве права ухода и «развода». В но­вых условиях угроза потерять свой «театр-дом» стала и для актера, и для режиссера равной угрозе уничтожения. Пе­чальная судьба так называемых свободных режиссеров и ак­теров (нескольких на всю страну) была у всех на виду.
    Феномен Анатолия Эфроса, крушение его театральной «семьи», которое совершилось в начале ВО-х, приобретает общий интерес.
    Как помнит читатель, Эфрос начал создавать свой «дом» под чужой крышей, изгнанный в 1967 году из Театра Ле­нинского комсомола. Запрет «Трех сестер», первого его спектакля в Театре на Малой Бронной, не сломил его во­лю, а надломил ее. С тех пор его искусство в прямые отно­шения с современностью почти не вступало. Иногда он ставил Алексея Арбузова, и очень хорошо ставил, но в ар- бузовских сказках его интересовали те же вечные темы, которые волновали его в Шекспире или Достоевском. «Советское», если уж он прикасался к нему, становилось странным, неожиданным, будто пронизанным каким-то иным светом. Так он ставит «Платона Кречета» Александ­ра Корнейчука (1968) или «Человека со стороны» Игната Дворецкого (1971). Последний случай особенно интересен, потому что Эфрос нежданно-негаданно начал целое на­правление современной сцены, связанной с так называе­мой производственной драмой. Но у Эфроса это не была «производственная драма». То был спектакль о человеке, который попадает в наше зазеркалье, в идиотски вывер­нутые условия жизни. То, что дело происходит на метал­лургическом заводе, или то, что герой пьесы Чешков — инженер, для Эфроса не имело никакого значения. Это мог­ло произойти в театре или в больнице, герой мог быть ре­жиссером или врачом. Важна была только ситуация: «чело­век со стороны», то есть нормальный человек, и компания хорошо организованных «здешних», имеющих свою мифи­ческую идеологию и свои способы уничтожения любого, кто не из их стаи.
    Механику такого рода Эфрос изучал не по Дворецко­му, а по Шекспиру. В «Ромео и Джульетте» (1970) он пы­тался пройти по всем кругам застарелой ненависти двух родов. Он начинал спектакль великолепно поставленной сценой драки слуг, которая была микромиром зрелища. Под итальянским жарким солнцем лениво совершалась ритуаль­ная перебранка. Слуги распаляли себя, накручивали, что­бы затем свиться в яростном клубке, как псы. Драка воз­никала как результат давящей всех пустоты. Вражда и была идеологией пустоты. Она заполняла жизнь, давая людям цель.
    Джульетта — Ольга Яковлева и Ромео — Анатолий Гра- чев выросли в этой Вероне. Но зов иного мира бросил их друг к другу. То не была страсть юной девочки и мальчика, еще ничего не изведавшего. Это была страсть земная и, ес­ли хотите, какая-то осмысленная: это была спасительная любовь, возможность выжить «голубям среди вороньей стаи». Взрослый мир был лишен привычно бутафорского «шекспировского» оперения. Вернее, сквозь это оперение вдруг прорывалось нечто бесконечно грубое, наглое, поч­ти уголовное. В этой Вероне привыкли ненавидеть. Схватить человека за лицо или вывернуть другому руку, как это де­лал на балу папаша Капулетти — Леонид Броневой, здесь ничего не стоило, так же как убить человека.
    Шекспир выводил Эфроса за пределы нашего околотка. В «Отелло» (1976) режиссер детально исследовал характер интриги, затеянной Яго (Лев Дуров). Он пытался понять об­щие корни человеческой ненависти, он искал простые при­чины, запускающие механизм грандиозных событий. Яго, этот маленький плешивый человечек, напитанный злобной энергией, не только мстил мавру. Яго исправлял мир, в ко­тором Всевышний допустил несправедливость. Эфрос от­крывал обескураживающе простую формулу ненависти. Обошли по службе, не дали того места, на которое рас­считывал, — этого вполне достаточно, чтобы уничтожить лучших людей. Эфроса интересовал механизм уничтожения гармонии.
    Ольга Яковлева играла Дездемону — в этом не было ни­чего удивительного. Удивителен был ее партнер. Мавра в Театре на Бронной предложено было сыграть Николаю Вол­кову. Вряд ли можно было найти актера более неподходя­щего к этой роли. Философичный, заторможенный в реак­циях, с глубоко затаенной эмоциональной жизнью, иногда взрывающийся, но тоже как-то застенчиво, очень русский по всей своей актерской оснастке, актер «портретировал» не столько душу мавра, сколько своего режиссера. Нико­лай Волков, а11ег е§о Эфроса, был не воином, а интелли­гентом; шокируя зрителей, он надевал иногда очки в тон­кой металлической оправе и погружался в чтение. Что-то в нем было от чеховских героев, от того же Вершинина, ко­торого Волков играл в «Трех сестрах». Уничтожить такого «человека со стороны» ничего не стоило, и Яго проводил свою интригу с блеском.
    Первое десятилетие, которое провел Эфрос в Театре на Малой Бронной, было временем счастливым. Он ставил кровавые пьесы, но в них играла полнота художественных сил и радость творческого самоосухцествления. Небольшая актерская команда, им взлелеянная, понимала его с по­луслова. Недостатки государственно-крепостной театраль­ной системы они обратили в достоинство. Их отправили в ссылку, а они обжились и как бы не замечали предлагае­мых обстоятельств. Официальный главный режиссер Теат­ра на Малой Бронной Александр Дунаев вел себя по отношению к Эфросу вполне лояльно, в сущности, при­крывал его и не вмешивался в чужой «монастырь», кото­рый возник в его театре и существовал по своим законам. В течение многих лет Москва воспринимала спектакли Эф­роса как создания определенного театра, имеющего внут­реннюю художественную логику во всем, что этот театр предъявлял публике.
    От современности он ушел в классику. Она открывала Эфросу возможность прикоснуться к вечным темам, изъя­тым из советского репертуара. Он возвращал нашей сце­не человека, который ищет Бога, борется с Дьяволом, стремится понять, что есть вера, безверие, истина, смерть, возмездие. Эти высокие темы ставили совершенно новые задачи перед искусством актера, перед этим самым пси­хологическим реализмом, которым со времен Станислав­ского в России гордились, но которым уже разучились пользоваться за неимением подходящего материала (пла­вать стилем баттерфляй в дачном сортире, как острила на тему актера в советской пьесе Фаина Раневская, было не­ловко), Эфрос заново стал открывать сложность и непред­сказуемость человека. Упиваясь сценической диалектикой, он научил своих актеров выражать себя объемно, схваты­вать оба полюса жизни, ее реальность, внешность и нечто такое, что живет на глубине, но иногда взрывает все и за­ставляет актера говорить не текстом роли, а как бы крово­точащей душой.
    В свое время Станиславский, наблюдая работу способ­ной молодой актрисы, с горечью заметил общий порок ме­тода: актер боится настоящей сценической правды, дохо­дит только до ее границы. Чтобы почувствовать настоящую правду, надо границу пересечь, то есть войти в область «не­правды», а потом свободно гулять взад и вперед. Это и есть высшее в искусстве актера.
    Актеры Эфроса научились «гулять» на пограничной тер­ритории. Так это было в спектакле «Брат Алеша» (1972, ин­сценировка Виктора Розова по мотивам романа Достоев­ского «Братья Карамазовы»), где Лизу Хохлакову играла Ольга Яковлева. Избалованная больная девочка в кресле- каталке, она вычерчивала своими колесами безумный ри­сунок мизансцен. И столь же запутанной была ее душа. Она играла сложнейшие вещи, предложенные Достоевским: приступы добра и внутреннюю злобу, часто немотивиро­ванную; способность к самопожертвованию и жажду мучи­тельства по отношению к другому; детское неведение гре­ха и какое-то затаенное, болезненное желание быть пороч­ной, испытать все до конца, до последнего донышка. Это были «цветы зла», в сторону которых советский театр ста­рался не смотреть. Это был не «психологический», а «фан­тастический реализм», если воспользоваться определени­ем самого Достоевского.
    Эфрос творил своих артистов, как мистер Хиггинс тво­рил героиню «Пигмалиона». За годы совместной работы каждый в его небольшой «семье» обрел свою технику, ко­торая помогала актеру выражать высшие моменты духов­ной жизни. Когда капитан Снегирев — Лев Дуров подходил к своей кульминационной сцене, публика замирала, пред­вкушая, если хотите, трагический выплеск актера, эмоцио­нальный взрыв, который со времен Чебутыкина в «Трех сестрах» стал неотъемлемой частью его лучших созданий. Этот момент наступал тогда, когда капитан Снегирев по прозвищу Мочалка, потрясенный смертью своего сына Илюшечки, сжав кулак, возвышался до бунта. Не к своим партнерам, не к публике, а к небу обращал капитан со­трясавший зал вопль-протест: «Не хочу другого мальчика!». Это были те самые «три секунды», ради которых люди хо­дят в театр.
    Обращаясь к классике, Эфрос неизбежно попадал в на­сыщенное поле чужих трактовок и обязательных общих мест. Ему самому надо было научиться переходить «границу». В полемике с тем или иным каноном — чеховским или шекспировским — он совершал ошибки, впадал в преуве­личения или в ненужные упрощения. Но это был необхо­димейший процесс нахождения себя в потоке истории. Он пытался обнаружить в классике болевую точку, в которой сходились времена.
    В мольеровском «Дон Жуане» (1973) режиссер с порога отмел версию о ловеласе и совратителе. Он почувствовал в Дон Жуане холод внутренней пустоты и болезненное же­лание если не веры, то какой-то устойчивости в обезбо- женном мире. Видимо, на Эфроса произвел сильное впе­чатление спектакль Жана Вилара, который тот показал в Москве в 1956 году. Французский Дон Жуан был горьким циником, уверенным, что мир держится на обмане. Он вы­ходил на авансцену и цедил свои ошарашивающие призна­ния через губу, даже не стараясь убедить кого-то в своей правоте. Ему достаточно было собственной убежденности.
    Эфрос этот сигнал воспринял и развил по-своему. Его Дон Жуан (а это был, конечно, Николай Волков) был по­хож на обольстительного любовника еще меньше, чем че­ховский интеллигент на Отелло. Скорее, он был похож на странствующего естествоиспытателя, который на самом се­бе ставит кошмарный опыт. Если небо пусто, то все позво­лено? Старый «достоевский» вопрос занимал московско­го Дон Жуана. Это была притча о нравственном распаде, который человек не только переживал, но и успевал фик­сировать. Дон Жуан, даже умирая, сам себе щупал пульс и холодеющие руки, чтобы удостовериться, что возмездие существует.
    Давид Боровский, который в 70-е годы сотрудничал не только с Любимовым, но и с Эфросом, предложил ему пространство притчи, какой-то каретный сарай, сделан­ный из старых досок, с одним круглым окошечком навер­ху и полуосыпавшимся витражом. Ближе к авансцене на­ходилась верхушка деревянных ворот, похожая на какое-то надгробие со стертой надписью. Наверху сидели нахохлив­шиеся голуби, театральные фонари на ножках были «оде­ты» в женские юбки и чепцы: единственный намек на внеш­ний сюжет мольеровской пьесы.
    В гулком мировом сарае Дон Жуан — Волков и Сгана- рель — Лев Дуров начинали выяснять свои непростые от­ношения. Сцена была тесна для их броунова кружения. Ино­гда один из них уходил в зал, а второй, пытаясь найти очередной убедительный аргумент, искал оппонента гла­зами в темноте, среди зрителей, втягивая таким образом публику в философскую дискуссию. В этой дискуссии не было никакого занудства. Если хотите, это был страстный спор у последней черты: не столько двух людей, сколько двух половинок одного разорванного сознания. Дуров свя­зывал своего Сганареля с хозяином крепчайшими нитями. Он пытался своими крестьянскими, народными средства­ми спасти душу безбожника. А безбожник, издеваясь над слугой, в то же время жить без него не мог. Он нужен был ему как постоянный оппонент: этот Дон Жуан жаждал оп­ровержения.
    Сганарель представлял интересы небес. На огромном темпераменте, захлебываясь, он демонстрировал своему хозяину целесообразность божьего мира, природы, чело­веческого тела, наконец. Он призывал в свидетели небо, дерево, совал под нос безбожнику свои руки, гордился жи­лочками, сосудами, ребрами, которые так ловко пригна­ны друг к другу. В поисках какого-то последнего аргумента он сбрасывал рубаху, буквально взлетал на отвесную сте­ну сарая и... падал с высоты бездыханным. Звучал вновь ка­кой-то трогательный мотив старинной музыки, а потом в нее вступал хор ангельских детских голосов, оплакиваю­щих нашу веру и наше безверие.
    Сганарель верил в рвотную настойку и ревень. Дон Жу­ан верил только в то, что дважды два четыре. Женщины на его пути были лишь очередным аргументом в споре. Он их не совращал и не обольщал. Он экспериментировал над тер­пением небес. Каждый раз он, казалось, вопрошал Всевыш­него: «Ну, если ты есть, так покажись, покарай меня после этого обмана». Но небеса молчали, а их земной за­щитник в виде темного крестьянского парня спора выиг­рать, конечно, не мог.
    Этот бескорыстный злодей Дон Жуан, как чеховский Иванов, как вампиловский Зилов, искал веры и не нахо­дил ее. Его отчаяние питалось московским воздухом боль­ше, чем текстом Мольера. Его наказание скорее походило на расправу. Командор в виде невзрачного человечка про­сто выходил к «естествоиспытателю» и чуть дотрагивался до него. Не каменной десницей — ладонью. Этого было дос­таточно. Эфрос потом в своей книге вспомнит какого-то хирурга, который знал больных, настолько уверенных в смерти от предстоящей операции, что к ним, казалось, достаточно было прикоснуться карандашом, чтобы они умерли.
    Дон Жуан лежал тут же на авансцене, оскорбленные и обманутые им женщины сидели рядом. Они были похожи на группу скорбящих родственников. Сганарель метался в тоске, теребил мертвого и отчаянно вопил о пропавшем жалованье. Эта простая фраза подавалась курсивом: Эфрос великолепно умел взорвать новым смыслом самую триви­альную сентенцию. Не жалованье пропало, пропала часть души. Не с кем ему теперь спорить и доказывать целесооб­разность мира. Некому больше испытывать небеса. Опусте­ла земля без этого грешника — к такому парадоксальному финалу подходила эта притча, рожденная в 1973 году на сцене бывшего Еврейского театра.
    Далекий от Брехта Эфрос «остранял» нашу жизнь при помощи классики. Он учился пониманию человека, науке, которую применительно к «Женитьбе» он назвал од­нажды «ошинеливанием». «Ошинелить» значило очелове­чить, найти метод, который позволяет открыть человече­ский смысл шедевра (печально известно, что введение какой-то вещи в ранг шедевра почти автоматически уби­вает ее живой смысл).
    В 1975 году Эфрос обратился к «Женитьбе», фарсу Го­голя, который, несмотря на репутацию шедевра, никогда не имел серьезного успеха на отечественной сцене. Анекдот о скучающем холостяке, которого пытаются насильно оже­нить, а он уже перед венцом выпрыгивает в окно, не впи­сывался в контекст «великого Гоголя». Смех, казалось, был примитивным, а слез тут никто не чувствовал.
    Эфрос почувствовал. Он читал пьесу лирически, с изум­лением обнаруживая моменты братского единения не толь­ко с неудачливым беглецом Подколесиным, но и с самым последним из женихов. Это был урок театрального проник­новения в философию автора. Она открывалась простым, но чрезвычайно эффектным приемом материализации же­лаемого, воображаемого, существующего лишь в сознании или даже подсознании героев. Под торжественный распев «Многая лета» из театральной арки, как из церковных врат, выходил Подколесин — Волков и Агафья — Яковлева. Ок­руженные свидетелями брачного торжества, они шли впе­ред под все нарастающий церковный распев. И вдруг все это великолепие исчезало, как мираж, разом повернувшие­ся вокруг оси темные жалюзи-створки открывали по пери­метру сцены многократно тиражированную фигуру стран­ного бегущего человека. И оставшийся наедине с собой герой произносил первую фразу пьесы: «Вот как начнешь эдак на досуге подумывать, так видишь, что, наконец, точ­но нужно жениться».
    Режиссер будто снимал верхний пласт сознания персо­нажей и пробивался к тайникам и закоулкам души. Чело­век вел запутанную игру с самим собой. Он беспрерывно оглядывался на чужое слово и оценку. Он жил в плотном окружении своих видений, которые были богаче реально­го мира. Эти видения окружали Агафью кольцом чудесно разодетых детишек, сплетались в образе будущих женихов или папаши с огромной рукой, «усахарившей» мамашу. Пьеса Гоголя оказалась густо населена.
    Среди женихов в воображении невесты появлялся сра­зу же Иван Кузьмич Подколесин, чтобы потом стать виде­нием неотступным. Художник спектакля Валерий Левенталь разделил их: Она — в своем маленьком ситцевом мирке, Он — в своем обжитом доме, из которого его пытались на­сильно вытащить. Мечты героев, как сказал бы Достоев­ский, перескакивали через пространство и время, законы бытия и рассудка и останавливались лишь на точках, о ко­торых грезит сердце.
    В сущности, Эфрос рассказывал историю несостояв- шегося счастья, тем более потрясавшую, что она была из­влечена из пьесы, насквозь и грубо истолкованной сцени­ческой традицией. Социальным марионеткам режиссер возвращал человеческую душу, наделял их общечеловече­скими комплексами и несчастьями.
    Агафья подходила к женихам близко-близко, рассмат­ривала их в упор, пытаясь отыскать Его, единственного. Страх выбора судьбы доводил ее до головной боли, она вы­пивала какой-то порошок, бумажку от порошка разрыва­ла на несколько частей, писала на них заветные имена и клала их в ридикюль. Пусть все решит случай. Но и это не помогало: все бумажки вытаскивались как-то сразу. Его нет, Он невозможен, — анекдотический сюжет вдруг обнаружи­вал свой внутренний трагизм.
    Героям бытового плана в «Женитьбе» противостоял Коч- карев, человек фантастического измерения. Михаил Коза­ков — он превосходно играл Кочкарева — появлялся в спектакле как друг-искуситель, развивал поистине дьяволь­скую энергию, чтобы женить приятеля. Мотивы его пове­дения у Гоголя совершенно не согласованы ни с обычной логикой, ни с личным расчетом. Эфрос эту загадку прояс­нял, одаривая героя маниакальной идеей. Сам обделенный и насквозь закомплексованный, Кочкарев хотел осчастли­вить человечество. Ему казалось, что он знает секрет. Он вторгался в чужой мир, ломал его и требовал немедленно идти под венец. Подколесин же этой спешки никак не по­нимал. Для него женитьба — великий вопрос и тайна, а свадьба через полчаса — оскорбительная пошлость. Через весь спектакль шла эта тонкая игра, в которой открывалась странная и причудливая природа человека.
    И вот уже стоит Подколесин на пороге своего счастья и произносит положенные жениху слова и понимает, что «нельзя уйти». Но какой-то ехидный голосок, вполне в ду­хе «человека из подполья», в самую торжественную мину­ту подсказывает, провоцирует и нашептывает, что сбежать можно. И чем тверже выставляет разум доводы «за», тем решительней подпольный голосок нашептывает обратное. «Что если бы в окно?» — «Нет, нельзя». — «А почему это нельзя?» — «Как же без шляпы?» — «А что если попробо­вать, а?».
    И вот человек! Кажется, и никакой разумности нет, а выпрыгивает он из принудительного рая и бежит вон, чтобы только по своей, пусть глупой, пусть нелепой, но по сво­ей собственной воле пожить.
    Старая комедия, которая не претендовала даже квар­тального обидеть, была заполнена общечеловеческим со­держанием. Тесно прижавшись друг к другу, сидели перед Агафьей неудачливые женихи, ждали своей участи: и эк­зекутор Яичница— Леонид Броневой, страдающий от неблагозвучия своей фамилии, и Подколесин, затравлен­ный возможной переменой судьбы, и отставной моряк Жевакин — Лев Дуров, семнадцатый раз собирающийся же­ниться. Все вместе они составляли групповой портрет обез­доленных. «Темно, чрезвычайно темно...» — с глубочайшей обидой возглашал отставной моряк. Эфрос в привычном стиле менял адрес монолога. Собеседниками Жевакина — Дурова вдруг становились площадь, мир, Бог, отказавший людям в счастье. «Непонятно... Уму непонятно», — с си­лой проникновения твердил жалкий человек с «петушьей ногой», нагружая проходную фразу метафизическим смыс­лом. Излюбленный курсив работал и на этот раз.
    «Женитьба» была высшей точкой искусства Эфроса, его тайного, внутреннего, «эзотерического» театра, в котором публика и сцена объединялись магией посвященности. На другом полюсе нашей сцены тех лет существовал «экзоте­рический» театр Любимова, обращенный «городу и миру». Оба этих театра питались из разных источников.
    Эфрос, как заяц, спасающийся от погони, «путал след». Его броуново движение не поддавалось быстрой дешифров­ке. Любимов, напротив, пробивался к своей цели с сокру­шительной устремленностью. Эфрос культивировал смут­ность, Любимов — ясность. Эфрос добивался от актера «изогнутой проволочки», то есть живого противоречия че­ловеческой души как верховного итога. Любимов, обнару­жив такое противоречие, пытался его немедленно разре­шить. Любимовский театр был публицистичен, эфросов- ский — философичен. Любимов и философскую трагедию разыгрывал как современную публицистику. Эфрос и со­временную публицистику заставлял звучать как философ­скую трагедию. Риторика и поэзия спорили между собой, а зрители ходили смотреть на театральные метафоры, как на митинг.
    Один-единственный раз две эти противоположности пе­ресеклись и чуть было не взорвали друг друга.
    Вскоре после премьеры «Женитьбы» Любимов пригла­сил своего друга-антагониста поставить на Таганке «Виш­невый сад». Это был своего рода рыцарский турнир. Это была и примерка судьбы. Оказавшись на враждебном эсте­тическом поле, Эфрос решил воспользоваться тем оружи­ем, каким славилась Таганка. Чехов тут был трактован в лю- бимовском стиле, то есть откровенно, вызывающе и очень внятно. Гораздо более внятно, чем это делалось в Театре на Бронной, «со своими». Если «Женитьбу» Эфрос «услож­нял», открыв в ней неожиданный трагизм, то «Вишневый сад» он попытался упростить, прояснить, вывести пьесу из плена символической многозначительности. Чехова на Та­ганке прокручивали быстро, актеры играли с привычной отвагой, графически четко и сухо обозначая тему спектак­ля: обреченность людей, которые не слышат шагов судьбы и не хотят знать реальности.
    Эфрос пригласил оформить спектакль художника Боль­шого театра Валерия Левенталя. Чтобы уцелеть на таганской территории и остаться самим собой, ему нужен был силь­ный союзник. Наперекор эстетике «антидекорации», утвер­жденной Любимовым и Боровским, сценическое простран­ство театра на время чеховского спектакля стало мертвенно красивым. Белые одежды сцены и большинства героев, бе­лые занавеси, колышущиеся от ветра, белая «клумба» мо­гилы в центре сцены, на которой сгружено было все, что осталось от чеховского дома. Мебель была бутафорско-иг- рушечная, а психология героев — детская. Образ детей, гу­ляющих по минному полю и не ведающих близкой смер­ти, — на этом образе-чувстве строился мир спектакля.
    Не имея открытого любимовского темперамента и не имея такого опыта общения с публикой, какой был у та­ганских актеров, Эфрос заведомо проигрывал. Его «изогну­тая проволочка» угрожающе выпрямилась. Откровенность общей метафоры оборачивалась бедностью. Спектаклю был уготован провал, от которого его сберегли Алла Демидова и Владимир Высоцкий.
    Раневская в этом спектакле глубоко прятала и свой Па­риж, и своего «мучителя». Прошлое прорывалось в ней не­понятной для окружающих истерикой, надрывом изломан­ной и порочной женщины. Вишневый сад был растворен в ней самой, и она его не замечала, как не замечают собст­венного дыхания. Белый цвет тлена и цветения, изломан­ность уходящей культуры, тронутой вырождением, — все это Алла Демидова выражала с нервной, порой пугающей резкостью. Бытовые и проходные фразы нагружались сверх­значением: «я кофе выпью» звучало как «я яду выпью», «солнце село» звучало как начало светопреставления.
    Замечательно проводила актриса кульминационную сцену третьего акта. Беспечно раскинув руки, Раневская си­дела на скамеечке, на фоне витой узорчатой решетки. Ко­гда наконец появлялись Гаев с Лопахиным, она вдруг со­вершенно успокаивалась. Так затихают перед смертью долго страдавшие люди. Улыбаясь, будто о чем-то не важном, она спрашивала: «Кто купил?». В этой виноватой улыбке перед смертью была, вероятно, самая проникновенная «эфросов- ская» секунда спектакля. А потом начиналась «Таганка»: ис­терика, почти кликушество, совершенно не признающее классических рамок пьесы.
    Сквозь «трезвого, беспощадного, трагичного» Чехова, которого облюбовала наша сцена тех лет, пробилась иная нота: участия, боли, сострадания. Старый спор автора с Художественным театром («трагедия или фарс») не разре­шался отважным натиском. Беспощадность фарса отступа­ла перед человечностью, которая отделяет чеховское по­нимание вещей от незатейливой формулировки лакея Яши, обращенной к старику Фирсу: «Хоть бы ты поскорее по­дох».
    Создавая эпитафию «доброму старому гуманизму», «Виш­невый сад» на Таганке подспудно нес в себе его сладкую отраву. Недаром в самых ответственных местах спектакля, начиная с заставки-эпиграфа, группка обреченных людей обращала в зал слова простенького романса, нагружая их, как обычно у Эфроса, сверхзначением: «Что мне до шум­ного света, что мне друзья и враги, было бы сердце согре­то жаром взаимной любви».
    В устремлении к человечности возникала улыбка Ранев­ской. Жаром тайной любви жил в том спектакле Лопахин — Высоцкий. В белоснежном костюме, тихий и сосредоточен­ный, он, кажется, даже голос свой вводил в строгие зву­ковые границы. «У тебя тонкие, нежные пальцы, как у ар­тиста, у тебя тонкая, нежная душа» — эту трофимовскую характеристику Лопахин на Таганке вполне оправды­вал. Его чувство к хозяйке вишневого сада было исполне­но редким мужским благородством. Он замирал от любви и предчувствия, будто ясен ему был не только конец виш­невого сада, но и своя роль в этой истории: топора в руках судьбы.
    Раневская как бы не замечала лопахинской любви. Эти волнующие взаимоотношения впервые игрались с такой сложностью на русской сцене. Вплоть до третьего акта Вы­соцкий — Лопахин сохранял тон терпеливого врача, вну­шающего своим неразумным пациентам, что на дворе чу­ма и надо браться за ум и что-то предпринять. Но люди будто оглохли. Раневская устраивала пир во время чумы, играл еврейский оркестр, а Лопахин своим появлением венчал этот смертный праздник. В диком мутном выплеске горя от своей удачной покупки Высоцкий — Лопахин ис­полнял коронный номер — пляску «нового хозяина». «Мы к поезду опоздали, пришлось ждать до половины деся­того», — тыльной стороной ладони он ударял себя по гор­лу, ясно обозначая, сколько «заложили» за это время. Со­временный плебейский жест был сигналом, освобождаю­щим актера от всех прежних обязательств. Его голос уже не держался в узде, Лопахин срывался со всех катушек, и на­чиналась вакханалия хамской свободы. Тема гибели «виш­невого сада» решалась по-таганковски.
    Любимов эфросовского Чехова не принял. То ли почув­ствовал в спектакле пародию на свой стиль, то ли просто приревновал своих актеров к чужаку, не знаю. Во время та­ганских репетиций Чехова на мой вопрос: «А как там Лю­бимов?» — Эфрос отшутился: «Молчит пока. Иногда загля­нет на секунду и тут же уйдет. Я его понимаю: чужой человек приходит в его «дом», шутит с его артистами». Тут хорошо видно «монастырское» устройство «театра-дома», которое было причиной многих катаклизмов. Однако то, что само­му Эфросу придется сыграть Лопахина по отношению к Таганке, никто тогда не мог представить даже в страшном сне.
    Воздухом гнилого времени дышали все. От него нельзя было укрыться ни в «поэтическом» убежище, облюбован­ном Эфросом, ни в «риторическом» театре, который тво­рил Любимов. В спектакли Эфроса, после «Женитьбы» и «Вишневого сада», входит тема мучительного разлада Кра­соты и Действительности. В «Месяце в деревне» (1977) он создает апологию тургеневской героини и самой тургенев­ской культуры. Как зачарованный, до потери юмора и чувства исторической дистанции, он начинает наслаждать­ся «эпическим покоем дворянской жизни»4. Его артистизм, который еще недавно был блестящим и вызывающим, от­дает какой-то вялостью. Он становится небрежным в рабо­те с актерами. Уже в «Вишневом саде» он оставил многих персонажей наедине с собой. И у себя «дома» он перестает видеть, что происходит с артистами, живущими не в дво­рянских заповедниках. Его театральный «дом» начинает ис­подволь разрушаться. Его спектакли начинают походить на концерт для скрипки с оркестром, причем «оркестр», в сущности, перестает интересовать режиссера. Его занима­ет только «скрипка» — Ольга Яковлева.
    Тайну тургеневской героини он приравнивает к тайне жизни. «Эх, вы, проницательные люди», — с непередавае­мо тягучей, нежной и какой-то проникающей интонацией обращалась Наталья Петровна — Ольга Яковлева к тем, кто хочет «разгадать» ее тоску. Разгадки нет, а есть «кружение сердца», есть жизнь, совершающая свой бесконечный кру­говорот от расцвета к увяданию. «Авангарду очень легко сде­латься ариергардом. Все дело в перемене дирекции», — про­ходную фразу лекаря Шпигельского Броневой подавал как откровение.
    Эфрос ставил тургеневскую пьесу как этюд на тему ухо­дящей любви. «О, если бы я только мог, хотя б отчасти, я написал бы восемь строк о свойствах страсти», — вспом­нит режиссер строки Пастернака. Он ставил этюд о «свой­ствах страсти», а поставил спектакль о том, как проходит молодость, как за горло хватает тоска по уходящему, непрожитому, непрочувствованному. Не удалось ему остать­ся в стороне. В финале «Месяца в деревне», уже вне турге­невского текста, он предлагал мизансцену, в которой скры­тый план его собственной ситуации и мироощущения про­рывался с резкой прямолинейностью. Наталья Петровна — Яковлева оставалась одна на сцене с детским змеем в ру­ках, что изготовил для ее сына молодой учитель-разночи­нец. Вместо обычных тургеневских чувств, тяготеющих к элегическому покою, вспыхивало невыразимое отчаяние героини. Что-то безобразное врывалось в жизнь, какая-то смута и ужас. На наших глазах рабочие сцены начинали раз­бирать декорацию, с грохотом и визгом рушили затейли­вое строение металлической беседки, у Наталья Петров­ны, распластанной около портала, отбирали змея, как уже ненужный реквизит. Колдовской круг усадьбы размыкался, стук молотков, разбивавших беседку, звучал, как стук то­пора, ударившего по вишневому саду. Моцарт сопровож­дал гибель уютного замкнутого мира. Его распад был вы­ражен через разрушение театральной иллюзии. Одним уда­ром режиссер возвращался в постылую современность.
    Завершалась эпоха, кардиограмму которой выражало ис­кусство Эфроса. Стирались ее зубцы, и волны выпрямля­лись в смертельную прямую. В эфросовских спектаклях вдруг стала ощутимой нехватка кислорода. Вслед Любимову и в споре с ним появляется спектакль «Дорога» (1979), в ко­тором Эфрос пытается представить «всего Гоголя». Ему тоже чудилась сложнейшая театральная симфония о художнике, который создает «Мертвые души». Он тоже пытался про­никнуть в источник художественного волнения Гоголя, чтобы понять, как можно творить в этой стране. Однако грандиозный замысел дробился на кусочки, никак не скла­дывался. Образ великой Дороги, мистически переживаемой Гоголем, никак не сопрягался с реальной российской поч­вой, «глинистой и цепкой необыкновенно». Спектакль, как колесо чичиковской брички, прокручивался на одном месте. Броуново движение актеров иногда оборачивалось хаосом, «ошинеливание» не получалось. Автор поэмы, введенный в спектакль (его играл Михаил Козаков), обличал своих ге­роев и презирал их: тут уже не было любви, которой была переполнена «Женитьба», той любви, которая есть у твор­ца к самому последнему из его творений. Во всем чувство­вался разлад: актеры играли через силу. Спектакль завер­шался нотой абсолютной разъединенности Автора с его героями, с жизнью, которую он хотел воплотить. Чичиков обдумывал в углу новую авантюру, а Автор, замкнувшись в одиноком отчаянии, на грани сумасшествия, обращал свою молитву в небеса. Именно как молитву он твердил сло­ва о «работе, работе, работе», которая одна давала выход из хаоса жизни.
    В «Дороге» отпечаталось, как на рентгене, некое отри­цательное переживание жизни, к которому пришел Эфрос. Провал того, кто именовался в спектакле Автором, ока­зался чем-то гораздо большим, чем неудачей одной роли. Тут был сигнал какого-то общего неблагополучия, душев­ного разлада художника то ли с его театром, то ли с са­мим собой. После «Дороги» из-под Эфроса стала уходить почва.
    Премьера «Дороги» совпала с началом афганской вой­ны. Совпадение было, конечно, случайным, но ощущение распада случайным не было. Служить Красоте и ничего не замечать вокруг было уже невозможно. Невозможно было оставаться «человеком со стороны». В жизнь Эфроса входит классический сюжет, известный под именем «трагедия эс­тетизма». Внутренний кризис, в силу условий режиссерской профессии, он не мог пережить в одиночестве. Его ошалев­шая команда начинает бунт, который он не смог погасить прежними средствами, то есть новым удачным спектаклем. Актеры же по своей природе неудач не прощают.
    В таких условиях надо было бы немедленно разойтись и освободить друг друга. Не вышло. Крепостная театральная система, которая многие годы позволяла Эфросу и его ак­терам держаться вместе, обнаружила свою цепкую мерт­вящую власть. «Дом» превратился в коммуналку, из кото­рой не было исхода. Режиссер стал метаться. Он ставит два спектакля на сцене Художественного театра — мольеров- ского «Тартюфа» и «Живой труп» Толстого, обретя на время радость сотворчества с новыми актерами. А.Вертинская, А.Калягин, С.Любшин, даже А.Степанова, участвовавшая когда-то в запрете его «Трех сестер», — со всеми ними он работал счастливо, забывая свою прежнюю «семью», о ко­торой говорил с дрожью отвращения. Приведу позднейшие воспоминания Александра Калягина, которые в определен­ном смысле приоткрывают тайну взаимоотношений Ре­жиссера и Актера: «Я скажу довольно рискованную вещь: дело в том, что в моем отношении к Эфросу была сильная доля такой человеческой влюбленности. Мне в нем все нра­вилось: как он складывает губы, как жестикулирует, как смахивает слезы»5. И дальше Калягин вспоминает о счастье репетиций «Тартюфа», которого Эфрос сочиняет в пери­од острейших разногласий с собственной актерской ком­панией.
    Власть разрешает Эфросу увидеть мир. Он ставит Чехо­ва и Булгакова в Японии и в Америке и возвращается от­туда загадочным и утомленно-уверенным. Тем мрачнее вос­принимают его заграничный успех актеры, которые сидят в Москве, в Театре на Малой Бронной, как в клетке. Он пытается переиграть жизнь и обрести старую почву под но­гами. В 1982 году он вновь ставит «Трех сестер» и сталки­вается с непривычным для него зрительским равноду­шием.
    Вскоре после той премьеры я встретил его случайно на Бронной. Он прогуливался в ожидании антракта. Заговорили о Чехове и «чеховедках». Он разозлился: «Никому не верю больше из театральных людей, круг распался, все изовра­лись». Твердил, что ставку надо делать только на свежую молодую публику. Мы повернули к театру, подгадав к ан­тракту. «Свежая публика» пачками покидала его «Трех сес­тер»...
    20 марта 1984 года его привели на Таганку. Труппа, сре­ди которой было и несколько его любимых артистов, мол­чала. Он убедил себя, что пришел продолжить дело Люби­мова. Лишившись своей «семьи», он пришел спасать «се­мью» чужую. Он подорвал себя на мине-ловушке. Мы не знаем до сих пор автора этой дьявольской затеи: одним уда­ром уничтожить двух крупнейших художников России.
    Помню тот день, когда он пришел советоваться к Еф­ремову в Художественный театр. В таких ситуациях, даже если все решено, ищут совета, чтоб облегчить душу. Сове­та не было. Вместо совета обычное ефремовское предупре­ждение: «Толя, ты ж знаешь, актеры — это банда, надо с ними договориться». Договариваться он не стал. Любимов- ские актеры, вопреки очевидности, на что-то надеялись. Накануне перед приходом Эфроса они играли спектакль о Пушкине (в программках и афишах имя Любимова уже не упоминалось). Спектакль назывался «Товарищ, верь!». И они верили, вопреки здравому смыслу, вопреки очевидности верили в чудо.
    Эфрос начал работать остервенело, как он давно не ра­ботал. Он начал с «На дне», освоив пространство новой сцены Таганки. Вероятно, ему казалось, что пьеса помимо всего прочего прекрасно описывает и его театральную си­туацию, и ситуацию актеров, с которыми его свела теперь судьба. Премьеры следовали одна задругой, тут же поддер­живались официозной прессой. Это еще больше усугубля­ло нравственную двусмысленность ситуации. Спектакли, естественно, были разные, но ни в одном из них не было радости, того света искусства, который покорял Москву два десятилетия. Он работал в омертвелом пространстве, в ситуации общественного остракизма. Ведущие таганские актеры Л. Филатов, В.Смехов и художник Д.Боровский ушли в «Современник», другие остались — и ждали Люби­мова. Третьи работали с Эфросом. Весной 85-го года, с при­ходом Горбачева, пошатнулось понятие «никогда». Мисти­ческая кривая нашей истории изогнулась в непредвиденном направлении. В труппе началось брожение. Эфрос, сжав зу­бы, работал. Его последней премьерой стал мольеровский «Мизантроп», который вышел осенью 86-го.
    Чтобы не оставалось никаких сомнений в характере спек­такля, Эфрос поставил в глубине сцены зеркало, в кото­ром отражалась многоголовая гидра таганской публики. Справа устроил костюмерную (дальний отблеск ленкомов- ского «Мольера»), на пустом планшете расставил несколь­ко старинных кресел вперемежку с простыми стульями, из тех, что ставят в репетиционных залах. Местом действия вновь становился театр.
    Звучало фортепьяно, потом вплетался грустный саксо­фон. Его излюбленный Дюк Эллингтон заявлял основную грустную мелодию. Сразу же с места в карьер предлагались мольеровское рго и соп1га; можно ли жить по чести, не знать двуязычья, рубить правду в глаза или надо соблюдать при- личья, следовать общим правилам и нормам. Как когда-то в «Дон Жуане», он пытался усложнить простые вещи, на­полнить их лирическим содержанием. Его Альцест — Золо­тухин пытался жить без обиняков, сокращая необходимые паузы между желанием и поступком. Он нарушал баланс, на котором держится цивилизация. Комплекс Альцеста пе­редавал эфросовский комплекс. Видно было, как ему все надоело, обрыдло, осточертело. Особенно внятно подава­лась фраза: «У нас не критикуют, режут». Жить бы без этих условностей, без этого ненавистного «круга», без этой мно­гоголовой московской гидры, отраженной в зеркале! Аль­цест затягивал на себе галстук, как удавку, — примеривался. Мир был изношен, как лживые слова. Чувство к Сели- мене — Ольге Яковлевой износилось и сморщилось, как старое яблоко.
    Горбачев был на одном из премьерных спектаклей. Ос­тался поговорить с режиссером. Новый генсек вспомнил до­брым словом «старую Таганку». Чудо становилось реально­стью. Любимов мог вернуться, «человек со стороны» дол­жен был уйти. Уйти ему было некуда. Я видел копию того коллективного письма таганских актеров, которое Эфрос тоже подписал: «Поддерживаю возвращение Любимова в театр, если сам Юрий Петрович хочет этого». Что-то в этом роде. В январе 87-го тончайшая сердечная «проволочка» не выдержала резкого сгиба. Кардиограмма выдала прямую линию.
    Что было «после», Эфрос не застал. Не увидел того, как вернулся в Москву создатель Таганки и как началась его «жизнь после жизни». Он не стал свидетелем последнего театрального скандала империи и раздела Таганки. Актер­ская свара потонула в грохоте рухнувшей страны. Анатолий Васильевич Эфрос во всем этом не участвовал. Тайна ре­жиссуры — в искусстве соотношений, и он владел этой тай­ной. Вероятно, поэтому великие режиссеры не только при­ходят, но и уходят вовремя.
    Формула безвременья
    Под Старый Новый год, в январе 1987-го ушел Эфрос. В мае того же года Правительство РСФСР официально разделило МХАТ на два театра. Еще через несколько лет внутренний скандал разрушит таганский «дом». Тут бес­смысленно искать персонально виноватых. Развал советских театральных «храмов» был предвестием большого Развала. Театральный скандал, как это часто бывает, оказался лишь формой, через которую проглядывал общий кризис.
    Тем поразительнее стойкость Товстоногова. Он устоял, его «дом» уцелел, не подвергся насилию и разрухе даже по­сле его смерти. Товстоногов не только выстоял, но и су­мел воплотить последнюю фазу «застоя» в чеканных теат­ральных формулах.
    Тем, кто в этом «застое» не жил, может показаться, что общество в те годы просто замерло почти на два десятиле­тия. Ничего не делало и выжидало. Ряска покрыла болот­ную гладь. Как говорил один герой в сказке Евгения Швар­ца, все это верно, но неправильно. Болото только кажется неподвижным. Гниение, как известно, один из самых ак­тивных биологических процессов. Под ряской разворачи­вается богатейшая антижизнь. Формы распада, как и фор­мы созидания, бесконечно многообразны.
    В самом респектабельном советском театре, под бдитель­ным оком ленинградских властей, Товстоногов пытался ухватить природу «антижизни». Он пытался театрально осознать и выразить процесс приспособления человека к дрянному времени. За наблюдениями не надо было ходить далеко. Процесс выживания, приспособления и противо­стояния передавал характер жизни самого товстоноговского театра.
    Если окинуть общим взглядом два последних десятиле­тия в искусстве Товстоногова, то легко увидеть систему, в которой он существовал. Пользуясь артиллерийским сравнением, можно сказать, что это была система «удара и отката». Каждый серьезный «удар» по системе сопровож­дался тем или иным «откатом», призванным сбаланси­ровать впечатление. После «Ревизора» (1972) возникла «Ханума» (1972), пленительный грузинский водевиль, ко­торый немыслимо было вообразить на таганской или эф- росовской сцене. Вслед за инсценировками «Трех мешков сорной пшеницы» В.Тендрякова (1974) и «Историей лоша­ди» (1975) Л. Толстого, встреченными с подозрительностью официозом, возник «Тихий Дон» по Михаилу Шолохову, спектакль, приуроченный к 60-летию Революции. Товсто­ногов не пропускал ни одной памятной революционной да­ты, «перечитывая заново» то «Оптимистическую трагедию» (1981), то составляя монтаж разных сцен из ленинских пьес (спектакль 1980 года так и назывался — «Перечитывая за­ново»). Ритуальные жертвоприношения не только позволяли выжить, но и сохранить, как это ни парадоксально, про­фессиональную репутацию. «Датские» спектакли (то есть спектакли к «датам») ставили все, но он и их ставил луч­ше всех.
    Репертуар БДТ застойного времени в идеальных пропор­циях выражал программу того, что можно назвать совет­ским театральным либерализмом. На этом фундаменте существовал товстоноговский «театр-дом», существовал с завидной прочностью и даже некоторой комфортностью, иногда напрягаемой для пущего порядка городскими вла­стями. Опасностей тут ожидали только извне. Товстоногов культивировал успех, который был еще и прививкой от возможной расправы. Запас вышеобозначенной прочности должен был быть многократным. Театр великолепно распо­ряжался своим успехом, зорко охраняя отвоеванную тер­риторию. От Товстоногова ждали уже не открытий, а под­тверждения репутации (бич стабильных долгоиграющих ре­пертуарных театров даже в их лучших экземплярах). Когда в середине 70-х возникла «История лошади», то театраль­ный мирок не мог поверить, что это свершил Товстоно­гов. Тогда на столичных кухнях с удовольствием шептались на тему «заимствования»: вот, мол, Георгий Александро­вич взял замечательную идею Марка Григорьевича и при­своил. Только тогда, когда Марк Григорьевич Розовский по­казал свою рижскую версию «Холстомера», стало ясно, как присвоил и как освоил Товстоногов замечательное репер­туарное предложение молодого режиссера.
    На БДТ смотрела театральная Россия, имитируя его афишу и стиль разумного государственного поведения. Товстоногов открыл Александра Гельмана, — первая поста­новка «Протокола одного заседания» (1975) прошла на ле­нинградской сцене. Он помог установить официальную вам- пиловскую репутацию («Прошлым летом в Чулимске», 1974). Товстоноговцы с успехом играли все: пьесу Радзин­ского «Театр времен Нерона и Сенеки» и «Энергичных людей» В.Шукшина, «Третью стражу» Г. Капралова и С.Ту­манова и шекспировскую хронику «Король Генрих IV», в которой произошло некоторое перераспределение актер­ских сил сильнейшей труппы: именно тогда протагонистом БДТ становится Олег Борисов.
    Успех был, но душа Товстоногова не была, конечно, спокойной. В труппе происходило неясное брожение, ее по­кидали крупнейшие актеры. Ушли Сергей Юрский и Ната­лья Тенякова, уйдет и Олег Борисов. Ему станет тесно в БДТ. Помню ночной разговор с ним в Праге, весной 1984-го, где МХАТ и БДТ гастролировали почти одновременно. Ре­шение покинуть Товстоногова уже было принято, я же уго­варивал артиста перейти в МХАТ, предвкушая, какие по­трясающие возможности борисовский талант откроет для беспрерывно строящегося и обваливающегося Мхатовского
    Дома. Содружество Борисова с Ефремовым началось сча­стливо, но длилось коротко. В отличие от Ефремова, Тов­стоногов безжалостно отсекал все, что грозило разруше­нием успешного дела или уводило его в сомнительные поиски. Отсекая, он не изживал самой болезни.
    Наследуя и развивая идею театра «как культурнейше­го учреждения России», он меньше всего заботился о ре­жиссерской лирике или самовыражении. Искать в спектак­лях Товстоногова историю его души — дело безнадежное (этим он тоже напоминал Немировича-Данченко). Однако в решающих моментах своей режиссерской жизни он умуд­рялся увидеть и осознать собственную ситуацию с несрав­ненной точностью и трезвостью. Будучи конформистом, он создал в «Современнике» спектакль «Балалайкин и К0» по Салтыкову-Щедрину, едва ли не сильнейший в советской театральной истории памфлет против интеллигентского «чего изволите». Сам до мозга костей сформированный страхом, он умудрился поставить гоголевского «Ревизора» как мистерию о страхе, уродующем сознание людей. Важ­но, что «объективность» Товстоногова была обращена и на себя.
    Три спектакля выразили искусство Товстоногова и об­щественную ситуацию империи, идущей к распаду, наи­более полно — это уже упомянутые «Ревизор», «Балалай­кин и К°» и «История лошади». О них и пойдет речь.
    «Ревизор» в БДТ вышел весной 1972 года, одновремен­но со спектаклем Валентина Плучека, который тот поста­вил на сцене Театра Сатиры в Москве. Синхронность вы­пуска классических пьес, озадачивавшая многих тогдашних критиков, была на самом деле еще одним способом опи­сания современности. Прикасаясь к классике как корневой основе, театры предлагали не столько разные версии про­шлого, сколько разные версии настоящего. Так было и с «Ревизором».
    В программных статьях, сопровождавших выпуск спек­таклей, Плучек объявлял, что он ставит не просто пьесу, а «всего автора» (в духе Мейерхольда). Товстоногов гово­рил о методе «фантастического реализма», который дол­жен наконец открыть загадочную сатиру Гоголя. У Плуче­ка дальше деклараций дело не пошло: спектакль Театра Сатиры, несмотря на блестящего Хлестакова — Андрея Ми­ронова, был хрестоматией «комедии положений и ярмар­кой комедийных типов»6. Товстоногов же ошарашил новиз­ной. «Надо забыть, что играем комедию, что должно быть смешно, надо объявить войну водевилю»7. Ленинградский режиссер сделал то, что обещал: сорвав с пьесы кожуру привычных штампов, он представил «Ревизора» как про­зрение Гоголя в будущность России. Идея страха, творящего действие национальной комедии, осознана была как ос­новополагающая. «Направление — к трагедии», — Товсто­ногов мог бы повторить слова Мейерхольда на новом ру­беже истории.
    Сюжет спектакля был локализован в провинции. На жи­вописном занавесе красовалась огромная лужа, где отра­женно, вниз головой, вырастал до боли знакомый русский пейзаж (Товстоногов сам был художником, вернее, архи­тектором пространства, костюмы же были выполнены по старым эскизам М.Добужинского). Мир, отраженный в во­де, — один из излюбленных образов Гоголя, чаще всего не­сущий мотив безбрежного простора: «Любо глянуть с се­редины Днепра на высокие горы... подошвы у них нет, внизу их, как и вверху, острая вершина и под ними и над ними высокое небо». В спектакле Товстоногова было переверну­тое пространство, страна, сжавшаяся до размеров лужи. В эту лужу, как бы предвещая сюжет «Ревизора», попадал камень: изображение морщилось, искажалось, и потом на­чиналось действо. За занавесом-лужей открывалось фанта­стическое пространство, углубленное вниз и вздернутое ввысь по вертикали. Тут была и преисподняя, куда спуска­лись Осип с Хлестаковым в финале, тут было и спароди­рованное чистилище, где помутневшему рассудку город­ничего представал новый ревизор в черной крылатке и темных очках.
    Товстоногов явно учитывал опыт истолкования Гоголя, произведенный в книге Мережковского «Гоголь и черт» (книга была под запретом, и ее идеи, отчасти поэтому, сму­щали даже крепкие умы). Из Мережковского шел ирреаль­ный план пьесы, отсюда же шла и идея возвращения Хле­стакова в виде нового ревизора в финале. Не склонный к мистике, Товстоногов истолковывал эти темы вполне рационально. Он все время давал понять, что и черная про­летка, которая маячила под колосниками с куклой-ре- визором, и подмена Хлестакова куклой, и финальное воз­вращение Хлестакова -- все это плод больной фантазии, изуродованной силой всеобщего страха.
    Страх как всепроникающий и руководящий мотив «Ре­визора» не был, конечно, новостью. На страх как двигатель­ную пружину сюжета указывал и сам автор. Но у Товсто­ногова этот мотив чудовищно разросся, заполнив собой всю пьесу. Страх тут стал метафорой и синонимом жизни. Реакция общественности была немедленной. На страницах «Правды» Юрий Зубков спрашивал, зачем в пьесу введен некий жандарм, отсутствующий у Гоголя, почему некий «таинственный человек в черной мантии и темных очках» постоянно присутствует на сцене и «нашептывает жандар­му в финале, что ему следует говорить»? В характернейшем для «Правды» стиле, как бы защищая Гоголя от произвола современной трактовки, критик продолжал задавать рито­рические вопросы, смахивающие на вопросы следователя: «Почему страхом одолеваемы хозяева города», а полней­шее ничтожество Хлестаков от этого страха почти свобо­ден? Почему Осип, слуга Хлестакова, в отличие от чинов­ников, охваченных страхом, не только не боится, но по ходу спектакля все больше и больше наглеет? «А ведь Осип в гоголевской комедии — представитель самого бесправного сословия в России...»8.
    Грозное правдистское многоточие тогда читалось как приговор.
    В «Ревизоре» боялись все, но боялись по-разному. Боял­ся городничий — Кирилл Лавров. Его в холодный пот бро­сало не от мифических фантомов, а от вполне земных злодеяний, которые маячили за спиной этого седоватого властного хозяина города (режиссер великолепно обыгры­вал им же сотворенное амплуа Лаврова, привыкшего иг­рать советских героев и вождей). Боялись почтмейстер и су­дья, купцы и полицейские, которые в сапожищах порхали по дому городничего, опасаясь разбудить всхрапнувшего Хлестакова. Лука Лукич Хлопов, руководитель местной нау­ки и культуры, боялся пуще всех. Ведомство у него было опасное: «Не приведи бог служить по ученой части, всего боишься. Всякий мешается, всякому хочется показать, что он тоже умный человек». В первом же эпизоде Хлопов — Ни­колай Трофимов падал в обморок, и потом это повторя­лось многократно. За смотрителем училищ знали эту при­вычку — сзади Хлопова всегда кто-то стоял и подстрахо­вывал. В немой сцене финала Хлопов, судя по всему, про­сто отдавал богу душу.
    У Товстоногова боялись даже те, которым бояться бы­ло нечего. Например, Бобчинский и Добчинский, два близ- неца-помещика, которые не служили и взяток, таким об­разом, не брали. Тем не менее и они были втянуты в общий узел страха, каждый на свой манер.
    Петр Иванович Бобчинский боялся не успеть, не пер­вым сообщить новость, отстать от соперника. Товстоногов создал на основе неприметного эпизода трагикомический шедевр, заполнив, если можно сказать, паузу гоголевско­го текста.
    Что происходило во вверенном Землянике богоугодном заведении, в котором больные «выздоравливают как мухи», мы не знаем. Что происходило по пути между богоугодным заведением и домом городничего, тоже осталось у Гоголя «за кадром». Вот это белое пятно Товстоногов и заполнил. На авансцене, прямо на носу у зрителей, появляется эки­паж. На руках у городских хозяев, изрядно приняв толсто- брюшки, возлежит упившийся Хлестаков. Головку он дер­жать уже не может — экипаж трясет на российских ухабах. Тело его лелеют как драгоценный сосуд. Ногу ревизора при­жал к груди смотритель училищ, остальные более важные части тела поддерживают и более высокие чины. Иногда пе­ред правителями города возникают обыватели, видимо, снимают шапки (зрители видят только тех, кто в экипа­же), приветствуют, узнав начальство в лицо. А оно в свою очередь приосанивается, слегка и покровительственно «де­лает им ручкой». Выезд грабителей отечества сопровождал у Товстоногова лиричнейший музыкальный мотив, кото­рый усложнял общую интонацию.
    Режиссер хорошо усвоил гоголевский совет по поводу «Ревизора» — «человеческое слышится везде». Вот почему сразу вслед за исчезнувшим «правительственным» экипа­жем в центре пустой темной сцены в луче света возникал Петр Иванович Бобчинский — М.Данилов. Помещик дого­нял экипаж. («Для вас, Петр Иванович, теперь места нет». — «Ничего, ничего, я так...».) Шутка сказать, места нет! Ка­кая непрестижность, пренебрегли, не взяли с собой, и вот теперь, обливаясь потом, толстый человечек бежит вслед за начальством, семенит, задыхается, не в силах вынести несправедливости судьбы.
    В этой метафоре людской суеты и тщеславия было боль­ше подлинного Гоголя, чем во всех черных куклах-реви- зорах, миганиях лампы-стробоскопа, фиксирующей слепя­щим мертвенным светом приступы страха у городничего. Здесь фантазия Товстоногова обретала не только социаль­ную достоверность, но и сложность авторской интонации. Изображение пошлости людской обрывалось нотой напря­женной и взыскующей горечи.
    Вернуть «Ревизору» масштаб «сборного города», заново осмыслить его художественное пространство, разрушить штампы актерской традиции, вернуть комедию в лоно фан­тастического, а не бытового реализма — все это оказалось делом огромной сложности. Фантастика отзывалась в спек­такле иллюстративностью, бытовой план разрушался не­соответствием правил, по которым К.Лавров играл город­ничего, с той легкой театральной игрой, которую вели Хлестаков — Олег Басилашвили и Осип — Сергей Юрский.
    В этом азартном дуэте первенствовал слуга, у которого барин был просто под каблуком. Осип — Сергей Юрский и был «чертом» всей истории: недаром эта пара появлялась из-под планшета сцены, а в конце спектакля в ту же теат­ральную преисподнюю опускалась.
    Специально похудев для Хлестакова, Басилашвили от­крывал уморительную детскость гоголевского враля. Ока­завшись в гостинице на втором этаже, он занимался излюб­ленным делом всех недорослей: плевал вниз на прохожих и получал от этого упражнения истинное удовольствие (это была цитата из Михаила Чехова, которому отдавалась дань и в более существенных моментах, прежде всего в кульми­национной сцене вранья). Вообще же действиями своими Хлестаков не руководил, передоверив жизнь лакею.
    Сергей Юрский играл Осипа особняком от всего спек­такля и вопреки сложившейся сценической традиции. Го­голь, растолковывая персонажей «Ревизора», на Осипе счел возможным даже не останавливаться: «Русский слуга по­жилых лет... известен всякому. Поэтому роль игралась все­гда хорошо». И вот на тебе! Именно Осип, нагловатый, ленивый и вечно голодный лакей, стал причиной выступ­ления центрального печатного органа партии, решившего защитить единственного представителя трудящихся масс в пьесе.
    Гоголевский Осип в спектакле БДТ носил треснутое зо­лотое пенсне, белые перчатки и с самого начала сильно на­поминал Коровьева, персонажа романа «Мастер и Марга­рита», спутника булгаковского Дъявола, разгуливающего по советской Москве. «Прививка» булгаковского романа, генетически чрезвычайно близкого Гоголю, была неожи­данной и продуктивной: текст старой комедии ожил и за­сверкал новыми красками. Гоголевская фантасмагорическая пара весело перекликалась с булгаковской чертовской ком­панией, посетившей город в совсем иные времена. Хрип­ло били часы, Осип гладил своего хозяина по голове и вла­стно напоминал: «Пора!» — будто подавал Хлестакову знак окончания сеанса черной магии.
    Это был своего рода «театр для себя». Игра Юрского поч­ти не отзывалась в других элементах спектакля, перека­шивала его строение. Прямолинейный и жесткий, ленин­градский «Ревизор» шел к своей цели. Товстоногов ставил спектакль о страхе, сковавшем город. Голос Иннокентия Смоктуновского начинал спектакль (режиссер обожал эпи­графы, и на этот раз его не надо было придумывать, он был в самой пьесе): «На зеркало неча пенять, коли рожа кри­ва». Смоктуновский этими же словами и завершал спек­такль, только лукавства теперь в них не было и следа. Смех обрывался рыданием, почти судорожным.
    Товстоногов на этом не остановился. Театральное иссле­дование страха как движущей пружины нашей жизни он продолжил, поставив вслед за «Ревизором» инсценировку романа Салтыкова-Щедрина «Современная идиллия» (1973). На этот раз он нашел идеальный для себя резонатор. Тен­денциозность щедринской сатиры, обращенной к русским либералам 70-х годов прошлого века, совпала с тенденци­озностью режиссерского задания. Пореформенная Россия и советская «послеоттепельная» страна поразительно со­шлись. Дело шло о средних русских интеллигентах-либера­лах, попавших в очередную паузу истории и вынужденных «годить».
    Пьеса под названием «Балалайкин и К0» была приготов­лена при помощи С.В.Михалкова. Автор инсценировки был выбран не случайно. Потомок дворян, отец двух знамени­тых кинорежиссеров, Сергей Владимирович Михалков был едва ли не самым ярким воплощением того, о чем напи­сана книга Щедрина. В сущности, он мог бы быть героем этой книги. Среди разнообразных его дарований был и дар откровенного, я бы сказал, виртуозного приспособленче­ства. При этом маску свою Сергей Владимирович носил не без дворянской гордости. Мне даже казалось, что автор тек­ста советского гимна в глубине души презирает режим, ко­торому верно служит. В какой-то точке он тут сошелся с Товстоноговым и согласился «прикрыть» его дерзкий опыт. С полным пониманием дела Михалков готовил официаль­ную реакцию на спектакль. В интервью «Литературной газете» он вспомнил вождя революции: «Ленин не раз поль­зовался образом Балалайкина для характеристики пусто­звонства, лжи, авантюризма и своекорыстия буржуазно­го либерализма»9. А на художественном совете «Современ­ника», на сцене которого был осуществлен спектакль, именитый наш баснописец, элегантно заикаясь, произнес классическую фразу-репризу, которая тут же пошла гулять по Москве: «Такой пощечины царизм давно не получал».
    Это действительно была пощечина: очень театральная и не без лирического оттенка. Дело шло о сговоре интелли­гента с режимом и о последствиях этого сговора.
    Сцену «Современника» художник И.Сумбаташвили затянул серым холстом. За ним просвечивали силуэты рос­сийских самодержцев и военачальников. На холсте красо­вались разной величины и формы награды Российской империи. Наград много, они — вместо звезд на небоскло­не — образуют область земных идеалов. Над сценой эпи­граф — на этот раз золочеными буквами лозунг: «Нельзя понять России во второй половине XIX века без Щедрина. М. Горький».
    В потемках по сцене бродит высокий человек в халате, пробует струны гитары. Потом появляется второй с обес­кураживающей новостью: он только что встретил Павла Степановича Молчалина (героя грибоедовской пьесы «Го­ре от ума») и тот сообщил ему, что надо «погодить». Че­ловек в халате, который тоже носит литературную фами­лию Глумов (имя героя пьесы Островского «На всякого мудреца довольно простоты»), этим сообщением совсем не обескуражен. Он как будто ждал его всю жизнь. «Чудак ты! Сказано: погоди, ну и годи значит...». И главное — не надо никаких объяснений, потому как всякое «поползновение к объяснению есть противоположное тому, что на русском языке известно под словом «годить». И тогда два приятеля решают «годить» сообща. Они договариваются удивить мир «отсутствием поступков и опрятностью чувств» и отпуска­ют совесть на каникулы.
    Достоевский однажды иронически сформулировал суть щедринской сатиры: «Тема сатир Щедрина — это спрятав­шийся где-то квартальный, который его подслушивает и на него доносит: а г-ну Щедрину от этого жить нельзя». Вы­пад Достоевского автор «Современной идиллии» принял, но с одним маленьким уточнением. «Вот Достоевский на­писал про меня, что я, когда пишу, — квартального опа­саюсь. Это правда, только добавить нужно: опасаюсь квар­тального, который во всех людях российских засел внутри. Этого я опасаюсь».
    Товстоногов поставил спектакль о том, что такое «квар­тальный», который «засел внутри». Вслед за писателем он прослеживал изгибы и извилины интеллигентского созна­ния, в котором поселился «квартальный». С анатомической точностью режиссер объяснял механику умерщвления мыс­лительного рефлекса.
    Все начиналось с новой функции языка. Привыкший к ежедневной словесной канители и даже некоторой смело­сти, приводящей (после двух-трех рюмок водки) к жела­нию сказать: «Господа, да неужто же, наконец», язык в этом качестве для «годения» был опасен. Ему оставляли только одну функцию — первичной переработки пищи. Те­ма еды, обжорства, питья в таком контексте приобретала идеологический смысл. Едим — значит, существуем.
    Однако свести процесс жизни к еде не так просто. Во время обеда тоже хочется поговорить, а иногда еще воз­никает атавистическое желание «докопаться до корней». Товстоногов с убийственной иронией открывал ничтож­ность российского либерального словоблудия. Вот два ге­роя едят ветчину и один из них, Рассказчик, начинает вить опасную цепочку: как ветчина ветчиной сделалась, кто ее выкормил и почему с ней расстался. «А теперь мы, кото­рые ничего не выкармливали, окорока этой свиньи едим».
    В этом месте приятелей охватывал ужас от собственной сме­лости. И тут же из воздуха, напоенного страхом, возникал некий господин с кошачьей грацией. Своим кривозубым ртом он мурлыкал приглашение к Ивану Тимофеевичу, в участок. Томительное «годение» в квартире за ветчиной вы­ходило на новый круг: интеллигентов приглашали «на чаш­ку чаю» в полицейский квартал.
    Рассказчика играл Игорь Кваша, а Глумова — Валентин Гафт. Это был блистательный дуэт, построенный по зако­нам цирковой пары: «рыжий» клоун — восторженный эн­тузиаст и «белый» — с потухшими глазами, всегда готовый к несчастью. Полицейский участок, определенный когда-то русским поэтом как «место встречи меня с государством», придал мощный импульс фантазии двух актеров.
    Гафт играл не просто холуя, а как бы Моцарта приспо­собленчества. Он шел по дороге «мучительного опод- ления» в маске никогда не унывающего оптимиста. Герой Кваши, напротив, был вечно съедаем сомнениями, любая новая ситуация ставила его в тупик, и та самая дорога, по которой один мчался, не замечая препятствий, для друго­го становилась неприступной горой.
    Иван Тимофеевич — Петр Щербаков обращал к нашим интеллигентам два вопроса: есть ли бессмертие души и за­тем, какую из двух систем образования — реальную или классическую — они предпочитают. Простак начинал заи­каться и задыхаться от ужаса, а «Моцарт» с величайшим шиком и блеском разрешал ситуацию. Прикажут, что есть бессмертие души, — значит, оно есть. Прикажут обратное — значит, его нет. «А если в законе неясность, то надо ждать дальнейших по сему поводу распоряжений». Тут Иван Ти­мофеевич впервые посмотрел на Глумова внимательно, об­наружив птицу высокого полета. Второй вопрос Глумов раз­решил с еще большей простотой: «Никаких двух систем образования я не знаю, я знаю только одну. И эта одна сис­тема может быть выражена в следующих немногих словах: не обременяя юношей излишними знаниями, всемерно внушать им, что назначение обывателей в том и состоит, чтобы беспрекословно и со всею готовностью выполнять начальственные предписания! Если предписания будут классические, то и исполнение должно быть классическим, а если предписания будут реальные, то и исполнение долж­но быть реальное». Тут Глумов торжественно поднимал стул и произносил финальную тираду: «Вот и все. Затем ника­ких других систем — ни классических, ни реальных — я не признаю!». В полицейском участке раздавалась овация, Иван Тимофеевич подпускал «браво!».
    Однако «годить» под надзором Ивана Тимофеевича так, чтобы просто переждать время и «не затронуть своих внут­ренних убеждений», оказалось невозможно. Квартал, как воронка, втягивал наших приятелей в свое чудовищное нут­ро. Товстоногов приоткрывал психологию того, что Щед­рин называл «применительно к подлости», когда человек находит внутреннее оправдание любому предательству. В этом плане одним из самых язвительных эпизодов спек­такля был тот, где Рассказчик и Глумов, обжившись в квар­тале как у себя дома, помогали Ивану Тимофеевичу сочи­нить «Устав о благопристойном обывателей в своей жизни поведении». Иван Тимофеевич и сам бы сочинил, да уж очень топорно у него получается, перед иностранцами не­удобно. «Пера у нас вольного нет», — вздыхал кварталь­ный. Вот тут-то и открывалась для глумовского гения под­линная нива сотрудничества с властью, тут-то и возникал прочный союз полицейской мысли и вольно-продажного пера.
    Глумов обрабатывал рукопись и возвращал в квартал та­кой перл, подобного которому даже у Щедрина нечасто встретишь. При этом Товстоногов искал логику и в этом безумии. Чем нелепее и бредовее предложения Глумова (вроде того, чтобы каждый обыватель имел два ключа, один у себя, а второй в квартале, дабы можно было в любой мо­мент дня и ночи проверить благонадежность подданного), тем они тоньше мотивируются. Ему кажется, что он обыг­рывает Ивана Тимофеевича. Игра идет на то, чтобы, пре­давая, сохранить лицо и избежать прямого соглядатайства. В этом плане «белый» клоун совсем не защищен: когда Иван Тимофеевич вызвал его одного, он был готов лизнуть ему руку, встать на колени, чтобы тот не потребовал самого по­зорного. Инна Соловьева вскоре после премьеры писала, что по всему спектаклю проходит этот зубовный скрежет и стон «нннет!»10, ужас перед последней чертой, когда Иван Тимофеевич, совсем по-домашнему, представит героев главному редактору газеты ассенизаторов господину Очи­щенному: «Знакомьтесь, сотрудники наши, из дворян».
    «А знаешь, это только сначала трудно, а потом привы­каешь», — грустно, с выходом из роли произносил Рассказ­чик— И.Кваша, и эту «Тоску проснувшегося Стыда» ре­жиссер изучал с особым интересом. У Рассказчика она была окрашена меланхолией, без взрывов и эксцессов. Он про­сто выходил на авансцену и предлагал залу вдуматься в ко­нечную цель своего и нашего общего «мучительного опод- ления»: «И все это для того, чтобы получить в результате даже не усыновление, а только снисходительно брошенное разрешение: «Живи!».
    Наш «Моцарт» эти секунды переживал иначе. Редактор газеты начал с ним разговаривать как с сотрудником, на языке, принятом среди своих. Пока Очищенный размыш­лял о том, что не надо «проникать», Глумов кивал. Он под­дакивал и тогда, когда ведущий журналист ассенизаторов вспоминал «интересное заведение», бандершу и ее афориз­мы о русской жизни, которая как селянка в малоярослав­ском трактире — «коли ешь ее смаху ложка за ложкой — ничего, словно как и еда, а коли начнешь ворошить и раз­глядывать — стошнит!». В продолжение этих «мемуаров» Глу­мов бледнел, но все же поддакивал. Но когда Очищенный пустился в подробности, как какой-то статский советник по утрам к барышням ходил, Глумов не выдержал и заорал: «Воняет! Шабаш!».
    «Тоска проснувшегося Стыда» вдруг схватила за горло и судорогой искривила лицо. Эти секунды нравственной су­дороги или содрогания завершали товстоноговскую фор­мулу безвременья.
    У Марселя Марсо есть такой номер: человек играет с маской, примеряет, а потом она приросла, и ни снять, ни содрать ее невозможно. Маска стала лицом. Валентин Гафт и сыграл это превращение — лица в маску.
    Тему «масочности» жизни режиссер доводил до острей­шего театрального звучания, когда выпускал на сцену адвоката Балалайкина. Бессмертный щедринский образ ли­берального болтуна был вылеплен Олегом Табаковым на уровне какой-то «чертовой куклы». Подземные лицедейские силы, которые дремали в «Современнике» невостребован­ными, получили великолепный резонатор. Табаков созда­вал не характер, а изумительную маску проходимца, го­тового на все. Гуттаперчевое лицо, не знающее устойчивого выражения, язык, все время вываливающийся из пасти, дикие выплески патриотизма пополам с детскими всхли­пами тоски по загранице, наконец, готовность совершить любую подлость даже без особого вознаграждения завер­шали внутреннее строение спектакля.
    То, что поводом для «Балалайкина и К°» стала проза, не было случайностью. Искусство Товстоногова в 70-е го­ды тоже было ориентировано в эту сторону. Тут дело было не только в отсутствии современной пьесы. В прозе искали источник новых театральных идей. Энергию режиссеров вы­зывала именно «не-пьеса» — странная гибридная форма, вбирающая прозу, драму, сценарий, песенные тексты и т.д. Чем дальше от традиционной пьесы — тем лучше. «Исто­рия лошади», поставленная в 1975 году Товстоноговым в своем родном «доме», выразила эту тенденцию с исчерпы­вающей полнотой.
    Лев Толстой против переделок прозы восставал, даже молился за грешные души «перекраивателей». Молитва, к счастью, по адресу не дошла. Его повесть «Холстомер», ис­тория старого мерина, рассказанная им молодняку в ко­нюшне, эта классически нетеатральная вещь стала венцом русской сцены 70-х годов.
    В спектакле Товстоногова свободно сплавились идеи, оп­робованные на разном материале разными поколениями нашей режиссуры. Сам замысел сценического «Холстоме- ра», а также литературная разработка спектакля принад­лежали Марку Розовскому, одному из тех дилетантов, которые, как предрекал Мейерхольд, спасут театр. Товсто­ногов взял идею Розовского, рассчитанную на малую экс­периментальную сцену, и поставил ей настоящее дыхание.
    Впечатление от «Истории лошади» в БДТ было прежде всего впечатлением от грозной, неотступной, ничем не микшированной толстовской мысли, которая, как нарез­ной винт, шла к самому грунту человеческой природы. Есть ли стремление к добру и состраданию естественные свой­ства человека, а если есть, то как совместить их с законом табуна, животного и человеческого? В счастливом момен­те рождения Холстомера, поднявшегося на дрожащих но­гах и удивленно оглядывающего свою конюшню, в пляске табуна, в бессловесной заплачке-стоне, который вырывался из груди охолощенного коня, в гибели его и даже в том, что было после гибели, театр открывал трагически прекрас­ное устройство божьего мира. В центре мировой конюшни, сотворенной фантазией художника Эдуарда Кочергина, стоял Холстомер — Евгений Лебедев, кентавр в холщовой рубахе, и рассказывал библейскую историю лошадиной жизни.
    Библейский тон требовал абсолютной простоты сцени­ческих средств. Песни, записанные с голоса автора инсце­нировки, напоминали скорее русское застолье, чем тради­ционный мюзикл. Сама «игра в лошадей», исполненная детского азарта, строилась вся на виду. Простейшими прие­мами балагана и притчи режиссер бросал в зал толстовские мысли о смерти мертвых и о бессмертии живых душ.
    «История лошади» угадывала архаическую основу теат­ра Толстого, скрытую за морализмом и вероучительством. Одна из самых морализующих вещей Толстого оказалась проникнута эпической объективностью.
    Судьба Холстомера отражалась в системе многих су­деб-зеркал, преломлявших центральную идею спектакля. Рядом с Холстомером проживалась жизнь его хозяина князя Серпуховского, сыгранная Олегом Басилашвили вне вся­кой карикатуры, как вариант привычный и принятый среди тех, «кого называют людьми». С той же эпической объективностью Михаил Волков открывал в жеребце по кличке Милый победительную, чисто животную и столь же человеческую радость бытия. В этом захватчике с ослепи­тельными зубами и полуоткрытым чувственным ртом, сча­стливом сопернике Холстомера, из-за которого его охоло­стили, была своя мысль о мире, о жизни без мыслей, по зову инстинкта. Товстоногов затем превращал Милого в офицера, соперника князя Серпуховского, и этот офицер так же, как его двойник в лошадином мире, победно грыз сахар и так же презирал то, что люди называют человеч­ностью и добром.
    Судьба Холстомера отражалась в судьбе Вязопурихи, ушедшей на первый же зов Милого. А потом Вязопуриха — Валентина Ковель становилась француженкой Матье, лю­бовницей Серпуховского, а затем представала еще и в об­разе Мари, содержанки последнего хозяина Холстомера, в котором мы опять узнавали все того же неистребимого Милого. Все эти перетекания из одного мира в другой Тов­стоногов объединял темой табуна, которому противостояла лучшая лошадь России. Одинокий голос Холстомера, не то стон, не то плач, не то крик изумления и восторга, и хо­ровое пение табуна, его через край переливающаяся си­ла, — звуковой образ спектакля.
    Толстой различал два типа пения: горлом и грудью. Это и два типа жизни. Голос Холстомера шел из груди, застоль­ная лихая цыганщина табуна шла из горла: «Скорый конь да полночь гиблая — вот и вся тебе тут Библия!». Сладость этого хора, этого влекущего и безудержного веселья, это­го торжества сильных и одинаковых над «пегими» понята была Товстоноговым как жесточайший закон жизни. «Правы были только те, у которых было все впереди, те, у кого от ненужного напряжения дрожал каждый мускул и колом поднимался хвост кверху». Расколотая голосовая партиту­ра спектакля вскрывала и это, одно из самых глубоких про­тиворечий жизни, открытых Толстым.
    История плача-вопля-стона, изобретенного Лебедевым для своей лошади, стоит особого разговора. Станиславский когда-то ухватился за идею так называемой аффективной памяти, то есть глубочайших эмоциональных переживаний актера, которые он складирует про запас, чтобы в нужный момент впустить их в роль и придать ей неповторимо-лич- ное звучание. На этой идее Ли Страсберг построит потом самую влиятельную в Америке актерскую школу. В России про эту технику десятилетиями не вспоминали: охотников делиться секретами своей «аффективной памяти» не было. Но в том, что делал Лебедев в Холстомере, был очевид­ный личный источник. Такого рода плач из книжек не возь­мешь. Через несколько лет после премьеры я спросил у Ев­гения Лебедева, откуда взял он этот плач-стон для своего Холстомера. И актер вспомнил начало тридцатых, време­на коллективизации. Он стал рассказывать о том, что та­кое быть «пегим» в человеческой стае (сын священника, он знал это с детства). Он вспомнил, как уводили на его гла­зах последнюю корову-кормилицу из соседнего крестьян­ского дома. И как женщина вслед уводившим ту корову закричала-завыла тем криком, который через несколько де­сятилетий вырвется из груди толстовского Холстомера. Так загружалась и так работала «аффективная память» нашего актера.
    Несмотря на указующий перст создателя повести, спек­такль Товстоногова меньше всего был проповедью. Спустя годы, уже после смерти режиссера, критики стали вспо­минать высшие секунды ленинградского шедевра, которые в середине 70-х пропускали. Зашоренное социальными про­блемами критическое сознание некоторые мотивы спектак­ля просто не регистрировало. Мало кто замечал, что в «Ис­тории лошади» прорывалась столь важная для режиссера стихия даже не наслаждения жизнью, а ее прожигания, восторженной и безотчетной траты, не желающей знать никакой морали. Так игралась сцена, где князь, кучер и лошадь — «тройка» — мчались к цыганам. Критик, спустя годы, вспомнит о «катарсическом волнении» в связи с этим эпизодом: безмятежный красавец Серпуховской в коляске, восторженный Феофан на козлах и гордой поступью вы­махивающий, не чувствуя для себя труда, счастливый Холстомер. «Их равенство в блаженстве передавала мизан­сцена — все трое в один ряд в едином порыве несущиеся прямо в зал»11. Тут не было ни разума, ни морали, а только вино, скачки и любовь, но это были высшие секунды в жиз­ни Холстомера. И в этой точке мировоззрение лучшей ло­шади России и ее лучшего режиссера явно сходилось!
    Толстой «остранял» мир глазами лошади. Понятия «мой», «моя», «любовь», «счастье», «ревность» обретали первона­чальный смысл. Товстоногов пытался найти этому сцени­ческий эквивалент. Холстомер стоял в центре сцены перед кадкой с водой, а в ушах его звучал голос Вязопурихи, ее тонкое, сладострастное ржание, которому согласно и ритмично вторил победный рев Милого. Любовь и измена были описаны с тем же бесстрашием, как и гибель Хол­стомера.
    В ранней юности отпав от табуна, Холстомер предста­вал перед погибелью совершенно одиноким, в том же за­тянутом серой холстиной глухом пространстве, где начи­налась его жизнь под тоскливую песню пьяного придурка. Товстоногов сопоставлял старость лошади со старостью ее хозяина. Он заставлял их по-лошадиному положить друг другу головы на плечи, и князь жаловался животному — «как я устал жить». Лошадиный «безрукий» жест, знак пред­смертной близости, опять обнаруживал чувство «сродства всего на свете», столь мощное у Толстого.
    Завершив исследование распавшейся жизни, с той же беспощадной суровой патетикой режиссер заставлял нас осознать порог смерти и даже то, что бывает в мире без нас. История лошади имела двойной финал. Первый — смерть Холстомера. Привязанный к столбу мерин получал удар но­жом, нанесенный все тем же пьяным конюхом, с которым он играл в детстве. Алая лента крови, детская лента, хлы­нет от горла вниз, а в грубой холстине загона раздернутся какие-то шторки, обнажатся кровавые цветы, что вместе с бабочкой, порхающей над телом лошади, составят по­следнее земное видение Холстомера. С натуралистической точностью Евгений Лебедев сыграет гибель лошади, послед­ние судороги тела, последние проблески гаснущего созна­ния. Вокруг Холстомера, завершившего круг бытия от пер­вого вздоха до последнего выдоха, стягивался узкий луч света. Круг становился все меньше и меньше, подводя нас к финалу.
    Но этой мизансценой Товстоногов не ограничился. В от­вет на зрительскую овацию он включал свет в зале, разру­шая сценическую иллюзию. Тот, кто был Холстомером, ар­тист Евгений Лебедев укоризненным жестом останавливал аплодисменты, а затем резким движением ладоней как бы снимал с лица маску измученного животного. В полной тишине уже от себя, от своего имени он и Олег Басила­швили, который только что был князем, договаривали по­следние слова толстовской повести о коже, мясе и костях лошади, которые после ее смерти сослужили службу лю­дям и волчатам, и об останках князя, которые не приго­дились никуда.
    Этот выход из роли, этот брехтовский ход был знаком новой театральной культуры. Опыт искусства XX века от яростной нетерпимости Брехта до форм трагедийного за­падного мюзикла, осердеченного исконным русским пси­хологизмом, детская игра, воспоминание об античном хоре и русском балагане, приемы эстрадного шлягера — все со­единилось в том спектакле. Товстоногов брал свое богат­ство везде, где находил, не зная границ «своего» и «чужо­го», столь относительных в искусстве. Он брал черновики старых и новых театральных идей, бросал в свой тигель разные формы и приемы, обновлял привычное для себя пространство мощной изобразительной метафорой Кочер- гина, художника нового поколения. Умудренный разно­образным опытом, имея за душой свое слово к людям, ко­торое цементировало этот пестрый сплав, режиссер под­водил некий итог своих театральных исканий. Может быть, это было самое свободное и ничем не замутненное теат­ральное высказывание Товстоногова.
    Толстовский спектакль, став вершиной искусства Тов­стоногова 70-х годов, обозначил после себя медленный и неуклонный спуск. Нет, режиссер по-прежнему держал луч­шую труппу в стране, уверенно маневрируя в предлагае­мых обстоятельствах. Ставил Горького и Чехова, Шолохо­ва и Диккенса, Вс.Вишневского и Александра Островского. Он по-прежнему не пропускал ни одной партийной или ре­волюционной даты, умудрившись даже 70-летие Октября отметить пьесой Горького «На дне» (это был последний спектакль его долгой режиссерской жизни). Но событийных работ общероссийского звучания после «Истории лошади» больше не возникло. Казалось, Товстоногов лишь достой­но доигрывает, договаривает основные темы своей ре­жиссерской жизни. Повторы обладали прелестью узнава­ния, но ни «Дачники» (1976), ни «Дядя Ваня» (1982), ни Диккенс с Островским заново не открывались. В каждом из этих спектаклей были многие актерские свершения, был успех, но ни в одном из них не было ошеломляющей об­щей новизны прочтения. Товстоноговский «художественный театр» (а он строил свой «дом» именно по этой модели) обрел то самое благополучие в отношениях с самим собой и со своей публикой, которые предвещают близкий конец театрального дела. Эту неминуемую смерть создатели Художественного театра пытались неоднократно предотвра­щать (бесконечно споря при этом о средствах). Станислав­ский «выписывал» гениально-еретического Крэга, писал труппе обращения под названием «Караул!», не раз запа­ливал свой «дом», ожидая, что театр возродится, как пти­ца феникс. Ничего этого в распоряжении Товстоногова не было. Он работал в государственном театре, был канони­зирован при жизни этим же государством и страшно бо­ялся потерять свое официальное положение.
    Последней попыткой «взметнуть» (воспользуюсь вах­танговским словечком) стала опера-фарс «Смерть Тарел- кина» по Сухово-Кобылину. В самой безнадежной пьесе нашего классического репертуара Товстоногов попытался угадать пластическую формулу — уже не безвременья и страха, а распада, агонии режима. Новость была в том, что агония стала предметом не сатиры, а танцевально-песен­ной буффонады. Так возникла в БДТ опера-фарс, с оттен­ком, как тогда полагали, брехтовской «трехгрошовости». Впрочем, тень Брехта была потревожена напрасно. Спек­такль в своих эстетических претензиях так далеко не захо­дил. Это был вариант полицейской «Ханумы»: в плане беззлобного и добродушного юмора. Именно так пьеса Су- хово-Кобылина была обработана композитором А. Колке- ром и либретистами Б.Рацером и В.Константиновым. Мрач­нейшая история полицейского произвола была разыграна, если хотите, с каким-то озлобленно-ликующим чувством, проистекавшим, может быть, от полноты понимания си­туации и долготерпения. Вокруг смерти мнимого покойника Тарелкина отплясывала и пела куплеты чиновно-полицей­ская Россия. При этом был поразительный Тарелкин — В.Ивченко (который стал одним из последних актерских приобретений Товстоногова) и вся машина спектакля ра­ботала на зависть слаженно и мощно.
    Товстоногов любил повторять, что концепция спектакля изначально находится в зрительном зале. Просто надо эту потребность зала угадать. С Сухово-Кобылиным он не только угадал, но и просто подгадал. Премьера «Тарелкина» по­доспела к смерти Юрия Андропова. Спектакль совершен­но неожиданно «записал» короткое андроповское царство­вание и даже его таинственную смерть. В те годы я вел на телевидении ежемесячную программу «У театральной афи­ши» и в начале 1984-го, естественно, рассказал о товсто- ноговской премьере, о том, как упыри, мцыри и вурдала­ки творят шабаш вокруг мнимого покойника. На следующее утро передача была уничтожена навсегда — к моему и все­общему удивлению. Дело выяснилось очень скоро, когда за­мершей стране объявили, что умер Андропов. Сюжет Су- хово-Кобылина неожиданно наложился на смерть главного полицейского страны. Его приход в высшую власть озна­меновался запретом «Годунова» на Таганке. Его уход из жиз­ни совпал с премьерой Товстоногова. Когда на трибуну Мавзолея вышел еле дышащий Черненко, чтобы попро­щаться с товарищем по партии, можно было с большим сочувствием оценить жанровую прозорливость Товстоно­гова.
    В последний раз я видел режиссера в маленьком город­ке Маратео на юге Италии. Шла осень 1988 года. Создатель «Истории лошади» получал премию за вклад в европейскую режиссуру. Он сильно похудел, трудно ходил, отнимались ноги, при этом безбожно курил, вытаскивая сигарету за си­гаретой. Возможности новой свободной жизни его не прель­щали. Менять жизненный уклад и привычки он не хотел. Его не покидало ощущение близкой развязки. Он говорил о ней с тем же спокойствием и объективностью, которые пора­жали в его лучших спектаклях. В его театре репетировали тогда, кажется, пьесу А.Дударева про ребят, прошедших Афганистан, репетировал приглашенный режиссер. Товсто­ногов, естественно, был недоволен, но уже и помочь не мог, и даже вмешаться не было сил. Это был конец его аб­солютной власти в театре. 8 мая 1989 года он выехал из те­атра на своем оливково-серебристом «Мерседесе», проехал немного по городу и перед светофором остановился. Он умер за рулем, не нарушив правил движения.
    Его отпели в старом петербургском соборе, что было не­слыханным для лидера советского театра. Это был ритуаль­ный спектакль, в котором он участвовал как молчаливый статист. Заупокойная служба проходила торжественно. Она шла ровно час, тут правил жесткий ритмический закон, как в его лучших работах. Казалось порой, что слова молитвы звучат так, как будто они были сложены именно к этому случаю, — так звучали в его спектаклях тексты Толстого и Достоевского.
    Город Ленинград пришел к его театру. Вокруг гроба, вы­ставленного на сцене БДТ, сверкали гроздья свечей, укрепленных на вертикальных штанкетах. Их взяли из спек­такля по булгаковскому «Мольеру», поставленному ко­гда-то на этой сцене Сергеем Юрским. Сочиняя историю жизни лукавого и обольстительного галла, актер и худож­ник хотели тогда «зажечь воздух».
    Георгий Товстоногов был одним из тех, кто зажег воз­дух нашего искусства. Он хранил огонь в этом доме почти тридцать лет. С его уходом миссия советской сцены и сим­волически, и практически завершалась.
    ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
    Черный ящик
    В декабре 1995 года новая Россия выбирала Думу. Со­бытие, для тех лет не тривиальное, имело некоторое от­ношение и к театру. Большинство из сорока трех партий в качестве «наживки», могущей привлечь народ, выдвинули известных актеров, эстрадных певцов и телевизионных шо­уменов. Актеры были нарасхват, также как генералы. Пре­тенденты, каждый на свой вкус, заказали видеоклипы, ко­торые пару месяцев крутили ежедневно по всем каналам. Только одна партия клипов не заказывала и на телевиде­нии не мелькала. Это была коммунистическая партия Рос­сии. Она и победила.
    Неожиданный реванш венчал историческое десятиле­тие, которое пока не имеет устойчивого определения. Пер­вые пять лет новое время называли «перестройкой», потом перестройка как-то плавно перешла в «криминальную ре­волюцию» (другое название, популярное среди наших ин­теллектуалов, — номенклатурный или олигархический капитализм). А.Солженицын предложил более доступный образ — «Россия в обвале», но и он, конечно, не откры­вает существа дела. Пока история не определилась с тер­мином, наш театр выполняет свою извечную службу. Ее можно было бы сравнить с «черным ящиком» в самолете: работая в автономном режиме, он регистрирует, как про­ходит полет. Записи идут подряд, часто невозможно от­личить главное от чепухи. Но пройдет время, и по этим показаншш восстановят картину переломного времени, из­менившего состояние мира.
    Иногда сравнивают «показания» искусства пострево- люционных лет с теми художественными результатами, которые принесло постсоветское десятилетие. Великая уто­пия, как известно, стала поводом для развертывания круп­нейших театральных идей. Эпоха, последовавшая вслед за апрелем 1985 года, не предъявила пока общезначимых ре­зультатов, хоть сколько-нибудь сравнимых с теми, что за­крепились в истории под именем «театр 20-х годов». Тут нет особой загадки. Свобода высказывания вне духовного по­рыва или даже «энергии заблуждения» в культурном смысле малопродуктивна.
    Обретение свободы сопровождалось крупнейшими раз­очарованиями. «Воля» (в том смысле, в каком употребляет это понятие чеховский Фирс) настигла нас «сверху», по­пав на совершенно неподготовленную почву: не было ни демократических институтов, ни навыков жизни при пар­ламентаризме, ни среднего сословия, составляющего ос­новную социальную базу устойчивых демократических государств. Власть осмелевшего «демократического» чинов­ника мгновенно срослась с властью мафии (в частотном словаре нового времени слово «мафия» занимает безуслов­но первое место). Полицейское государство развалилось, но на его обломках стало возникать очень странное соци­альное образование, не имеющее аналогов в мировой ис­тории (как не имеет аналогов сам процесс перехода от социализма к капитализму). В начале «перестройки» пред­полагали, что Россия пойдет по шведскому пути; потом все чаще стали вспоминать Колумбию. Латиноамериканские мыльные оперы, заполонившие телеэкраны, естественно и органично стали озвучивать сползание сверхдержавы в за­холустное существование.
    Василий Розанов удивлялся, что христианская Россия в октябре 1917 года «слиняла» буквально в три дня. Имен­но этих трех дней в августе 1991 года оказалось достаточ­ным, чтобы «слиняла» и Россия советская. Ликование было всеобщим. Площадь у Белого дома тут же назвали пло­щадью Свободной России. Скинули с пьедесталов одиоз­ные памятники, переименовали несколько городов и улиц, восстановили храм Христа Спасителя, то есть произвели необходимые ритуальные действия. На совершение главного ритуала — предать земле тело Ленина — решимости пока не хватило.
    В революционные времена жизнь обычно сильно теат­рализуется, ставя собственно театр в затруднительное по­ложение. Осенью 93-го года близ площади Свободной Рос­сии установили танки и стали бить прямой наводкой по Белому дому, который претендовал стать символом нашей демократии. Страна смотрела октябрьский мятеж при по­мощи СЫ1Ч. Камеры оказались бесстрастны в подаче инфор­мации. Все мы превратились в зрителей грандиозного по­литического шоу. День был на редкость ясный, солнечный, иногда казалось, что это не начало гражданской войны, а какая-то затейливая компьютерная игра. Разноцветные сол­датики, пушки, выстрелы, дымок. Театральность происхо­дящего усилили зрители. Тысячи людей пришли поглазеть на побоище. Денек был воскресный, многие взяли с собой детей, для которых этот «спектакль» можно было бы по­считать утренником.
    Это был один из значимых, формирующих новое соз­нание ударов, непримиримо расколовших культурную эли­ту. Еще более серьезным испытанием стала чеченская кам­пания. Иррациональные исторические силы выплеснулись наружу. Драматург Александр Гельман попытался сформу­лировать господствующее настроение: «В этом неожидан­ном броске на Чечню многое сошлось, но главное, что здесь сработало — это саднящее чувство поражения, кото­рое накапливалось, нарастало год за годом, все эти десять лет. Ведь никакой войны не было, нас никто не побеждал. А чувство поражения многим сжимает горло»1.
    Среди этих многих оказался и А.Солженицын, ключе­вая фигура нашей жизни после Сталина. Его долгожданное возвращение на родину обозначило важнейшую перемену в массовом сознании. «Россия в обвале» прощалась с вы­пестованным двумя столетиями образом сверхписателя. Ка­ждый жест его был семиотичен, начиная с путешествия из Владивостока в Москву. Продуманное поведение должно было подтвердить образ пастыря, имеющего что сказать заблудшей пастве. «Паства» поначалу внимала. Получив про­грамму на первом канале, автор «Архипелага» начал гово­рить со страной. Горящие глаза, борода, страстная захле­бывающаяся речь —- не только обликом, но и составом идей он напоминал Достоевского. Не принимая советского прошлого, он не менее резко крушил и становящийся оли­гархический режим (кажется, он первый и приклеил это определение к новой России). Программу Солженицына бы­стро закрыли, но это не вызвало ни малейшего волнения в обществе. Как не вызвал волнения и другой его поступок, еще более существенный. В декабре 1998 года, в день своего восьмидесятилетия, писатель публично отказался от ордена Андрея Первозванного, высшей награды постсоветской России. В ситуации «обвала» даже такой отказ не смог стать событием. А.Солженицын произнес отказную речь со сце­ны Таганки, после премьеры «Шарашки», поставленной Ю.Любимовым. Знаковый жест просвечивал изнутри не менее знаковым театральным содержанием, которое, ка­жется, не было даже замеченным.
    Время испытывало на излом саму идею «театра-храма». Уход из жизни Анатолия Эфроса и Георгия Товстоногова совпал с жестоким кризисом Художественного театра и Те­атра на Таганке — двух важнейших театральных институтов предшествующей эпохи. В мае 1987 года после длительного внутритеатрального скандала разделилась надвое огромная труппа Художественного театра. Во главе первого МХАТ остался Олег Ефремов, во главе второго стала актриса Тать­яна Доронина. Раздел МХАТ немедленно принял идеоло­гический характер. Первый МХАТ присвоил себе имя Чехова, второй сохранил имя Горького. Пока Ефремов пы­тался — в который раз! — восстановить «товарищество на вере» (об этом речь впереди), вокруг другого МХАТ спла­чивались «патриотические силы». Татьяна Доронина, в по­исках морально-политической поддержки, предоставила свою сцену режиссеру Сергею Кургиняну. Мхатовцы реши­ли воспеть Сталина при помощи пьесы Булгакова «Батум», несчастной попытки автора «Мастера и Маргариты» сго­вориться с дьявольской силой. Пьесу не трогали полвека. Горьковский МХАТ тронул. В финале генералиссимус в бе­лом кителе задумчиво смотрел вдаль, а публика вставала в едином порыве под мощный распев упраздненного гим­на: «Нас вырастил Сталин на верность народу, на труд и на подвиги нас вдохновил». Единственный раз после раз­дела я оказался тогда на Тверском бульваре. Булгаковедче- ское любопытство привело. Не забыть двух седых ветеранов и женщину, сидевших подле меня: они не пели, а как бы шептали михалковский текст, как молитву.
    Два МХАТа, стоящие по обе стороны Тверской, впол­не выражали образ «России в обвале». В той же степени этот образ приходит на память и в связи с тем, что произошло в Театре на Таганке. Возвращение Любимова было празд­ничным, его встречали как героя, публика Таганки скан­дировала: «Оставайтесь! Оставайтесь!». Некоторые плака­ли — весной 1988 года Москва жила еще в эйфории. Он остался, восстановил запрещенные спектакли, поставил несколько новых, в том числе «Самоубийцу» Николая Эрд­мана. Успеха не было, потому что не было «стены». Люби­мову не с кем было бороться — он возвратился в другую страну и не сразу понял это. А когда понял, было уже позд­но. Его главным оппонентом стал его же артист Николай Губенко. Скандал на Таганке проходил в рыночной форме раздела имущества. Как и в случае Художественного теат­ра, раздел принял тупиковую идеологическую окраску. Ог­лохшее театральное сообщество очень скоро потеряло к этому сюжету всякий интерес.
    В условиях рынка «стоимость» театра как социального института резко упала. Можно сказать, что «сверхтеатр» стал просто театром. Это понижение статуса происходило во всех видах духовной деятельности. Тиражи «сверхгазет», книг и журналов сократились в сотни раз (в той же про­порции увеличились тиражи бульварщины). Драматурги, режиссеры и писатели, полагавшие себя духовными во­дителями народа, растерялись. Свобода художественного творчества перестала ощущаться как нечто исключитель­ное и благотворное, к ней быстро привыкли, как привы­кают к наличию воздуха. Система государственной дотации перестала покрывать даже половину расходов театра. Пы­таясь выжить, театры стали устраивать у себя казино и ноч­ные клубы (не только в столице, но и в провинции). Вы­вески «ЕхсЬ.апёе» символически украсили входы ведущих театров страны. При этом не очень понятно было, что на что менялось и по какому, так сказать, курсу.
    Потеря «сверхстатуса» (что для страны, что для театра) стала фактом, из которого делались разные выводы. Одной из самых коварных цитат эпохи стали слова Достоевского, которые журналисты и философы попеременно напомина­ли друг другу: «Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в нем и именно исключительно), если не верует, что один способен и призван всех воскре­сить и спасти своею истиной, он тотчас же перестает быть великим народом и тотчас обращается в этнографический материал».
    Нет смысла обсуждать социально-политические аспек­ты этой идеи, но театральный ее аспект стоит обозначить. Сокровенное чувство мессианства (в том числе и в его со­ветской разновидности) действительно было вписано в ге­нетический код тех, кто занимался в России театром по­сле Станиславского. Крах этого внутреннего убеждения, его «обвал» стал едва ли не важнейшим внутренним итогом те­атрального века.
    Свято место пусто не бывает. Новый господствующий класс стал заказчиком своей субкультуры, которую — опять- таки за неимением устоявшегося термина — именуют те­перь «тусовка». Сленговое словцо, пришедшее из словаря подростков, стало означать тип жизни, в котором есть план выражения, но нет содержания. Тусовка — это беспрерыв­ные роскошные презентации, рекламная шумиха, банке­ты, взаимонаграждения, словоблудие и все иные прелес­ти, которые стилисты-«шестидесятники» часто именуют «пиром во время чумы» или даже «собачьей свадьбой». Тусовки политические, религиозные и художественные перемешались. Одни и те же лица кочуют из юбилея в юби­лей, эстрадные артисты братаются с архиереями, сатири­ки — с шефами госбезопасности, президент отмечает основные тусовки своими приветствиями, а иногда и лич­ным присутствием, обозначая таким образом переход пост­советской художественной элиты к новому способу жизнен­ного поведения.
    Театр был участником этого превращения и его добро­совестным регистратором. «Перестроечная» сцена понача­лу работала в режиме «обратных знаков», высмеивая и раз­рушая советские игровые маски — революционных вождей, партийных секретарей и передовых колхозников. Затем вве­ли в дело новые маски — «интердевочек», злодеев-кэгэбэш- ников, героев-диссидентов. Пуританские языковые нормы были разрушены на сцене и на экране с той же легкостью, с какой разрушились телесные табу. Оголенное тело и «не­цензурная речь» семиотически обозначили разрушение ве­ковых культурных норм и табу. Ждали, конечно, чего-то другого и потому «пахучая смесь крови и кала»? мало кем воспринималась как образ искомой свободы.
    Театр эпохи первоначального накопления стал описывать кристаллизацию нового человеческого типа: «советский че­ловек» (в интеллигентском жаргоне — «гомо советикус» или просто «совок») стал вытесняться «новым русским». На­сколько трудно поддавалась сценической обработке новая жизнь, настолько же легко она укладывалась в рамки клас­сических сюжетов. Александр Николаевич Островский стал одним из самых репертуарных в новой Москве. Засверкали и наполнились острым смыслом названия его драм и коме­дий: «Бешеные деньги», «Волки и овцы», «Без вины вино­ватые». Русской сцене перед лицом неизвестного будущего и «обвального» настоящего пришлось настойчиво вспоми­нать свою родословную. Конец века прошел под сильней­шим влиянием классики.
    Смута не уничтожила пока систему государственных суб­сидируемых театров, сложившуюся в советские времена. Новая Россия с поразительным упорством не только со­храняет эту систему, но даже расширяет ее. В годы эконо­мического кризиса в стране появилось около ста новых государственных театров. Живем по старой пословице: «ни­щие купола золотят». Прежняя идеология мертва, но идея «театра-дома», «театра-храма», пусть и в искалеченном ви­де, оказалась невероятно живучей. Трудно сказать, сохра­нит ли она свой корневой потенциал, возродится или ста­нет частью «уходящей натуры». Ответ на это даст уже новый век.
    Раскол
    Сюжет мхатовского раскола столько раз мифологизиро­вался, что приходится начинать с проблемы авторства. То, что автором раздела является Олег Ефремов, поначалу не вызывало никакого сомнения. Однако по прошествии лет Татьяна Доронина и верная ей критика все более настой­чиво стали выдвигать идею «заговора» неких темных сил, которые внушили Ефремову кощунственную затею. Мне была воздана особая честь: быть теоретиком раскола и его скрытой движущей силой. Посылка была проста: истинно русскому человеку в голову бы не пришло «делить МХАТ». Это вполне укладывалось в пределах той идеологической схемы, которая работала в 90-е годы: раздел МХАТа стал составной частью борьбы «либералов» (читай инородцев и западников) с «национал-патриотами».
    Было, правда, еще одно обстоятельство, которое питало мистификацию. Дело в том, что сам автор раздела чрезвы­чайно редко и очень неохотно шел на прямые объяснения того, что произошло. В такой ситуации фантазия ефремов­ских оппонентов разыгрывалась безудержно. Желающих осмыслить этот раздел на вольном воздухе векового мхатов­ского сюжета почти не нашлось.
    История размежеваний внутри МХТ известна, но, может быть, мало понята. Ведь этот театр произвел из собственных недр всех своих великих оппонентов — от Мейерхольда до Михаила Чехова и Вахтангова. Из МХТ уходили и отпочко­вывались, но каков был уровень раздела, художественной полемики и противостояния, вот что важно. В конце XX столетия два МХАТа, стоящие по разные стороны Твер­ской, явили финал векового сюжета именно уровнем (вер­нее, отсутствием такового) в своем противостоянии. Понимая это, закаленный стратег Ефремов, в отличие от меня, никогда не вступал в полемику с руководительницей горьковского МХАТа, чтобы даже случайно не оказаться с ней в паре, на одной, так сказать, плоскости, в одном смысловом поле. Это его принципиальная позиция, кото­рую он десятки раз устно формулировал и практически осуществил. Человек, создавший естественный, органиче­ский театр под названием «Современник», изживает свою жизнь в неестественном и несвободном театре. Отделив­шись, чеховский МХАТ не стал «товариществом на вере». Внутренняя глубинная цель «раздела» не была достигну­та. Не тут ли одна из причин того, почему Олег Ефремов молчал?
    Уступив Ефремову копирайт на идею, готов согласить­ся с Дорониной в том, что в самом процессе дележа ав­торство Ефремова сомнительно. Он не составлял списков, кого из актеров взять себе, а кого нет (это произошло почти стихийно, когда Олег Табаков на одном из скандальных наших сборищ попросил актеров, поддерживавших идею Ефремова, перейти в другое помещение; те, кто перешли, стали потом основой новой труппы). Ефремов не имел внят­ного плана совместного существования двух трупп; он и в кошмарном сне представить себе не мог, что в конце кон­цов возникнет в Москве еще один МХАТ, который станет символом Советской России. Оглядываясь назад и подво­дя итоги случившегося, можно заключить, что театр раз­делил не Ефремов, не Доронина и даже не инородцы. От­дадим авторское право не только людям, но времени. МХАТ СССР имени М.Горького ушел в небытие вместе с той страной, от лица которой он полвека представительство­вал. В 1987-м раздел МХАТа был большим скандалом, и только. С течением лет мхатовский Чернобыль обнаружил свой прогнозирующий смысл. Изначально играя модели­рующую роль в жизни страны, театр сыграл ее еще раз: в жанре самоуничтожения. Это настолько очевидно, что не требует развития. Гораздо интереснее осмыслить раскол как финал того, что можно назвать внутренним сюжетом мха­товской жизни.
    В Художественном театре этот сюжет был заложен из­начально. Именно этой «сюжетностью» МХТ исходно от­личался, например, от Малого театра, чья форма сущест­вования так же не имеет завязки, как не обречена на финал. Чувство своего конца, не раз посещавшее «художествен- ников», — не знак нервности или избыточной требователь­ности. МХТ в самом деле доходил до точки не однажды; но всякий раз начинался некий новый его цикл -- со сво­им вновь завязывающимся сюжетом, со структурной свя­зью соседствующих работ, с их взаимным «окликанием».
    «Пишу Вам самое конфиденциальное письмо, о кото­ром могут знать только двое: я и Вы». В письме 1923 года из Америки, где театр был на гастролях, как тайну Станислав­ский выговаривал Немировичу-Данченко свое убеждение: «Надо привыкнуть к мысли, что Художественного театра больше нет. Вы, кажется, поняли это раньше меня, я же все эти годы льстил себя надеждой и спасал трухлявые ос­татки. Во время путешествия все и вся выяснилось с пол­ной точностью и определенностью. Ни у кого и никакой мысли, идеи, большой цели — нет. А без этого не может су­ществовать идейное дело»3.
    Предчувствие не обмануло Станиславского. После воз­вращения из Америки начался советский Художественный театр. Реанимация МХАТ, которую предпринял Ефремов в 70-е и 80-е годы, была финальной частью советской ис­тории Художественного театра. В 1987 году именно этот МХАТ развалился. Разница между годом 1924-м и 1987-м — в степени откровенности. О беде, постигшей МХАТ, — о том, что его в очередной раз «больше нет», — Ефремов объ­явил не в конфиденциальном письме, а на весь мир. Рис­куя, он решил поставить точку на безобразно затянувшемся бессюжетном существовании Художественного театра. В ка­ком-то смысле он и себе подписал приговор. Разделиться было легко. Стать снова Художественным театром оказалось делом невероятной сложности.
    Первым спектаклем, которым обновленный МХАТ оз­наменовал осенью 1987 года возвращение в Камергерский переулок, была «Перламутровая Зинаида» Михаила Рощина. За месяц до премьеры Ефремов справил свое шестидеся­тилетие, Пьеса была замучена многолетним запретом, режиссер вместе с автором ее бесконечно переписывал. Ко­медия, созданная еще в начале 80-х годов, пришла к зри­телю в эпоху «гласности», когда смеялись уже другому и по-другому. Ефремову мерещилась легкая, изящная, пара­доксальная история с элементом фантастики, что-то вро­де театрального варианта «Мастера и Маргариты». Он сам стал играть героя-протагониста, писателя Аладьина, балан­сирующего на грани двух миров — быта тараканьей ком­муналки и каких-то божественных видений, единящих про­шлое и будущее, Россию и заграницу, весь тот новый бре­довый мир, который возникал за стенами театра.
    При всей близости к автору «Перламутровой Зинаиды» режиссер пьесы скроен из другого артистического материа­ла. У него другой тип юмора, иной темперамент, иные претензии к жизни. Ефремов решительно изменил пьесу, «уломав» Михаила Михайловича Рощина (я еще не видел автора, которого Ефремов бы не уломал). Но перестроить изначальную авторскую интонацию Ефремов не смог. Он в Рощина ни как режиссер, ни как актер не вместился. Тех­ника новой сцены к тому же работала плохо, все скрипе­ло, тарахтело и застревало. Легкость фантазии в конце кон­цов оплотнилась в виде мхатовского мюзикла, который ма­ло кем был оценен.
    Несовершенство спектакля стало детонатором какого- то внутреннего «обвала». Как будто разделение МХАТ про­должилось цепной реакцией уже внутри отделившейся группы. Конец 80-х проходит под знаком распада той не­большой труппы, которую Ефремов складывал почти два десятилетия. По разным причинам новый МХАТ покида­ют (или дистанцируются от него) Анастасия Вертинская и Александр Калягин, Екатерина Васильева и Олег Бори­сов. На пенсию выходит Евгений Евстигнеев. Это была бе­да, которую Ефремов встретил с характерным для него фа­тализмом. Если кто-то ушел — значит так надо, и хорошо, что ушел. Надо создавать новый театр, без «звезд» или по крайней мере без тех, кто своими претензиями уничтожа­ет основу театра как коллективного дела.
    Именно эта тема довольно внятно звучала в «Кабале свя­тош», одном из первых спектаклей обновленного МХАТ (1988) . На постановку булгаковской пьесы о Мольере при­гласили режиссера Адольфа Шапиро, но вся затея покои­лась на том, что худрук МХАТ будет играть директора Па­ле Рояля. Пьеса Булгакова возвращалась на мхатовскую сцену после полувека, отягченная грузом своей сцениче­ской истории. То, что прежний «Мольер» был загублен вла­стями, было всем известно, однако занозой в памяти театра оставалась та торопливая понятливость, с какой ру­ководство МХАТ в марте 1936-го откликнулось на передо­вицу «Правды» и уничтожило только что рожденный спек­такль. В 1988 году МХАТ не надо было защищать Булгакова. Речь шла об облегчении совести самого Художественного театра (если считать, что театр как коллективный худож­ник подобной субстанцией обладает).
    Никакой подчеркнутости в возвращении булгаковской пьесы не было, но тот факт, что в «Кабале святош» ока­зался занят цвет нового Художественного театра, был, ко­нечно, значим. Мольера, как было сказано, играл Олег Еф­ремов, Короля — Иннокентий Смоктуновский, Бутона — Олег Табаков. Режиссер микшировал многие важнейшие те­мы пьесы, в том числе тему художника и власти, которая в спектакле 1988 года звучала совсем в иной тональности, чем в середине тридцатых. Ефремов и Смоктуновский да­же как версию не обсуждали возможность свежего оболь­щения сцены и трона (тему, для Булгакова чрезвычайно ак­туальную). В старом МХАТ сказали бы, что у них для этого не было запасов «аффективной памяти». Да и откуда бы Еф­ремову было взять запас восторга, чтобы прокричать Ко­ролю: «Люблю тебя!». Да и откуда было бы Иннокентию Смоктуновскому взять веры в то, что этот прожженный ко­медиант льстит ему из глубины сердца.
    Ефремов играл не начало, а конец. За этим Мольером (так мне, во всяком случае, казалось) волочился шлейф только что совершенного раздела МХАТ (проходившего — как и в истории с «Тартюфом» — при активном участии высшей власти). Ефремовский Мольер был опустошен, даже освежающие любого режиссера вспышки гнева дли­лись доли секунды. Устал «строитель театра». Роман с оболь­стительной девочкой радости тоже не приносил. Смена женщины временно возбуждала, но ничего не определяла. Жизнь зависела от того, что будет с «Тартюфом». А то, что Король может и пьесу, и театр, и самого комедианта унич­тожить, так это в природе вещей. Что ж кричать по этому поводу? Ефремов — Мольер и не кричал. «Боевую» фразу «Ненавижу бессудную тиранию» (сокращенную в свое вре­мя цензурой) руководитель МХАТ произносил исключи­тельно просто, как бы для себя, как давно выношенное убе­ждение, не нуждающееся в голосовом курсиве.
    Этот Мольер превосходно ориентировался в ситуации, был одинок не только во дворце, но и в собственном те­атре. Звериным нюхом чуял опасность, превосходно знал, чего можно ждать от своих муарронов. С самого начала Мольер у Ефремова предчувствовал судьбу и, в сущности, плыл по течению. Ефремов — Мольер утрачивал внутрен­нюю веру. Но куда от этого денешься? «Сыграю завтра в последний раз, и побежим в Англию, —- это он обращал к Бутону — Табакову. А потом как-то тоскливо и очень по- русски сникал:— На море ветер дует, язык чужой» (так Смоктуновский в «Иванове» говорил о возможности уехать в Америку).
    Внутренний нерв спектакля держался дуэтом Актера и Короля. Два лицедея подыгрывали друг другу, однажды да­же усаживались вместе на ступеньке дворцовой лестницы: трогательный образ утопического союза. Смоктуновский — Король все время как бы смотрелся в историческое зерка­ло, он все время давал уроки: показательно — для всего государства — поедал вместе с Мольером цыпленка или за­нимался музыкой. Мольер и Король друг друга понимали, как артист понимает артиста или плотник плотника.
    Ефремова и Смоктуновского мотив партнерства свя­зывал так же, как и мотив изжитости. Мольер не обольщал­ся насчет того, что ждать от Короля; Король вкладывал в свои рассуждения о таланте, служащем славе царствова­ния, не более жара, чем Мольер — в свои экспромты о «Солнце Франции». Оба знали красную цену этому стиш­ку; золото, посланное комедианту, — плата не за новизну, а за выслугу.
    В 1936 году «Мольер» прошел семь раз. «Кабала святош» идет уже десятилетие. В 1995 году не стало Иннокентия Смоктуновского, в спектакль вошли вторые и даже третьи составы. Бессменным оставался Олег Е(. фремов.
    Уход Смоктуновского был одним из тех ударов, от ко­торых не восстановиться. Он занимал совершенно особое место в Художественном театре: пока он был рядом, было ощущение порядка, какой-то актерской иерархии, если хо­тите. Все понимали свое место и положение, потому как была точка отсчета. Играя со Смоктуновским в последний раз в спектакле «Возможная встреча» Пауля Барца (Еф­ремов — Гендель, Смоктуновский — Бах), руководитель МХАТ, казалось мне, испытывал простую радость, кото­рая так редко посещает его в последние годы. Тут не было никакого долга и креста, а было счастье театральной игры с великим партнером и другом. Он не был бы Ефремовым, если бы иногда не злился: «С ним невозможно играть, он же не понимает коллективной природы театра, тянет все на себя». Но тут же входил в гримуборную светящийся Ин­нокентий Михайлович, говорил какую-нибудь смешную ерунду, и Ефремов немедленно прощал ему все (так Моль­ер, «умудрившись», прощал все своим актерам).
    Не раз приходилось наблюдать, как Ефремов реагирует на смерть своих современников. Помню, как воспринят был уход Андрея Попова или Анатолия Эфроса. Внешне это обычно выражалось какой-то очень короткой эмоциональ­ной вспышкой. Никаких вздохов или комментариев: при­знание факта свершившимся, и все. Как отрезает что-то от себя одним ударом, чтобы не травить душу и жить дальше. Смоктуновского не стало летом, во время отпуска, — я не видел Ефремова в те дни. Не знаю, была ли реакция на этот уход столь же короткой и безжалостно-ясной. Могу сказать другое: жизнь Художественного театра изменилась с ухо­дом Иннокентия Смоктуновского, искусство Ефремова из­менилось. Надо было строить театр, но уже без Смоктунов­ского. Долг и крест остались, а радость, кажется, совсем ушла.
    Новое время изменило не только звучание ключевых ре­плик булгаковской пьесы о Мольере. Оно властно вошло в то, что можно назвать жизненно-творческой установкой Ефремова. «Таран» утратил цель, которая во многом опре­деляла его усилия на протяжении десятилетий. Стены боль­ше не было, не надо было ничего сокрушать, бороться с властью или играть с ней в «королевские игры». Это его ос­вободило, но переналадка художественного зрения прохо­дила с огромным трудом. Он сознательно не вошел в пост­советскую театральную элиту, обласканную новой властью. Сохраняя лицо, он не участвовал в том, что стали имено­вать «политическими тусовками». Он открыто дистанциро­вался от всех сил, что утверждались на политической сце­не России. Уход Горбачева с этой сцены он пережил как личную человеческую утрату. Становление нового, свобод­ного МХАТа оказалось его единственной жизненной темой и драмой, в которой надо было безропотно существовать. Чеховские интонации из области литературы — лично сви­детельствую — стали для Ефремова интонациями, которые питают его простой день. Он трудно дышит в последние го­ды и трудно ходит; честно говоря, иногда не понимаешь, откуда берутся силы продолжать дело. Самый важный от­вет — в спектаклях Ефремова. В них видна причудливая кар­диограмма, которая приоткрывает его душу и господствую­щее настроение. Как пел Булат Окуджава в одной своей замечательной песенке: «Как мы дышим, так и пишем...»
    «Перламутровая Зинаида» и «Кабала святош» обозначи­ли если не новое дыхание, то новый вектор интересов. По­сле «Серебряной свадьбы» Александра Мишарина, открыв­шей эпоху «гласности», Ефремов лишь дважды рискнет вступить в зону театра прямого социально-политического звучания. В 1991 году он поставит «Оленя и шалашовку» Сол­женицына, а еще через три года даст жизнь последнему со­чинению Александра Гельмана и Ричарда Нельсона «Ми­шин юбилей», касающемуся событий августа 1991 года. Оба спектакля окажутся проходными.
    Открытый социальный жест перестал вдохновлять ре­жиссера. Первым знаком перемен стал отказ от пьесы Ми­хаила Шатрова «Дальше, дальше, дальше...». Пьеса была даже по перестроечным меркам острая, нацеленная на окончательное развенчание сталинизма. Помню за полночь уходящие разговоры в знаменитом «доме на набережной» напротив Кремля (там жил драматург). Кого там только не было — от литературоведа Юрия Карякина (будущего чле­на ельцинского Президентского совета) и американского советолога Стива Коэна до Лена Карпинского, вернувше­гося в журналистику после многих лет опалы (после авгу­стовского путча он возглавит газету «Московские новости»). Уровень разговора поражал драматизмом. «Сопластники» подводили предварительные итоги. Ефремов в основном молчал, наблюдал за спорящими и что-то решал для себя. Пьеса Шатрова была уже объявлена в репертуаре, все бы­ло готово к работе, но на самом ее пороге руководи­тель МХАТа от постановки отказался. Шатров толковал о Сталине, то есть о последствиях. Ефремову нужны были причины, он хотел разобраться с Лениным. Драматург к этому готов не был. Поэтому вместо «Дальше, дальше, даль­ше...» возник «Московский хор» Людмилы Петрушевской.
    Пристрастие Ефремова к новому автору следует объяс­нить. Петрушевскую не занимали темы, которые обсужда­ли в «доме на набережной» или в пьесах Шатрова и Гель­мана. Ее интересовала не идеология, не верхушки жизни, а сама ее толща. Проблемную советскую драму она опро­вергала и пародировала всеми доступными театральному автору средствами. Ничего прямо не манифестируя, Пет- рушевская восстанавливала в своих правах саму материю живой жизни. Ту самую материю, на которой Ефремов когда-то сформировал «Современник» и самого себя как художника. С Петрушевской он возвращался на тридцать лет назад.
    Союз с новым автором театра многое обещал, но он не стал прочным. После «Московского хора» в течение мно­гих лет Ефремов ожидал от Петрушевской и от всех иных своих авторов «большой» пьесы, но так и не дождался. В го­ды свободы каждый имел возможность определиться. Алек­сандр Гельман вернулся в журналистику, Михаил Шатров покинул драматургию и стал процветать в бизнесе. Олег Еф­ремов ушел в классику. Было четыре спектакля, которые рождались трудно, если не мучительно: «Вишневый сад» (1989), «Горе от ума» (1992), «Борис Годунов» (1994) и «Три сестры», возникшие в 1997 году, накануне столетне­го сезона МХТ. Мне, служившему в эти годы в Художест­венном театре, трудно оценивать ефремовские спектакли со стороны. Я пишу не критическое обозрение, а силуэт те­атральной судьбы одного из лидеров послесталинской сце­ны. Для этой цели не так важно, какой спектакль имел ус­пех у критики, а какой не имел. Претензии Ефремова к нынешнему М)0\Т и к собственным спектаклям гораздо бо­лее глубоки, чем у любого из его оппонентов. Если б были силы, он готов был бы заново переставить Грибоедова, что­бы довести спектакль до той идеальной легкости, которая проявила бы замысел «горя от любви». Он бы переставил и «Бориса Годунова» (мечтает об этом), чтобы убрать не­уклюжие «батальные сцены» и обнажить кровоточащий нерв пьесы о смутных временах России («хлестнула дерзко за предел нас отравившая свобода» — эта есенинская строч­ка стала едва ли не камертоном его пушкинского спектак­ля). В сущности, весь «Годунов» держался на ефремовском актерском подвижничестве (он сам играл царя Бориса), в очень малой степени поддержанном актерским ансамблем. Его одиночество в театре, его отношения с актерами, его тоска по совершенству и невозможность его достичь — все это вошло в «Годунова» непроизвольно, из того воздуха жизни, которым мы все дышим и который все в искусстве определяет.
    Из того же воздуха возникли и «Три сестры», которые были встречены прессой с небывалым и давно забытым по отношению к Ефремову восторгом. «Хвалу и клевету при­емли равнодушно и не оспоривай глупца». При помощи Пушкина можно было бы описать реакцию Ефремова на критические похвалы.
    «Три сестры» стали завершением чеховского цикла, рас­тянувшегося почти на тридцать лет. Они итожат одну из цен­тральных тем чеховских композиций. Условно ее можно обо­значить как тему «дома и сада». В «Иванове», напомню, Ефремов и Боровский опустошили сцену: внутри было го­ло, ни прилечь, ни присесть, а дом становился загоном, в котором маялся чеховский интеллигент. Казалось, и это жи­лище, и этот сад, проросший в стены своими корявыми ветками, обречены. В «Чайке» люди жили в доме без стен, растворялись в саду. Дом замещала движущаяся беседка. В «Дяде Ване» Валерий Левенталь, развивая изобразитель­ные мотивы «Чайки», как бы удваивал чеховский дом. На планшете сцены он был представлен в натуральную величину. Составленный из двух громадных створок (Еф­ремов не терпит статики), этот дом иногда со скрипом раз­мыкался, разъезжался, разламывался, а потом вновь обре­тал непрочное единство. Но над этим реальным жилищем, в вышине на холме, жил своей жизнью другой дом или, если хотите, идея Дома. Это было человеческое жилище, увиденное в далекой перспективе. В том доме, вписанном в левитановский пейзаж, казалось, всегда тепло, вечно го­рит огонек, который виден отовсюду любому путнику. В «Вишневом саде» художник и режиссер вновь раздваива­ли видение дома: имение Гаева было представлено и в на­туральную величину, и в виде макета (на сей раз прямо на авансцене). Тут был и игрушечный дом, и сад, и даже ма­ленькая церквушка, которой можно было полюбоваться. Стены большого дома иногда брались на просвет, акком­панируя воспоминаниям героев, стены как бы открывали свое прошлое. Но эта игра теней не заладилась, единое про­странство спектакля не сложилось, а сама пьеса вдруг ото­звалась какой-то вековой усталостью. Нового звука из нее режиссер не извлек.
    Через восемь лет, вернувшись к отдохнувшему от них Че­хову, Ефремов и Левенталь поставили дом на вращающийся круг. Человеческое жилище тут одухотворено, оно дышит, поворачивается и даже меняет свой цвет и колорит, отве­чая на зов обновленного пространства. На сей раз это парк или огромный сад, передающий основные краски умираю­щей и возрождающейся природы. Времена года, их дви­жение — не внешнее, а именно внутреннее, световое и цве­товое. Стены Прозоровского дома окрашиваются белым цве­том весны и багрянцем осени; они вбирают в себя тем­но-синий застылый цвет зимы и угарный, темно-красный свет вялого засушливого лета. Никогда еще с такой остро­той Ефремов не ощущал слитность человеческой судьбы с круговоротом естественной жизни. Никогда еще в его ис­кусстве не звучал так откровенно мотив усталости, расста­вания и ухода. Отчаяние трех сестер, их финальный трой­ной портрет в интерьере равнодушной природы, когда они цепляются друг за друга, а иное, властное движение раз­рывает и размыкает их союз, — этот сквозной мотив, зна­комый по прежним чеховским спектаклям, обрел строгую форму и внутреннюю завершенность.
    Пробиваясь к трагической простоте того, что называется «течением жизни», Ефремов потратил много сил на пре­одоление чеховских штампов, сковавших не одно поколе­ние мхатовских актеров. Он попытался разрушить «чехов- щину», живущую, можно сказать, в воздухе этой сцены так же, как в предвосхищениях публики. Он стремился преодо­леть воловий ритм, играние «характеров», имитацию ак­тивного или фиктивного общения чеховских людей, их под­черкнутой разъединенности. Он внутренне преодолел искус того «поэтического Чехова», который был сотворен Неми­ровичем-Данченко в предвоенных «Трех сестрах», спектак­ле, который был сильнейшим впечатлением его, Ефремо­ва, театральной юности. Не то чтобы он вырубил березовую аллею или отказался от «тоски по лучшей жизни». Он про­сто расслышал в пьесе Чехова иной диагноз. В спектакле нет учительской интонации, нет очевидной перспективы, ни­какого огонечка впереди. Вращение дома и сада замкнуто в круг, из которого никому не вырваться. Невозможно из­менить «порядок действий», но это не лишает нас ни му­жества, ни понимания того, что жизнь есть короткий дар, который вот-вот отберут. Именно так существовала в спек­такле Маша (Е.Майорова). Именно так существуют в спек­такле Ирина (П.Медведева) и Ольга (О.Барнет). Этой же невоплощенностью пронизывает свою роль В.Гвоздицкий (Тузенбах) — «беспечный и легкий, как лист бумаги... дунешь — улетит» (так прочитала актерский рисунок Ту­зенбаха Л. Петрушевская4). Да они все тут из какого-то край­не непрочного материала — будь то бравый полковник
    Вершинин (С.Любшин), жалкий, петушащийся Кулыгин (А.Мягков), мямля Андрей (Д.Брусникин) или допиваю­щий, добивающий свою нескладную жизнь доктор Чебу- тыкин (В.Невинный). «Три сестры» как создание актерского ансамбля держатся на предельной объективности режиссе­ра, принимающего трагическую основу жизни.
    О. Ефремов пытается усложнить исходное событие пер­вого акта. Он начинает спектакль эпизодом, автором не пре­дусмотренным. Сестры и офицеры из глубины сцены при­ближаются к дому, вероятно, возвращаются с кладбища («отец умер ровно год назад»). Все оживлены, воодушев­лены, Ирина что-то декламирует по-итальянски. День ро­ждения и день поминовения нераздельны. Где ж тут наде­жда? Кажется, она скрыта в самом движении по кругу, которое проведено в спектакле с обезоруживающей после­довательностью. Пройдет ведь не только весна и лето, но и эта зима, и эта осень, в которую убили барона. Вновь на­ступит май, и зацветет сад, который в финале спектакля полностью вытесняет и замещает чеховский дом. Он отъ­езжает в глубину, растворяется среди деревьев, в догораю­щем темном осеннем вечере. Звучит Скрябин, который пе­рекрывает своей трагической мощью и военный марш, и чебутыкинскую «тарарабумбию», и молитвенные слова без­надежно одиноких женщин, становящихся такой же частью природы, как деревья или облака.
    В новой версии «Трех сестер» спрессован жизненный опыт поколений, о возможном счастье которых герои Чехова столько рассуждают. Полнейшее несовпадение про­гноза и реальности не побудило режиссера ни к жесткой иронии, ни к агрессивному напоказ отчаянию. Тут правит интонация со-страдания, со-переживания, обращенная скорее на нас самих, чем в прошлое. Это почувствовали те, кто отозвался на мхатовский спектакль как на событие лич­ной жизни. Едва ли не первой оказалась Людмила Петру- шевская, которая выступила не то со статьей, не то с про­поведью, в которой чеховские мотивы оркестрованы в духе той музыки, которую слышит автор «Московского хора». Это она разглядела «свиные глазки» Наташи, насилующей безвольного мужа; это она увидела в истерике Ирины мо­мент странной «подготовки»: «Так ушибленные дети, пре­жде чем завизжать, набирают воздуха». Болью отозвались в современном авторе МХАТа некоторые классические ти­рады. «Как хорошо быть рабочим, который встает чуть свет и бьет на улице камни», — вспоминает она слова Ирины и продолжает в строку: «Ну и они в результате получили в руки кайло и тачку, при этом мерзлоту и кандалы, а спать ходили вместе на нары»5. Входило ли такое восприятие в замысел режиссера? Не знаю. Но то, что спектакль спро­воцировал именно такой отзыв, не случайно: всей своей человеческой и художественной природой Ефремов был на­целен на то, чтобы из МХАТ, как сказал бы основатель те­атра, уносили с собой жизнь.
    Перед тем как удалиться со своей бригадой в Царство Польское, полковник Вершинин привычно философству­ет. Обессмысленные давней сценической риторикой, его слова в контексте новых «Трех сестер» приобрели объяс­няющую силу: «Прежде человечество было занято война­ми, заполняя все свое существование походами, набегами, победами, теперь же все это отжило, оставив после себя громадное пустое место, которое пока нечем заполнить».
    Вот в этом «громадном пустом месте», которое нечем пока заполнить, мы и оказались. В этом пространстве и в этом времени существуют новейшие «Три сестры». В этой же точке существует после раскола чеховский МХАТ, от­метивший свое 100-летие. Напомню, что почти треть веко­вой дистанции «сюжет» Художественного театра был не­отделим от судьбы Олега Ефремова.
    Королевские игры
    Режиссерская слава пришла к Марку Захарову вместе с «Доходным местом». Это был один из тех спектаклей, что задушили в конце 60-х. Рядом были эфросовские «Три се­стры» и «Смерть Тарелкина» в постановке Петра Фоменко. Идеологический каток сплющил и уравнял работы, едва ли не противоположные по смыслу. Надрывная интонация Эфроса или «бесово действо», сотворенное Фоменко, со­вершенно не совпадали с тем театральным прогнозом, ко­торый выдал тогда Марк Захаров.
    На сцене московского Театра Сатиры Василий Жадов, молодой человек образца 1856 года , то есть эпохи, после­довавшей после смерти императора Николая I, решал про­блемы, которые встали перед молодыми людьми после- сталинского поколения. Синхронность времен не требова­ла специальных указателей: многое было как под копирку. Марк Захаров вместе с художником Валерием Левенталем поместили героя Островского в лабиринт бесконечных две­рей, стульев, столов, поставленных на два круга, один внутри другого. Круги вращались иногда в разные стороны, герой петлял по сцене, искал выход в лабиринте, который был сотворен под впечатлением романа Кафки «Процесс», сильно повлиявшим тогда на наших «шестидесятников». Ге­рой пытался прожить в России без унижения, без взяток, без «доходного места». Понять жизнь для него значило ос­воиться в сценическом пространстве.
    Режиссер смело распорядился не только с пространст­вом, но и со сценическим временем. Он ввел текстовые по­вторы, важнейшие куски пьесы воспроизводились несколь­ко раз, в разном темпоритме и в разном интерьере. Жадов мог начать монолог в комнате, потом пойти по лабиринту и повторить тот же текст в ином пространстве, менявшем интонацию и смысл сказанного. Такого рода техника «кад­рировала» эпизод, взрывала единство времени.
    Режиссер угадал дважды: не только с пьесой Остров­ского, но и с исполнителем. Жадова играл Андрей Миро­нов. Тогда он только начинал, вскоре он станет любимцем страны. Его популярность можно сравнить только с попу­лярностью Владимира Высоцкого. Художники одного при­зыва и даже сходной ранней смерти в зените славы, они по-разному ответили на вызов времени. Высоцкий, попав в команду Любимова, напитал свой голос силой протес­та, смеха и издевательства над ублюдочной системой. Ан­дрей Миронов, после блистательного взлета в «Доходном месте», а потом и в «Женитьбе Фигаро» (1969) оказался героем сцены, которая в 70-е годы будет едва ли не глав­ным театральным развлечением страны. Миронов не рвался к свободе «из всех сухожилий», как его погодок Высоцкий.
    Легкий, блестящий, чуть развязный шармер, он парил и пританцовывал над временем. Высоцкий выразил свою ду­шу в им сочиненной «Охоте на волков», Миронов — в пе­чальной и смешной песенке авантюриста Остапа Бендера из фильма «Двенадцать стульев»: «Белеет мой парус такой одинокий на фоне стальных кораблей». Этот припев стал едва ли не песенной формулой искусства Миронова. Непод­ражаемый Фигаро, рожденный для великих ролей, он сумел как-то обжиться под бортом «стальных кораблей». Умер он не от водки и не от наркотиков, а вполне романтически, на сцене, в костюме Фигаро, упал как подкошенный на руки своему партнеру, не доиграв буквально трех реплик и не допев последнего куплета. Врачи «скорой помощи» рас­сказывали, что в машине, уже без сознания, он еще дого­варивал последние слова Фигаро. Ему не было сорока шести...
    В «Доходном месте» герой Миронова был вестником и обещанием победы. Первый же выход его в спектакле оча­ровывал. Насвистывая и веселясь, молодой человек с не­отразимой улыбкой шел против движения крута, распахи­вая бесконечные двери. Этот жест наперекор движущемуся пространству был значим. Юноша шел наперекор судьбе. Жадов решил отказаться от уготованной жизни, к кото­рой привыкли старшие. Крут уносил героя и его невесту в разные места сцены, в том числе самые нищие и безра­достные углы ее. Проплывали мимо них столы, половые, трактиры, молодые люди держались вместе, пытаясь сопро­тивляться постылому закону социального выживания.
    Закон этот, естественно, побеждал. Разворачивалась «обыкновенная история», которую незадолго до того иг­рали в «Современнике», Молодое поколение приручали и прикармливали. На место чиновников старой формации приходил Белогубов — А.Пороховщиков, товарищ Жадо- ва по поколению. Это был упырь новейшего и гораздо более опасного склада. Получив должность, то есть «доход­ное место», молодой мерзавец праздновал победу в трак­тире. Гости плясали, рвали на куски и сжигали газеты, которые пишут «бог знает что». Пир победителей Марк За­харов драпировал в одежды коричневатых тонов: фашист­ский знак метил героев Островского, а за ними маячили тени тех, кто вот-вот произведут погром Праги, а потом и всего живого в самой России, что чуть вылезло из-под зем­ли после смерти Сталина. Жадов — Миронов в ужасе по­кидал трактир, тащил за собой скатерть со стола, накры­вался ею, как саваном. Крутился круг, менялся интерьер, компания торжествующей сволочи хохотала, указывая на Жадова пальцем. Мизансцена повторяла ту, что была в ле­нинградском «Горе от ума», где бунтующего героя окружала толпа в масках, а Чацкий падал в обморок в центре дви­жущегося круга.
    Последнее испытание ждало героя дома. Его Полинька — Н.Защипина о высоких материях думать решительно не хо­тела, она желала хорошо одеваться и получать удовольст­вие от жизни. Она хотела быть как все. Девушка ставила герою ультиматум, и Жадов впервые произносил много­значную фразу: «Дай подумать». Его выносило в иное про­странство, которое, надо сказать, опустошалось с каждым новым поворотом круга. «Надо подумать», — повторял мо­лодой человек, себе повторял, залу, всем нам. «Надо, на­до подумать», — твердил он, ища простые и неотразимые вечные аргументы, которые мы обычно находим для оп­равдания самопредательства. «Ведь хорошо, когда хорошая жена да хорошо одета? И хорошо с ней выехать в хорошем экипаже». Круг выносил его к влиятельному дядюшке — Г.Менглету, он начинал лепетать жалкие слова: «Извини­те меня... увлечение молодости, незнание жизни, я испы­тал, что значит жить без поддержки... без протекции... Позвольте мне опять служить под вашим начальством... дя­дюшка, обеспечьте меня!.. Дайте мне место... где бы... я мог... приобресть что-нибудь».
    Зал замирал от страха и сострадания, потому что он ус­пел полюбить этого солнечного молодого человека. Андрей Миронов, казалось, и сам заливался краской стыда, вы­слушивая нравоучения родственника. Через несколько се­кунд он выходил из обморочного состояния и оказывался на авансцене, на том самом пятачке, который создатели спектакля именовали для себя «площадкой совести». Не­сколько раз и на разные лады повторял он один и тот же текст: «Я не герой, я обыкновенный слабый человек. У ме­ня мало воли, как почти у всех нас. Но довольно одного урока, чтобы воскресить меня... Я могу поколебаться, но преступления не сделаю; я могу споткнуться, но не упасть».
    Возникал музыкальный лейтмотив, сопровождавший героя по всему спектаклю, что-то грустно-веселое, бередящее душу. Андрей Миронов — Жадов неожиданно улыбался. Он успокаивал нас и давал надежду. Ничего, мол, все обра­зуется. Эту прощальную улыбку нельзя забыть. Он уходил в глубину сцены, на которой к этому моменту уже не было ничего: ни дверей, ни столов, ни стен, ни лабиринта. Пу­гающая пустота и грустно-веселый мотивчик. И только в вышине — рама, а в ней три дамы в костюмах иного века. Как в музее мадам Тюссо.
    Режиссеры, подобно поэтам, иногда пророчат свою судь­бу. Так, Мейерхольд сыграл Треплева на заре своей твор­ческой юности. Марк Захаров напророчил свою театраль­ную жизнь через героя Островского. В последующие четверть века встречные крути жизни раскручивали и выносили ре­жиссера в самые неожиданные «углы» нашего лабиринта; он «спотыкался» и «колебался», соблазн «доходного мес­та» преследовал его много лет, но, подобно герою Андрея Миронова, наш счастливчик чудесным образом ускользал от объятий режима. Ускользал от объятий одного, чтобы в конце концов оказаться в объятиях другого. Впрочем, все по порядку.
    Потерпев разгром с Островским, Захаров поставил в Те­атре Сатиры комедию Аркадия Арканова и Григория Го­рина «Банкет» (1969). Этот опыт стоит быть упомянутым хо­тя бы потому, что здесь режиссер впервые встретился в работе с соавтором многих своих будущих спектаклей, Гри­горием Гориным. Вполне дозированная сатира, которой За­харов хотел заполнить паузу своей жизни, тоже была за­прещена: в пьесе заподозрили черты абсурдистской драмы. Испытав на старте режиссерской жизни два запрета под­ряд, молодой режиссер стал обдумывать будущее. В этот мо­мент последовало предложение Андрея Гончарова, руко­водителя Театра имени Маяковского, поставить «Разгром». Он принял это предложение, которое повернуло его жизнь.
    Повесть Александра Фадеева, написанная в середине 20-х, была одним из краеугольных камней, на которых дер­жался метод социалистического реализма. Молодая режис­сура эпохи «оттепели» обходила такие вещи стороной: экс­периментировать с советской мифологией желающих не было. Однако после «Оптимистической трагедии» у Товсто­ногова и особенно после премьеры спектакля «Мать» на Таганке Захаров почуял возможность успеха и решил ри­скнуть. Он сам инсценировал повесть (потом он многократ­но будет выступать автором своих сценических компози­ций) и, пойдя в фарватере Юрия Любимова, начал свою игру с советским мифом. «Разгром» был решен в стиле ре­волюционной саги о несгибаемом большевике Левинсо­не, командире дальневосточного партизанского отряда, ко­торый через все положенные по канону тернии вел своих партизан в будущее. Отряд был разгромлен, но это лишь подчеркивало мифологичность сюжета. Суровая вера боль- шевика-иудея Левинсона была сродни той вере, что вла­дела молодыми иудеями-партизанами на заре христианст­ва. «Надо было жить и исполнять свои обязанности» — так заканчивалась повесть о разгроме отряда, на этой же высокой ноте завершался и спектакль Марка Захарова. Кри­тики разошлись в оценке: одни с удовольствием смакова­ли намеки на русских чернорубашечников, другие не слы­шали в музыке спектакля ничего, кроме искреннего гимна «неистовым ревнителям». В спектакле было и то и другое. В сущности, Захаров делал то, что делали в революцион­ной трилогии «Современника», — он защищал устои и очи­щал принципы. Однако прогнивший режим, замешанный к тому же на государственном антисемитизме, не любил и не хотел вспоминать свою родословную. Напоминание о Ле­винсоне как носителе большевистской веры было двусмыс­ленным, но тут вступали в силу и перевешивали чисто те­атральные аргументы. Левинсона превосходно играл Армен Джигарханян, который именно в «Разгроме» начал поко­рять Москву. Напор жизненных сил, неотразимое мужское обаяние, воля к самоосуществлению, все то, что потом ста­нет личным знаком этого актера, было использовано За­харовым для освежения революционного мифа.
    Успех «Разгрома» вдохновил на продолжение рискован­ной игры. Вместе с композитором Григорием Гладковым на сцене Театра Сатиры Захаров сочиняет мюзикл «Темп-1929» по мотивам пьесы Николая Погодина, посвященной эн­тузиастам первой пятилетки. Распевая шлягеры и ерничая, актеры то ли посмеивались над советскими штампами, то ли восстанавливали их первоначальный пафос. Те, кто ре­шали режиссерские судьбы, оценили захаровскую эластич­ность. В 1974 году он получил в управление Театр Ленин­ского комсомола, тот самый театр, из которого в середи­не 60-х с громким скандалом был удален Анатолий Эфрос. Захаров печальный опыт предшественника учел и, нащу­пав какой-то единственный ход, сумгел продержаться в Лен- коме более четверти века.
    Ленком тогда не ставился в один ряд с Театром на Та­ганке, ленинградским БДТ или тем «театром в театре», ко­торый вел А.Эфрос на Малой Бронной. В руководителе Лен- кома не было претензий на первенство, он не подвергался крупной опале, не был разрешенным диссидентом, не но­сил личины мученика (без всего этого в России трудно стать «властителем дум»). В критические моменты своей жизни он умел, подобно Миронову — Жадову, печально отшучивать­ся. В предлагаемых обстоятельствах Ленкома он решил соз­давать не «храм», а молодежную театральную субкультуру и преуспел в этом необычайно. Он сплотил вокруг себя за­мечательную компанию мастеров. Актеры старшего поко­ления — Евгений Леонов, Татьяна Пельтцер, Елена Фаде­ева, Всеволод Ларионов — умело «монтировались» с иным поколением, в котором блистали Инна Чурикова, Олег Ян­ковский, Александр Абдулов, Николай Караченцов и Алек­сандр Збруев. В конце 80-х М.Захаров призовет к жизни еще одно актерское поколение, которое обеспечит выживае­мость Ленкома в новейшие времена.
    Под грифом молодежной субкультуры осуществляются смелые проекты. В Ленкоме родились первые советские мю­зиклы: «Тиль» (1974) и «Звезда и смерть Хоакина Мурье- ты» (1976). Именно здесь возникла наша самая знаменитая рок-опера «Юнона» и «Авось» на музыку Алексея Рыбни­кова и стихи Андрея Вознесенского (1981). Дух инакомыс­лия витал в воздухе Ленкома, но это была не столько сво­бода идей, сколько средств театральной выразительности. Инверсия была главным оружием либеральной интеллиген­ции в эпоху «безгласности». Видному литературному кри­тику тех лет молва приписывала следующее изречение: «Пусть идеи будут ваши, пусть слова будут ваши, но поря­док слов — мой». Главный режиссер Ленкома «порядком слов» владел в совершенстве. Стихия музыки и кричащей пластики, цветовые и шумовые эффекты, всевозможные приемы шоковой выразительности были рассчитаны на то, чтобы вывести публику из состояния спячки и равно­душия.
    В Ленком сходить — как за границу съездить. В музыкаль­ном плане Ленком тиражировал то, что «носили» на Запа­де; в плане же чисто театральном он развивал идеи, откры­тые первыми сценами Москвы. Заразительная энергетика протагониста Захарова Николая Караченцова, его хриплый певческий дар, даже его театральное отчаяние немедлен­но заставляли вспоминать Владимира Высоцкого; изобре­тательное метафорическое пространство художника Олега Шейнциса отсылало к открытиям, сотворенным на Таган­ке Давидом Боровским. В плане чисто литературном даль­ше «ленинианы» Шатрова и «Жестоких игр» (1979) Арбу­зова дело не пошло. К Арбузову Захаров обратился тоже не случайно. Сентиментальный Арбузов был самым «выезд­ным» и потому самым осведомленным нашим драматургом. В конце 70-х он попытался сыграть роль Джона Осборна и начал имитировать его «сердитых» ребят. Власть относилась к такого рода критике, как домашнее животное к расче­сыванию массажной щеткой: чуть больно, но приятно и ги­гиенично.
    Молодежная субкультура была, конечно, лимитирова­на общими предлагаемыми обстоятельствами, а практика компромисса была ежедневной практикой Ленкома, как и любого иного нашего театра. Вопрос заключался в том, до какой черты можно было дойти в неизбежном лавирова­нии. Марк Захаров обладал несравненным чувством послед­ней черты. Он обладал даром легкости. Он шел на сговор без надрыва, не пер напролом, как Любимов, не уходил в загул, как Ефремов. Он изящно блефовал, запросто ставил поделки вроде «Автоград-ХХ1» (1973) или «Проводим экс­перимент» (1984) или продолжал уже опробованную игру с советской классикой («Парень из нашего города» К.Си­монова, «Оптимистическая трагедия» Вс.Вишневского). Ставил он и ленинские спектакли, пригласив в союзники Михаила Шатрова (в 1978 году возник «Революционный этюд», а в 1986-м — «Диктатура совести»). Повторяю, все это делалось легко, с улыбкой, даже дерзостью. Новых слов не всегда хватало, но порядок слов всегда был захаровский, ни с кем не схожий. Так строилась театральная политика, так строилась жизнь.
    Единственный спектакль, который власть долго отказы­валась принимать от Захарова, были «Три девушки в голу­бом» по пьесе Людмилы Петрушевской. И надо отдать долж­ное нашим церберам. То действительно была первая после «Доходного места» работа, в которой режиссер рискнул по­ставить настоящую пьесу настоящего писателя. Пьеса по своей природе моральную и чисто театральную эквилиб­ристику исключала. После пятнадцати лет выжиданий За­харов «оступился» и обнажил свое сердце, не прикрыв се­бя ни истошным ревом шлягера, ни ленинской фразой.
    В пьесе Петрушевской была представлена не просто иная эстетика. Было ощущение, что она открывает незнакомую страну. В стране этой правили иные законы, был в обиходе иной язык и иная шкала событий. Кошка убежала из дома — напасть, крыша течет — несчастье, сортира нет на даче и приходится ходить в курятник — кошмар, поважнее съез­да партии. Оптика микроскопа, события микромира. Герои­ня «Трех девушек...» Ирина, мать-одиночка с университет­ским дипломом и знанием никому не нужных мертвых языков, благодарит случайного друга за помощь в решении проблемы сортира: «Каждый день вас вспоминаю, даже не­сколько раз в день».
    Именно в связи с Петрушевской в словарь наших редак­торов и цензоров вошло сленговое словцо «чернуха», ко­торым пытались обозначить крайне мрачное отношение пи­сателя к светлой действительности. На самом деле сведение драм Петрушевской к «чернухе» (или «правде жизни», как полагали ее апологеты) было следствием эстетической глу­хоты. В ее пьесах мы входим «не столько в прозу жизни, сколько в поэзию языка»6. Петрушевская, как уже было ска­зано ранее, выворачивала наизнанку все привычные для на­шей драмы темы и сюжетные ходы, мастерски играла с языковыми штампами. Из мутной стихии русско-советского «недоязыка», на котором изъяснялись ее герои, она извлек­ла свой театр. Ее излюбленные персонажи — старики, де­ти и алкоголики, то есть люди вывихнутой и праздничной речи. «Я надела туфли желтые, зубы, плащ синий, невест­ка подарила раз в жизни», — замечательная старуха Лен­кома, Татьяна Ивановна Пельтцер, склеивая разнородные слова и понятия, произносила их одним махом, без кур­сива, под громовой хохот зала.
    Спектакль Марка Захарова меньше всего был «чернухой». Он шел за «уроками музыки», которые Петрушевская извлекала из «черного» быта. В «голубом» свете были пред­ставлены все обитатели пьесы, все ее алкаши, чиновники, обезумевшие старухи и неприкаянные «шестидесятницы», обреченные на одиночество в мире дружков-сперматозав- ров. Ставя «бытовую» пьесу, режиссер вел дело к катарси­су, который разражался неожиданно. Прекрасная и убогая героиня, которую играла Инна Чурикова, изъяснялась ци­татами из Марины Цветаевой («я больна тобой»). Ведомая поэтическим любовным бредом, она бросалась в Крым за своим дружком, оставляла мальчика на попечение матери, а та в свою очередь решала проучить непутевую дочь и лечь в больницу именно тогда, когда ребенок остался один в квартире. Отвергнутая любовником, Ирина пыталась вы­лететь из Симферополя, билетов, естественно, не было, она начинала метаться в аэропортовской южной толпе, в этот-то момент и подступало высшее театральное мгнове­ние. Инна Чурикова ошпаривала зал монологом, состояв­шим из одной фразы: «Я могу не успеть». Это была не сен­тиментальная жалоба, не просьба и даже не крик. Это был душераздирающий хрип, приличествующий Электре или Медее, но не советской женщине. Простая жизнь оглушала своим трагизмом. Ленком выдвигался вместе с этим спек­таклем (и его запретом) в ряд важнейших театров страны.
    После долгих мытарств спектакль выпустили, на дворе стоял 1985-й, начиналась эпоха «гласности». Эта эпоха сде­лала Марка Захарова центральным персонажем. Он первым почуял, что можно раздвинуть границы запретной зоны, в которой он так хорошо освоился. Он начал разрушать «зо­ну» изнутри, сначала как журналист, а потом уже как ре­жиссер. В «Литературной газете» и других престижных изданиях он выстрелил серией остроумных статей, посвя­щенных реформе театрального дела и толковавших безумие того механизма, который правил в советском театре. Он требовал права свободного выбора и постановки пьесы (без предварительной цензуры), воспевал свободу экономиче­ского поведения театра и т.д. Затрагивая частный вопрос — устройство нашей театральной системы, — он неизбежно толковал об общем устройстве жизни, которой театр был чистейшим слепком. На волне критики режима Захаров ста­новится видным публицистом, секретарем только что соз­данного Союза театральных деятелей СССР, а затем и депутатом последнего советского парламента (1989). Не критиковал тогда только ленивый, но Захаров — один из немногих, кто не терял при этом чувства юмора. Своему театральному амплуа, которое он заявил в «Доходном мес­те», он следовал неуклонно.
    Чувствуя потребность дня, Захаров быстро трансформи­рует молодежную субкультуру для нужд политического театра. Эпоху «гласности» в театре отметили многие, но «Диктатура совести» в Ленкоме стала едва ли не высшей точкой тогдашнего свободомыслия.
    Ощущение близкой социальной катастрофы приходило через разрушение театральной иллюзии. В прологе Захаров и художник Олег Шейнцис создавали театральный павиль­он во вкусе ранних 50-х. Потолок, люстры, вид на москов­ские высотки в нарисованных окнах. Заседала редакция мо­лодежной газеты, обсуждали, как воспитывать молодежь, и кто-то, вспомнив опыт агитпропа 20-х годов, предложил провести «суд над Лениным». Консерваторы в ужасе, но­ваторы в восторге, и в этот момент бумажный павильон рухнул. Захаров распахнул настежь сцену, врубил звук до предельных децибелл, вспомнил все свои шоковые трюки и начал театральный «суд». Был привлечен в качестве сви­детеля даже герой романа Достоевского «Бесы» Петр Верхо­венский (его играл Александр Абдулов). Впервые на совет­ской сцене он излагал «право на бесчестье», и зал замирал от того, с какой точностью реализовали современные «бе­сы» бредовое пророчество романа.
    По всему спектаклю были организованы так называемые зоны импровизации, актеры произносили собственный текст, комментировали события от своего имени или об­ращались за комментариями к публике. По залу расхажи­вал персонаж по имени Посторонний (Олег Янковский). Вопросы и тем более ответы не были санкционированы заранее, они возникали часто от утренней газеты или скан­дальной телепередачи. Этот Гайд-парк на улице Чехова вызывал оторопь и восхищение публики 1986 года. В зале каждый раз оказывался кто-то из знаменитостей (вроде то­гдашнего секретаря Московского горкома партии Бориса Ельцина), и осмелевшие артисты брали интервью и у не­го. Это была радость щенков, выпущенных на улицу без ошейника и еще не ведающих времени, отпущенного на прогулку.
    Естественно, «суд над Лениным» заканчивался в пользу «подсудимого». Любимица страны Татьяна Ивановна Пельт­цер под занавес обращала в зал душевные слова вдовы во­ждя: «Хотите почтить память Владимира Ильича — давай­те во всем проводить в жизнь его заветы». В 1986 году Марк Захаров ни о чем другом, кажется, и не мечтал. Но он стре­мительно набирал темп, так же стремительно, как меня­лись предлагаемые обстоятельства.
    Весной 1989 он выпускает «Мудреца» Островского. Два­дцать лет, разделявшие эту работу от «Доходного места», не прошли даром. Весь запас своих саркастических наблю­дений над собой и «окрест себя» режиссер выплеснул в этом спектакле, резком, как оскорбление. Он превосход­но ухватил переходность эпохи, ее торопливую жадность и разброд. Он извлек из пьесы Островского несколько мо­тивов, которые стали, как сказал бы А.Таиров, раздражи­телями прямого воздействия.
    Зал жадно ловил и поглощал эти «раздражители». Кру­тицкий — Леонид Броневой, отставной маразматик в ге­неральском мундире, по-генсековски помахивал ручкой ка- кому-то темному сброду с хоругвями. Прыткий либерал Городулин (А.Збруев) выкатывался на пыхтящем автомо­биле с трубой, прадедушке нынешнего «Мерседеса». Про­грессист, как и век назад, спешил с митинга на митинг, с банкета на банкет, не успевая подготовить очередной спич. Время митингов и банкетов, перераспределения благ и прав.
    Слово «поддержка» в разных контекстах всплывало то тут, то там. Куда качнутся исторические весы, кто побе­дит, какие силы возьмут верх на этот раз? Основная худо­жественная оппозиция, внятно проведенная на всех уров­нях спектакля, особого оптимизма не внушала. Конфликт разворачивался между глумовщиной, развратной силой на все готового «ума», таившегося в подполье, и хамским ми­ром официозного веселья и маразма, которым начинено прежнее общество. Мы и раньше догадывались, что мир «мудрецов» полон глупости, пошлости и словоблудия. За­харов представил его и как абсолютно непристойный, по­хабный. Такого паталогического скотства, разлитого в воз­духе и в натуре, комедия Островского еще не знала. Как не знала она и такой Мамаевой, которую предъявила Ин­на Чурикова. Актриса не боялась никаких самых грубых и ярких красок. Тут вообще «писали» не акварелью, а как бы шваброй: все кричало, орало, суетилось и мельтешило в ка­ком-то дьявольском хороводе. Бился в прологе о железную стену занавеса Глумов (В.Раков), мелькали тени, то и де­ло разгорался какой-то зловещий огонь, простуженным голосом вокзальной проститутки завывала мать героя, тре­бовала социальной справедливости. И вот наконец прокля­тый железный занавес раздвигался, а мир, вожделенный чернью, распахивался настежь. Он был залит светом неви­данно роскошных люстр (такой комиссионной роскоши сцена Ленкома еще не знала). Новый мир копошился, ер­ничал, продавал и покупал оптом и в розницу идеи и тела. Добывали новые места, пеклись о возможном отступлении, сочиняли проекты бесчисленных реформ, но все это в ка­ком-то судорожном чаду, по-собачьи торопливо, без вся­кого ощущения трагизма переживаемого момента. Стена об­валена, открыт просвет, и надо вовремя урвать кусок на пиру новой жизни: недаром огромный стол занимал центр сцены, откликался люстрам в вышине, и эти два знака со­ставляли стержень и образную суть декорационного реше­ния Олега Шейнциса.
    На пути в театр (премьера «Мудреца» прошла в марте 1989 года) пришлось огибать еще не переименованную ули­цу Горького — напротив Моссовета шел митинг. На Пуш­кинской площади толпился народец, люди поднимались на цыпочки, чтобы прочесть в сумерках на стене дома, в ко­тором расположены «Московские новости», какие-то об­личительные, вполне «глумовские» стишки про «москов­скую знать», захрюкавшую у своего спецкорыта. Москва выбирала депутатом Бориса Ельцина, взбаламученный ве­ликий город просыпался от летаргического сна. И в самом сердце этого города, за спиной Пушкина, на сцене Лен­кома ослепительно сияли полтора десятка люстр, а под ни­ми внизу вызывающе расположился пиршественный стол. Старый герой нового времени Егор Глумов заголялся, при­меривал очередную маску и выворачивался наизнанку от собственного ума, тоски и предвидения.
    Марк Захаров входил в зенит своей режиссерской силы. На исходе 80-х он одарил Москву «Поминальной молитвой».
    Он репетировал Шолом-Алейхема (в версии Григория Горина) очень долго. Когда прошли генеральные, по бес­проволочному московскому телеграфу разнеслась весть, что Евгений Леонов играет несравненно. Но спектакль тогда не вышел. Актер перенес тяжелейший инфаркт, который раз­разился на гастролях в Германии. Теперь можно сказать, что немецкие врачи не только спасли человека по имени Ев­гений Павлович Леонов. Они спасли для искусства еще од­ного человека, многодетного отца семейства и труженика, которого Шолом-Алейхем назвал Тевье-молочником.
    Заглянувший на тот свет Леонов вышел на сцену в по­мятом джинсовом костюме, с вечной виноватой своей улыбкой. Достал листочек бумаги и прочитал завещание Шолом-Алейхема. Прочитав, прикрепил его куда-то к ку­лисе, побрел к середине сцены и продолжил рассказ об Анатовке, в которой издавна жили бок о бок русские, ев­реи и украинцы. Жили вместе, трудились сообща и если и имели глубокие различия, то в основном в области голов­ных уборов: русские, здороваясь или садясь за еду, снима­ли шапки; евреи же шапок не снимали никогда. Потом Леонов вытащил из кармана темную шапочку и, так же ви­новато улыбаясь, надел ее: вот, мол, извините, превраща­юсь в Тевье. Откровенный театральный жест немедленно вызвал в зале живую волну доверия к артисту. Правила иг­ры были объявлены, и заключались они столько же в про­стодушии, сколько и в виртуозной театральности.
    На заднем плане сцены, справа от Леонова — Тевье, вы­глядывала морда белесой лошади с челкой: раскосые гла­за животного, казалось, были такими же печальными, как у хозяина. Лошадь медленно жевала сено, поглядывая то в зал, то на сцену. Она не играла, она просто жила, бросая вызов актеру. Однако Леонов, кажется, и лошадь переиг­рал в своей человеческой и актерской естественности.
    Сюжет о том, как из Анатовки изгоняют многодетно­го молочника, толковался Захаровым расширительно и вполне в духе «гласности». Не местечковый, но общерос­сийский мир стронулся с черты оседлости, подземные воды пришли в движение, и мировой поплавок в виде еврейской семьи показал это глубинное и грозное смещение.
    Тевье в политику не лезет, он знает, что такое земля, корова, лошадь. Он всегда готов к несчастью, привык к по­грому как к ритуалу, который зачем-то справляют его со­седи. Последние в свою очередь тоже давно забыли, зачем и по какой причине им надо иногда вспарывать пуховые подушки, бить посуду и пускать соседскую кровь. Обычай длится испокон века, и никто, кажется, не знает, когда это началось.
    Открываю Николая Карамзина и читаю в первой же строчке анонса седьмой главы «Истории государства рос­сийского»: «Грабят жидов в Киеве». Когда это происходит? В 1113 году. Это уже пространство мифа, и Захаров на за­кате советской империи впервые в новейшей театральной истории попытался этот миф освоить.
    Погром в Анатовке приурочили к еврейской свадьбе. По­ступил какой-то сигнал из центра, что пора евреев малость попугать, чтоб не забывались. Сосед-урядник, некоторым образом совестясь, пытается даже предупредить Тевье и его семью, что придется им чуток потерпеть. И вот погромщики являются на свадьбу и затевают скандал. Оказывается, это дело довольно трудное. Просто так ведь в лицо человека не ударишь и нож не вынешь. Тем не менее надо как-то воз­будиться, взбодриться. Лениво двигается сброд по избе, ищет «аргументы». Скучно. Лишь какая-то визгливая бабенка берет сразу на два тона выше. Наконец счастливо припо­минают главный повод: «Ну, что, жиды, Христа нашего распяли?». Это произносится с тем ленивым смешным ав­томатизмом, с которым справляют надоевший ритуал.
    Смех в «Поминальной молитве» стал первейшим лекар­ством от любой национальной спеси или самолюбования. Еврейскому королю Лиру — Леонову режиссер дал в пару великолепного шута Менахема-Мендла (местечкового сва- та-неудачника играл Александр Абдулов). Небритый чело­век с нервным тиком, то и дело сотрясавшим его осунув­шееся в вечной гонке лицо, множество кофт и жилетов, которые он на себя напяливал, носовой платок на веревоч­ке (он сморкался церемониально, глаз не оторвешь), ост­ро схваченная русско-еврейская вопросительно-тревожная интонация, рожденная жизнью, про которую сказано, что это «один сплошной несчастный случай», — все это было сыграно Абдуловым в отработанной технике Ленкома. От­кровенный эстрадный номер тут соперничал с изящным психологическим этюдом, исполненным человечности.
    «Поминальная молитва» возникла на рубеже времен. Си- ногогальный хор соперничал с синодальным. На сцене Лен­кома смеялись, плакали и молились разным богам, кото­рых Захаров пытался примирить. Уже во всю лилась кровь в Карабахе, Тбилиси и Вильнюсе, советские немцы уезжали в Германию, а советские евреи десятками тысяч покидали Россию в поисках «земли обетованной». О будущем гадали все, но того, что произойдет в августе 1991-го, никто пред­ставить себе не мог. Кто мог тогда вообразить, что в три дня рухнет советская страна, а режиссер Театра имени Ле­нинского комсомола Марк Захаров на глазах миллионов те­лезрителей будет сжигать свой партийный билет: это ауто­дафе стало высшей точкой захаровской режиссуры. Такого трюка в России никто выдумать не смог.
    Автор и исполнитель трюка был приглашен на пир по­бедителей. Интереснейшие изменения стали происходить с Ленкомом. Здесь первыми начали «обмен». Вечерняя и ноч­ная жизнь стали плавно перетекать друг в друга. Только что на сцене стоял чеховский Треплев и бредил о новом теат­ре. И. сразу же после «Чайки», чуть задержавшись в разде­валке, вы могли наблюдать этот новый театр в действии. Служба безопасности бесшумно заполняла фойе, устанав­ливали специальные ворота-детектор, как при входе в аэ­ропорт. «Новые русские» сдавали оружие, получали номер­ки и шли отдыхать в ночной клуб Ленкома.
    Интересы новой политической и театральной элиты ста­ли искать точки схода. Марк Захаров стал оформлять худо­жественную идеологию эпохи «свободного рынка». Бреж­невское руководство коллективно посещало «Так победим!» во МХАТе, ельцинское — «Женитьбу Фигаро» в Ленкоме. После премьеры Бомарше наблюдательный критик форму­лировал ленкомовский «мессадж»: «И у зрителей спектак­ля Захарова рождается примерно такой проект обращения к народу: Дорогие господа-товарищи, графы и третье со­словие! Если у вас есть голова на плечах, как у Фигаро, вы добьетесь хорошего состояния и красивой жизни мир­ным путем. Если нет — вы можете беспробудно пить, как садовник Антонио. Только не надо ружей, пушек и рево­люций, особенно Великих»7.
    В фойе стояла бутафорская пушка, напоминающая о взя­тии Бастилии, на сцене стреляли серпантином, а также расхаживала девушка с обнаженной грудью, будто сошед­шая с полотна Делакруа «Свобода на баррикадах». Спек­такль был посвящен Андрею Миронову, герою «Доходно­го места»,
    «Хорошее состояние и красивая жизнь» впервые были так осязаемо близки. Зная своего героя, убежден, что не только этот простой импульс двигал творцом новой вер­сии «Женитьбы Фигаро». Тут был иной расчет и иной со­блазн, перед которым Захаров не устоял. Впервые в нашей жизни возникла власть, которая стала озвучивать те же идеи, что десятилетиями вынашивала российская либераль­ная интеллигенция. Режиссер пошел служить «демократи­ческой утопии», подобно тому, как в 1917-м другие худож­ники пошли служить утопии коммунистической. Власть, казалось, изменила свою природу, и Марк Захаров реши­тельно пересек ту черту, которую в России старались не пе­реступать. Художественный руководитель Ленкома в 1993 го­ду вошел в Президентский совет, который его критикам представлялся лишь иным вариантом «доходного места».
    «Хождение во власть» — нарушение одного из самых важных интеллигентских табу. Оно не прошло незамечен­ным. В апреле 1992 года М.Захаров опубликовал в «Извес­тиях» статью «Визит к президенту». Понимая рискованность ситуации, он пытался заземлить пафос своей встречи иро­нией. Однако «память жанра» работала в автоматическом ре­жиме. Публицист «Литературной газеты» немедленно обна­ружил скрытый источник захаровского вдохновения: беседу Герберта Уэллса с «кремлевским мечтателем» и встречу Лиона Фейхтвангера с «кремлевским горцем». Параллель была очевидной, режиссер и президент обсуждали «демо­кратическую утопию», которую стали осуществлять в Рос­сии под началом бывшего секретаря Свердловского обко­ма. Потеряв чувство юмора и дистанции, «споткнувшись», Марк Захаров в конце статьи поименовал хозяина крем­левского кабинета «простым и загадочным»8.
    Тут уж ему все вспомнили. Даже то, что «мастера куль­туры внесли едва ли не самый весомый вклад в сотворе­ние предыдущих культов. А после едва ли не больше всех от этих культов страдали, плакали и чертыхались. Бывало, все начиналось с одной-единственной статьи.,.»9. Режиссер ответил оппоненту открытым письмом, где защищал свое право если не любить, то хотя бы уважать президента. Он отмахивался и отшучивался, но даже в шутках сквозило по­нимание того, какое табу было нарушено. «Коли полагаешь себя интеллигентом, нельзя изменять традиции российской интеллигенции <...> Если уважаемый тобой человек стал начальником — умей вовремя соблюсти дистанцию и при­дай собственной физиономии оппозиционное выражение. Ведь начальник в нашей многострадальной истории — все­гда враг»10.
    Через полтора года был расстрелян Белый дом. Стреля­ли не серпантином, а на баррикадах разгуливала не дама с полотна Делакруа. Впрочем, слово «расстрел» тоже было не бесспорным. Для одних это был «расстрел», а для других штурм Белого дома был долгожданной «революцией». Че­рез несколько дней после штурма-расстрела в Ленкоме от­мечали 60-летие Марка Захарова. Соседство событий один из участников юбилея обыграл, назвав вечер в Ленкоме «первым праздником после революции». Это была одна из чрезвычайно показательных театрально-политических «ту­совок» нового времени. Юбилей в Ленкоме стал знаком вре­мени в той же степени, в какой им был осенью 1928 года юбилей Художественного театра с участием Сталина и всего руководства СССР.
    Торжество проходило 13 октября 1993 года, на девятый день после октябрьских событий (в тот день, когда приня­то поминать души умерших). В обстановке режима чрезвы­чайного положения и комендантского часа в Ленкоме со­бралась «вся Москва». День рождения режиссера — не по его воле, конечно, — обретал характер государственного события. В ситуации жестокого кризиса власти он призван был показать неформальное братство этой власти и россий­ской художественной элиты.
    Приветствия, с которыми выступили эстрадные звезды, банкиры и балетные примадонны, померкли перед теми «номерами», что были исполнены «актерами», определяю­щими политический театр современной России. Попав в ма­гический круг сцены, они резко поменяли амплуа и не ста­ли озвучивать текст из «кожаного адреса». Представители власти играли по новым правилам, преследуя свои цели.
    Именно в этой точке открылась «социология ленкомовского юбилея».
    Импозантного губернатора Петербурга Анатолия Соб­чака сменил московский градоначальник, выступавший в амплуа рубахи-парня с расписной балалайкой. Юрий Луж­ков заранее сочинил смешные «мэрские» стишки, которые тут же и исполнил. Звезды Ленкома Олег Янковский и Алек­сандр Абдулов блестяще развивали и «подавали» главную тему вечера — тему единства власти и интеллигенции. Един­ство постепенно переходило в братание. Весь вечер актеры забавлялись с телеграммой тогдашнего премьера Черно­мырдина. Потом зычно подали телеграмму с борта прези­дентского самолета. Импровизация набирала скорость и шла в духе захаровского метода шоковых аттракционов. Москов­ский голова отъехал в начале вечера встречать президента из Японии, через полтора часа вновь объявился на сцене и, подобно вестнику в античной драме, торжественно со­общил первую фразу сошедшего с трапа хозяина держа­вы: «Ну, как там наш Марк?».
    Осенью 1997-го президент России самолично открыл юбилей Ленкома. Он впервые предстал перед театральной публикой после шунтирования. Сходной же операции (стран­ное сближение!) подверглись и сердца ведущих режиссе­ров нашего театра — в том числе и самого Марка Захарова. Встав за пуленепробиваемую кафедру, президент попытал­ся сформулировать все выгоды нового политического ре­жима для людей искусства. Он говорил о завоеванной сво­боде, об отсутствии цензуры и других замечательных вещах. Народ снисходительно улыбался. Ждали главного аттрак­циона. Он наступил вместе с обрядом одаривания. Вруча­лись не кафтаны и золотые портсигары с вензелями. На наших глазах творился новый канон. Звезды Ленкома, вла­дельцы лучших иномарок, одаривались «Жигулями». Один за другим они припадали к отеческой груди. Обряд даре­ния завершился обрядом благодарности. Руководитель Лен­кома пытался раздвинуть значение «визита президента» до всероссийского масштаба: не только, мол, мы, но все лю­ди русского театра воспринимают ваше посещение как общий праздник. Тут из партера на весь зал внятно про­звучала отрезвляющая реприза старого друга, Александра Ширвиндта: «Ой, Марк, не все». Президент этого не рас­слышал, ему нравилось быть на сцене среди известных лю­дей. Он с трудом ушел, уступив подмостки лицедеям. «Ту­совка» пошла привычным ходом, банкиры перемежались с артистами. Однако в конце вечера неожиданно появился таганский вождь и вывел на сцену свою небольшую шара­гу. Восьмидесятилетний Юрий Петрович Любимов был в потрясающей форме, но команда его выглядела изрядно потрепанной. Они притащили старые цепи из спектакля о Пугачеве и недружным хором застращали, загрохотали своими заслуженными кандалами. «Пропустите, пропусти­те, пропустите меня к нему, я хочу видеть этого челове­ка», — солировал создатель Таганки. А потом взял ножни­цы, играючи разрезал гремучую цепь и кусок ее повесил, как награду, на шею оторопевшему и обласканному монар­шей милостью победителю. Старый коренник уступал свое место в упряжке. Ставшие бутафорскими кандалы означа­ли, как изменились предлагаемые обстоятельства и куда по­вернуло время.
    Два ленкомовских юбилея вызывающе нарушали непре­ложный в России ритуал, по которому власть была сама по себе, а художник — сам по себе. Издавна полагали, по Пуш­кину: «в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань». Или можно? Или всегда в России думающие и чув­ствующие обречены противостоять власти? Любой власти? И кто же ей, этой власти, поможет, кто ее облагородит и просветит?! Мариэтта Чудакова, блестящий филолог и со­седка М. Захарова по Президентскому совету, формулиру­ет эту тему с редкой откровенностью: «Сегодняшняя ин­теллигенция наследственно уверена: власть плохая. Из-за этого именно (не из чего-либо другого) в стране — все пло­хо. Говорить о том, что что-либо, может, все-таки хоро­шо, для интеллигенции зазорно. Универсальность припи­сываемого чему-либо зла (как и добра) — важный признак, конституирующий сегодняшнее интеллигентское самосоз­нание. На одном полюсе зло = власть, на другом — доб­ро = культура... и вечный ее репрезентант — российская ин­теллигенция. Она всегда и неизменно манифестирует доб­ро и обличает зло». Жертвенное начало выветрилось. Ин­теллигенты полагают, что и так понесли слишком много жертв. «Я никому ничего не должен, был должен и уже рас­платился». И далее, еще одно наблюдение: «Что хочет се­годня интеллигенция? Для нее самой это самый трудный и болезненный вопрос, способный вызвать у нее чувство, близкое к ненависти, к любому, кто этот вопрос ей за­дает»11.
    Марк Захаров на эти риторические вопросы ответгил поступком. Он пошел против общественного мнения Я осу­ществил контакт с властью на высшем уровне. Он не о та л покидать своего президента даже тогда, когда, потрясен­ные чеченской резней, Президентский совет один за Дру­гим стали покидать наиболее известные люди. С блеДНым лицом, напоминающим маску Пьеро, с траурно опущен­ными углами губ, обласканный властью постаревший Жа­дов публично клялся в верности «дядюшке» — президенту и заклинал сограждан отменить очередные выборы, чтобы сохранить демократию в России12. Разбираться с этими за­писями нашего «черного ящика» придется, видимо, потом­кам.
    Возведенный в сан первого режиссера страны, Марк Захаров, мне кажется, испытывает некоторое беспокойст­во. Это видно в том, как причудливо конкурируют в самом его облике, в «психологическом жесте» два противополож­ных начала. Чем выше и непреклоннее держится голова и звучат высокие слова о державе и спасительном христиан­стве, тем острее их контраст с непослушным телом. Оно по- прежнему выразительно какой-то шталмейстерской, цир­ковой, конферансной ухваткой, той легкой, чуть развязной пританцовкой рук и ног, которые выдают в государствен­ном режиссере лицедейскую закваску и зависимость от пуб­лики. Марк Захаров не потерял, слава богу, чувства юмо­ра, которое в его случае оказывается спасительным. Ставит он все реже и реже, пульс его спектаклей — при внешней вздернутости тона — трудно ощутить. Мне трудно ощутить, вокруг чего ходит его душа. Он ставит «Королевские иг­ры» — оперу для драматического театра, сочиненную Г*ри- горием Гориным и Шандором Каллошем по сюжету аме­риканского драматурга Максвелла Андерсона. Речь идет о старой Англии времен Генриха VIII, о любви этого самого Генриха и Анны Болейн. Кровь хлещет, меняется религия, но рождается новая страна. Параллель историческая доволь­но внятна, но нового театрального содержания спектакль в себе не содержит. Им правит инерция стиля. «Порядок слов» известен наперед, а громкая музыка выветривается из памяти, еще не отзвучав.
    В советские времена Андрей Тарковский заметил по по­воду своих коллег-режиссеров: они думают, что можно в жизни жить одним способом, а в искусстве — другим. Так у нас не получается. Вероятно, поэтому Марк Захаров пы­тается в искусстве найти внутреннее оправдание того спо­соба жизни, которым он теперь пользуется. Преодоление векового интеллигентского табу оказывается делом исклю­чительной сложности. Кажется, именно из этого источни­ка возник весной 1997 года спектакль «Варвар и еретик», адаптация романа Достоевского «Игрок», дающей велико­лепный материал для объяснения того, что можно назвать ленкомовским способом жизни.
    Символический город по имени Рулетенбург, горстка русских, играющих напропалую в надежде мгновенно по­менять судьбу. Справа на авансцене высится диковинный механизм — как бы действующий макет рулетки — с мно­жеством крутящихся площадок и шестеренок (художник Олег Шейнцис); виртуозная игра света, музыкальные уда­ры и перепады — все, как положено, как заведено в Лен­коме четверть века назад. И вдруг (любимое словечко Дос­тоевского) что-то случилось...
    Не буду напоминать, чем заканчивается у Достоевско­го игра. Все азартные игры на земле заканчиваются одина­ково. Азарт есть страсть, игра есть величайшая из страстей, крутится проклятая рулетка, гремит и оглушает музыка, люди гаерствуют и погибают в жажде быстрой переме­ны судьбы. В самом конце ленкомовского шоу герой спек­такля, которого играет Александр Абдулов, выходит на авансцену. Выходит в белой ночной рубашке, босиком, го­товый к последнему монологу. Казалось бы, ничего не пред­вещает острого человеческого проявления, своего рода ис­поведи, в которой протагонист Захарова подводит итог игры. Лицо актера вдруг искажает гримаса неизбывного го­ря, спазм стыда или какого-то иного близкого к нему чув­ства. Плачет он или смеется -- трудно понять, но то, что с ним сейчас происходит , — подлинно. Поэт сказал бы, что тут кончается искусство и дышит почва и судьба. А я бы до­бавил: коротко дышит, секунды две, не больше. Но и этих секунд достаточно, чтобы вспомнить финал «Доходного места» и прощальную улыбку Андрея Миронова — Жадо- ва, актера и персонажа, с которыми Марк Захаров тридцать лет назад начинал свою режиссерскую жизнь.
    Р.8. Глава, посвященная Марку Захарову, была закон­чена несколько лет назад. Ее финал дописывался и «осве­жался»: надо было сказать несколько слов про «Королевские игры», потом про «Варвара и еретика». Английская версия книги была уже подготовлена к печати, русский же вариант автор держал в руках, не решаясь выпустить к читателю. Основной причиной тому была глава о «королевских играх». Скажу более внятно: в композиции всей работы лидер Лен­кома оказывался единственным, кого автор книги «сформу­лировал», так сказать, до конца. «Хождение во власть» и режиссура М.Захарова уж слишком плотно сопрягались. В тексте была концепция, но не было объема, воздуха, если хотите. Того воздуха, который особо необходим, когда пи­шешь о художнике, рядом с которым прошла твоя собст­венная жизнь. Без этой чисто человеческой ноты не хотелось выпускать книгу.
    Роль «концепции» или «любимой мысли» в работе исто­рика театра или критика очень важна, но и очень опасна. В книге Питера Брука «Нити времени» (бруковская версия «Моей жизни в искусстве») можно найти прекрасный при­мер того, как концепция загоняет ее создателя в интеллек­туальную ловушку, из которой трудно выбраться. Постанов­щик «Короля Лира» вспоминает тот день, когда он приду­мал идею шекспировского спектакля и решил поделиться ею с Полом Скофилдом. Она казалась режиссеру очень стройной: Лир — это тот, кто хочет все послать к чертям и освободиться. Но что значит стать свободным? Надо чем- то пожертвовать. Но чем бы он ни пожертвовал, все равно что-то еще остается, к чему он прикован и от чего не может освободиться. Он отдаст королевство, но остается власть и авторитет. Он уступает власть, но остается вера в своих дочерей. От нее тоже надо освободиться, как и от крыши над головой. Но даже когда он свободен, казалось бы, от всего на свете, он еще не свободен от своего рассудка. Когда и рассудок покидает его, остается глубочайшая привязан­ность к Корделии. В беспощадном процессе освобождения любимая дочь тоже должна быть отдана. Лир не может «освободиться» — в этом, казалось Бруку, трагическое кру­жево шекспировской пьесы, ее «идея».
    Самое интересное тут — мгновенная реакция актера. Пол Скофилд с Бруком не стал спорить. Просто сказал, что не сумеет воплотить замечательную концепцию режиссера, поскольку не сможет сыграть «негативную идею». Негатив­ная идея непитательна для него как актера. Так Брук полу­чил один из важнейших своих режиссерских уроков.
    Мне кажется, что это урок общезначимый. Вероятно, поэтому автор книги выжидал. Отправляясь на очередную премьеру в Ленком, мечтал о том, чтобы случилось чудо, и Марк Захаров разрушил или хотя бы усложнил сложив­шуюся «концепцию М.Захарова».
    Именно с этим чувством смотрел и последнюю премьеру Ленкома под названием «Мистификация». В те февральские дни 1999 года готовился Всероссийский театральный фо­рум, московские театральные люди распускали сплетни, пугали друг друга разгоном «репертуарных театров», каки­ми-то криминальными фондами и т.д. Ленкомовское дей­ство по «Мертвым душам» чудесно подсветило не только театральный скандал, но и нечто гораздо более важное. Как уже бывало в его жизни, Марк Захаров попал в болевой нерв времени. Это был далеко не самый мощный его спек­такль, но уж наверняка один из самых точных. Он не повто­рил ошибок ста шестидесяти других инсценировок Гоголя. Он понял изначально, что поэму «Мертвые души» на сцене передать невозможно — нет у театра таких средств. Он по­шел по тому пути, по которому прошел молодой Булга­ков, сочинивший в начале 20-х фельетон под названием «Похождения Чичикова. Поэма в 10-ти пунктах с прологом и эпилогом». Булгаков двинул ватагу гоголевских героев на Русь советскую. Марк Захаров вместе с драматургом Ниной Садур двинул их на Русь постсоветскую. Основные темы поэмы были введены в какофонию того, что называется «Россией в обвале». Очумевшие люди, ополоумевшая страна, никто не знает, в какую сторону броситься и кого наказать за позор, в котором все очутились. Какой-то малахольный в шапке набекрень высовывается из дверей и хочет воп­росить, куда ж эта Русь несется и почему ей «дают дорогу и постораниваются все другие народы и государства». Он хочет вопросить страну, а его выталкивают взашей и не дают ответа...
    Марк Захаров не побоялся прочитать похождения Чи­чикова очень лично. Павел Иванович сидит в нем, во мне, в каждом, кто хоть раз в жизни оказывался в ситуации деятельной пустоты, погони за миражем или «бешеными деньгами», которая завершается зловонной окисью во рту или «дымом», как скажет в финале гоголевский герой. Так трактовать Чичикова может позволить себе художник, кото­рый знает то, что Блок ведал про истоки своего «Балаган­чика»: пьеса вышла «из департамента полиции моей соб­ственной души».
    М.Захаров не выдержал избранного жанра. Блестящий сценический фельетон по «Мертвым душам» он решил за­кончить возвышенным мотивом смерти и «чертова колеса»: Чичикова чуть ли не распинают на этом колесе, взятом из давнего спектакля «Жестокие игры» (итоговость «Мистифи­кации», в которой использованы элементы прежних работ Захарова и Шейнциса, отсылала к итоговости «Мастера и Маргариты» на Таганке, где Любимов и Боровский сочета­ли элементы всех своих важнейших постановок). Чичикова «прокручивают» на огромном красном колесе, звучат хрис­тианские мотивы, которыми Захаров разрешает обычно свои важнейшие композиции. Фельетон и молитва, фарс и распятие не сходятся, но даже в этом виден лирический замысел. Режиссер решился приоткрыть свою душу.
    Конечно, такого рода исповедь можно оспорить или немедленно высмеять. Слышал саркастический коммента­рий к «Мистификации»: «Сколько ж надо общаться с «Рус­ским золотом» и господином Таранцевым, чтоб сделать Чичикова своим аНег е§о». В сущности, это и есть «концеп­ция» нынешнего М.Захарова, то общее место, за пределы которого, убежден, — выйти необходимо. Ради того воздуха и объема, о котором идет речь. Критик — не носитель белых одежд, не обличитель, не тот, кто вершит приговор. Стоит почаще вспоминать чеховское ощущение современной ему критики, которая «воняет назойливым придирчивым про­курором». Прокурорскую негативную идею «прописать» легко, но она ж действительно не питательна. Жизнь остав­ляет герою возможность поворота судьбы. Без этих поворо­тов сюжет «королевских игр» не имеет человеческого изме­рения.
    Семейный портрет в интерьере
    Эволюция Марка Захарова имела общественно-поли­тический вектор. Режиссерская судьба Камы Гинкаса и Генриетты Яновской — противоположный случай. Эта се­мейная режиссерская пара годами не имела работы. Оба ре­жиссера в советские времена числились отпетыми марги­налами. Они обрели имя задолго до того, как обрели свой «театр-дом» в виде Московского ТЮЗа. При этом возник организационный кентавр: Яновская, став в 1986 году художественным руководителем театра, должна была суще­ствовать по всем законам театрально-зрелищного предпри­ятия. Она получила в наследство не ею созданный несво­бодный театр, который надо было реформировать. Таковы были предлагаемые обстоятельства. А Гинкас (в этом же «доме») пытался осуществить западную модель «театра для одной игры». Свободный от насильственного союза, он мог пригласить на спектакль артистов из других московских те­атров или из других стран, мало заботясь о том, о чем Янов­ская печется день и ночь. Согласитесь, такого рода опыт имеет общий интерес.
    Кама Гинкас родился в Каунасе за месяц до начала вой­ны. Раннее детство провел в гетто. Спаслось несколько де­тей, многие из которых потом стали заниматься искусст­вом. Для взрослых гетто — фабрика смерти, для детей — «родина-время». Игровое отношение к смерти генетически вошло в искусство Гинкаса, определило истоки и пафос его театра. После войны он учился в еврейской школе, по­том выучил литовский и только позднее -- русский. Тал­муд и Евангелие сплелись в его судьбе. В режиссуру он при­шел из Вильнюсской консерватории, где занимался на актерском факультете. Литва была тогда советским Западом, мальчик из Каунаса сильно опережал сверстников по час­ти информированности. В начале 60-х, когда Гинкас прие­хал в Ленинград и поступил в мастерскую Товстоногова, он уже слышал, кто такие «абсурдисты».
    В 1962 году в мастерской Товстоногова он встретил­ся с Гетой Яновской. Не известно, знала ли что-нибудь об «абсурдистах» Яновская. Точно известно, что она знала ра­диолокацию, работала до режиссерского факультета в наи­секретнейших НИИ, потом продавщицей в книжном ма­газине, что тоже сильно поднимало интеллектуальный ценз. Как уже было замечено, возник уникальный сюжет: на одну семью — два Режиссера. Пишу это слово с заглавной бук­вы, чтобы передать графически отношение этой пары к ре­жиссерской профессии. Товстоногов привил им веру, что на свете нет ничего выше Режиссера. Нет ни актера, ни художника, ни администратора — есть Режиссер, в кото­ром все остальные умирают и растворяются. Режиссер не имеет права жаловаться на актеров: если ты его выбрал, значит он должен играть хорошо. Или замени его, или сде­лай так, чтобы думали, что он играет хорошо. Режиссер все­могущ и всесилен. Все, что рождается в его воображении, должно быть выполнено, чего бы это ни стоило. Нет ни со­ветской власти, ни предлагаемых обстоятельств, которые снимают с Режиссера ответственность за все, что проис­ходит в Театре. Режиссер и есть персонифицированный Те­атр, который всегда с тобой.
    Такого рода максимализм обрек Каму и Гету на два де­сятилетия глухой борьбы за выживание. Несколько сезонов они проработали вместе в Красноярске, потом привезли театр в Ленинград, показали свои спектакли, и среди них неожиданного «Гамлета», которого Гинкас сделал вместе с художником Эдуардом Кочергиным. Шумный успех за­крыл для них двери ленинградских театров. Конкуренты ни­кому не были нужны, в том числе и их учителю Товстоно­гову, не отличавшемуся сентиментальностью в таких делах.
    Еще раз подчеркиваю — Гинкас и Яновская не занима­лись политическим театром, не боролись с режимом. Пе­рефразируя советскую анкету тех лет, которую каждый из нас десятки раз заполнял, Кама и Гета «не были, не со­стояли, не участвовали». Они не прославляли и не боро­лись, они хотели заниматься только театром.
    Изгнанные из Ленинграда, они стали завоевывать Мо­скву. Первым в Москве пробился Кама Гинкас. В самом на­чале 80-х он показал некое театральное сочинение под на­званием «Пушкин и Натали». Спектакль был сделан еще в Ленинграде, и я видел его впервые в небольшой комнате ленинградского Дворца искусств. Начали с кощунства. Вы­сокий молодой человек пародировал Пушкина: примери­вал одну бакенбарду, потом пытался ходить, «как Пуш­кин», подволакивая ногу. Затем погружался в пушкинские письма, воспоминания современников, начинал читать старые документы, попутно как бы изучая и комментируя их интонационно. Какие-то фразы подавал саркастически, предлагая нам проверить легенду. Потом девушки из фольк­лорного ансамбля, сидевшие среди зрителей, начали петь русские народные песни, плачи и заговоры. Они не просто пели, а голосили, выли, как воют бабы на Руси. Через де­сять минут вы переставали замечать ироническую интона­цию и глаз не могли оторвать ни от этого блестящего че­ловека, которого играл Виктор Гвоздицкий, ни от этого хора а'сареИа, который странным образом соединился с текстом Пушкина.
    Новый «порядок слов» заключался в том, что Гинкас отказался выражать правду на сцене «правдивыми» сред­ствами. Он начал искать способы выражения театральной правды, то есть того же нового качества актерской игры, которого по-своему добивались лучшие режиссеры его по­коления. Через иронию и пародию он вызвал дух нацио­нального поэта.
    Своей театральной идее Гинкас служит истово. Меня­ются театры, города и даже страны, но «порядок слов» остается незыблемым. Ставит ли он «Записки из подполья» Достоевского или «Тамаду» Александра Галина, «Палату № 6» Чехова или «Вагончик» Нины Павловой, он откры­вает авторский мир при помощи театральной игры как уни­версального языка общения. «Четвертую стену» он тоже сокрушает выходами из игрового пространства, наглыми пробоинами в нем; он не дает зрителям забыться и почув­ствовать себя в безопасности за этой самой «стеной». Аг­рессивно-игровые отношения с публикой есть закон его те­атра, который в конечном счете преследует лишь одну цель: продраться к реальности, к голому факту, который должен хоть на секунду стать фактом и событием зрительской жиз­ни. «Чтобы играть и смотреть было опасно, как падать с го­ры, а потом, когда спасешься, возникало чувство возвра­щения к жизни»13.
    Он любит работать в малом пространстве, здесь ему легче организовать игру и «зацепить» публику. В 1982 году спек­таклем «Вагончик» он открыл Малую сцену МХАТ. Малые сцены тех лет ~ театральный сквознячок, глоток свежего воздуха в насквозь подконтрольном репертуаре. Возмож­ность жизни для маргинальной пьесы и маргинального ре­жиссера. Возможность актеру ощутить дыхание близко си­дящей публики.
    Пьеса «Вагончик», написанная журналисткой Ниной Павловой, валялась среди многих иных безнадежных пьес в литчасти МХАТ. Ефремов предложили ее Гинкасу, и тот, к моему изумлению, согласился. Вся эта затея с точки зре­ния официоза (включая внутримхатовский, самый опас­ный) была крайне сомнительной. Безработный режиссер с полудиссидентской репутацией, неореалистическая пье­са, толкующая уголовный быт подростков на какой-то под­московной стройке, — все это было бы кстати в молодом «Современнике», но не в одряхлевшем главном театре дер­жавы.
    Гинкас разглядел в пьесе контуры своего театра. Он уви­дел здесь возможность соединения резкого натурализма с откровенно игровой театральной структурой. На Малой сцене МХАТ режиссер и художник Эдуард Кочергин при­думали некий производственный коллаж из подручного российского материала. Притаскивали какие-то сгнившие доски, расстилали что-то вроде брезентового коврика, вы­валивали на него кучу мусора и цемента, заливали все это водой. Из зрительских дверей выходила бурча какая-то ста­руха с ведром, начинала разбираться с этой грязью. Ста­руха уборщица была настолько настоящая, что публика от нее шарахалась. На самом деле это была народная артист­ка Валерия Алексеевна Дементьева, которая должна была подготовить зал для открытого судебного заседания.
    Судили девочек, от нечего делать избивавших друг дру­га. Дрались от скуки и от избытка энергии. Других интере­сов не было. Одурь бессмысленного быта, бессмысленной стройки. Советская «власть тьмы». Девочек играли актрисы МХАТ и реальные детдомовки. Гинкас строил игруна точно угаданной и тонко обыгранной типажности. В пространст­ве Малой сцены он пользовался в основном крупными планами. С этой целью внутри мхатовской труппы он про­извел раскопки, открыв для себя двух замечательных ха­рактерных артистов — Брониславу Захарову (она играла мать одной из девочек) и Владимира Кашпура, который играл судью. Броня Захарова приносила с собой стихию темного пьяного косноязычного быта. Кашпур же виртуоз­но лепил образ правоверного советского отставника, по­лучившего задание исправить весь мир и свято верящего в свою миссию.
    Живая жизнь завораживала публику, но под финал об­рывалась нотой острой боли. Судья — Кашпур отпускал де­вочек на свободу. Отпускал вопреки закону, переступал этот закон, вероятно, первый раз в жизни. «Как будущих советских матерей» отпускал. Эту фразу про матерей он из­влекал откуда-то из подсознания, бросал ее не в зал су­дебного заседания, а как бы в целый мир, лицо его смор­щивалось гримасой боли. Плакать он не умел, должность не позволяла.
    Резкий и терпкий натурализм, погруженный в игровую стихию, — формула режиссерского стиля Гинкаса. Таким кружным путем он выходит к постановке «последних во­просов». В спектакле «Казнь декабристов» публику ведут в игровое пространство указатели «На казнь» — типичная для режиссера двусмыслица, которая держит его театр. Пред­метом игры у него становится страдание, последние ми­нуты человека перед казнью и сама казнь. «Все, все что ги­белью грозит», вызывает у режиссера прилив театральной энергии. Он работает в зоне мифологии, полагает, что толь­ко миф передает правду человеческого существования — «в нем слышен не ледяной тон некоего верховного жреца, а глупое, живое дыхание человека»14.
    Такого рода «дыхание» он обнаружил у Достоевского. Тут не идейное родство, а близость основного жизненного пе­реживания, того, что Станиславский именовал «аффектив­ной памятью». Осужденный на казнь автор «Бедных людей», приготовленный к смерти и помилованный за несколько секунд до гибели, всю свою дальнейшую литературную жизнь занимался одним вопросом: «Что же с душой в эту минуту делается?». Кама Гинкас смотрит в эту сторону неотрывно. В интервью в связи со спектаклем «Казнь де­кабристов» он сообщил журналистке любопытный факт своей биографии: «На втором курсе я поставил спектакль «Ночной разговор с человеком, которого презираешь» по Дюрренматту. Палач приходит ночью на квартиру к писа­телю, чтобы его убить. Для мудрого писателя палач — без­грамотное быдло, машина, которая выполняет грязную го­сударственную работу. Писатель оскорбляет палача, бук­вально плюет ему в лицо. Но неожиданно палач оказы­вается опытнее в таком немаловажном деле, как умирание. И он грустно и терпеливо учит писателя, как надо уми­рать...»15.
    Гинкас начал с этого спектакля. Смерть для него — «не­маловажное дело», к которому надо подготовиться. Особен­но хорошо это видно в цикле его работ по Достоевскому. Центральный спектакль этого цикла, в который надо вклю­чить еще и оперу «Н.Ф.Б.», сделанную по мотивам «Идио­та» в Германии, — инсценировка романа о Раскольникове.
    Спектакль «Играем «Преступление» Гинкас поставил в 1991 году в Московском ТЮЗе. В театре Геты Яновской он арендовал флигель во дворе. В том флигеле, хранящем сле­ды свежей побелки (замечательно найденный сценический образ романа — запах известки преследует героя), появлял­ся Родион Раскольников. Бритый по-тюремному, черное длинное, явно не по размеру пальто, какие-то не то кло­унские, не то зэковские ботинки. Он то мычал, то говорил на каком-то тарабарском языке. Иногда с огромным тру­дом, по слогам пытался объясниться по-русски. Так Гин­кас заявлял героя романа, на роль которого был пригла­шен Маркус Гротт, шведский актер из Хельсинки.
    Экстравагантная идея очень быстро получала свое внут­реннее оправдание. Такой Раскольников немедленно раз­рушал автоматизм восприятия классического текста. Язы­ковые трудности актера обнажали трудности постижения реального смысла книги. Деконструкция текста обычно вхо­дит составляющей в театральную игру, которую Гинкас за­тевает. Двуязычие Раскольникова напрямую сталкивало нас с обжигающим смыслом книги.
    Спектакль разворачивался как абсурдный языковой по­единок. Бесноватый молодой человек пытался объяснить­ся, вопрос понимания был для него вопросом жизни и смерти. Надо вот только найти слова и объяснить окружаю­щим свою идею о «муравейнике» и «твари дрожащей». Не объяснил и слов не нашел. Казалось, этот бритый наголо финско-шведский маньяк в нелепых ботинках стремился на родину революции, а попал в страну обывателей, которые не могут его понять без переводчика. «Революционеры» тут давно перебиты и остался только один человек по имени Порфирий Петрович, который Раскольникова понимает без всяких слов.
    Виктор Гвоздицкий представлял знаменитого следова­теля как искуснейшего лицедея. Он примеривал десятки масок, словом играл так же виртуозно, как душой Расколь­никова. И вдруг в какой-то момент сквозь эти кошки-мыш­ки прорывалось мгновение голой правды без всяких игро­вых масок: «Кто я такой? Поконченный человек!». И это уже был не лицедей, и не черт, и не следователь, а, может быть, сам автор романа, прошедший сквозь искус револю­ционной идеи, отбывший свой срок каторги и понявший про жизнь что-то самое важное.
    Ходы к «самому важному» Гинкас ищет в новой физио­логии театра. Часто его спектакли вызывают — особенно у свежей публики — болезненные рефлексы. Его Расколь­ников, например, брал топор в руку и готовился отрубить голову живой курице. Публика зажмуривала глаза, а топор с хрустом врезался... в кочан капусты. Он провоцирует пуб­лику, не боится сталкивать низменное с божественным. Он сверлит человека до тех пор, пока тот не забьется в судороге — и тогда прозвучит почти непременный хорал или иная духовная божественная музыка. Он знает закон косвенного влияния на современного зрителя, разуверив­шегося в «прямых» словах. Правда в его спектаклях прихо­дит через внесловесные средства — вой баб (в спектакле о Пушкине), иностранный язык Раскольникова и вальс, «на­петый» глухонемыми (в спектакле по Достоевскому). Ему нужна театральная провокация, чтобы засветились новым смыслом старые истины. В «Записках из подполья» вместе с тем же Гвоздицким он пытался через эпатаж представить то, что весь мир именует вслед за Достоевским человече­ским «подпольем». Бесстрашию писателя он попробовал от­ветить бесстрашием театральной игры, которая была и не понята, и не принята. Герой «подпольного сознания» — Виктор Гвоздицкий — изощренный провокатор в старом ха­лате и каком-то бабушкином берете, спущенном на ухо, выплескивал свое «подполье» так, как изрыгают дурную пищу. Грубый натурализм и крайняя театральность сталки­вались в пределах одного спектакля. Гвоздицкий вел из­нуряющую игру с Богом и самим собой, по сложности мало с чем сравнимую на современной сцене.
    Публики тот спектакль не собрал, несмотря на то, что половина зала была отгорожена и пустовала. Это был один из немногих спектаклей Гинкаса на большой сцене того те­атра, которым руководит Гета Яновская. Гинкас на долгие годы ушел затем в «подполье» малого пространства, а Яновская осталась наедине со своим «театрально-зрелищ­ным предприятием» и большой сценой. Она ведь отвечала не только за спектакли, но за строительство театральной «семьи», которой у нее не было столько лет. Гета строила очередной театральный «дом», Кама занимался своим оче­редным спектаклем. Такой наметился дуэт, так распреде­лились роли.
    Москву Яновская покорила «Собачьим сердцем» Михаи­ла Булгакова. Премьера спектакля (1987) и журнальная пуб­ликация шедевра, находившегося под цензурным запретом с 1925 года, совпали. В зале детского театра в те дни можно было видеть цвет «перестроечной» Москвы. Как часто слу­чалось в годы эйфории, интерес к «запретному плоду» — повести Булгакова — перекрывал интерес к спектаклю. Ме­жду тем именно спектакль был нов, а его содержание ни в коем случае не сводилось к политической метафоре, ко­торую можно было вычленить из текста.
    Художник Сергей Бархин столкнул в пространственном мире «Собачьего сердца» два начала. Первое — оперное, по­золоченное, «египетское» (там среди лотосообразных ко­лонн статисты разыгрывали пародийную «Аиду», любимей- шую оперу героя повести профессора Преображенского, а также самого создателя «Собачьего сердца»). Оперное пространство сталкивалось и как бы перетекало в простран­ство обугленное и ободранное. Сцена была завалена не то углем, не то пеплом. Возникал образ выжженной земли, «черного снега», приснившегося когда-то Булгакову.
    Запрещенную повесть, в которой были предсказаны до деталей последствия революционного эксперимента по соз­данию нового человека, Яновская лишила сатирического жала. Не зря она начинала спектакль с жалобного воя вью­ги, который переплетался с жалобным воем людей. Все уча­стники будущей игры сидели на авансцене и обращали в театральные небеса какой-то надсадный вопль, стон, кол­лективную жалобу. Потом все затихало и оставался только одинокий голос пса-дворняги, того самого Шарика, ко­торого профессор Преображенский приласкает, откормит и положит на операционный стол. Присвоив права Твор­ца, профессор создаст гомункула с человечьим лицом и со­бачьим сердцем.
    Яновская, как и Гинкас, признавала за театром игро­вой закон, вне которого ни одна идея не может быть вы­ражена. Она устроила театральный праздник из явления По­лиграфа Шарикова (А.Вдовин), вылупившегося из милой дворняги. «Гомо советикус» представал во всем своем омер­зительном великолепии. Высокий юноша с перебинтован­ным лбом сбрасывал с себя собачью шкуру, «ребенок» вытягивал вперед руки и совершал трогательные шаги на­встречу прослезившемуся «папаше»-профессору (Преобра­женского играл В.Долгоруков). Потом он падал в «черный снег» и снова вставал, упрямо отыскивая устойчивость в вертикальном положении. Раскат смеха сопровождал пер­вые человеческие слова Шарикова, усвоенные еще в со­бачьей жизни: «отзынь, гнида» и «не толкайся, падло». По­том «новый человек», гипофиз которого был пересажен от алкоголика Клима Чугункина, хватал бутылку из-под де­шевого портвейна и жадно припадал к ней. Вновь звучала тема «Аиды»...
    Спектакль ТЮЗа обращал к залу не «политическую ме­тафору», а важнейший вопрос о границах человеческого познания и праве вмешиваться в саму природу жизни, в ее святая святых. Великий эксперимент, начатый под зна­ком создания «нового человека», оказывался гибельным и для Шарикова, и для тех, кто его сотворил. Затолкать Ша­рикова назад так же трудно, как накрыть Чернобыльский энергоблок саркофагом. Профессор и его ассистент набра­сывались на свое лабораторное творение. Они душили Ша­рикова быстро, ловко и молчаливо, забыв все просвети­тельские теории и принципы.
    Великий профессор оставался вдвоем с вновь обретен­ным милым псом-дворнягой в центре сцены. Падал черный снег, медленно исчезал свет. Не было ни «Аиды», ни ка- ких-либо иных театральных шумов. Полное беззвучие.
    Недалеко от меня сидел академик Андрей Дмитриевич Сахаров. Незадолго до премьеры Булгакова ему разрешили вернуться в Москву из ссылки. Присутствие в зале такого зрителя обостряло восприятие булгаковского сюжета. Ре­дактор журнала «Театр», воспользовавшись случаем, решил взять интервью у опального академика. Один из создателей водородной бомбы говорил об ответственности ученого. Он представил себе, что будет, если родимые Шариковы по­падут в космос: «Ведь они опоганят всю Вселенную!».
    Академик закончил тем, что верит в Разум. О театре он совсем не говорил. Проблемы строительства театральной «семьи» и общего «дома» его не занимали. Между тем «Со­бачье сердце» имело огромный успех, Шарикова повезли по Европе, один фестиваль сменялся другим, актеры при­оделись и подкормились, будущее казалось безоблачным. Мало кто представлял тогда, каким опасным окажется воз­дух свободы для театра, привыкшего существовать в замк­нутом пространстве. Гастроли и фестивали заменили еже­дневный творческий труд, спектакли рождались редко, а успех «Собачьего сердца» не повторялся. В труппе нараста­ло брожение, вспыхивали и подавлялись волнения. Идея «театра-дома» явно переживала кризис. В такой ситуации ка­ждый спектакль мог стать последним. Огромным усилием творческой воли Г.Яновская кризис преодолела. Но по­теряла дар легкости. Что бы она потом ни ставила — че­ховского «Иванова» (спектакль назывался «Иванов и дру­гие»), фантазию на темы «Синей бороды» Оффенбаха или «Грозу» Островского — сверхзадачей было доказать, что она Режиссер, еще Режиссер, всегда Режиссер, и эта до­полнительная тяжесть перекашивала строение спектаклей. Впрочем, это не мешало ее премьерам быть в центре вни­мания критики, и часто лучшей критики, стосковавшейся по концептуальной режиссуре.
    Пока Г.Яновская разбиралась со своим театром, К.Гин­кас счастливо обжился в комнатном пространстве. Он был свободен в выборе актеров, у него были обязательства толь­ко перед своим воображением и замыслом. Каждый сезон возникал какой-нибудь небольшой проект, который умно­жал славу режиссера. Когда у Гинкаса забрали флигель, он освоил фойе. Тут он вновь стал играть в Достоевского и поставил «К.И. из «Преступления» (1994). Это был полуто­рачасовой монолог Катерины Ивановны, вдовы Мармела- дова и мачехи Сонечки. Монолог, произнесенный в излюб­ленных режиссером обстоятельствах: в присутствии смер­ти, на поминках, перед гробом, стоящим где-то за стеной. На роль К.И. была приглашена Оксана Мысина, замечатель­ная актриса «эксцентрической школы». Игра строилась на смене масок и настроений. Худая и длинная как жердь, в черном мужском распахнутом пальто, цирковых, не по раз­меру ботинках (гардероб, казалось, был взят напрокат у Раскольникова), она играла — часто без видимого пере­хода — то подвыпившую бабу-скандалистку, то заботливую и нежную мать, то экстатическую кликушу-богомолку. Гин­кас ввел в спектакль детей (он всегда предпочитает «нату­ру»). К.И. демонстрирует свое несчастное потомство, вы­таскивает какие-то бумажки, твердит о своем благородном происхождении, заскакивает в соседнюю комнату к гробу и, возбудившись, продолжает свой отчаянный поединок с публикой. «И чем больше этой почти путающей натурали­стической точности в деталях, тем сильнее ощущение кош­марного сновидения, тем менее реальны и эта женщина, и эти дети, и слова поминальной молитвы. И образ обезу­мевшей от горя женщины двоится. Она горюет, но она и дразнит своим горем, своим отчаянием. Она провоцирует и острым глазом ловит ваш отклик»16. Так дышит актерская ткань в спектаклях Гинкаса. В конце спектакля — вполне ожидаемая метафора: Катерина Ивановна ухватывалась за какую-то лестницу, взбиралась к потолку, а потом еще би­лась в истерике и стучалась в этот потолок с единственной мольбой пустить ее туда, наверх, где находят утешение все страдальцы. Мощная музыкальная тема сопровождала этот выплеск человеческого горя, который у Гинкаса венчает любую игру с жизнью и смертью.
    Спектакль был признан лучшим в московском сезоне. Я смотрел его спустя год после премьеры. Критиков в пуб­лике не было, а было несколько десятков рядовых зрите­лей, актриса пыталась пробиться к ним, задиралась, об­щалась, вытягивала на реакцию. Игра не залаживалась, провокация в зоне риска не только не сближала К.И. с пуб­ликой, но отдаляла. Малое пространство обнаруживало свои подводные рифы. Театр терял не в количестве зрителей, а в качестве театрального переживания.
    В свое время Немирович-Данченко доказывал Стани­славскому, что студийное малое пространство в некотором отношении опасно для искусства актера. Он полагал, что сценическое искусство, замкнутое в малых размерах сту­дийного театра, может быть предметом эксперимента, может даже представлять некоторые драгоценные для сце­ны качества, но никогда не может быть так ярко, так за­хватывающе, как в театре. «Есть же что-то в актере, что ширится, развивается, ярче звенит от необходимости пре­одолевать известный резонанс, есть что-то, что не только заражает залу, а и заряжается ею, залой. В самом творчест­ве актера происходит такой процесс, по которому его воз­можности становятся все шире и звончее от того, что ши­рок и звонок резонанс сценической аудитории»17. Спор этот происходил 31 декабря 1917 года.
    Кама Гинкас, а рядом с ним другие крупнейшие ре­жиссеры надолго «дезертировали» в малое пространство. Они ушли туда в поисках новой «артистической культуры». Но вслед за ними туда же спрятались режиссеры помельче и посообразительнее. Идея комнатного театра, приносящего быстрый успех, овладела режиссерскими массами. Не зря Марк Захаров пугал своих коллег тем, что следующий спек­такль он сделает в лифте. В лифте я еще спектаклей не ви­дел, но то, что зрителей усаживают в фойе, в коридоре или прямо на сцене, обрезая зал, как ненужный аппендикс, — все это в конце XX века вошло в норму.
    Именно так, усадив горстку зрителей на сцене ТЮЗа, Гинкас сыграл «Казнь декабристов» (1995). Пьеса была соб­ственного производства. Он репетировал ее в начале 80-х в Художественном театре: тогда нам казалось, что докумен­тальная драма о казни лучших людей России, о том, как у нас даже повесить-то как следует не умеют, произведет сильное впечатление. К тому же в материале этом были все слагаемые, необходимые для театра Гинкаса: правда факта и миф, абсурд и юмор, наконец, игра со смертью. В Худо­жественном театре пьесу сочли идеологически сомнитель­ной, и репетиции быстро заглохли.
    Прошли годы, старый замысел Гинкаса попал в контекст новой российской реальности, в которой смерть подвер­галась такой же инфляции, как рубль. Когда с утра до ве­чера питаешься телевизионным зрелищем обугленных лици расчлененных тел, театральная игра со смертью как-то не залаживается. Театр игрового «факта» выставлял образ­цы петель и крючьев, при помощи которых казнили в ста­рой России; герои подробно обсуждали, кто где стоял, как оборвались веревки (ко времени казни декабристов пала­чи подзабыли ремесло — полвека в России не вешали). Ак­теры носили на груди дощечки с именами героев, которых они обозначали. Но лиц, которым можно было бы сочув­ствовать или ненавидеть, не было, как не было и того «глу­пого живого дыхания человека», которое Гинкас умеет открывать как никто другой. Брехтовские ходы — вне че­ловеческого обоснования — производили обратное впечат­ление. Чем больше «выходили» из несуществующих ролей, чем сильнее «остраняли» пустоту, тем более неловкое чув­ство испытывала публика, приглашенная «на казнь».
    Важную роль Автора или Историка «остраняла» Гета Яновская. По замыслу Автор должен был сухо и протоколь­но комментировать происходящее. Игра покоилась на том, что люди, участвующие в реальной истории, восстановить правду не могут. Уже во время события история превра­щается в миф, и никто уже не может точно сказать, сколько веревок оборвалось, кто где стоял во время казни и что сделал перед смертью. Историк сидел в первом ряду спи­ной к публике и подавал реплики. Удержаться в рамках про­токола Г.Яновская не сумела. Ее распирала гражданская страсть. В конце концов она вышла к играющим. Она обод­ряла их и сострадала им, она даже закуривала вместе с ни­ми, печалясь о несчастной доле России. И чем больше она страдала, тем большим становилось отчуждение. Чувства, загрубевшие от зрелища ежедневной смерти, не шли на контакт с театром. Прямое слово на слезе отторгалось те­ми секретными защитными механизмами, которыми воо­ружена человеческая психика. Виртуозная монтажная тех­ника Гинкаса столкнулась с тем, что режиссер вынужден учитывать. Он вынужден учитывать, где сегодня находится не только игровой, но болевой порог, потому что послед­ний «монтаж» осуществляет в театре не режиссер и даже не актер. Этот монтаж осуществляет зритель, который при­носит с собой улицу. Признаюсь, я оказался в тот вечер плохим зрителем. Казнь декабристов смонтировалась в мо­ей голове с кадрами чеченской войны, и перед таким мон­тажом театральная игра оказалась бессильной.
    Гинкас отрубил зал в «Казни». Яновская вскоре прошла по этому же пути. «Грозой» Островского публика наслаж­далась, сидя на сцене. Не надо думать, что семейный ре­жиссерский подряд работает синхронно. Скорее он рабо­тает «циклами». Скажем, пока Гета занималась «Грозой», Кама успел сочинить «Макбета» в Муниципальном театре Хельсинки. Там он вернулся к большой сцене и большой публике. Пространство меняется, но стихия игрового те­атра полностью подчиняет себе обоих режиссеров. Играют они, конечно, тоже по-разному. В лучших вещах К.Гинка­са сквозит импровизация, озорство, «легкое дыхание». В лучших вещах Г.Яновской всегда виден мысленный кар­кас, построение, те «муки слова», которые многими це­нятся в искусстве невероятно высоко. Так сложилась репу­тация тюзовской «Грозы».
    «Я понимаю, что все это наше русское, родное, а все не привыкну никак». Проходную фразу одного из героев пьесы Яновская развернула в глубоко продуманную (вме­сте с Сергеем Бархиным) временно-пространственную композицию, которую можно назвать если не «энциклопе­дией русской жизни», то уж, во всяком случае, энцикло­педией современной режиссуры. Великолепно «работает» горизонталь и вертикаль сцены, вся ее техническая осна­стка (отсылающая к легендарным работам Любимова и Бо­ровского). Придуманы «люди грозы», не существующие у Островского (поклон Мейерхольду). Виртуозно разработа­на музыкальная партитура, оркеструющая пьесу на фольк­лорном уровне. Заново переосмыслена «природа чувств» в Островском и вся система человеческих конфликтов и взаимоотношений «Грозы». По-новому увидены Кабаниха (прекрасная работа Эры Зиганшиной), Кулигин (Игорь Ясулович), юродивая Катерина (Юлия Свежакова), дай все самые второстепенные персонажи пьесы (поклон учителю Товстоногову). Режиссер не оставила не интерпретирован­ным ни одного живого места старой драмы. В ответ возникла волна критических умозаключений, порой очень содержа­тельных. В героях Островского, сотворенных в ТЮЗе, не­которые обнаружили архетипы, имеющие отношение к тай­ным основам национальной жизни. После таких открытий критика обычно начинает задыхаться от собственного глу­бокомыслия.
    В «Макбете» меньше всего как раз глубокомыслия. Ре­жиссер играет с Шекспиром так же, как он играл бы с лю­бым другим автором. То, что спектакль идет в Хельсинки, конечно, важно. Театр — это всегда «здесь и сейчас», ве­роятно, поэтому в последних русских «Макбетах» — ржа­вое железо, форма хаки, чеченский синдром. А тут — чуть отъехал от Петербурга, и завил горе веревочкой. Фамилии актеров загадочны, как строки «Калевалы». Леди Макбет иг­рает артистка Анне Элина Люютикяйнен, это можно только спеть. Кама это запросто выпевает, он давно освоился в стране Суоми (с тех самых пор, как из России стали вы­пускать). Он работает тут с той полнотой самоосуществле- ния, которой у него часто не хватает в Москве. Поставил «Чайку», «Палату № 6», «Преступление и наказание». Мо­жет, в стране Суоми он обретает прибалтийское небо сво­его литовского детства?
    Обратившись к Шекспиру, Гинкас вновь пытается из­влечь энергию из столкновения смерти с игрой. Он погру­зил пьесу в некую первобытно-общинную среду, еще не тронутую христианской цивилизацией. Представьте себе африканскую пустыню с чахлой, кривой растительностью, как на плохо выбритом лице, представьте, как выпален­ное, выжженное полотнище загибается, закручивается, как пламя, ползет в небо и застывает скалой. Представьте эту «землю дыбом» и леди Макбет, цепляющуюся там, на вздыбленной вертикали, за какой-то бугорок и замираю­щую в виде некоего жалкого зародыша. Вообразите шатры, людей с яйцеобразными, увеличенными, забинтованными головами и телами, повозки, колесницы, муляжи трупов, которые волочат из конца в конец сцены и лупят по ним палками. Представьте себе Гамлета, который в самом на­чале убил Клавдия, и вы получите «Макбета» в Муници­пальном театре Хельсинки.
    Гинкас ощущает «Макбета» как осколок иного, огром­ного целого. Наемные убийцы-алкаши по совместительст­ву служат сторожами, могильщиками и шутами, иногда не сразу поймешь, что перед тобой — «Макбет», «Гамлет» или «Двенадцатая ночь». В его «Макбете» нет ведьм как носите­лей судьбы. Ведьмы у Гинкаса— миленькие девочки, эдакие лолиточки, возникающие из каких-то отверстий, проделанных в игровой пустыне. Девочки Макбету не про­рочат, они его соблазняют. Так современный режиссер от­ветил на запрос своего дня. Мы ведь не по «Гамлету» жи­вем и не по «Макбету» страдаем. Наше «быть или не быть» попроще: мы с судьбой не меряемся, имеем дело с соблаз­ном, в лучшем случае — со страстью. Леди Макбет страст­но любит своего мужа, так любит, что готова мир поло­жить к его ногам вместе с короной и горой трупов. В этом «Макбете» нет проблемы морали как христианского изо­бретения. Тут детей режут, как куриц, не задумываясь и не содрогаясь. Тут правит наглый случай, человеческая жизнь дешева, как простейший реквизит (театральность зла, как обычно у Гинкаса, подается простыми средства­ми: Макбет меняет перчатки — белые, желтые, красные — вот тебе и вся философия игрового театра, построенного на крови).
    Постановщика «Макбета» числят у нас по разряду ре- жиссеров-интеллектуалов. Это, вероятно, заблуждение. Мозги в этой семье — у Геты, у Камы же — интуиция. Он идет от впечатления, его тянет за собой яркая краска, слу­чайный мотив, который он разрабатывает до конца, до дна и там, на глубине, порой обнаруживает мощный питатель­ный источник (тут он, вероятно, и сошелся с художником Сергеем Бархиным, способным ответить или подыграть сюрреалистическим видениям своего режиссера). В этом «Макбете» правит библейский образ пустыни. В этом «Мак­бете» контрапунктом возникает образ дыры, происхожде­ние которой не берусь указывать. В мировом устройстве Гин­каса и Бархина есть какие-то скважины, пробоины, щели, откуда появляется и куда проваливаются люди. Из одних дыр-скважин возникают ведьмы-красотки. Из других дыр производятся на свет воины. Этот обряд повторяется не­сколько раз. Тревожное сочетание бесплодной пустыни и жизни, что продолжает играть и корчиться в родовых му­ках, — едва ли не самое стойкое впечатление, которое мож­но вынести от хельсинского «Макбета».
    Как обычно у Гинкаса, сквозной игровой прием не мо­жет овладеть всем пространством пьесы. Бутафорские убий­ства приедаются, а сюжетность начинает торжествовать над театральной метафорикой и метафизикой. Когда основное событие пьесы постепенно просветляется, оно кажется мелковатым. Макбет похож на Гамлета, а месяц в небе — на сыр голландский; жизнь пронизывают уподобления и со­звучия, но в конце концов остаешься наедине с актером и актрисой, которые не могут долго поражать собой. Гинкас многое сделал за Анну Элину Люютикяйнен и Сантьерна Киннунена (он играет Макбета). Он их, как говорится, за­крыл. Но умирать в актерах он не собирался. И если глаз удовлетворяется изумительной общей картинкой, подвиж­ностью и гибкостью режиссерского воображения, то и же­лать больше нечего. Все остальное — плата игрового ре­жиссерского театра за радость совместной игры. А есть ли другая радость в театре?
    Р.8. Поставив «Макбета», Кама Гинкас перенес тяже­лый инфаркт, о котором я узнал далеко от России. Первая мысль была чисто театральной: у нас опасной пьесой, на­кликающей беду, считается «Чайка», у них — «Макбет». Ставишь эту пьесу — жди сюрпризов. Американские мои приятели привели множество примеров того, как кто-то, взявшись за «Макбета», руку сломал, пережил наводнение или ушел в мир иной. Летом 1997 года режиссер Кама Гин­кас играл не в Шекспира. Он играл со смертью и провел эту игру по всем правилам своего театра: достойно, с юмо­ром, не унижаясь перед ведьмами. А та страна и тот город, в котором он поставил «Макбета», восстановили порядок. Великодушные финны сотворили четыре обходных шунта к Каминому потрепанному «мотору». Так хорошо его «за- шунтировали», что Кама вернулся в родимый ТЮЗ, в те­атр Геты Яновской, и поставил в этом театре пушкинскую сказку «Золотой петушок», в малом пространстве, а потом, не переводя дыхания, сотворил «Комнату смеха» О.Богае- ва, екатеринбургский вариант «Последней ленты Креппа» С.Беккета. Большую сцену он обузил до масштабов своей обычной «волшебной коробочки», на этот раз мрачнова­того ящика, в который вот-вот «сыграет» одинокий изно­шенный советский старик. Гинкас играл во флигеле, в бе­лой комнате... На этот раз он играет в гробу: так читается пространство металлической складывающейся комнаты в коммунальной квартире, приснившейся Сергею Бархину.Вместе с Олегом Табаковым режиссер вошел в опасную зону убогого быта, к которому создатель «Вагончика» и «Тамады» не прикасался много лет. Первоклассному коме­дианту Гинкас предложил классический набор своих сце­нических инструментов. Табаков быстро обустроился в игровом гробу. Звуки урчащего унитаза он научился пере­живать как музыку ада. Если б еще пьеса выдержала, если б не стреножила высокую затею, если б... Впрочем, сосла­гательного наклонения искусство не терпит. В «Русской поч­те», переименованной в «Комнату смеха», Кама Гинкас продолжает рискованную отважную игру. Про что? Да все про то же. Про жизнь, единственным содержанием кото­рой стала подготовка и встреча со смертью. Про театр, ко­торый защищает от жизни свою исконную игровую терри­торию.
    Эпос и лирика
    «Задержанное» поколение (к нему принадлежат и герои предыдущей главы) — это те, кто пришли в наш театр в конце 60-х и попали на долгие годы в мертвую паузу исто­рии. «Шестидесятники» по режиссерскому паспорту, они были отторгнуты не только чиновниками, но и своими учи­телями. Органической смены поколений не произошло: в условиях сложившейся театральной системы значим был только тот, кто имел свой театральный «дом». «Дома» эти во владение распределялись чиновниками, и потому мар­гиналам или тем, кого можно было бы отнести к контр- культуре, создать свой театр было практически невозмож­но (особенно в столицах). Лидеры советской сцены тоже не торопились пускать в свои владения конкурентов. Товсто­ногов открыто формулировал невозможность впустить в свой «дом» потенциального разрушителя. Чем талантливее ученик, тем большую угрозу он несет. Товстоногов рассе­лял своих подмастерьев по ленинградским театрам, но раз­рушать свой «дом» и помогать своим «могильщикам» он не захотел (надо сказать, что его настрадавшиеся ученики, в том числе Яновская и Гинкас, хорошо усвоили и этот за­вет своего мастера).
    Тем не менее «задержанное» поколение явилось и предъ­явило свой счет. Центральными фигурами этого поколе­ния стали Лев Додин и Анатолий Васильев. При общности исторической задачи, которая выпала на их долю, при бли­зости предлагаемых обстоятельств, в которых они работа­ли, нет в нашем театре более полярных режиссеров. В сущ­ности, они являют собой два полюса новейшей русской сцены, если хотите, «эпос и лирику» современной теат­ральной России.
    Анатолий Васильев — ученик Марии Кнебель и Андрея Попова, двух правоверных мхатовцев. Лев Додин — воспи­танник Бориса Зона, прямого ученика Станиславского и одного из самых толковых его интерпретаторов.
    Общий театральный корень важно отметить. Не менее ва­жен исторический знак, под которым входило в жизнь по­коление Васильева и Додина. Война и первые послевоен­ные годы — их родина-время.
    Васильев — провинциал, южанин из Ростова-на-Дону. В этом крикливом и пестром городе он провел юность, там закончил химфак университета, а потом нанялся на корабль и бороздил Тихий океан для пользы науки. Что толкнуло моряка и химика в режиссуру — неизвестно. Известно толь­ко, что в 1968 году, как раз перед тем, как советские тан­ки вошли в Прагу, он очутился в стенах ГИТИСа. В 1972-м оказался на стажировке в Художественном театре, начал ставить «Соло для часов с боем» с мхатовскими «старика­ми». Он вошел в Художественный театр как в сон, как вхо­дят в образы художественной литературы. Во сне он уви­дел собственные похороны. Спектакль ему выпустить не дали (не без помощи прославленных «стариков»). Изгнание из МХАТа стало исходным событием его жизни. С тех пор он невзлюбил наших актеров-«звезд» и стал именовать их не иначе, как «портретами».
    Додин — мальчик из профессорской семьи. Всю жизнь провел под небом северной российской столицы, океанов не бороздил, никаких иных интересов, кроме театральных, не имел. Закончив институт, попал в подмастерья к Зино­вию Корогодскому, в детский театр, который тогда был у всех на виду. Хозяину Ленинградского ТЮЗа, так же как руководителю БДТ, нужны были подмастерья. В этом ка­честве Додин пребывал немало лет. Как только он заявил себя самостоятельным мастером (это был 1973 год и это бы­ла пьеса Островского «Свои люди — сочтемся!»), над ним нависли тучи. Вскоре ему пришлось покинуть ТЮЗ и начать бродяжническую режиссерскую жизнь.
    Оба — театральные экстремисты, фанатики, но на свой лад. Додинский фанатизм скрыт за внешней благообразно­стью. Его облик ассоциируется с преуспевающим ученым. Или раввином. Рано поседевшая аккуратная борода, кожа­ный пиджак, очки в роговой оправе. Как чеховская герои­ня, ходит всегда в черном. Мягкая властность тона. Гово­рит неспешно, кружит, как коршун, вокруг одного и того же, чтобы наконец ухватить общеизвестное и повернуть его неожиданной стороной. Так же и ставит: с максимальной подробностью, с бесконечным интересом к деталям, к тому, как создается жизненный узор. Мышление — роман­ное. Геология, профессия отца, кажется повлияла на ха­рактер и метод его «раскопок» в области прозы. В рамках нормальной пьесы ему негде разгуляться, он не чувствует себя полноценным соавтором. Ему нужна многофигурная композиция и перспектива, уходящая в бесконечность. К его спектаклям иногда готовишься, как к перелету че­рез океан. «Братья и сестры» идут в два вечера, «Бесы» длят­ся десять часов с двумя антрактами-посадками. Люди при­ходят с едой и питьем, знают, что тут их ждет не только радость, но и испытание. Так существует наш театральный «эпос».
    Взглянув на Васильева, не сразу разгадаешь, кто перед тобой. Странная смесь Достоевского и Григория Распути­на. Широко расставленные напряженные глаза, седая, как бы неухоженная борода, волосы сзади заплетены в косу, на шее косынка, куртка или рубашка на выпуск, подпоя­санная как-то по-толстовски.
    Художник и одновременно знахарь, старец или колдун. Но все не по-монашески и не по-русски стильно, живо­писно, если хотите, театрально. Вера и Игра входят в его понимание театра, а православный мистицизм расцвечен огоньками провокационного юмора. Разочарование в теат­ре преследует его беспрерывно. Свою театральную жизнь он воспринимает как командировку, выписанную ему Госпо­дом Богом. Достоевский и Пиранделло — его главные ав­торы. Работает на границе верования и знания, в любом су­масшествии обязательно отыскивает метод. Говорит, как пишет, сгущениями, тяготеющими к афоризму. Он подав­ляет инициативу критиков, формулируя себя подробно и со вкусом. Не дождавшись срока, печатает дневники, вво­дя читателей в лабораторию своего «психоремонта». Он мис­тифицирует и боготворит наш «серебряный век». Оттуда его идеалы, внутренний разлад и мука, которую он лелеет. От­туда же нелюбовь к сцене-коробке, которую он обязатель­но разрушает. Образ его театра, как он его видит, распо­ложен в плоскости сновидения. Он сравнивает его с детским чувством в темном прохладном сарае, сквозь щели кото­рого пробиваются лучи света, а в них пылинки кружатся. Вот про это «кружение» он пытается рассказать.
    Режиссер из Петербурга — воплощенный здравый смысл, но под ним таится бездна. Из этой бездны он тайно питает свое искусство. Московский режиссер — из породы «муче­ников» и «мучающих». Часто его воспринимают как чело­века, вышедшего из той стихии демонического самоунич­тожения, которая знакома нам по романам Достоевского. Иногда кажется, что он горит на каком-то внутреннем ко­стре и продолжает сигналить обо всем, что с ним проис­ходит. Такова театральная «лирика» нынешней России.
    Васильев и Додин шли к своему театру трудным путем. Додин пытал счастье в разных местах, однажды попал в БДТ к Товстоногову и поставил там «Кроткую» Достоев­ского с Олегом Борисовым. Как только обозначился успех, стало ясно, что здесь ему не жить. МХАТу в начале 80~х он предложил инсценировку романа Федора Абрамова «Дом», которую незадолго до того поставил в Малом драматиче­ском театре в Ленинграде. Я читал по его просьбе пьесу ак­терам и парткому Художественного театра. Додина тогда в МХАТ не допустили. А когда удалось все же дать ему по­становку «Господ Головлевых» (по роману Салтыкова-Щед­рина, который режиссер сам и инсценировал), то процесс создания этого спектакля превратился в сказку мхатовского театрального быта. В течение полутора лет Додин ткал по миллиметру огромное сценическое полотно, пригласив ак­теров в соавторы и пытаясь привить им вкус к такого рода сочинительству. Растренированное аморфное тело Художе­ственного театра напряглось до предела. Первый прогон длился восемь часов. Под конец актеры играли с таким ви­дом, что они должны сразу же по окончании репетиции четвертовать этого раввина, который измучил их своими навязчивыми идеями.
    Додин, в отличие от Васильева, испытание МХАТом прошел, спектакль выпустил, и, может быть, это был один из самых важных спектаклей Художественного театра пе­ред закатом империи.
    Режиссер и художник Эдуард Кочергин увидели Голов- лево как сколок России с ее необъятным и одновременно душным, сковывающим простором. В толстовской «Исто­рии лошади» Кочергин изобрел метафору мира-конюшни. На мхатовских подмостках он ограничил игровое простран­ство полами огромной шубы, распахнутой и будто распя­той по периметру сцены. Все в «Головлевых» умещалось и умерщвлялось в объятиях этой шубы. В финале шуба смор­щивалась и опадала, не открывая при этом никакой пер­спективы. Пространственное решение было поддержано световым и звуковым. В спектакле царила мистическая по­лутьма, в которой сверкали лампадные огонечки. Много­кратно усиленное биение человеческого сердца давало ритм зрелищу и рифмовалось с ритмом литургической службы (долгие месяцы на репетиции приглашался знаток церков­ного пения, и радиотрансляция, к ужасу внутримхатовских церберов, разносила по всем закоулкам театра заупокой­ные молитвы).
    Биение человеческого сердца не зря вошло в музыку спектакля. Тут правила не сатира, а ритуал и обряд, кото­рые были едва ли не основным средством додинских ре­жиссерских композиций. Обрядово играли в карты и «ка­лякали» за чайным столом, обрядово спивались и грешили, обрядово приходили в мир и уходили из него. Ритмический рисунок «Головлевых» держался на повторах смертей и за­упокойных служб. Психологизм как средство раскрытия че­ловека тоже был подчинен обрядово-ритуальной структу­ре, что для многих мхатовских актеров оказалось делом чрезвычайной трудности. К тому же это был обряд, кото­рый лишал психологизм внутреннего содержания: форма была установлена, но ее смысл был выхолощен. Воплоще­нием этой чистой формы, лишенной содержания, и стал Порфирий Головлев, Иудушка, которого стоит отнести к важнейшим созданиям актерского гения Смоктуновского.
    «Как-то расплылись, стали мучнистыми, бесцветными черты лица», — живописует Иудушку — Смоктуновского критик 1984 года. Хотя грима нет, но со знакомым лицом актера «что-то такое происходит, от чего берет оторопь»18. Оторопь брала от того, в какие тайники заглянул артист (будучи много лет свидетелем и «объектом» речевой мане­ры Смоктуновского, могу предположить, что в Головле­ве, как, вероятно, во всяком великом, бесстрашном актер­ском создании, он прояснял и свою собственную природу). Смоктуновский прикоснулся к загадочному взаимодейст­вию слова и души, к их редкому праздничному соитию и цветению и к их страшному несовпадению и вражде. В сце­не карточной игры Иннокентий Смоктуновский и Анаста­сия Георгиевская справляли праздник домашнего слово­творчества. Виртуозность мельчайшего словесного жеста откликалась в виртуозности жеста физического. Во всем этом было что-то родовое, семейное, уходящее в бездну исторической жизни народа. «Милый друг маминька» и еще не угробивший ее сыночек наслаждались жизнью как сло­весным поединком.
    Это был один полюс речи. Другой же полюс Смоктунов­ский открывал исподволь и как бы отчужденно от героя, вернее, от его сознания. Речеговорение погружалось в сти­хию бессознательного и становилось орудием медленной пытки. Патока неторопливой речи обволакивает и удушает собеседника. Промолвит слово и проверяет: так ли сказал, накинул ли петельку на человека. Изматывающий ритм, вибрирующая, журчащая, проникающая интонация. Поток уменьшительных суффиксов, как бы заласкивающих, зализывающих наносимую рану. Этими суффиксами он до­водит свою жертву до полного отупения. Через слово по­минает бога, сделав его своим пространственным и пси­хологическим центром. Своими средствами актер творил образ и облик Пустословия, которое Щедрин открыл как уродливое и страшное в своей дальнобойной силе явление русской жизни.
    Спектакль Льва Додина появился на свет в 1984 году, в щедринское по колориту время. Именно тогда череда «умертвий» настигла страну. Один за другим ложились у Кремлевской стены вожди, один за другим восходили на Мавзолей с прощальной речью их преемники. Жизнь па­родировала мхатовский спектакль. В марте 85-го на Мавзо­лей взошел последний генсек. Речь была вполне казенная. И лишь одним нестандартным словцом он проговорился и резанул слух. «Мы будем бороться против пустословия», — пообещал генсек. В этот момент я немедленно вспомнил о «Господах Головлевых» и нашем великом актере, который тогда еще играл Иудушку на главной сцене страны.
    В начале 80-х власти дали Л.Додину во владение захуда­лый Малый драматический театр, призванный обслуживать тружеников Ленинградской области. Обретя свой театр, До­дин стал «обслуживать» мир. Перемена статуса началась с сочинения театральной фрески под названием «Братья и сестры» (по роману Федора Абрамова). Режиссер как бы подводил исторический фундамент под спектакль «Дом»: время действия «Братьев и сестер» отодвинулось из 70-х в первые послевоенные годы.
    Спектакль был сыгран в основном молодыми актерами, вчерашними додинскими студентами. Студенты были хо­рошо выучены, а Додин был к тому же вооружен опытом Любимова и его «Деревянных коней» (в основе которых, напомню, тоже лежала проза Абрамова). Колхозную сагу должны были сыграть городские мальчики и девочки, толь­ко что вышедшие из стен школы.
    Начали не с изобретений, а с воспоминаний. Вспомни­ли, как некогда в ранние годы МХТ актеры ходили на Хит- ров рынок «изучать жизнь» (перед тем как поставить «На дне» Горького). Вот точно так же Додин со своими актера­ми двинулся на реку Пинегу под смешки театральных обывателей. Они прожили лето на Севере, в абрамовской деревне, существовавшей так, как будто война еще не за­кончилась. Они изучили и освоили народную речь, тот осо­бый северный говор и интонацию, в которую неоттор­жимо впечатана душа человека. В самом этом говоре они об­наружили десятки оттенков, которые потом виртуозно ис­пользовались на сцене. То было не подражание народной речи, всегда неловкое. Нет, то был интонационный образ народной жизни, который откликался образу изобразитель­ному.
    Прямо по центру сцены стоял большой щит, вроде сте­ны деревенской избы, сбитой из старых, выщербленных бревен. По бокам от порталов раскачивались на оси две длинные деревянные жерди, которые могли замкнуть сце­ну или, напротив, распахнуть ее для тех, кто захочет сюда войти. Потом на сцену бросят луч света, замелькают на бре­венчатом «экране» кадры военной кинохроники, прозву­чит по радио знакомый голос с грузинским акцентом. Ста­лин обратится к советскому народу, но не к «товарищам», а к «братьям и сестрам». Бывший семинарист в критический момент вспомнит Священное писание и поменяет узако­ненную им самим лексику. Затем деревянный «экран» под­нимется вверх и откроет за собой группу людей, напряжен­но вглядывающихся вдаль. Стоп-кадр. Застывший эпиграф. Из канувшей эпохи, из прошлого смотрят на нас те самые «братья и сестры».
    Деревянный «занавес» Кочергина окажется сродни шер­стяному занавесу Боровского в «Гамлете». Он также будет бесконечно преображаться, открывая запасы метафориче­ской энергии: то перед нами потолок избы, то полог не­ба, то земля, то колыбель любви, то гнетущий образ все равняющей смерти.
    В двух вечерах пекашинской летописи Додин восстанав­ливал целую эпоху послевоенной жизни. Он занял в спек­такле почти пятьдесят человек и сумел объединить их единой художественной волей. Коллективный образ выми­рающей деревни был воссоздан с той душевной затратой, которая заставляла вспоминать о раннем МХТ или моло­дом «Современнике».
    Понятию «народная сцена», опошленному десятилетия­ми имитаций, был возвращен изначальный смысл. Актер приучался к новой театральной грамматике, к скульптур­ному и музыкальному ощущению пространства. На деревен­ском материале Додин творил визуальный театр, который на Западе знают по работам Тадеуша Кантора или Роберта Уилсона. Только здесь литература не была второстепенной.
    Тут учили не только видеть, но учили жить. Без этого «учи­тельства» театральный эпос в России не состоятелен.
    Советская послевоенная деревня, как и предреволюци­онное село Головлево, существовала на сцене по канонам мифа. Обрядовая символика организовывала зрелище. Из этого источника питался образ первого послевоенного се­ва, когда, выхваченные лучами света, плыли на нас жен­щины, каждым взмахом своих рук дарящих новую жизнь земле. Из него же рождалась сцена воскрешения из мерт­вых, когда все убитые разом появлялись в деревне и бро­сались к своим женам, старикам и детям. Так возникал об­раз неоплодотворенной природы, когда перенесшие войну пекашинские бабы ложились на спины и неожиданно об­разовывали нечто вроде огромного единого человеческого тела или подсолнуха, молящего о небесной энергии. Оси­ротевшие, безмужние, пригретые редким северным сол­нышком, они замирали под ним, как весенняя земля в ожи­дании живительного семени.
    Быт народа, уклад его нравственной и материальной жизни воссоздавался с дотошной поэтической зоркостью. Телогрейки и кирза, стирающие всякое различие пола, тро­фейные лакированные туфельки, которые примеривают, сбросив сапоги, запах мяса, которым впервые за несколь­ко лет наелись досыта на празднике, запах березового листа в деревенской бане, которым воскрешают распаренное тело, буханка хлеба, которую не режут, а преломляют на много частей, чтобы помянуть погибшего отца, — все на­ходило свое место в этой мифопоэтической обработке со­ветского быта.
    Меньше всего спектакль питался патриархальными ил­люзиями. Тут рассказывали историю коллективного само­истребления нации. В этом было уже что-то дьявольское. По­бедившие фашизм на чужой земле, эти люди после войны с еще большим ожесточением стали вновь уничтожать са­мих себя.
    В самоистреблении народа особая роль принадлежала ис­кусству. Начав спектакль с речи Сталина и военной хрони­ки, вторую часть «Братьев и сестер» Додин открыл «Кубан­скими казаками». На бревенчатый «экран» проецировались кадры образцовой кинокомедии, сотворенной в эпоху го­лода и призванной создать «виртуальную реальность». Мо­рем льется зерно, сияют улыбки сельских красавиц, зали­вается хор ликующих голосов, славящих высокий урожай, потом незаметно «экран» поднимается, под ним стоят все те же пекашинцы: нищая деревня смотрит шедевр отече­ственного кинематографа. «Урожай наш, урожай, урожай высо-кий!» — хор взвивается в небеса, а поток зерна про­должает хлестать уже не на деревянный «экран», а по кол­хозникам, по их тюремным ватникам, по их скорбным, родным, настороженным и радостным лицам. Да, да, ра­достным. В коллективном портрете деревни режиссер и его актеры успели уловить и этот важнейший оттенок: нация занималась самоистреблением с верой в близкий рай, ко­торый должен искупить все жертвы (у нас, мол, голод, а на Кубани-то, смотри, уже молочные реки и кисельные бе­рега). Роль искусства в формировании этой гибельной ве­ры трудно переоценить.
    Театр предлагал новый уровень существования актера на сцене. Молодые актеры объединились не в ненависти, а в любви. Они любили тех, о ком они рассказывали, и явно гордились своей способностью выразить на сцене самые трудные вещи, именуемые строем народной жизни. Додин предъявил компанию художников, одержимых общей верой и способных к долговременному союзу. Вместе с «Братьями и сестрами» Ленинград явно обретал еще один «театр-дом». Тот дом, где спектакль больше чем спектакль, где биография театра складывается вместе с биографией зрителей: они ревниво смотрятся в зеркало своего театра и выставляют ему такие требования, которые «театрам на одну игру» в принципе не выставляются.
    Рождение «театра-дома» в России — дело чрезвычайно редкое (на весь XX век таких театров было, может быть, не больше десятка). В сущности, это событие националь­ной культуры. Оно и случилось в марте 1985 года в еще не переименованном городе Ленинграде. Ранним утром, по­казав местным властям восьмичасовой спектакль, новые «братья и сестры» гурьбой вышли на пустынную улицу. Судь­ба их детища еще не была ясна, хотя кто-то из начальни­ков даже заплакал в конце марафона не то от ужаса, не то от восторга. Это был тот особый случай, когда нельзя бы­ло привычно уродовать спектакль, вымарывать какие-то ре­плики или что-то подправлять. Работа была настолько мощ­ной и безоглядной, что ее можно было или уничтожить на корню, или оставить в покое. Актеры не торопились рас­ставаться, бродили по ночному Питеру, ближе к рассвету заметили, что на домах стали вывешивать траурные фла­ги, и испугались странному совпадению. Не по их ли спек­таклю траур? В тот час еще никто не знал, по какому по­воду колыбель революции одевают в печальное убранство. Через несколько часов тайное стало явным. В ночь на 11 мар­та 1985 года, в день рождения спектакля, умер Констан­тин Черненко. Совпадение было символическим. Уходила в небытие эпоха великого Пустословия, завершался поро­жденный ею театр. Новоиспеченным «братьям и сестрам» предстояло доказать жизнеспособность своего «дома» в со­вершенно новых предлагаемых обстоятельствах.
    Васильев свой театр налаживал гораздо более мучитель­но. В середине 70-х, изгнанный из МХАТа, режиссер при­ходил в разные московские театры с идеями, которые ка­зались бредовыми. От него шарахались как от прокаженного. Театру Советской Армии, где я тогда служил, он предло­жил, например, знаменитую музыкальную комедию ста­линских времен «Свадьба в Малиновке», увлекая наших полковников тем, как фанерные трактора будут пахать фа­нерную землю. Социалистический реализм он уже тогда воспринимал как особого рода стиль, который готов был театрально осваивать.
    Первый свой «дом» он обрел в конце 70-х. Тогда мос­ковские чиновники решили дать во владение Андрею Алек­сеевичу Попову и трем его ученикам Драматический театр имени Станиславского. Васильев успел там сделать «Пер­вый вариант «Вассы Железновой» Горького (1978), а затем «Взрослую дочь молодого человека» (1979) Виктора Слав- кина — два спектакля, которые немедленно выдвинули его в ряд первых режиссеров страны.То, что игрался первый (то есть дореволюционный) ва­риант пьесы Горького, не было филологическим эпатажем. Отказ от «второй редакции», созданной в 1935 году, был отказом от советской идеологии, которой Горький под ко­нец жизни подчинился. Васильев вернулся к оригиналу, на­чал с «медленного разбора» истории, разыгравшейся в доме богатой волжской купчихи Вассы Железновой. Метод разбора восходил безусловно к Станиславскому, к его спо­собности сочинять на основе пьесы роман человеческой жизни. Повествовательность, однако, имела внутри тугую тайную пружину. Публике предлагалось следить не за тем, за чем она привыкла следить. Васильев начал, в сущности, опыт по спасению «психологического реализма» и той ак­терской техники, которую когда-то искал основатель МХТ. По классическому канону метода сюжет тут двигала не столько цель (весьма смутная), но груз прошлого, то есть скрытая сила исходного события. С первых же секунд зре­лища атмосфера, сценическая среда и человек проникали друг в друга и начинали сложное взаимодействие.
    Жизнь в доме волжской купчихи Вассы Петровны на­чинается на рассвете. В клетке, поднятой почти под колос­ники, разгуливают потревоженные голуби. Голубиная вор­котня странно сплетается со звуками блюза. Горничная хихикает над страницами бульварного романа. Читает дол­го, потом встает, подходит ближе к авансцене, делает какое-то замысловатое па, разминая затекшиеся члены. На­чинают собираться домочадцы. Васса — Елизавета Ники- щихина, маленькая женщина, «хозяйка Волги», подошла к зеркалу, распустила волосы. Шаркающей, вялой поход­кой, в носках и белой ночной сорочке, на которую набро­шена шуба, утомленный распутной ночью выходит братец хозяйки Прохор — Георгий Бурков. Вносят попыхивающий жаром самовар, чинно рассаживаются. Появляется сынок Вассы Павел — Василий Бочкарев: горбун, с женой кото­рого дядюшка развлекался минувшей ночью, оглядывает всех ненавистным взором, а потом, отбежав вглубь сцены, под голубятню, открывает дверь на улицу и оглашает мир радостно-жутким воплем: «У Железнова жена гулящая!».
    Спектакль можно было пересказывать, как детективный роман, но напряжение носило не словесный, а чисто те­атральный характер. Оно шло, казалось, из самого сцени­ческого воздуха, которым Васильев научился распоряжать­ся. У него объявился очень сильный союзник — художник и архитектор Игорь Попов (еще со времен «Соло для ча­сов с боем»). Они разделили пространство дома Железно- вой на две неравные части по диагонали (эта стенка или занавеска, образующая зеркальное двоемирие, на многие годы станет авторским знаком большинства васильевских композиций). За белесоватой стеной умирал старший Же­лезное; там были, так сказать, владения смерти, здесь — обиталище странной жизни, которую предстояло исследо­вать. Стену украшал характерный орнамент, взятый из де­кора Художественного театра. Изобразительная цитата напоминала об эпохе модерна, к которой принадлежал «первый вариант» пьесы, но также иронически о недавнем прошлом режиссера Васильева, изгнанного из МХАТа. Тре­вожная воркотня голубей вклинивалась в паузы спектакля, накликая всему этому миру мрачный исход.
    Семейство Железновой добывало себе «волю». Разврат­ник и растлитель старший Железнов, смерти которого ждут не дождутся домочадцы; его сыновья, порченые дурной бо­лезнью и мужским бессилием; забубенный Прохор, насиль­но склоняющий к любви жену юродивого племянника; гор­ничная, задушившая ребенка, прижитого от сына Вассы; наконец, сама хозяйка дома — все они хотят «освободить­ся». Традиционные социальные мотивы борьбы за наслед­ство, грубо прописанные у Горького, трансформировались в спектакле до неузнаваемости. Не о наследстве тут шла речь. Режиссерский микроскоп Васильева открывал и прозревал характер российского «освобождения».
    Три акта спектакля были тремя срезами «свободы». В пер­вом действии, где за кривой стеной умирал старший Железнов, тяга к воле выплескивалась лишь в диких и без­законных взрывах чувственности. Дом начинал «гулять». «Со­циальное» отражалось в чувственном с невиданной на нашей сцене откровенностью. Второй акт проходил в ис­поведях, признаниях и истериках. Повесть о человеческой жизни открывала то, что можно было бы назвать подполь­ем свободы. Злобная ненависть приводила к первым под­земным толчкам, доводили до смерти служанку, горбун
    Пашка пытался убить дядюшку. В третьем акте начиналась вакханалия вольницы.
    Хозяин умер, власти больше нет; Васса, отвечая какой-то собственной затаенной идее, отпускала вожжи. Хмельная отрава свободы оборачивалась разгулом звериных страстей. В припадке бессильного гнева, грозя убийством, юродивый горбун Пашка хватал корзинку с голубиными перьями, ка­кими-то обезьяними дикими прыжками подминал про­странство и забрасывал этими перьями всю сцену. Дом на­чинал кружиться в белой пляске смерти. По тому, как на нож сошлась семья, можно было представить размер дру­гой катастрофы, которую Васильев «вчитал» в паузы горь­ковской пьесы, законченной за год до начала первой ми­ровой войны и за четыре года до Октябрьской революции.
    Спектакль поразил Москву. Через двадцать лет после «Современника» и через четырнадцать лет после появле­ния Театра на Таганке рождался новый театральный ан­самбль. Актеры известные и никому не ведомые станови­лись мастерами, обладающими помимо индивидуальных особенностей неповторимой маркой своего «дома». Лири­ческий дар режиссера метил их всех своим знаком. Через много лет А. В