Скачать fb2
Ратоборцы

Ратоборцы

Аннотация

    Дилогия состоит из книг «Даниил Галицкий» и «Александр Невский». Эпопея воссоздает живой образ Руси XIII века, борющейся с захватчиками с Запада и Востока, ее мужественного народа, ее мудрых князей — полководцев и дипломатов.


Алексей Югов РАТОБОРЦЫ

    Ольге Юговой

КНИГА ПЕРВАЯ
«ДАНИИЛ ГАЛИЦКИЙ»

    Древняя карпато-русская поговорка

1

    — Угры идуть!.. — Угры в Гору вступили!.. — Угры через Горбы перешли![1] — так, от вершины к вершине, от одного русского горного села к другому, сперва огнем и дымом костров, зычным звуком гуцульской, в рост человека, пастушьей деревянной трубы, а там уже и нарочными — вершниками, насмерть загонявшими сменных коней, — мчалась весть о мадьярском вторжении.
    Князь Данило Романович был в то время в Холме, в своем излюбленном граде, который сам создал и дивно измечтал — и домами, и великими башнями, и храмами.
    Пособником князю в том был простой человек, некий «русский хытрец Авдей», великий зодчий, каменотесец, ваятель, живописец и градодел.
    Зданья, им созданные, и величием и красотою не уступали творениям древних. Созидал он их из камения тесаного — галичского белого, зеленого холмского — и из мраморов багряных.
    Город, светившийся золотом куполов, стал на месте прекрасном, лесистом, на огромном холме, оттого и «Холм да будет имя ему!» — сказал князь. Отовсюду приходили к нему строители городов, градоделы — каменотесы и плотники. И мастеров разных множество — умельцев — стекалось к нему: и панцирники, и кольчужники, и кузнецы — по железу, серебру, меди; а и такие, что умели строить осадные тараны и камнеметы. И с Запада бежали, из чужих стран, больше же всего от татар уходил народ, с Востока: до Карпатской Руси тогда еще не досягало Ордынское иго. Даниил не платил еще дани татарам. И народу у него жилось куда вольготнее, чем во Владимире, Суздале или в Нижнем Новгороде…
    На другой же день по вторжении венгров Даниил созвал чрезвычайный военный совет. Поднятые затемно, отнюдь не изумились тому ни Андрей — «дворьскый великый»[2] и воевода, ни Кирило — хранитель печати, канцлер, ни Мирослав — престарелый дядько-воевода: ведомо было им, что и в том князь их истый Мономашич: «Да не застанет вас солнце на постели!»
    Ожидать не пришлось: князь скоро вошел — такой, как всегда: высок, строен, широк в плечах, сдержанно-стремителен.
    Темные, с золотизной и кое-где с блеснувшей раннею сединою, волнистые волосы Даниила, чуть раздвоенные над лбом, сзади ниспадали почти до плеч. Небольшая, слегка кудрявившаяся по краям борода была подстрижена.
    На князе его обычная, излюбленная одежда: тонкого синего сукна княжий плащ — корзно, подбитый алым дамасским шелком, застегнутый на правом плече золотой застежкой, так, что свободной оставалась правая рука. Под плащом, поверх широкого кожаного пояса, — расшитая, синего сафьяна, короткая безрукавка, расстегнутая на груди, что из века в век носят русские горцы в Карпатах. Рукава бледно-розовой сорочки на запястьях застегнуты запонами крупного жемчуга. Синие широкие русинские шаровары охвачены у колена гибкими, облегающими ногу сапогами желтого хоза, без каблуков, на мягкой подошве. Слева, на кожаной, через плечо, перевязи, меч отца, деда, прадеда — меч Романа, Мстислава, Изяслава.
    Князь велел боярам садиться.
    Голос его был просторен и благозвучен.
    Множество больших восковых свеч в двух бронзовых свещниках на столе и в двух настенных, потрескивая и оплывая, ярко озаряли палату.
    Райские птицы радости и печали — Алконост и Сирии — с женскими головами, Александр Македонский — на грифонах; голуби, и лилии, и просто арабески — травы по золотой земле, тем же великим мастером сотворенные из разноцветного стекла и египетской эмали, дивно изукрашали стены.
    Прямо напротив князя, на стене, разноцветным же стеклом выложенный, величиною в столешницу большого стола, — чертеж Волыни, Галичины, Буковины и Поднепровья — вплоть до Русского моря.
    Реки большие: Днепр, Днестр, Дунай, Висла-река, и Неман, и два Буга — Южный и Западный — проложены на том чертеже золотым извилистым дротом, реки помельче — тонкой золотой проволокой.
    Киев и города червенские: Галич, Перемышль, Владимир-Волынский, Грубешов, Дрогичин и, оба Даниилом созданные, Львов и Холм — означены крупными рубинами.
    — Молвите, бояре, — сказал, взглянув на глухие завесы окон, князь Даниил.
    И совет начался.
    Было известно, что венгры ввалились на Галичину двумя ратями, пройдя Карпаты через двои ущелья — близ Синеводского и возле Лелесова монастыря. Означало ли это, что одна из тех армий двинется к Галичу — на юго-восток, а другая — к северо-востоку, на Владимир-Волынский?
    — Нет! — единодушно подали голос все трое великих мужей княжих. — Сперва на обхват Перемышлю пойдут, а либо — к Ярославу.
    — И я так же думаю, — молвил князь. — На Галич пострашатся пойти: Холм — в тылу! Та-ак! — проговорил он в суровом раздумье и гневно сдвинул брови. — А давно ли крест со мною целовал, грамоты крестные со мною писал? Бэла-рэкс![3] — добавил он, усмехнувшись.
    — Тут Ростислав баламутит, Михайлович! Это он тестя своего, Бэлу-короля, навел на нас… Ольгович! — с презрительно-скорбным вздохом сказал дебелый и ветходневный Мирослав — воевода и некогда воспитатель самого князя.
    Даниил все еще старался перебороть клокотавший в нем гнев. Он щурил свои большие золотисто-карие глаза и в то же время большим пальцем левой руки, опертой на подлокотник кресла, слегка заглаживал кверху край бороды.
    — Что ж! — наконец проговорил он. — Приятеля нашего Бэлу можно уразуметь: divide et impera![4] Но Ростислав кто, чтобы мадьяр на отечество наводить? Олега Гориславича семя! — сказал с горькою усмешкою Мономашич. — И ведь что творят! Еще же и Батыевой рати оскомина не сошла!.. Ну… стало быть, меч нас рассудит! — решительно заключил князь и встал.
    Поднялись и бояре.
    Еще раз, кратко и властно, отдал он им приказанья по войску, легким склонением головы ответил на их поясной, глубокий поклон и отпустил.
    А войска под рукою у Даниила на тот час было мало. Враг же велик силою, яр и нагрянул вероломно.
    Было время петь петухам, когда трое полномочных послов князя Галицкого поскакали в три разные стороны.
    Первый — в Мазовию, сказать князю польскому Конраду: «Сын мой и брат! Я помогал тебе много, мстя за обиды твои. А от вас мне помощи не было. Ныне же Болеслав Краковский ляхов своих шлет в помощь к мадьярам противу нас за то, что я помогал тебе. А полезай же, брат, на коня!»
    — А не могут сами если пойти, — наказывал князь послу своему, — ать[5] полки свои пустят!
    Второй посол был в Литву, к Миндовгу. И властелину литовскому были те же слова: «Брат! Ты обещал нам помощь. Время сесть на коня! Самого тебя не зовем, но пусти нам помочь — либо с меньшою братьею, а либо с воеводами своими. И не медли, но поезжай не стряпая![6] Не забывай своего слова!»
    Третьим послом был сам держатель печати, канцлер Кирило. Он мчал к Перемышлю, опережая русские войска, прямо в стан полководца мадьярского Фильния, одного из знатнейших баронов венгерских.
    В пути канцлеру князя Галицкого стало известно, что Перемышль взят на щит армией венгров с поляками Болеслава, которых навел из Кракова на Червонную Русь все тот же Ростислав Михайлович Черниговский, зять короля венгерского Бэлы. Стало известно, что враг, перейдя на сю сторону Сана, двинулся вниз по реке — на Ярослав.
    И все ж таки надлежало попытаться переговорами приостановить вторженье, заключить мир, а если уж не к тому пошло, то задержать врага сколь возможно, доколе пришлют помощь Конрад и Миндовг, если же не пришлют, то до тех пор, пока успеет прийти к Даниилу младший брат Васильке со своими волынцами.
    Город Ярослав — еще Владимиром Киевским Великим ставленный город в честь и во имя сына его Ярослава — на левом берегу мутнотекущего Сана, на отрогах и увалах Карпат. Город-сторож!
    Знал про это Данило Романович! Всякий раз подымал он и сызнова отстраивал многократно дотла чужеземными полчищами уничтожаемый город.
    Каменные толстые стены и дубовые заборола на них вкруг Ярослава кое-где успели возвести высотой свыше трех сажен, а где — и рукою с коня достать.
    Ростислав с поляками Болеслава, движась на соединение к Фильнию, попытался было взять город нахрапом, но был отбит, и великий урон был в его полках, и отступил с великим бесчестьем.
    Теперь, уже в составе мадьярской армии, Ростислав снова двинулся на облогу Ярослава.
    Шли венгры в силе тяжкой, великое множество.
    Страх и ужас упал на город. И храбрые иные смутились умом.
    …Было знойно. Воздух стоял чист и прозрачен. Далеко, в знойном мареве, виднелись лениво-отлогие увалы Карпат, поросшие сизым непроходимым бором.
    — Ведро… теплынь… благодать… — со вздохом промолвил боярин Кирило, осаживая на белом прибрежном песке стряхивавшего брызги воды вороного коня.
    Только что под охраной небольшого отряда младшей дружины посол Даниила бродом перешел мутный Сан — мостов не было: их приказал пораскидать Фильний.
    — Упомните, други, где тут брод! — велел своей охране посол.
    Он сошел с коня. Дружинники развьючили поводных лошадей и раскинули на песке небольшой ковер. Поверх ковра они положили седло, чтобы сесть боярину, и помогли ему снять дорожную и облачиться в посольскую одежду: голубой шелковый кафтан, а сверху малинового цвета широкий мятель — подобие мантии. Боярин Кирило переобулся в сафьяновые узорные сапоги с золотыми шпорами, огляделся в круглое серебряное зеркало, что держал перед ним дружинник, расчесал гребнем слоновой кости благообразную седую бороду, поправил горностаем отороченную багряно-желтого рытого бархата округлую шапочку на белой челастой голове — и тогда только сызнова сел на коня.
    — А посмотрим по месту, что нам бог явит! — проговорил он.


    Первым от реки стоял отдельно раскинутый лагерь Ростислава. После вчерашней попойки с венграми Ростислав проснулся не в духе. Он сидел у входа в шатер на складном, с подлокотниками, ременчатом стуле, в одной белоснежной шелковой сорочке, заправленной под синие шаровары, в мадьярских кавалерийских сапогах со шпорами.
    Рукава сорочки были далеко завернуты на смуглых сильных руках. Князь сидел, наклоня голову, а его паж, мальчик лет четырнадцати, бережно, понемногу, лил ему из серебряного кумгана холодную воду на черноволосый, коротко остриженный затылок.
    — Довольно, друже! — сипловатым голосом проговорил Ростислав Михайлович, протягивая руку за расшитым полотенцем и поднимая лицо.
    Князю было не более тридцати. На красивом, смуглом, бритом лице торчали небольшие усы, на кончиках напомаженные.
    Неслышно ступая по траве, к нему подошел угрюмый телохранитель гуцул и, поклонившись, промолвил:
    — Княже, господине! Посол брата твоего, Данила-князя, приехал до тебя, господине!
    Ростислав сумрачно ухмыльнулся.
    — Иди расспроси его, с чем приехал! — приказал он и, словно бы ища одобрения своему необычному и для посла заведомо оскорбительному приказу, глянул на близ стоявших дружинников и венгров.
    Телохранитель не двинулся.
    — Княже! — упрямо повторил гуцул. — А хочеть только тебе молвити: с речами приехал.
    — Ать молвит! — раздраженно сказал Ростислав. — Зови!
    Посол Даниила в сопровождении двоих дружинников, которых он, однако, повелительным мановеньем руки оставил поодаль, величественной поступью приблизился к Ростиславу и поясным поклоном, но молча приветствовал его.
    Тот, откинувшись, смотрел на него и ждал. Ждал и посол — ждал, что князь пригласит его в шатер, но тщетно: Ростислав щурился и молчал.
    Тогда приближенные Ростислава да несколько мадьяр и поляков, а там, глядя на них, и простые ратники — руснаки, которых понудил к себе Ольгович, — начали мало-помалу обступать отлогую поляну перед входом в шатер.
    И, увидав это, боярин Кирило заговорил в полный голос — «и нача посольство правити».
    — Буди здоров, княже Ростиславле! — сказал он. — Князь наш и господин, а брат твой, Данило Романович, на первое тако повелел спросити: «Сыновец[7] мой во здоровье ли?»
    Посол остановился.
    — Спасибо! — дернув бровью, явно тяготясь обычаем предстоящих переговоров, отвечал Ростислав. — Добре здоровы.
    Посол продолжал:
    — А еще так велит молвить тебе князь наш и господин: «А доколе мы хочем Русскую Землю губить? Мы есмы все крестьяне, одна братья, — подобает нам всем быти за едино сердце?!» А что отмолвишь, княже, на то брату и дяде своему?
    Ростислав нетерпеливо постегивал сыромятною плетью по голенищам сапог.
    — Молви дале, что тебе велено, — с неприязнью и нетерпением проговорил он.
    Взгляд его устремился поверх головы посла: по-за кругом, неслышно подъехав, высился над толпою рыцарь; то был Фильний.
    На знаменитом полководце венгерском сверкала стальная кираса, поверх нее — багряного шелка плащ. Шлем был снят, — его держал бережно, обеими руками, юный паж, стоявший слева, у стремени.
    Барону Фильнию было за пятьдесят. Смуглое, жесткое и надменное лицо. Морщинки — гусиными лапками — возле глаз, на висках. Короткие, черные, ерошкою, волосы и черные до глянца, прямые, торчащие в сторону и лишь на кончиках закрученные кверху усы. Бритый, усохший подбородок.
    Посол продолжал:
    — А еще так молвит тебе мой князь: «Пошто без моей вины землю мою повоевал и села мои пожег? Пошто с тестем своим, королем Угорським, Перемышль у меня отъяли? То ли возмездье мне творишь за добро мое и правду?» Не помнишь ли, когда Бэла-король изгнал тебя из земли твоей вместе с отцом твоим, как прияли тебя князь Данило и князь Василько? И еще так велел сказать к тебе князь: «Я тебе в отца был место! Я тебя из Ляхов вывел, когда утек ты от Батыги-царя. Я тебе город Луческ дал. И отца твоего во великой чести держал. Отца твоего я звал у Киеве сидеть. А он того не захотел, страха ради татарского. А ты Луческа опять же не захотел. Моей вины в том нет! А Галича ли у нас ныне отъяти хочешь? Но то моя отчина, а не твоя. А ты поезжай в свой Чернигов!»
    Ростислав потемнел, будто осенняя ночь.
    Посол, еще более возвыся свой голос, продолжал:
    — «И ныне, — так мой князь молвит, — уходи прочь, и с мадьяры своими! Но ежели хочешь под моей отцовской рукой ходить, то вот тебе Луческ. А приезжай, — молвит, — ко мне, и сами с тобою уладимся». Ото все тебе молвил. И еще — на последнее: сам ведаешь, легкосерд князь наш, Данило Романович, и милостив. А только не супорствуй, княже, не будь неслух! Не утаив говорю: напрягл ты тетиву гнева его донельзя крамолою своею — мадьяров наведя на отечество! Отпусти чужеземцев — ать идуть к себе, за Горбы!
    Посол Даниила смолк. Страшная наступила тишина. Бояре венгерские, и поляки, и ратники Ростислава стояли не шелохнясь, не дыша. Мадьярский полководец, так же в полном молчанье слушая речи посла, ожесточенно крутил ус.
    Все ждали, что отмолвит Ольгович. Ростислав гордо откинул голову и сказал:
    — Так скажи князю Данилу: «Под рукою твоею не могу ходити. И Луческ мне из твоей руки не надо, понеже не твоею милостью, но копьем взят будет! А такоже — и Галич!»
    — А чьим копьем, княже, не иноплеменных ли? — спокойно возразил посол князя Галицкого.
    Ростислав не сразу нашелся.
    — А там увидемо! — в сердцах вскричал он. — А что — Черниговский, то сегодня я — Черниговский, а завтра Киевский. А ныне — ни мира даю, ни отступаю! А ты досыть молвил! Ныне же ступай прочь! Когда за рекою Саном будешь, то там вся твоя правда будет! А меня ждите в Галиче!
    Исход посольства был ясен.
    И боярин Кирило, усмехнувшись, ответил:
    — То будет, коли камень начнет плавати, а хмель тонути!.. Тогда и ты будешь в Галиче!
    Ольгович побагровел и, опершись о поручень кресла так, что сломал его, вскочил на ноги.
    И в это время над толпою послышался резкий, скрипучий голос барона Фильния.
    — Остриги ему бороду! — по-русски произнес он.
    Толпа расступилась. Фильний слегка подался конем.
    Ростислав, задыхавшийся в ярости, протянул руку, молча показывая ею, чтобы ему подали ножницы.
    Паж опрометью кинулся в шатер.
    Кирило сдвинул брови и тяжело задышал.
    — Княже! Отступи своего безумья! — проговорил он, и рука его легла было на крыж меча. Но он тотчас же ее и отвел. — Ты надо мною не волен! — гневно произнес он. — И смеешь ли ты седины мои бесчестить?!
    И, не обращая более вниманья на Ростислава, он повернулся лицом к венгерскому полководцу.
    — Пресветлый ритарю и бароне! — сказал он. — Тако ли достоит посла приняти? Таков ли есть обычай короля вашего?
    Фильний насупил брови. Левая рука его перебирала поводья. Однако смолчал.
    И тогда посол сказал:
    — И королю, брату своему, тако велит молвить царь[8] наш и князь: «Брат! Чем я тебя переобидел? Пошто же ты целованье крестное порушил и Перемышль у меня отъял? Вспомни, что Гомер мудрый пишет: „Ложь до обличения сладка, а кто в ней ходит — конец злой примет!“
    — Болонд (сумасшедший)! — гневно пробормотал по-мадьярски Фильний, все еще сдерживаясь.
    А боярин Кирило закончил так:
    — «Не стойте, — так говорит князь наш, — на нашей земле, ни жизни нашей, ни сел наших не губите! Но возьмите с нами мир! Было так и прежде дедов наших, и при отцах наших: мир стоит до войны, а война — до мира!»
    Полководец мадьярский высокомерно усмехнулся и качнул головой.
    — Мир? — как бы переспросил он, продолжая по-русски, затем похлопал левой рукой по рукояти сабли и вслед за этим вытянул эту руку ладонью кверху, как бы покачивая на ладони нечто тяжелое. — Железо! — коротко изрек он по-мадьярски. — Или — золото!
    — Тако ли молвишь? — сдерживая гнев, отвечал Кирило. — Или мало тебе того золота, что ты с воеводы галичского, Михайлы, снял, — трои цепи золотые, — когда в плен его взял, а пленного убить велел?
    — Ложь! — яростно вскричал Фильний. — Раб! — И предводитель венгров, почти вплотную наехав на боярина, поднял над его головой плеть.
    Тот не дрогнул, не отступил.
    Ропот против Фильния послышался не только между руснаками — телохранителями Ростислава, но и среди поляков, но и между самими уграми.
    — Грех!.. Мерзость!.. Русский мудрый старец!.. Храбрый! — доносилось со всех сторон до ушей мадьярского полководца.
    Фильний выругался, но вынужден был опустить плеть.
    — Читт (молчать)! — крикнул он на своих. — Чернь! — злобно бросил он полякам и русским, поворотил коня и, сшибая с ног тех, кто не успевал сторониться, поскакал в лагерь венгров.


    Более ста двадцати верст, кладя по прямой, отделяют Ярослав от Холма — всего лишь полтора перехода Данииловых!
    Однако на сей раз Данило Романович сам сдерживал войско: у князя было только три тысячи конных и пять сот пешцев. А нельзя было обезлюдить ни Галича, ни Понизья[9].
    Не замедлил, пришел с дружиною брат Василько из Володимера; был же тот Василько и умом силен и дерзновеньем…
    Решили пообождать обратных послов — от Конрада и Миндовга. Они вскоре прибыли. «Отец! — велел сказать Даниилу Конрад, князь польский. — Я с тобою. Жди помощь!» «Брат! — приказал молвить Миндовг литовский. — Пусть будет так: шлю тебе полки свои».
    В пути рассылали гонцов, сзывая ополченье:
    — Доспевайте от мала и до велика, кто имеет коня и кто не имеет коня!
    И те, что обитали окрест, приходили кто как обворуженный: один — с рогатиной, с которой ходил на вепря и на медведя, другой — с топором, а третий — с одним, как бритва отточенным, засапожником.
    Карпатские горцы — руснаки и гуцулы — рослые и могучие, но легкие поступью, в белых, без ворота, сорочках, с вышивкой на плечах; в дубленых синих и красных шароварах; обутые в шерстяные чулки и в горные постолы — мягкие, чтобы нога «чула камень», чуяла каждую выбоину в скале; в горских плащах — чуганях, они по-горному были и вооружены: горянский топорик на длинном, крепком кию, а у пояса — булатное, в ножнах, кинжалище и длинное, свернутое в круг вервие — в горах, на кручах, над бездною удерживать друг друга, кидаючи аркан на камень и древо, в бою — на головы вражьи.
    У иных были луки и стрелы.
    Привел к Даниилу горцев старейшина их Андрей Дедива. Восьмой десяток был ему на исходе. Помнил старик Ярослава Осмомысла! А с великим Романом, отцом князя, ходил и на венгров, и на поляков, и на половцев, и в неисследимые леса и болота ятвяжские.
    Привел старый Дедива князю троих сынов своих — крепких, молчаливых мужей, но, будто малые дети, повиновавшихся не только слову, но и взгляду, но и мановенью бровей отца своего.
    А и те, что стояли за ним, — Гринь Береза, Кондрат Ковбасюк, Иван Колыска, Степан Попов, Ратибор Держикраич, все иные могучие горяне, или гуцулы, руснаки, или перемышляне, — чтили старика отца вместо, корились ему во всем.
    Строен был, высок и еще крепок старик. Седые кудри ниспадали до плеч. Белые длинные усы опущены долу. Но тщательно выбриты худощавые щеки и подбородок.
    — Княже и господине! — молвил он и вещим взором глянул в лицо Даниилу. — Своима очима видемо, своим сердцем чуемо: не токмо одежда твоя что наша, но и душа твоя! Данило Романовичу, княже добрый, правдивый, хочемо за Русскую Землю и за тебя, отца нашего и князя, головы свои сложити!
    Даниил подошел к нему, подал руку и трижды поцеловал его.
    Слезы блеснули на глазах горца. Он поднял левую руку свою над головой.
    — Живи, господине, во веки веков! — грянули единым кликом руснаки и гуцулы.
    Однако не ко всем таковым добровольцам с такой же добрынью, лаской и ясносердием отнесся князь, как к старику Дедиве и его горцам.
    Вот дорогу княжескому коню смиренно заступила, клонясь в землю, целая толпа худо одетых мужиков гуцулов. И эти были добротный и кряжистый народ, не старики, не подстарки, хотя и вовсе без всякого оружия, голоруком.
    Андрей-дворский выехал вперед из свиты князя навстречу этим людям. Осадил коня.
    — О чем просите князя? — спросил он.
    Старший из толпы, получше прочих одетый, в белой свитке, без шапки, уже зажатой в руке, поклонился дворскому до земли — скобка черных с проседью волос коснулась дорожной пыли.
    Распрямясь, он взволнованным голосом, однако стройно и сжато, не сбивчиво, произнес сперва приветствие дворскому, а потом объяснил, что и он со своим народом тоже пришел застоять Русскую Землю от человекохищников и разбойников, — так он сказал: пришли кровь пролить на божьем пиру, а коли пришел час, то и костьми пасть…
    Сказал, и все, смолкнув, стали ждать ответа.
    — Добре дело, — отвечал Андрей-дворский. — А что вы за люди? Откуда? Чьи будете — какого боярина?
    Старшой хотел ответить, но в это время рослый парубок, стоявший за его плечом, дернул его за рукав свитки и что-то предостерегающе прошептал.
    Но вожак толпы лишь покачал на это головой и проговорил громко, истово:
    — Нет, уж мы в такую годину, когда кровь свою отдать пришли на суд божий, не станем лгать начальному человеку, княжому!..
    Тут он, поклонясь, глянул смело в глаза Андрею-дворскому и спокойно и кратко изъяснил, что они все беглые смерды, покинувшие до срока и самовольно земли боярские, на коих были посажены. Были тут землепашцы разных бояр: и от Клименка с Голых гор, и от Доброслава бежавшие, и от Арбузовичей. Укрывались они в лесах и в горах, в труднодоступных дебрях, освоив там новые для себя пашни, на гарях и на чащобах.
    На вопрос дворского, почему они в бегах, старшой сказал, что от лютости боярской: сыт боярин, ничем не живет, мало что работой и поборами умучил, а еще и для охоты и облоги звериной, когда ему только надо, от пашни народ отрывает и по неделям держит в трущобнике.
    — Ладно, — заключил дворский. — Станьте осторонь дороги, а я доложу князю.
    Он возвратился и сперва, решив схитрить немного перед князем в пользу этих людей, сказал лишь, что люди эти пахари, смерды, пришли оружия просить, хотят в битву.
    Даниил испытующе глянул на Андрея Ивановича, почуяв по его голосу, что он нечто утаивает от него.
    — Кто их привел? — спросил он дворского угрюмо. — Почему тиун боярский не с ними?
    Бедный дворский только развел руками и договорил остальное, утаенное.
    Князь нахмурился и, ничего ему не ответив, тронул коня.
    Дворский, поспевая за князем, привставая на стременах, старался разглядеть, что делают и где стоят вновь прибывшие.
    Они стояли в сторонке от дороги, чинно.
    Тогда Андрей-дворский вполуголос, но с расчетом, чтобы слыхать было и Даниилу Романовичу, произнес, как бы восхищаясь и сожалея:
    — И до чего народ все могутный!.. Глядят смело… Такой пластанет врага — на полы до седла раскроит!..
    Даниил угрюмо молчал, утупясь в гриву коня.
    Они на рысях проехали мимо новых пришельцев. Князь не обратился к ним.
    Дворский не выдержал.
    — О-ох, Данило Романович! — почти простонал он. — И до чего народ к топору добрый — как на подбор. Покрой ты их своей княжеской милостью: вели в бою умереть. Умрут!..
    Князь гневно к нему оборотился. Лицо его пылало.
    — Оставь! — прикрикнул он на дворского. — Недоброугодное молвишь!.. Ты кто?.. — как бы грозно спросил он дворского. — Ты должен сам понимать: каждая держава своим урядом стоит! И этого уряда не должен сам князь рушить!.. Ты скоро скажешь мне: беглых холопов боярских прощать и в добрые воины ставить?!
    Дворский молча склонил голову.
    Чем ближе к нагорной стране Перемышльской двигалось войско, тем все больше становился встречный поток русских беженцев. Немногие лишь влачили за собою жалкий скарб свой, прочие шли безо всего, унося лишь детей своих, бежали от нашествия иноплеменных, будто от трясения земного, от глада и моровой язвы.
    Скорбный и сумный внимал князь стону земли.
    — Княже, — кричали ему, — отчаялися житья! И жизнь нашу всю разоряют и живот губят! И хлеб во уста не идет от страха! Не стало у нас ни детей, ни жизни, ни живота! Босы и беспокровны! Некому землю делать, некому сеять и жать — и угры губят, и ляхы, и немцы, и прочие рымляны! Много зла ратные творят! Проняли нас уже и до печени. Оборони, княже!..
    — То все спросится с них! — отвечал князь.
    У придорожного большого креста, пропуская войско мимо себя, стояла толпа русских беженцев. Древняя русинка — старуха, в белом суконном сердаке, с головою, повитой холщовой завойкой, стояла впереди прочих, поддерживаемая под правую руку девушкой, быть может внучкой; из левой же трясущейся ладони она сделала щиток над глазами и жадно всматривалась в лица конников.
    — Доню![10] — в нетерпении говорила она девушке. — Да скажите мне: хочь який он? А коли вже проехав?
    — Да нет, бабусю! — тряхнув головою с большими, уложенными венцом косами, ответила девушка. — Увидемо!.. Ото уже!..
    Но уже старуха и сама увидала князя. Еще ближе подступила она к дороге — забыла старая и лета свои, пригнетавшие к земле, и недуги и отстранила поддерживавшую ее руку.
    Проезжая мимо старой русинки, Даниил замедлил коня и наклонил голову.
    — Господь милосердный! — вглядевшись в лицо его и всплеснув руками, произнесла старуха. — Яко великого Романа жива видемо!..


    Венгерский полководец решил: по взятии Ярослава, мадьярская армия двинется не на Галич, как прежде, а на Холм и оттуда на Владимир-Волынский. Поляки Болеслава не хотели идти на «Хелм», Ольгович тоже. Однако прославленный полководец двух королей венгерских — и Андрея и Бэлы — Фильний не внял тому. Барон знал: первее всего на Волыни, которая была Даниилу не только отчина, но и дедина, черпает галицкий князь неиссякаемую силу сопротивленья. Оттуда всякий раз во время нашествий, когда вторгшиеся принимались уже творить, дележ Червонной Руси, вырывался он с дружиной внезапным прыжком, подобно барсу, и наносил тяжкие удары, заставляя поспешно бросать награбленное.
    Согнав на земляные работы уцелевшее окрестное население, венгры возвели вокруг Ярослава осадный вал, укрепленный плетнем, надвинули огромные — вровень с башнями города — на колесах туры[11]; поставили камнеметы, что на полтора перестрела могли метать камень, которого и четырем сильнейшим мужам было не поднять; укрыли до времени стеноломы — тараны, стрелометы и огнеметы, метавшие с пылающей нефтью глиняные горшки и стрелы, обмотанные горящей паклей, — и теперь ждали только, когда зык трубы и рука полководца ринут их, разъяренных и алчущих добычи, на штурм города.
    Город изнемогал.
    Воевода Олекса Орешек — в битвах молод, а в думе стар — укреплял дух ратных и горожан.
    — Князь придет, Данило Романович не оставит! — говорил он, однако все чаще и чаще подолгу простаивал на высокой угловой башне, всматриваясь в знойное марево.
    Нехотя ворочали крыльями на взлысинах рудо-желтых бугров, располосованных оврагами, поросших дубом, и ореховым подлеском, и редкой красной сосной, немногие уцелевшие ветряки. Они поставлены были на высоченных бревенчатых клетках. И казалось, будто уцелевшие после великого побоища исполины, взгромоздившись на ходули, чтобы увидать один другого, взмахивают утрудившимися в битве руками, сзывая друг друга.
    Под самым шатром этих ветряков зоркий глаз воеводы видел: червонело и мреяло нечто, и нет-нет да и взблескивало, как стеклышко; а ему было ведомо, что это трепещет по ветру красная епанча беспечного венгра и сверкает оружие мадьярских дозоров, посаженных Фильнием, и что какой-нибудь Гейза, Стефан, Альмош, Петр или Бенедикт тоже всматривается оттуда из-под руки глазом, изострившимся в мадьярской безбрежной пуште, в поросшую кое-где чернолесьем холмовину.
    Белели на солнце редко разбросанные в зелени плодовых садов лукаво-радушные хатки, точно молодицы в белых оплечьях, остерегающие баштаны.
    Соломенными да очеретовыми снопками были перекрыты они, а только так перекрыты, что потверже иной черепицы. Так что и огню только разве лизнуть!
    Однако пустынны были плетневые чистые дворики. И не гоготал гусак, не квоктала квочка и не терся добрый десятипудовый хряк о плетень.
    И не лелеяла под вишнею сына в колыске юная мать в щедрых монистах, в коралликах, в неизреченно расшитом бруслике и оплечьях, в голубой сукне и яркой плахте: угры пришли!..


    Шестнадцатого августа, «серпня», венгерский полководец приказал устроить под стенами осажденного города турнир и великое конное ристанье, дабы дивились русские мадьяр несметному множеству, и всадникам их, и прочим иноплеменным рыцарям, и трепетно-кровным иноходцам мадьярским.
    Пречудную и страшную венгры сотворили боевую игру. И Ростислав-князь сразился тогда с некиим мадьярином Воршем.
    Жители нагорной страны Перемышльской — те, которых пригнали венгры на земляную работу, а и те, коих понудил в полк свой Ростислав, — стояли на холме, поодаль, и смотрели.
    — Ой, да смотрите вы, смотрите, что угры-те творять, проклятущий! — говорила одна из женщин.
    Другая присунулась к ней, когда пажи Ростислава завязывали уже последние ремешки на доспехах князя, и спросила:
    — А тот — чей?
    — Ох, да наш! — отвечала соседка. — Не здешний только, Черниговский! Да вот спутался с ними! А еще и сыновец князю нашему, сестрич!.. И уж и честил же его старик-то боярин, что от Даниила приехал!
    И она рассказала о посольстве.
    — Что диется! Что диется! — хмуро покачивая головой, говорила другая.
    Герольд протрубил — и всадники, изготовя к бою копья с тупыми концами, ринулись друг против друга.
    — А, штоб тебе голову сломить! — успела молвить вслед Ростиславу от всего сердца вторая из женщин.
    Всадники сшиблись — треск и грохот металла раздался над полем. Конь под Ростиславом упал. Сам он вылетел из седла. Герольд, судьи, пажи и оруженосцы кинулись к нему.
    На холме же, где стояли русские, какой-то хмурый перемышлянин в серой грубой ватоле проговорил:
    — Упав, як довгий!
    Ростислава перенесли в шатер. Врач-костоправ осмотрел и вправил вывихнутое левое плечо, и Ольгович как ни в чем не бывало опять появился среди венгров.
    — Не ставлю же сие ни во что! — посмеиваясь, говорил он. — А с Воршем еще сразимся! — И, потрясая сильной смуглой рукой, добавил: — Если бы знал я, где Данило, поехал бы на него и с десятью воинами!
    Среди ратников его шел говор:
    — Нет, не на добро ему случилось это знаменье!
    Ночью боярин Кирило нашел своего князя среди военного стана, уже на пути к Ярославу. Он доложил Даниилу Романовичу все происшедшее. Услыша требование венгерского полководца — золотом купить мир, князь усмехнулся и молвил:
    — Что же он — Аларихом, военачальником готским, мнит себя? Ты все правильно и верно отмолвил ему. Ступай отдохни.
    Кирило, не внимая последнему слову князя, заговорил было о распорядке войска на завтра. Даниил тотчас прервал его.
    — То сделано все, — сказал он. — Не измождай себя! Храброго скоро добудем, а умного и задорого не купишь!
    Князь ласково выпроводил его из шатра.
    Набросив темный походный плащ, Даниил покинул шатер и пошел вдоль ратного стана. Надо было проверить стражу и распорядок.
    Темная, теплая, благоухающая и звездная ночь объяла князя. Тишина стояла вокруг. Лишь откуда-то из недалека — должно быть, из беженского табора — доносилась девическая песня. Укоряя ладу своего, что медлит он, медлит — и неведомо где, вся истомясь, истосковавшись по нем, звала его девушка; быть может, страшна лежит перед ним дорога — через топи, через реки и дебри, — так пускай же он знает:
Гатила гати дорогими шаты,
Мостила мосты жуковинами,
Садила сады все винограды,
Вберала лесы паволоками,
Сеяла поле дробное жемчюгов…

    Боль стиснула князю сердце. Вспомнилась Анна — как благословляла и вооружала его, и плакала, и молчала…
    …Пал на рассвете туман — не видать стало и конец копья! А когда сделался туман как редкая кисея и пробрызнуло солнце, то река оставалась уже позади: Даниил бродом перевел войско на ту сторону Сана.
    Быть грому великому!..


    Утром семнадцатого августа, в канун Фрола и Лавра, Даниил во главе своих волынян и карпаторусов ударил на поляков и Ростислава.
    Первым же натиском, первым полком, успевшим выстроиться, надо было ошарашить врага, чтобы дать исполниться всему остальному войску.
    Русичи рвались в битву.
    Пылало в сердцах их воздымающее слово князя.
    — Земляне мои! — воззвал он. — Галичане, волынцы, щит Земли Русской, станем крепко! Кто медлит на бой — страшливу душу имат. Воину же — или победить, или пасть. А кому не умирать!
    И карпаторусы его — из племени тех, что потрясают на правом плече смертоносным железом, люди Рус — так именовала их Византия, — дружно загремели щитами, и кликнули кликом страшным, и зазвенели секирами, и собрались кругом князя.
    Ярость душила их — ярость к врагу-осквернителю — и взывала к возмездию.
    Русичи рвались в битву.
    И немало способствовало тому то пречудное знаменье, что встретило русские полки накануне: многое множество, без числа, надлетело орлов и птиц разных, — будто облако великое, как никогда, нигде того не было! — и, клубясь, играли птицы, и клегтали орлы, и плавали, ширяясь крылами, колесом низвергались в воздухе, и сызнова подымались, и реяли и парили!
    — А на добро нам то знаменье! — сказали тогда старцы и мужи многоопытные.
    С первым полком ударить захотел Андрей-дворский, однако не очень-то соизволял Даниил. Он берег и любил Андрея. «Телом хил, а душою — Ахилл!» — говаривал о нем князь. Самому же Андрею говорил, что, дескать, большой начальник и воевода иной раз должен и замениться кем. Андрей же дворский складом сух, ростом невысок, лицом смугл, с длинными, по обычаю, волосами, с бородою малой и узкой, всегда бодр и подвижен, — Андрей ответствовал шуткою:
    — А я, худоумный, тако думаю, князь: большим воинам не подобает житье сластолюбиво и спокойно!
    Сумятица и смятенье поднялись в лагере Ростислава. В шлеме, но в одном лишь плаще поверх сорочки, молотя половецкой плетью и по коню и по спинам неохотно, вразвалку подымавшихся перемышлян, Ольгович носился вдоль и поперек стана, грозя и ругаясь.
    Горяне же и руснаки, едва только он минет, сызнова трудились и роптали. Ропот нарастал.
    — Пошто привел нас на Данила? Без нас думал — мы того не ведали! Не хочем с мадьяры! Мирись, княже, с Данилом, а мы нейдем! — кричали перемышляне.
    Прискакал Фильний.
    — Пастух нерадивый! — по-русски крикнул он зятю короля своего. — Собери свое стадо! Что они без ряду стоят у тебя?
    И ускакал.
    А ратники Ростислава, потрясая копьями и топорами на длинных киях, увлекая сопротивлявшихся, с шумом и рокотом, точно пруд, прорвавший плотину, устремились навстречу воеводе — Андрею-дворскому. Иные из них приостанавливались и, сняв белевшую на солнце сорочку, начинали размахивать ею.
    — Перебежники идут, перескоки! — кричали в отряде дворского.
    Воевода препроводил их в тыл, на самый берег реки, в полк Василька, князя Волынского, который уже успел устроить все свое войско на правом крыле.
    Васильке Романович принял перебежавших. Приказал посадить на коней.
    — Нет, княже! — испугавшись этого, закричали перемышляне. — Мы пеши бьемся!
    И Василько, несмотря на самую жару ратного спеха, расхохотался, откинувшись в седле. Русая, золотистая борода его сверкнула на солнце.
    — А коли так, — молвил князь, — то как хочете бейтеся — абы крепко!
    — Умереть пришли! — грянули перемышляне. — А кто не пойдет, дай его нам — мы его сами забьем!
    Даниил поставил их под начальство Дедивы.
    Яростный натиск трех конных сотен Андрея смял беспечно стоявшую сторожу поляков и опрокинул ее.
    — Войско!.. Войско!.. Рус!.. — прокатился многократный сплошной крик в польском лагере. — До зброи!
    И затрубили тронбы, забили бенбны! А тем временем на ослепительно сиявшем белизною речном песке и на просторах очищенного от врагов холмистого луга князь Данило и князь Василько устроили и дружину и войско — всадников, стрелков и пехоту.
    Реяли хоругви, звенели трубы.
    Даниил стоял на холме. Конь под ним — белый, аравийский — был диву подобен. Седло — золоченное сквозь огонь.
    Привставая на стременах, Даниил из-под руки всматривался в знойную даль, откуда неслось звяцанье и лязганье клинков, вопль битвы, пронзительное ржанье коней.
    Посылая дворского, зная разум его и храбрость, Даниил сказал только:
    — Я того ради пускаю тебя, да увидят граждане — близится спасенье их! Тебя ярославцы знают. А не зарвися токмо!
    Но далеко еще было спасенье. И сильно зарвался дворский, и обступили его.
    — Не дай бог, братья, выдать Андрея и добрых людей его! — звучным голосом крикнул князь и взмахнул рукой.
    И полуторатысячная конная громада колыхнулась и ринулась.
    Дивились немало на Западе новому князя Галицкого конному устроенью. Не скаковых, не игровых статей были кони под всадниками и не велики ростом, но крепки и рысисты были кони! А были все кони в личинах и в коярах кожаных, а люди в кожаных латах.
    Но блистали их шлемы и сверкало оружие.
    Конница шла, наращивая разгон. И когда прошла она тысячами копыт по рыхлой дерновине, по зеленому прибрежному лугу, выворачивая богатырскую ископыть, излетавшую со свистом стрелы, запущенной из баллисты, — когда прошла, то сразу стал черным луг, будто перепахали его.
    Ухала и стонала земля!
    Когда же вымчалась конница на горную хрящевину, грянула по кремню, по камню, то от искр, высекаемых подковами, зарево стлалось, точно летели всадники по раскаленной земле.
    — Добре идут! Дивно разворачиваются! А ведь были невежды ездить на конях! — радуясь и любуясь твореньем своим, произнес Данило Романович, обращаясь к стоявшим близ него воеводам и прочим мужам храборствующим.
    Между тем венгры строились в заступы. Прикрытые глубоким оврагом, поросшим кустами, они, устроив полки свои, двигались — один заступ за другим — на помощь к полякам.
    Да и польский воевода, отступивший было полком своим, теперь, подкрепленный Фильнием, приказал трубить наступленье.
    — Кирие элейсон! Христе элейсон! — пели священный свой гимн поляки, и «силен бысть глас ревуще в полку их!».
    И все больше, все больше прибывало к ним угров.
    Кичася на знаменитых конях своих, шли венгры. Разнолично и многоцветно было и убранство и снаряженье их.
    Иные венгерские заступы — и в них не одни только простые всадники, но и многие из баронов венгерских — и одеяньем и снаряженьем были совсем точно половцы: тюркские, отороченные меховой выпушкой, колпаки, половецкие кафтаны и шаровары, половецкие сабли.
    Тут же двигалась сплошь бронированная, от конской груди до головы всадника, тяжелая конница из рыцарей и рейтаров — и мадьярских, и немецких, и прочих.
    Сверкали на солнце глухие огромные шлемы, подобные опрокинутым стальным ведрам, с прорезами для глаз и дыханья, сияли золотою насечкою панцири и щиты.
    Раздуваемые на конском скаку, реяли белые мантии тевтонов-храмовников, с черным крестом на левом плече.
    Были тут и добрынские немецкие рыцари, и много других.
    Монашеские же ордены были представлены и братьями-миноритами и братьями-проповедниками. На хоругви последних изображена была голова собаки с горящим факелом в пасти: «Просвещайте мир светом истинной веры, рвите в клочья ее врагов!»
    И над всем высилась на багряно-желтом бугре хоругвь самого короля венгерского — золотая корона Стефана на голубом шелке, несомая двумя ангелами.
    Под нею на золотистом коне высился сам Шильний. Близ него, разъяренный, возбужденный, едва избегнувший плена, виден был Ростислав.
    — Герцог! — обратился он к Фильнию. — Ты видишь? Если конница пробьется под стены, пешцы наши не устоят!
    Фильний неторопливо взглянул в ту сторону, откуда близилась лавина, и скрипучим своим, гортанным голосом произнес:
    — Посмотри же и ты, князь! — Большим пальцем левой руки, через плечо, не оборачиваясь, он показал на выдвигавшиеся из-за леса мадьярские конные заступы.
    Ольгович глянул.
    Великим, неисчислимым множеством, покуда только досягал взгляд, стояли венгры, будто боры сосновые большие…
    — Да! — сказал Ростислав. — Лучше было Данилу не перейти Сана!
    Барон ему не ответил. Наклоняясь то вправо, то влево, он всматривался вперед.
    А там уже сшиблись. От треска и лома копейного стал будто гром. И падали мертвые, как снопы…
    Бились уже всем полным боем. Не до стрел уже было, не до арбалетов. Свечою дыбились, криком страшным кричали кони, и кусались, и рвали друг друга зубами. Русские секиры, копья, мечи, палицы, булдыги и двузубые топоры сшиблись тут с ятаганами, и турецкими саблями, и латынскими алебардами, и с чудовищной булавою, утыканной трехгранными стальными шипами, — немцы нарицают ее «утренняя звезда» — «моргенштерн».
    Крепко ударили поляки и венгры на правое крыло Василька.
    — Элере!.. Батран!.. Элере!.. Вперед!.. Не робей!.. Вперед!.. — ревели венгры.
    — Бей!.. Вперед!.. За отечество!.. — кричали русские и разили всей пятерицею.
    — Бий!.. Напшуд!.. — восклицали поляки, и яростно ломили, и напирали, и уже торжествовали победу. — Звыценство… Погром (победа)! — радостно вопили они.
    Но бросился в самую гущу колебнувшихся волынцев сам Васильке на кауром статном коне, и сызнова устроил войско, и скрепил.
    Низвергнутые на землю, низринутые под копыта коней, стонали раненные тяжко и умиравшие.
    Не хотел польский воевода отдать победу! Сам впереди своих кинулся на волынян, и устремились за ним поляки.
    — Погоним большие бороды! — по-русски грозились они.
    — Лжете! — в полный голос отринул им Васильке. И поткнул золотою шпорою каурого жеребца своего, и «потече на них со своей Волынью».
    И не стерпели те и побежали.
    — Громадяне, — кричала пехота, — не отставай! За князем!..
    — Боже, до пумощь! Окронжаен нас! — слышались крики польских ратников.
    И теперь уже русские вопили им вслед — разное — с ревом и гоготом.
    Тщетно пытался остановить своих воевода Болеслава.
    — Настенпуйце!.. — кричал до хрипоты и рвал длинные седые усы. — Рыцежи!.. До битвы!.. Отважне!.. Смяло!..
    — Пузьно!.. — отчаявшись, отвечали ему воины. — Венгжы уцекаен!..
    И впрямь! Уж колебнулось, дрогнуло и покатилось вспять многоязычное мадьярское полчище.
    Толпами угоняли русские всадники пленных, словно конные овчары каждый свою отару. С накинутыми на шею арканами, будто железные истуканы, не сгибая ног, ступали немецкие рыцари: мешал идти панцирь. Но он же и сохранил им жизнь. Когда, низринутые на землю, иные ударом копья, а иные крючьями, наподобие багров, что были у многих русских конников, простертые и беспомощные, лежали рыцари, не в силах сами подняться, — ибо где ж тут было пажам и оруженосцам? — не турнир! — то немало тогда прогрохотало копыт и по голове и по тулову рыцарей, а уцелели! Однако изрядно у многих помят был и вдавлен панцирь.
    Лучшие мужи, доблестные воеводы князя Даниила предводили тем конным ударом: и Шелв, и Держикрай Домомерич, и Всеволод Олександрович, и Василий Глебович, и Мстислав.
    И не устояли венгры — и побежали, и потекли!
    А навстречу к своим отчаянно пробивался сквозь мятущуюся толпу врагов, точно пловец, захлестываемый накатом моря, Андрей-дворский с теми, кто уцелел.
    И тысяцкий города Ярослава ударил — Олекса Орешек — через внезапно распахнутые ворота, — захватил и перебил многих, что стояли на осадном городе и на турах, и посек тараны и камнеметы.
    Но отринули его сызнова, ибо свежий венгерский полк пришел на подмогу, едва только увидал Фильний клубы дыма и пламя, поднявшееся над осадным сооруженьем.
    — Бешусь! — злобно проговорил вполголоса Фильний и снова одним мановеньем руки вывел из-за леса пять новых и многолюдных конных полков.
    — Убивать, кто бежит! — сурово напутствовал он.
    Внимая гулу и стону битвы, Даниил безошибочным слухом и чутьем полководца узнал тот миг, когда заколебались весы сраженья. Он ринул еще один полк.
    Всадник за всадником, гонец за гонцом мчались от князя и ко князю.
    На взмыленном, шатающемся коне прискакал нарочный с левого крыла.
    — От Василия Глебовича, княже! — соскочив наземь, задыхаясь, проговорил он. — Сеча люта идет! Ломят! Просит подмоги!..
    Даниил сдвинул брови.
    — Не будет подмоги. Ать стоит! — сказал он.
    И снова пал нарочный на коня, вонзил шпоры и поскакал.


    У Даниила оставался в тот час один только избранный полк, которого недаром страшились в битвах. Да оставались еще у него две сотни карпатских горцев, что привел за собою старик Дедива.
    — Яков Маркович, — сказал Даниил воеводе, — станешь тут, в мое место!
    И, послушный легкому касанью ноги, белый конь Даниила пошел широким наметом. Князь мчался на левое крыло своих войск. Но уже сильно стали подаваться и Шелв, и Мстислав, и Всеволод Олександрович — на правом.
    Слышался грозный вой и улюлюканье венгров. Русские отступали к Сану.
    Тяжело израненный воин попался навстречу князю. Правой, уцелевшей рукой он придерживал, стиснув зубы, обмотанное кровавой тряпицей, порубанное левое плечо.
    — Княже, не погубися! — крикнул он Даниилу.
    Даниил остановил отступавших. К нему подскакал воевода Всеволод.
    — Княже! — проговорил он. — Изнемогаем! Говорил: не надо было переходить Сан. Мосты пораскиданы! А ведь тяжко нам. Угры-то лесом заложились и дебрью!
    — Страшлива душа у тебя! — отвечал князь. — Ныне же поезжай в свои колымаги! На твое место другого ставлю.
    Воевода пошатнулся в седле.
    — Княже! — хрипло проговорил он. — Помилуй! Не осрами на старости лет. Вели мне честно здеся голову свою сложить!
    И Даниил оставил его.
    — Воины! — крикнул он голосом, преодолевшим гром и рев битвы. — Братья! Пошто смущаетеся? Война без падших не бывает! Знали: на мужей ратных и сильных идем, а не против жен слабых! Ежели воин убит на рати, то какое в том чудо? Иные и в постелях умирают, без славы! А я — с вами!
    И откликнулись воины:
    — Ты — наш князь! Ты — наш Роман!
    И сызнова ринулись на врагов. А князь промчался вдоль всего войска — от края до края, и всюду, где проносился он, посвечивая золотым шлемом, долго стоял неумолкаемый радостный клич.
    И венгерскому полководцу пришлось двинуть в битву свои последние, засадные полки.


    — Пора! — сказал князь и повел на мадьяр свой отборный, бурями всех сражений от малейшей мякины провеянный полк.
    У многих из простых ратников горели на мошной груди золотые гривны — цепи, жалованные Даниилом за подвиги, на виду всего войска, на полях битв.
    На сей раз рядом с некоторыми из всадников шли горцы — гуцулы и руснаки, приведенные старым Дедивой. А и трудно было сказать — шли эти рослые люди беглым, просторным шагом или бежали? Только не отставали они от коней, чуть придерживаясь концами пальцев седла.
    «И сотворися тогда сеча велика над рымляны!»
    В тот же час ударили на врагов с другой стороны Яков Маркович воевода, да воевода Шелв, да горожане ударили снова из города и пробилися до Андрея, а оттуда опять ударили и налегли на венгров — погнали их, сбили их в мяч!
    — Батран! Не робей! — кричал в бешенстве Фильний. — Стойте крепко! Русь скора на битву, а не выдержит долгой сечи!
    Тщетно! Отступающие в беспорядке мадьярские полчища уже захлестывали и самый холм, где стоял Фильний.
    И вот уже дорубился было Даниил королевской хоругви! Уже изломил он копье в некоем великане мадьярине и теперь прокладал себе дорогу мечом. Разит князь Данило своей тяжкой десницей. Крушат все вокруг не отступающие ни на шаг от князя горцы.
    Вот-вот уже знамя! Уже слышно, как шелестит и плещет голубой шелк.
    Но тогда кликнул по-своему: «На помощь!» полководец венгерский, и зазвенел горн, и сомкнулись отборнейшие телохранители, сберегатели королевской хоругви, и, вооружася отчаяньем, двинулись против Даниила. А на призыв той трубы уже ломил полк, собранный наспех каким-то венгерским рыцарем.
    Один за другим рухнули наземь яростно оборонявшие князя горцы. И вот уже кинулось на него сразу несколько огромных мадьяр, и свалили с коня, и схватили.
    Вопль ужаса и ярости исторгся у русских воинов, не успевших еще дорубиться холма.
    Но внезапно разорвал Даниил застежку плаща своего, за который схватилось множество вражьих рук, отпрянул, подобно барсу, поднял валявшийся близ него горский топор и с размаху грянул по голове первого подвернувшегося.
    Страшен тогда явился лик Даниила! Попятились мадьяры и расступились. А князь пробил дорогу к своим — уже ревели грозно у подножья холма — и сказал им ратное слово, слово, за которое кладут душу, и ринул их за собой к знамени.
    И не стерпел венгерский вождь именитый — «тот древле прегордый угрин Филя».
    — Лоу!.. Лоу!.. (Лошадь!.. Лошадь!..) — закричал барон вне себя, хотя и сидел уж на лошади.
    И доселе не знают, требовал он запасного, поводного коня или же помутился в тот миг его рассудок от ужаса.
    Вонзил он шпоры в золотистого благородного скакуна, ударил плетью и поскакал.
    А и недалеко ушел!
    Даниил же дорвался до королевской хоругви, привстал в стременах и яростно разодрал на полы тяжелое шелковое полотнище — вплоть до золотой короны Стефана.
    …Привели Фильния.
    Сумрачно, угрюмо выступал венгерский полководец. Подойдя к Даниилу, сидевшему на коне, он все еще властным и высокомерным движеньем отстранил от себя двоих русских ратников, что придерживали его.
    — Герцог Даниэль! — медленно проговорил он. — Марс непостоянен. Я — твой пленник!
    Даниил дышал гневно и тяжело.
    — Ты хочешь пленник именоваться! — сурово ответил он. — Но у меня с вами войны не было! Ты пленник хочешь именоваться! — возвышая голос, продолжал он. — А пошто села наши пожег и жителя и земледельца побил? Отмолви!
    Фильний молчал.
    — Яко пленник хочешь быти? — повторил грозный свой допрос Даниил. — А пошто воеводу моего Михаилу убил, когда в плен его ранена взял? Ты видел: на нем трои цепи были золотые, — то я на него своей рукой возложил: за его ратоборство и доблесть. И ты содрать их посмел!.. А ныне что мне отмолвишь про то?
    Барон молчал.
    — И нечего тобе отмолвити! — заключил князь. — Нет! Не пленником тебя, а тело твое псам на расхытанье!
    Фильния увели…
    Угрюмыми толпами вели пленных венгров. Гнали табуны захваченных трепетнокровных коней. Сносили и складывали в кучи оружие и доспехи. Пылал и клубился черным дымом осадный город вкруг Ярослава. Далеко разносился звон колоколов. И до самой полуночи не умолкал над побоищем переклич: подымали раненых, отыскивали своих убитых, ибо многие тогда явили великое мужество и не побежали брат от брата, но стали твердо, прияв победный конец, оставя по себе память и последнему веку!


    В Дороговске, на отлогой и обширной поляне за дубовым теремом князя, пировала дружина и наихрабрейшие ополченцы.
    Торжествовали победу. Здравили князя.
    Лучшие вина в замшелых бочках, и мед, и узвар из всевозможных плодов, и янтарное сусло в корчагах видны были там и сям под деревьями.
    Упившихся относили бережно — на попонах — в прохладу, где булькал студеный гремучий ручей. Но и эти еще усиливались подняться и кликнуть, как только достигало их слуха, что князь опять сошел в сад с балкона и проходит между столами, а вслед ему гремит и несется:
    — Здрав, здрав буди, княже, во веки веков!..
    — Куме, а и любит нас Данило Романович! — говорил один седоусый волынский ополченец другому, столь же изнемогшему над грудой вареников с вишнею, залитых сметаною, и комдумцов с мясом. — Ты погляди: на столе-то — на сто лет!
    — А и мы князя любим! — отвечал другой. — И ведь что он есть за человек! И рука-то у него смеется, и нога смеется! И всему народу радостен!.. Куме, напьемся! — растроганно и умиленно заключил он, стряхивая слезу, и поднялся на нетвердых ногах с чарой в руке, обнимая и обливая кума.
    Никто уже и смотреть не хотел на яства; только пили вино да еще вкушали — медлительно и лениво — от груды плодов, до которой дотягивалась рука.
    Большие кисти крупного, пропускающего сквозь себя свет винограда; сизым туском тронутые сочные сливы; бокастые, оплывающие на пальцах груши в переизбытке отягощали столы.
    — А что, Андреюшко Иваныч, — обратился к дворскому князь, и доволен и светел хозяйской, господарской радостью, — думаю, тебе полегче было с мадьярами управиться! А?
    — И не говори, князь! — шуткой на шутку ответствовал дворский, отирая большим красным платком струившийся с лица пот.
    — И как ты успеть мог — дивлюсь!
    — А на то я у тебя, княже, и швец, и жнец, и в дуду игрец! — отвечал Андрей-дворский. И затем — на ухо князю: — С трех сел женщин просить пришлося стряпати и пешти!
    Всякий раз, окружая, воины и самого князя неволили пить с ними. Даниил смеялся.
    — Что вы, братья! — увещевал он обступавшую его ватагу. — Вы пируйте себе во здравие. А с меня уже довольно. Да мне уже и не велено более.
    Воины вскипали.
    — Как так? — кричали они. — Кто смеет тебе, князю пресветлу, не велеть?
    Даниил же, затаивая улыбку, отвечал:
    — Князю, други мои, подобает по заповеди святых отец пити. А отцы святые узаконили православным по три чаши токмо и не боле того!
    И, не зная, что отмолвить на это, воины отпускали его и долго стояли молча, смотря ему вслед, любуясь им и многодумно помавая головами друг другу.
    Но в одном где-то месте дюжие руки ухватили-таки Даниила — качнуть, и уже тут понял князь, что никакое слово его не властно.
    Услыша грозно-радостный рев и догадавшись, что это означает, выбежала, встревоженная, на балкон Анна Мстиславовна, в малиновом, с широкими рукавами, летнике, в белоснежной легковейной тканке, наспех кинутой поверх дивных черных волос, и глянула вниз, отыскивая очами дворского.
    А Андрей-дворский стоял уже поблизости, возле дерева, и знаками показывал ей, что нечего, мол, страшиться.
    Воины же бережно поставили своего князя на землю, а потом сызнова взняли его на большой на червленый и сердцеобразный щит, по обычаю древнерусскому, и над головами своими понесли его во дворец.
    И от них не укрылась тревога Анны Мстиславовны.
    — Княгиня-свет, матынька наша! — проговорили воины, взнеся Даниила к ней, во второй ярус дворца. — Ты никогда не страшися, оже[12] князь твой — на наших руках! Лелеемо твоего князя и пуще своих голов храним!
    На лестнице затих шум тяжелых шагов, и, прежде чем успела опомниться Анна, Даниил, зардевшийся, светлый, каким она его уже давно не видала, подхватил ее, подбросил чуть не под самый потолок, слабо вскрикнувшую, и принял легко и мощно, и вновь, и вновь подбросил.
    — Даниль… хватит уже… милый… — успевала только вымолвить Анна.
    — А как же — тебя-то, княгиня моя милая, орлица моя? — отвечал, улыбаясь, Даниил, ставя ее на ковер.
    И, не выпуская ее, сел с нею в кресло.
    И чуть слышно провеял возле уха его шепот Анны:
    — Лада мой… Милый мой, милейкий…
    — Половчаночка моя… скуластенькая…
    — Даниль! — будто бы сурово вдруг прикрикнула на него Анна и спрыгнула с его колен и погрозила ему пальцем. Полукружия тонких ее бровей слегка дрогнули в притворном гневе. — Почему я половчанка? — строго спросила она. Гордо откинув голову, принялась было считать: — И отец мой — Мстисляб, — сказала она и пригнула мизинец, — и дед мой — Мстисляб, — и княгиня пригнула второй палец.
    Но в то время, как дотронулась третьего, Даниил с половецким произношеньем лукаво переспросил:
    — Мстисляб?
    — Даниль! — притопнув красным каблучком сандалии, сказала Анна.
    А он, как бы продолжая за нее счет и пригнув третий палец, сказал, подделываясь под ее голос:
    — И еще дед мой — Хотян… свет Сутоевич…
    — Вот побью тебя!.. — Анна сжала кулак.
    Даниил покорно развел руками, однако покачал головой.
    — Но только вспомни сперва, что в Ярославлем уставе сказано: «А коли жена бьет мужа своего, а про то митрополиту — три гривны!» — предупредил он ее строго и назидательно.
    Анна расхохоталась, подошла к нему и обвила его могучую шею смуглой прекрасной рукой.
    «Половчанка!» Как много раз это простое, нежной ласкою дышавшее слово разглаживало на высоком челе Даниила межбровную морщину потаенного гнева, скорби и душевного мрака в страшную пору отовсюду рушившихся и на князя и на отчизну ударов неслыханных испытаний! Бывали в такую пору часы, когда князю не мил становился свет, когда он — ради других, не ради себя, дабы не прорвался в нем, не дай бог, лютый отцовский гнев, — замыкался от всех и ни с кем, даже с ближними боярами своими, не хотел слова молвить!
    Легкой поступью, неслышно входила тогда в его горницу Анна и, немного поделав что-либо совсем ненужное и повздыхав тихо-тихо, вдруг несмело спрашивала: уж не она ли разгневала его чем?
    Князь отмалчивался.
    — Нет, правда, скажи: это — я?.. мэн?.. — повторяла она вопрос свой по-половчански.
    Но обычно и этим не разрешалось еще угрюмое, тягостное молчанье супруга.
    Тогда она тут же, наспех, придумывала какую-либо сплошь половецкую фразу, где, однако, целый ряд слов звучал как забавное искаженье русских.
    Князь, поглаживая край бороды большим пальцем левой руки — признак неостывшего гнева, — искоса взглядывал на жену и, досадуя, что не отстает, многозначительно спрашивал вдруг:
    — Скажи: как по-вашему «смола»?
    — Самала, — невинно пояснит Анна, хотя уж спрашивал он это не раз в такие мгновенья, да и знал половецкий не хуже ее.
    Даниил, бывало, лишь дрогнет бровью при этом ее ответе, а она, успевшая уже уловить в его золотисто-карих глазах, замутившихся гневом, первый луч хорошего света, торопилась поскорей закрепить успех первой битвы с демонами гнева и мрака.
    — Супруг мой!.. Эрмэнинг!..[13] — певуче-звучным своим, призывным голосом произносила она.
    И князь начинал улыбаться, все еще отворачиваясь.
    Анна подходила к нему.
    — Ну, а как по-вашему «этот»? — порою спрашивал князь.
    — Бу.
    Даниил слегка усмехался.
    — «Мой»?
    — Мэнинг.
    — Та-ак… — протяжно, удовлетворенно произносил князь.
    И оба уже ощущали они, что сейчас-то и начинается самая желанная для обоих часть половецко-русского словаря:
    — А «сундук»?
    — Синдук, — отвечала Анна.
    Князь уже с трудом сдерживал смех.
    — «Изумруд»? — спрашивал он.
    — Змурут, — не смущаясь, «переводила» Анна.
    — Чудно! — посмеиваясь в бороду, говорил князь. — Ну, а «изба» как будет у половцев?
    — Иксба.
    Даниил хохотал. С тех времен, с таких вот мгновений и повелось: «половчаночка…».
    Вдруг князь прислушался. Как бы судорога прошла у него по лицу. Он встал.
    Вслушалась и Анна.
    Гортанный, с провизгом, говор, перешедший в крик, донесся откуда-то из сеней.
    — Татарин крычит! — скрежетнув зубами, сказал князь. — Ух! И когда же минет с земли нашей нечисть сия?
    В войлочном белом, насквозь пропыленном колпаке с завороченными краями, в грязном стеганом полосатом халате, и не разглядишь, чем подпоясанном, стоял на ступенях высокого княжеского крыльца молодой татарин — крикливый, щелоглазый наглец с темным мосластым лицом.
    Он рвался в хоромы.
    А Андрей-дворский, увещевая, гудел, точно шмель, и заграждал ему дорогу — то спереди, то справа, то слева.
    — Да ты постой, постой, обумись! — говорил он гонцу, то расставляя перед ним руки, а то и легонько отталкивая его.
    Татарин яростно кричал что-то по-своему, ломился вперед, совал в лицо дворскому золотую пайцзу — овальную пластинку с двумя отверстиями, покрытую крючковатыми письменами и висевшую у него на гайтане.
    — Да вижу, вижу, — говорил, отстраняя пайцзу, дворский. — А чего ты жерло-то свое разверз? Знаю: от ближнего хана, от Могучея, приехал и Батыги-хана посол. Все знаю! А доколе не облачишься как подобает, не токмо ко князю, а и в хоромы не допущу. Что хошь делай!
    Татарин неистовствовал.
    Дворский устало смотрел в сторону, а тем временем ключник уж приказал принесть одежду и сапоги.
    — Помогите послу цареву переодеться-переобуться! — приказал слугам Андрей и пропустил гонца в сени.
    Тут, в уголке, посланному Батыя поставили табурет. Слуга, взявшись за халат, знаками показал татарину, что надо сбросить одежду. Тот понял это совсем иначе. В негодовании он сам распахнул халат, разорвав завязки, и начал охлопывать себя и по бокам и по груди.
    — Думает, мы у него нож заподозрили, — догадался дворский. И, усмехнувшись, принялся успокаивать гонца: — Да нет, батырь, знаем: на такое злодеянье посла не пошлют! И не про то говорим. А не подобает: грязный ты, в пыли весь!
    С золотою прошвою зеленый кафтан, новые сафьяновые сапоги, круглая плисовая шапка, отороченная мехом, благотворно подействовали на татарина. Он стал переодеваться с помощью слуг.
    Довольный этим, Андрей изредка взглядывал на него.
    — То-то! — ворчал он. — В баню бы тебя сперва сводить, да уж ладно! И шаровары надень, глядеть на тебя не будем.
    Татарин переоблачился. Однако лицо его все еще дышало настороженной злобой.
    Дворский же, невзирая на то, похваливал его и говорил:
    — Ишь ты! Словно бы и ростом повыше стал. Теперь и князю пойду доложу. А то скорый какой: в хоромы его! Ты погляди, — обратился он к татарину и указал на пол, — и здесь-то сколь наследил! А там у нас полы-те светлой плашкой дубовой кладены, да и воском натерты!
    Проходя мимо большого венецианского зеркала в стене, татарин увидал себя и широко ухмыльнулся.
    — Вот видишь! — сказал ему, заметив это, Андрей. — И самому взглянуть любо-дорого!
    Гонец оправил перед зеркалом свое одеянье.
    Дворский же Андрей, похлопав его по плечу, сказал:
    — И то — твоя одежда, батырь, насовсем твоя! И сапоги твои. Сымать не будем. А шляпу дадим, как назад поедешь. Твое это, твое все!
    Андрей все сказанное так внятно изъяснил знаками, что мослатое лицо батыря залоснилось от широчайшей улыбки.
    Даниил Романович не соизволил принять гонца.
    — Когда бы посол был — иное дело. Но то гонец только, — сказал он брату Васильку — князю Волынскому и печатедержателю своему — Кириле.
    И те одобрили.
    Грамоту Батыя принял Кирило.
    На выбеленной под бумагу, тонко выделанной телячьей коже, исписанной квадратовидным уйгурским письмом, первое место было отведено длиннейшему титулу Батыя, заполнявшему две трети грамоты. Старый хан именовался там и царем царей и вседержителем мира.
    И только два слова отведены были ее содержанию. Но эти два слова были:
    «Дай Галич!»


    Созван был чрезвычайный совет. На сей раз, кроме Андрея-дворского, Кирила-печатедержателя и старого Мирослава, думал с князем и младший Романович, Васильке, — сотрудник мудрый, соратник верный, светившийся братолюбием.
    Думал с князем и преосвященный Кирилл, галичанин родом, сверстник своего князя, друг юности, а и потом всю жизнь друг неотступный в грозе и в беде, советник опытный, помощник неустанный.
    Волею князя Даниила он именовался уже теперь митрополитом Галицким, Киевским и всея Руси, хотя еще и надлежало ему быть ставлену от патриарха, в Константинополе, а не ездил на поставление за безвременьем и лихолетьем царьградским.
    Однако и Киев, и сам Владимир на Клязьме, Суздальский, и Новгород Великий чтили избранного собором иерархов российских бывшего епископа холмского как митрополита. Кирилл беспощаден был к распрям княжеским и крамолам, и многих враждовавших меж собою князей примирил он друг с другом.


    Коротко сказали свое на совете и Кирило-печатедержатель, и Андрей-дворский, и князь Василько.
    Воевода, воспитатель княжой, Мирослав говорил назидательно и пространно — от старости.
    И только ему одному князь и прощал многословие.
    Не прерывая маститого, дебелого старца ни движеньем, ни словом, Даниил только щурился и слегка покусывал в нетерпенье полную нижнюю губу.
    Далеко вдался Мирослав! Обозрел Запад, обозрел и Восток. Вспомянул вероломство обоих королей венгерских — и Андрея, и Андреевича Бэлы, шаткость Лешка Белого, краковского («Не тем будь помянут покойник!»), хлипкость другого Казимирича — Конрада Мазовецкого, да и вражду, из-за убыточного союза с Конрадом, со стороны Болеслава Лешковича; вспомнил лесть и коварство Миндовга: «Жди, жди помощь — пришлем», — гневно передразнил Мирослав, — а дотянулись едва-едва, когда уж и побоище остыло!»
    Глянул старый воевода и на единоверный Восток: во прахе лежит пресветлая и превеликая Византия! — ограбили, испепелили, обесчестили Царьград латынские крестоносцы — немецкое похабное воинство!
    И престол патриарший из-за крыжевников латынских ушел в Никею!
    Далее вспомянул он своих. Да! Уж такого-то витязя и водителя полков и за правду неустанного ратоборца, каким был покойный тесть Данила Романовича, Мстислав Мстиславович, — царство ему небесное! — долго, долго Русской земле не заиметь! Тот бы уж поспешил к Данилу Романовичу, не умедлил!
    И, радостно улыбаясь в седую обширную бороду этим воспоминаньям своим, припомнил старый дядько воевода, как ревмя ревели, отсиживаясь на колокольне галичской от Мстислава, юный королевич венгерский Колвман с женою своей, двенадцатилетней отроковицей Соломеей Лешковичной, — Коломан, всаженный было отцом своим в короли «Галиции и Лодомирии».
    И многое другое припомнил!
    — А теперь — кто же на подмогу к тебе, княже? — заключил Мирослав. — С Михайлой Всеволодичем Черниговским, с тем у тебя мир, — ино ладно. А зятек Бэлы-короля, Ростислав Михалыч, да и другой Ольгович, Изяслав, — те все свое! — видно же, и у родины бывают уродины!.. А прочие князья наши — их, погляжу, и сам Батуха[14] не вразумил!..
    Даже и того не поймут, что Ярослав Всеволодич Суздальский — то всем им общий, единый щит: копают под ним в Орде!.. Я сие к тому говорю, князь, — как бы спохватываясь во многоречье своем и смущенно поглядев на воспитанника своего, завершил слово свое Мирослав, — неоткуда нам помощь ждать… Верно, Ярослава Всеволодича старшой сынок, Олександр Ярославич, хотя и молод, а по взлету судя — орел! А, однако, одни-то они с отцом своим что возмогут против силы татарской? Когда бы все князья русские — за одино сердце!.. Про то все и хотел сказать… Не обессудь, княже!
    И старый Мирослав, отдуваясь, вдвинулся в кресло.
    Даниил с затаенною улыбкою увидел, как сдержанный вздох облегчения вырвался у прочих его сподвижников. Но разве мог прервать он Мирослава — этого человека, что сорок лет тому назад спас их обоих с Васильком, осиротевших во младенчестве, Мирослава, который был до гроба преданным слугою и ратоборцем покойного отца, да и овдовевшей матери их, княгини Анны, Мирослава, который уберег их во младенчестве и отрочестве от сатанинских козней и венгров, и Ольговичей, и от злого мятежника Земли, боярина Владислава, и от Судислава, и от прочих крамольных бояр галичских, искавших истребить племя Романа Великого, да и поныне злоумышлявших на жизнь своего князя!
    От младых ногтей этот человек учил его не только метать копье, владеть мечом и щитом, накладывать стрелу и на пятьсот шагов сбивать с дерева белку, мягчить неукротимых коней, но, вместе с покойным воеводой Демьяном, и ратному великому искусству и устроенью и вожденью полков, но и греческому языку — от альфы и до омеги, и священноотческим книгам. и истории русской, византийской и западных стран, а еще и дивному искусству влагать мысль большую в малое пространство словесное — так, чтобы зазвучала та мысль реченьем памятным, созвучным и складным.
    Как же было ныне Даниилу Романовичу не снизойти иной раз к поучительному многословию старца!
    — Ты все молвил, отец? — спросил Мирослава князь.
    — Все молвил, князь. Не осуди, — отвечал Мирослав.
    — Молви же и ты, владыко! — слегка склоняя голову, сказал Даниил митрополиту Кириллу.
    Недвижным осталось сухое, в черной бороде, смуглое строгое лицо владыки. Затем, слегка наклонив голову в белом митрополичьем клобуке и чуть притенив ресницами большие черные, проницающие душу глаза — глаза, о которых говорилось, что они и под человеком, в глубь земли, видят, — Кирилл ответил:
    — Не мне, государь, худому и недостойному рабу твоему, поучать тебя державствовать. Но лучше ты нам поведай, что решил ты.
    И снова стал недвижим как изваяние.
    Лишь перстами левой руки он привычно касался осыпанной жемчугом панагии[15], блиставшей на золотой цепи поверх шелковой мантии василькового цвета.
    Князь вздохнул. Поднял голову.
    — Да. Я решил, преблагий владыка, и ты, брат мой возлюбленный, и вы, бояре! — сказал Даниил. — Войну с татарами ныне принять мы не можем: крепости наши не завершены, разорение от Батыевой рати не избылося! Угры не умирились, ждут! Миндовг… — и князь на мгновенье остановился. — Миндовг — тоже! Да и магистр. Дать бой в открытом поле ныне одним — непосильно! Добро бы — одни татары, но то — вся Азия на коне! Неисчислимым многолюдством своим и лошадью задавили! Последняя наша перепись всенародная что показала? — Тут как бы с полувопросом он взглянул на Андрея-дворского и тотчас ответил сам: — Без двух тысячей триста тысяч — с женами и детьми. А Батый если, как в те годы, придет — шесть крат по сто тысяч одних ратных только!.. Но и не дам полуотчины моей, а поеду к Батыю сам!
    Что поднялось!
    Даже Мирослав, опершись о поручни кресла, вскочил на ноги.
    — Княже!.. Что ты! Господь с тобой!.. Как ты надумать мог! Да уж лутче не знаю что в посыл им послать! — проговорил он, задыхаясь, и когда сел снова в кресло, то, не в состоянии более уж и сказать что-либо, только возвел руками ко всем остальным советникам князя.
    — Брат! — сказал Васильке, обратясь к Даниилу. — О державе подумай, об нас всех!..
    И нахмурился.
    — Того нельзя, князь! — сказал дворский. — Тут мы все противу тебя станем, а не пустим тебя! Анне Мстиславне падем в ноги!
    — Княже! — промолвил Кирило-печатедержатель. — Сам хочешь в руки поганым даться! Или не помнишь, как в ту рать, когда Батый из-за Горы воротился, из Мадьяр, отрядил он Балая и Монмана-богатыря — окружить тебя и схватить, — а не на доброе же! Ладно — спасибо ему! — Актай-половчин упредил, спас! А то бы и не быть с добром!.. Туда, в Татарыте, много следов, а оттуда, как все равно из логова львиного, нетуть! Князя Федора Юрьича давно ли убили? Андрея Переславского? — Тут канцлер встал и с глубоким поклоном князю домолвил: — Княже и господине мой! Буде с тобою что случится в Орде-то, ведь сам знаешь, — народ без тебя сирота! А пошли лучше меня, недостойного: потружусь за отечество, за государя, сколь разуменья моего станет!
    Князь движеньем руки велел ему сесть. Видно было, что он взволнован.
    — Бояре! — сказал он, придав своему голосу властность и суровость. — Я не про то вас позвал, чтобы судить, ехать мне или не ехать: то сказано! Ныне знаю: самому надлежит мне быти послом своим. А ежели смертному часу моему быть в Орде — что ж! — его же не минуть никоему рожденному. Но я про то вас воззвал: с чем поехать?
    — С дарами, княже… а и лучше бы одни только дары отослать, а самого себя поберечи! — посоветовал бесстрашный Мирослав.
    Даниил Романович начинал явно гневаться.
    — Андрей Иваныч! — обратился он к дворскому. — А повели возы запряшти! Да коломази приготовить вели побольше: возы, мол, тяжки будут — оси не загорелись бы! — пожирнее смазать… да и штоб скрып не слыхать было народу!.. «Что за обозы идут?» — «А это князь Галицкий дань в Татары повез!»
    Даниил подальше отставил из-под руки нефритовую чернильницу.
    — Откупиться — не дань платить! — смиренно упорствуя, возразил Мирослав.
    — А и того нам отцы и деды не заповедали! — сурово ответил князь. — Я Батыю не данник, не подъяремный! Не копьем меня взял! Не на полку повоевал!
    Старый Мирослав развел руками:
    — И немцы не данники, и венециане, и греки, и французский король, а караванами к Батыю шлют!
    — Мало что! — презрительно сказал князь. — Масулманы — те и вовсе татарам покорились: калиф багдадский — тот и слоны шлет на Волгу, и жирафы, и страусы, и золото, и паволоки… Сам говоришь, караванами. Или же и нас уподобить им хочешь?
    — Пошто — караваны? — как бы не замечая нарастающий гнев князя, желая одного только — отвратить его от поездки в Орду, возразил Мирослав. — Им и дукаты хорошо, и бизантины, и динары, и гривны!..
    — Жадна душа — без дна ушат! — молвил, усмехнувшись, князь.
    Мирослав крякнул и не сразу нашелся, что ответить былому ученику своему. Помолчав же, сказал так:
    — Не огневайся, княже! То слово, что ты сейчас молвил о татарах, — истинное слово, верное. Но я вспомяну родителя твоего, государя Романа Мстиславовича: разве был кто в целом свете храбрее его? — а и тот говаривал, сам я из его уст слышал: «Иного врага клещити, а иного и улещити!»
    Князь решительно пресек дальнейший спор о его отъезде в Орду.
    — Вот что, бояре, — непреклонно проговорил он, — довольно про то!.. Но знаю сам: чем-либо поклониться придется — в Татары без подарка не ездят! Но хотел бы я не простой какой-либо дар Батыю измыслить, но такой, чтобы — первое — не принизить достоинство и честь Земли Русской, а и чтобы не было акы дань. Второе — чтобы угоден был тот подарок хану. Третье — чтобы стал подобен тот дар коню данайскому, а вернее молвить — яблоку Париса… Об этом и спрошу вас…
    И думали в ту ночь многое. И многое предлагалось. И все отвергнуто было князем.
    — Подумайте, бояре, об этом еще. И ты, владыко! И ты, Васильке! — сказал князь, отпуская совет, и в последнее еще раз просил и владыку, и брата, и бояр своих попещися усердно — и о державе, и о семействе его, буде не возвратится.
    — Андрей Иваныч! — сказал он дворскому. — А тебе не отлагая снаряжать людей, и поезд, и весь дорожный запас. Ты со мною поедешь.
    Лицо дворского озарилось радостью.


    Было уже за полночь, когда Даниил прошел на половину княгини, но Анна еще не ложилась. Девушка была отпущена. Княгиня сидела одна перед настольным зеркалом, в пунцовом, рытого бархата халатике, с кистями, протканными золотой нитью, и расчесывала волосы белым, с длинною рукоятью гребнем.
    Время от времени, будто утомясь, Анна откладывала гребень на подзеркальник, руки ее вяло опускались, она вздыхала тяжело и, наклонив голову на плечо, долго и неподвижно смотрела на свое отражение в зеркале.
    Но едва легкий шорох дверной завесы, тронутой Даниилом, коснулся ее слуха, она с такой стремительностью вскочила и обернулась к нему, что сронила с ноги ночной, шитый бисером, босовичок на красном каблуке, и тогда, не думая, сбросила другой и в одних шелковых, тугих, персикового цвета чулках перебежала комнату по мягкому, пышному ковру — и кинулась, приникла, и слезы крупные закапали из очей.
    Он склонился над нею, взял обе руки ее в свою, приподнял ей лицо.
    — Половчанка моя!.. Что с тобой? — спросил он, увидав ее слезы.
    — Ничего, Даниль! — отвечала она, покачнув головою и поспешно осушая слезы, боясь, что он уйдет. — Я ждала тебя… хотела, чтобы ты пришел… и стала молиться, чтобы ты пришел.
    Даниил рассмеялся.
    — Ну вот видишь! — сказал он.
    — И я знала, что ты придешь!
    — От кого?
    — У меня два раза упал гребень!
    — Да-а… — сдерживая улыбку, проговорил он. — А он больше ничего не сказал тебе — гребень твой?
    — Нет, — отвечала она, и беспокойство овладело ею.
    Князь отошел к столу, за которым обычно занималась княгиня, и, стоя к столу спиною, слегка опираясь о него концами пальцев, сказал ей, как нечто решенное уже и простое:
    — Еду к Батыю.
    И оттого, что это было сказано таким же голосом, как если бы: «В Берестье, в Кременец, в Комов», — до нее не сразу дошло все страшное значенье произнесенных им слов.
    А когда поняла, то у нее вдруг подломились колени, и она опустилась в кресло и смотрела на него молча и неподвижно.
    Даниил нахмурился.
    — Даниль! — простонала-промолвила наконец она, с мольбою сложив прекрасные руки свои. — Да какой же то ворог твой лютый присоветовал тебе?
    — То я решил сам, — жестко и непреклонно отвечал князь. — И ты меня знаешь, Анна! А еду не того ради, чтобы поганую его морду видеть. И не станем боле говорить про то, а иначе уйду.
    — Горе мне!.. О, горе мне!.. — навзрыд вскрикнула Анна и схватила в горсти дивные волосы, и закрыла ими лицо, и, покачиваясь, запричитала.
    — Не вой! Не вдова! — гневно прикрикнул на нее князь и пошел к двери.
    Она бросилась вслед, и упала на колени, и обхватила ноги его.
    Он остановился. А она, все еще не отпуская ног его и силясь остановить рыданья, говорила ему:
    — Не уходи! Даниль! Не уходи! Я не буду больше!..
    Она вернула его. Привела в порядок волосы и одежду и тогда, стараясь говорить спокойнее, снова начала о том же:
    — Где же твои слуги верные? Где же твои советники мудрые, если уж некем стало замениться тебе? — сказала она.
    — Просился ехать Кирило, — сумрачно и нехотя отвечал он. — Но токмо я один смогу что-либо достигнуть в Орде, никто иной. И не береди душу, Анна!..
    — Князь мой! — приближаясь к нему, с тихой мольбой в голосе сказала она. — Но ведь они убьют тебя! Если уж здесь они хотели схватить тебя, а там… да и уж если Федора Рязанского умертвили, а ведь что он для них? И поедешь ты, с твоей гордостью?
    — Да! — прервал ее Даниил. — Уж глумиться надо мною не будут… про то знаешь…
    — Знаю! — вдруг выкрикнула она, и глаза ее зажглись диким блеском. — Но и ты знаешь, что над собою супруга князь-Федора, Евпраксия, сделала!.. Та и младенца с собою вместе не пожалела… а у меня уж большие все!..
    — А Дубравка? — тихо-грозным голосом возразил он.
    — Что ж Дубравка? — уже и себя не помня, отвечала княгиня. — О ней будет кому позаботиться.
    — Стыдися, княгиня! — крикнул он голосом, какого уже давно от него не слыхала Анна. — Постыдное и страшное слово твое! А еще и христианкою нарицаешься!.. Опомнись! Подумай о себе, княгиня: кто еси?!
    И, потрясенная гневным словом его, она смирилась и, тихо жалобясь ему на него самого, стала молить, чтобы он простил ее, обеспамятевшую от любви, от скорби, от страха за него.
    Он стал утешать ее.
    Совсем было покорившаяся неизбежному, Анна снова вскочила.
    — Даниль! — с невыразимой скорбью вскричала она. — Неужели именины твои будут среди поганых?
    Князь рассмеялся.
    — Что ж делать! — сказал он. — Уж так довелось! — И, успокаивая ее и отводя на другое, промолвил: — Вот и расстроила и огорчила меня! А ведь я, хатунь моя, ханша моя, шел беседовать, шел советовать с тобою много!
    — Да? Да? — проговорила, радуясь, Анна и, чтобы загладить скорее вину, поспешно отерла дрожащими руками заплаканные глаза свои. — Эзитурмен — я слушаю, господин мой!
    — Шел беседовать с тобою о яблоке Париса, — сказал князь.


    В дворцовой церкви о полудни митрополит Кирилл отслужил напутственный молебен, благословил князя. Затем, перейдя в большую столовую палату, посидели в ней молча с мгновенье времени и поднялись, и князь стал прощаться с женою, с братом, с боярами ближними, с чадами и домочадцами.
    Когда он поцеловал Анну, она взглянула на него и чуть слышно сказала:
    — Я провожу тебя… до столпа только!..
    Он жалостно посмотрел на нее.
    — Не надо, княгиня моя мила, Анна… дальние проводы — то лишние слезы, — так сказал он, и она потупила очи свои и ничего, ничего не сказала ему более.
    Склонив голову перед старшим, принял прощальное лобзанье его брат Василько и, тяжело вздохнув, глянул ему в глаза своими синими ясными глазами и молвил:
    — Все, что наказывал мне, брат мой и господин, то все будет свято!
    И отошел.
    — Прощайте, сыны! — проговорил князь, одного за другим на краткий миг привлекая головою к плечу своему и целуя.
    — Прощай, государь! Прощай, отец! — один за другим ответствовали ему сыновья и, поклонясь, отходили.
    Опустя очи долу, пасмурные стояли все четверо Даниловичей.
    Старший, Лев, — могучий мышцею и уже отведавший битвы юноша. Был тот Лев и лицом, и обликом, да и складом души своей более в деда своего, Романа Мстиславича: ростом не так велик, а плечьми широк, с головою крупной и угловатой, темноволосой и коротко остриженной; лицом красив, черноок; нос немного с горбиною. В битве старший Данилович являлся яр, в гневе — лют, а и гневлив не по возрасту! Скрытен. И не столько дружили с ним, сколько опасались его молодые сыны боярские, да, пожалуй, и братья!
    Двумя годами по нем — Роман. Сей Данилович был не отрок уже, но еще и не юноша. Стройный, гибкий и темно-русый. Душой бесхитростен. Любил прямые пути. Слова своего не ломал. Бывало, накатывало и на него, но отходчив был Роман и не злопамятен.
    Двенадцатилетний Мстислав, златокудрый и синеокий, пылкий и звонкоголосый мальчуган, любимец дяди своего, Василька, бояр всех, да и матери баловень, был лицом похожее всех на отца, но и сильно пробивалась в нем гордая и кипучая кровь синеокой бабки, отцовой матери, Анны Мечиславовны, вдовы Романа Великого, в девичестве княжны польской.
    Однако дядько Мирослав, тот более, чем ко всем остальным княжичам, прилепился душою к младшему Даниловичу, одиннадцатилетнему Шварну. Шварно — то было княжое имя ему. А христианское — Иоанн.
    Четыре года всего назад были княжичу постриги, и посадил его старый Мирослав на коня, и перевели на мужскую половину. И великое было веселье в Холме!
    Немного хлипок был здоровьем и тонкокостного склада младший. Но всячески старался укрепить и закалить светлорусого своего любимца Мирослав.
    — Погодите еще, — говаривал Мирослав, — возрастет мой Иван Данилыч и бестрепетен будет в битвах! Но к православным столь же легкосерд будет, акы отец!
    Легкой, стыдливой поступью подошла проститься Дубравка. Девочка была точно ландыш. Ей еще и десяти не было.
    Князь положил свою ладонь на худенькое плечо, и она вся так и приникла к нему. Отец дотронулся рукою до золотых косичек, переплетенных алыми вкосничками.
    — Ну, княжна! — проговорил он, и тут впервые голос его заметно дрогнул.
    — Тату! Не уезжай! — срывающимся голосом проговорила она и заплакала.
    — Доню! — горестной улыбкой сопровождая слова свои, негромко воскликнул князь и посмотрел на бояр. Но все они, потупя взоры, стояли, будто не видя ничего и не слыша. — Доню! — повторил князь. — Того нельзя… крохотка моя!..
    Золотистые, теплые очи ее — отцовские — глянули на него, полные слез.
    — Уплаканко мое! — сказал он и погладил ей голову.
    — Тату!.. Тебя все слушают… ты все можешь! — не уезжай!
    Точно острый нож прошел по сердцу князя. Он поспешно поцеловал ее и взглянул на княгиню. Анна Мстиславовна подошла и бережно увела разрыдавшуюся Дубравку.
    Когда подошел черед прощаться боярам, Кирило-печатедержатель вдруг молча упал в ноги князю. Князь вздрогнул. Канцлер же сызнова, троекратно, земным и молчаливым поклоном простился со своим князем.
    А когда поднялся, то крупные слезы капали на седую бороду.
    — Данило Романович! — сказал он просто, не титулуя, не именуя князем. — Прости, в чем согрешил пред тобой!
    — И меня прости, Данило Романович! — сказал еще один из бояр и тоже упал в ноги князю.
    За ними же — другие бояре, и домочадцы, и слуги. Послышались рыданья и всхлипыванья.
    Прекрасное лицо Даниила задергалось.
    — Што вы?.. Што вы? Полноте! — молвил он. — Не по мертвому плачете!
    Престарелого Мирослава он удержал от земного поклона.
    — Полно, отец, — сказал он. — Ты прости меня, коли в чем тебя обидел!
    Анна хотела, видно, ступить к нему и что-то сказать, но вдруг пошатнулась и упала, точно подкошенная, и уже близ самого пола подхватил ее старший Данилович.
    Кинулись к ней. Побежали за лекарем.
    Старик Мирослав наклонился над Анной, приказал поднять окна.
    — Не бойся, Данило Романович! — успокоил он князя. — То беспамятство со княгиней… оморок с нею.
    И слова его подтвердил не замедливший предстать перед князем придворный врач, армянин-византиец Прокопий, некогда прославленный врач императора византийского Ангела Исаака, бежавший вместе с царевичем Алексеем к Роману в Галич, когда заточен был и ослеплен император Исаак.
    Прощупав пульс на руке у княгини, Прокопий на древнегреческом произнес:
    — Государь! Сердце императрицы приняло чрезмерно много ударов. Но в данный миг жизнь ее вне опасности.
    Даниил пытливо-тревожным взором взглянул в лицо медика.
    Прокопий не отвел глаз и уверенно и спокойно сделал отрицательное движение головой.
    Даниил склонился над Анной, молча поцеловал бледный, холодный лоб и поспешно покинул внутренние покои дворца.
    Четверо сынов сопровождали князя верхом на расстоянии двух верст.
    Здесь он еще раз простился с ними.
    — Ну, орлята мои, — сказал он, — ждите! А не вернуся — то Васильке старей всех! Ему заповедал блюсти державу и Русскую Землю стеречь! Вам же Васильке — в мое место! Лев! Тебе — в Галиче. А Василька Романовича слушай во всем! Да поберегите мать… Ну прощайте!..

2

    Даниил придержал коня. Перевели на шаг и прочие всадники. Кончился западный боровой просек. Выехали на уклон каменистого взгорья.
    — Киев — мати городов русских! Днепре Словутичю!.. Почайна, Лыбедь и Глубочица!..
    Князь задумался… Многое — о, как многое! — нахлынуло в его душу!
    …Отсюда — с днепровских высот — Владимир, князь Киевский, Святославич, древлий предок его, сперва притрепетав обоих императоров византийских, затем даровал им союз и мир. Сюда прибыла к Владимиру отданная ему в супруги сестра императоров. Отсюда Владимир Великий мечом добытую веру, а вместе с нею и светочи древней Эллады, угасавшие уже тогда в костеневших руках Византии, простирал, раскидывал щедро, ревностно, яро, крестя огнем и мечом…
    На этих вот бирюзовых волнах, низринутый, плыл, покачиваясь ничком, бог грома, Перун, — деревянный, с серебряной головой и золотыми усами. Вот там, возле Боричева, истукан, привязанный к хвосту лошадиному, был стащен с горы. И двенадцать мужей на глазах потрясенных киевлян били его жезлом. И совлекли Перуна, и кинули в Днепр.
    И гнали падшего бога вниз по Днепру, отталкивая шестами вплоть до самых порогов.
    А там киевляне — а было же их без числа! — приняли от епископов византийских крещение в Днепре.
    И послал тогда князь Владимир брать детей именитых, дабы отдать на учение книжное. И плакали матери, как по мертвым!..
    Вскоре былая гроза Восточного Рима — народ русский стал могучим щитом, стал оплотом Эллады.
    Народ русский! — люди, потрясающие секирой на правом плече, народ, архонты которого именуются — Ярославы, Ростиславы и Звениславы, люди — Рус, у которых русые волосы и светло-голубые глаза; воины, лютые в битвах; бойцы, которые в яростном, смертоносном и распаленном духе не обращают внимания на куски своего мяса, теряемые в сраженьях, — так, дивясь, благодарствуя, трепеща, писали о русских своих союзниках византийцы.
    Такое читал и перечитывал многократно, еще будучи отроком, «герцог Даниэль» в одном из латинских манускриптов у аббата Бертольда, королевского капеллана, преподававшего им латынь — ему и королевичу Бэле.
    Давно ли у Ярослава Галицкого — император Андроник, а у Романа, отца, — византийский царевич Алексей Ангел искали убежища!
    Да ведь как раз в год рождения его, Даниила, отец сел на коня, по призыву единоверной Византии, и с могучими полками своими, будто железной раскаленной метлой, смел с хребтов Фракии полумиллионные орды половцев, уже грозивших Царьграду!
    Отсюда, от этих вот берегов, отбывала светлая киевлянка — Анна, дочь Ярослава, — чтобы стать королевою Франции!
    На эти холмы, в поисках крепкого убежища и защиты, бежала английская королева к прадеду его, Владимиру Мономаху. Здесь дочь английского короля стала женою Владимира, тогда еще переславского князя.
    Но уже со всем напряжением доброй и великой воли своей — то словом, то силой — удерживал труженик за Русскую Землю Мономах Владимир враждующих меж собой князей, стряпающих и под грозой половецкой княжое местничество.
    Слезами скорби и гнева оплакивая неразумие и усобицу их, говорил им Владимир: «Воистину отцы наши и деды наши сохранили Русскую Землю, а мы погубить ее хочем!»
    И страшились его, и повиновались, и ходили под рукой Мономаха.
    Но ведь один был тот старый Владимир!
    А когда умер — приложился к праотцам своим Мономах, не стало его, — зашатался Киев. Еще несет на своем челе священный венец старейшинства, но уже выронил скипетр власти. Князья еще чтут киевский престол, но уже не повинуются ему более. И все возрастает напор половцев…
    Однако не иссякло Володимера племя! — и как только на Киевский златой стол восходят младшие Мономаховичи-Волынские — прадед, дед или же отец Даниила, — так немедля с высот киевских несется призыв Ко всем князьям русским: «Братья! Пожалейте о Русской Земле, о своей отчине, дедине! Всякое лето уводят половцы у вежи свои христиан. А уже у нас и Греческий путь отымают, и Соляной, и Залозный[16]. А лепо было бы нам, братья, поискать отцов и дедов своих путей и чести!..»
    И пошли, и притрепетали грозою, и потоптали нечестивое Поле! И надолго, надолго приутихли князья половецкие…
    …Там вон, далече, налево, внизу, вдоль Днепра, раскинулся Подол Киева — Оболонь, нижний город, населенный купцами, ремесленниками, огородниками, хлеборобами и прочим мизинным людом.
    Всякий раз подоляне — никто иной — прадеду Изяславу, деду Мстиславу, да и родителю Даниила — Буй-Роману Мстиславичу — самочинно отпирали, распахивали ворота, и подобно как впоследствии к самому Даниилу простой народ Галича, так же и киевляне текли навстречу к предкам его, словно дети к матери, будто пчелы к матке, как жаждущие воды ко источнику.
    И, скрежеща в бессильной злобе зубами и запершись в верхнем городе, соперники и супостаты Мономаховичей-Волынских взмаливались тогда, видя народа силу, отпустить их живыми восвояси.
    Когда ж, под напором и Ольговичей и половцев, покидали предки Данииловы Киев и уходили на отчину, на Волынь, — тогда киевляне, сокрушенно прощаясь, говорили: «Ныне, князь, не твое время. А не печалуйся, не скорби: где только увидемо стяг твой, то мы готовы — твои!..»
    …А не переставая и поныне враждуют меж собой князья! И самая Калка не вразумила. Что Калка! И Батый вразумил не многих! Ежели и одумались которые, то уж поздно! — над каждым сидит баскак. За каждым — по пятам — наушники ханские и соглядатаи.
    Вот он стоит по-прежнему, близясь и вырастая, осияя весь Киев, будто плавясь на солнце, купол-шлем Святыя Софии. Близ, на Ярославлем дворе, в тот страшный день, двенадцать годов назад, бился вечевой колокол, сзывая киевлян.
    Во дворце, у киевского Мстислава, шел княжой съезд. И даже тогда не уладились, не урядились, и большие были речи между старейшинами Русской Земли!
    Суздальский Юрий, кто, подобно отцу своему, мог бы Волгу веслами раскропить, а Дон шлемами бойцов своих вычерпать, — тот даже и совсем не приехал, злобясь на Мстислава Мстиславича Галицкого за Липецкое побоище. А прислал — да и то не поспевших, как в насмешку! — всего каких-то четыреста человек, тех, что вымолил у него доблестный, хотя и хрупкий юноша — Васильке Константиныч Ростовский, витязь и страстотерпец за родину, который впоследствии в черном плену татарском и пищи их не приял, и плюнул в лицо самому Батыю.
    Сухое, бездождное стояло лето 1223 года. Горели леса и болота усохшие, гарь стояла и мга — птицы задыхались в дыму и падали наземь.
    И в поход выступали князья, всячески перекоряясь друг с другом, творя проклятое свое княжое местничество.
    Да и в самой битве, творя на пакость, наперекор друг другу, распрею погубили все старейшины Земли Русской! Один Мстислав ударил на Субедея, не сказав остальным, а другой Мстислав, озлобясь, огородился телегами на месте высоком и каменистом и не сдвинулся даже в тот миг, когда половцы Яруна в беспамятстве, словно гонимые богом стадного ужаса Паном, смяли станы и боевой порядок русских князей. Так и простоял старый Романыч вплоть до своего часа!..
    Одному с киевлянами пришлось ему потом отбиваться три дня и три ночи за своими возами, на месте высоком и каменистом, и приять смерть мучительную, но и бесславную.
    А ведь было двинуть только стоявшие у него под рукою тридцать тысяч без двух отборного и свежего войска в решительный миг сраженья — и с татарами было бы все покончено, быть может, и навсегда!
    Ведь Мстислав Немой, Пересопницкий, да Мстислав Галицкий Мстиславич, да двое юных — он, Даниил, и князь Олег Курский, этот со своею Волынью, а тот — во главе курян своих, под шеломами взлелеянных, с конца копья вскормленных, — двое юных, молодших, позабыв о вековой родовой усобице Ольговичей и Монамашичей, ничего не помня, кроме незабвенного своего отечества, уже сломили было поганых, опрокинули и уже досягали победу!
    Уже дала тыл и отборнейшая тысяча Чингиз-хана на серых конях.
    Еще, еще бы давнуть — и не увидел бы «Потрясатель вселенной» ни Субедея своего, ни своих лучших, отборнейших туменов!
    Но как же это мог Мстислав Киевский двинуть рвавшихся в битву киевлян своих: а вдруг Мстислав Галицкий — выручи его — возьмет да одному себе и присвоит победу?
    …Даниил стиснул зубы.
    Ныла калкская рана — от зазубренного татарского копья, разодравшего грудную мышцу, — рана витязей, рана доблестная, но — увы! — пораженья, а не победы!..
    Даниил Романович ровно пять лет не был в Киеве. В последний раз примчался он в Киев поздней осенью тысяча двести сорокового вместе с лучшим, старым полководцем отца своего — Дмитром-тысяцким и с полком отменных бойцов — волынян и карпаторусов.
    Уже ведомо было в ту пору, что разрушен Чернигов, что черниговские бежали в Польшу, что Киев, которым обладал в то время князь Михаил, оставлен сирым, безглавым.
    Прослышав, что Киев без князя, самочинно приспел туда, на поживу, недалекий и немощный Ростислав Мстиславич Смоленский, думая покорством поладить с татарами, а затем на весь век свой засесть на Киевском золотом столе.
    Даниил тогда вышвырнул его прочь и поставил в Киеве Дмитра — да утвердит город!
    Сам же, возвратясь на Галичину, дал наказ брату Васильку, воеводам и зодчему и розмыслу своему Авдею завершать всеми силами укрепленья, в первую голову Кременца, Холма, Колодяжна, и немедленно с печатедержцем Кирилом отбыл к Бэле IV в Пешт, за Карпаты, дабы призвать его к прекращенью вражды, к союзу против Батыя.
    Сперва переговоры протекали успешно.
    Однако, едва до венгерского короля дошла весть о бегстве Черниговских и о дальнейшем движенье Батыя к западу, как былой товарищ игр детских и союзник детских боев, король венгерский, стал кичлив и враждебен.
    Он потребовал вдруг, чтобы титул «рэкс Галициэ эт Лодомириэ»[17], своевольно, самостремительно измышленный отцом его, Андреем II, — титул, от которого тот сам же навек отказался, — чтобы сей титул теперь признан был Даниилом.
    И Даниил понял тогда, что этот высокий, смуглый, тощий, длинноволосый маньяк с порывистыми жестами, то подолгу хранивший молчанье, то вдруг часами предававшийся напыщенному велеречию, мнивший себя великим политиком-полководцем, — сей Бэла только того и ждет, чтобы татары вступили в Галичину и Волынь, дабы с ними одновременно вторгнуться с запада.
    Этого все же не ожидал от него Даниил! Неужели не видит сей человек, что творит?
    Уже было известно князю Галицкому, сколь сильно страх перед татарским вторжением схлынул тогда всю Европу, — настолько сильно, что даже и у берегов Британии прервался лов сельди.
    А император Германии — Гогенштауфен Фридрих — рассылал по всем князьям и государям Европы напыщенные воззвания:
    «Время восстать ото сна, открыть глаза духовные и телесные: вот уже секира лежит при дереве, и по всему свету идет молва о врагах, которые грозят гибелью всему христианскому миру. До сих пор мы полагали опасность далекою, ибо столько храбрых народов и князей стояло между этим врагом и нами».
    «Нет! — подумалось князю Галицкому, когда канцлер принес ему это воззвание Гогенштауфена. — Князей-то, быть может, и много, а народ, заградивший вас от Батыя, — только один!.. И не грамотами, не буллами! — конницы, конницы доброй надо — тысяч сто, а и более!.. Ведь вся Азия на коне!..»
    — …Чего же ты хочешь, Бэла? — усмехнувшись, сказал тогда Даниил старому «приятелю» своему. — Или хочешь, чтобы татарского страха ради я сделался вассалом твоим?..
    Король венгерский молчал.
    И тогда вспыхнула кровь Романа, кровь Изяслава.
    — За двумя хребтами скрываетесь! — крикнул князь. — За Карпатским и — народа русского!
    И стукнул кулаком по столу.
    — А вспомни же, Бэла! — уж ежели русский хребет сломают татары, то за этим не отсидитесь!
    И покинул дворец.
    Пустоша Червонную Русь, прогрохотала копытами, прокатилась по ней вся Азия — от Аргуни и Каракорума.
    Однако Кременца и Холма не смог взять Батый и, обтекая сильнейшие крепости Данииловы, двинулся на Венгрию, на Германию, через Польшу.
    За рекою Солоной, притоком Тиссы, разбиты были мадьяры, кичившиеся издревле своею конницею, да и не зря, ибо испокон веку, вечно сидели на своих крепких и легких лошадях, на них ели, пили, спали, торговали, совещались, не расставаясь до гроба и со своими длинными саблями. Этот гордый, смелый и дерзко-кичливый народ выслал против Батыя и Субедея стотысячное конное войско. И оно почти сплошь было уничтожено. По всей Венгрии тогда будто прокатился исполинский, многоверстный, докрасна раскаленный каток: пустыня и пеплы!..
    Король Бэла бежал с поля битвы — сперва в Австрию. Но здесь герцог Фридрих Сварливый, Бабенберг, отнял у короля Бэлы все его золото и вынудил отдать ему, Фридриху, богатейшие, плодороднейшие венгерские области.
    А Субедей между тем приближался.
    Король венгерский кинулся от него в Сербию, в Хорватию, в Далмацию.
    Татары шли по пятам.
    И хорваты спрятали венгро-хорватского короля на одном из Кварнерских островов.
    И собрали войско сербы и хорваты — одни! — и на берегах Лазурного моря, близ Реки — италийцы же называют ее Фиумэ, — опрокинули Субедея, поразили и обратили его в бегство.
    А на севере, в Чехии, чешский рыцарь и воевода Ярослав из Штаренберга разгромил другого знаменитого полководца татарского, Пэту, и взятый чехами в плен прославленный полководец Батыя оказался… рыцарем-крестоносцем, родом из Лондона!
    И тогда, страшась тяготевших над тылами татарскими неодоленных крепостей Даниила, стоя уже у ворот Вены, Венеции и у сердца Германии, Батый заоглядывался вдруг на тылы, затосковал и стал вспоминать Золотую орду, Волгу…
    Однако — неистовый полководец Чингиз-хана, суровый пестун внука его Батыя — Субедей противился тому отступлению всячески, противился долго, страшась бесчестия. Наконец дал приказ покидать Венгрию и Германию, но как можно медлительнее, да и то когда стало известно о смерти великого хана и о начавшейся за Байкалом смуте.


    «София… Печерская обитель… Михайловский златоверхий… Выдубецкий монастырь», — опознавал Даниил. Но тщетно отыскивал князь высокие, толстые, тесаного камня, белые стены, окружавшие весь верхний город: нету их — сметены! — и, слышно было, перепаханы по приказу Батыя…
    Лишь сереет бревенчатый утлый забор, местами двойной, с земляным засыпом. А вкруг Подола — и просто-напросто плохонький тын: от забеглого зверя больше, от вора ночного, не от врагов.
    Не то чтобы не смогли поднять стен вернувшиеся на пепелище после Батыя обитатели двухсот уцелевших домов: пришли бы и помогли белгородцы, звенигородцы и вышгородцы, — только не велено возводить стены: баскак не велит, хан Куремса, наместник Батыя над югом.
    А и что стены? Истинною стеною Киева в те неописуемые дни ноября было ужаснувшее и самого Батыя, и Куюка, и Бурундай-Багадура бестрепетное мужество киевлян!
    От скрипа телег, от ржанья конского, от рева верблюдов не стало слышно в Киеве голоса человеческого.
    Там, где возле Ляшских ворот к самому городу подступили дебри, тут поставил Батый стеноломы и камнеметы.
    Били непрестанно — денно и нощно. Выломили стену, и тогда ринулися в пролом — тьмы и тьмы!
    Киевляне же, галичане, волынцы приняли тут их в топоры.
    До Белгорода досягали крики, стоны, лязг, страшный лом копейный, и щитов гул, звон и щепанье.
    Стрелы помрачали свет.
    Твердыня живых камней, сплоченных волею Дмитра, стала крепче земного каменья. Ни на пядь не откачнулись из пролома ни те, ни другие и как бы недвижно стояли в проломе день и ночь. Вровень со стенами поднялась гора убитых.
    А горожане и дружинники Дмитра за ночь создали другой город — вкруг Десятинной церкви.
    Сбитый со стен, сюда отступил Дмитр с киевлянами, с галичанами и волынцами своими. Здесь в последней уже, душной свалке резались на ножах, руками душили друг друга. Женщины же, дети и немощные взошли на крышу церковную и на своды.
    Как злато-белый утес, захлестываемый черным потопом, стояла облепленная народом Десятинная церковь, и не выдержали тяжести своды — рухнули, завалились…
    …Однако до чего же дошло! Он, Даниил, сын Романа Великого и недавно сам еще повелитель Киева, Галича и Волыни, едет, беззащитный, предать себя в руки тех, чьей пятой здесь, вот на этих издревле святых холмах, раздавлены выброшенные из гробниц черепа Ольги, Владимира Великого, Владимира Мономаха!..
    Даниил содрогнулся…
    Князь Галицкий по приезде в Киев не захотел остановиться на Ярославлем подворье: ему тяжело было проезжим путником являться там, где и отец его и сам он были полновластными владыками.
    Ныне же в Киеве сидел боярин Ейкович Дмитр, посадник Ярослава, великого князя Суздальского.
    Не захотел заехать князь и в Печерскую обитель: разоренная, полуразрушенная, оскверненная лавра как раз в силу прежнего величия своего и пространства должна была предстать очам его в сугубо прискорбном виде. Ибо что могли поделать к восстановлению ее полтора-два десятка уцелевших и возвратившихся монахов?
    Бродом перейдя речку Лыбедь, всадники повернули к Выдубецкому Михаила-архистратига монастырю, стоявшему на обрыве Днепра.
    Невелик был дом тот, архистратига! Но, выстроенный еще отцом Владимира Мономаха, он стал как бы семейным монастырем для всех Мономашичей. Издревле был возлюблен и отцом Даниила, и всеми дедами его, прославленными своею щедростью.
    По прибытии в монастырь Даниил Романович первым делом прошел для совета к прославленному своей мудростью и чистотою жизни старцу Иринарху.
    Иринарх, дав благословение князю, долго беседовал с ним. А отпуская его, сказал:
    — Сын мой! Знаю: тебе, властелину великому и стратигу победоносному, трудно и зазорно склонити выю свою перед нечестивыми и неистовыми, гордынею и злобою пышущими агаряны! Но ведаешь сам: ныне Земля Русская в недуге великом! То — для нее!..
    В тот же день к Даниилу приехал Ейкович, наместник Ярослава Суздальского. Боярин горько сетовал и пенял, что князь Галицкий не у него остановился, пренебрег его кровом.
    Даниилу Романовичу великих трудов стоило успокоить его.
    — Ино ладно: с домом архистратиговым не спорить! — молвил успокоенный посадник. — Побегу лошадей для тя, князь, готовить. И все прочее… Конь тут надобен ихний — татарский, степной, — милее всего!..
    Провожая Даниила, Ейкович напутствовал его подробными сведеньями о всех батырях и ханах близ кочевавших орд.
    Уже в Переславле, былой отчине Мономаха, его излюбленном городе, сидел наместник наместника Батыева — хана Куремсы…
    — Данило Романович! — молвил, прощаясь, Ейкович. — А как да и Киев тебе поручит Батый? И то добро бы! — вся бы Земля Русска возрадовалась… Ярослав Всеволодович — худого не скажешь! — хозяин добрый, мудрый, рачителен… а все же Суздаль-то — дальняя сторонка!.. Рукою оттуда Киева не досягнешь, оком не обоймешь!..
    Даниил нахмурился.
    — Я не про то к Батыю поехал, чтобы Киева под братом своим искать! — сурово отмолвил он. И оробевший боярин стал просить «покрыть милостью» неразумные слова его.
    Из монастыря Даниил отплыл в ладье.
    Супился и тяжело, пахмурно дышал Днепр Словутич! По реке развело барашки. А когда пришлось огибать остров, то заверти и сувои чуть не опрокинули лодку. Большая, на сорок человек, ладья заплясала, точно щепа в кипящем котле. Волны с накату шлепали и колотили в борта…
    «Точно воротить хочет!» — кутаясь в плащ, подумал князь Галицкий.
    Гребцы изо всей силы отваливались назад, крепко упираясь ногами в донные дуги ладьи.
    Остальные спутники князя, а также лошади их — поводные и вьючные — переправлялись на пароме, под наблюдением Андрея-дворского.
    Киевляне, столпившиеся на яру, близ перевоза, переговаривались между собою:
    — А что-то мало у галицких с собою коней-то под вьюками! А ведь в Орду едут, в немилостивую: Орда — она подарок любит!
    Начиная с Переславля ехали уже силою ханской пайцзы, а также и подорожной, которую от имени самого Батыя выдал Даниилу Романовичу переславский баскак.
    «Силою вечного неба. Покровительством великого могущества. Если кто не будет относиться с благоговением к сему указу Бату-хана, тот потерпит ущерб и умрет!»
    Так стояло в начале грамоты. Далее же всем ямским станам, лежащим в пределах, досягаемых Куремсою, всем селам русским и всем татарским аилам предписывалось давать князю Галицкому потребное число лошадей и, если нужно, охрану.
    Переславль — золотое оплечье Киева! Страж Земли Русской, заградившей злому Полю ворота, просторы, где богатыри полегли русские, — их же именует народ: люди божий, хоробры.
    Демьян Куденевич — юный боярин переславский и витязь.
    И вспомнилось Даниилу…
    Когда скитались и мыкались они после смерти отца — то с матерью овдовевшей, то с дядькою Мирославом по чужим землям, спасаясь от врагов, завладевших Галичем, — пришлось одно время ютиться сиротски при дворе короля венгерского Андрея.
    И вот, беседуя с Бэлой, почти сверстником, любили они, русский княжич и королевич мадьярский, считаться и мериться богатырями.
    Королевич — тот и чужих рыцарей брал: Гаральда, что задушил льва, Роланда-франка и только третьего выставлял своего, мадьярина, Денеша-палатина[18].
    И Даниил разрешал ему это — пусть! — а у него зато все свои: Святослав, Иван Усмошвец…
    — А ты вот что скажи Бэле твоему, — наставлял воспитанника своего Мирослав, — граф Роланд тот, мол, не то был, не то не был — про то неизвестно толком. А про Гаральда Норвежского и сказок немало приложено! К нам же ведь в Киев бежал Гаральд сей, у твоего же прадеда обретался в войске, а ничего про то ни в каких повестях не написано, чтобы одними руками льва мог задушить! Ну а, мол, Денеш мадьярский — тот хотя и сильный был витязь, а греки — те завсегда бивали его… А ты ему нашего Демьяна Куденевича помяни, переславского! Этот на памятех жил: твоего деда был ратоборец, Мстислава Изяславича, царство ему небесное!.. В одно время с Денешем ихним ратоборствовали… но куда ему, мадьярскому-то, до нашего!..
    И воевода-наставник рассказывал питомцу про Демьяна Куденевича переславского.
    Был тот боярин переславский силы непомерной, буести неукротимой. Один, со слугою, с Тарасом, да с пятью отроками, не страшась, выходил на целое войско, а и побеждал!
    — Однова, Данилушко, — рассказывал мальчику старый воевода, — деда твоего, Мстислава Изяславича, как-то врасплох враги застали: Глеб Суздальский, Юрьич, крестного целованья своего соступя, половцев навел на Переславль… Ладно… Дед твой — к Демьяну Куденевичу: «Человек божий! — так говорит ему. — Ну, пришло время божьей помощи, а твоего — мужества-крепости!..»
    Демьян же… у него норов был чудной какой-то, но про то не нам судить! Находила смертная тоска на него. Другие юноши на пирах с приятелями веселятся — и гуслями, и трубами, и сопелями, и скоморохами, а он, Куденевич, один в шатры свои златоверхие за город уходит, и чтобы, кроме Тараса-слуги, ни одна живая душа к нему подступиться не смей!.. И сидит недвижимо у входа в шатер, и смотрит в Поле, с жадностью смотрит: не пошлет ли господь супротивничка?..
    А тут сам князь, дедушка твой, прискакал: даже конь под ним шатается! «Спаси, говорит, выручи!» Демьяну же только того и надо: поклонился деду твоему молча и без доспеха безо всякого, в чем был, взвергся на коня своего — и на половцев! Слуга — за ним: «Господине! Кольчугу, кольчугу надень!» Где там! Налетел, гикнул — давай пластать!.. И ведь не устояли… побегли! Сколько их там было числом — того не знаю. А не мало, надо полагать, коли войско целое!.. Побил их несметное множество! Тут суздальский князь испугался, шлет послов до него: «Уймись, божий человек, уймись! Я приходил на любовь и на мир, а не на рать!..»
    Однако, отбежав от города, да сызнова половцы собралися, — еще один загон на помощь к ним подошел. И опять подступили. Обозлили тогда они Куденевича донельзя! Вымчался, но опять же на прежний образ: в одной сорочке только. Даже и слуга на сей раз не поспел за ним, ни отроки!.. Одна с ним неразлучная сабля!
    Порубал — не счесть сколько — один-одинешенек!.. Ударилися половчане бежать… Но и самого исстреляли стрелами во многих местах. И одна большая стрела ударила в пазуху, а только что за малым не дошла до сердца! Изошел витязь кровью и в изнеможенье смертном вернулся в Переславль — проститься чтобы успеть с матерью… и возлег на одр…
    Тогда князь Мстислав Изяславич сам, и с бояры со всеми, пришел к смертному одру его, и даров принес много, и волости обещал дать многие. Но хоробр тот, человек божий, Демьян Куденевич ответил князю: «О суета человеческая! Кто, будучи мертв, возжелает даров тленных и власти?!»
    И с тем словом закрыл бестрепетные очи свои!.. И великий плач стал во всем Переславле!..
    «Да, все это было…» — думалось теперь князю. А ныне он, Даниил, внук того самого Мстислава, которому служил Куденевич на этих самых полях, — он, сын Романа Великого, едет обезлюдевшею Переславскою Украиною[19] только силою татарской пайцзы, — едет на поклон к хану, в гнездовище его на русской Реке!
    Любой, рыгающий кумысом и кониной, скуластый, щелоглазый варвар, в расшитой шубе, которая лоснится от жира неопрятно едомой пищи, может, вымогая подарок, сутками заставлять его — великого князя русского! — ждать сменных лошадей…
    И сколько раз, проезжая русскими похилившимися селами, замечал Даниил, как с глубоко ушедшей в душу ненавистью, скорбью, недоуменьем провожают его своими взорами согбенные непосильным трудом и татарщиною поселяне…
    О Русская Земля!
    И сильно начал скорбеть душою! Муторно, тошно было смотреть князю и дружине его на верченье и кудесничество шаманов татарских перед кострами и кошомными идолами. Нелепо и отвратно кривлялись и пялились, точно злая корча их била, и прорицали, с пеной у рта, разными голосами, как бесноватые, и петухом пели, и квохтали курою, и лаяли, и подвывали. И несуразно, невемо зачем, увешаны были, будто ряженые или скоморохи, всякими погремушками, и лоскутками, и звериным зубьем.
    Диканились богомерзко и непотребно — и где же? — на отчине Владимира Мономаха!
    Увидел скверное их кровопитье татарское — прямо ртом припадали к вспоротой жиле лошадиной!
    Увидел многие их волшбы и насилие татарское над народом — и воскорбел душою!
    Миновали непроходимые дебри северной стороны княжества, где когда-то дивий бык — тур метал, с конем вместе, могучего, ярого охотника, прадеда его, Мономаха; кончились ель, сосна, дубы, клен и ольха; и чем ближе к Ворскле, тем все редее, прозористее, жиже становился лесок.
    А за Ворсклою, к востоку, стали чаще встречаться небольшие березовые острова, потом и береза сошла на нет, и открылась бескрайняя, нетореная, бугристая и уже темная от ненастья степь.
    Лил студеный, тяжелый проливень. Небо заволокло. Точно и оно превратилось в кошму татарской юрты.
    Крепкогрудые лошади с трудом продирали грудью свалявшиеся, перепутавшиеся, взмокшие травы, достававшие до колен всадника.
    Думалось, и конца не будет этому мороку и дождю. Но вдруг прояснело, и ударил мороз, и степь вся оледенела.
    Звенел и хрупал под копытами лед. Сверкала на солнце степь. Примкнувшие друг к другу высоченные космы трав, схваченные морозом, стояли, будто оледенелое войско.
    Держали путь от кургана к кургану. Было их много. На иных сидели тяжелые степные орлы и казались мреявшими издалека стогами…
    Тоскливо курлыкали запоздалые вереницы журавлей.
    Мчалась, закинув рога, сайга. На половину перестрела подбегали дикие, лишь немногими из смертных взнузданные когда-либо степные кони.
    На иных курганах высились видимые издалека, полуторасаженные каменные истуканы…
    Андрей-дворский давно уже с болью сердца посматривал на погруженного в тягостное раздумье князя.
    Чтобы отвлечь его немного от дум, он подъехал к нему и в пути запросто заговорил.
    — А что, Данило Романович, — спросил он, показывая нагайкою в сторону каменной бабы, мимо которой они как раз проезжали, — давно думал узнать от тебя: эти каменны девки, слепоокие, — кто же их тут понатыкал?..
    Даниил рассмеялся. Это и впрямь отвлекло его. Всматриваясь в серое, из дикого камня, изваяние, он ответил:
    — Того кому знать, Андрей Иваныч! Многие народы, неисчислимые, тут проходили: и скифы, и гунны, и киммерийцы… прочих же имена один господь ведает… альбо — и наши предки с тобою: анты, о них же Маврикий-стратиг пишет, да и Прокопий тоже… А про сии холмы пишут, якобы то похоронение богатырей…
    — Анты, Данило Романыч, — то чей же будет народ? — какого князя… али царя? — спросил опять дворский.
    — Царя не имели… но жили в демократии, общими людьми обладаемы, старейшинами, — отвечал князь.
    Дворский, слушая, кивал головою и слегка поглаживал узкую бороду рукой, одетой в кожаную перчатку.
    Он довольнешенек был, что удалось разговорить князя.
    Солнце закатывалось. Дул северный ветер. На западе высилось и пылало багровое, чешуйчатое, будто киноварью окрашенные черепицы, огромное облако.
    Дворский поежился и сказал:
    — Студено будет. И буря. Данило Романович, не остудися! Я уж возок велел приготовить!..
    Был лют и зол путь! По всему югу та зима долго была голоснежная. Морозы же стояли нестерпимые: кони с трудом дышали от стужи. То и дело дворский приказывал проминать лошадям ноздри, из которых торчали седые от стужи кустики шерсти.
    А то вдруг отпускало — и тогда подымалось вдруг невесть что: не то снег, не то дождь, то вялица, то метелица — не видели ни дня, ни ночи!
    Потом сызнова прихватывало.
    — Ух, — отдирая ледяшки с бороды и усов, бормотал дворский, — до чего не люб путь! А и недаром сей Декамврий Грудень именуется! Гляди, какие грудки настыли! Колоткая дорога: ни тебе верхом — конь ногу засекает! Ни тебе на полозу: лошадям тянуть невмочь — бесснежье! Ни тебе на колесах: колотко, тряско! Хоть возы с продовольствием да с дровами покинь, так в ту же пору!..
    Он разводил руками, бранился и, взяв бородку в кулак, задумывался. И уж что-нибудь да придумывал!
    Перепрягал коней, одних на место других, подпрягал новых, поотгружал возы на сумных лошадей, в торока, — и двигались дальше.
    Лютая стужа лубянила не токмо одежду, а и сыромятные ремни гужвиц.
    Местами на бесснежной, застылой, точно камень, земле рвались от небывалой тяги добротные сыромятные завертки оглобель, распрягались кони.
    Поезд останавливался.
    …Было в пути немало препон. Наконец же в пределах Дона, где простерлось обиталище и кочевье зятя Батыева, Картана, женатого на сестре самого хана, вдруг сильно подснежило и повалил снег, так что коням стало по чрево.
    Однако не спадал и мороз.
    Хорошо, что Андрей с последнего лесного селенья тянул за собою пять возов сухих плашек и дров, — было чем отогреться людям, когда разбивали иной раз стан свой прямо в степи, на снегу обставясь возами.
    Вез дворский и добрый запас берестяных факелов-свеч — на темные ночки.
    Князь руководствовал путь почти напрямик: от Переславля — сперва на излучину Волги, туда, где ближе всего она подошла к Дону, а там уже — к югу, где на восточном берегу Волги раскинулася столица Батыевой Золотой орды, а по существу — и столица полумира, — пусть варварская, — великий город Сарай…
    …Стояла ясная, звездная и лунная ночь. Оба они с князем ехали верхом. Слышно было, как взвизгивал под полозьями, рвался под копытами конскими крепкий снег.
    Далеко различить было в лунном свете залубеневшие от мороза снежные заструги сугробов и острые лунные тени от них.
    Даниил поднял очи свои к звездному небу.
    Млечный Путь… молоко Геры-богини… А они, татары, Дорогою Батыя посмели назвать эту звездную россыпь!.. Помнит он этот путь Батыя — из Берестья нельзя было выйти в поле по причине смрада множества тел убиенных…
    Едва на исходе января преодолели жестокий тот и немилостивый путь — более чем двухтысячеверстный — и, перебив поперек погребенную под сугробами Кипчакскую степь и перейдя по льду на тот берег Волги, вступили наконец в столицу Батыевой Золотой орды.


    Да и золотым наименовать было этот огромный и богатейший город с двумястами тысяч разноязычного населения — и владычествующего, монголо-татарского, и насильно согнанного татарами со всех концов мира, и с товаром, с гостьбою пришедшего! Это была поистине сокровищница бездонная, непрерывно наполняемая двоенным грабежом и торговлей, — сокровищница не только чужого золота, серебра, хлеба, труда, чужих достояний, но и обломков чужой, великой культуры, награбленных на Востоке и Западе и сваленных без разбору, в диком, но своеобразном беспорядке, в бездонную кладовую забайкальского хищника, угнездившегося на Волге.
    Государственная мудрость и наука всенародного и хозяйственного учета из Небесной империи. Оттуда же, из Китая, и премудрость книжная, да и самая грамота — квадратообразный алфавит Пакбаламы; китайская многошумная музыка с ее пятнадцатью разновидностями одного только барабана, с тамтамом и с гонгом, с флейтою — ди, и шеном — полуфлейтой-полуорганом, с гуслями — цинь.
    Но оттуда же, из Китая, и неслыханное еще в Европе многообразное оружие, вырванное Чингизом из заплывших жиром, изнеженных рук выродившихся императоров китайских и сановников их; и порох, которым через подкоп рушили крепчайшие крепостные стены; и невиданный еще в Западной Европе дальнобойный огнемет, кидающий на осажденных пылающую нефть накала столь нестерпимого, что мгновенно вспыхивали даже волглые, непрестанно поливаемые водою воловьи шкуры, которыми осажденные покрывали свои дома, — и вдруг занималась крыша и все строение, так что уже ничем нельзя было потушить.
    И многое, многое другое.
    Причудливо перемешиваясь друг с другом, громоздились в духовном хаосе здесь и многоразличные чужие веры.
    Сакья-Муни — Будда, Лао Цзы, Конфуций — наряду с коренным дикарским беснованием и якутских и тангутских шаманов, забравших неимоверную власть в Орде. Эта власть, правда, была уже на исходе, ибо Магомет, к вере которого склонился брат великого хана, хан Берке, Магомет уже все более простирал над Ордою власть свою.
    Но и Христос пребывал в Орде.
    Не только молитвенные дома христианских еретиков — богумилов стояли в столице Поволжского улуса, но уже и русские злосчастные пленники, среди подъяремного, каторжного труда, под бичами надсмотрщиков, падавшие от голода, испросили через византийских единоверных греков купцов разрешение у хана и ночным сверхтрудом, подвигом рук своих воздвигли в Золотой орде несколько русских церквей. Приношениями помогали им в том владимиро-суздальские князья: старый князь Ярослав Всеволодич, сын его Александр Невский, что княжил в Новгороде, и другой сын — Андрей Ярославич Суздальский.
    А со времени похода на Польшу вознесся на азиатском берегу Волги и островерхий, весь точно стрела духа человеческого, устремленная к небу, римско-католический костел.
    И самое зодчество было здесь не свое, все чужое и хаотически перемешанное.
    Объемный византийско-индийский купол соседствовал тут с мавританской, витиеватой, но и волшебно легкою аркою.
    Иные же зданья покоились — угрюмо-торжественные — на тяжелых, многогранных, разлатых ассиро-вавилонских или же египетских колоннадах, ибо не только монголы, но и Рим, и Византия, и Россия, и родина Руставели, и Египет, и Сирия, и Палестина, оба Ирака, Иран, турки-сельджуки, и уроженцы Парижа, и немцы, и готовые ради корысти и прибыли пройти через все девять кругов ада генуэзцы и венециане, да, наконец, и обитатели острова Британийского — ингляне, уроженцы Лондона и Оксфорда, — в шумном и разноязычном толповращенье сталкивались на широких улицах Сарая.
    Одних когда-то влачил сюда жесткий волосяной аркан монгольского всадника, других — не менее прочный и мучительный аркан любостяжания и наживы.
    Кварталы чужеземных купцов — каждая народность особо — окружены были стенами, верх которых был усыпан битым стеклом.
    Ремесленники пленные — кузнецы, оружейники, кожевники, древоделы, каменотесы, гончары, ткачи и шерстобиты — жили также раздельно, однако не по народности, а по цехам: хозяин Поволжского улуса приказал расселять их, всячески перемешивая одну народность с другой.
    Дворцы — и самого Батыя, и ханов, и многих беков — строены были из камня. Однако обитали в них только зимой, да и то отопляя не более двух-трех покоев, ибо тяжело было добывать столько дров. С наступлением же первых ден весны, по первым проталинам, и уже до начала зимы, столица Золотого улуса выкочевывала в степь.
    И тогда по обе стороны Волги раскидывался необозримый город огромных юрт, и кибиток, и двухколых повозок, город кошмы, город войлока, натянутого на решетчатый деревянный остов, город, окруженный неисчислимыми ржущими, мычащими, блеющими стадами и табунами. Он был столь необозримо велик, что большие юрты с деревянной вышки, стоявшей возле шатра Батыя, показывались точно тюбетейки, расставленные на зеленом ковре.
    Такому городу, несмотря на его двухсоттысячное население, потребно было не более часа, дабы вскинуться на коней, на колеса и ринуться, куда повелит владыка, увлекая вслед за собою подвластных и покоренных, топча, сметая, опустошая все, посмевшее воспротивиться.
    В спешном строительстве города дикий камень Волги и рыхлый песчаник ее берегов приводил в бешенство наемных архитекторов из Египта и Византии, в отчаяние, в трепет за свою жизнь архитекторов пленных — из Хорезма и русских.
    И кто-то из них подсказал Батыю чудовищную мысль — разобрать мечети и дворцы Хорезма и Самарканда и весь тесаный камень, плиты, изразцы, даже целые куски стен переправить на Волгу, для строительства и украшения Сарая.
    Батый повелел…
    А из Югры, из Страны Мрака, вниз по Каме, на огромных ладьях — насадах — шли к Батыю, а после к Берке, граниты Северного Урала и многоличный дорогой камень.
    Мраморы же волокли из Крыма — морем Сурожским, и далее — вверх по Дону, а там уже — на волах.
    Десятое от всего — десятый воин, десятая девушка, десятое от стад и десятый конь каждой масти, десятину от жатвы и от прочего достояния покоренных и повоеванных — отымала Орда.
    И скакали баскаки и численники татарские, исчисляя и взимая дань-выход и с плуга, и с дыма, и тамгу со всего продаваемого и устанавливая ямские станы от Днепра до Китайского моря и Каракорума.
    Только чернцов, попов да игумнов не исчисляли. «С них, — так гласили ханские грамоты, — не надобе нам ни дань, ни тамга, ни поплужное, ни ям, ни подводы, ни воин, ни корм. Но пусть молятся за нас богу своему без вражды, с правым сердцем».
    Не страшившиеся никого на земле — от океана до океана, — татарские ханы и сам великий хан татарский боялись затронуть богов даже и побежденного племени и народа.
    И едва ли не всех богов забирали в свою божницу.
    Итак, для монголов произрастали посеянные на Волыни и на Киевщине хлеба. Для Орды в лесах Севера гнездился соболь и горностай. Для нее гремели, со всею мощностью, шерстобитни и сукновальни Фландрии, превращая в драгоценное сукно корнваллийскую шерсть — наитончайшее руно с пастбищ Йоркшира и Бостона.
    Для Орды трудился и червь шелковичный в Китае и шумели ткацкие станы дамасских и византийских шелкопрядилен, изготовлявших пурпуры и виссоны царских багряниц. Для нее, долгорукой и ненасытной, отягощались плодами своими в оазисах Африки и Аравии и финикийская пальма, и древо банана.
    Для стола хозяев Поволжского улуса, из Индийского царства, откуп — дань — доставлялся бережно, с неслыханным тщанием: за сохранность сладчайшего груза головою отвечал караван-баши! — амврозии равный плод, услада языка, рай гортани, — плод, именуемый «манго».
    Для Орды — для нее — рдели винограды Лангедока, Шампани, Венгрии и Тавриды и точился в точилах сок, и столетьями созревали и янтарели нектару подобные вина и в боярских, и в княжеских, и в королевских, и в панских подвалах и погребах.
    Для монголов — ленивых на все, кроме битвы, — текли изобильные рыбою реки. Для Орды струилося вымя в тучных неисчислимых стадах на пастбищах покоренных народов.
    Все — чужое, награбленное, нахищенное!.. А что же было свое?
    Свое, татарское, было многовековое родовое сцепленье кочевых забайкальских орд под властью князьков и старейшин — табунодержцев и скотоводов. Свой был кумыс, овечья и верблюжья шерсть, шаманы, заунывная песня, домбра, стрелы и луки и бескрайние пастбища. И если чего и недоставало всем этим бесчисленным князькам и старейшинам, так это чтобы весь мир превратился в одно беспредельное пастбище. А уж если где невозможно пасти татарские табуны, стада и отары — там чтобы обитали одни только данники и рабы. Но сперва надо было, чтобы в этих бескрайних степях распыленные, едва слыхавшие о существовании друг друга, бесчисленные племенные комочки были сбиты кровавым пестом в одно чудовищное государственное образование!
    Свое, татарское, был гений монгола Темучжина, наименованного потом — Чингиз-хан, — гений военный и государственный, — Темучжина — вожака разбойничьей шайки на притоках Амура, Темучжина, который к возрасту мужа уже с полным правом именовался «Потрясатель вселенной».
    Человек этот — дед хана Батыя — поклялся, еще за Байкалом, перед лицом всех первых своих сподвижников:
    — Народ, который среди всевозможных опасностей сопровождал своей преданностью каждое мое движение, я хочу возвысить над всем, что движется на земле.
    И эту клятву исполнил!
    Своя была у монголов неразрывная кровавая круговая порука, пронизывающая всю Орду: от великого хана — императора через ханов, нойонов, батырей до последнего рядового добытчика.
    Страшная круговая порука подданных и повелителя с первобытной и дикой силой, свойственной кочевым ордам, племенам-скотоводам, изъявлялась при избрании хана в императоры всех монголо-татарских улусов и стойбищ, где бы ни кочевали, где бы ни располагались они.
    Хана с его женою, его старшею хатунью, сажали на войлок. Клали перед ним саблю и говорили:
    — Мы хотим, просим и приказываем, чтобы ты владел всеми нами!
    — Если вы хотите, — отвечал хан, — чтобы я владел вами, то готов ли каждый из вас исполнить то, что я ему прикажу, приходить, когда позову, идти, куда пошлю, убивать, кого велю?
    — Готовы!
    — Если так, то впредь слово уст моих да будет мечом моим!
    Вельможи и воины говорили:
    — Возведи очи свои к небу и познай бога. Затем обрати их на войлок, на коем сидишь. Если ты будешь хорошо править государством, если будешь щедр, если водворишь правосудие и будешь чтить вельмож своих по достоинству, то весь свет покорится твоей воле и бог даст тебе все, чего только сердце твое пожелает.
    Если станешь делать противное, то будешь злосчастен и отвержен и столь нищ, что не будет у тебя и войлока, на котором сидишь.
    Сказав это, они подымали на войлоке хана и ханшу и торжественно провозглашали их императором и императрицей всех татар, всех монголов.
    Своей была — неслыханная для европейцев — лютая дисциплина, покоившаяся и в самой битве на той же круговой монгольской поруке.
    За одного оказавшегося в десятке труса убивали весь десяток. Если десяток не выручал своего, попавшего в плен, убивали весь десяток.
    Если с поля битвы бежала сотня, расстреливали из нее каждого десятого.
    Нахмуренная бровь десятника — ун-агаси — где уж там хана! — была для воина страшнее смерти, ибо сплошь и рядом это и означало смерть, но только не доблестную, а позорную.
    Потерявшего армию полководца одевали в женское платье и предавали глумленью. А затем багадур, коему еще недавно беспрекословно повиновались десятки туменов, сотни тысяч волчьих сердец, покорно склонял свою шею для шнурка посланного ханом давителя, хотя бы это был простой овчар…
    Однако по другую сторону воина, в подспорье к простой, но и страшной системе кар и взысканий, высилась простая же в своем основанье — грабеж и дележ, — но многосложная система наград и поощрений.
    Сотников, кто отличался, хан делал тысячниками, одарял их серебряною посудою, множеством коней, рабами, рабынями, отдавал им дочерей и жен побежденных. Тысячников же делал темниками и награждал их в десятикратном размере против первых. Сотник имел серебряную дощечку-пайцзу, тысячник — вызолоченную, темник же — золотую, с львиной головой.
    Едва только объявлялась война, как букаул — начальник гвардии Батыя, верховный распорядитель двора — тотчас по взятии большого вражьего города прибывал на побоище и, как верховный судья, примирял дерущихся из-за добычи ханов, нойонов, батырей, присуждая одному то, другому другое…
    Да еще своя была неисчислимая монгольская лошадь — бойкая, крепконогая, злая, с толстым хвостом, — лошадь, которую не надо было кормить, — напротив, она сама не только несла, подобно черному урагану, полумиллионную орду, но и кормила ее — и молоком своим, и мясом, и живой своей конской кровью — в пустынях, в крайности.
    Из-под толщи аршинного снега эта лошадь выбивала копытом прошлогоднюю траву.
    У простого воина было не менее двух поводных, сменных лошадей. Ун-агаси имел их десяток, а не возбранялось и более. Начиная же с гус-агаси — сотника — количество лошадей исчислялось уже табунами.
    И своею конницей подавляли.


    На Западе, в Европе, как гласит древнее монгольское преданье, вождь татаро-монголов нашел трех незаменимых союзников.
    Когда Батый перевалил через Карпатский хребет и вторгся во владения короля венгерского Бэлы, то принес жертву демонам, обитавшим в некоем войлочном идоле, которого хан повсюду возил с собой. Хан спросил идола: остановиться ему или двинуться дальше? И демон, обитавший в том идоле, будто бы отвечал: «Ступай смело! Ибо впереди тебя, в станы врагов, я посылаю трех духов, и они уготовают тебе путь. Первый дух — дух раздоров, второй дух — неверия в свои силы, третий — дух страха».
    Услышав это предсказание, Батый двинулся в глубь Мадьярии.
    А сколь ревностно эти нечистых три и губительных духа служили татарам, то изведали на себе неисчислимые народы земные и государи.
    Сам папа Римский, «наместник господа на земле» — Иннокентий IV, «государь государей», смиренно принял мерзкий и глумливый татарский ответ на свое посольство, принял от какого-то второстепенного хана, который единственно тем наглым ответом и сохранил свое имя от забвенья:
    «Ведай это ты, папа: слышащий непреложное наше установленье да сидит на собственной земле, воде и отчине, а силу пусть отдает тому, кто сохраняет лицо всей земли… Ты, папа, приходи к нам своею собственною персоною („Tu, papa, propriam personam ad nos venias“) и предстань пред того, кто сохраняет лицо всей земли. Если же ты не придешь, то мы не знаем, что из этого будет, бог весть!.. Повеленье сие посылаем через руки Айбега и Саргиса. Писано месяца июля 20 дня, в области замка Ситиэнса».
    Другой посол Иннокентия, из ордена миноритов, Иоанн де Плано-Карпини, прибывший к хозяину Поволжского улуса чуть позднее Даниила, сильно и горько сетовал на обиды и утесненья, коим подвергали его — и у Батыя, и в ставке самого императора, за Байкалом, в Каракоруме.
    Заставили преклонить колена не только перед самим Батыем, но и перед битакчи[20], объявлявшим ритуал ханского приема.
    Шаманы заставили пройти меж двумя огнями, подгибая головы под ярмом — веревкою, натянутой меж двумя копьями.
    «Говорили мы нашу речь, стоя на коленях, а потом подали грамоту Святейшего отца.
    Пищи нам не давали никакой, кроме небольшого количества пшена на блюде, да и то лишь в первую ночь нашего приезда».
    Так сетовал горько брат Иоанн на монголов. Однако худшее ожидало его, легата «наместника божия на земле», еще далее — за Байкалом, у императора Куюка.
    Не давая аудиенции, его, Иоанна Карпини, и сопутствовавшего ему Бенедикта, доминиканца, протомили более месяца.
    «Целый месяц терпели мы такой голод и жажду, что едва могли жить. Ибо запас, даваемый на четыре дни, был явно недостаточен и для одного дня. К счастью, бог послал нам на помощь одного руса, по имени Кузьма, золотых дел мастера, которого император очень любил. Кузьма показывал нам только что сделанный его руками императорский престол, прежде чем поставили его на место, а также императорскую печать, им же сделанную» — так писал Иоанн де Плано-Карпини.
    Русский пленный гравер и резчик по слоновой кости, некий Кузьма, в течение целого месяца содержал на своем иждивении посольство римского папы в Большой орде.
    От Батыя, с берегов Волги, королю Франции, Людовику IX, Святому, через посла его Рюисбрэка велено было сказать, что ни горы, ни моря не защитят короля франков от десницы Батыя и что когда подойдет очередь короля, то властелин Золотой орды вычерпает шапками своих воинов океан, сроет саблями горы, буде понадобится, а до короля таки доберется.
    Однако очередь до Людовика не дошла. Зато с неуклонной неотвратимостью Батый исполнил свою угрозу, собственноручно начертанную им в письме к венгерскому королю:
    «Я — Батый, наместник Небесного Царя, который дал мне власть возвысить тех, кто мне покорится, и убивать тех, кто окажет мне сопротивление. Я удивляюсь, что ты, Бэла, такой ничтожный король Венгрии, не ответил ни на одно из тридцати моих посланий.
    Я узнал, что ты принял куманов[21], моих рабов. Я приказываю тебе не держать их более в твоем королевстве. Со своими шатрами они еще могут спастись бегством, но ты, у которого имеются дома, дворцы и города, — каким образом ты сможешь скрыться бегством от меня?!»
    Бэла IV долго со своими баронами смеялся над этим посланием монгола.
    А вскоре золотистого шелка огромный шатер короля венгерского, одного из могущественнейших католических государей, кинутый Бэлою в бегстве, посол Иннокентия Карпини увидел у Батыя на Волге…
    Между тем стоило «наместнику Христа на земле» Иннокентию воззвать от всего сердца ко всем католическим народам, и, быть может, тысячи и тысячи честных и бесстрашных людей, по крайней мере из числа славянских народов, обращенных в католичество, ринулись бы подкрепить истекавшую кровью Россию.
    Еще ведь и тогда, при Иннокентии IV, страшной силой были крестовые походы в руках Рима!
    Однако не было сказано такое слово, не было дано мановенье!..
    И вот и светлейшие герцоги и князья, не говоря уже о послах — папских, королевских и прочих, — принуждены были проходить меж двумя кострами, под веревкою, окуриваемые дымом из кадильниц кудесничавших шаманов.
    «И мнозии князи Рустии, с бояры своими, идяху сквозь огнь и поклоняхуся солнцу, и огню, и идолам их».
    Один Михаила Черниговский отринул это. Тщетно повелевал Батый, тщетно, по его просьбе, Александр Ярославич Невский, принужденный в то время бывать у Батыя и у сына его Сартака, умолял свойственника своего, князя Михаила Всеволодича, не гневить хана и хотя бы пройти меж кострами, ибо, убеждал Александр Ярославич, то не в поклоненье делается, но ради якобы волшебного очищения всех приходящих от злого умысла против хана.
    Тщетно!..
    Тогда и священник, прибывший с князем Черниговским, присоединился к мольбам, и бояре стали говорить, что если даже сие и в поклоненье творится, то пусть грех его на них ляжет.
    Князь не слушал их, и попросил священника причастить его, и стал готовиться к смерти.
    И смерть не замедлила!
    Разъяренный хан послал на князя палача своего, и тот, будто буйвол, повалил Михаила на землю и, разодрав светлые одежды его, пинками в сердце тяжко обутых ног убил князя… А потом обезглавили…
    Пред такого-то человека с часу на час, но, быть может, и через месяц, если вздумают потомить, поглумиться, — ибо целиком был в их власти, — надлежало предстать Даниилу.

3

    От кожаного переплета, настывшего на морозе, от самых листов пахло еще улицею, снегами и веяло легкой прохладой, и это особенно было приятно в жарко натопленной комнате, о чем не преминул позаботиться Андрей-дворский, едва только успели прибыть.
    Кстати молвить, ордынское отопленье — посредством деревянно-глиняных труб, отводящих жаркий воздух из печи вдоль стен, — отопленье это дворский весьма одобрил: «Не худо бы и нам такое, Данило Романович!» — но решительно и гневно воспротивился, когда истопник принес вместо дров целый пестерь верблюжьего кизяка. Дворский счел это за обиду и поношенье, выгнал истопника, пошел сам к векилю — смотрителю караван-сарая, где отведены были им покои, и посулами и угрозами: «Я ведь и до самого хана дойду!» — добился-таки, что навозные кирпичи убрали и привезли дров.
    Зато одобрил Андрей Иванович, что стены покоев были почти сплошь увешаны яркими керманшахскими коврами, а также коврами застланы и полы:
    — А это добро у них! Лепо!.. Да и с полу не дует… Хоромы нам добрые достались, Данило Романович: прежде нас тут масульманский архиерей стоял — к хану Беркею приезжал: в Мухомедову веру его звать. И хан Берка приклонился! А ведь Батыю — родной брат!.. А и тот што думает? Конечно, всего милее, достойнее — наша вера, православная… Но… — дворский развел руками. — Но я, княже, тако мыслю: хан Батый — стольких земель обладатель!.. И не зазорно ему каким-то тряпишным идолам кланяться? Уж я бы на его месте лутче бы к Мухомеду приклонился… право…
    Ковры, изукрашавшие стену, причинили, однако, немало и хлопот дворскому: вместе с Федей, русоголовым, остриженным в кружок, тихим, безответным отроком, он под каждый ковер заглянул, да еще и простукал: «А нету ли где потаенных слуховых продухов?»
    — А то ведь, князь, татары — они любят шибко за коврами подслушивать!
    — И откуда ты узнать мог? — сказал князь, изумляясь его осведомленности. — В Татарах ты не бывал…
    Дворский лукаво прищурился.
    — А как же, Данило Романович? — возразил он. — А когда у Куремсы были! Оно, правда, пролетом, проездом, но, однако, в той Орде у меня такой дружок завелся — и не говори!.. Когда бы не будь он из поганых… Я и то ему говорил: «А што, Урдюй, женка-то у тебя, видать, не праздна ходит, на сносех, — когда бы ты веру нашу принял, я бы в кумовья к тебе — с радостью…» Он, этот Урдюй, — толмач: с русского языку на свой перекладывает и обратно… Он многое мне про их норов-обычай порассказал!..
    Эти беседы с дворским немало отвлекали князя от суровых раздумий…
    Удивляться было, с какой расторопностью и упорством Андрей-дворский устроил покои, отведенные князю, на тот самый образ и вид, что был привычен ему в Холме!
    Первым делом приказал своим слугам и татарским рабам, обслуживавшим жилой этаж караван-сарая, вынести вон различные безделушки из нефрита и бронзы, украшавшие комнату: изображение некоей китайской девки-плясовицы, кумирню с миниатюрными колокольчиками и какого-то лысого, головастого уродца, едущего на быке. О последнем изображении дворский сказал:
    — Ну к чему было такую кикимору изваяти? Какое в том человеку утешенье? А, видать, художник делал!..
    И прискорбно прищелкнул языком.
    Затем внес в комнату привезенный из Руси налоец для книг, свещники, свечи и свечные съемцы-щипцы, и все это, вдвоем с Федей, расположили так, как стояло оно все в рабочей холмской комнате князя.
    В переднем углу, на легком, кипарисовом кивоте, поставил икону-складень: Деисус и святый Данило Столпник.
    Затем, спросясь князя, сбегал за попом в русский конец Сарая, и отслужил краткий молебен, и все углы окадил ладаном.
    Не менее поражала и забавляла князя и та быстрота, с которой дворский, не знавший татарского языка, вынужденный прибегать то к содействию приставленного к ним толмача, то к добровольным переводчикам из татар, половцев или русских, освоился, однако, в Орде.
    Возвращаясь после каждого своего пробега по столице Волжского улуса, дворский и воевода князя Галицкого, словно из большой торбы, высыпал перед ним, улучив подходящее мгновенье, разные разности про Орду. И мелочное, частное, а порою забавное перемежалось в его рассказах иногда с такими наблюденьями и сведеньями, которые — так считал князь — могли весьма и весьма пригодиться даже ему: «Если жив буду!»
    — Сей — в великой силе у хана! — пояснял дворский, упомянув кого-либо из багадуров. — Ну, а Бирюй-хан — сему уже веревка около шеи вьется! Уже более месяца к Батыю не зван! Ханова лица не видит. Печальный ходит!.. Ну, а до чего же, Данило Романович, настырный народ сии татары! Такая назола… все подарки клянчат!.. От хана — и до слуги!.. Ну, прямо не отвяжешься!.. Которому и сунешь что — иной раз сущую безделицу: абы отстал! — а глядишь: довольнешенек. А на иного зыкнешь: «Что, мол, я тебе пуговицу от жупана либо от шаровар своих оторву да отдам?! Чудак человек!.. Погоди, говорю, как дело свое справим у хана, тогда и тебе будет!..» Так вот, Данило Романович, и воюю с ними: тому посулишь, того пригрозишь!.. Ох, Орда!.. Ох, Орда!.. Одно слово — орда!..
    И, повздыхав, посетовав, оглядывал комнату князя или еще вспоминал что-либо недоделанное и сызнова мчался — добывать, грозить, сулить, добиваться.
    Даже и Андрея-дворского, который немало перевидал и на Руси и на Западе преизобильных и всяким великолепьем изукрашенных городов, Андрея, который недолюбливал похвалить чужое, на этот раз поразила многообразная, хотя и нагроможденная роскошь Батыевой столицы, и протяженность, и многолюдство ее.
    — Это есть действительно град! — говорил он. — Улицы, дома — что тебе былой Киев наш!.. Конечно, Киев — посветлее!.. А на улицах, княже, на базарах такой галман стоит! Будто в нашем Галиче: все языки перемешалися… не разберибери!.. Столпотворение вавилонское!
    Сами ордынцы, внешностью своею, весьма не приглянулись дворскому.
    — Лики нечеловеческие! — воскликнул он и даже зажмурился, покачнул головой. — Ротасты, челюстасты, утконосы, а глаза — как точно бритвой скупенько кто резанул… едва-едва мизикает ими!.. А видят глазами своими дале-еко! — тут же восклицал, поражаясь, дворский. — И якобы оттого далеко видят, что соли не кладут в яство. А кто, говорят, солоно любит кушать, у того глаза не вострые и стреляет худо… Не знаю, то верно или нет?.. Но лицом, Данило Романович, и здешни — все на один болван: точно бы все из одной плашки тесаны — в один голос, в один волос, в один миг, в один лик!.. Я было взялся, попутно, того батыря пошукать, который к нам в Дороговско был послан от хана, — думаю: по халату нашему, что я ему подарил, да и по шапке нашей дареной должен я его признать! Ну, где там! В одного вклепался, в другого, да и бросил: все на одно лицо!.. А и всякий-каждый главизну как-то по-чудному бреют: за лево ухо косичку плетут. Смех!..
    К татаркам дворский отнесся благосклоннее:
    — Женщины — те у них поприглядне будут. Которые даже и на русский погляд — леповидны. А все же против нашей русской женщины альни сравнить!
    Дворский махнул рукой.
    — И все ихние бабы, — продолжал он, — в шароварах должны ходить, како мужской полк! То понять можно: Чагоныз повелел всему народу на коне обучиться… И всю жизнь — на коне… с ребенком — и то на коне. Тогда в шароварах удобнее. Но пошто на головы взгромождают такое строенье — не возьму в толк! — ни тебе клобук архиерейский… да что клобук!.. Более приравнять можно: акы ушат кверху дном опрокинут и полотном обтянут… Сие ни к чему, я считаю…
    Хвалил семейную чистоту и целомудрие жен татарских:
    — Мужнину честь хранят! — Нахмурясь, добавлял: — Жен — и по три и по четыре имеют: кто сколько сдюжит прокормить. То во стыд не ставят. А наложница коли заимела ребенка, то уж стала в полном чине жена. И если ханенок от таковые посадницы, то может и на ихный престол взойти…
    Осуждал татарскую пляску:
    — Черного своего молока напьются кобыльего — кумыза, сделаются пьяны, сейчас — плясать! Гусли, сопели, бубны… А пляска у них неладная, Данило Романович!.. Дерг, дерг… якобы кукла-живуля… срамота, бесстудьство одно!.. То ли дело — наш колымыец гопака спляшет али киевлянин!..
    И сызнова начинал о городе:
    — Чудно изукрашен их град! Улицы — широки. Инде торцами кладены. Хоть бы и не татарам в таком граде жить! Только улицы градские не чисто содержат!..
    Тут Андрей-дворский понизил голос и с некоторою опаскою сообщил:
    — К примеру молвить: некий грек пленный устроил им водометы. Дивно, окаянный, измечтал: воду по трубам — колесами, шатунами — прямо из Волги подает, за несколько верст, — конской тягой. Ходит конь округ колеса… глаза у него завязаны… Ладно. Кажись бы, у Волги хватит воды на все! А почему же в домах даже и руки обмыть нечем?.. А и не моют!.. Осалит за обедом руки — тотчас их о голенища, об шубу отрет! И рыгают — не приведи господь!.. И того у них нету, чтобы чашку ополоснуть!.. Одно слово — варвы!..
    За немалую, надо полагать, мзду первый битакчи выдал дворскому грамоту и пайцзу, с которыми можно было невозбранно посещать любой из кварталов Сарая.
    И тогда такого насмотрелся галицкий воевода, о чем не смог промолчать перед князем, едва только возвратился к нему: пусть знает, пусть ведает Данило Романович, как волынские и галицкие его гинут у проклятых, и нет им заступника; пускай хоть словом своим заступит и оградит своих-то, когда позовут к Батыю!
    И начал было рассказывать дворский:
    — Рязанским, суздальским, ростовским, а и киевлянам пленным, — тем куда легче, не то что нашим галичанам несчастным! Ихние-то князи: Ондрей Ярославич, Олександр Ярославич, а то и сам Ярослав Всеволодич — сей вот намедни проехал через здешни места к великому хану, в Каракорум, — ихние-то князья ведь по всяко дело когда не один, ино другой наезжают в Орду…
    Князь молча слушал, а сам перелистывал в это время манускрипт, в котором, по его повелению, монахи, работавшие в его скрипториях, и толковники-греки, руководимые обоими Кириллами — и печатедержцем и митрополитом, — собрали, переписали в выдержках все, что только можно было прочесть о русских и о славянах в писаниях древних авторов.
    Здесь, в этой книге, на белоснежном цареградском пергаменте, средним уставом, с заглавными буквами, изуроченными киноварью и золотом, списано было все о славянах и о народе русском, именовавшемся у древних — «анты». Обширный, пытливый ум и сердца многих древних мыслителей, да и хронографов-летописцев, и захватывала и потрясала, наполняла то гневом и ужасом, то упованьями и надеждой судьба этих антов, или русое, что то же, — народа, загадочного и для римлян, и арабов, и греков, обладавшего всем севером, всей срединой Балканского полуострова, всеми землями от Карпат и Дуная до Тмутаракани, и до великой пучины морской, именуемой Каспий, и до Урала, уходящего в Страну Мрака.
    Кто только не писал о них, о его карпаторусах, о галичанах, волынянах и о киевлянах, — начиная от Геродота, Плиния и Тацита!..
    Вот хронограф византийский свидетельствует об ответе русского князя Лавриты аварскому хану, который требовал дани:
    «Родился ли на свете и согревается ли лучами солнца тот человек, который подчинил бы себе силу нашу? Нет! И мы в том уверены, пока существует на свете война и мечи!»
    И вторит ему ученый араб Масуди:
    «Словяне — народ столь могущественный и страшный, что если бы не делились на множество разветвлений, недружно меж собою живущих, то не померялся бы с ними ни один народ в мире!»
    И все ж таки: «Вся греческая империя ословянилась!» — в тревоге восклицает император-историк.
    «Словяне научились вести войну лучше, чем римляне!» — одержимый тем же страхом, взывает хронограф эфесский.
    «Словяне и анты любят свободу, не склонны к рабству. Сами же взятых в плен не обращают в рабов», — заключает римский стратег.
    Сколько раз, припадая к фолианту сему, точно тот сказочный исполин к груди своей матери-земли, Геи, вдыхал в себя князь в часы душевного мрака, в годы чужеземных нашествий неизреченную силу древних чужестранных повествований о бессмертном своем народе!
    Сколько раз сопутствовала ему книга сия на съезды его с врагами, только что замиренными, и за столом мирных совещаний решала нелицеприятным древним словом своим жесточайшие пограничные споры!..
    …В словах дворского вновь и вновь послышалось Даниилу дорогое, но и заповедное имя — Александр. Князь вслушался.
    Андрей же дворский, заметя сие, подступил поближе и обрадованно проговорил:
    — Как же, Данило Романович. Я, стало быть, иду себе… Гляжу — впереди меня идут двое. Одеянье, речь — наши, русские. Бояре, видать, и бояре великие! Говор, слышу, новгородский либо суздальский. Идут вольготно. Я пообогнал их. Ну ведь как тут не спросить? «Чьи вы, говорю, будете, господа бояре? Которого князя?»
    Дворский слегка вытянул шею и закончил радостным шепотом:
    — Самого-то Ярослава Всеволодича оказалися ближни бояре! Оставлены здесь при Олександре Ярославиче — помогать ему. И сам Олександр Ярославич тут!..
    Дворский с торжествующим и лукавым выраженьем лица ожидал, что отмолвит на это радостное, он знал, сообщенье повелитель его и господин.
    И князь отмолвил:
    — Вот что, Андрей Иванович, я своею рукою сниму с тебя пайцзу, да и пропуск твой отыму и под замок велю замкнуть, дабы не мог ты по Орде более бегать! — так, хмурясь, хотя и не повышая голоса, отвечал князь.
    Воевода оторопел.
    Но тотчас же, привыкший с полуслова понимать недоговоренное владыкой своим, он схватился за щеку и, покачивая сокрушенно и виновато головою, начал просить у князя прощенья за свое «самочинство и самостремительность»:
    — Княже мой, господине мой! Данило Романович, батюшко! Вот с места мне не сойти, коли еще что промолвил с нима! Токмо оббежал их, опередил, да и спрашиваю: чьи, мол, вы? Даже и за ручку меж собой не поздравствовались!
    — Ну-ну, добре!.. — желая прервать его оправдания, ответил князь.
    Однако воеводе еще хотелось изъяснить некоторые обстоятельства этой встречи.
    — Данило Романович! — сказал он. — Я ведь их обоих еще ранее заприметил. Один-то боярин — именем Соногур. И якобы не из русских: жидкоусый! А на другого — на того ведь как обратил я внимание? Вижу, посреди пленных наших, обнищавших, между русского народа нашего, галицкого, ходит чей-то боярин, и расспрашивает, и нагинается к ним, и пособие подает… И до того мне больно стало сие и радостно!.. Ведь, Данило Романович!.. — воскликнул, прослезясь, дворский. — Ведь против наших-то, галицких, и рязанским людям, и суздальским…
    — Перестань! — вдруг оборвал его князь окриком, каким еще ни разу не оскорблен был слух «великого дворского». — Хватит! Довольно молвил!
    И, оборотившись к ножничному отроку, приказал:
    — Кончай…
    Федя ускорил бережное движение своих тонких пальцев, вооруженных маленькими ножницами с напильником…
    Они думают, мыслил князь, что он тогда ничего не увидел, при въезде в Орду, потому что ехал потупя взор свой в гриву коня! Видел, все видел он и слышал, что творилось по обе стороны их дороги, переметанной гулкими, залубеневшими от мороза сугробами!
    Полуголые, в отрепьях, босые, с ногами, обернутыми от стужи в мешковину, в дерюгу, галичане, волынцы его протягивали за подаяньем ко всем проезжавшим обмороженные, беспалые или же вздувшиеся гнойными пузырями руки.
    А у иных и руки не было, тянули к стремени всадников трясущуюся, побагровевшую от стужи и от воспаленья, гноящуюся култыгу.
    Но когда бы и очами не видел, то разве до гробовой доски забудет он песню той помешавшейся девушки-полонянки — там, на снегу, в толпе?!
    Где бы ни услыхал он эти с детства знакомые и таким светом, такою полудетскою, полудевическою гордостью напоенные слова, — он тотчас признал бы, что поет их «девча» откуда-либо из-под Синеводска.
    В таких же изветшавших, черствых от грязи и от мороза лохмотьях, как все прочие вкруг нее, изможденная голодом и стужей, юная, но уже с запавшими в костистые орбиты глазами, с космами седых волос, которые, однако, даже и в безумии своем не забыла она взамен былой и непременной для ее девического убора низанки лелиток повязать первой подвернувшейся грязной тряпицей, — стояла на сугробе потерявшая рассудок девушка-галичанка, с босыми ногами, завернутыми в ремки, и пела, пела, как будто желая, чтобы услышал ее там, у Карпат, «милейкий» ее:
Кобысь мя видев рано в неделю,
Як станет мати мене вберати:
Ой, на ноженьки жовти чоботки,
А на лядвоньки кованый пояс,
А на пальцы сребни перстенци,
На головоньку перлову тканку…
[22]

    И, откидывая голову, кривлялась, горделиво приподымала в грязных лохмотьях плечо, поправляла надо лбом узкую тряпицу, заменившую ей навеки венок и лелитки, и непристойно ругалась…
    Поодаль же, также на снегу, на клочке почерневшей соломы, сидел слепоокий, с деревянною чашкою и, время от времени приоткрывая белесые незрячие бельма, ибо выколоты были зеницы очей его татарами за побег, тоже еле слышным голосом пел — заунывно, однообразно — одно и то же:
Не вижу неба, земли.
Не вижу хлеба, воды.
Братья, воззрите на мое калецтво!

    Молча, не придержав коня, проехал мимо этих людей своих — искалеченных, нищих, сирых и божевольных — великий князь Галицкий. Знал князь, что иные из тех, что сидят при дороге, знают, кто проезжает, минуя их.
    Но в то же время видел косвенным взором князь Даниил, как одна и другая татарская рожа остановилась невдалеке, и, запрятав руки в сомкнутые рукава чепанов своих, стояли неподвижно, подобно островерхим столбам, в своих колпаках, и высматривали.
    И не отдал властелин Червонной Руси того повеленья, которого вот-вот ожидали все дружинники и поезжане его, ожидал и Андрей-дворский, успевший было тогда приготовить уже большие кисы с деньгами, — повеленья остановиться, и перемолвиться с пленниками-единоземцами, и порасспросить, кто откуда, и скрепить изнемогший дух, и поддержать щедрым братским даяньем!..


    Вышедший было в переднюю комнату, где расположилась дружина, дворский поспешно вернулся.
    — Княже, — тихо проговорил он, — сии двое пришли — Олександра Ярославича ближние мужи: Соногур и тот, другой… суздалец, Поликарп Вышатич…
    Князь резко, на полушаге, обернулся к нему.
    — От Ярославича? — спросил он дворского и пытливо на него посмотрел.
    Воевода слегка развел руками.
    — Про то не хотят сказывать… Соногур… А он, видать, и набольший. При князе-то, видно, постарей будет Вышатича Поликарпа.
    Князь колебался с мгновенье.
    — Введи! — коротко сказал он.
    Дворский поклонился и вышел.
    Скоро оба боярина, — приставленные от Ярослава к юному сыну его, князю Новгородскому Александру, для совета и помощи у Батыя, а Сонгур Аепович, половчин, еще и как переводчик, — вступили в палату.
    Вышатич сперва перекрестился на образ, чего не стал делать Сонгур, ибо хотя на протяжении многих лет служил князю Суздальскому, однако придерживался веры, в какой был рожден. Ярослав же Всеволодич не только не понуждал Сонгура креститься, но и во многом, особенно для посольства в Татары, к половцам, полагал даже выгоднее иметь половчанина некрещеного.
    Поясным поклоном оба они — и Сонгур и Вышатич — почтили князя, а затем боярин Сонгур Аепович, как старший, сказал за обоих приветствие.
    — Здравствуй, князь! — молвил он и, сипя от немалой тучности, распрямился.
    — Здравствуйте и вы, бояре, — очень сдержанно отвечал Даниил, спокойным взором оглядывая обоих.
    Князю ясно стало из одного их приветствия, что не посланы они Ярославичем, не от Александра пришли!
    Оба суздальские боярина были одеты почти одинаково: одного и того же покроя и пошива бархатные, с золотыми узорами кафтаны, одинаковые колпаки, только цвета разные: темно-зеленое все — на Поликарпе Вышатиче, малинового цвета — на Сонгуре. А сапоги — узорчатые, сафьянные — были в цвет.
    На Данииле же в час их прихода было излюбленное его карпаторусское одеянье. И не только впервые увиденный ими облик властелина Карпатской Руси и Волыни, но и необычайная для Руси Новгородской и Суздальской одежда князя немало изумили вельмож Александра Невского.
    Длилось неловкое молчанье.
    И, убедившись, что гостями им все равно здесь не быть, Сонгур Аепович, жирнолицый, но губощапый и впрямь, по слову дворского, жидкоусый, еще больше сощурил свои узкие, заплывшие глаза и с поклоном промолвил:
    — Уж ты прости, не гневайся, князь, ежели мы пришли, не званы, не посланы! Я подумал: как не забежать? — свои, русские, приехали, а и дальние! Ведь только вас, галицких, здешни хозяева и не видали на поклоне!.. Думаю: может, службой своей на Орде погожуся князю Галицкому? Братья твои — Ярослав Всеволодич, Олександр Ярославич, — те ведь жалуют меня, худоумного!..
    Боярин смолк и стоял, ожидая ответа. Однако его не последовало.
    Сонгур обиделся. Он причмокнул губами и продолжал так:
    — Предупредить хочу, княже: вовремя ты приехал, — как знал! Гнев лютый воздымал на тебя царь Батый за долгую неявку твою и ослушанье. А и ныне трудно будет с ним тебе обойтися. Разве что сегодня удой будет у царя добрый! — Тут Сонгур подступил немного поближе и, хохотнув, поведал: — Любима кобыла ожеребилась у хана на сих днях. То велик праздник! А тое кобылу хан Батый, коли на мирном положении, то завсегда своими царскими перстами доит. Седни — первый задой. Я и говорю: если с кобылой все благополучно, да как молока царь надергат полну доиленку, то и ко всем будет милостив!
    Сонгур негромко засмеялся. Жадным оком вглядывался он в лицо князя Галицкого.
    — Что ж! — спокойно, благожелательно, без малейшей усмешки отвечал Даниил. — Доброе дело, коли сам доит: домостроитель хан, домовладыка!
    И, сказав это, князь увидал, как просветлело успокоеньем строгое, сухоносое лицо второго боярина.
    Будучи на голову выше своего спутника, стоя за спиною его, Поликарп Вышатич еще до этого легким кивком головы в сторону Сонгура и нахмуром бровей давал знать князю, чтобы тот поостерегся в беседе.
    — Да и я говорю про то же, — ничуть не смутясь и опять напуская важность на лоснящееся свое лицо, сказал Сонгур, — удой будет добрый, тогда и хан будет добрый. Ну, а все едино, кусту-то не миновать кланяться! Брат твой Ярослав кланялся кусту, и тебе кланяться!
    Даниил мгновенье молчал. Белые и алые пятна пошли по его прозрачно рдеющей, тонкой коже.
    Потом:
    — Дьявол глаголет из уст твоих! — почти проревел он. — Бог да заградит уста твои, чтобы не слышно было и слова твоего!.. Шелудивая влаза!.. Вон отсюда!..
    И, наклонив голову, сжав кулаки, пошел на Сонгура.
    Тот дрогнул, попятился, раскрыл было рот, но вдруг, придя в ужас, кинулся прочь, ударясь о косяк двери.
    За ним, выронив шапку, бросился бежать и Поликарп Вышатич.
    Дворский поспешил вслед за ними.
    Слышно было сквозь неплотно закрывшуюся дверь, как немного отошедший Сонгур пытался что-то изъяснить дворскому, слышен был и ответ дворского, с которым он выпроваживал незваного гостя:
    — Ладно, ступай, ступай! Мне с тобой, боярин, калякати нету время. Добро — колбаса длинная, а не добро — речь длинная! Мы по тебя не слали! Ступайте, ступайте!..
    Слышно было, как захлопнулась наружная дверь.
    — Экой нечувственник!.. — и укоризненно и облегченно проговорил вслед ушедшему Андрей-дворский, обращаясь, по-видимому, к дружинникам, находившимся в передней, гридней палате.
    Прошло, однако, не более четверти часа, как дворский сызнова стал выпроваживать кого-то.
    Князь вслушался.
    — Не дело, боярин, не дело, Поликарп Вышатич! — говорил дворский. — Обронил колпак, а по эдакому пустяку самого князя обеспокоить хочешь! Я тебе лучше сам капку твою вынесу…
    Даниил громко сказал:
    — Впусти, Андрей Иваныч!
    И боярин вошел.
    В комнате никого не было, кроме князя и Вышатича. Даниил своей рукой покрепче притворил дверь.
    И так как некогда было разводить предписанные обычаем церемонии, и не для того возвратился, то, взяв с полу преднамеренно, а будто бы со страху оброненный убор свой, боярин проговорил торопливым шепотом:
    — Княже, поостерегися человека сего! Соногура! К брату твоему, Ярославу Всеволодичу, от татар приставлен. Я Олександру-то Ярославичу говорил. Но только соследить не можем: лиса! А то ведь Олександр Ярославич крут! А старый князь — тот вверился Соногуру сему донельзя!.. И как вкрастися мог — не знаем!..
    — Да-а… — угрюмо проговорил князь, — лицом похабен! Такого бы ко князю Александру и на швырок камня не подпускать! Ну ладно. Спасибо, Поликарп Вышатич! Того не забуду, если останусь жив. А поостерегите же и князя Александра! Сонгур сей не носит ли нож сокровен в сапогу своем?!
    Даниил Романович подошел к Поликарпу. Положил ему левую руку на плечо. Глянул в глаза.
    — Ну ступай, — сказал он. — А брата от меня целуй!
    Боярин ушел. И в тот же час князь Галицкий был позван к Батыю.
    Даниил ожидал этого, ожидал непрестанно, а потому и не было никаких сборов.
    Застегнув, он оправил шелковый плащ и на мгновенье замедлился.
    Федя понял это по-своему и через секунду стоял перед князем, благоговейно держа на вытянутых руках прадедовский меч князя.
    Скорбная усмешка чуть тронула губы Даниила.
    — Нет, Федя, — покачнув головой, тихо сказал он отроку, — ныне твоему князю меча не надобно.


    На мраморных ступенях просторного и отлогого крыльца, которым дворец Батыя, выстроенный на высоком насыпном холме, открывался в сторону Волги, Даниила встретил векиль — дворцовый смотритель — и коротко, через переводчика, предупредил князя, что ни один входящий не должен попирать ногою порога, иначе смерть! Однако тут же векиль Батыя и нехотя и брюзгливо принужден было добавить, что своею волей сам Излучающий свет освободил князя от непременного обыска, а заодно уже и от столь же обязательного очистительного прохождения между огнями, ибо убежден, что князь Галицкий чужд злоумышлению на священную особу хана.
    «Ну, отошло хотя бы это! Не будут хоть кудесничать и волхвовать вкруг меня!» — подумалось Даниилу.
    Недвижимые телохранители — тургауты, исполинского роста, в сверкающих шишаках, с круглыми, выпуклыми щитами и высокими копьями, поставленными вверх острием, на которые они как бы слегка опирались, — подобно живой, в два ряда, колоннаде, высились по обе стороны нескончаемой ковровой дорожки.
    В каждой паре воины, стоявшие друг против друга, располагались столь близко один от другого, что им достаточно было с той и другой стороны склонить копья — и дорога во внутренние покои была бы преграждена.
    Один из телохранителей, ближайший к двери ханских покоев, желтолицый гигант, особенно поражал непомерным ростом своим, бычьей шеей и чудовищной мощью обнаженных рук, скорее похожих на бедра.
    «Экий колосс! — подумалось Даниилу. — Такой вот пинками — в сердце!..»
    Как бы сама собой, бесшумно распахнулась тяжелая, черного дуба, огромная, двухстворчатая, окованная бронзою дверь.
    Даниил мысленно перекрестился. Захолонуло сердце. Однако, внешне спокойный, он бестрепетно вступил в обширную, многоцветно освещенную солнцем сквозь римские стекла палату.
    Золотистый отсвет ложился на все предметы: даже зимой, даже вынужденный жить во дворце, Батый не изменял обычаю обитанья в юртах — и едва ли не большую половину покоя охватывал золотой, рудо-желтого шелка, шатер.
    Даниил узнал его: сколько раз видывал он этот горделивый королевский шатер под стенами Галича, Перемышля, Владимира-Волынского! Да и неоднократно беседовал он, в часы мира, под сенью этого золотистого шелка с былым обладателем шатра — королем Бэлой.
    Некогда осенявшая купол сего шатра вытканная золотом корона Стефана снижена была — преднамеренно же, конечно! — до уровня глаз.
    Князь Галицкий, желая увидеть Батыя, смотрел прямо перед собою. Напрасно! Один лишь пустующий трон, широкий, низкий, наподобие округлой тахты, дабы можно было сидеть вдвоем с хатунью, — трон, удивительно изваянный из слоновой кости, с золотым обкладом, с невысокой, полуобхватной спинкой, стоял прямо в конце ковровой дорожки, на ступенчатом возвышенье с круглой площадкой наверху.
    Смотритель дворца — векиль, предшествующий князю, вдруг резко свернул налево, и тогда только Даниил увидал Батыя.
    Векиль не посмел последовать далее: остановясь на грани обширного смирнского ковра, он преклонил колена и распластался в азиатском поклоне.
    Затем встал и, пятясь, дабы не повернуться спиною к тому, кто излучает свет, с поклоном покинул шатер.
    Остались трое: Батый, некто возле него и Даниил.
    Батый сидел в левой от входа половине шатра, поджав по монгольскому обычаю ноги, на подкладной малинового цвета подушке, положенной поверх полосатой шкуры царственного уссурийского тигра.
    На повелителе полумира надето было малинового же цвета халатообразное одеянье, затканное золотом и всякой неправдоподобной китайщиной. На голове — отороченная пушистым мехом, глубокая, мягкая шапка. Под распахнувшейся одеждой виднелось широкое и многократно обмотанное вкруг туловища зеленое шелковое полотно, за которым засунут был глиняный горшочек с тлеющими углями, согревающий живот Батыя.
    Даниил своим легким, сдержанным шагом подошел почти вплотную к другой, лежавшей на ковре, цветной подушке, очевидно приготовленной для него, и, сняв левой рукой и держа на отлете свою княжескую круглую шапочку — соболиную, с бархатным голубым верхом, — приветствовал хана глубоким поклоном.
    — Да продлит Небо твои священные дни, казн! — по-татарски, хотя и с медлительной тщательностью иностранца, боящегося ошибиться в чужом языке, сказал он.
    Сказал — и увидел с глубоким удовлетворением, как дрогнули от неожиданности раскосые, поднятые к вискам, выбритые в ниточку брови на большом, желтом и отечном, безусом и безбородом лице Батыя.
    Однако не полагалось, чтобы кто-либо из смертных, даже и на мгновенье, стоял, возвышаясь над ханом. Поэтому Батый с некоторой поспешностью, но в то же время и властно указал на вторую подушку.
    — Садись, князь, — угрюмо проговорил он по-татарски. — Русские не привыкли так сидеть. Однако что ж делать! Мы же, народы Тэта, считаем, что должно восседать на земле: ибо из земли вышли и в землю пойдем…
    Произнося эти слова, Батый слегка покосился на человека, безмолвно сидевшего по левую руку от него.
    И тогда человек этот, одетый, как монгольский вельможа, но рыжий, с тонким, длинным лицом и светлопустынными и точно бы разбрызганными глазами, вдруг обратился к Даниилу по-латыни:
    — Герцог светлейший Даниил! — сказал он. — Тот, кто излучает свет, Покровитель вселенной, Бату-хан, повелевает, чтобы ты сел! Мне же, Альфреду фон Штумпенхаузену, рыцарю ордена Святой Марии, хан приказывает переводить и его и твои речи ради взаимного понимания.
    Альфред из Штумпенхаузена смолк, ожидая ответа.
    Даниил, не отвечая ему ни слова и не взглянув на него, сказал на татарском языке, обращаясь к Батыю:
    — Пресветлый каан! Обычаи моего народа не позволяют гостю сесть прежде, нежели узнает о здоровье высокочтимой госпожи дома и всего семейства. Хатунь твоя, Баракчина, императрица, — Даниил сознательно как бы обмолвился этим титулом, принадлежавшим одной лишь супруге Куинэ-хана, Огуль-Гаймыши, — императрица Баракчина, и царевич Сартак, и все твоего дома, в добром ли здоровье?
    Батый пожевал губами, передвинул за поясом горшочек с тлеющими угольками с левого на правый бок и, видимо довольный вопросом князя и «обмолвкой» его, слегка кивнул головою и ответил:
    — Да. Благодаренье богу. Здорова ли твоя хатунь… Анна? — припомнил он.
    И тогда, — но уже усевшись по-монгольски на подушке своей, которая — он заметил — была несколько пониже той, на которой восседал хан, — Даниил ответил Батыю:
    — Спасибо. Великая княгиня Анна в добром здоровье и просила меня поклониться хатуни твоей, Баракчине.
    Батый прокашлял несколько раз свое татарское «да» и кивнул головою, а кивнув, не сразу смог остановить это свое движенье. Когда же прекратилось киванье, то долго еще раскачивалась золотая серьга в его левом ухе с подвескою из многоцветного камня.
    Даниил продолжал по-татарски:
    — Пресветлый каан! Если только ты соизволишь говорить медленнее, чем обычно, то я пойму все, что тебе угодно будет сказать мне. И если неправильное произношение мною слов твоего языка не оскорбит слух твой, то я предпочел бы обойтись без переводчика.
    И Даниил, в подтверждение этой просьбы своей, произнес древнюю арабскую поговорку:
    — Вода из наичистейшего источника, пройдя через несколько сосудов, загрязняется. Я очень опасаюсь, как бы царственная мудрость и чистота мыслей твоих и речей, пройдя через лишний сосуд… а тем более через этот… не потерпела бы ущерба!.. А для своей скромной речи я опасаюсь какой-либо посторонней примеси. Так что, если возможно, то я бы предпочел насладиться беседою с кааном без переводчика.
    — Вступающий под этот кров оставляет за порогом слово «невозможно», — отвечал Батый. — Пусть будет так!
    Рыцарь, хмурясь, рассматривал ногти.
    — Я сказал! — прохрипел Батый.
    И фон Штумпенхаузен вдруг прянул на ноги, будто его толкнула снизу вырвавшаяся из подушки пружина.
    От гнева, униженья, досады, что не через его посредство будут происходить переговоры, рыцарь забыл на мгновенье весь этикет Востока и, дергаясь нервным лицом, осмелился переспросить:
    — Я так понял, каан, что я должен уйти?
    — И освободи моего гостя от его головного убора, — не отвечая рыцарю, приказал Батый.
    Альфред молча поклонился хану, стиснув зубы, взял шапку Даниила с его колен и вышел тем же способом, каким покидал палату векиль.
    Батый и Даниил остались с глазу на глаз.
    Однако чуть колыхалось местами шатровое полотнище. «Телохранители», — понял князь. Он сидел молча: ждал, что скажет Батый.
    — Данило! — насупясь, проговорил хан. — Почему же ты давно не пришел? Ты неисправен и горделив! Я собирался уже отдать Галич другому — тому, кто почтил нас достодолжным образом. Ибо не подобает сидеть кому-либо на своей отчине, не поклонившись тем, кто сохраняет лицо всей Земли, — императору Куинэ и мне! И вот я отдал было твой Галич другому…
    Князь молчал.
    «Знаю я тебя, старый бурдюк, кому ты продал Галич и за сколько…» — подумал князь Галицкий, глядя в желтое, отечное лицо этого полубезграмотного забайкальского скотовода, который сумел, однако, вот этой самой своей грязной, обрубистой пятерней взнуздать уздою неслыханной дисциплины шестисоттысячную конницу дьяволов, говорящую к тому же на сорока пяти разных языках.
    Он смотрел в лицо дикаря, к седалищу которого, однако, на карачках подползали послы великих государей, герцоги и цари.
    Голос Батыя между тем все усиливался, и, распаляясь, ярея, старый хан распрямился и вот уже стал как прежний Бату, каким запечатлело его потрясенное ужасом воображение народов.
    Резким движением он вынул из-за пояса горшочек-грелку, отставил далеко от себя.
    — Князь Галицкий! — продолжал он. — Тебе и того оказалось мало, что ты столько лет пребывал ослушником нашей воли! Ответь мне, зачем ты Болоховских князей побил? Они сеяли для меня пшеницу и просо. Я потому и пощадил их. А ты землю их повоевал и людей к себе увел? Болоховские имели тарханную грамоту от меня! — взревел Батый.
    Нижняя губа его затряслась. Лицо почернело. Колыханья шелковой завесы шатра усилились…
    Убедившись, что хан ничего не хочет добавить к сказанному, Даниил, тяжело вздохнув, отвечал так:
    — Пресветлый казн, уж тебе ли не помнить битву на Калке — битву, в которой Небо даровало тебе победу над теми, кто сам привык побеждать, битву, в которой и тому, кто ныне сидит перед тобою, пришлось изведать всю скорбь и стыд пораженья?[23] Вспомни же, каан, чем вызвана была эта битва: ты послал прославленных багадуров деда своего, Чжебе и Субедея, дабы покарать, кого ты считал изменниками и оскорбившими волю твою. Однако ведь то не были твои татары, но были половцы. О Болоховских же, русских князьях, возьми во внимание то, что они сидели на земле и отца моего, и деда, и прадеда… Я покарал их за измену, а не вперекор твоему могуществу.
    Подумав немного, князь добавил:
    — А тарханной грамоты и ярлыка твоего мне явлено от них не было.
    Но этих слов уже и не слушал Батый. Он сидел откинувшись, закрыв глаза, блаженно, точно насытившийся кот, пригретый солнцем.
    Ему, которого в последнее время на курултаях многие ханы, особенно же ненавидевшие его Чингизовичи — и дядья и двоюродные братья, — то и дело укоряли, что он прежде времени одряхлел, обабился, оставил стезю войны, по которой ринул народ свой великий предок его, — не могло быть ничего ему, Батыю, более отрадного, более лестного, чем напоминанье о Калке, о первом потрясающем ударе народам Запада, который нанесен был именем его, Батыя, тогда еще совсем юного.
    Ничего не могло быть приятнее для него, человека, живущего уже под гору, чем напоминанье о том невозвратном времени, когда он, внук Темучжина-Чингиза, только что явился во главе дедовских и отцовских орд в рассвете силы и мощи.
    Батый снова открыл глаза, и взгляд его был благосклонен.
    — Князь Данило! — проговорил он. — Ты сказал недолжное о себе. Да! Ты, будучи князем русов, должен был тогда испытать скорбь поражения. Но только не стыд! Нет, стыд не должен был коснуться тебя. Нойоны мои — и Субедей-багадур и Чжебе, — они оба в той битве, точно два старых беркута, приковали свои взоры к тебе, когда ты врубился в самую гущу их туменов[24]. Субут мой отдал тогда приказ захватить во что бы то ни стало тебя, живьем… И мы тоже с тех пор запомнили твое имя, князь Данило, сын Романа!..
    Так молвил Батый.
    Помолчав немного, он добавил с напором на титул:
    — Я верю тебе, князь Галича и Волыни!
    Сказав это, он слегка постучал ладонью о ладонь, и тотчас блюститель дворца появился перед властелином.
    Хан безмолвно повел рукою в сторону ковра, и через мгновенье ока легко ступающий раб поставил два невысоких персидских столика: один — под рукою Батыя, другой — возле Даниила.
    На хрустальных, окованных золотом блюдах лежали грудой финики, инжир, сладкие рожки, льдистый сахар и виноград.
    В цветистых деревянных чашах — ведь всякий иной сосуд отымает целительную силу напитка! — был подан кумыс.
    Кислый запах, уже и сам по себе вызывающий оскомину, а и немного как бы винный запах распространился по комнате.
    Глаза Батыя увлажнились. Взяв свою чашу, он сказал Даниилу:
    — Пьешь кумыз?
    — Доселе не пил, — отвечал, взглянув ему в лицо, князь Галицкий, — но от тебя выпью.
    Он взял чашу и почти с таким же чувством, с каким ступал в распахнувшуюся перед ним дверь, стараясь не обонять разивший закисшею сыромятной кожей, терпкий, кислый напиток и усиливаясь не морщиться, стал пить.
    Батый пристально всматривался в это время в его лицо.
    — Э-э! — одобрительно и как бы с гордостью сказал он. — Да ты уже наш, татарин!.. Пей, князь, пей наш кумыз — здоров будешь! Сто лет батырь будешь!.. Это — радость гортани, напиток Неба!..
    «Господи! — подумалось Даниилу. — И у этих свой нектар! Что сказали бы олимпийцы!..»
    Батый тем временем припал к своей чаше и, выпив ее всю, крякнул и обтер губы ладонью.
    Векиль тотчас появился из-за шатра и сызнова наполнил ее из ручного сморщенного турсука с деревянной затычкой.
    Следуя знаку Батыя, он долил и чашу Даниила и опять вышел.
    — Пей, князь Данил, пей! — нахваливая кумыс, говорил хан. — Это напиток великих батырей. С ним народ мой завоевал вселенную… Я подарю тебе двух обильных молоком кобылиц!..
    Так, благодушествуя, он чествовал и угощал князя. Но это была только личина покоя, только затишье перед ураганом!..
    Батый долго сидел в неподвижности и молчанье, закрыв глаза и время от времени отрытая.
    «Вероятно, первая аудиенция на этом и кончится… а потом начнут бесконечно мытарить, домогаясь того и этого… Пойдет наглое выпрашиванье подарков, волокита и происки!..» — думалось Даниилу.
    Вдруг Батый встрепенулся, хакнул, немного посунулся к Даниилу, даже оперся рукой о подушку, будто порывнулся встать. Глаза его вперились в лицо князя:
    И тотчас же сильнее заколыхались полотнища золотого шатра.
    — Князь Данило! — закричал Батый, ударяя себя кулаком по колену. — Как смел ты не допустить к себе нашего ямчи, зная, что при нем наша пайцза и грамота?! Ты знаешь ли, что гораздо за меньшее я приказывал заливать расплавленным свинцом горло князей и владетелей!.. Ты… ты… — продолжал он, сипя и задыхаясь. — Ты не мог не знать, что это навлечет на тебя гнев наш! Иль, быть может, ты думал укрыться?
    Хан усмехнулся.
    — Но куда же ты укроешься от нашего лица, князь?! Не в Ургенч ли? Не в Булгар ли? Не в Кафу ли? Не в Багдад ли? Или, быть может, в Египет? Но воля наша и посланные ее добудут тебя повсюду!.. Думал ли ты о том, едучи сюда, что ты заживо можешь сгнить в сырой глиняной яме, полной тарантулов?! Думал ли ты о том, готовясь предстать пред лицо наше, что, быть может, никогда больше не увидишь Карпаты свои, никогда не прижмешь к сердцу жену и детей, ибо стоит мне вот сейчас двинуть бровью — и петля, накинутая рабом, захлестнется вокруг твоей высокой шеи?.. Подумал ли ты об этом?!
    Батый ждал ответа.
    — Да, — ответил Даниил. — Сперва я подумал об этом… Но, во-первых, каан: ты сам сказал мне недавно, что издавна и хорошо меня знаешь, — так разве ты можешь допустить, чтобы я покинул землю и державу свою на худые руки?
    Хан перебил Даниила.
    — Знаю, — угрюмо пробурчал он. — Василии — доблестный воин…
    Даниил продолжал:
    — Да! Не в худых руках оставил я державу свою и войско. Отнюдь!.. Да и не без наказа на случай смерти моей… да и не без доброй защиты!.. Волынцев моих и галичан ты сам похвалил только что. Зиждителей же моих, что строили мне укрепления Кременца, Колодяжна, Холма, я смею думать, даже и ты, великий государь и полководец, не отказался бы иметь на своей службе… Да и не без друзей, каан, оставил я державу свою, и не без союзников в соседях… если только потребуется… — добавил князь Галицкий, знавший превосходно, что союза его на Западе более всего остального страшится Батый. — Во-вторых, я скажу, великий каан, если дозволено будет мне продолжать…
    — Продолжай, князь…
    — Во-вторых, каан, разве мудрость твоя позволит тебе столь бесцельно моим убийством ожесточить до отчаянья народ мой?! И, наконец, в-третьих, — а это самое главное, каан! — возвыся голос, продолжал Даниил, так что Батый сдвинул брови и насторожился. — Наконец, третье: ты не только могуч, но и мудр, но и свято хранишь обычаи своих предков: нарицая тебя Покровителем вселенной, подвластные тебе народы в то же время наименовали тебя и Саинхан — Добродушный! Я — не в плену у тебя. Я не захвачен тобою в битве. Я приехал сам. Я — гость твой! — закончил слово свое Даниил.
    Некоторое время оба молчали.
    Наконец Батый проговорил:
    — Ты прав. Сидевший на одном со мною ковре, испивший под моим кровом напитка небес, отныне ты — гость мой! Горе тому, кто осмелится тронуть хотя бы один волос на голове твоей!
    Батый повеселел и приказал налить Даниилу третью чашу кумыса.
    Сам, немного уже опьяневший, он тоже стал пить.
    — Скажи мне, князь Данило, — спросил он, — говорят ли что-либо на Западе — румы, франки и немцы — о предстоящем этой весною моем великом новом походе в их земли?
    — Не знаю, — отвечал князь. — Но мне ведомо было, что ты ладишься этой весною в великий поход на западные державы.
    — Да! — сказал Батый. — Мы сильны настолько, что можем и не таить этого! И запомни, князь: пожалеют о том, что родились на свет, все, кто будет немирен мне на пути или ослушается. Я имею обычай — посылать по всем землям головы и руки ослушников.
    — Каан! — отвечал Даниил. — Народ наш, русы, более всего привыкли чтить плуг земледельца и серп, а также и топор строителя. И только по необходимости меч их всегда лежит под рукою… Я убежден, что руководимый таким великим полководцем, как ты, великий поход не может не быть победоносным. Однако не разрешишь ли ты мне рассказать вкратце записанное в древних книгах народа сербского нечто из жизни Александра Великого, царя Македонии?..
    — Искандер?! — весь оживившись, воскликнул Батый. — Искандер, который был царем румов? Э! Его и доселе чтит весь народ наш. Его чтил и великий дед мой, перед кем содрогалась земля от океана до океана!.. Но я думал, что я знаю от сказателей моих и от мудрецов все-все о жизни его и о подвигах! Тот самый Искандер? Э?
    — Да, — ответил Даниил. — Тот самый. Но мы привыкли более называть его Александр, сын Филиппа, ибо Искандер, как вы его именуете, был царь нашей, русской крови. Отец его, царь Филипп, происходил из народа Рус. Антами именовали нас древние. А матерь Александра, Олимпиада, была княжна сербская…
    Брови Батыя полезли вверх. Хан слегка открыл рот и выпрямился, жадно внимая.
    — Да, да? — сказал он. — Рассказывай, рассказывай, князь Данил!
    Он, сам не замечая того, опустил ноги свои, в красных шагреневых туфлях, с подушки на ковер, чуть привстав, и, обеими руками подсунув под собою подушку, придвинулся поближе к Даниилу.
    И Даниил стал рассказывать:
    — Когда великий князь царь Александр повоевал Перское царство…
    — Да, да, царя Дария, — негромко вставил Батый.
    — …тогда он вступил в Индийское царство, перейдя Гангес…
    Батый, как бы подтверждая все это, кивал головой.
    — Там, — продолжал Даниил, — царь Александр, желая напитаться мудростью брахманов, а также и нагих мудрецов — йогов, приказал, чтобы наиболее знаменитых приводили к нему. Он выслушивал их, а затем отпускал. Но единого нагого мудреца, именем Колань, царь Александр удержал. И хотел беседовать с ним и получить от него поученье. Тогда велел тот Колань принести ссохлую бычью кожу и положил ее на пол. И ступил нагий мудрец Колань на один край этой кожи, и тогда другой конец ее задвигался и поднялся. Когда же он стал на середину этой шкуры, ее края остались неподвижны. И сказал индийский мудрец Александру: «Великий царь! Не оставляй никогда середину державы своей, если не хочешь, чтобы поднялися ее края, а стой на середине царства, и тогда краища державы твоей будут лежать неподвижно». Так поучал сим примером нагий мудрец Александра… Я кончил, каан, — заключил князь и наклонил голову, приложа руки к груди. — Это все написано в древних сербских книгах.
    Батый, по-видимому, готовился слушать еще. Он вздохнул с сожаленьем и что-то прошептал по-татарски.
    Потом весело и лукаво глянул на князя.
    — Ой, Данил, Данил! — протяжно проговорил он, покачивая головою. — Какой ты хитрый, князь!..
    И погрозил Даниилу пальцем.
    Князь почувствовал, что время закончить затянувшуюся аудиенцию.
    Опять приложа руки к груди и наклоня голову, Даниил сказал Батыю:
    — Великий каан! Позволь поклониться великой хатуни твоей Баракчине!
    — Иди, — благодушно ответил хан. — Но подожди немного.
    Он похлопал в ладоши. Явился векиль.
    — Пусть придет битакчи! — приказал Батый. — А также букаул и начальник стражи.
    Скоро все четверо великих вельмож Батыя предстали перед своим владыкой с подобострастными поклонами.
    Хан молча протянул в стороны обе руки, и тотчас, помогая Батыю подняться, под правую подхватил его битакчи — начальник всей канцелярии, под левую — букаул — начальник всей гвардии, а смотритель дворца и начальник стражи, опустясь на колени, оправили одеянье хана и завернувшуюся кромку красных туфель.
    Мгновенно поднялся на ноги, изрядно-таки замлевшие от непривычки сидеть по-монгольски, и князь Галицкий.
    Батый, щурясь, посмотрел на него и вдруг подошел к нему вплотную и чмокнул князя в обе щеки.
    Затем оборотился лицом к вельможам, у которых от неожиданности подсеклись ноги, и, подняв палец, сказал назидательно и властно:
    — Это пусть будет Данилу как бы инджу — великий тарханный ярлык, что имеют члены моего дома!
    И все четверо великих вельмож хана поясным поклоном поклонились Даниилу.
    — Ты, — обратился Батый к битакчи, — немедля изготовишь для князя Галича и Волыни тарханный ярлык на его земли и золотую пайцзу царевичей. Ты, — сказал он букаулу, — в любое время дашь ему охрану, если он вздумает проехать куда-либо по нашей столице или за черту города. Ты, — приказал Батый начальнику стражи, — дашь распоряжение, чтобы тургауты приветствовали князя, как царевичей моего дома. Да-да… — вдруг спохватился хан, снова обращаясь к начальнику своей канцелярии, — напомнишь мне, чтобы в следующий раз, когда князь Даниил посетит нас, двое лучших скорописцев списали бы все его слова, которые он скажет о Искандере Великом. А теперь ты, — обратился он к векилю, — проводи его поклониться великой хатуни Баракчине.
    И, предвидя, что Даниил не станет пятиться лицом к нему, как другие, но и чтобы избежать нарушенья этикета в глазах вельмож, Батый сказал ему по-татарски: «Прощай!» — и, сам повернувшись к нему спиной, в сопровожденье букаула и начальника стражи направился к заднему полотнищу шатра, которое тотчас же распахнулось перед ним.
    Даниил же, сопровождаемый векилем, вышел в прихожую дворца, чтобы перейти на половину Баракчины.
    Здесь дожидались князя Андрей-дворский и мальчик Федя, которые не были пропущены с князем во внутренние покои.
    Векиль, не разрешив пройти на половину ханши дворскому, позволил, однако, князю взять с собою отрока.
    Даниил остановился, вспомнив о шапке. Но рыжий рыцарь, увидев его, уже приближался к нему из-за колонны, держа в руках шапку князя, позванивая по мраморным плитам золотыми шпорами на мягких татарских ичигах.
    Слегка кивнув князю, он левой рукой поднес ему шапку, а правую протянул для рукопожатия.
    — Герцог Даниэль! — сказал он по-немецки, к немалой досаде дворского и татар. — Я был изумлен: как ты, при твоей проницательности, мог не усмотреть во мне друга… быть может, друга единственного, который бы многим, весьма многим смог тебе помочь здесь в твоей нелегкой миссии!
    Даниил молча принял из левой руки-тамплиера шапку, а в правую — руку рыцаря, протянутую для рукопожатия, опустил взятый из-под плаща небольшой замшевый кошелек, туго набитый золотыми монетами.
    — Вероятно, барон, — сказал он рыцарю по-немецки, — вы терпите здесь большую нужду, если живете только на получаемые вами тридцать сребреников!..


    Векиль Батыя не мог без особого повеленья входить на половину царицы. Поэтому, дернув за ручку звонка у наружных, будто из чугуна отлитых дверей, он поручил Даниила старшему евнуху Баракчины, вместе с Федей, который бережно, на вытянутых руках, внес вслед за князем нечто плоское, квадратовидное и многократно обернутое пунцовым струйчатым шелком.
    В приемной пришлось обождать.
    А когда были введены, то Даниил увидел старшую ханшу Батыя уже сидящею на престоле.
    Евнухи-чиновники Баракчины, строго по рангу, стояли по правую сторону престола, а по левую — «фрейлины», из числа знатнейших монголок.
    Поодаль же и немного впереди две рослые служанки — одна смуглая, с длинными дешевыми серьгами, а другая похожая обликом на русскую, худая, бедно одетая и пожилая, — обе, стоя внаклон, изнеможенные и вспотевшие, разворачивали перед глазами ханши сокровища чужеземных приношений: и фландрские разноличные сукна, и бархаты, и шелка.
    Блистал, отсвечивая, похрустывал и шелестел и дамасский, и византийский, и венецианский шелк.
    Глухо постукивали о ковер медленно разворачиваемые служанками тяжелые штуки диксмюндских и лангемарских сукон, золотых и серебряных «земель».
    Величаясь и шелками и бархатами, но в то же время как бы и не глядя на них, сидела на белом с золотом троне монголка с лицом юного Будды.
    На супруге Батыя был китайский шелковый, неистовых цветов, пестрый и золотом расшитый халатик, как бы с ковровым, бахромчатым, отложным, запахнутым накрест воротником.
    На голове Баракчины была роскошная «бокка» — тот непонятный головной убор — вернее, сооруженье, — который изумлял и прежде всего кидался в глаза каждому европейцу: глубокая, охватывающая почти до бровей лоб, зеленая бархатная, туго насаженная тюбетейка с жемчужною низанкой, застегнутой под подбородком. А на тюбетейке надстройка — иначе не назовешь ее! — и, по-видимому, из легкого каркаса, ибо где ж было иначе выдержать шее! — сперва как бы некая узкая полуаршинная колонна, а кверху вдруг переходящая в четырехугольный раструб.
    Все это у Баракчины обтянуто было зеленым шелком, в цвет тюбетейки, и украшено гроздьями сверкающих каменьев и жемчугом.
    Жемчужно-аметистовые круглые серьги отягощены были перекинутыми на грудь, очень длинными, так что вчуже становилось жаль бедных маленьких ушей ханши, жемчужными же в три ряда подвесками.
    Из-под кромки халатика видны были маленькие ножки, обтянутые шелковым красным чулком, обутые в миниатюрные пестрые сафьяновые туфельки на высоком красном каблуке.
    Ноги ханши, когда она сидела на троне, чуточку не доставали его подножья.
    Не обращая никакого внимания на русского князя — слишком много она перевидала их! — Баракчина тихим, но звонким голосом отдавала краткие ленивые приказанья невольницам, трудившимся над разворачиваньем и свертываньем шелков и сукон.
    — Разверни… Довольно… Тот… Да нет же!.. Дура!.. Да… этот! Довольно!.. Тот… — говорила она по-монгольски.
    Запах добротного свежего сукна перебивал ароматы восточных курений.
    Даниилу больших усилий стоило сдержать улыбку. Остановясь на должном, по татарским обычаям, расстоянии от трона, Даниил по-татарски сказал:
    — Да продлятся бесконечно дни твоего благоденствия, императрица!..
    Хатунь вздрогнула — от звука ли его голоса, от неожиданного ли и столь благозвучного по-татарски приветствия ей, сказанного этим русским князем, а бььть может, и от впервые услышанного, да еще от чужеземца, титула «императрица», обращенного к ней, — титула, столь вожделенного, которым, однако, именовали не ее, супругу Батыя, а ту, что обитала гдето за Байкалом, эту хитрую Огуль-Гаймышь, которая вертит, как ей вздумается, своим глупым и хилым Куинэ. Подумаешь, «императрица»!..
    «Однако где, кем рожден этот высокорослый, темно-русый, не человечески прекрасного облика чужеземец?» — так подумалось маленькой ханше с чувством даже некоего испуга, когда оборотила наконец свое набеленное и только в самой середине щек слегка натертое для румянца порошком бодяги плосконосое прелестное лицо.
    И уже не понадобилась бы ей сейчас бодяга! — так вспыхнули щеки. Однако буддийски неподвижное, юное лицо маленькой ханши для подданных ее оставалось все так же недосягаемо бесстрастным.
    «Понял ли он, этот рус-князь, какие слова я кричала на этих дур? — высечь их надо!» — подумала с беспокойством хатунь и еще больше покраснела. Однако тут же и успокоила себя тем соображением, что, наверное, русский заучил для почтительности и для благопристойности два-три татарских приветствия, как нередко делают даже и купцы — франки и румы. «Сейчас узнаю!»
    И, уже вполне справясь со своим волненьем, ханша, не прибегая к переводчикам, слегка гортанным голосом по-татарски обратилась к Даниилу:
    — Здравствуй, князь! Мы принимаем тебя, ибо таково было повеленье того, кто излучает свет, приказанье нашего супруга и велителя Бату-каана. Скажи: что можем мы сделать для тебя? О чем ты пришел просить нас?
    Положив руки свои — с длинными пунцовыми ногтями — на подлокотники кресла, хатунь застыла в неподражаемом оцепенении.
    Черные наклеенные ресницы еще более затенили и без того узкие, хотя и длинные в разрезе глаза.
    И снова на ее родном языке, только Медленно, необычайный человек ответил:
    — Нет, хатунь! Я ничего не пришел просить от щедрот твоих. Но я пришел поклониться тебе тем, что в моих слабых силах. Я пришел засвидетельствовать тебе, что имя твое почитают и народы далекого Запада. Прими, хатунь, пожеланье мое, чтобы ты пребывала вечно в неувядаемой красоте своей. И прошу тебя, отнесись благосклонно к скромному приношению моему!..
    Сказав это, Даниил принял из рук мальчика белый, тончайшего костяного кружева, плоский и довольно широкий ларец.
    В изящном полуобороте, еще на один шаг приблизясь к престолу, Даниил легким нажимом на потайную пластинку возле замка открыл перед ханшею ларец. Прянула с тихим звоном белая, с большим венецианским зеркалом изнутри, резная крышка, и перед хатунью Батыя сверкнула, повторенная зеркалом, в гнезде голубого бархата, унизанная драгоценными каменьями золотая диадима.
    Хатунь пискнула, как мышонок.
    Красные высокие каблучки ее туфель стукнули о подножье трона: она привстала.
    Но тотчас же и спохватилась, опомнилась. Тонкая меж бровями морщинка досады на самое себя обозначилась на гладком монгольском лбу.
    Искоса хатунь глянула по сторонам: видел ли, слышал ли, запомнит ли кто ее восхищеньем исторгнутый возглас?
    Но где ж там — и евнухи-чиновники Баракчины, и несколько ее «сенных девушек», и знатнейшие монгольские жены ее свиты, позабыв на мгновенье этикет, заповытягивали шеи, заперешептывались между собою — о диадиме и о ларце. А и не одна только золотая диадима была на том голубом бархате, но и золотые серьги, с подвескою на каждой из одного лишь большого самоцвета — и ничего более! — на тонкой, как паутина, золотой нити, да еще и золотой перстень с вырезанной на его жуковине печатью Баракчины покоились в малых голубых гнездах!
    Ханша, уже успокоившаяся немного и притихшая, созерцала то диадиму, то серьги, то самого Даниила.
    Что-то говорил ей этот человек — и говорил на ее родном языке, но Баракчина вдруг будто утратила способность понимать речь.
    Ее выручил старый евнух — правитель ее личной канцелярии. Простершись перед нею, он промолвил:
    — Супруга величайшего! Князь Галицкий, Даниил, просит, чтобы кто-либо из нас, кто разумеет язык греков, огласил бы перед лицом твоим надпись именного перстня-печати: будет ли она благоугодна твоему величеству?
    — Да… да… — проговорила Баракчина.
    И тогда личный битакчи ханши взял перстень-печать и громко и с подобающей важностью прочел:
    — «Баракчина-императрица», — так гласила первая надпись на древнегреческом. А по-уйгурски: «Силою Вечного Неба — печать Баракчины-императрицы».
    Маленькая монголка на троне еще более выпрямилась и глубоко-глубоко вдохнула воздух.
    Она сделала легкий жест левою рукою, означавший: «Убрать!» Однако ревностные рабыни, скатывая поспешно сукна, произвели шум, и хатунь слегка сдвинула брови. Тогда один из вельмож догадался попросту закрыть всю эту кладовую пурпурным шелковым полотном.
    И тогда наконец Баракчина сказала:
    — Мы благодарим тебя, князь!
    И снова молчание. С великим усилием хатунь отводила взор свой от диадимы. И Даниилу вдруг стало понятно, как хочется этой женщине с лицом отрока Будды выгнать всех за исключеньем служанки и поскорее примерить перед зеркалом диадиму и серьги.
    Он подыскал слова, с которыми приличествующим образом можно было бы откланяться ханше.
    Но в это время хатунь тихим словом подозвала своего битакчи и что-то еле слышимое приказала ему. Сановник быстро подошел к одной из служанок — исхудалой и бледнолицей, возможно русской, — и что-то спросил ее.
    Женщина с глубоким поклоном что-то ответила ему.
    Он возвратился к престолу и тоже едва слышно проговорил раздельно какие-то слова почти на ухо своей повелительнице.
    Баракчина беззвучным шепотом, про себя, как бы стараясь запомнить, несколько раз повторила их.
    Даниил в это время, поклонившись, попросил разрешения не утруждать более своим присутствием императрицу.
    И тогда, отпуская его, Баракчина, краснея, однако с видом величественным, сказала по-русски — впервые в жизни своей! — слегка по-монгольски надламывая слова:
    — Мы хочем тебя увидеть ичо!..
    …Приблизительно через час после возвращения из дворца князь принял в своих покоях двух сановников Баракчины: супруга Батыя прислала князю Галицкому большую серебряную мису драгоценного кипрского вина и велела сказать:
    — Не привыкли пить молоко. Пей вино!..
    А не более как через день после поднесения печати и диадимы один из ярлыков Баракчины с новою печатью — «императрицы», ярлыков, выданных разным лицам по разным поводам, мчался, зашитый в полу халата Ашикбагадура, прямо в Каракорум, в не отступавшие ни перед чем руки Огуль Гаймышь, в руки великого канцлера Чингия.
    Другой же ярлык, с такою же точно печатью, в шапке другого ямчи, Баймура, несся к неистовому, до гроба непримиримому ненавистнику обоих златоордьшских братьев — Бату и Берке — к хану Хулагу.
    «Яблоко Париса» докатилось и ударило в цель!


    Неслыханное благоволение Батыя к Даниилу простерлось до такой степени, что ему, единственному из князей и владетелей, единственному из герцогов, разрешалось входить к хану, не снимая меча.
    И весьма круто изменилось отношение к галицким среди всевозможных нойонов, батырей, багадуров и прочих — несть им числа! — сановников хана.
    Правда, по-прежнему вымогали подарки — все, начиная от канцлера, кончая простым писцом и проводником, однако с некоторой опаскою, и не обижались, не пакостили, получая отказ.
    — Что с ними будешь делать, Данило Романович! — восклицал дворский. — Вся Орда на мзде, на взятке стоит!.. Видно, уж ихняя порода такая!..
    Особенно же заблаговолил Батый к Даниилу после золотой диадимы и перстня с печатью.
    Дар свой, пребывавший у Баракчины в великом почете, князь Галицкий мог созерцать на первом же приеме послов, где ему, вместе с дворским, предоставлено было в зале наипочетнейшее место — на правой, считая от хана, ближней скамье царевичей.
    Здесь Даниил впервые увидел Невского, однако и не приветствовал его и даже виду не подал, что знает.
    Юный Ярославич нахмурился.
    Баракчина, сидевшая на приеме рядом с Батыем на тронетахте, только одного и приветствовала Даниила легким наклоненьем темноволосой, гладко причесанной головы, которая на сей раз, вместо диковинного убора, увенчана была тою самою диадимой, что преподнес Даниил.
    И драгоценные подвески князя также сменили прежние, жемчужные, — и казалось, что реют, что сами плавают вкруг смуглой и стройной шеи ничем не удерживаемые самоцветы.
    Особый почет, воздаваемый князю Галицкому на каждом шагу, был всеми и чужеземными замечен.
    А были тут, кроме русских князей и послов, кроме грузинского царевича, бесчисленное множество прочих коронованных владетелей: были и от китаев, и кара-китаев, и булгар, и куманов, и меркитов, и туркоманов, и хазаров, и самогедов, и от персов, и эфиопов, и от Венгрии, и от сарацинов — всего от сорока и пяти народов!
    После большого посольского приема князь был снова позван к Батыю, на этот раз вместе с дворским.
    Беседовали за кумысом, пилавом и фруктами — неторопливо, о многом, и мысль и воля карпатского владыки боролись с мыслью и волей азиатского деспота, как бы переплетаясь и обвивая друг друга, подобно двум гладиаторам, которые, уже отбросив мечи, стиснули друг друга в крепком, смертельном, а извне как бы в братском объятии.
    — Князь Данило, — сказал вдруг Батый, — почему все приходящие ко мне государи просят у меня один — то, другой — другое, ты же у меня ничего не просишь? Проси: ты отказа не встретишь.
    Батый испытующе смотрел в лицо Даниилу.
    — Великий казн! — сказал Даниил. — Возврати мне моего Дмитра!
    Батый надвинул брови.
    — Того нельзя, князь, — угрюмо ответил он.
    Наступило молчанье.
    — Это, — промолвил, вздохнув, Батый, — даже и вне моей власти! Твой доблестный тумен-агаси недавно умер. Но его прах с великими почестями вашими единоплеменниками похоронен за городом, на христианском кладбище… Я держал Дмитра, хотя он был и захвачен с оружием, поднятым на меня, в великой чести, точно нойона. Дмитр умер…
    — Я знал это… — тихо промолвил князь. — Разреши мне перевезти его прах, дабы похоронить на родной, на карпатской земле…
    Возвратясь после этой аудиенции, князь и дворский сперва тщательно просмотрели все настенные ковры, а затем стали делиться наблюдениями.
    — Да-а… одряхлел хан, — сказал дворский. — И, видать, желтенница у него и отек… А будто бы и кила: нет-нет да и за чрево двумя руками схватится… Али желудок у него больной? Онемощнел, — добавил дворский, покачав головой, — а ведь, почитай, боле пяти десятков ему никак не будет. Но то больше от беспутства! Мыслимо ли дело столько иметь жен? В его ли это годы?! Ну и пьянство! Вино-то само собой. Но и кумыз ихний тоже! Я ежели выпью того кумызу три чашки, то и головы делается круженье!
    — Как?! — изумился князь. — Ты уже и кумыз пьешь? И не брезгуешь? Так на тебя ж теперь митрополит Кирилл епитимью наложит!
    Дворский лукаво отразил нападенье.
    — После тебя, княже, что не пить! — воскликнул он. — Коли ты испил — все равно что освятил!..
    Даниил рассмеялся и только головой покачал.
    — Увертлив! — проговорил он.
    А Андрей-дворский, уже и без тени усмешки, продолжал:
    — Но если, княже, того кумызу испивать в меру, то на пользу!
    — То-то я смотрю на тебя, — пошутил князь, — в бегах, в бегах, а потолстел как!
    — Шутки шутками, Данило Романович, — сказал дворский, — но разве я для себя творю? Да ведь мне муторно у них на пиру. Неключимое непотребство творят!.. А говорят между собою — якобы себе в горло, ужасным и невыносимым образом. А как запоют!.. — Дворский схватился за голову. — Как быки али волки!.. А черное молоко свое, тот кобылий кумыз, ведрами пьют, будто лошади, — и то не в пользу!.. Тошно смотреть! А хожу по ним, зане постоянно зовут на гостьбу: то векиль, то какой-либо туман-агаси, то иной какой начальник; а намедни сам букаул позвал — то как не пойти?! — нашему же будет народу во вред!..
    — Ох, Андрей Иванович! — сказал Даниил. — Боюсь, отгостят нам они как-нибудь за все сразу! Батый сам говорил мне, что весной собирается в великий поход…
    — Ничего, Данило Романович! Поборает господь и сильных! — успокоил его дворский. — Аще бы и горами качали, то все едино погибели им своей не избегнуть!.. А я про то и хожу и кумыз их кобылий пью, что разведки ради! — сказал он, понизив голос. — Ты знаешь, Данило Романович, — продолжал он, — от кого приглашенье имею на гостьбу? Диву дашься! От Соногура Аеповича, которого ты выгнал. Но уж тут переломить себя не могу! А надо бы сходить. Сей Соногур — он все с Альфредом-рыжим между собой перегащиваются. А Альфред-то враг наш лютый, да и как иначе? — из темпличей, из тевтонов. И Альфредишко тот наушничает хану все на тебя: «Он, мол, не хочет ни войска, ни дани давать… А ты, хан, дескать, ему потакаешь!..»
    Так, мешая дело с бездельем, частенько беседовал с князем своим дворский. И тот любил эти беседы его, ибо у дворского был хваткий глаз, и памятливое ухо, и смекалка, и большой ум.
    А теперь дворский невозбранно ходил по всей столице улуса — было и заделье: собирать и снаряжать к выезду пленных, которых выкупил у Батыя князь, — и галичан, и волынцев, и киевлян, и берладников.
    Так что видел он много — от дворцовых верхов до преисподней, где под бичами надсмотрщиков, в зубовном скрежете, изнемогали и гибли сотнями от каторжного труда, от голода и мороза русские пленные.
    — Жалостно зрети на наших людей, княже! — не в силах удержаться от слез, говорил дворский. — Сердце кровью подплывает! Ну, еще мастеры, рукодельцы — те как-никак, а прозябают, друг друга поддерживают: в братствах живут, в гильдиях. Ну, а которых татаре к себе разобрали, на услугу, — те на помойках у псов кости отымают, до того оголодали!
    И с неистовым рвением, но и с немалой осмотрительностью отбирал дворский пленных для возврата на родину. О каждом узнавал, чем занимался в Орде, каков был для братьев, не отрекся ли от веры и отечества своего.
    Однажды к Даниилу пришел в караван-сарай старейшина крымских караимов, плененных Батыем и угнанных в Золотую орду: он умолял князя выкупить их и поселить где-либо в Галичине. Было их двести семейств.
    Князь посоветовался с дворским.
    — А дельные люди, князь, и трудовые и оборотистые: от таких государству — польза. Караимы — они и здесь, в Орде, стройно живут. На мой погляд — надо их выкупить, княже.
    Князь отпросил у Батыя и караимов.
    Шла уже четвертая неделя пребывания князя Даниила в Орде. Дела приходили к завершению. Готовились в обратный путь. Дворский поднимался ни свет ни заря. Возвращался же только под вечер, запыленный, усталый.
    — Ух… пришел есмь! — утирая пот красным платком, говаривал он. — Охлопотал караимов! И лошадей под наших пленных дадут, сколько надо. Дровни, сани, хомуты с великой радостью сами взялись строить наши галичаны, волынцы… Княже, — сообщил он, и скорбя и радуясь, — а тот ведь слепец на родину просится ехать!.. А и божевольна дивчина просится.
    — Ну дак что ж, возьмем!.. — Отвечал князь. — Очи, правда, не возвратишь. Ну, а этой девушке, не вернет ли ей рассудок родимая сторонка? Про то не нам знать… А возьми!


    Не выходя из своих покоев никуда, помимо аудиенций у Батыя, князь знал и видел благодаря дворскому все, что совершалось во всех закоулках и клеточках утробы чудовищного левиафана, именуемого Золотой ордой.
    А что совершалось в голове этого чудовища — об этом своевременно сведать и разгадать ставил он задачею для себя самого.
    Каждая встреча с Батыем, с ханом Берке, с нойонами приносила ему что-либо новое.
    Каждодневные доклады Андрея-дворского восполняли недостающее.
    Дворский сведал и уразумел в Поволжском улусе многое: начиная от всех тонкостей механизма гениальной китайской администрации, от изумительного устройства конницы буквально вплоть до копыта лошадиного.
    — О! Княже! — говорил он. — Долго еще нам с ними не потягаться!
    Он принимался рассказывать:
    — Смотрел я, смотрел на их конницу: экое сонмище! Где же тут совладать!.. Нет! Доколе союзных нам нету — одна надежда на строителей, на градоделей наших, что крепости созидают, — на Авдия, на Олексу, на прочих! А на чистом поле не устоять! И правильно ты, Данило Романович, устроял. И впредь надо города укреплять. Но и конницы добывать, елико возможно!
    Однако воевода, высоко оценивая татарскую конницу в массе, о каждом отдельном всаднике отзывался пренебрежительно:
    — Сидит некрепко. Сковырнуть его не долго дело. Телом против наших жидки. А пеши ходить вовсе не способны. Но лошадь ихняя, Данило Романович! — Дворский от восхищения закрывал глаза, прищелкивая языком. — Копыто у ихней лошади твердее железного! Подков не кладут. Некованая отселе и до нашего Карпата дойдет. Копытом своим корм из-под снегу, из-под чичеру выбивает прошлогоднишний! Это есть конь!.. Одним словом — погыбель Западу!
    Даниил внимательно слушал его.
    — Норов и обычай их пестрый, — говорил дворский. — Есть хорошее, есть худое. Самое лучшее, я считаю: нету у них, чтобы кто из войска сотворил нечто бы самовольно. А когда хан прикажет, то и в огонь головой кинутся! Что царь потребует — свято! И обычай добрый имеют: спать в шатрах при полном вооруженье. И сызмальства, с двух-трех годков, учатся стрелять, и копья метать, и на конях ездить, — учатся, окаянные, художествам сим!
    И вдруг разводил руками в недоуменье и начинал осуждать:
    — А работать — глядишь, все женщина и женщина! Ленивцы эти татары, мужской полк, и не говори!.. Разве что кобылу когда подоит да кумыз потрясет в турсуке! А с телегами ихними — арбами — все татарушка, бедная, ворочает! Мужик ихний — только бы ему война, да грабеж, да охота! Более нет ничего! Не любят работать!..
    Не укрылось от зоркого его взгляда и расслоение Орды:
    — Богатый у них тоже бедными помыкает: просто сказать — как вениками трясет! Взять хотя бы кумыз: ведь в том и радость им, и пища, и лакомство. А простой татарин всю зиму и чашки единой кумызу не увидит. У богатых — у тех и всю зиму не переводится. И богаты татары уж до чего же ленивы! — лень ему, барсуку, даже и ладонь свою за спину дотянуть, когда спина зачешется. Но другие ему спину чешут!
    Дворский едва не плюнул.
    Сильно расхваливал рынки.
    — Рынок у них, что море!
    Не нравилось ему, что при этаком богатстве Орды нет у татар призрения нищих и жалости к больным.
    — У нас ведь на Руси к нищим жалостны: издревле ведется. А у татар — захворал, занедужил, сейчас возле шатра черну тряпку на копье взденут: не ходите сюда, здесь больной! Ни больниц у них нету, ни странноприимных домов, ни богаделен!
    Иное увиденное им в Орде вдруг неожиданно изумляло и умиляло дворского:
    — А огольцы у них, ребятишки, в бабки тешатся, в свайку, ну точно бы наши, галицки!.. Стоял я, долго смотрел. Только понять ихню игру не мог. Девчушки — те в куклы играют, в лепки, в мяч тряпишной… Ну точно бы наши!..
    И слеза навернулась на глаза воеводы.
    — Не утерпел, княже, дал им леденца: своих ребятишек вспомнил…
    Беседы с дворским были не только что пригодны, но подчас и утешительны князю. Иногда же — забавны:
    — Хан к сударке пошел…
    Поражаясь охвату его наблюдений, Даниил как-то пошутил с ним:
    — Эх, Андрей Иванович, и всем бы ты золото, да вот только неграмотен ты у меня! Это не годится! Тебя же и государи западные и послы именуют: «палатинус магнус». Нет! Как только возвратимся в Галич, так сейчас же за книгу тебя посажу. К Мирославу — в науку.
    Дворский не полез за словом в карман:
    — То воля твоя, княже. Прикажешь — и за альфу сяду, и до омеги дойду! Но только и от книг заходятся человецы, сиречь — безумеют! Ум мой немощен, страшуся такое дело подняти!..
    Помолчав, добавил:
    — А вот про Батыя говорят, будто и вовсе малограмотен: только что свой подпис может поставить!..

4

    — Княже! Соногур на базаре мне повстречался: тоже всякую снедь закупает на обратный путь. Олександр Ярославич свое отбыл у Батыя: к выезду готовится.
    — Когда? — как бы между прочим спросил князь.
    — В среду, до паужны.
    — Среда — день добрый ко всякому началу, — сказал князь. — Увидишь Поликарпа Вышатича, скажи: брату Олександру кланяюся низко.
    Дворский опять заговорил о Сонгуре:
    — Я ведь не домолвил, княже. Соногур на рынке и говорит мне: «Прискорбно, говорит, для меня, если худодумием своим огневал твоего князя. Да простит! Хочу, молвит, повинну ему принести: прощенья попросить. Узнай: не допустит ли перед светлые свои очи?»
    — Нечего ему у меня делать, — отвечал князь.
    — Ино добро! — довольный тем, сказал дворский. — Соногур тот не иначе лазутчик татарский, а и пьяница, празднословец, развратник! — добавил он.
    — Вот что, Андрей Иванович, перебью тебя, — сказал князь. — А у тебя все готово в дорогу?
    Дворский даже обиделся:
    — У меня-то, княже?
    — Добре! — сказал князь. — И у меня все готово. А уж досадила мне погань сия донельзя!
    — И мне они, княже, натрудили темя пронырством своим бесовским и лукавством! Надоело кумызничать да хитрить с ними: который кого!
    — Прекрасно! — заключил князь. — А среда — хорош день для всякого доброго начинанья!
    Дворский понял.


    Потеплело. Стоял неяркий зимний денек. Шел тихий и редкий снег. В безветрии и не понять было, падают или подымаются большие снежины. Под расписными дугами княжеской тройки звенел золоченый колоколец, а на хомутах пристяжных, ярившихся на тугой вожже, сворачивавшихся в клубок, мелодично погромыхивали серебряные круглые ширкунцы.
    Галицкие ехали к северу по льду Волги, держась правого, нагорного берега. Местами начал уже встречаться набережный лесок.
    Ехать льдом Волги, дабы не измытариться опять в половецкой степи, посоветовал дворскому Вышатич.
    — Зимою мы завсегда так ездим в Орду, — сказал он. — Уж глаже дороги не сыщешь! Суметов гораздо меньше. Только правого берега держитесь. А по стрежени такие крыги в ледостав наворочало — рукой не досягнешь!.. Волгою поезжайте!..
    Решено было ехать сперва на север льдом Волги, вплоть до Большой Луки, а там уже свернуть на запад, на устье Медведицы, и далее — прямо на Переславль, людными, хотя и сильно опустошенными местами.
    …Князь ехал в возке, но так как было тепло, то откидной верх кибитки, на стальных сгибнях, снаружи кожаный, изнутри обитый войлоком и ковром, был откинут.
    Даниил надел тулуп наопашь, сдвинул слегка соболью шапку на затылок и ехал в одном коротком гуцульском полушубке. На его ногах были сапоги из оленьего меха.
    Князь дышал отрадно и глубоко.
    «Боже! — так думалось Даниилу. — Да неужели же все это позади: Батый, верблюды, кудесники, ишаки и кобылы, лай овчарок, не дававший спать по ночам, и все эти батыри, даруги, нойоны, агаси, исполненные подобострастия и вероломства, их клянча, и происки, и гортанный их, чуждый русскому уху говор, и шныряющие по всем закоулкам — и души и комнаты — узкие глаза?! Эти изматывающие душу Батыевы аудиенции… Неужели все это позади, в пучине минувшего?
    Неужели скоро увижу увалы Карпат, звонкий наш бор, белую кипень цветущих вишневых садов… Анку?.. Неужели вновь буду слышать утрами благовест холмских церквей?.. Дубравку мою увижу?!»
    Так и порывало крикнуть на облучок, чтобы дал волю тройке лютых коней, которых, однако, сам же он приказывал сдерживать, сколь возможно.
    И ехали медленно. Иногда же останавливались и поджидали.
    Дворский, ехавший впереди, на розвальнях, чтобы проминать дорогу, то и дело слезал и, пробежав обратно, до конца растянувшегося по белой льдяной равнине галицкого поезда, долго с последней подводы всматривался назад.
    Потом возвращался к повозке князя, присаживался на боковом облучке и говорил:
    — Еще не видать, княже. Но должны догнать непременно. Поликарп Вышатич заверил в том. А его слово — то все равно, что крестное целованье.
    И впрямь, когда зимнее солнце, багровое, стало западать на правый берег Волги, когда рубиновой стала снежная пыль, а тени лошадей на снегу сделались неправдоподобно длинными и заостренными, будто неумелой рукой мальчугана выстриженные из синей бумаги, дворский заметил, как из-за белого, накрытого снегом утюга-утеса вымчалась первая, заложенная тройкой, яркая ковровая кошевка князя Александра.
    Спотыкаясь в снегу, дворский кинулся известить своего князя.
    — Едут! — только и смог проговорить он, завалясь в возок Даниила. А когда отдышался, то изъяснил: — Олександр Ярославич догнали нас!..
    Уже поблизости звенел новгородский звонкий колоколец, и осаженные на всем скаку, храпя и косясь налитым кровью оком, разгоряченные пристяжные жадно хапали снег.
    Прочие сани и кошевы, где разместились дружина и воины Александра, вскоре примкнули в конец поезда галицких.
    Даниил поспешно сронил накинутый на плечи тулуп, вышел из возка и пошел навстречу приближавшемуся Александру, высвобождая правую руку из длинной, с раструбом, шагреневой готской перчатки.
    То же самое сделал и Александр.
    Встреча их произошла на льду Волги, возле выдвинутого над берегом, накрытого сугробом утеса.
    На мгновенье остановились. Снова шагнули. Приблизясь, одновременно сняли левой рукой шапки и, обменявшись крепким рукопожатьем, обнялись и облобызались друг с другом троекратным русским лобзаньем.
    Легкий парок клубился от их дыханий в зимнем воздухе.
    — Сколько лет вожделел сего часа, брат Александр! — промолвил властелин Карпат и Волыни.
    — Всей душой тянулся к тебе, брат Данило, — ответствовал голосом столь же благозвучным и мощным, голосом, обладавшим силою перекрывать и само Новгородское вече, победитель Биргера и тевтонов.
    Молчали.
    Душа их испытывала в тот миг неизреченное наслажденье — наслажденье витязей и вождей, впервые созерцающих один другого!
    «Так вот где встретились по-настоящему… Мономаховичи, одного деда внуки!..»
    Порошил легкий снежок, ложась на их плечи и волосы. Тишина простерлась над белою Волгой. Лишь изредка вздрагивал под дугой колоколец. Всхрапывал конь. И опять — белая снежная тишина…
    На ветвях нависшей с берега, отягощенной пышным снегом березы трескотала сорока, осыпая куржак. И снег падал с ветвей — сам точно белая ветка, разламываясь уже в воздухе. А иногда и долетал не распавшись, и тогда слышно было падение этого снега, а в пухлом сумете под березой обозначалась продолговатая впадина, будто и от впрямь упавшей ветки.
    Оба в оленьих меховых унтах, в коротких княжеских полушубках, светло-румяные, подобные корабельным кедрам, высились Мономаховичи даже и над дружинами своими из отборнейших новогорожан, псковичей и карпаторусов!
    О таких вот воскликнул арабский мыслитель и путешественник: «Никогда не видал я людей с более совершенным сложеньем, чем русы! Стройностью они превосходят пальму. У них цветущие и румяные лица».
    Даниил любовался Александром:
    «Так вот он каков, этот старший Ярославич, вблизи — гроза тевтонов и шведов! — светло-русый, голубоглазый юноша! Да ведь ему лишь недавно двадцать и четыре исполнилось. В сыны мне! Да еще и пушком золотится светло-русая обкладная бородка. И самый голос напоен звоном юности! Но это о нем, однако, об этом юном, пытали меня и Миндовг, и Бэла-венгерский, и епископы — брюннский и каменецкий — легаты Иннокентия. Это о нем говорил скупой на хвалу князьям Кирилл-митрополит: „Самсон силою, и молчалив, и премудр, но голос его в народе — аки труба!“
    И со светлой, отеческой улыбкой князь Галицкий проговорил:
    — Ну… прошу, князь, в шатер мой! — Даниил повел рукой на возок и слегка отступил в снег, пропуская вперед Александра.
    Стремглав кинулись по коням, по кошевам и окружавшие их дружинники — новгородцы, суздальцы, волынцы и галичане — и возчики, столпившиеся вокруг.
    Облучной князя Даниила разобрал голубые плоские, с золотыми бляхами, вожжи, приосанился, гикнул — и запели колокольцы! И понеслись, окутанные снежною пылью, уже ничем теперь не удерживаемые кони-звери!..
    Буранная, безлунная ночь. И хотя по льду, Волгою ехали, но едва было не закружили, — да ведь и широка матерь!
    Раза два заехали в невылазный сумет.
    И Андрей-дворский, приостановив ненадолго весь поезд, приказал запалить на передней подводе и на княжеской высоченные берестяные свечи, укрепленные на стальных рогалях, — нечто вроде факелов, туго свернутых из бересты.
    Даниил велел накинуть кожаный верх болховней, в которых они ехали вдвоем с Ярославичем.
    Горела в ковровом возке большая восковая свеча, озаряя лица князей.
    Мономаховичи, одного деда внуки, — о чем говорили они?
    О многом. И о Земле и о семьях. И о Батые и о святейшем отце. О Фридрихе Гогенштауфене и об императоре монголов — Куюке.
    И хотя надежнейший из надежных дружинник сидел на козлах княжеского возка, однако князья предпочитали иногда говорить по-латыни.
    Ярославич рассказывал, как на сей раз погостилось ему у Батыя. Худо! Хан орал, ярился, кричал, что высадит из Новгорода, а посадит где-нибудь на Москве, чтобы и княжил под рукою, да и чтобы не заносился.
    — Москва? — и владыка Карпат и Волыни, как бы припоминая, взглянул на Александра.
    Тот ответил:
    — Суздальский городец один. Деда, Юрья, любимое сельцо.
    Говорили о том, что Миндовг литовский уже захватил и Новгородок на Русской Земле и Волковыск и, по всему видно, зарится на Смоленск.
    — Да-а… — сказал Ярославич. — Черный петух литовский не уступит серому кречету Чингиза. Разве крылом послабее! Но продолжай, князь!
    И Даниил раскрыл перед Александром свои подозренья. Говорил ему о том, что не случайно же Фридрих-император, только что многошумно сзывавший христианских государей в крестовый против монголов поход, вдруг как-то затих, притулился где-то в своем недосягаемом замке и даже признаков жизни не подал, пока Батыевы полчища топтали земли Германии.
    И если бы не воевода чешский, Ярослав из Штаренберга, а в Сербии если бы не князь Шубич-Дринский!..
    Да что говорить! Случайно разве — в одночасье с Батыем — и тевтоны и шведы ударили с двух сторон против Александра, приковав к Шелони, к Неве, к Ладоге отборнейшие его силы?!
    Ярославич усмехнулся.
    — Покойник Григорий-папа — тот анафемствовал даже и меня и новогорожан моих! — сказал он. — Однако прости, брат Даниил, и прошу тебя, продолжай!
    И князь Галицкий развернул перед юным братом своим улики чудовищного заговора против Руси.
    Германия. Тевтоны. Меченосцы. Шведы. Фридрих Гогенштауфен, фон Грюнинген, ярл Биргер фон Фольконунг — ведь это же отбор среди лучших стратегов Запада! И что же? Все это ринулось не против Батыя, нет! — а против христианской Руси: против Александра и Новгорода, против Даниила и Волыни!
    В марте тридцать восьмого года татары берут Козельск. И в тот же год, в тот же месяц немцы воюют волынскую отчину Даниила. Он вынужден драться с немецким орденом за Дрогичин, откуда гигантский паук-крестовик силится раскинуть лапы свои и на всю остальную Волынь.
    Разве это случайно, что знаменитый полководец Батыя Урдюй-Пэта, тот самый, что вторгся в Чехию и взят был чехами в плен, оказался англичанином-тамплиером, родом из Лондона? Сэр Джон Урдюй-Пэта! И ведь, возвращенный из плена, этот христианнейший полководец Батыя не был удавлен тетивою лука, нет, а только отстранен от вождения войска и поставлен в советники к хану!..
    А Бэла? Миндовг? Едва прослышал сей последний, что венгры вторглись в Галичину, как тотчас кунигасы его устремились к востоку, и многое — и Торопец и Торжок заяты были мечом. Спасибо, брат Александр вовремя шатанул их у озерца Жизца — так, что не оставил и на семена!
    А ведь тот же Миндовг ему, князю Даниилу, обещал помощь. Приволоклись помогать, когда уже и побоище остыло!
    Думалось ли брату Александру о том, почему спокоен оставался святейший отец Иннокентий — человек не из храбрых, — когда Батый стоял уже в предместьях Венеции?
    Случайно ли Субут-багадур поворотил свои загоны на далматинцев, на хорватов и сербов, когда уже кардинал Иннокентия в страхе готовился покинуть Венецию?
    Случайно ли советником у Батыя по делам Европы — немец, рыцарь-тевтон Альфред фон Штумпенхаузен?!
    И князь Даниил рассказал Александру происшествие с шапкой и кошельком.
    Попутно он предостерег брата Александра о Сонгуре.
    Ярославич нахмурился.
    — Сомнителен и мне этот Сонгур, — проговорил он. — А ничего не поделаешь: отца ближний боярин!
    В свою очередь Александр рассказал Даниилу, что когда они с братом Андреем были в Каракоруме, у великого хана Угедея, то и у этого консулом по европейским делам тоже был рыцарь-тамплиер, только англичанин из Оксфорда.
    Говорили о единенье друг с другом, о согласованье усилий, о том, как бы обойти неусыпную бдительность баскаков, говорили о неуемных распрях князей. Александр сетовал на дядю своего Святослава — подыскивается в Орде!
    Вспомнилось братьям, что и отец Даниила изведал новгородского княженья.
    Нахмурясь, Невский сказал:
    — Горланы. Вечники. Сколь раз покидал их!
    Даниил рассмеялся.
    — О! Брат Александр! — сказал он. — Эти горланы пошумят, погалдят, а чуть что — головы за тебя сложат! А бояре у тебя на строгих удилах ходят. Но посидел бы ты в Галиче моем — изведал бы Мирославов, Судиславов моих!
    — То верно, — согласился Александр. — Дед мой, отец княгини твоей, и не рад стал, что добыл Галич!..
    Вспомнили братья и пращура своего, Мономаха, и Долобский его и Любечский съезды. Скорбели, что сейчас уже и помыслить нельзя о том, да и поздно — отошло время княжеских съездов! — над каждым князем сидит баскак, в семье и то уж Батыевы наушники!
    И признали — одного деда внуки, — что если окинуть оком, не обольщая себя, обозреть все и всех, и на Западе и на Востоке, то и не на кого им уповать, как только один на другого.
    Наступило молчание.
    Откинувшись в свой угол возка, сдвинув совсем на затылок соболью шапку, открыв большой лоб, властелин Карпатской Руси долго в раздумье любовался Ярославичем.
    И наконец, от всей-то души, попросту и как бы с великою болью душевной, тихо проговорил:
    — Эх, Саша… Сына бы мне теперь такого!.. Ты — у моря своего, я — на Карпатах!..
    Ярославич зарделся…
    И опять к языку Цицерона прибегли они, когда заговорили о семейном. И странно и чудно прозвучало бы какому-либо Муцию, Сципиону или Атриппе в безукоризненной римской речи по-русски произносимое: «Княжна Дубравка, князь Андрей Ярославич, Кирилл-владыко, Батый!»
    И не один испылал снаружи берестяной багрово-дымящий факел, и не одна догорела ярого воску свеча внутри ковровой кибитки, мчавшейся в буранную волжскую ночь.
    Надлежало расстаться. Суздальским — дальше к северу, Волгою, галицким — налево, в Переславль.
    Время от времени делали краткие остановки — дать выкачаться лошадям. И тогда и Александр, и Даниил, и дружина выходили поразмять ноги.
    Кичливые силачи новгородцы и ухватистые, проворные суздальцы сами напросились было на одной из стоянок бороться — в обхват и на опоясках, только без хитростей, без крюка, без подножки, а на честность, с подъемом на стегно.
    А и зря напросились — клали их галицкие! — только крякнет иной бедняга новогорожанин, ударенный об лед!
    — А не надо было нам соглашаться без подножки! — огорчались володимирцы, суздальцы и новгородцы.
    Александр же Ярославич, неодобрительно усмехнувшись, сказал, с досадою на своих, слегка пощипывая пушок светлой небольшой бороды:
    — Что же вы, робята мои?! Срамите князя. Данило Романович скажет: плохо он, видно, кормит своих!..
    Новгородцы и суздальцы стояли понуро.
    — Да то от валенков! — попробовал было оправдаться один.
    — Разулся бы!
    И тогда, осмелев, один из парней, во всю щеку румяный, громко и задорно сказал:
    — Круг на круг не приходится! Сборемся еще!..
    — Ну смотрите!.. — отвечал Александр.


    Как-то одной из темных ночей Андрей-дворский, взявший за правило совершать еженощный обход не только своих, галицких поезжан, но и новгородских, прибежал к повозке князя таков, что и лица на нем не было.
    — Княже! — вымолвил он, всхлипнув. — Подлец-от Вышатича-то ведь убил!
    Одним прыжком Даниил очутился на снегу. Оба кинулись к новгородским. А там уже, у последнего возка, пылали во множестве берестяные факелы в руках рослых дружинников, багровым светом своим озаряя сугробы и угрюмые лица воинов.
    В середине круга стоял сам Александр. Перед ним за локти держали Сонгура.
    — Отпустите его, — приказал Невский, — не уползет!.. Ты? — угрюмо спросил он Сонгура и указал рукою на труп Вышатича, лежавший тут же, на снегу, прикрытый по грудь плащом.
    Пробит был левый висок чем-то тяжелым и острым, и крупные брызги загустелой крови, точно рассыпавшаяся по снегу застывшая брусника, видны были на заиндевевшей щеке и на бороде.
    Сонгур молчал.
    — Ты?! — возвыся голос, произнес Александр опять одно это слово, но произнес так, что иней посыпался с береговых деревьев и шарахнулись кони.
    Сонгур рухнул в снег на колени.
    — Прости! — прохрипел он, воздев свои руки. — Враг попутал… Поспорили… Слово за слово: он меня, я его!..
    — Полно лгать! — проговорил Ярославич, ибо уже дознали другое.
    Не доверяя Сонгуру, Вышатич со встречи Александра и Даниила ехал все время на самой задней подводе.
    В ту самую ночь в кошевку задремавшего Вышатича подсел Сонгур. Слова два перемолвив с полусонным, он ударил его свинчаткой в голову и проломил кость. Затем кинулся на оглянувшегося было облучного и оглушил. Затем выбросил обоих в сугроб и заворотил лошадь.
    Однако и оглушенный, поднялся новгородец из снега и кинулся вслед, крича. Через задок вметнулся он в кошеву, и повалил, и притиснул Сонгура коленом, а там уже прибежали остальные.
    Сонгур намеревался вернуться в Орду и немедля донести Батыю, что Александр и Даниил встретились и что встреча их была преднамеренной.
    Сонгур Аепович обнимал ноги князя. Просил хоть немножечко повременить — не судить его, обождать, пока вернется из Большой орды Ярослав Всеволодич:
    — Я ведь — его человек!
    Супились воины:
    — До чего ехиден!
    — Княже, — спрашивали угрюмо, — в железа его?
    — Пошто! — негодуя, возражали другие. — Чего там еще с ним меледу меледить! Кончить его на месте — и конец!
    Прядали ушами и косились на мертвое тело кони. Пылали, дымя и треща, факелы. Падал снежок.
    Выл у ног Александра Сонгур.
    — А хоть бы и весь снег исполозил! — медленно проговорил Невский.
    И, как будто боясь даже и ногой опачкаться о Сонгура, на целый шаг отступил.
    — Встать! — вдруг закричал он.
    Боярин, пошатываясь, поднялся.
    — Да-а… — все еще не веря тому, что произошло, проговорил Александр. — Знал, что сомнителен, а не думал, что до такой степени гад!
    — Княже!.. — начал было Сонгур, заглядывая князю в лицо, но тотчас и осекся.
    Из голубых страшных глаз Александра глядела ему в лицо неподкупная смерть.


    Из-под сугроба торчали две оглобли. На одной из них — красная шляпа.
    Дворский, ехавший на передних санях, остановился и остановил весь поезд.
    Вышел князь Даниил.
    — Княже! — сказал дворский. — Прикажи откапывать — замело-занесло православных…
    Даниил взглянул на верхушку оглобли с красной шляпой и ничего не сказал, только усмехнулся.
    В две деревянные лопаты — без лопат как же в такой путь! — принялись откапывать.
    Лопаты стукнули в передок саней.
    — Бережненько, робята! — приказал дворский. — Гляди — ко — шубное одеяло! — добавил он, когда возчики раскидали снег с погребенных под сугробом людей. — Богаты люди!
    В больших розвальнях, под общей меховой полстью и каждый в тулупе, лежали трое скрючившихся мужчин, подобно ядрам в китайском орехе.
    Подымался легкий парок.
    — Живы! — обрадованно вскричал дворский.
    Один из лежавших под снегом простонал и начал приподыматься, цепляясь закоченевшими руками за отводину саней. Шапки на нем не было. Седая голова была повязана заиндевевшим шарфом. Ветер шевелил короткие седые волосы.
    Короткая и тоже седая и, как видно, по нужде запущенная борода и усы щетинились на тощих, сизых от холода щеках.
    — Ну-ну, отец!.. Подымайся, подымайся, батюшко!.. — соболезнующе проговорил дворский, подпирая старика под спину.
    Тот, мутно поводя очами, что-то проговорил.
    — Ась? — переспросил дворский, приклоняя ухо. — Нет, не по-русски глаголет! — сказал он обступившим сани дружинникам и воинам.
    Даниил, успевший уловить несколько бессвязных латинских слов, произнесенных залубеневшими устами незнакомца, спросил по-латыни:
    — Как ваше имя, преподобный отец? — ибо князь теперь уже не сомневался, что перед ним католический священник.
    — Иоаннэс… — начал было старец, глядя в наклонившееся к нему лицо Даниила, однако далее этого не пошло и с посиневших губ долго срывалось лишь многократно повторяемое какое-то «плы» и «пры».
    — Иоаннэс де Плано-Карпини?! Легат апостолического престола! — вырвался у князя Даниила возглас невольного изумленья. — Боже мой! Епископ! Но… как вы здесь? И что произошло с вами?


    Ответ на это князь вскоре и получил — ответ искренний и подробный, — когда, отпоив и оттерев папского легата и двоих его спутников — киевлянина Матвея и второго, монахафранцисканца, Бенедикта-переводчика, князь взял Иоанна Карпини в свою повозку.
    — Латынский бискуп! — успел сообщить дружинникам и возчикам, обступившим его, Андрей-дворский. А князю своему успел шепнуть на ухо: — Ох, Данило Романович! Не вверяйся сему старику: нос клином и губы тонки, щаповаты, — хитер!
    Посоветовавшись с дворским, князь решил, что легата и Бенедикта они довезут до ближайшего стойбища, подвластного Батыеву зятю, и здесь он, Даниил, как обладающий теперь пайцзою царевича Батыева дома, окажет Карпини содействие в продолжении его пути.
    Вот что поведал, без утайки, князю Галицкому брат Иоанн де Плано-Карпини, из ордена миноритов, и в то же время странствующий легат святейшего престола, прославленный виноградарь католической церкви среди славян Пруссии, а также в Польше, в Чехии, Венгрии и в Литве, златоуст католицизма.
    На прошлогоднем соборе в Лионе верховный Понтифекс огласил следующее: святейшего отца волею и советом кардиналов, излюбленнейший из братьев Иоаннэс де Плано-Карпини, ордена миноритов, сразу после сего собора будет послан с другим францисканцем, Бенедиктом, сперва к Батыю, а там если представится возможным, то и далее — на Орхон, к самому императору монголов, Куинэ-хану.
    Легат получил указание все узнавать и рассматривать у татар внимательно и усердно.
    «У татар ли только?» — подумалось Даниилу.
    Плано и Бенедикт ехали сперва через Германию. Один из вассалов императора Фридриха — король Богемии Оттокар оказал легатам достодолжную встречу и препроводил со своим письмом к племяннику своему, герцогу Силезии Болеславу. Оный же в свою очередь — к герцогу Лаутиции Конраду Мазовецкому. Но в Кракове был в это время князь Василько. И, по горячей просьбе герцога Болеслава, Василько Романович взял Карпини с собою, дабы тому было безопаснее ехать, и привез его в Холм.
    Даниил с все большим вниманием слушал повествование брата Иоанна.
    — Ходатайство Болеслава и Конрада за нас, светлейший герцог Даниэль, было принято братом твоим, герцогом Василиком, с великой благосклонностью и вниманием. Герцог Василик уговаривал нас погостить, но мы неуклонно стремились выполнить повеленное нам папою… Однако, видя благосклонность брата твоего, мы, имея на то повеление папы и кардиналов, просили герцога Василика, чтобы он созвал епископов русских, так как имеем сделать чрезвычайной важности сообщение, что он и выполнил.
    Даниил слегка нахмурился. Карпини продолжал:
    — Тогда мы прочли герцогу Василику, а также всем его епископам грамоту святейшего отца, в которой папа увещевает Руссию возвратиться к единенью со святой матерью церковью. Они, то есть Василик, и епископы, и бояре, благожелательно преклонили слух свой к нашему заявлению. Однако герцог Василик сказал, что впредь до возвращения твоего от Бату, пресветлый герцог, они ответа никакого дать не в состоянии.
    «Узнаю моего „герцога Василика“, — подумал Даниил.
    Иоанн де Плано-Карпини повествовал далее. Обласканные Васильком, они вдобавок получили от него несколько весьма ценных мехов на неизбежные подарки татарам.
    — И это явилось, — ответил папский легат, — большим дополнением к тем драгоценным мехам, которые преподнесли нам польские верующие дамы с тою же целью — одаривать этих гнусных язычников. Мы ведь, отправляясь к татарам, не знали, что это народ, столь приверженный к мздоимству!.. Увы мне!..
    И Карпини заплакал.
    — Полноте! Что с вами? — спросил сочувственно князь.
    — Ничего, ничего, герцог… благодарю вас… — пытаясь удержать рыдания, отвечал Карпини. — Это плачет моя ветхая, изнуренная плоть, а с нею скорбит и онемощневший дух мой…
    И легат перекрестился по-латынски — с левого на правое плечо и всеми пальцами.
    — Я плачу оттого, — продолжал он, — что оказался недостоин своего преблаженного и великого учителя, Франциска из Ассизи, который не только телесные мученья свои и добровольно принятую нищету любил и радостно благословлял, но и самую смерть именовал не иначе как «сестра наша Смерть!».
    Я же, маловерный и малодушный, который давно ли еще просил господа в молитвах своих даровать мне мученический венец среди язычников, — я, стоило мне испытать надругательства и глумленья язычника Коррензы — правда, они были ужасны! — тотчас и не вытерпел и вознегодовал! А стоило мне побыть несколько часов среди снежной бури, под страхом смерти, — как начал взывать и молиться, дабы отсрочен был конец мой, все равно уже столь близкий!..
    — Скажите, дорогой легат, — спросил Даниил по-латыни, ибо и вся их беседа происходила на латинском языке, — разве герцог Василько, разве палатин и комендант Киева Дмитр Ейкович не предупредили вас о том, что вам предстоит испытать в Татарах?
    — О! — воскликнул, складывая ладони, брат Иоанн. — Молитвы мои всегда будут сопутствовать высокочтимому брату вашему, герцог! Я никогда не забуду также и услуг и советов наместника, поставленного в Киеве от герцога де Создаль, Ярослава. Наместник и комендант Киева дал мне, помимо продовольствия и повозки, целый ряд незаменимых советов. Так, например, сказал, чтобы я любою ценою выхлопотал и купил у Коррензы татарских лошадей, которые умеют отыскивать корм под снегом, ибо у татар нет ни соломы, ни сена, ни пастбища. Однако хан Корренза бессовестно выманил у меня, помимо денег, также и повозку мою, заменив ее тем простым, скользящим по снегу экипажем, без верха, в котором вы и нашли меня под снегом, — выманил за одну только лошадь и за проводника… А затем, не давая покоя, непрестанно спрашивал через своих дворецких: чем хотят папские послы поклониться ему? Когда же я ответил, что у меня уже все выпросили и отняли татары на предшествующих ямских станах, то Корренза распалился гневом и закричал: «Зачем же вы лжете, что пришли от великого государя папы, если вы столь нищие?»
    На это я смиренно отвечал, что хан Корренза прав: мы и впрямь нищенствующие, ибо живем по заповеди апостола: «Не берите с собою ни золота, ни серебра, ни меди в поясы свои»; что, в знак добровольно принятой нищеты, мы с братом Бенедиктом препоясали чресла свои не поясом, но простою веревкою, которую хан видит на нас.
    Тогда сей нечестивец Корренза засмеялся ужасным и страшным образом — как бы в горло свое — и сказал мне: «Когда мы захватили страну Ургенч, мы встретили таких же точно нищенствующих монахов — дервишей, как вы. Они тоже были подпоясаны веревкой, как ты и твой товарищ. И они кружились и прыгали. Будешь ли ты кружиться и прыгать?»
    Далее посол папы Иннокентия рассказал Даниилу, как татары Куремсы обобрали их до нитки, как, выехав за пределы стойбища, проводник татарин вероломно оставил их во время бурана в степи, ускакав на выпряженной лошади; рассказал, как, блуждая вкруг саней в поисках обратной дороги, он, Иоанн де Плано-Карпини, потерял шапку, и о том, как сопровождавший их до приказанного места киевлянин подал спасительный совет: поднять оглобли саней, укрепив на оглобле что-либо яркое, а самим залечь и укрыться и предать себя на волю всевышнего.
    Тогда легат вспомнил, что в его кожаном бауле есть красная кардинальская шляпа, не столь давно пожалованная ему папой Иннокентием, — шляпа, в которой Карпини собирался предстать перед Батыем и перед императором Куинэ.
    Ее-то и укрепили на конце оглобли…
    Вспомнив муки голода и о том, как замерзали, вспомнив отчаянье свое перед тем, как на него нашло забытье, старик опять заплакал.
    Тогда князь Даниил приказал остановить свою тройку — здесь ехали уже гусевой запряжкой, по причине глубокого снега по сторонам, — и велел дворскому накормить легата и Бенедикта.
    Руки старика задрожали, когда он принялся есть, вознесши краткую молитву.
    Дабы не смущать изголодавшегося человека, князь вышел из возка — поразмяться.
    Дворский, подойдя к нему, тихонько спросил:
    — А как же, Данило Романович, с посудою быть после него? Истребить — жалко! Путь еще дальний!
    — Ты что — рехнулся? — рассмеявшись, ответил ему князь.
    Дворский отрицательно покачал головой:
    Князь перебил его:
    — Стыдно мне от тебя такое слушать, Андрей Иванович! — сказал он.


    — …Одни чистые доводы никогда не бывают достаточны, дорогой легат! Непременное пособие для ума — это опыт! — так, возражая на сказанное Иоанном Карпини, отвечал князь Даниил.
    — Но я спрошу вас, дорогой герцог: понятия — это реальности или нет? — возразил Карпини. — Или же вы считаете, что общие понятия — это лишь пустые мысленные образы? Что они такое, по-вашему, — «вещи» или только «слова»?
    — Ни то, ни другое, господин легат! Я присоединяюсь к тем, кто утверждает, что универсалии[26] — это и не вещи, но и не пустые слова. Понятия — это просто приемы нашего мышления. Однако не отымешь, не вылущишь из них и реального содержания!
    И, поясняя, Даниил воспользовался тем, что было наиболее близко.
    — Вот лошадь — «эквус», — как же я могу утверждать, что это лишь пустой мысленный образ, звук, пустое «слово», когда именно эта самая «эквус» и мчит меня и вас всеми своими четырьмя копытами! И это есть самое существенное, неотъемлемое содержание слова «эквус».
    Сверкая запавшими под седыми бровями глазами, легат перебил князя:
    — Я вас понял, герцог Даниэль! Однако позвольте спросить вас: чистая математика — она априорна? Она предшествует опыту или нет? Как вы мыслите об этом?
    Даниил, слегка потрогав бороду, задумался.
    Стал слышен сквозь стены возка звон колокольчика, стук снега из-под копыт в передок саней. Изредка ветер отпахивал боковой запон и кидал горсть снега в повозку. Обоих спорящих — и легата и князя — время от времени, на ухабах, на раскатах, толкало плечами друг на друга, однако они и не замечали этого.
    Наконец-то Даниил отводил душу!
    Как вырвавшегося из безводной, песчаной пустыни человека, у которого от жажды уже ссохся язык, нельзя оторвать от сосуда с прохладной водой, так сейчас и его невозможно было бы оторвать, после всех этих турсуков, багадуров и кобылятины, от этого спора с человеком, стоявшим на вершине философского и богословского мышления!
    — Чистая математика? — переспросил князь, обдумывая ответ. — Нет, дорогой мой легат, и эта царица наук не априорна. И ей предшествует опыт. Да и самое математику создал… глаз человека. И еще такое приходило мне, когда я размышлял об этом: математика создана чувством одиночества: «Я — один. Но мне страшно одному!» Впервые чувство одиночества испытал Адам, хотя и обитал в раю. И видимо, он очень тяготился одиночеством. «И сказал господь бог: нехорошо быть человеку одному; сотворим ему помощника, соответственного ему…» И создал жену. «Я и ты. Я и другой!» Но ведь это уже и есть зарождение математики!.. Я, быть может, смутно выражаю свою мысль, дорогой легат, ибо я воин и не привычен к диалектике!..
    — Нет, герцог, — ответил Плано. — В ск данном вами я улавливаю зерно великой идеи… Но это несколько необычно и требует от меня сосредоточенного размышления. Я верю, что в следующую встречу мы еще вернемся к нашей теме… А пока в куманских степях, если только я не приму смерть от стрелы какого-нибудь кочевника, мне будет большой досуг размышлять о том, что мы с вами затронули сегодня.
    — Я рад буду, господин легат, видеть вас на обратном пути своим высокочтимым гостем!
    Легат поблагодарил. Помолчав, добавил со вздохом:
    — Но ведь сколько еще мне предстоит встретить подобных этому Коррензе!
    Даниил утешил его:
    — Как только прибудем к хану Картану, — а это зять Батыя, — я устрою так, что ваш дальнейший путь будет гладок и беспрепятствен!
    — Господь вознаградит вас!.. Итак, стало быть, даже чистая математика не априорна?
    — Нет.
    — Аристотель признал бы вас за своего!
    — Так же, как вас — Платон!
    Кардинал улыбнулся. С лукавым восхищеньем глянул на Даниила.
    — Итак, — полуспросил он, — стало быть, опытом познает мудрец настоящее, прошедшее и будущее?
    — Да! — отвечал Даниил. — Пифагор свидетельствует, что еще египетские жрецы умели предсказывать солнечные затмения.
    Так невозбранно, в теплых болховнях, нырявших в необозримых снегах донецкой степи, упивались они этой своей беседой — великий князь Галицкий и легат папы Иннокентия.
    Заговорили о новых открытиях Бекона — о стеклах, которыми будто бы можно читать мельчайшие буквы с больших расстояний и которые якобы могут исправить несовершенства глаза. Вспомнили и о трубе, в которую, как повсюду разгласили ученики философа, можно будто бы созерцать устройство Луны. Коснулись магической и зашифрованной Беконом формулы, с помощью которой — так похвалился необдуманно сам оксфордский мыслитель — якобы можно завалить все подвалы земных владык тем самым порошком, посредством которого татары взрывают стены.
    Беседовали и о мыслителях Эллады, и об отцах церкви. О веществе и силах. О последних университетских новинках Парижа и Оксфорда, Болоньи и Салерно. О восстании парижских студентов. О побоище их с горожанами. Говорили о знании и авторитете, о том, является ли авторитет необходимою предпосылкою знания или же, напротив, великим препятствием на его пути, как считает Бекон.
    Спор об авторитете и знанье неминуемо повлек за собой суждения о догмате папской непогрешимости, который пытался было утвердить и обнародовать еще Иннокентий III и о котором все еще шумели Оксфорд и Сорбонна.
    — Не понимаю! — с гневным недоумением сведя седые взъерошенные брови, проговорил Иоанн Карпини. — Как могут злонамеренные находить в этом догмате о непогрешимости папы, вернее, святейшего престола, в делах веры что-либо противное человеческому смыслу?! И возмущаются этим утверждением те самые люди, которые спокойно допускают, что древние философы, даже и не имея святого писанья, были поучаемы свыше!
    Турнир переходил в битву!
    — Такова догма римского престола — догма, провозглашенью которой воспрепятствовал, однако, целый ряд иерархов самой католической церкви, — все еще стараясь избежать столкновенья, сказал князь. — Наше воззрение другое.
    — Простите, герцог, — возразил Карпини, — но разве восточная церковь не утверждает богодухновенность своих путеводителей?
    — Собора их! — поправил князь. — Но и то для утверждения какого-либо нового догмата веры необходим вселенский собор, а правом на таковой одна православная, греко-русская, церковь не обладает по причине прискорбного разделенья церквей. А здесь, простите, легат, выдвигается притязанье на непогрешимость одного лишь римского епископа!
    — Я убежден, что светлейший герцог понимает непогрешимость папы в делах веры не столь узко, как другие?
    — Вы правы, дорогой легат, — отвечал Даниил. — Я понимаю это, как понимаете вы: святейший отец лично — и как человек, и как верующий — может согрешать и заблуждаться, но…
    Карпини воспользовался паузой Даниила и договорил за него:
    — И даже более! Наместник Христа может быть даже и неверующим… да, да! В глубинах своего сердца папа может даже исповедовать атеизм, но, когда он выступает с высоты апостолического престола, он богодухновенен и, невзирая ни на какие свои грехи и пороки, непогрешим. Господь не допустил бы повреждения церкви своей. Вздумай папа провозгласить что-либо неподобающее — он упал бы бездыханен!.. Скажите, герцог, — внезапно для Даниила спросил его Карпини, — если бы завтра собор всех православных церквей, даже греческой, признал бы за благо воссоединение с нашей римско-католической церковью — полное или в форме унии, — что сказали бы вы?
    — Скорбел бы… как русский государь.
    — Почему?
    — Потому, дорогой легат, что, будучи соседом Венгрии, Польши, Чехии — стран католических, — я убедился, что господин папа утверждает непогрешимость свою и в политике. Как христианин, я чту крест Петра, однако против меча в его руках.
    — А разве не помните вы, герцог, — сурово воскликнул легат, — какая судьба постигла всех европейских государей, отвергших верховенство святейшего отца?
    Голос прославленного проповедника наполнил собою глухой возок, перст его руки как бы указал поочередно на упоминаемых государей.
    — Смотрите: все они гибнут! Все их начинанья бесплодны!.. Генрих… Фридрих Барбаросса!.. Кто был равен ему? И вот прославленный полководец тонет, на глазах всей армии, в жалкой речушке в самом разгаре не благословенного папою похода… Иоанн английский… Стоило папе отлучить его от церкви — и смотрите, герцог, как будто Пандора опрокинула свой ящик бедствий над головою несчастного монарха — восстание баронов! Под угрозою меча своих подданных подписанная хартия!.. Возьмем ныне царствующего императора Фридриха… Что сказать о нем?.. Если бы сей Гогенштауфен возлюбил бога и церковь его, если бы он был добрым католиком, немногие сравнялись бы тогда с ним! Но император восстает против того, кто именуется ключарь царствия небесного, — и смотрите, как рушатся все его предприятия, точно он зиждет их на песке!.. Нет, государь, под ногами тех, кого проклял наместник Христа, под ногами тех разверзается бездна в тот самый миг, когда они уже досягают рукою вожделенной цели, — и все они стремительно гибнут!
    Даниил угрюмо посапывал.
    — Тогда, — медленно проговорил он, — по-видимому, викарий Христа благословил Батыя… и, — добавил он, — Коррензу.
    Уклоняясь от возражений, легат апостолического престола сказал:
    — Меня чрезвычайно радует, герцог, что вы изволили высказать открыто все, что препятствует воссоединению церквей. Я верю, что, когда пробьет час, вы, чей голос властно звучит и в Константинополе и в Никее, не откажетесь отдать свою добрую волю и свое могущество на службу святому делу воссоединения церквей… А тогда — смею заверить вас отнюдь не от своего лица, — тогда пробьет час вашего всемирного величия, герцог, и заветная цель вашей жизни будет достигнута.
    Замыкаясь и настораживаясь, Даниил сказал:
    — Что вы разумеете, святой отец, под этим «всемирным величием»? А также в чем полагаете заветную цель моей жизни?
    — Корона первого императора Руссии! Крестовый поход против татар, предводимый императором Даниилом! — громозвучно и вдохновенно провозгласил Карпини.
    Лицо Даниила оставалось невозмутимым.
    — Видите ли, господин легат, — отвечал он, — разрешите попросту миновать первое и ответить лишь на существенное. Я всегда был врагом вероломства, даже в политике. По договору, который мы только что подписали с ханом, Батый обязуется по первому моему требованию предоставить свою армию в мое распоряжение…
    Карпини оцепенел.
    — И, я повторяю снова, — продолжал Даниил, — мы чтим крест апостола Петра, но мы скорбим, что в руках его наместников меч Петра упорно подымается против христиан же…
    — Вы подразумеваете, герцог, быть может, искоренение альбигойского нечестия? — хрипло спросил Карпини. — Но где же еще примеры?
    — Их слишком много! — отвечал князь. — Я коснусь лишь некоторых. Объясните, господин легат, почему и в двадцать девятом, и в тридцатом, и в тридцать втором году особыми буллами святейшего отца потребовалось воспретить всем католическим купцам и государям доставлять Руссии лошадей, корабельные снасти, деревянные изделия? Почему в год и в час Батыева вторжения в нашу Русскую Землю папа Григорий призвал к крестовому походу против Новгородской земли и предал проклятию новгородцев?
    Легат безмолвствовал.
    — Крестовые походы! — продолжал князь. — Да, крестовый поход — это еще страшной силы катапульта! Вергнутый ею камень мог бы в свое время поразить из Рима не только того, кто угнездился на Волге, но и того, кто в Каракоруме. Однако крестовые походы гораздо лучше запомнил христианский Царьград, чем язычники. Освобождение гроба господня — великое, светлое предприятие!.. Однако зачем же было истреблять третью часть христианской столицы? Кто повелевал вождям крестоносного похода так злочинствовать, и грабить, и разрушать в Константинополе? Папский верховный легат стоял ведь во главе крестоносцев! Он одним словом мог пресечь все это. Ведь вам известно, господин легат, что «освободители» гроба господня — они и Праксителя и Лисиппа перечеканили в грубую бронзовую монету. А из храма Святой Софии вывезли двенадцать серебряных столпов и четыре иконостаса!.. Ободрали драгоценные оклады чтимых икон… В храме же Святой Софии, и в храме богородицы Влахернской, и в прочих церквах кощунствовали непередаваемо!.. Страшусь оскорбить слух ваш, господин легат!.. Но ведь это же варвары!..

5

    Дрема, раздумье ли заставили князя притенить ресницами очи — о том не знал дворский. А молчит Данило Романович — молчать и ему.
    Верх ковровой повозки — на стальных сгибнях — теперь уже целыми днями откинут: потеплело!
    Под крутою, под тонкою дугою буланой княжеской тройки поют и поют золоченые! А уж будто и заплетаться временами начинает золотой язычок — нет-нет да и смолкнет, словно прильнет вдруг к золоченой гортани.
    Да и как не устать, ведь уж более тысячи верст простерлось от Батыева логова, что за Волгой, до синих просторов переславльских!
    Лютый февраль, — а ведь выехали в первых числах его! — раздирал стужею древесину, затворял дыханье всему живущему, когда покидали галицкие Золотую орду. А сейчас, словно бы покачиваясь в парах, масленеет большое солнце — Хорс-батюшко, милостивец, — и тепел и светел, жизнедавче!
    Скинул, отшвырнул от лица своего свинцовую полуду морозную, свалил с плеч необъятную шубу облачную и всем-то своим светлоярым, животворящим ликом оборотился к земле.
    От хохота Хорсова горят снега!
    А еще и не то будет — ведь масленая только неделя — широкий четверг, — а уж и впрямь, до чего ж замасленела дорога. Три дня назад был еще крепок зернистый, залубенелый снег, крепок и хваток к железу: на миг остановился возок — и уж полоз хоть отдирай!
    Рвался под полозьями, взвизгивал под копытами крепкий снег. За версты было слыхать, как дерет полоз многоконного галицкого поезда матерые переславльские снега!
    А сейчас — плавно идут подрезы! И когда промчат вслед за княжою тройкой полсотни саней с дружиною и кладью, то в полозницу хоть глядись!
    Степенною широкою ходою идет коренник — высоких, древних кровей. Шибко, а в то же время и мерно выбрасывает он охватистою дугою передние, тонкие в бабках ноги, бережно ставит на снега глухого проселка трепетно-кровный конь стаканчатое свое копыто, кичась серебряною подковою. Закинул к самым колокольцам сухоносую благородную голову и прядает строгими ушами на их назойливый звон. И строго ведет пристяжных.
    А они — в масть кореннику — рудо-желтые, с черной гривою и хвостом и с черным ремнем вдоль хребта — свились огнедышущим клубом и пластают снега — косматой гривою до сугробов. И только едва-едва поспевают за ним.
    И, словно задыхаясь вместе с ними от жаркого скока, прерывчато позванивает унизывающий их легкие хомуты серебряный, круглый, с серебряною горошиною внутри, галицкий бубенец-гормотун.
    Когда же обрушится от дружного удара копыт обочина узкого зимника и которая-либо оступится пристяжная, то тотчас же и выпрянет из сугроба, словно тяжко провинившаяся, жмясь к оглобле. А коренной только покосится на нее за сбитую ходу.
    Пламень-тройка!..


    От хохота Хорсова горят снега…
    Синей пилой великана, опрокинутой кверху зубцами, дымчато отсвечивая и лоснясь на солнце, стоят по всему снежному окоему дремучие боры Киевщины.
    Уж «Марьи — зажги снега, заиграй овражки», а галицкие все едут да едут!
    Только теперь понял князь Даниил, всем существом своимпостигнул, какая же это умонепостижимая сила, какой же это океанище злых коней, злых людей ввергся в Русскую Землю, если сразу смог затопить ее всю — от края и до края, от Урала и до Карпат, да и самые Карпаты перехлестнул, словно грядку земли!
    «То было стихийное бедствие!» — вспомнилось вдруг Даниилу угрюмое слово Невского, произнесенное Александром о татарах — там, на льду Волги, в свечами озаренном возке, мчавшемся к северу в ту страшную буранную ночь.
    Даниил стал думать об этих словах Александра. Ему, от младых ногтей искушенному в политике, заведомо было, что государи не вверяются друг другу.
    Теперь, когда уже не слышался вот тут, рядом, справа, в самое ухо, западающий в душу юношеский басок Александра, слегка приглушенный, — теперь снова Даниилу Романовичу стало возможно и о нем, об этом очаровавшем его юном витязе, начать думать как только о государе.
    До конца ли откровенен был перед ним Ярославич? Ведь и он сам, князь Галицкий, разве не боится некоторые мысли свои даже и домысливать до конца, до их словесной оболочки, словно бы и мысли, слишком ясно прозвучавшие в душе, ктолибо подслушать сможет?
    Да разве вот он, Даниил, решится признаться кому угодно из близких, что если понадобится, то вступит он в союз даже и с папою против черной державы Чингиз-хана! Пускай совещаются епископы о воссоединении церквей, — беды в том он, Даниил, не видит. Лишь бы только папа Римский отказался от вожделений миродержавия. Лишь бы согласился быть, как древле, только первочтимым епископом кафедры римской!.. Но признайся-ка он в тайных этих помыслах своих — да, пожалуй, и брат Василько отступится, отшатнется, как от зачумленного!
    Однако едва только представилось ему явственно синеглазое, золотистобородое лицо брата Василька, как невольно он улыбнулся с закрытыми глазами, и к сердцу подступило тепло.
    А солнышко между тем уже чувствительно пригревало опущенные веки, просвечивая их розовым. Светлые, полупрозрачные мушки и сеточки плыли перед закрытыми глазами Даниила.
    Эти светлые искорки и мушки плыли, то останавливаясь, словно бы давая себя рассмотреть, а то вдруг убыстряя ход. так что рассмотреть их всякий раз он не успевал, — и уплывали куда-то вверх и в сторону, за висок, в недосягаемое.
    Сильно и забвенно дышалось талыми снегами…
    «Филиокве, филиокве!..»[27] — мыслилось и мыслилось Даниилу под звон и пенье колокольцев.
    Да что ему, простому народу русскому, до этого «филиокве», которое некогда разодрало единую церковь на две враждебных?.. Разве за это народ русский ненавидит и папежство, и рымлян, и католического попа?!
    С давних пор обуревают его, князя Галича и Волыни, все эти размышленья, а разве отважился он признаться в них, даже и перед теми, кто стоит возле сердца?!
    «Не так ли вот и Александру иное из своих помыслов скрывать приходится?!»
    И снова — в который раз, как вперившееся в душу, — встало в памяти Даниила неистребимое виденье: ночь на льду Волги, падает снег, трещат и коптят поднятые над головою, в руках рослых дружинников, факелы из бересты. Ползает, воет в снегу, у самых ног Александра, грузный седовласый боярин, — волосы спутались, свисли на глаза; шелковая, с соболем, шапка втоптана в снег… Воет боярин, ловит колена Александра, а и не смеет докоснуться руками до этих колен!
    В свете факелов — багровом и дымном — высится Александр… И вдруг разомкнул уста — и одно лишь:
    — А хотя бы и весь снег исполозил!..
    И схватывают боярина…
    …Даниил Романович не почувствовал, как глубокая меж бровями морщинка прорезала лоб.
    «Да-а… нелегко будет девочке моей в семье у него!..»


    На последней перед Киевом остановке Даниил Романович приказал дворскому миновать разоренный город — ехать прямо к перевозу через Днепр, чуть пониже Белгорода.
    — Что мы будем сердце крушить? — угрюмо сказал он дворскому. — В Киеве, куда ни глянешь, только душа стынет!
    Дворский молчал и повиновался.
    Последний привал — верст за сто от Киева — был в сельце Певни, всего из каких-нибудь пяти-шести дворов, среди дремучего бора, на косогоре не замерзающего и зимой ручейка. Место сперва сильно понравилось Даниилу, и сгоряча приказано было располагаться на ночлег. Но оказалось, что и этой глухомани не минули четыре года назад Батыевы полчища, что в сельце этом двоим-троим уцелевшим кормильцам пахарям волей-неволей, а приходится подымать на себе до полусотни стариков и старух, да тяжкобольных неможаев, да целую кучу ребятишек. А у этих уже и брюха раздуло от сосновой молотой коры да от всякой прочей музги вместо хлеба, а ребрышки были словно худенький, реденький тынок. И глубоко в синеве подглазиц, завалившиеся в кость глазной орбиты, голодали глаза.
    Да и взрослые, ох и взрослые — тоже!..
    Уж забыл народ здешний и времена те, когда держал кто в руке пшеничного доброго хлеба краюху!
    Ребятишки — так те лишь от старших знали, что существует какой-то такой хлеб и что лучше он и слаще он всего на свете!..
    Непереносимо было князю видеть из-под опущенных ресниц, как, словно бы мутно-оголтелым каким-то от голода взглядом и уж ничего не стыдясь, с припечка-голбчика старик хозяин с женой, оба отекшие и обезножевшие, а от порога, с коника, из-под сбруи, уже никому не нужной, — лошадь-то ведь уж съели давно! — смотрели, следили за каждым его глотком, за каждым куском ребятишки.
    Видать было по всему, что если заночевать, то и здесь наутро произойдет то же, что и в прочих деревнях: придут и, едва переступив порог, грохнутся в ноги — старики кряхтя, а женщины плача и подвывая, — будут стукаться лбами об пол и докучать вразноголосицу, чтобы повелел князь хоть бы сложить с них «налогу непосильную», а то хоть бы «льготу» дал на годок, на два, — не платить чтобы!..
    И женщины — та из них, которая посмелее, подталкиваемая другими, не вставая с колен, взмолится: нельзя ли хоть худенькую коровешку пригнать — одное пускай бы на все дворы, «обчую», — а то ведь и вовсе изомрут ребятишки…
    Страшен показался князю этот оголодалый край.
    Князь велел запрягать. А когда Андрей-дворский, хлопотавший вокруг подвод, предстал перед ним, Даниил Романович вполголоса приказал ему пораздать все, что было съестного в двух княжеских погребцах.
    На мгновенье князь задумался, как бы соображая, что же еще следует и можно сделать на прощанье для этих людей, ибо от Багыя галицкие возвращались ободранные до нитки, чуть ли не порожняком. «Орда немилостивая» все повытрясла и повыклянчила, все, что было взято с собою, — и серебра, и всяческих других драгоценностей.
    И Андрей-дворский, у которого у самого глаза были полны слез, уловив раздумье князя, привыкший понимать своего Данила Романовича без слов и с полслова, подступил к нему и тихонько, просительно сказал:
    — А что, государь, не оставить ли сим хрестьянам конька… да и другого? Чтобы весной пахать было на ком! У нас в обозе лишние есть. Скоро до своих, галицких, подстав доедем, — тут быстрее вихря помчимся!
    Опасаясь отказа, старый лукавец счел нужным добавить, что, дескать, на его глазах две лошади из числа обозных будто бы и прихрамывать стали.
    Затем поспешно добавил:
    — Да ведь и третий конь — Гнедко — тоже чего-то на ногу припадает.
    Даниил рассмеялся. Притворно нахмурился и сказал:
    — Вот уж не думал я, Андрей Иванович, что у тебя за конями присмотр был худой в дороге!..
    Такого ответа дворский никак не ожидал! Видно было, даже и сквозь смуглоту его, как сильно он покраснел. Он часто-часто замигал и чуть не заплакал.
    Даниилу стало жалко его.
    — Полно, — сказал он ласково и кладя руку на худую его лопатку, слегка выступавшую под выцветшим дорожным кафтаном. — Не расстраивайся. Пошутил я. Спасибо, что надоумил.
    И дворский, донельзя обрадованный, коротко поклонясь князю, кинулся было распоряжаться, но от порога вернулся.
    — Княже! — вновь приступил он к Даниилу. — Тогда уж дозволь им и овсеца немного скинуть для коней: ну, хотя бы зобницы две-три на животину. А то ведь без овса не додержат коней православные до пашни: съедят… Ну и ребятишкам когда овсянку вздумают, сварят… У нас этого овса до места хватит!..
    — Что ты спрашиваешься в эдаких пустяках, Андрей Иванович? — укоризненно произнес князь.
    Он пристально всматривался в лицо дворского. Потом, как бы завершая раздумье, тихим голосом произнес:
    — А человек ты у меня, Андрей!
    …И сызнова — снег, снег, снег. Пронзающий запах необъятного таянья. Исполинская опрокинутая пила далеких лесов. Дружная побежка коней. Шум полозьев. Солнце. Блистанье снегов. Затуханье — и сызнова звон колокольчиков.
    Ночами сильно прихватывало. Подымалась пурга.
    Дворский приказывал на ночь надвигать верх княжеского возка. Собственноручно застегивал коврово-кожаный вылазной запон, зажигал толстые восковые свечи во внутренних фонарях, — становилось светло, уютно и замкнуто.
    Сразу как бы наглухо отсекался мир бушующего снега, волчий вой отдалялся, а к дороге уже привыклось, и о том, что едешь, лишь изредка давал знать оттуда, извне, протяжно-тоскливый и непонятный возглас возницы:
    — Э-эй, Варфоломе-ей!..
    «Что это он кричит такое?» — сквозь дремоту думалось Даниилу. И возникло даже желанье спросить: для этого стоило лишь подернуть слегка шелковую веревочку, от натяженья которой там, снаружи, возле самого уха возницы, звякал звонок.
    Но уж не протягивалась рука и не было сил закрыть и застегнуть литые застежки большой, в дощато-кожаном переплете, книги, что распахнута была перед князем на откидном, слегка наклонном стольце.
    «Ну, бог с ним… пускай кричит… — сквозь тонкую дремоту подумалось князю. — Видно, боится, что задремлет и упадет с козел». Он спохватился, что и сам задремал, а впереди — долгая ночь, и страшно стало прободрствовать целую ночь одному, терзаясь думами.
    Князь справился с дремотой и вновь обратился к раскрытой перед ним книге. Это была одна из постоянно им изучаемых книг, а именно — эдикты и частные узаконенья Юстиниана «Justiniani Novellae» на латинском языке, которым гораздо свободнее, чем греческим, владел князь.
    Даниил стал читать с того места, на котором одолела его дремота. Великий завоеватель, чтимый Даниилом, пожалуй, более всех остальных государей древности, писал, обращая свое вразумляющее слово к своим преторам и архонтам:
    «Да будет вам ведомо, — провозглашал он, — что расходы на войну и на преследованье даже разбитых врагов требуют больших денежных средств, большого вниманья, и никакое промедление здесь неуместно. Да и я не из тех, кто смотрел бы хладнокровно на сокращенье пределов Ромейской империи! Напротив, завоевав всю Ливию, поработив вандалов и с помощью божией надеясь исполнить многое другое больше этого, я требую, чтобы казенные подати поступали сполна, справедливо и в положенные сроки».
    — …Э-эй, Варфоломе-ей!..
    Дремота наваливалась. Опять сами собой смежились ресницы. Даниил слегка покачивался от раскатов возка из стороны в сторону.
    Время от времени, еще более жуткий оттого, что сквозь дрему, смутно доносился снаружи, вместе со звоном колокольцев, с присвистом ветра, все тот же заунывный возглас.
    И вот уже бесплотные толпы и хороводы всяческих образов, видений, воспоминаний вступили в затихающий мозг, связуя несвязуемое, совмещая несовместимое.
    Многое из этих полудремотных видений — все то, что искровеняло душу в Орде, у Батыя, — было так омерзительно, что князь, очнувшись, с тоскою и ужасом — в который раз! — подумал: «Господи! Да когда же, наконец, схлынет с Земли нашей вся эта мерзость сатанинская, вся эта кобылятина?!»
    Усилием воли, подобно кормщику — рулевому лодки, увлекаемой не туда, куда нужно, он круто стал перекладывать кормило своих помыслов на другую сторону.
    Он стал думать о своих, о близких.
    Подобно тому как всходы на пересохлой пашне вдруг жадно, зримо воспрянут и зазеленеют, впивая шумный дождь, так вот и душа Даниила заликовала и распахнулась для этих новых, оживляющих видений.
    Князь откинулся затылком на сафьянную тугую стенку возка и с закрытыми глазами стал созерцать их.
    …Стремительно пронеслась его мысль по всем покоям холмского дворца, минуя внешнюю и внутреннюю стражу, минуя все то, что могло встретиться ему во дворце, — и вот уж наедине он с княгинею своею Анной!
    …Дальше… дальше!..
    Будут смеяться, станут радоваться! Анка, конечно, будет в любимом его халатике — в малиновом, и еще чулки будут на ней — те самые, персикового цвета, и в босовичках будет в красных, на высоком граненом каблучке.
    …Вот они в разговорах, в рассказах взаимных кидаются то на одно, то на другое, перебивая друг друга, и сами нетнет да и расхохочутся над этой сбивчивостью своих расспросов и разговоров.
    А уж давно не смеялся он — вечность!
    Вновь он услышит ее звонкий и как бы воркующий смех…
    Как-то он сказал ей — и пожалуй, и не шутя сказал! — что он убьет ее, не рассуждая, если услышит, что она с кемлибо из мужчин смеется так вот, как смеется с ним.
    И она, с каким-то вдруг строгим лицом, словно бы клятву произносящая, медленно покачав головой, с глазами, вдруг наполнившимися слезами, тихо сказала:
    — Ох, нет, Даниль, нет, ни для кого на свете я не буду смеяться так!..
    И, помолчав, добавила:
    — Я ведь понимаю… — и вздохнула.
    …Вот так и сейчас, когда он придет, она омоет его душу своим светлым, свежим смехом, очистит от всей этой скверны и мерзости ордынской!
    И он явственно, с закрытыми глазами, душою, увидел ее всю. Он словно бы пальцами мог докоснуться до ее смуглого лица с чуть заметною лукавинкой больших черных, но и лучащихся, но и добрых ее очей, камышинами черных ресниц затененных, с перебегунчиками улыбки в уголке губ, немного выгнутых, и чуть пухлых, и радостно-алых, словно солнцем пронизанная угорская черешня…
    Козочкой вспрыгнет на его колени, подогнет ножки, сронив на-ковер босовички, и, то прижимаясь к его лицу, то отдаляясь, охватит его затылок, крепко сцепив пальцы, и, слегка покачиваясь, полуоткрыв улыбкой зубы-снег белые, озаряя их блеском смуглое лицо, промолвит, вздрагивая и жмурясь:
    — Даниль!.. Милый!.. Теперь уж никуда, никуда больше не отпущу, ни к какому Батыю!..
    Помолчит — и, лукаво рассмеявшись, добавит:
    — …ни к какой Баракчине!..
    Он кладет свою большую руку на ее округлое, обтянутое лоснящимся прохладным шелком колено.
    Устами слегка отодвигает на ее плечах халатик и розовое плечико снежной сорочки.
    Вот он наконец, смуглый жемчуг ее тела!..
    — Даниль… супруг мой… эрмэнинг…
    …Князь очнулся. В кибитке, все так же мчавшейся в ночь, в снега, было почти темно. Обе свечи, в том и в другом фонаре, догорев, оплывали и потрескивали. Хлесткий снег бил горстями в стены возка.
    И сквозь присвист метели, сквозь шум полозьев и звон колокольчиков опять до него донесся этот неведомо что означающий, протяжный возглас возницы:
    — Э-эй, Варфоломе-ей!..


    — Княже!.. Данило Романович! Бегу к тебе с радостью: доезжаем! Уже и город наш светлуется на холме!.. — такими словами разбудил Андрей-дворский своего князя, просунув голову в кузов княжеской крытой кареты: уж два дня, как переложились на колеса, — была середина марта.
    Тотчас приказано было разбить шатер, дабы князь мог переоблачиться.
    Даже в пути — изнурительном, в поистине страдном пути — неизменно, словно бы в тронном зале холмского дворца, соблюдался весь чин дней больших и дней заурядных, весь многосложный, но уже веками узаконенный, а потому как будто бы сам собой протекающий распорядок облачений и выходов.
    Всю дорогу — в снегах, степях и лесах, — как только быть большому какому-нибудь празднику, уже с вечера приготовлялась на стану палатка-церковь, некогда, еще при отце князя, освященная самим патриархом Цареградским.
    И наутро, где бы ни застал час заутрени, хотя бы и в дремучем лесу, тут же, на отоптанном снегу, совершалась литургия.
    Только вечерняя служба, да и то пока ехали зимою, иной раз отменялась, ибо день был короток и рано темнело.
    Так же и в отношении самого князя.
    И сейчас вкруг него — в шатре, и снаружи, и возле огромных кожаных сундуков, сохранявших княжое одеянье, расставленных в строгом порядке на коврах и войлоках, — все совершалось чинно, без суетни и заминки, почти без слов, по одному только мановенью очей дворского.
    И никак не могло быть того, чтобы какая-нибудь часть одеяний или доспеха княжеского была бы подана не с той стороны, с какой надлежало ей быть поданной, или не теми руками.
    И никак не могло быть, чтобы тот боярин, чьей обязанностью было застегнуть, как должно, сзади, под коленкой и над лодыжкою князя, ремешки панцирных поножей, вместо того принялся бы застегивать ремешки панцирных зарукавий.
    То явилось бы бесчинием.
    Но зато после этого обряда одевания князь Галицкий и вышел из шатра блистающий как солнце.
    Не шелками да аксамитами одет был сегодня князь Галича и Волыни, но и не кольчуга, в которой бился на поле брани, была на властелине Карпат, но редкостные доспехи торжеств и дней нарочитых.
    Предстоял смотр войску.
    Едва успели миновать Киев, как трое гонцов, один вслед за другим, — так полагалось в случаях срочных и чрезвычайных, — были посланы в столицу, в Холм, дабы возвестить брату Васильку, владыке Кириллу и Анне Мстиславовне, что князь возвращается из Орды в добром здоровье и с великим успехом.
    Осмотрев себя в серебряное полированное зеркало, держимое перед ним дружинником, князь вышел из шатра на поляну. Здесь было еще больше солнца, еще больше весны, еще сильнее опахнул князя радостный с детства запах зеленой сочной травы и запах только-только прочкнувшейся и еще как бы стиснутой в тугих сборочках листвы берез.
    Князь остановился и глубоко-глубоко — так, что грудь расширила панцирь и скрипнули панцирные ремешки, — вдохнул в себя воздух родины.
    С возвышенности, где остановились, верстах в двух, не более, виден был город Холм — золотой и многоцветный от куполов и крестов, от лазоревых и красных теремных кровель.
    Вот он, Холм! Скоро, скоро уже вздымет он, Даниил, на могучие руки свои милую домерь, свет очей своих, ландыш свой карпатский.
    «Господи, — подумал он с внутренней улыбкой, — косы-то, косы-то, поди, как выросли!..»
    И крошечные косички княжны Дубравки — золотистый лен — словно бы легли вдруг на отцовскую ладонь.
    Маленькой княжне всегда заплетали две косы — каждая не больше чем пшеничный колосок, но зато уж вкосники — всегда либо из белого, либо из алого шелка — были широченные, туго выглаженные, и Дубравка-Аглая совершенно всерьез принимала восторги и похвалы, расточаемые отцом в честь ее кос.
    «Да уж, наверно, любимые свои, красные, вплетет сегодня ради приезда отца!» — подумалось Даниилу.
    Негромкий, но благозвучный звон, сопровождающий размерное пристукиванье копыт по камню, прервал мысли князя: это подводили коня.
    Позванивали надкопытные золотые звонцы. Белая берберийская лошадь, стройная, сухая и пылкая, уже стояла близ князя.
    Князь с мгновенье полюбовался конем в его чрезвычайном убранстве: коня приказано было подать по большому наряду.
    Золоченое седло покоилось на сей раз не прямо на попоне, но еще наложена была сверх нее шкура леопарда с когтистыми лапами.
    Богато расшитый чепрак выступал из-под леопардовой шкуры примерно на четверть, как бы показывая народу свои пышные махры и кисти, протканные золотом.
    Хвост и грива коня были забраны тонкой золотистой шелковой сеткой.
    Убранство завершалось нашейной, золотою же цепью, составленной из округлых прорезных щитков, — цепью, ни для чего более не нужной, как только ради великолепия.
    Имя коню было Сокол. Это был жеребец — буйный, неукротимый, но для князя выезженный и умягченный. Он прибегал на свист и на голос князя. Чужому было не взять его.
    Андрей-дворский, сняв головной убор свой, держал князю стремя.
    Едва коснувшись носком левой ноги золоченого стремени, Даниил сел в седло.
    Дворский, отступя, поклонился.
    Князь оправил лосиные, с раструбом, расшитые шелками и золотом перчатки и подобрал поводья.
    Однако все еще медлил тронуть: несказуемо отрадно было все, что расстилалось перед ним.
    С коня еще шире раздался окоем. Чист был воздух — будто и не было его вовсе. Над головой и по синему небосклону стояли объемные, ослепительно блистающие, но и какие-то крепкие, как глыбы каррарского мрамора, облака.
    «Экие арараты нагромоздило!» — подумалось князю.
    Рыхлый весенний гром неторопливо, как бы вразвалку, прошелся по небу.
    Андрей-дворский перекрестился.
    Князь слегка склонил голову. Переждав, когда затихли вдали отголоски грома, Даниил произнес:
    — Ну… в час добрый!
    И тронул коня.


    В семье князя Галицкого заведен был многолетний обычай — встречать отца, когда Даниилу Романовичу предстояло возвратиться с полей битв, из далеких походов или же со съездов и совещаний с чужеземными монархами.
    То были семейные встречи. И для того чтобы хоть на немного опередить встречу всенародную, встречу князя — войском, боярами, духовенством, — Анна Мстиславовна вместе с сынами, всегда верхом, в сопровождении лишь самых ближайших слуг, выезжала к прославленному загородному столпу — в полутора верстах от Холма.
    Столп этот служил подножьем исполинскому изваянью белого орла — орла с двумя головами. Таков был герб, таково было знаменье Карпатской державы Даниила.
    Мономахович — он с полным правом считал себя преемником кесарей Византии. Разве Владимир Мономах не был сыном царевны греческой, внуком кесаря?
    И разве не отец его, Роман Мстиславич, еще не так давно, в последний раз приосенил, спас мечом и щитом своим пошатнувшийся престол императоров византийских?
    Эти вот гордые помыслы и призван был воплотить в мраморе Авдей-зодчий.
    Зарубежных современников князя восхищало и устрашало то изваянье. Побывавший в Холме легат папы Иннокентия не преминул тотчас уведомить святейшего отца о том, сколь далеко простираются замыслы и вожделения «этого коварного и загадочного схизматика» — так наименовал он в своем послании Даниила.
    «Если, — доносил далее в письме своем папский легат, — заключать о намерениях князя Галиции и Лодомирии, сего Иоанна-Даниила, хотя бы по размаху крыльев того дерзновенного изваянья вблизи столицы его, а также, если поразмыслить, что две, а не одну главу имеет оно, чем явно уподобляется орлу Византии, — то господину папе яснее и явственнее, чем кому-либо на земле, обнаружится вся эфемерность надежд на скорое достиженье той величайшей цели, ради которой я послан был к сему Даниилу господином папой».
    Так писал легат.
    Да и вправду, это изваянье — из глыбы белого, с золотыми прожилками мрамора — было способно устрашить и размахом крыльев своих, и размером клюва.
    Полупривзмахнувший крылами, готовый взлететь, орел Даниила достигал высотою более трех саженей. Поднявшийся до высоты его золоченого исполинского клюва человек показывался с некоторого отдаленья не больше чем веточка, несомая в клюве живым пернатым орлом.
    Один из младших Даниловичей, тринадцатилетний златокудрый Мстислав, как-то сам, без предварительных просьб перед матерью, добыл себе право именно отсюда, с высоты изваянья, обняв рукой огромный клюв, высматривать отца.
    Приближаясь к городу, Даниил всякий раз искал эту тоненькую веточку в клюве орла, зная, что это не кто иной, как только он, вскарабкавшийся на самый верх столпа баловень матери, Мстислав.
    …В этот раз веточки в клюве орла не было. Даниил встревоженно привстал на стременах… «Да что же это такое? — подумал он в беспокойстве. — Или еще не успели они доехать из города до столпа?» Так никогда еще не было. А всегда, еще задолго до того, как ему показаться из перелеска, Анна, окруженная сыновьями, — все пятеро на конях, — уже ожидала его у подножья орла.
    И как только Мстислав с высоты орлиного клюва издавал радостный вопль, что едет отец, и, набивая о мрамор шишки и синяки, скатывался со столпа вниз, так сейчас же Анна и все они, стремглав, наперегонки, мчались навстречу.
    Анна Мстиславовна еще девушкой — ведь дочь княжны половецкой и Мстислава Удалого! — выезживала диких коней. Встречать мужа ей поневоле приходилось, ради благолепия, в дамском, а не на мужском седле. И естественно, сыны обгоняли ее. И когда они, доскакав, окружали отца, радуясь и галдя и лихо наездничая вокруг него, Анна Мстиславовна, прискакав после всех, принималась притворно гневаться на мальчишек своих: в следующий раз, грозилась она, что бы там ни стали говорить за ее спиною толстые боярыни холмские, а уж она непременно будет в мужском седле. А тогда-де посмотрим, кто обгонит!
    В последний год и десятилетняя Дубравка, которая прежде всегда, бывало, оставалась у столпа в коляске вместе со своей строгой воспитательницей, боярыней Верой, стала выезжать навстречу отцу верхом на спокойном иноходце, бок о бок с матерью.


    Ветер конского бега развевал красный короткий плащ Даниила, наброшенный поверх панциря.
    Нет, оказывается, ждут, ждут его… Вот виднеется кучка людей возле самого подножья столпа. Однако почему они пешие? Да и они ли это? Ни одна золотистая нить, ни одна искра не просверкнет на одеянии тех, кто вышел встречать его…
    Даниил осадил коня. Льдинка внезапного ужаса скользнула где-то глубоко внутри, и всю спину обдало холодом и слабостью.
    Теперь он ясно различал, что на всех, кто стоял у столпа, были темно-вишневого, коричневого и багрового цвета одежды: это был княжеский траур, это была панихидная одежда!
    «Но… кто же умер? Кто? Кто?..»
    Остановив коня, он всматривался, узнавал и не узнавал. До изваянья оставалось еще с полверсты.
    И вдруг вспомнился рассказ папского легата, когда они ехали с ним в одном возке среди донецких снежных степей, — рассказ об открытиях Роджера Бекона, о том, что будто бы в зрительную трубу, им изобретенную, можно рассмотреть даже и поверхность Луны…
    О, если бы знать, еще не подъезжая, что случилось, что там произошло без него!..
    Он тронул поводья, и конь сызнова ринулся вперед.
    Даниил начал узнавать. Вот Васильке. Вот — сыны: Рома… Лев… Мстислав… Шварно… Но где же Анна?! Дубравка где?!
    Собравшиеся у столпа все стоят понуря голову. Ни один не делает и шага навстречу к нему!..
    Тут он снова, уже совсем близко от них и уж совсем поиному, осадил коня и выпрямился.
    И сразу же, как всегда, поняв, как должно, это его безмолвное повеление, брат Васильке отделился от остальных и начал медленно приближаться к нему.
    Когда оставалось между ними не более десяти шагов, Даниил спрыгнул с коня, снял перчатки и пошел навстречу брату.
    Васильке Романович сделал было движенье левой рукой, чтобы снять шапку, но старший брат порывисто, как бы с раздражением, остановил его руку, и шапка Василька Романовича упала наземь.
    — Ну?! — глухо проговорил Даниил и широко и вопрошающе протянул к нему обе руки.
    Васильке страшно, по-мужски, всхлипнул и, сотрясаясь головой, приникнул лицом к панцирю брата.
    Даниил стоял неподвижно, стиснув брови, и прерывающимся голосом повторял все одно и то же:
    — Ну?! Ну?! Ну?!
    А в душе стояло: «Да которая, которая же из них?!»
    Он не смел заговорить, он боялся, что язык, что уста откажутся повиноваться ему, что не смогут они произнести ни одно из этих двух, столь отрадных, блаженных, а сейчас вот как бы даже страшных, непроизносимых имен.
    Правая рука его все еще прижимала к нагрудной пластине панциря голову плачущего Василька. Но в то же время поверх головы брата взор его снова и снова обегал маленькую кучку людей, стоявших у подножья столпа: ни Дубравки, ни Анны!
    И вдруг он почувствовал, что кто-то взял потихонечку его левую, книзу опущенную руку. Склонив взор, он увидел, что это Дубравка припала к его руке, и тотчас же ощутил, как слезы ее капают на руку.
    Близко перед собою, внизу, увидел он светлый затылок дочери. Но что это? Будто две черные летучие мыши вцепились в ее тоненькую детскую шейку и прикрыли жесткими крылами золотистую ямку затылка, откуда расходились косички!..
    И тотчас понял, что это — похоронные вкосники…


    Сдавив слезы и совладав с первым ужасом беды, Даниил Романович большим, суровым шагом близился к сыновьям. Склонив головы, все четверо без шапок, они ожидали его, не смея двинуться навстречу.
    Не дойдя нескольких шагов, Даниил остановился. Обе руки его вскинулись кверху, он простер их в сторону сыновей и, возвысив голос, сам не зная, что говорит, глухим голосом не то выкрикнул, не то прорыдал страшную укоризну:
    — Что же вы?!! Что же вы не уберегли мать?!
    И повернул в сторону, и пошел, пошел по полю, не глядя ни на кого.
    Отвеваемый ветром красный плащ обозначал его путь…
    С глазами, полными слез, сыновья повернулись вслед уходящему отцу, но все так же стояли, не смея двинуться с места.
    Один только Васильке отважился следовать за братом и шел чуть поодаль.
    Пройдя немного, Васильке Романович, которому жалко стало племянников, кивнул им головою, чтобы и они следовали в отдаленье за отцом.
    Даниил резко остановился. Василько подбежал к брату, думая, что он может понадобиться ему.
    И тогда-то Даниил схватил брата за сукно кафтана на груди и рванул.
    Не ведавший страха под саблями вражескими, Васильке стоял, задыхаясь, перепуганный насмерть.
    А старший, потрясая им и то притягивая, то отталкивая его, загремел во весь свой грозный, далеко в битвах слышимый голос:
    — А что же — воины мои не ожидали меня?!
    Васильке молчал.
    Тогда снова, и столь же грозно, как бы допрашивая брата своего, князь Галицкий возопил:
    — А что же — бояре мои не ожидали меня?! Кириллмитрополит?! Все духовенство честное — где они?!
    Гневом напоены были эти слова. Наконец он отпустил брата. Однако гневным взором он все еще как бы потрясал и удерживал его недвижимым и призывал к ответу.
    И тогда Василько, сквозь слезы бесконечной своей любвик старшему, но и объятый трепетом перед ним, ответил, глядя брату в лицо синими добрыми глазами:
    — Брат!.. Государь!.. Ждали, ждут… все ждут спозаранку… И народ, и все, все тебя ждут… Истомились… Только ведь горе-то, горе-то какое!.. И не посмели мы знака подать…
    Даниил сощурился и сурово произнес:
    — То — мое горе. А вы государя встречаете!..
    Василько, поняв, что надлежит ему делать, быстро склонился, поцеловал руку старшего и стремительно кинулся прочь, одновременно подавая знак дружиннику-коноводу.
    И сразу же, скрытые за пригорком, махальные понеслись во всю конскую мочь, взмахивая над головой алыми длинными язычками бархата, надетыми на острие копий.
    Прошло несколько мгновений, и вот благозвучный звон колокола с кафедрального храма столицы поплыл над полямилесами в чистом весеннем воздухе.
    И отовсюду отозвался и примкнул к нему благовест других колоколов.
    Даниил взмахнул перчаткой, свистнул в два пальца. Белый конь заржал, и примчался к нему, и остановился как вкопанный.
    Едва только сел князь в седло, как сразу же стало видимо по всей холмовине луга неисчислимое множество воинских, гладких и остроконечных, шишаков — шлемов.
    Они блистали, как льды.
    …Грозно ревело воинство. Свиристели свирели. Пронзительно били и восклицали тимпаны. Гремели, взвывая, литавры. Рыкали и звенели трубы ратного строя. Бухали подземно, будто тяжело вздыхающие великаны, огромные барабаны-набаты… Сверкнули ризы, митры, кресты и хоругви…
    …Ревело воинство…
    Пусть и за Карпатами слышат! Пускай и до Венгерской долины докатится, пускай же и у короля венгерского захолонет сердце: это он, Иоанн-Даниил, князь Галича и Волыни, возвращается от самого Батыя, не только не лишась Галича, не только не униженный, не опальным вассалом, но — союзником, мирником тому, кто из своих кочевий на Волге повелевает царями и герцогами, угрожая и самому Риму! Это он — Галича и Волыни обладатель — возвращается к народу своему, держа в горсти у себя союзные татарские полки!


    Черное вдовство Даниила, детское сиротство Дубравки еще больше сблизили дочь и отца.
    По заведенному с незапамятных времен строю княжеской семьи, как сыны, так и дочь каждый вечер, прежде чем идти спать, должны были побывать и на половине отца и на половине матери: получить благословенье родительское, отходя ко сну, пожелать отцу-матери спокойной ночи, а иной раз и выслушать замечанье за какие-либо проступки днем.
    Теперь только на половину князя-отца надлежало им приходить! И они все еще не привыкли. То один, то другой, обмолвясь, бывало, скажет другому: «Ну, я пойду к маме!» — и вдруг смутится и станет пасмурен.
    Дубравка и теперь еще, как только обидит ее чем-нибудь Мстислав, вся в слезах, кидалась жаловаться матери и вдруг, разогнавшаяся уже по паркету, вспоминала, что мамы-то ведь уже нет, и поникала головой, и все замедлялись и замедлялись скользившие по паркету туфельки, — княжна останавливалась, а потом уходила куда-нибудь в глухой угол сада и там плакала.
    Теперь, когда перед сном осиротевшую маленькую княжну приводили проститься на половину государя-отца, отец подолгу удерживал ее у себя. И неизменно сопровождавшая ее суровая воспитательница, боярыня Вера, прекрасно понимала, что ее воспитаннице сейчас необходимо это, что сейчас это не баловство.
    И она оставляла их одних.
    …Буря крушит боры, кручина — сердце! От одиноких, от растравляющих сердце слез по умершей у Даниила Романовича сильно ослабело зренье. И много пошло седины.
    Во дворце знали, что Даниил Романович ночами подолгу сидит молча смутный и скорбный, не возжигая свечей.
    Стольник, покусившийся было послать князю в комнату, желая подкрепить его в ночных книжных трудах, блюдо черешен и кувшин кипрского вина, получил суровое от дворского Андрея назидание, что не след докучать князю, пока не позван.


    Днем князь не оставлял дел. Напротив, он яростно принялся за работу тотчас же, как вернулся из Орды.
    А ее хватало, этой страды государственной, этих забот по державному строенью!..
    Без него Васильке Романович правил добре, правил Галичем и Волынью, однако и не на все же решался без старшего брата, и многое предстало Даниилу недовершенным.
    И Даниил решительно стал у кормила правленья.
    Многое переменилось после его победоносного возвращенья от Батыя.
    От легатов папы — и тайных и явных, которые, словно бы иголки, прошивали во всех направлениях и Пруссию, и Ливонию, и Польшу, и Ятвягию, и Литву, да и на Карпатах похаживали, таясь и проискивая, — от этих легатов прямо-таки отбою не стало, едва только по всем землям пронесся слух, что сын Романа Великого вернулся из Волжской ставки едва ль не союзником Батыя.
    Давно уже эти живые «иголки», о чем великолепно знал Даниил, клали кой-где по его державе тайные стежки католического вероучения и всякого прочего папежства! Однако доселе эти посягательства обходили князя и его двор.
    Но уже через год после возвращенья из Орды ему, посредством епископа брюннского, было сделано прямое предложенье королевской короны на условиях воссоединенья церквей.
    А из государей светских, кажется, всех опередил угодничеством своим Бэла!
    Король Венгрии, кичливый и заносчивый государь, который, по мнению самого Даниила, просто-напросто пал жертвою безумной идеи воссоединить в одном своем лице и Карла Великого и Аттилу, этот самый Бэла, который незадолго перед тем надменно отверг сватовство Даниила за сына Льва, теперь, после победы Данииловой под городом Ярославом и после почета ордынского, оказанного Даниилу, принялся вдруг сам настойчиво, сказать прямо — навязчиво, предлагать Льву Даниловичу руку своей дочери.
    Проезжавшего в Никею, через Пешт, Кирилла-митрополита король венгерский обхаживал, и ублажал всячески, и одарял несметными дарами, суля и еще больше, если только митрополит всея Руси, Киева и Галича путь к патриарху греческому отложит, а вернется к Даниилу и склонит его дать согласие на брак сына Льва с венгерскою королевною.
    Митрополит поразмыслил и вернулся. И советовались втроем — Кирилл-митрополит, Даниил и Васильке.
    Поупрямившись, поупиравшись в свою очередь, ибо так полагалось — иначе какое же сватовство? — да и отместки ради другу детства, Бэле-королю, — Даниил Романович под конец согласился.
    Не без выгоды — да и не без великой! — было то сватовство для державы. И умел-таки сочинять свадебные ряды и договоры другой Кирило — хранитель печати!
    Вено за невесту — без чего и у простых людей, и у князей свадьбу не творят! — не так уж и дорого обошлось Даниилу: вернул королю, без выкупа, пятьсот пленных, захваченных в битве под Ярославом, а среди таковых было полтораста баронов, — и отец невесты не только не прекословил, а радехонек был: после погрома татарского ему и этих выкупить было нечем!
    Сваты — Бэла и Даниил — с тех пор задружили. Был съезд. Слышно стало обоим, что Гогенштауфен готовит захват и северных областей Венгрии, и земли Рагужской. Сват Бэла просил о помощи против немцев.
    — Что ж! Буду копить полки! Сам на коня сяду! — отвечал свату Даниил. А про себя подумал: «А хотя бы и не попросил ты — для себя самого бы сделал: что ж они, Фридрих со своими, как медведя в берлоге обложить меня думают?! А нечего ему, Фридриху, делать там, на Адриатике, — не лежат к нему хорваты да сербы!..»
    И решено было, дабы ослабить и смирить Фридриха, а заодно и поунять Миндовга, решено было — какою бы то ни было ценою, а отколоть Тевтонский орден от Фридриха, «Германию новую» от старой. И удалось.
    В Холм, в Галич, по нарочитому приглашенью, прибыл сам великий магистр Гергард Мальберг с помощником своим, с «прецептором Дома Тевтонского в Ливонии и Пруссии» — Андрисом Штире.
    Состоялся великий смотр войску. Дивились немало и магистр, и прецептор, и вся братия орденская новой легкой коннице Даниила, наподобие татарской, и всем заходам ее, и россыпи, главное же — количеству и вооруженью.
    А потом были игры воинские — великий турнир, конские ристанья на ипподроме. Слагали песни и русские певцы, и ихние мейстерзингеры.
    И о делах как будто даже и словечку упасть было негде.
    Завершилось же то великое гощенье магистра еще небывалой охотою на зубров.
    Полсотни сел было согнано на облогу!
    Троих зубров уложил сам магистр. Двух — прецептор. И многих — прочие рыцари. Хозяевам же на сей раз приказано было стрелять похуже: того требовало гостеприимство.
    В заключенье охоты была трехдневная, поистине гомеричеекая попойка. И уж полили тогда винами драгоценными матушку пущу!.. Не бокалами пили — из шлемов!
    А когда врачи княжеские отходили упившихся до бесчувствия и фон Мальберга и фон Штире — тут честь и хвала врачу княжескому Прокопию, — то очнувшийся магистр вскочил на ноги и страшным голосом завопил по-немецки, озирая глазами поляну:
    — А где ж Миндовг мой? Миндовга моего мне подайте!..
    Сперва никто не понял его. Сочли за бред пьяного. И только Даниил догадался.
    Когда сидели они в засаде, бок о бок с Мальбергом, и показался первый могучий зубр, то князь Даниил честь первой добычи захотел уступить гостю. Но сделал это искусно. Он так долго натягивал тетиву огромного, со стальною кибитью[28], лука с полусаженной стрелой, что фон Мальберг успел выстрелить первым.
    Зубр стоял боком, и фон Мальберг угодил ему так, что стрела за малым не дошла сердца. Зубр рухнул. Можно было бы и не добивать!
    Но с торжествующим ревом, обезумев от радости, гость выбежал из-за дуба, за коим сидел, и выхватил меч, и принялся поражать хрипящего и фыркающего кровью зверя где и куда придется, вонзая меч по самую крестовину, весь забрызгавшись кровью, причем всякий раз восклицал на своем хрипло-лающем языке:
    — Что, Миндовг?! Что, Миндовг?! Издыхаешь, проклятый?!
    Стоявший возле своего дуба князь Даниил подумал, чуть улыбнувшись, что, пожалуй, то немалое опустошенье, кое внесено было в княжую сокровищницу, в медовушу, в поварню и погреба всеми этими пирами, турнирами, охотами и дарами, — оно, пожалуй, и не прошло зря! Уж если в полубреду, в горячке охотничьей страсти убиваемый зубр все ж таки именуется «Миндовг», то надо полагать, что этому страшному врагу — Червонной, Полоцкой, Смоленской Руси — скоро придется худо, когда магистр с севера, а он и Васильке с юга стиснут Литву…
    А когда магистр, испыряв мечом чуть ли не всю тушу зубра, который все еще силился подняться на расползающихся в кровавой грязи копытах, когда магистр прорвал наконец становую жилу зверя, то чудовищной толщины струя крови вытолкнула из раны меч, и с шумом хлестанула в серебряную кирасу рыцаря, и свалила его с ног!..
    Оруженосцы выбежали из-за укрытия и помогли фон Мальбергу встать. Выпачканный грязью и кровью, с торчащими кверху окровавленными усами, магистр был смешон и страшен.
    Он уже ничего не помнил! Сорвав плащ, он отшвырнул его и снова ринулся к зубру, уже издыхавшему.
    Еще раз, в последний, магистр впырнул свой меч в косматую тушу зверя.
    — So-o! — сквозь хохот вскричал магистр и наступил сапогом на тушу зубра. — So!
    …Вот этого-то своего «Миндовга» и потребовал фон Мальберг, очнувшись после попойки.
    Ему принесли шкуру сраженного им зубра. Ее распялили перед ним против солнца, и она засквозила всеми дырами, которые насажал в ней меч Мальберга.
    И тогда, рассмеявшись, магистр произнес:
    — О-о!.. Этому бедному Миндовгу, милый мой герцог Даниэль, не помог бы, пожалуй, даже и твой чудесный доктор Прокопий!.. Bibamus![29] — воскликнул он по-латыни.
    Ему тотчас подали турий, окованный золотом рог для вина, и попойка возобновилась.
    После этой охоты на зубров Даниил и Васильке стали гораздо спокойнее за свои северные владенья, примыкавшие к владеньям Миндовга.
    Однако не вином этих редких и вынужденных державной надобностью попоек заливал черное горе вдовства своего князь Галицкий. Он стремился засыпать, загромоздить его горою непрерывно валившихся отовсюду потребностей и дел государства.
    Хватало дел и внутри. Созидались крепости, прокладывались пути, устроялось войско, избывалось разоренье татарское. По-прежнему на Галичину и Волынь текли отовсюду переселенцы. А посланные князя все зазывали и зазывали их, освобождая от податей и налогов — даже и до пяти лет.
    И надо было отводить для них пустоши, давать на подъем, назначать льготы. Надо было — всякий год заново! — пересматривать дани, погосты, оброки, мыто, пошлины, десятину, уставы и уроки.
    Да и Кирилл-митрополит просил нет-нет да и озирать княжеским оком своим дела церковные — якобы в помощь ему, Кириллу.
    А тут еще феодалы галицкие — все эти Арбузовичи, Молибоговичи, да Климята с Голых гор, да Судиславы, да Доброславы, засевшие в горных гнездовьях, — они то и дело крамольничали, и грабили земледельцев, и потрясали престол!
    То и дело многолюдная карательная посылка уходила то в одну, то в другую сторону — рушить феодальные замки, гнездовья измен.
    Дел хватало!.. Но когда затихало все, когда наступала истязующая ночь, а ослабевшее от слез зренье князя не брало грамот и не терпело свеч, — тогда-то вот, если б не коротать ему с Дубравкой этих невыносимых часов, тошно бы пришлось князю!
    Первое время они только и говорили что о покойной княгине. Но однажды маленькая княжна вдруг ощутила, сквозь платьице на плече, капнувшую из глаз отца горячую слезу. Сидя у него на коленях и прижавшись к груди, она и не подозревала, что отец плачет. Теперь же, приподняв лицо и глянув кверху, она увидела, что плачет и что смотрит куда-то в тьму, окутавшую стены.
    Вспомнилось ей, как, бывало, если братишка ушибется и заревет, отец, услышав, нарочно погромче расхохочется и пристыжающе скажет: «Полно, да разве мужчины плачут!..»
    «А теперь вот и сам плачет!..»
    Ей стало жалко отца, и она долго думала о том, как бы помочь ему, чтобы отвлечь его от тяжелых дум, и наконец придумала.
    — Отец, миленький, скажи: а Роланд — он взаправду был? — спросила Дубравка неожиданно.
    Даниил растерялся — так внезапен был переход…
    — Какой Роланд, тот, что с Карлом?..
    — Ну да! — несколько нетерпеливо подтвердила она. — Ты разве не помнишь?.. Как хорошо про него написано! Я очень, очень люблю это читать. Только страшно! И я всегда плачу!
    Отец спросил ее, какое же это место, что приводит ее в слезы.
    — А помнишь, — отвечала она и при этом посмотрела ему в лицо, — помнишь, когда он перед смертью трубит в заветный рог свой Олифант — хочет, чтобы Карл услышал, и тогда заворотит войско и спасет… А у самого уже и жилы порвались на виске, и треснула кость… кровь всего заливает, а он все трубит и трубит!.. Ну помнишь?
    Даниил молча наклонил голову.
    — А я все, все помню! — сказала Дубравка. — А про это я уже сто раз прочитала!
    И, словно бы в подтверждение, она протяжно и громко произнесла перед отцом по-французски тот самый стих, где Оливье умоляет упрямого друга своего протрубить в Олифант, дабы услыхал император и приказал заворотить большое войско:
Ami Roland, sonnez votre Olifant:
Charles l'entendra et fera retourner la grande armee.[30]

    Читая, девочка отстранилась от отца, выпрямилась и откинула голову. Голос ее странно звучал в гробовой тишине, которая, словно бы веками не нарушаемая, застоялась в этой полутемной комнате, заглушенной коврами.
    Даниил слушал, не прерывая. Тайный замысел ее удался: ей показалось, что отец и впрямь стал светлее.
    Тогда она прочла еще несколько строф. Но голос ее дрогнул, едва только начала она говорить, как Роланд, переломив свою гордость, уступил настояньям Оливье и епископа Турпина и наконец-то — хотя уж некого спасать! — прикладывает свой звонкий рог к закипевшим кровью устам…
    Оба — и отец и дочь — сидели некоторое время молча.
    Наконец Дубравка, успокоясь, сказала:
    — А правда, какой он гордый, Роланд! Какой он храбрый! Вот не захотел и не захотел трубить!.. Пускай погибну, а о помощи не буду молить!.. Ведь, когда бы он затрубил, тогда бы со всем войском Карл пришел… Ведь верно?..
    И тогда Даниил сказал, как бы в глубоком раздумье и глубоко вздохнув:
    — Правда, доню моя!.. Но я другого Роланда знаю… другого, который вовсе не затрубил… а мог бы! И умоляли его о том… И государь-отец подал бы ему помощь… «привел бы к нему…»
    Тут князь остановился, выбирая должное слово, и закончил, цитируя из только что читанной «Chanson»:
    — «…Привел бы к нему la grande armee…»
    Не дождавшись, чтобы отец продолжал, Дубравка спросила:
    — А он когда жил, этот твой Роланд?
    — Он и ныне живет… И дай бог, чтобы подольше жил… чтобы господь долгие дни начертал ему на Земле нашей!
    Теперь Дубравка не давала ему покоя. Она тормошила его и спрашивала вновь и вновь:
    — А зовут его как?
    — А зовут его… Александр, — отвечал отец, — Александр Ярославич.
    Дубравка, в знак изумленья, накрест прижала руки к груди.
    — Александр? — переспросила она. — Ярославич? Он русский?
    Маленькая княжна приходила все в большее и большее изумление. Она засыпала отца вопросами.
    Наконец он спокойно и просто стал повествовать о грозном и внезапном нашествии на Новгород неисчислимого полчища закованных в латы воителей Севера, во главе с самим Биргером-герцогом, полководцем, для которого — так считали те, кто валом валил под его знамена, — не было равного в целом свете.
    А в это время по Руси пробушевало другое нашествие — Батыево. Да он потому и ринулся, Биргер! Он знал: города и крепости Земли Русской обращены в пепел, раскиданы по бревнышку. Сильные Земли Русской погибли в битвах — от горячей их крови потаяли снега!..
    — Сам Батый мне сказывал, доню, — воскликнул горестно Даниил, — русские, так говорил он, сражались, отрекшись от жизни!.. Да что в том?! Распря, распря княжеская все погубила!.. Да и теперь — князи русские — нож вострый точим один на одного, братний!.. Никак все собраться не можем под скипетром единого. А теперь уже и не позволят татары. Поздно!..
    Он замолк, дабы преодолеть волнение.
    Ему слышно было, как стучит сердце приникнувшей к его плечу Дубравки.
    — Видишь, Дубравка, — продолжал он, — татар этих столько пришло на нашу Землю, что вот когда бы довелось тебе увидеть, как саранча приходит в черный год, — тогда бы только ты поняла!.. А саранча так приходит: тысячи и тысячи верст облегает кругом, а толщиной — в пядень! Словно бы жирный полог, черный, вдруг всю землю прикрыл!.. Былинки зеленой не видать!.. Однажды в саранчу ехал я на коне. Так ты знаешь, донька, — копыто конское чвакает в ней, в саранче, точно в масле, давя ее и меся!..
    Княжна содрогнулась.
    — Так вот и татары пришли! — продолжал Даниил. — Видел сам: там, где прежде, до них, леса стояли — густые, дремучие, такие, что и змее не проползти, ветру запутаться, — там после проходу татарского, смотришь издали, будто бы веник-голик раздерган по прутьям и кой-где реденько понатыкано… То были войска, подобные судьбе! Пыль и дым досягали до неба. От хода Орды безумели и звери и люди!
    О, донька!.. — угрюмо, с закрытыми глазами, покачнув головою, произнес Даниил. — До них, до татар, на Земле и не знали, что может найтись столько коней! Вся Азия — на коне! Да разве одни татары только!.. Они, татары, всяк народ встречный подмяв под себя, мешали его с собою, все языки!.. И возрастали числом, и катились, и катились все дальше, а их все больше да больше становилось!.. Дочерь! Дочерь! — воскликнул он, забывая, что с малюткой беседует, и как бы жаждая пред ней оправдаться. — А что ж — с мечом против саранчи?! И меч вязнет! И копыто конское грязнет в их плоти нечистой! И плечи могучие вымахиваются, а их все больше да больше! А разве не пытались?..
    При этих словах князь Галицкий слегка расстегнул ворот домашней одежды своей и коснулся дочерней ладонью огромного лучистого рубца, обезобразившего ему грудную правую мышцу, — след рваной раны от татарского, с зазубриною, копья.
    — Пытался, донька! — проговорил он. — Это мне татарин копьем разодрал…
    Дубравка очами, полными слез, глядела на отца. Ну что, что она может сделать этому большому, сильному, как бог, человеку, чтобы понял он, как жалеет она его, как любит и как страшно отомстит за него этим проклятым татарам, когда вырастет большая?!
    И, по внезапному детски-женственному наитию, она коснулась губами этого страшного рубца и, застыдясь, приникла лицом к груди Даниила…
    Она и его смутила и растрогала до слез…
    Наконец, возобновляя рассказ свой, он сказал так:
    — Нет, дочь моя!.. Уж ежели там — вся Азия на коне, то и нам, Руси всей, да и Европе всей, — на коня, на коня же… И переборем мы их!..
    Он повествовал дальше.
    Дубравка впервые по-настоящему услышала от него, как рухнула под ударами Чингиз-хана великая Китайская империя, затем — царство Тангутов, коего не спасли ни заоблачные высоты, ни тысячеверстные пустыни. Он рассказал ей о гибели Хорезма, о сокрушении Армянского и Грузинского царств, о том, как подмяли под себя татары и перемешали с собою неисчислимые орды половцев и каракалпаков… Как, пройдя через всю Русь, вторглись и к нему — на Галичину и Волынь.
    Как просил он — и тщетно! — еще задолго до вторженья, короля Бэлу о союзе, о помощи, как тот отказал ему. А потом и сам, погубя в поле стотысячную конную мадьярскую армию, позорно бежал, гонимый татарами по пятам… Как притихли государи Европы… Как после несчастного для христиан дня сраженья под Лигницей к Батыю, в его венгерскую ставку, одних только рыцарских окровавленных ушей, отрезанных у трупов, было отправлено девять полных мешков!..
    …Он поведал ей о том, как дотоле никем и никогда не побеждаемая Русь склонила главу свою под ярмо. Как понял старейшина Земли Русской, Мономашич Ярослав, отец сего Александра Новгородского, что не мечом теперь, а данью, златом и серебром надо спасать народ. И это было мудро, ибо иначе вырезали бы всех, и даже детей, которые успели дорасти до чеки тележной!..
    Дубравка с трудом переводила дыханье, захваченная ужасом того, о чем повествовал отец.
    Мудрый отец Александра Ярослав, обласканный Батыем, не умедлив, принял старейшинство в Земле Русской и, ублажая и удерживая поодаль черные сатанинские полчища щедрой данью, подкупами и подарками, самоотверженно принялся целить и утешать скорбную и погорелую, кровью сочащуюся Землю!
    Погребались бесчисленные мертвые тела. Отстраивались города. Плуг и соха принялись вновь кроить ущедренную тлением землю… Народ возвращался из лесов.
    И опять, исподволь, великий князь Владимирский — отец того Александра Новгородского — делался и грозен и властен.
    — А Александр тогда, дочурка, совсем еще юным княжил в Новгороде. Один Новгород чудом уцелел только: не дошли татарове… А Новгорода того, богатого, вожделели все — и немцы и свей!.. Новгород — то ключ к морю! Кто держит его — тот и богатеет. А и щит — Земле Русской!.. Ежели кто проломится сквозь те ворота новгородские к нам, в Землю, — то поди удержи!.. И вот пришел на Неву Биргер… С ним — свей, и сумь, и емь — вся Финнмарка! Только карелы одни — те не пошли с ними… Пришел Биргер… И датского короля люди примкнули к нему. И множество рыцарей немецких стеклось к нему под хоругви!.. Девять тысяч кованой рати!.. Так велел папа Римский!.. Они ведь, эти католики, — с горечью пояснил князь, — считают нас, русских, гораздо хуже, чем язычников!.. Да-а! Девять тысяч кованой рати!.. — повторил он.
    Дубравка замерла…
    И Даниил, словно бы сам находившийся в тот страшный час близ Александра, да и на самом деле знавший все доподлинно, что там происходило, на берегах Волхова и Невы, рассказал ей, как с горсточкой воинов, всего лишь около семисот, юноша Александр, еще неопытный в битвах, отверг просьбы и мольбы всех ропщущих и испуганных о том, чтобы юный князь взмолился бы отцу своему о присылке больших полков, и, словно барс, — «а у них ведь, у Суздальских, барс и начертан на знамени их!» — словно барс, кинулся он, юный Ярославич, навстречу Биргеру…
    — Нет! Он не затрубил в свой Олифант, донька, этот Александр! — произнес тихо и торжественно Даниил.
    Теперь на бледном, тонком лице Дубравки можно было прочитать все перипетии Невской битвы… Она то задыхалась, полураскрыв губы, то вдруг вся вытягивалась, словно бы ей так виднее было, где бьется Александр, окруженный, стиснутый отовсюду лязгающей и орущей громадой железных людей.
    А то вдруг облегченный вздох и радостный возглас вырывались у нее: это когда Таврило Олексич, верхом на коне, прямо по сходням, с разгону, ворвался на шведский корабль — ворвался вслед за влекомым под руки, расслабленным королевичем шведским; это когда Сбыслав Якунович, с одним топором, будто дровосек, прокладал железную просеку среди шведов; это — когда Миша-новгородец, пешой, со своей, тоже пешей, ватагой, проломился сквозь конный рыцарский строй и зажег шведские корабли берестяными факелами!..
    А когда княжна услыхала, как Савва, юный сподвижник юного и бестрепетного князя, подрубил златоверхий шатер самого короля шведского и шатер затрещал и рухнул, то так радостно и звонко захохотала и так подпрыгнула, что чуть не свалилась с колен отца.
    — А он?.. А он?! — взволнованно вопрошала она в разгар битвы.
    И отцу ясно было, что это она об Александре и что она как бы потеряла его на мгновенье из глаз, в железном коловращенье, в буре битвы, и теперь сердчишко ее сжимается и трепещет: «А вдруг его?.. Да нет, нет! — тут же успокаивала она себя. — Убить его никак не могут! Отец же сказал наперед, что этот человек, который Роланда выше, что он и поныне жив!»
    Как же она ликовала, даже запела, раскачиваясь, когда отец, сам не менее дочери взволнованный, рассказал, как встретился Ярославич в той страшной сече с самим Биргером! Как сшиблись они: Биргер — на вороном, Александр — на белом коне; как Железный Герцог понес жестокий удар от руки Александра, прямо в лицо, острием меча, и лишь забрало спасло его! Как показал хвост коня своего доселе непобедимый витязь, верховный ярл Швеции! Как, едва-едва уцелев, с трудом отбитый телохранителями, укрылся он на одном из причаленных кораблей…
    Глаза Дубравки, как звезды, сияли в темноте. И когда закончилась чудесная не то песнь, не то повесть и минуло молчанье, то:
    — Отец! Миленький! — вскричала она. — А он, Ярославич, когда-нибудь приедет к нам?
    Отец улыбнулся и, помолчав, ответил:
    — А что же… Почему бы и не приехать ему?..
    — Отец! — вне себя от радости, вскричала Дубравка. И приблизила лицо свое к самым глазам отца, и худенькие, еще отрочески нескладные руки ее, открытые выше локтей, охватили его могучую шею.
    Когда же, поцеловав его в обе щеки, она отпустила его, отец добавил многозначительно:
    — А возможно… что и ты поедешь к нему!..


    Дубравке дались языки. Даже и французский, на котором в их семье никто не разговаривал, а только отец мог читать и которого не изучал ни один из ее братьев, она выпросила себе и словно бы вдруг выпила его весь!
    Это сделано было единственно для того, чтобы прочесть «Тристана и Изольду» и «Песнь о Роланде». Этих книг в «вивлиотеке» отца на русском языке не было.
    Ей разрешено было также присоединиться к братьям для изучения латыни, и она вскоре превзошла их.
    Немецкий же язык и польский не считались в семье князя Галицкого теми языками, которые требовали особого изученья. Оба эти языка усваивались разговорно, как бы сами собою, благодаря постоянному общению с семьею и двором венгерского короля, а также благодаря издревле идущим родственным связям с домами польских князей. Кроме того, при дворе Даниила Романовича было немало чехов.
    Необязательный для Дубравки, язык Цицерона и Цезаря для княжичей был признан непременным. Будущие государи, да еще которым предстояло государствовать на рубежах с Германией, с Венгрией, с Польшей и с Чехией — странами католицизма, — как могли они обойтись без этого языка всеевропейских договоров, трактатов, грамот и сношений?
    Латинский язык преподавал им и римских авторов читал с ними сам Даниил. Взыскательный учитель сынов своих, он требовал, чтобы латынью они владели столь же совершенно, как боевым конем.
    В отличие от княжичей, Дубравку, как девочку, вовсе не утруждали политикой — наукой державного, государственного строенья. Правда, до поры до времени!
    Обычно за год или за полгода перед тем, как выдать дочь замуж, когда уже ясно определялось, куда, в какое княжество — русское ли, чужестранное ли — выдадут и за кого, — родитель-государь вдруг как бы спохватывался и принимался наверстывать упущенное в политическом образованье княжны.
    Тогда — и зачастую подолгу — государь-отец затворялся с дочерью и здесь, наедине, обязав ее хранить глубокую тайну, обстоятельно и повторно объяснял ей, что встретит она там, в замужестве, и чего от нее ждут для отчизны, для родного княженья, и чего она должна исподволь добиваться там, возле мужа, когда станет княгиней.
    Нередко, — а особенно если девочке предстояло быть уведенной в замужество за рубеж, в чужую землю, — эти запоздалые уроки политической мудрости заключались тем, что государь-отец приводил дочь ко кресту: княжна приносила клятву не изменять отчизне и вере и даже там, на чужбине, блюсти первее всего заветы и пользу отца своего, а не супруга.
    Близился подобный же страшный час и для княжны Дубравки: ей исполнилось двенадцать лет! А старше четырнадцати-пятнадцати лет княжон редко выдавали замуж: это было пределом!
    Но пока княжна Аглая-Дубравка была все еще свободна от державной науки. Меж тем как старшим Даниловичам — Роману и Льву — не только разрешалось, но и прямо предписывалось присутствовать на советах отца-государя, хотя еще безмолвно и еще не на всех.
    Да и в прочих мужских науках братья во многом брали верх над сестрою. Многое из того, что они уже знали, было еще ей невдомек!
    Еще совсем недавно Дубравка могла спросить кого-либо из старших:
    — А правда, что ангелы на ночь с солнышка корону снимают?
    И ей заплакать захотелось, когда она узнала, что нет — не снимают!
    Между тем Мстислав — озорник и ленивец — успел просветиться и кичился перед нею, что знает устройство вселенной:
    — Никакого ангела с короною нет! Назначен каждому светилу свой круг: есть круг Луны, круг Ермиса, Зевса, Солнца, Ареса, Афродиты и Кроноса — семь кругов! Духи служебные, незримые для смертного ока, приставлены ко всем тем семи кругам и толкают круги руками. Когда они устанут толкать или повелено будет им перестать, тогда светила падут на землю, а небо совьется, как свиток!..
    И разве знала Дубравка, как знали они, княжичи, отчего бывает гроза?
    — Ну, а отчего же? — из гордости сдерживая слезы горечи и обиды, спрашивала сестра.
    И торжествующий Мстислав почти без запинки отвечал, точь-в-точь как повествовал им на уроках митрополит Кирилл:
    — Гроза бывает оттого, что дух служебный раздирает облако с шумом. И оттого — скрежет и гром, и растворяется путь водам небесным, и текут на землю.
    Разве знала Дубравка, что такое вода? А Мстислав знал!
    — Вода, — скороговоркой, назубок объяснял он, — вода — это стихия мокрая, и холодная, тяжкая, книзу стремящаяся, и удобь разливаемая, и потребная для крещенья. И это — важнее всего!..
    Кирилл-владыка преподавал юным княжичам не только древнегреческий язык, но и строенье служб церковных, вместе с катехизисом православной веры, но также и геометрию, сиречь землемерие.
    Все, что привнесли в мировую сокровищницу наук древние греки, все это, приправленное библией, отцами церкви и сильно перемешанное с премудростью «Пчелы» и «Физиолога», арабских географов и Кузьмы Индикоплова, входило в геометрию, преподаваемую Кириллом.
    Княжичи доподлинно узнали от владыки, отчего бывает ночь, отчего день.
    — Когда солнце уйдет от нас под землю — тогда у нас наступает ночь. А там, под землей, — день.
    Княжич Мстислав, бойкий и нетерпеливый, спросил у митрополита:
    — А там, на той стороне земли, тоже живет кто-нибудь?
    Митрополит рассмеялся.
    — Глупый, — не по-злому укорил он мальчика, — никак! А то бы попадали: они же вниз головой!..
    Узнали княжичи из геометрии митрополита Кирилла, что все животные изведены из воды: и рыбы, и киты, и птицы. Узнали, что Земля наша — это лишь точка ничтожная в небесном пространстве. Узнали, что Луна от Земли свет свой приетллет, что диаметр Луны — свыше сорока тысяч стадий, а кажется маленькой оттого что чрезмерно далеко отстоит.
    Затмения же лунные или мерцанья происходят оттого, что Земля заслоняет Луну от Солнца; узнали, что звезды суть раскаленные громады…
    Он предостерегал учеников своих от суеверий, порождаемых астрономией.
    — Не верьте, дети мои, математикам, волхвам и прогностикам, — говорил он. — Светила небесные не могут предсказать младенцу, будет он богат или нищ! Оставьте суеверие это простолюдинам!..
    Но, с другой стороны, он остерегал их и против безбожных учений Гераклита, якобы мир — един и не создан никем, а был, есть и вечно будет; что вселенная — это вечно живой огонь, который закономерно воспламеняется и закономерно угасает.
    Многое узнали они и о человеке, и все, что узнали, замыкалось величественной и ясной до предела формулой.
    — Человек — это микрокосмос, — вдохновенно вещал им митрополит. — Плоть человеческая — от земли. Кровь — от росы и солнца; очи — от бездны морския; кости — от камня; жилы и волосы его — от травы земныя!..
    На уроках митрополит отваживался затронуть и такое, о чем никогда не решился бы заговорить никакой другой учитель.
    Так, например, излагая учение о растениях, он сказал:
    — Видите, чада мои: и финики, и сосны, подобно человеку, два пола имеют — мужской пол и женский. И растение женского полу, расклонив ветви свои, желает мужеска пола… Однако растенья — немы, безгласны: как могли бы они поведать о том — женский пол мужскому? И вот ветер и пчела — они как бы бракосочетают меж собою растения!..
    Так повествовал митрополит.
    И не потому ли княжна Дубравка и не могла быть допущена к слушанью геометрии?..
    Однако и у Дубравки, даже и помимо преобладанья ее над братьями в языках, была своя, особая область дивного веденья — область, издревле положенная только для девушек, однако такая, где бесспорно совместилась целая наука с врожденным даром к художеству: это было шитье золотом, шелками и жемчугом, а также плетенье кружев.
    Она выучилась всему этому, почти не учась, как плавают, не учась, утята.
    Чудесные тканые, плетеные, низанные и крупным жемчугом, и мелкими зелеными перлами изделья выходили из-под ее ребяческих рук!
    Без всякой канвы, поражая и воспитательницу, и сенных девушек, и боярынь остротой и точностью зренья, безукоризненной разметкой своего глазомера, Дубравка расшивала крестом тончайшие антиохийские полотна.
    К большим церковным дням Аглая-Дубравка готовила в тот или иной храм шелковые и аксамитные, ею расшитые ткани, воздухи и антиминсы.
    — Бог да помилует тебя, светлое чадо! — говаривал ей не раз растроганный и восхищенный художеством ее митрополит Кирилл.
    А в последний раз, когда снова пришлось ему любоваться сотворенным ею антиминсом, где в дивном согласии сплетались разнояркие травы, и цветы, и разводы, — митрополит Кирилл сказал ей нечто столь же загадочное и затаенное, как сказал ей тогда отец. Положив руку, чудесно пахнущую неведомыми ей ароматами, на ее златорусые косички, митрополит промолвил:
    — Благословенна та земля, в которой ты будешь княжить, Аглая!..


    Ближних бояр Даниила уже начинало тревожить и огорчать беспросветное вдовство государя.
    Уже неоднократно Кирилл-митрополит наедине говаривал князю:
    — Скорбь никого не минует, государь. Но отчаянье — грех смертный!
    — Словно бы занозою терн в сердце! — угрюмо отвечал Даниил.
    — Князь, — возражал главенствующий епископ Русской Земли, — что ж делать?.. Всем нам там быть. Все отойдем от суетного и маловременного сего жития!.. Веселье света сего — увы — с плачем окончится.
    Даниил отмалчивался.
    Пробовал уговаривать его и воевода Мирослав, бывший учитель и воспитатель князя.
    — Полно, Данилушко мой, полно, свет мой, — скорбно говорил он, с великим трудом превозмогая одышку. — Все скорбишь, все кручинишься, все тоскуешь!.. А от скорби душевной и телесная скорбь припадет! Ну, а что мы без тебя?! Держава без государя — вдова! И часу без тебя не можем!..
    — И земля скорбнет в засуху, — отвечал Даниил…
    Да и в народе также, когда показывался на народе князь, жалостным и добрым словом чтили его достойное и суровое вдовство:
    — Все по княгине своей горюет!
    — Скорбну одежу не сымает!
    — Вдовец — и деткам не отец, а сам — сирота круглая!..
    Разговор переходил на Дубравку:
    — Хоть чья она сиротка ни будь, хотя и князя, а все сиротка!..
    — И смотреть на девочку — будто сохнет! Словно бы колосок пшеничный, зноем изваянный!..


    Митрополита и советных бояр князя заботило еще и другое. Война с Миндовгом — изнурительная, с перерывами и вничью — как-то сама собою затихла. Правда, Миндовга оттиснули от Волыни изрядно к северу, однако в канун завершающей победы магистр рижский, тот самый Мальберг, с коим охотились на зубра, — он изменил, в крестном целованье не устоял и предательски увел в Мемельбург все орденское войско. Спасенный этим, самодержец литовский успел залечить едва ли не смертельные раны своей державы и теперь вновь накапливал силы. Миндовг тяготел над тылами. И уж слышно стало о постоянных пересылках между прецептором Ливонии и Миндовгом. У Миндовга гостил папский легат. Это становилось опасным! Пора было развязать руки для Востока. Надо было как-то оборачивать все по-другому! Братьев ордена Марии надо опередить. С Миндовгом взять мир.
    А между тем веками испытанное среди государей подсобное средство политического сближенья — династический брак, — это средство вот-вот можно было и упустить!
    Что же медлит Данило Романович?
    Любимейшая из племянниц Миндовга, юная вдова, княгиня Юрата Дзендзиолло-Дзендзелло, прославленная красавица литвинка, обладательница огромных областей, только что — как нарочно в одно время с Даниилом — окончила срок печалованья своего.
    Да разве засидится она во вдовах? Если бы и захотела того, разве дозволит ей вдовствовать грозный дядя ее — Миндовг?!
    Разведано было: и сама княгиня Юрата, и воинственные братья ее, князья Товтивил и Эдивид, тяготеют ко всему русскому, и ясно, что княгиня Дзендзиолло-Дзендзелло не откажется принять и православие вместе с великокняжеским венцом всея Карпатской Руси!
    Что же медлит Данило Романович?
    Одна из бесед боярского совета с князем — бесед, от коих долго уклонялся Даниил, — завершена была, по их предварительному уговору, такими, словами митрополита:
    — Не гневись, государь. Твоя непреложная воля во всем. Но только не мы, а вся держава твоя не велит тебе более вдовети!
    Даниил долго молчал, хотя и отнюдь не был этим разговором застигнут врасплох. А затем отвечал так:
    — И я немало, милые друзья и доброхоты дома моего, размышлял о том же, о чем и вы… И, быть может, я сам упредил бы речи ваши, когда бы крепко уверен был, что сей брак повернет к нам сердце Миндовгово, сердце злохитрое и коварное! Но, однако, я приемлю совет ваш… хотя страшно мне и помыслить о мачехе для Дубравки!
    Тронутые и словно бы устыженные этими простыми и чистосердечными словами своего князя, ближние бояре его и митрополит ответили не сразу.
    Наконец митрополит сказал:
    — Мы все сочувственники, и сердоболи, и соскорбники твои, государь. Но, однако, ведь ты и сам ведаешь добре, что и ей, Аглае-княжне, вот-вот скоро новое гнездо вить!..
    Половина покойной княгини Анны пустовала. Весь дом овдовевшего князя, по усердной просьбе самого Даниила, приняла на свои руки княгиня Василька Романовича — Олена, из роду Суздальских, такая же заботливая и рассудительная, как сам Васильке.
    Дубравка любила тетку.
    Она еще больше полюбила ее, когда та наотрез отказалась вселиться на половину покойной княгини.
    — Нет, нет, и не просите! — сказала она обоим князьям — и деверю своему, и мужу. — Я там жить не стану! Пускай ее душенька светлая когда захочет, тогда и витает в комнатках своих!.. Да и пускай видит: ничего там чужой рукой не тронуто, ничего не пошевелено…
    Даниил, растроганный словами невестки, не стал больше настаивать.
    На половине умершей княгини и впрямь ничего как есть не трогали, а только, под наблюдением княгини Олены, девушки по временам вытирали пыль.
    Однажды — это было еще невдолге вслед за смертью Анны — Дубравка, во время обычного расставанья с отцом, спросила его:
    — А в маминой комнате, тату, никто не будет жить?
    — Нет, никто, — отвечал Даниил. — Вот ты подрастешь — будешь жить там…
    И тогда же Дубравка испросила у него разрешенье взять ключ от комнат матери к себе.
    — Буду приходить к маме, — сказала она, — буду сидеть там у нее…
    Она так и сделала.
    Часами сидела она там — или читая что-нибудь, или смотрясь в большое венецианское зеркало покойной княгини, или — чаще всего — без конца перебирала и рассматривала там взятые из рабочего столика и из большой шкатулки черного дерева начатые и не оконченные покойной матерью рукоделья.
    Она считала эти комнаты мамиными и своими…
    Поэтому ей стало не по себе, когда совсем недавно отец, отпуская ее, вдруг спросил:
    — Дубравка, а помнишь, я тебе ключ отдал… от маминой комнаты… где он у тебя?
    Ключ, как всегда, был при княжне, на ее нарядном сафьяновом пояске, под шелковым плащиком, в кожаном, расшитом узором кошельке.
    — Так вот, дай мне его, — сказал отец, протянув руку за ключом, — понадобится скоро. Время такое… придут мастеры во дворец… Надо захватить лето… Дворский Андрей просил…
    Дубравка отдала ключ, но при этом жалобно попросила, чтобы в комнатах матери по-прежнему ничего не трогали.
    — Хорошо, хорошо… — как-то смутно и словно бы торопясь расстаться с нею, ответил отец и — впервые в жизни, — говоря с дочерью, не посмотрел ей в лицо.
    …В жаркий полдень, упершись локотками в тахту и лежа на животе, Дубравка полувслух читала у себя в комнате большую, прислоненную к тугой бархатной подушке книгу — о подвигах Девгения и о прекрасной Стратиговне.
    Братья, все до единого, зачитывались этой повестью, да и дядя Василько тоже.
    В легком белом платьице, коротком и очень простом, словно хитон, в белых кожаных туфельках без каблучков и в носочках, время от времени поматывая голыми ногами в воздухе, княжна Дубравка читала нараспев:
    — «Бысть же Девгениев конь бел, яко голубь. Грива же у него плетена драгим камением. И среди камения — звонцы златы. И — о умножении звонцов, и от камений драгих, — велелюбезный глас исходяше. Конь же его бысть борз и горазд играти; а юноша храбр бысть и хитр на нем сидети, и то видя, все людие чудишася, како фарь под ним скакаше, а Девгений вельми на нем крепко сидяше и всячески оружием играше и храбро скакаше…»
    Дубравка перестала читать и принялась думать, каков собою был этот Девгений Акрит и какова собою была прекрасная дочь Стратига.
    Теперь ей понятно стало, почему Мстислав так неотступно приставал к ней (и даже обозвал дурой), требуя, чтобы она прочла эту книгу. Вот что написано про этого Девгения: однажды в лесу догнал он огромную медведицу, схватил ее и согнул так, что «все еже бе во чреве ея, выде из нея борзо; и мертва бысть в руках его».
    И медведю челюсти разодрал. И лося схватил за задние ноги и разодрал же. И четырехглавого змия рассек на части!.. А послушать бы, как Девгений этот играл на златострунных гуслях, сидя на белом драганте своем и разъезжая под самыми окнами прекрасной Стратиговны!..
    Да ведь и он был не хуже ее. Лицо — снега белее, румянец — как маков цвет, волосы — как золото, и очи — как чаши синего вина, — так что и «пристрашно» было глядеть на него…
    И тотчас подумалось:
    «Вот такой же, наверно, и Ярославич тот, Александр, про которого отец рассказывал!.. А который бы из них одолел — Девгений или Александр?»
    Дубравка принялась читать дальше. Уже и впрямь трудно было оторваться.
    Вот целые три часа, бросив гордый вызов и самому царю Стратигу, и витязям его, и целому войску, разъезжает он перед окнами царевны, ожидая поединка. Никто не отваживается. Все струсили.
    Тогда зовет Девгений громко свою Стратиговну, и царевна выбегает во двор, и подбегает к витязю, и протягивает руки. А он схватил ее и «восхити на седло», сказано, и «нача велелюбезно целовати…»
    Зачитавшись, она и не услышала, как вошел отец.
    Он безмолвно стоял над нею и улыбался, сразу узнав книгу, которую она читала.
    Наконец, собираясь перелистнуть тяжелую пергаментную страницу, она увидала отца, обрадовалась и кинулась к нему на шею.
    Поцеловав ее, Даниил присел возле нее на тахту, посмотрел в книгу.
    — Что, — спросил он ее, — хорошая книжка?
    Почему-то смутясь, но искренне и восхищенно, она ответила, что очень хорошая.
    Тогда он спросил у нее, лучше ли «Девгений», чем повесть об Александре Македонском.
    На этот вопрос Дубравка ответила с нескрываемым пренебрежением к «Александрии»:
    — Там все неправда про Александра Македонского.
    — Ну почему ж так? — мягко возразил Даниил. — Правда, много басен приложено невероятных… Но многое и почерпнуть можно…
    Она промолчала.
    Почему-то на этот раз разговор их завязывался трудно. Мысли отца явно были устремлены на что-то другое, и раза два даже он ответил ей невпопад.
    Тогда она, как многократно и прежде бывало, попросила его:
    — Отец, миленький, расскажи мне еще что-нибудь про Ярославича!..
    Он встал. Прошелся по комнате. Подошел к большому открытому окну, которого рама была высоко вдвинута вверх, и долго стоял так перед ним.
    У Дубравки почему-то заколотилось сердце. Она обеспокоенно привстала, потом оправила платьице и села.
    Даниил, возвратясь, подошел к ней, остановился перед нею и глянул.
    Это был не отец — это был государь!.. Дубравка поспешно встала.
    Он еще несколько мгновений смотрел на нее безмолвно. Затем что-то умягчающее как бы овеяло строгое лицо, и, голосом не столь суровым, какой приготовилась она услышать, отец медленно произнес:
    — А знаешь, Дубравка… мы решили отдать тебя замуж…
    Дубравка вся вспыхнула. У нее и мысли вдруг рассыпались, и речь отнялась. Она только чувствовала, бедняжка, как покачивает ее от страшных ударов сердца…
    Она стояла, опустив руки и наклонив голову.
    — …Замуж. За Ярославича! — добавил отец.
    И от этого последнего слова будто облако подхватило ее и понесло, и золотой и солнечный звон хлынул ей в душу, и все запело у нее внутри…
    — За Ярославича… Андрея, — закончил отец.
    Он стоял не так близко от нее, а потому и не успел поддержать, да и упала она вдруг, словно серпом срезанная.
    …И долго после того, много лет спустя, слышал он в душе своей этот сухой, костный звук затылка, ударившегося об пол!..


    Княжна тяжело и долго болела. Долгое время врач Прокопий ничего определенного не мог ответить на горестные и непрестанные вопросы князя. Прокопия самого ставила в тупик эта странная и длительная болезнь, в основе которой как будто даже и не было никаких телесных повреждений.
    Снова, как в годы ученичества в высшей медицинской школе Константинополя, перерыты были им весь Гиппократ и Гален. Наконец мысль о нервной горячке, седалищем которой является только душа, стала все более и более укрепляться у прославленного некогда диагностика и врача императоров.
    Он так и сказал об этом Даниилу.
    — Государь, — произнес мудрый армянин, склоняя перед князем седую, коротко остриженную голову, — скорбь, которая не прольется слезами, заставляет плакать внутренние органы…
    Даниил Романович спросил его, что же следует предпринять, чтобы княжна скорее поправилась.
    Прокопий отвечал:
    — Спокойствие душевное. Пребывание в хвойном светлом лесу, где воздух был бы насыщен смоляными эфирами. Много сахаристых плодов.
    Немного помолчав, добавил:
    — А главное — вновь обратить княжну, хотя бы и на некоторое время, к беззаботным играм и забавам, свойственным отрочеству… И тогда я ручаюсь, государь, за скорое и полное выздоровление княжны. Время утоляет печаль!..
    Обрадованный отец своей рукой возложил золотую, носимую на шее цепь на грудь медика.
    …Ожидали, когда Дубравка начнет ходить, чтобы перевести ее в срочно отстраиваемый небольшой домик в светлом, сухом и холмистом бору.
    Даниил Романович тайно, с глазу на глаз, беседовал с митрополитом. И неизменный советник был того же мнения, что и князь: с замужеством Дубравки можно еще повременить — и год, и более! И можно пока пооберечь душу отроковицы от столь губительных для нее, преждевременных бесед о замужестве.
    — Тем более, — так говорил митрополит, — что и оба Ярославича — и Александр и Андрей — еще не возвратились от великого хана Куюка, с реки Орхона, да и не ведомо никому, с чем и как возвратятся!..
    С браком княжны можно повременить…
    Медленно и переменчиво, словно слишком рано поспешившая весна, Дубравка начала поправляться и потихоньку бродить… За болезнь она вытянулась и изросла. Книги были у нее отняты. Запрещено рукоделье. Целыми часами просиживала она у раскрытого в сад окна, ничего не делая…
    Под самым окном стояла в саду большая белая береза. От нее светло было в комнате и на душе…
    …Однажды утром княжну разбудил радостный, праздничный звон. Не вставая с постели, Дубравка вслушивалась. Ей заведомо было известно, что никакого праздника сегодня нет.
    Донесся отдаленный гул и рев большой встречи, который как бы все накатывался и накатывался на дворец.
    Накинув поверх сорочки шелковый золотистый, на собольих пластинах халатик, бережно насунув мягкие комнатные черевички, Дубравка осторожно, чтобы не услыхала служанка и не донесла бы воспитательнице, прокралась на кресло возле окна, подняла кверху вдвижную оконницу и выглянула.
    Сиянье березы заставило ее зажмуриться. В это мгновенье смолкли вдруг колокола, стихнул рев, и в наступившей тишине слышна стала мелкая кипень заворачиваемых легким ветерком листьев березы.
    Из комнаты, где обитала княжна, открывался обширный вид на ворота белокаменной ограды и на изрядное пространство впереди них.
    Кипарисные резные ворота стояли настежь.
    Блеск и сверканье на солнце шлемов, панцирей, златотканых одежд, крестов и хоругвий — от всего этого Дубравка успела отвыкнуть за целый год траура, а потом болезни — бросились ей в глаза.
    Она увидела отца. Окруженный блестящими вельможами, в большом государевом наряде, зысокий и к тому же впереди всех стоящий, Даниил выделялся среди всей этой яркой и разноцветной толпы, словно огромный граненый алмаз на драгоценном челе короны.
    Отец стоял впереди бояр, на широкой и длинной дороге алого сукна, постланной поверх желтых песков.
    К нему приближалась на белоснежном иноходце, слегка покачиваясь от его поступи, изящно и гордо, словно лилия, колеблемая водой, прекрасная всадница на женском, боковом, роскошно убранном седле. На ней было царственное одеянье, однако не русское. Высокое белоснежное перо страуса блистало и зыбилось на ее бархатном сине-алом берете, посаженном слегка набок на золотых пышных волосах. Красный шелковый плащ оторочен был горностаем…
    За нею, сверкая доспехами и одеяньями, следовали двое рыцарей.
    У Дубравки занялось дыханье…
    Вот отец ее величественно выступил вперед навстречу всаднице. Вот он радушным и приветственным движеньем широко развел руки, чуть склоняясь и как бы вполоборота указуя в сторону дворца.
    Дубравка испугалась, что сейчас он может увидеть ее, и на мгновенье спряталась за косяк.
    Вот белый конь высокой гостьи остановился. Свита ее поотстала. Даниил подошел и подал ей обе руки и бережно свел ее на землю. Бояре и все ближние князя Галицкого низко склонили головы перед гостьей.
    О нет, то не гостья была — то царица въезжала, то новая хозяйка вступала в холмский дворец князей Галицких…
    …Боярыня Вера, неслышно вошедшая, уже давно стояла за плечом Дубравки, возле окна. Забыв о выговоре, который был уже у нее на устах, суровая воспитательница, подобно княжне своей, жадно всматривалась в развертывавшийся перед ними церемониал встречи.
    Наконец голосом, в котором слышны были и невольноевосхищение красотой литвинки, и горечь, и предчувствие недоброго, она произнесла, заставив вздрогнуть и обернуться Дубравку:
    — Ну, этакая и за море заведет!..
    …В ту же самую ночь, только гораздо позднее, чем обычно, Даниил Романович пришел на половину княжны — проведать больную, благословить ее на ночь.
    На этот раз Дубравка встретила его не в том обычном одеянии перед сном, в каком ей разрешено было ввиду болезни встречать государя-отца.
    Она встретила его сегодня, несмотря на поздний час, одетая строго, — так, как если бы ей надлежало сопровождать родителя в его поездке в какой-либо монастырь.
    И едва он, изумленный этим, коснулся устами ее лба, она спокойно, голосом, который не допускал и мысли о каком-либо поспешном или болезненном решении, сказала, выдержав его взгляд:
    — Отец, я пойду за Ярославича…

КНИГА ВТОРАЯ
«АЛЕКСАНДР НЕВСКИЙ»

    Летопись

1

    Стояла звонкая осень. Бабье паутинное лето: Симеоны-летопроводцы. Снятые хлеба стояли в суслонах. Их было неисчислимое множество.
    Когда ехали луговой стороной Клязьмы, то с седла глазам Александра и его спутников во все стороны, доколе только хватал взгляд, открывалось это бесчисленное, расставленное вприслон друг к другу сноповье.
    Налегшие друг на друга колосом, бородою, далеко отставившие комель, перехваченные в поясе перевяслом, снопы эти напоминали Невскому схватившихся в обнимку — бороться на опоясках — добрых борцов.
    Сколько раз, бывало, еще в детстве, — когда во главе со своим покойным отцом все княжеское семейство выезжало о празднике за город, в рощи, на народное гулянье, — созерцал с трепетом эти могучие пары русских единоборцев княжич Александр!
    Вот так же, бывало, рассыпаны были они по всей луговине.
    Вот они — рослые мужики и парни, каждый неся на себе надежды и честь либо своего сословия, либо своей улицы, конца, слободы, посада, — плотник, токарь, краснодеревец, а либо каменщик, камнетес, или же кузнец по сребру и меди; бронник, панцирник, золотарь, алмазник или же рудоплавец; или же калачники, огородники, кожевники, дегтяри; а то прасолы-хмельники, льняники; но страшнее же всех дрягиль — грузчик, — вот они все, окруженные зрителями, болеющими кто за кого, уперлись бородами, подбородками в плечо один другому и ходят-ходят — то отступая, то наступая, — настороженные, трудно дышащие, обхаживая один другого, взрыхляя тяжелым, с подковою, сапогом зеленую дерновину луга.
    Иные из них будто застыли. Только вздувшиеся, толстые, как веревка, жилы на их могучих, засученных по локоть руках, да тяжелое, с присвистом, дыханье, да крупный пот, застилающий им глаза, пот, которого не смеют стряхнуть, — только это все показывает чудовищное напряжение борьбы…
    Нет-нет да и попробует один другого рвануть на взъем, на стегно. Да нет, где там! — не вдруг! — иной ведь будто корни пустил!
    …Александр Ярославич и по сие время любил потешать взор свой и кулачным добрым боем — вал против вала, — да и этим единоборством на опоясках.
    А впрочем, и до сей поры выхаживал на круг и сам. Да только не было ему супротивника. Боялись. Всегда уносил круг.
    Правда, супруга сердилась на него теперь за эту борьбу — княгиня Васса-Александра Брячиславовна. «Ты ведь, Саша, уже не холостой!» — говаривала она. «Да и они же не все холостые, а борются же! — возражал он ей. — Эта борьба князя не соромит. Отнюдь!»
    И ежели княгиня Васса и после того не утихала, Александр Ярославич ссылался на то, что и великий предок его Мстислав в этаком же единоборстве Редедю одолел, великана косожского. И тем прославлен.
    Княгиня отмалчивалась.
    «Да ведь ей угодить, Вассе! Святым быть, да и то — не знаю!..» — подумалось Александру.
    Порою уставал он от нее.
    «Ей, Вассе, в первохристианские времена диакониссой бы… блюсти благолепие службы церковной, да верховодить братством, да трапезы устроять для нищей братии.
    Как побываешь у нее в хоромах, так одежда вся пропахнет ладаном… А, бог с нею, с княгинюшкой! Отцы женили — нас не спрашивали. Да и разве нас женили? Новгород с Полоцком бракосочетали!..»
    …Александр поспешил отмахнуться от этих надоевших ему мыслей о нелюбимой жене. Что ж, перед народом, перед сынами он всячески чтит ее, Вассу. Брак свой держит честно и целомудренно. Не в чем ей укорить его, даже и перед господом…
    Князь пришпорил коня.
    Караковый, с желтыми подпалинами в пахах и на морде, рослый жеребец наддал так, что ветром чуть не содрало плащ с князя.
    Александр оглянулся: далеко позади, на лоснящейся от солнца холмовине, словно бусы порвавшихся и рассыпавшихся четок, чернелись и багрянели поспешавшие за ним дружинники и бояре свиты.
    Конь словно бы подминал под себя пространство. Дорога мутною полосою текла ему под копыта…
    Ярославич дышал. Да нет — не вдыхать бы, а пить этот насыщенный запахами цветени и сена чудесный воздух, в котором уже чуть сквозила едва ощутимая свежинка начала осени…
    «А чудак же у меня этот Андрейка! — подумал вдруг старший Ярославич о брате своем. — Кажись, какое тут вино, когда конь да ветер?! Ну, авось женится — переменится: этакому повесе долго вдоветь гибель! Скорей бы княжна Дубравка приезжала… Ждут, видно, санного пути… Да, осенью наши дороги…»
    И Александр Ярославич с чувством искренней жалости и состраданья подумал о митрополите Кирилле:
    «Каких только мытарств, каких терзаний не натерпится пастырь, пробираясь сквозь непролазные грязи, сквозь непродираемые леса, сквозь неминучие болота!.. Ведь Галич — на Днестре, Владимир — на Клязьме, — пожалуй, поболе двух тысяч верст будет. Когда-то еще дотянутся!.. Как-то еще поладит владыка с баскаками татарскими в пути? Ведь непривычен он с ними…»
    Однако надлежало владыке, по целому ряду причин, предварить приезд невесты. Первое — хотя бы и то, что Ярославичи и Дубравка были двоюродные: покойные матери их — княгиня Анна и княгиня Феодосия — обе Мстиславовны; в таком родстве венчать не полагается… Тут нужно изволенье самого верховного иерарха. А еще лучше, как сам и повенчает.
    Да и не обо всем они уладились тогда — Александр с Даниилом, когда пять годов назад, в теплом возке, мчавшемся по льду Волги, произошло между ними рукобитье о Дубравке и об Андрее. Александр, как старший, был «в отца место».
    Александру из последнего письма Даниила уже было известно, что князь Галиции и Волыни преодолел-таки сопротивленье коломыйских бояр-вотчинников и что владыка Кирилл везет в своем нагрудном кармане, под парамандом[31], неслыханное по своей щедрости приданое. Вскоре о том приданом заговорят послы иностранных государей: десятую часть всех своих коломыйских соляных копей и варниц, без всякой пошлины на вывозимую соль, отдавал Даниил Романович в приданое за Дубравкой-Аглаей.
    Огромное богатство приносила супругу своему — да и всей земле его Владимирской — княжна Дубравка.


    …Невский подъезжал к городу. Дружина отстала. Князь близился к городу из Заречья, с луговой стороны. Отсюда вот — столь недавно — наваливался на город Батый…
    Извилистая, вся испетлявшаяся, временами как бы сама себя теряющая Клязьма, далеко видимая с седла, поблескивала под солнцем среди поймы.
    Зеленая эта луговина несла на себе вдоль реки столь же извилистую дорожку. По ней сейчас, взглядывая на город, и мчался на своем сильном коне Александр.
    Мелкая, курчавенькая придорожная травка русских проселков, над которой безвредно протекают и века и тысячелетия, которую бессильны стереть и гунны и татары, глушила топот копыт…
    Выдался один из тех чудесных первоосенних дней, когда солнце, все сбавляя и сбавляя тепло, словно бы ущедряет сверканье.
    Оно как бы хочет этим осенним блистаньем вознаградить сердце землепашца, придать ему радости на его большую, благодатную, но и тяжкую страду урожая.
    Плывут в воздухе, оседают на кустах, на жниве сверкающие паутинки бабьего лета.
    — Бабье лето летит! — звонко кричат на лугу ребятишки и подпрыгивают, пытаясь изловить паутинку.
    Скоро день Симеона-летопроводца — и каждому свое!
    Пора боярину да князю в отъезжее поле, на зайцев: в полях просторно, зычно — конь скачи куда хочешь, и звонко отдастся рог.
    Да и княжичу — дитяти трех— или четырехлетнему — и тому на Симеона-осеннего сесть на коня! Так издревле повелось: первого сентября бывают княжичам постриги.
    Епископ в храме, совершив молебствие, остригнет у княжича прядку светлых волос, и, закатанную в воск, будет отныне мать-княгиня хранить ее как зеницу ока в заветной драгоценной шкатулке, позади благословенной, родительской иконы.
    А это, пожалуй, и все, что оставлено ей теперь от сыночка. Он же, трехлеток, четырехлеток, он отныне уже мужчина. Теперь возьмут его с женской половины, из-под опеки матери, от всех этих тетушек, мамушек, нянек и приживалок, и переведут на мужскую половину.
    И отныне у него свой будет конь, и свой меч, по его силам, и тугой лук будет, сделанный княжичу в рост, и такой, чтобы под силу напрячь, и стрелы в колчане малиновом будут орлиным пером перенные — такие же, как государю-отцу!
    А там, глядишь, и за аз, за буки посадят…
    Прощай, прощай, сыночек, — к другой ты матери отошел, к державе!..
    …А свое — осеннее — прилежит и пахарю, смерду.
    Об эту пору у мужиков три заботы: первая забота — жать да косить, вторая — пахать-боронить, а третья — сеять…
    На первое сентября, на Семена, пора дань готовить, оброк. Господарю, на чьей земле страдуешь, — первый сноп. Однако не один сноп волоки, а и то, что к снопу к тому положено, — на ключника, на дворецкого: всяк Федос любит принос!..
    Да и попу с пономарем, со дьячком пора уже оси у телег смазывать: скоро по новину ехать — ругу собирать с людей тяглых, с хрестьянина, со смерда…
    Осенью и у воробья пиво!..
    Пора и девкам-бабам класть зачин своим осенним работам: пора льны расстилать.
    Да вот уже и видно — то там, то сям на лугу рдеют они на солнце своим девьим, бабьим нарядом, словно рябиновый куст.
    Любит русская женщина веселый платок!..
    …Симеоны-летопроводцы — журавль на теплые воды! Тишь да синь… И на синем в недосинь небе, словно бы острия огромных стрел, плывут и плывут их тоскливые косяки…
    Жалко, видно, им с нами расставаться, со светлой Русской Землей… «На Киев, на Киев летим!» — жалобно курлыкают. И особенно — если мальчуганов завидят внизу.
    А мальчишкам — тем и подавно жаль отпускать их: «Журавли тепло уносят…» А ведь можно их и возвратить. Только знать надо, что кричать им. А кричать надо вот что: «Колесом дорога, колесом дорога!..» Услышат — вернутся. А теплынь — с ними.
    И уж который строй журавлиный проплыл сегодня над головою князя! Ярославич то и дело подымал голову, — сощурясь, вглядывался, считал…
    Тоскою отдавался прощальный этот крик журавлиный у него на сердце.
    Только нельзя было очень-то засматриваться: чем ближе к берегу Клязьмы, к городу, тем все чаще и чаще приходилось враз натягивать повод, — стайки мальчишек то и дело перепархивали дорогу под самыми копытами коня. Александр тихонько поругивался.
    А город все близился, все раздвигался, крупнел. На противоположной стороне реки, под крутым овражистым берегом, у подошвы откоса, на зеленой кайме приречья, хорошо стали различимы сизые кочаны капусты, раскормленные белые гуси и яркие разводы и узоры на платках и на сарафанах тех, что работали на огороде.
    Через узенькую речушку, к тому же и сильно усохшую за лето, слышны стали звонкие, окающие и, словно бы в лесу где-то, перекликавшиеся голоса разговаривающих между собою огородниц.
    Теперь всадник — да и вместе с могучим конем со своим — стал казаться меньше маковой росинки против огромного города, что ширился и ширился перед ним на холмисто-обрывистом берегу речки Клязьмы.
    Владимир простерся на том берегу очертаньями как бы огромного, частью белого, частью золотого утюга, испещренного разноцветными — и синими, и алыми, и зелеными — пятнами.
    Белою и золотою была широкая часть утюга, примерно до половины, а узкий конец был гораздо темнее и почти совсем был лишен белых и золотых пятен.
    Белое — то были стены, башни кремля, палат, храмов, монастырей. Золотое — купола храмов и золоченою медью обитые гребенчатые верхи боярских и княжеских теремов.
    Бело-золотым показывался издали так называемый княжой, Верхний Город, или Гора, — город великих прадедов и дедов Александра, город Владимира Мономаха, Юрья Долгие Руки, Андрея Гордого и Всеволода Большое Гнездо.
    А темным углом того утюга показывался посад, где обитал бесчисленный ремесленник владимирский да огородник.
    Однако отсюда, а не от Горы, положен был зачин городу. Мономах пришел на готовое. Он лишь имя свое княжеское наложил на уже разворачивавшийся город.
    Выходцы, откольники из Ростова и Суздаля, расторопные искусники и умельцы, некогда, в старые времена, не захотели более задыхаться под тучным гузном боярского Ростова и вдруг снялись да и утекли…
    Здесь, на крутояром берегу Клязьмы, не только речка одна осадила их, но и поистине околдовала крепкая и высокорослая боровая сосна, звонкая под топором. Кремлевое, рудовое дерево.
    Кремль и воздвигнул из него Мономах, едва только прибыл сюда, на свою залесскую отчину, насилу продравшись с невеликой дружиной сквозь Вятичские, даже и солнцем самим не пробиваемые леса.
    Сперва — топор и тесло, а потом уже — скипетр!..


    Еще Ярослав Всеволодич, отец Невского, сдал на откуп владимирскому купцу-льнянику Акиндину Чернобаю все четыре деревянных моста через Клязьму, которыми въезжали с луговой стороны в город.
    Прежде мостовое брали для князя. Брали милостиво. И даже не на каждом мосту стоял мытник. Если возы, что проходили через мост, были тяжелые, с товаром укладистым, — тогда с каждого возу мостовщик — мытник — взимал мостовое, а также и мыт с товара — не больше одной беличьей мордки, обеушной, с коготками.
    С легкого же возу, с товара пухлого, неукладистого — ну хотя бы с хмелевого, — брали и того меньше: одна мордка беличья от трех возов.
    И уже совсем милостиво — со льготою, что объявлена была еще от Мономаха, — брали со смердьего возу, с хрестьян, с деревни. Правда, если только ехали они в город не так просто, по своим каким-либо делам, а везли обилье, хлеб на торг, на продажу.
    Возле сторожки мытника стоял столб; на нем прибита доска, а на доске исписано все перечисленье. Хочешь — плати новгородками, хочешь — смоленскими, а хочешь — и немецкими пфеннигами, да хотя бы ты и диргемы достал арабские из кошеля, то все равно мытник тебе все перечислит, и скажет, и сдачу вынесет.
    А грамотный — тогда посмотри сам: на доске все увидишь. Ну, неграмотному — тому, конечно, похуже!
    А впрочем, пропускали и так. Особенно мужиков: расторгуется в городе, добудет себе кун или там сребреников — йно, дескать, на обратном пути расплатится. Ну, а нет в нем совести — пускай так проедет: князь великий Владимирский от того не обеднеет!
    Так рассуждали в старину! А теперь, как придумал Ярослав Всеволодич — не тем будь помянут покойник — отдать мостовое купцу на откуп, — теперь совсем не то стало!.. Да и мостовое ли только?..
    Там, глядишь, хмельники общественные князь купцу запродал: народу приходит пора хмель драть, ан нет! — сперва пойди к купцу заплати. Там — бобровые гоны запродал князь купчине. Там — ловлю рыбную. Там — покос. А там — леса бортные, да и со пчелами вместе… Ну и мало ли их — всяческих было угодий у народа, промыслов вольных?.. Раньше, бывало, если под боярином земля, под князем или под монастырем, то знал ты, смерд, либо — тиуна одного княжеского, либо — приказчика, а либо — ключника монастырского, отца эконома, — ну, ему одному, чем бог послал, и поклонишься. А теперь не только под князя, не только под боярина залегло все приволье, а еще и под купца!.. И народ сильно негодовал на старого князя!..
    Отец Невского, Ярослав Всеволодич, прослыл в народе скупым.
    — Это хозяин! И ест над горсточкой!.. — надсмехаясь над князем, говорили в народе.
    Для Александра — в дни первой юности, да и теперь тоже — не было горшей обиды, как где-либо, ненароком, услыхать это несправедливое — он-то понимал это — сужденье про отца своего. Слезы закипали на сердце.
    «Ничего не зачлося бедному родителю моему! — думал скорбно Ярославич. — Ни что добрый страж был для Земли Русской, что немало ратного поту утер за отечество, да и от татарина, от сатаны, заградил!.. А чем заградил? — подумали бы об этом! Только серебра слитками, да соболями, да чернобурыми, поклоном, данью, тамгою!.. Но князю где ж взять, если не с хлебороба да с промыслов? Ведь не старое время, когда меч сокровищницу полнил! Теперь сколько дозволит татарин, столько и повоюешь!.. А ведь татарин не станет ждать, — ему подай да и подай! Смерды же, земледельцы, дотла разорены: что с них взять! А тем временем и самого князя великого Владимирского ханский даруга за глотку возьмет.
    Купец же — ежели сдать ему на откуп — он ведь неплательщика и из-под земли выкорчует!..
    Кто спорит — тяжело землепашцу, тяжело!.. Ну, а князю, родителю моему, — или не тяжело ему было, когда там, в Орде, зельем, отравою опоила его ханша Туракына? Разве не тяжко ему было, когда, корчась от яда, внутренности свои на землю вывергнул?!
    Да разве народу нашему ведомо это? А кто народу — учители? Другого — случись над ним эдакое от поганых — другого давно бы уже и к лику святых причислили!»
    И, угрюмо затаивая в душе свой давний упрек духовенству, Александр сильно негодовал на епископов за то, что в забвении остается среди народа, а не святочтимой, как должно, память покойного отца.
    Невский убежден был, что это месть иерархов церковных покойному князю за епископа ростовского. Отец Невского отнял у епископа — тяжбою — неисчислимые богатства неправедные, такие, которых никогда и ни у кого из епископов не было на Русской Земле.
    Отнял села, деревни, угодья и пажити. И стада конские, и рабов, и рабынь. И книг такое количество, что при дворце сего владыки, словно бы поленницы дров, были до самого верху, до полатей церковных, наметаны. Отнял куны, и серебро, и сосуды златые, и бесценную меховую, пушную рухлядь.
    Епископ от того заболел. Затворился в келью и вскоре скончался.
    Вот этого — так полагал Александр — и не могли простить князю покойному иерархи.
    Александр Ярославич хорошо знал иерархов своих. «Византийцы!» — говаривал он раздраженно наедине с братом.


    Александр Ярославич подъезжал к мосту. Это был самый большой из мостов через Клязьму — он вел к так называемому детинцу, или кремлю.
    Именно тут, изредка — в будни, а наичаще — по воскресеньям, словно бы распяливший над рекою свою огромную паутину ненасытимый жирный мизгирь, выстораживающий очередную жертву, — именно тут и сидел под ветлою, возле самой воды, мостовщик Чернобай.
    Весь берег возле него утыкан был удилищами… Шустрый, худенький, белобрысый мальчуган, на вид лет восьми, но уже с изможденным лицом, однако не унывающий и сметливый, именем Гринька, день-деньской служил здесь Чернобаю — за кусок калача да за огурец. Босоногий, одетый в рваную, выцветшую рубашку с пояском и жесткие штаны из синеполосой пестряди, он сновал — подобно тому, как снует птичка поползень вдоль древесного ствола, — то вверх, то вниз.
    Вот он сидит верхом на поперечном жердяном затворе, заграждающем мост, болтает голыми ногами и греется на солнышке. Время от времени встает на жердину и всматривается.
    — Дяденька Акиндин, возы едут! — кричит он вниз, Чернобаю.
    — Принимай куны! — коротко приказывает купец.
    И мальчуган взимает с проезжих и мостовщину, и товарное мыто.
    — Отдали! — кричит мальчик.
    И тогда Акиндин Чернобай, все так же сидя под ветлою, внизу плотины, и не отрывая заплывшие, узенькие глазки от своих поплавков, лениво поднимает правую руку и тянет за веревку, что другим своим концом укреплена на мостовом затворе.
    Жердь медленно подымается, словно колодезный журавель, — и возы проезжают.
    Гринька мчится вниз, к Чернобаю, и передает ему проездное.
    Тот прячет выручку в большую кожаную сумку с застежкой, надетую у него сбоку, на ремне. И вновь, полусонно щурясь, принимается глядеть на поплавки…
    Гринька карабкается по откосу мостового быка…
    Но иногда случается, что у мальчика там, наверху, вдруг затеется спор с проезжающим — кто-либо упрется платить, — и тогда черный жирный мизгирь сам выбегает из сырого, темного угла.
    И тогда горе жертве!..
    Простые владимирские горожане — те и не пытались спорить с Чернобаем. Они боялись его.
    — Змий! Чисто змий! — сокрушенно говорили они.
    Безмолвно, только тяжко вздохнув, отдавали они ему, если Чернобай не хотел брать кунами, из любого товара, и отдавали с лихвой. И, проехав мост и не вдруг надев снятую перед мостом шапку, нет-нет да и оглядывались и хлестали кнутом изребрившиеся, темные от пота бока своих лошадей.
    Тех, кто пытался миновать мост и проехать бродом, Чернобай останавливал и возвращал. С багровым, потным лицом, поклеванным оспой, вразвалку приближался он к возу и, опершись о грядку телеги, тонким, нечистым, словно у молодого петушка, голосом кричал:
    — Промыт с тебя! Промытился, друг!..
    Тут ему своя рука владыка… А не захочет смерд платить, сколь затребовал Чернобай, потащит к мытному. Да еще кулаком в рыло насует.
    Но так как сиживал он тут лишь по воскресеньям да в большие праздники, то, чтобы в прочие дни, без него, никто бродом не переехал, приказал он рабам своим да работникам все дно заостренными кольями утыкать да обломками кос и серпов.
    Сколько лошадей перепортили из-за него православные!..
    Один раз его сбросили с моста. Он выплыл.
    Пьяный, бахвалился Чернобай:
    — У меня княжеской дворецкой дитя крестил… А коли и с князем не поладим — я не гордый: подамся в Новгород. Там меня, убогого, знают! Меня и в пошлые[32] купцы, в иванские, запишут: пятьдесят гривен серебришка уж как-нибудь наскребу!
    Но не от мостовщины богател Чернобай… «Русский шелк», как звали в Индийском царстве псковский, да новгородский, да владимирский лен-долгунец, — это он обогатил Чернобая.
    Посчитать бы, во скольких селах — погостах, во скольких деревнях женки-мастерицы ткали да пряли, трудились на Чернобая! Не только во Пскове, в Новгороде, но и немецкое зарубежье — Гамбург, Бремен и Любек — добре ведали льны и полотна Черновая. На острове Готланде посажен был у него свой доверенный человек. Индийские города Дели и Бенарес одевались в новгородский да владимирский лен.
    Однако отыми князь торговлю льняную у Чернобая — и тем не погубил бы его! Чернобай резоимствовал[33]. Награбленные куны свои отдавал в рост. А лихвы брал и по два, и по три реза.
    Не только смерды, ремесленники, но и сынки боярские и купцы незадачливые бились в паутине мизгиря.
    Проиграется боярчонок в зернь, пропьется или девки, женки повытрясут у него калиту — к кому бежать? К Чернобаю.
    Погорел купец, разбойники товары пограбили или худой оборот сделал, сплошал — кому поклонишься? Чернобаю!..
    Многим душам чловеческим, кои в пагубу впали, словно бы единственный мост на берег спасенья, показывалась эта ссуда от Чернобая. Но то не мост был — то была липкая, да и нераздираемая паутина…
    Не уплатил в срок — иди к нему в закупы, а то и в полные, обельные холопы. Случалось, что, поработив простолюдье через эти проклятые резы, купец перепродавал православных на невольничьих рынках — то в Суроже, то в Самарканде, а то и в Сарае ордынском.
    Тут и сам князь был бессилен: тут уже по всей «правде» сотворено, по Ярославлей, — придраться не к чему. А без купца как существовать князю? — все равно как без пахаря!.. И богател, богател Чернобай…
    Невский, далеко опередив дружину и свиту свою, близился к городу. В расчеты князя входило въехать на сей раз во Владимир без обычной народной встречи: великим князем сидел Андрей, да и не хотелось татар будоражить торжественным въездом.
    Еще издали, с коня, Александру Ярославичу стало видно, что мост неисправен.
    «Распустил, распустил их Андрей! — хмурясь, подумал Невский. — Чего тиун мостовой смотрит? Мост же как раз супротив дворца! Нет, этак он не покняжит долго!.. Мимоходный», — вспомнилось ему сквозь досаду то язвительное прозванье, которое успели дать владимирцы князю Андрею Ярославичу, едва он с год прокняжил у них. Правда, в той кличке сильно сказалось и раздраженье владимирцев, наступившее сразу, как только в прошлом году из Великой орды стольным князем Владимирским вернулся не старший Ярославич — Александр, а младший — Андрей.
    Правда, между самими братьями это дело было заранее решенное. Александр знал, что ему лучше быть в Новгороде: и от Орды подальше, да и вовремя было бы кому грозной рукой осадить в Прибалтике и немцев и шведов.
    Андрей же над гробом родителя клялся: и на великом княжении будучи, во всем слушаться старшего брата, и целовал в том крест.
    Однако же Александру и с берегов Волхова видно было, что небрежет делами Андрей. Бесхитростное, но и беспечнобуйное сердце!..
    «Мимоходный», — с досадою повторял про себя Невский, въезжая на зияющий пробоинами, зыбящийся мост. Пришлось вести коня под уздцы.
    Тотчас вспомнилось, что этим именно мостом со дня на день должны будут въехать во Владимир и княжна Дубравка, и митрополит Кирилл…
    …Мостовой поперечный затвор был опущен. Никого не было. Александр Ярославич огляделся.
    А меж тем в это время внизу, под плотиною, происходило вот что. Завидев хотя и одинокого, без свиты, однако, несомненно знатного всадника, а затем вскоре и признав Невского, — ибо столько раз глазел на него, уцепясь где-либо за конек теремной крыши или с дерева, — Гринька ринулся сломя голову вниз, к хозяину, сидевшему над своими удочками, — ринулся так, что едва не сшиб Чернобая в воду.
    — Дяденька… Акиндин… отворяй!.. — задыхаясь, выкрикнул он.
    — Ох ты, лешак проклятый! — рыкнул купец. — Ты мне рыбу всю распугал!..
    Он грузно привстал, ухватясь за плечо мальчугана, да ему же, бедняге, и сунул кулаком в лицо.
    Гринька дернул головою, всхлипнул и облился кровью. Кричать он не закричал: ему же хуже будет, у него еще хватило соображенья отступить подальше, чтобы не обкапать кровью песок близ хозяина. Он отступил к воде и склонился над речкой. Вода побурела.
    Чернобай неторопливо охлопал штаны, поправил поясок длинной чесучовой рубахи и сцапал руку мальчугана, разжимая ее: выручки в ней не оказалось. Хозяин рассвирепел.
    Но едва он раскрыл рот для ругани, как с моста послышался треск ломаемой жерди и над самой головою купца со свистом прорезала воздух огромная жердь мостового затвора, сорванная в гневе князем Александром, и плеснула в Клязьму, раздав во все стороны брызги.
    Купца схлестнуло водою.
    Чернобай с грозно-невнятным ревом: «А-а! А-а!» кинулся вверх, на плотину.
    Невский был уже на коне.
    Не видя всадника в лицо, остервеневший Чернобай дорвался до стремени Александра и рванул к себе стремянной ремень.
    Рванул — и тотчас же оцепенел, увидев лицо князя. Долгие навыки прожитой в пресмыкании жизни мигом подсказали его рукам другое движенье: он уже не стремя схватил, а якобы обнял ногу Александра.
    — Князь!.. Олександр Ярославич!.. Прости… обознался!.. — забормотал он, елозя и прижимаясь потной, красной рожей к запыленному сафьяну княжеского сапога.
    Александр молчал.
    Ощутив щекою легкое движенье ноги Александра — как бы движенье освободиться, — Чернобай выпустил из своих объятий сапог князя и отер лицо.
    — Подойди! — приказал Невский.
    Этот голос, который многие знали, голос, ничуть не поднятый, но, однако, как бы тысячепудною глыбой раздавливающий всякую мыслишку не повиноваться, заставил купца подскочить к самой гриве и стать пред очами князя.
    Обрубистые пальцы Чернобая засуетились, оправляя тканый поясок и чесучовую длинную рубаху.
    — Что же ты, голубок, мосты городские столь бесчинно содержишь? — спросил Александр Ярославич, чуть додав в голос холодку.
    — Я… я… — начал было, заикаясь, Акиндин и вдруг ощутил с трудом переносимый позыв на низ.
    Александр указал ему глазами на изъяны моста:
    — Проломы в мосту… Тебя что, губить народ здесь поставили?! А?
    Голос князя все нарастал.
    Чернобай, все еще не в силах совладать со своим языком, бормотал все одно и то же:
    — Сваи, князь… сваи не везут… сваи…
    — Сваи?! — вдруг налег на него всем голосом Александр. — Паршивец! Дармоед! Да ежели завтра же все не будет, как должно… я тебя самого, утроба, по самые уши в землю вобью… как сваю…
    Невский слегка покачнул над передней лукою седла крепко стиснутым кулаком, и Чернобаю, снова до самой кишки похолодевшему от страха, подумалось, что, пожалуй, этого князя кулак и впрямь способен вогнать его в землю, как сваю.
    Лицо у купца еще больше побагровело. Губы стали синими. Он храпнул. Оторвал пуговицы воротника, и в тот же миг густыми темными каплями кровь закапала у него из ноздрей на грудь рубахи…
    Не глядя больше в его сторону, Ярославич позвал к себе мальчика. Гринька уже успел унять кровь из расшибленного носа, заткнув обе ноздри кусками тут же сорванного лопуха. Он выскочил из-под берега. Вид его был жалок и забавен.
    Невский улыбнулся.
    — Ты чей? — спросил мальчика Александр.
    — Настасьин, — глухо, ибо мешали лопухи, отвечал мальчуган.
    Невский изумился:
    — Да как же так, Настасьин? Этакого и не бывает!.. Отца у тебя как звали?
    — Отца не было.
    — Ну, знаешь!.. — И Невский поостерегся расспрашивать далее об этом обстоятельстве. — А звать тебя Григорий?
    — Гринька.
    — А сколько тебе лет?
    Мальчуган не понял.
    Тогда Невский переспросил иначе:
    — По которой весне?
    — По десятой.
    — А я думал, тебе лет семь, от силы — восемь. Что ж ты так лениво рос? Да и худой какой!..
    Гринька молчал.
    — Ну, вот что, Григорий, — проговорил князь, — а воевать ты любишь?
    — Люблю.
    — А умеешь?
    — Умею.
    Лицо мальчугана повеселело.
    — Это хорошо, — продолжал Невский, рассматривая его. — Только знаешь: кто воевать умеет, тот так ладит, чтобы не у него из носу кровь капала, а у другого!..
    Мальчик покраснел.
    — Дак ведь он — хозяин… — смущенно и угрюмо ответил он.
    Невский, улыбаясь, передразнил его:
    — Вот то-то и беда, что хозяин!.. Доброму ты здесь не научишься. Ко мне пойдешь, Настасьин?.. — добродушногрозным голосом спросил он.
    — К тебе пойду!..
    — Да ты что же — знаешь меня?
    — Знаю.
    — Ну, а кто я?
    Лицо мальчугана расплылось в блаженной улыбке.
    — Ты — Невшкой.
    Ярославич расхохотался.
    — Ах ты, опенок! — воскликнул он, довольный ответом мальчугана. И вдруг решительно приказал: — А ну садись!
    Вздрогнув от внезапности, Гринька спросил растерянно:
    — Куда — садись?
    — Куда? Да на коня, за седло! А ну, дай помогу…
    И Александр Ярославич протянул было вниз левую руку. Однако опоздал. Быстрее, чем белка на ствол ели, Настасьин, слегка только ухватясь за голенище княжого сапога, мигом очутился на лошади, за спиной князя.
    — Удержишься? — спросил вполоборота Невский.
    Но у того уж и голосишко перехватило, и отвечал он только утвердительным нечленораздельным мыком.
    Александр тронул коня.
    Когда уже прогремел под копытами мост и всадник был далеко, Чернобай, стоявший с расстегнутым воротом и запрокинутой головой, дабы унять кровь, распрямился, обтер усы ладонью и, сбрасывая с нее брызги крови, с неистовой злобой глянул вслед Александру.
    — Ужо сочтемся за кровушку! — прогундел Чернобай. — Доведет бог и твоей крови, княжеской, повыцедить!..


    Великий князь Владимирский, Андрей Ярославич, стоял на солнышке, посреди огромного псарного двора, весьма добротно обстроенного и бревенчатыми, и кирпичными, и глинобитными, известью беленными сараями.
    Это был еще молодой человек, не достигший и тридцати. Снеговой белизны сорочка, с распахнутым на смуглой крепкой груди воротом и с засученными выше локтей рукавами, заправленная под синие узорные шаровары, с легкими, лимонного цвета сапожками, — весь наряд этот еще больше молодил князя. От его тщательно выбритого, за исключением небольших черных вислых усиков, смуглого и резко очерченного лица веяло удалью и стремительностью. Князь был коротко острижен.
    Андрей Ярославич неистовствовал. Перед ним навытяжку стоял старик ловчий, без шапки, прижав ее к бедру. Старый хитряга старался изобразить на своем лице и страх, и полное пониманье сыпавшихся на него укоризн, и готовность исправиться. Однако и преувеличенно выпрямленная осанка его согбенного годами тела, и вся постановка его плешивой тыквообразной головы в легкой оторочке белых, еще не побитых временем волос, и особое выражение выцветших, с кровавыми жилками, стариковских глаз, и, наконец, та торжественность, с которой покоилась на персях его белая, большая, рассоховатая борода, — все это указывало, что смиренье вынужденное.
    — Присваривать собаку надо голодную! — орал князь.
    Ловчий даже и не оправдывался.
    — Проступился, княже, прости. Впредь поостерегусь, — повторял он уж, должно быть, и ему самому надоевшие слова.
    И эта вынужденная покорность нравилась князю. Гнев его остывал.
    — «Проступился»! — передразнил Андрей. — А ты кто? Ты — ловчий! Ты запись в тетради должен вести, когда бережена сука, и с каким кобелем она бережена, и когда щенцов пометала…
    Ловчий всякий раз подтверждал правоту замечаний князя.
    Однако великий князь Владимирский сегодня что-то долго не унимался. Глаза его хватко обегали весь обширный двор. Они останавливались на миг то на лице стремянного, то на лице кого-нибудь из доезжачих или псарей, а то на которойлибо из борзых или гончих, которых множество, гнездовьями, — и лающих и молчащих — стояло, расхаживало или лежало по всему псарному двору.
    Андрей Ярославич гордился тем, что у себя на псарном дворе он и сам был как добрый ловчий: разбуди его в ночь, в полночь — князь всегда мог назвать всех своих борзых, гончих, а также сказать, сколь у него числом кобелей и сук и каких они шерстей, осеней и кличек.
    Да и сокольничий путь знал он отлично.
    Лютой радостью пламенел он, когда любимый кречет его раздирал напрочь пронзительно плачущего зайца или, метнутый с соколка хозяйской руки, едва сымут с него клобучок, взвивался свечою на высоченную высоту и оттуда враз бил громоздко летящую цаплю. Случалось, он ударял ее столь сильно, что вся утроба этой немалой птицы оказывалась распластана, словно ножом, и кишки повисали на кустах.
    Любимейшею утехою князя была охота с беркутом — на сайгу, на лисицу, на волка, на оленя, на диких лошадей.
    Восторгом наполняла его душу страшная и хваткая емь беркута — большого камского орла. Одной ногой вкогтится волку в башку, другою — в пах, и тотчас же черева волчьи кровавые из зверя вон.
    А коню дикому вкогтится в глаза, ослепит его, и мечись сколько хочешь слепоокий, кровью заливаемый копытный зверь, мечись, падай наземь, катайся, ничто тебе не поможет!..
    Но такой же вот беркут закогтил для князя Андрея в Коренном улусе, за Байкалом, — когда охотились вместе с великим ханом, — и княженье великое, Владимирское.
    Высокая, премудрая птица!..
    От сокольей охоты душа светлее, просторнее. Псовая же горячит сердце!
    Знает он, князь стольный Владимирский, что людишки иные ни во что поставляют эти утехи рыцарские, эту радость царей! Надсмеиваются тишком — якобы державе в ущерб! Что ж, пускай так думают! С престола-то Владимирского повиднее! Дед Мономах поэмы слагал сему упоенью витязей и богатырей…
    Оставя наконец ловчего, князь Андрей нетвердой походкой направился к воротам сокольего двора.
    Безмолвно ступала за князем свита: двое мальчиков — меченосцы, затем — княжой скорописец и, наконец, пятьшесть светлейших бояр, младых возрастом, из числа тех, что, согласно злым слухам, никому другому и доступа не давали ко князю.
    Все они ведали и стан, и перо, и когда мытеет сокол, и, пожалуй, смогли бы заменить подсокольничего. Да и по псарному пути иной сошел бы за доезжачего, другой за псаря.
    Таких жаловал князь.
    Перешептывались во дворце, во все горло кричал на торжищах и в посадах никого не боящийся, разбитной володимирский ремесленник, знающий себе цену, якобы здесь, на псарном да на сокольничем дворах, а не с думой боярской и не с дружиною вершатся державные дела.
    …Князь шествовал.
    Доезжачие, и выжлятники, и псари застывали на мгновенье — так требовал чин — и затем опять обращались каждый к своему занятию.
    Собаки — борзые и гончие, старые и молодь — одни лежали, другие расхаживали, третьи почасту приподымались и, осклабясь, клацали зубами над шерстью, улавливая блох.
    Слышалось лаканье и чавканье. Плескал разливаемый по корытам корм.
    Князь внезапно остановился. Ему почудилось, что от полужидкой болтушки, что вливал в большое корыто молодой корытничий, исходит легкий парок.
    Великий князь Владимирский опустил палец в самое месиво кормушки. И тотчас же отдернул. Лицо его даже и сквозь смуглоту побагровело.
    — Что творите? — выкрикнул он голосом, вдруг сорвавшимся в тонкий провизг.
    Один из отроков подскочил и поспешно, но бережненько отер шелковым платком великокняжеский палец.
    Князь накинулся на корытника.
    — Я велю тебе носа урезать, мерзавец!.. — заорал он. Затем оборотился на ловчего и на доезжачих: — Что же вы… али не знаете, что от горячей пищи у собаки желудок портится?.. Ты! Боян Софроныч! — с горьким попреком обратился он опять к старику ловчему. — А тебе стыдно, старичище! Ведь ты с пеленок здесь… Да и ты!.. — начал он, напускаясь на стремянного.
    Но не договорил: у того — в широко расставленных руках и как раз перед самым-то взором князя — поскрипывала, слегка покачиваясь, большая отлогая корзина, обтянутая белым полотном поверх толстой сенной подстилки, на которой громоздились, играючи и перебарахтываясь один через другого, брыластые, упитанные, с лоснящеюся шерстью, крупнопятнастые щенки нового помету.
    При взгляде на такое подношение у великого князя Владимирского сердце мгновенно истаяло.
    — Ох! — воскликнул он.
    Старый ловчий еле заметно подмигнул стремянному. И уже в следующий миг, забыв обо всем, князь присел на ременчатый раскладной стулец возле корзинки со щенками, поставленной на траву, и — то подсвистывая и подщелкивая пальцами, а то запуская обе руки до самого дна корзины, вороша и переваливая повизгивающих щенков или же опрокидывая на ладони одного-другого кверху жемчужно-розовым пузом — принялся рассматривать, и расценивать, и распределять их.
    Вдруг над самым ухом Андрея послышался испуганный, громкий шепот одного из отроков:
    — Князь!.. Князь!..
    Андрей Ярославич поднял голову — шагах в десяти перед ним, ярко освещенный солнцем, высился брат Александр.
    Невский улыбался.
    Словно дуновенье испуга пробежало вдруг по лицам всех тех, кто предстоял Андрею Ярославичу или же теснился за его спиною. Оробел слегка и сам великий князь Владимирский: Андрей Ярославич побаивался-таки старшего брата!
    — Саша! — растерянно, но в то же время и радостно воскликнул он, откачнувшись и разводя руками.
    Выроненный им на дно корзины щенок испуганно пискнул.
    Князь поднялся и подставил одному из отроков левое плечо, дабы тот накинул княжеский плащ — корзно. Отрок сделал это; синий, окаймленный золотою тесьмою плащ, брошенный на левое плечо князя, скрыл домашнюю простоту наряда, в котором пребывал Андрей, и дрожащая с перепою княжеская рука принялась нащупывать застежку на правом плече в виде золотой головы барса.
    Застегнуть плащ никак не удавалось.
    Увидев это и сразу угадав, что Андрей под хмельком, Невский произнес добродушно и снисходительно:
    — Да полно тебе!.. На работе ж застаю, на деле!..
    Последние слова были сказаны так, что Андрей Ярославич, достаточно хорошо знавший брата, заподозрил в них затаенную насмешку. Он слегка закусил вислый ус и метнул взор на окружавшую его челядь. Нет, явно было, что лишь ему одному почудилась в словах Александра какая-то затаенность.
    И Андрей успокоился.
    Тем более что и старший Ярославич продолжал бесхитростно и дружелюбно:
    — Ты ведь видишь: я и сам к тебе по-домашнему, по-простому.
    Александр Ярославич на сей раз был одет в светло-коричневую бархатную свиту на полный рост, с нешироким отложным, из золотого бархата воротом и с наложенным поверх свиты златошелковым поясом. На ногах вытяжные сапоги зеленого, с узорами, сафьяна, с чуть загнутыми носками. Он был без шапки и без плаща.
    Чтобы окончательно рассеять неловкость этой неожиданной встречи, Невский прервал молчание шуткою, которая должна была напомнить брату их недавнее совместное пребыванье за Байкалом, куда они ездили на поклон к императору всех монголов — Менгу.
    Там, усовершенствуя свое знанье монгольского языка, братья усердно и подолгу упражнялись в составлении выспренних и велеречивых выражений, которых требовал обычай монгольского императорского двора.
    Улыбнувшись, Невский обратил к брату рассчитанно-торжественное слово:
    — О великолепный и мужественный брат мой, — сказал Александр по-русски, — брат, чье дыханье заставляет распускаться цветы и засыхать недругов! Я, недостойный сподвижник твой, с прискорбием вижу, что ныне ты не слишком торопишься открыть перед нами позлащенные двери своего гостеприимства!..
    Андрей смутился. Вскинув руками, он бросился навстречу Александру. Незастегнутый плащ свалился с плеча на траву. Юный меченосец тотчас поднял плащ, а затем быстро отступил с ним поодаль — туда, где теснилась почтительно раболепная свита и псарня Андрея.
    — Саша, милый мой! — вскричал Андрей Ярославич. — Свет ты очей моих!.. Прости, что не в хоромах принимаю тебя!..
    — Давно бы так! — отвечал Невский. — Давай же наконец поцелуемся!
    Братья обнялись и крепко троекратно поцеловались.
    Однако и того мгновенья, когда Андрей приближался, было достаточно Невскому, чтобы заметить, что шаг брата нетверд и от Андрея пахнет вином.
    Нахмурясь и понижая голос, хотя стояли они глаза в глаза и никого поблизости не было, Александр сурово сказал:
    — Но чуется мною, что цветы от дыханья твоего вряд ли расцветут! Да и ногами опять мыслете выводишь.
    Андрей впал в смущенье от этих слов брата.
    — Ну-ну, Сашок, полно! — забормотал он. — Ничего худого не было. За обедом стопочка кардамонной, да выспаться не дали — вот и все… Да пойдем же в хоромы… Тут, на людях, неудобно.
    Александру стало жаль брата.
    — Эх, Андрей, Андрей!.. Ну и чем бы не государь?! Доблестен, соображением быстр, верен, неустрашим… Да и с народом умеешь… Губит тебя вино! — сказал он вполголоса.
    Но Андрей Ярославич, едва лишь коснулась его слуха похвала брата из этих суровых и редко кого похваляющих уст, выпрямился, повеселел и уж плохо дослышал остальное.
    В этот миг он сам стал словно малый сокол.
    Но тогда не беркуту ли подобный — огромному камскому орлу — высился перед ним Александр?
    Можно было полюбоваться братьями. Оба — красавцы, оба — исполненные высокой, резкой и мужественной красоты.
    Андрей — порывист, строен, молодцеват.
    Александр — стремителен, статен, могуч.
    От одного веет заносчивой удалью. От другого — грозным мужеством.
    …Взор князя Андрея остановился на Гриньке. Мальчик, оробевший, растерянный, стоял позади Александра Ярославича.
    — А это что у тебя за оруженосец новый? — удивленно и с явной насмешкой над жалким видом Гриньки спросил князь Андрей.
    — А! — И Александр на мгновение оборотился к мальчугану и ободряюще глянул на него: не трусь, дескать!
    Жалобная улыбка появилась на лице у Настасьина.
    — Еще и какой будет оруженосец! — ответил, рассмеявшись, Невский. — Он воевать любит.
    Андрей расхохотался.
    — Воевать — дело доброе, мужское, — сказал он. — А только что ж ты этого витязя столь худо одел?
    От этой грубой шутки князя Гринька чуть не заплакал. Княжеская челядь так и воззрилась на него. Настасьин потупил голову. Еще немного — и слезы хлынули бы из его глаз.
    Вдруг он почувствовал, как отечески-ласково на его голову легла сильная, мужественная рука. Гринька глянул вверх из-под этой ладони, не смея шевельнуть головой, и увидел, что это Александр Ярославич. Вслед за тем послышался добродушно-густой голос Александра:
    — Да, пожалуй, одет мой воин небогато. Ну ничего: одежу богатую он в боях добудет!..
    Тем временем Андрей Ярославич подозвал к себе одного из пышно одетых своих отроков, того, что был ростом поменьше, и что-то негромко сказал ему. Отрок отошел в сторонку, а вскоре уже стоял перед Настасьиным, держа на вытянутых руках свой золотом расшитый кафтанчик. Настасьин отодвинулся от него. Тот, однако, нахмурился и требовательно повел головой, показывая, что надо, дескать, надеть кафтан, что такова воля князя Андрея.
    Гринька вскинулся, сверкнул глазами.
    — Не хочу я ходить в чужой одеже! — выкрикнул он, закрыл ручонками лицо и заревел…
    Александр вступился.
    — Оставь его, Андрюша, — негромко сказал он брату и ласково коснулся плеча Гриньки.


    Далеко опередив свиту, братья подходили к высокому белокаменному крыльцу с точеными пузатыми балясинами и грозною парою обращенных головами друг к другу каменных львов, которые, словно два стража, бдительных, но притворно дремлющих, жмурясь, пропускали меж собою каждого входящего. Они были похожи на рязанских мужиков. Гривы их не дыбились, но благонравно, слегка разделенные надо лбом, а сзади остриженные в кружок, гладко прилегали к голове, словно маслом умащенные ради праздника.
    Дворец был из белого тесаного камня, с преизбыточной резьбою и прилепами, и со множеством цветных стекол — красных, синих и желтых — в узких, симметрично расположенных окнах.
    Пока они шли, князю Владимирскому крепко-таки досталось от брата за чрезмерное упоенье охотою.
    Андрей вздумал было отшутиться.
    — Да ведь, Саша, — возразил он, смеясь, — припомни деда нашего Мономаха. Не Владимир ли Всеволодич поучает: «Все же то дал бог на угодье человеку, на снедь, на веселье»?
    Невский сурово оборвал брата:
    — Всякое дело мера красит! — сказал он.
    На другое утро в покоях Андрея, которые, сколь ни противился тому Александр, а уступил-таки ему радушный хозяин, Невский проснулся, сильно проспав с дороги против обычного: солнце уже успело подняться над землею в треть копья. Даже Александра Ярославича вымотал этот тысячеверстный, сквозь болота и дебри, то лошадьми, то водою, и чрезвычайно быстро свершенный им путь: из Новгорода во Владимир на Клязьме он ехал всего двадцать дней.
    Невский успел уже выкупаться в большом мраморном, вделанном в пол водоеме, который еще дедом их, Всеволодом, был устроен тут же, рядом с великокняжеской спальней, и теперь отдыхал в глубоком кожаном кресле, облаченный в просторный цветастый халат с золотыми драконами и химерами. Невский сидел, установив ноги в шагреневых красных туфлях на подножную расшитую подушку, брошенную поверх дубового кладеного пола, и, обдумывая очередное, неотложное, занимался легкой отделкой ногтей с помощью ногтечистки из слоновой кости и выдергиванием заусениц на руках своих, сильно обветренных за дорогу и пошорхлых от повода: путевых перчаток Александр не любил.
    …Вошел Андрей — светел как стеклышко. Вчерашнего в нем и следа не было. Только чрезмерно кроток был его взгляд, вскидываемый на брата.
    Александр Ярославич встретил его ласково: Александру приятно было, что Андрей встал рано и, не опохмеляясь (это чувствовалось по его дыханью), тотчас поспешил к старшему. Это означало раскаянье.
    — Пришел в меру? — произнес Александр, не то спрашивая, не то одобряя.
    Андрей Ярославич смущенно усмехнулся и промолчал.
    Однако, опасаясь возобновления вчерашних, не очень-то радостных ему разговоров, он поторопился завладеть разговором сам.
    Беседуя, коснулись многого — и внутри страны и за рубежом. И всякий раз, в ответ на пространно и страстно излагаемые Андреем намеренья и предначертанья, сетованья и жалобы, старший, выслушав молча, внимательно, отвечал ясно и сжато.
    Жаловался брату Андрей на непрерывные происки в Орде согнанного с великого княженья престарелого их дяди — Святослава.
    Впрочем, не только старый Святослав с сыном своим Владимиром, но и углицкий Владимир, Константинович, да и родной братец Ярославушка — так назвал его сейчас Андрей — копают под ним в Орде.
    Все четверо они сидят невылазно у Сартака, в Донской его ставке. А до того у Батыя сидели. Обозы подарков поволокли…
    Александр с большим вниманьем слушал Андрея. Кроме происков дяди Святослава, имевшего, в силу старшинства, законные права на великокняжеский стол, потуги и замахиванья прочих родичей на брата Андрея нисколько его не волновали.
    Правда, горько ему, едва приехал из Новгорода, сызнова разбираться в этой волчьей грызне братьев, дядьев, племянников — всего этого «большого гнезда», которое оставил по себе покойный дед Всеволод. Горько, но придется! А то ведь врозь раздерут, растащат Землю!
    Андрей, сидящий во Владимире, пока он под рукою ходит, — это еще исправимое зло!.. Хуже будет, если Святослав Всеволодич себе ярлык на великое княженье охлопочет! Этот на все пойдет! Обезумел старый от обид, честолюбием разжигаем!.. Да, впрочем, и прежде умом не перегружен был!..
    Так думалось Александру.
    — А ты виделся с ним перед Ордою? — спросил он Андрея, откладывая в раскрытый ящичек черного дерева ногтечистку.
    Андрей, то сидевший насупротив его в перильчатом, без спинки, кресле, то вскакивавший и начинавший стремительно расхаживать по ковру, остановился, услыша вопрос.
    — А как же! — воскликнул он. — Трое суток то пировали с ним, то рядились! Охрип аж от него… Так лапа моя к бородище его и тянулась…
    Александр в сердцах захлопнул крышку ларца.
    — Ну-ну-ну! — оборвал он брата. — Стыжусь и слышать такое!
    Андрей смутился.
    — Что же он говорит? — спросил после тяжелого вздоха Невский.
    Андрей презрительно рассмеялся:
    — Да то же все долдонит, что и обычно: я-де старей всех вас в Володимирове племени — мой престол!..
    — Ну а ты?
    — Я… — Андрей Ярославич дернул плечом. — А я ему — и добром и худом. А потом не стерпел: «Ведь ты, говорю, дядя, тупой ко княженью! Как ты, говорю, дядюшка, не поймешь того?..»
    Как ни старался Ярославич-старший сдержаться, блюдя уважение к старейшине их рода, но смех все же прорвался у него.
    — А он что тебе? — снова принимая спокойно-суровый аид, спросил Александр.
    — А он мне и говорит: «Вячеслав Владимирович Белгородский, тот, говорит, и потупее меня был ко княженью, а как его почтил Изяслав, дядю своего, племянник? Рядом с собою на великое княженье посадил! Так бы вот и вы меня, племяннички, почтили!.. То было бы по-божески!»
    Александр презрительно вздернул головой.
    — Княженье великое Владимирское не богадельня! Особливо теперь… И не все ж слепцы в певцы!.. — сурово отозвался Невский.
    Княжой отрок, светловолосый, с черными, опущенными долу ресницами, одетый в шелковый кафтанчик с золотой отделкой, неслышно вступил в комнату, неся на расставленных врозь перстах серебряный поднос, отягощенный яствами на хрустальных, серебряных и фарфоровых блюдах.
    Расставив блюда на круглом столе, застланном белой скатертью, отрок в пояс поклонился князьям.
    — Ступай, — коротко распорядился, не глядя в его сторону, Андрей.
    Продолжая беседу, братья уселись за стол.
    Подана была жареная тетерка с шафранной подливою и черносливом; затем — большой фарфоровый кувшин с красным грузинским вином и, сверх того, тарелка с белыми маленькими хлебцами; тарелка с нарезанным русским сыром — ноздреватым и как бы с крупною росою; да в довершенье — два блюда с заедками и усладенькими: блюдо пупырчатых, сочных груш, которые были до уродливости крупны, и еще блюдо гнетенного инжира.
    На особых маленьких тарелочках поданы были — изюм, миндальные очищенные ядра, пряники и греческие и венецианские конфеты.
    — Кто же у нас за хозяина будет? — спросил, улыбаясь, Андрей. — Как будто ведь я у тебя в гостях.
    — Ну уж нет, — сказал, засмеявшись, Александр. — В Новгород пожалуешь ко мне али в Переславль, тогда иное дело, а теперь хозяйничай ты.
    — Что ж, йно ладно, старшому не стану перечить: старшой брат — в отца место! — весело согласился Андрей.
    Блистая из-под черных вислых усиков ослепительно белой дугою зубов и что-то, в знак вожделения к вкусной еде, приборматывая, он встал, поднял с фаянсовой жаровни зазвеневшую крышку, отложил ее на подсобный столик и, слегка склонясь, принялся орудовать над жарким с помощью острого ножа и большой двузубой вилки.
    Такие же большие серебряные двузубые вилки лежали возле каждого прибора. Уже во многих княжеских семьях полагалось подавать этот византийский прибор, которому все еще сильно дивились и немецкие, и английские, и датские послы, и купцы, посещавшие Русь.
    Андрей, закусив губы, едва успел донести до тарелки Александра большой, сочащийся жиром, золотисто-поджаренный кусок птицы, полил жаркое шафранно-черносливным соусом из серебряного уполовника и положил черносливу.
    Затем стал накладывать себе.
    Во всех его ловких, умелых движениях виден был опытный застольщик и водитель пиров.
    Александр, опершись на руку, дав себе отдых, отечески любовался им.
    С болью Александр Ярославич подумал о том, что только от одного Андрея, из числа всех братьев, дядьев, племянников, он мог так вот спокойно, не боясь быть отравленным, не держа близ себя на всякий случай отцовского старого лекаря, доктора Абрагама, принять блюдо или же кубок вина. Ну, еще — Васильковичи Ростовские и Белозерские: Глеб и Борис — чудесные племяши — и матерь их — воистину святая! — вдовствующая Мария Михайловна, — у них любил отдыхать: там его любят, чтут, радостно повинуются… Но у прочих родичей так вот потрапезовать с глазу на глаз! Нет! Уже давно Александр Ярославич счел за благо избавить и уветливых и приветливых родственников своих от греха и соблазна!.. И сколь ни обижались они на него, он, ничему не внимая, туго отзывался на пиршественные их приглашения.
    «Некогда мне! — отговаривался он. — А понадобился я вам — милости просим ко мне, в Переславль мой, в Залесский!»
    Они пили неторопливо и малою мерою, больше — беседуя. Александр был доволен: еще никогда брат Андрей, с тех пор как возрос, не внимал ему столь беспрекословно и, по-видимому, столь искренне.
    Вот он вскакивает — от пыла отваги и от негодованья — и, взмахивая рукою, словно бы уже рубя саблей восставших и обнаглевших данников, восклицает:
    — Да я сам на них полки поведу, этою же зимою: вот как только реки смерзнутся!
    Александр охлаждает его кратким иносказательным словом:
    — Орел мух не ловит!.. Эка подумаешь: туземцы восстали — мордва, черемись! Да они каждый год восстают. Стольному князю Владимирскому ходить на них самому — не много ли чести будет?! Разве послать тебе некого стало?.. А ты бы на псарном своем дворе поискал: целый полк там у тебя топчется, или на соколином.
    Андрей, угрюмо посапывая, склоняется над кубком. Смотрит туда, как в колодец, обиженный новым намеком на его охотничьи увлечения.
    — Напрасно ты, Саша, над моими соколами насмехаешься! Иная птица многого стоит! — говорит он, подымаясь изза столд.
    Отодвинув скользящее по ковру кресло, он быстро подходит к стене, простенки которой облицованы черным мореным дубом. Поводит по стенке, кое-где тычет рукой, и стена вдруг расступается на две стороны, открывая тайнохранилище.
    Андрей Ярославич достает из тайника большую медную шкатулку и несет ее к своему креслу. Здесь ставит ее на подлокотники, отмыкает ее потаенные затворы. Оттуда, из шкатулки, он достает свиток белого пергамента с серебряной, висящей на красном шелковом шнурке монгольской печатью.
    Андрей Ярославич с легким поклоном передает свиток Александру.
    Невский почти выхватывает этот ханский дефтерь и, развернув, быстро просматривает его глазами. Лицо его озаряется радостью.
    — Пойди сюда, ко мне, дай я тебя поцелую! — говорит он растроганным голосом Андрею.
    И тот, вне себя от гордости, приближается к брату. Они крепко целуются.
    Когда успокоилось волнение обоих и снова взялись они за кубки, Александр Ярославич спросил брата, какими судьбами добыл он такое от Орды, чего и ему, Александру, никак не удавалось схлопотать и купить, — сию тарханную грамоту, в силу которой все владимирское крестьянство — смерды, хлеборобы — на три года освобождалось от выплаты какой бы то ни было дани татарской, за исключением только содержанья в должном порядке ордынских военных путей и мостов на Русской Земле.
    — Глазам своим не верю! — проговорил Александр, любуясь братом. — Но кто выдал тебе этакое?
    — Бицик-Берке, что от великого хана приезжал.
    — А что тебе это стоило?
    Андрей помолчал. Затем, сощурясь и как бы простовато улыбаясь, сказал:
    — А белого кречета своего, когда охотились, подарил ему.
    Византийские полукружия черных бровей Александра так и пошли кверху.
    Но Андрей, делая вид, что и не замечает ничего, потянувшись опять за фарфоровым кувшином, сказал с притворным сокрушением:
    — Доселе скорблю!.. Такого мне кречета и не сыскать более! Почитай, полгода все гнездари-сокольники мои по всей Каме рыщут, а этакой птицы найти не могут.
    Александр расхохотался до слез.
    — Ах ты, повеса! — воскликнул он. — Я вижу: мне в науку к тебе поступить придется!..
    Невский поднял свой кубок и протянул к брату.
    — Будем здоровы! — провозгласил Александр, и они, не отрываясь, осушили бокалы.
    Уже сильно снизилась в молочно-прозрачном сосуде колышущаяся тень, означавшая верхнюю границу вина.
    Андрей взялся было за серебряный колокольчик, чтобы позвать слугу. Но Александр покачал головою и слегка призащитил согнутой ладонью края своего бокала.
    — Хватит, хватит! — проговорил он.
    Андрей знал брата и потому не стал его приневоливать. Но, однако, звонко расхохотался.
    — Ты чего? — спросил Александр.
    — Старика Геродота вспомнил.
    — Что там у него?
    — Когда он у нас по Днепру проезжал, его больше всего, чудака этакого, то удивило, что народ Росс пьет вино, не разбавляя его водою!..
    — Пожалуй, и нам сегодня не худо бы водой разбавлять! — пошутил Невский.
    Андрей даже подскочил на кресле.
    — Этакое святотатство совершить!.. Да ты знаешь ли, что мы с тобой пьем?
    — Нет.
    — Ну так вот! Это винцо еще к деду Всеволоду пришло — вместе с грузинкой его, с княгиней Марией… Вину этому уже за полсотни годов… Хорош внучек, почтил нектар дедовский…
    — Нектар нектаром, а безумье одинаков!..
    — Какое безумье?
    — Неужто не знаешь? Ну, хмель. Не мною сказано — дедами же: «Пьяному мужу и море — за лужу, а лужа — по уши».
    — Однако же и это деды сказали: «Лучше дубинное битье, чем бесхмельное питье».
    — Как, как? — переспросил Александр, и, когда Андрей повторил ему пословицу, он от всего сердца расхохотался. — Ну, силен в обороне! — сказал он. — А ну, померяемся!
    И между братьями начался как бы некий застольный поединок — словами народной мудрости, реченьями великих мужей и государей — касательно вина, хмеля и пьянства.
    «Питва — не битва!» — бросил Александр неосторожное слово.
    Андрей вспыхнул и вскочил с места.
    — Или я в битвах захребетник?.. — вскричал он.
    Александр быстро подошел к нему, ласково налег руками на оба плеча его и втиснул в глубь кресла.
    — Полно, полно!.. Да разве я к тому?.. Витязь! Все это говорят. Да и мне ли не помнить?! В сорок втором — на льдах на Чудском — без тебя я погиб бы!..
    Андрей быстро успокоился, и поединок продолжался.
    — Дед наш Владимир, тот понимал: «Веселье Руси есть пити!» Оттого и к мухометанам не пошел, в ихнюю веру! — сказал он, вызывая брата на ответ.
    Александр Ярославич попробовал поразить брата ссылкою на отцов церкви, но Андрей искусно отвел удар:
    — А это не святые ли отцы сказали: «Ино дело — пьянство злое, а ино дело — питье в меру, и в подобное время, и во славу божию»?
    — Что ж!.. — воскликнул, смеясь, Александр. — Коли святые отцы не помогают, так я тебе от старика Чингиз-хана скажу нечто!..
    И Александр Ярославич на память, по-монгольски, привел из книги запретов и поучений великого императора Азии. По-русски это звучало бы так: «В вине и водке нет пользы для ума и художеств. Государь, жадный к водке и к вину, не может произвести великих дел, мыслей и великих учреждений».
    Но Андрей напомнил ему тоже из «Ясы» Чингиз-хана:
    — «Если уж нет средства от пьянства, то должно напиваться в месяц три раза. Если — один раз, то это еще лучше. Если совсем не пить, что может быть почтеннее? Однако где ж мы найдем такое существо?!»
    Он считал уже себя победителем. Однако не так думал Александр. Он поднялся и, рассекая ребром ладони воздух, закончил Чингиз-ханово изречение, конец которого нарочно был утаен Андреем:
    — «Но когда бы нашлось такое существо, то оно достойно всякого почтенья…»
    Признавая себя побежденным, Андрей склонил голову и развел руками.


    Упоминанье о Чингиз-хане повлекло к разговору о татарах. Прежде чем приступить к нему, Андрей Ярославич подошел к двери, проверил ее и широко раздвинул в обе стороны тяжелую, на кольцах завесу, дабы хорошо была видна дверь. Затем, взявшись за оконные скобы, закрыл вдвижную оконную раму, которая вся, словно соты, состояла из множества свинцовых угловато-округлых ячеек со вставленными в них стеклами.
    И только тогда, вернувшись к столу, заговорил с братом. Лицо его стало угрюмым.
    Александр, расположась в кресле, с тревогой наблюдал за всеми его мероприятиями, которые явно должны были предшествовать некоей тайной беседе.
    Однако сперва Андрей Ярославич коснулся дел на западных рубежах. Смерть Фридриха Гогенштауфена; наступившая за нею смута в Германии; самозванцы там, выдававшие себя за покойного императора, один из которых добрался аж до Владимира на Клязьме, ища себе помощи; прекращенье притока свежих сил из Vaterland'а рижским рыцарям; предстоящая смена магистра; наконец, союз и родство Даниила с Миндовгом — все это служило как бы только подступом к главному разговору — о татарах.
    А его-то и не состоялось!
    — Уж тебе ль не ведать, что и как там, на Западе! — начал было свой главный разговор Андрей Ярославич. — Тогда дозволь же прямо спросить: а не лепо ли ны бяшеть, братие?.. — Он усмехнулся. — Не пора ли нам схватить сего Батыя, схватить сего Сартака за их поганые пятки, да и об землю башкой?!
    Невский, едва с уст брата Андрея сорвалось имя татарского хана, с шумом отодвинулся в кресле и опрокинул хрустальный бокал с еще не допитым вином; бокал, загремев о посуду, покатился к краю стола, красное пятно расплылось по скатерти. Донельзя огорченный Александр вскочил и, поморщась, покачал головой.
    — Вот видишь, Геродот-то и прав, — сказал он, — лучше бы разбавлять вино водичкою! Ну ладйо, пока без хозяйки живешь… Говорят, солью надо скатерть посыпать…
    Взяв из судка солонку, он отсыпал на большую ладонь немного соли и принялся посыпать ею пятно.
    — Ух, до чего же у тебя жарко! — проговорил он, отодвигаясь от стола вместе с креслом. — Или то от вина? И пошто ты окна закрыл?
    Не дожидаясь ответа, Александр Ярославич подошел к окну и опустил раму.
    Свежий утренний воздух, с запахом сена, хлынул в комнату. Повернувшись спиною к брату, слегка прислонясь к кося ку и слегка пригнувшись, Александр дышал…
    Андрей Ярославич, болезненно сведя брови, смотрел в спину брата. Ему стало понятно все…
    Ни с кем, никогда еще Александр Ярославич не говаривал дурного слова о татарах! Даже иголки, вгоняемые под ногти, что так любили в Орде, добыли бы у него только ту подноготную правду, что ни с братом, ни с женою, ни с сыном и уж подавно ни с советником не произносил он, князь Новгорода, ни единого хулящего слова против ли великого хана или же держателя Поволжского улуса — Батыя.
    …Невский повернулся к брату. Теперь лицо его, против стремящих Андрею в глаза утренних лучей, показывалось в черной тени, и Андрею трудно было судить, что за выраженье было на лице брата. Вероятно, веселое, судя по голосу и по словам, которые он произнес.
    — До чего же бабы хороши у тебя по двору ходят, Андрюша! — сказал Александр. — У меня в Новгороде не вижу таких!.. Стало быть, не всех же татарин угнал!.. Али подрасти успели?..
    Невский снова оборотился лицом в окно и, как бы все более и более изумляясь, проговорил:
    — Одна… другая… третья!.. Да тут у тебя целый питомник!.. Я думаю, тут уж ты сам за ловчего!..
    Расхаживая по комнате, Александр Ярославич давно уже заметил плетенную из красных ремешков опрокинутую женскую сандалию, носок которой высовывался из-под широкой, тисового дерева кровати Андрея.
    Александр знал, что Андрей не отягощает себя бременем рано постигшего его вдовства. Однако сейчас, перед скорым приездом невесты Андрея, эта красная сандалия в спальне вдовевшего князя раздражала его.
    Искоса взглядывая на сандалию, Александр Ярославич заговорил с братом о скором приезде княжны Дубравки и митрополита. Помянул кстати и о плохом содержанье главного моста через Клязьму, через который они должны будут проехать, если только не решат дожидаться санного пути.
    Только что вернулась из Галича к нему, в Новгород, ездившая смотреть невесту и отвозить ей дары княгиня Марья, вдова покойного Василька Константиновича, того самого, что замучен был татарами в Шеренском лесу.
    Сужденья княгини Марьи Михайловны не только о невесте, но и о многом другом всегда были весомы в душе Александра.
    Невский стал передавать брату — который даже и не догадался, что ему самому надо бы полюбопытствовать о том! — все, что рассказала ему о невесте Андрея, вернувшись из Галича, княгиня Марья.
    А она была очарована княжной.
    «Но только ведь робеночек совсем! — так говорила княгиня-сваха Александру. — Уж только бы берег ее наш Андрюша!.. Ей бы в куклы еще!.. А умок светлый!.. Грех, грех нам будет, ежели что!..»
    Почти то же самое и передал сейчас брату Александр. Он даже заранее пригрозил Андрею.
    — Смотри, — сказал он ему, — за каждую слезинку ее в семье нашей ты мне ответишь!.. Ведь четырнадцать лет девчурке всего исполнилось! Сам подумай!..
    — Тетку нашу, Верхуславу, — ту и восьми лет замуж повели! — возразил Андрей.
    Александр начинал уже входить в гнев.
    — Да ты слушай, что тебе говорят, а не тетка!.. Вижу: не только Вакху без удержу служишь, но и Афродите!..
    При этих словах Невский выпнул носком своей туфли красную сандалию на ковер.
    Только теперь понял Андрей, сколь беспечен оказался он и неосмотрителен, предоставив свои покои Александру.
    — За каждую обиду спрошу! — грозно заключил Александр.
    Андрей несколько оробел:
    — Да что ты, что ты, Саша? Да уж не такой же я зверь!
    — Знаю я тебя, замотал! Позволь тебе — так ты и на войну харем свой возил бы!..
    Андрея задело за живое.
    — Батый тоже возит!.. А воевать… воюет не худо!
    Мгновенье Невский находился в замешательстве, не находя ответа, затем произнес:
    — Чему другому, доброму, у татар не выучился?..
    — Пошто — татары? — возразил Андрей. — У нашего с тобой деда, у Юрья Андреевича, в каждом сельце была боярыня!
    Долго подавляемый гнев Александра полыхнул, как прорывается сквозь ворох сухого хвороста пламя костра.
    — Да что ты мне сегодня? — загремел он. — То на одного деда ссылка, то на другого! То у тебя Мономах, то Юрий. А тут уже вдруг Батый!.. А ты будь сперва как дед Владимир! А ты будь сперва как дед Юрий!.. А ты будь сперва как Батый!..


    А та, из-за которой весь сыр-бор загорелся, которую ни тот, ни другой из братьев еще не видали, — хрупкий русоголовый недозрелыш, с едва наклюнувшимися персями, девчонка, и впрямь еще вскакивавшая ночью босыми ногами ради того, чтобы натянуть на озябших кукол сползшее с них одеяло, — словом, княжна Аглая-Дубравка уже приближалась к городу, дабы сделаться великой княгиней Владимирской, Суздальской и всея Руси!
    С нею был и митрополит.
    Несмотря на все его старанья, даже выехав из Галича на целый месяц раньше княжны, митрополит Кирилл так и не смог предварить ее приезда. Многолюдный и многоконный поезд галицкой княжны, обремененный к тому же немалым обозом, все ж таки нагнал где-то у верховьев Ворсклы поезд владыки.
    Главной причиной тому, как, впрочем, и предполагал Невский, были не столько дебри и болота двухтысячеверстного пути, сколь препоны и каверзы, которые то на одном, то на другом перегоне учиняли митрополиту татары.
    Ордынцев не так-то легко было обмануть!
    У одряхлевшего Батыя, только что испытавшего мозговой удар, после которого у него заметно волочилась правая нога, все ж таки, вопреки всему, оставался непритупленным хваткий и далеко досягающий взор степного крылатого хищника, от которого и на полверстной глуби тщетно думает укрыться припавший к самой земле жаворонок.
    От Урала до Рима, от берегов Волги до берегов Сены явственно и своевременно различал золотоордынский владыка малейшее политическое шевеленье за рубежом — как в странах, уже покоренных, так и среди государей и народов, чья выя еще не понесла ярма!
    Да и сын Батыя — Сартак, и брат Батыя — Берке — эти двое, хотя и тая друг от друга до поры до времени кривой нож в рукаве халата, — они тоже разделяли с Батыем заботу неусыпного дозора за побежденными и непобежденными на Востоке и на Западе.
    Лазутчики, доносчики, соглядатаи Батыя рассыпаны были повсюду.
    Были они и среди кардиналов Иннокентия; были и среди колчаноносцев и бесчисленных супруг великого хана там, на Амуре. Шпионы Батыя своевременно доносили ему, что замышляют предпринять франки, захватившие Константинополь, и что собирается им противопоставить изгнанный из Царьграда в Никею император Византии. Через соглядатаев, через бродячих рыцарей Европы, из коих многие совсем недурно пристраивались на Волге и за Байкалом, через несметное количество изгнанных императорами Византии несторианеретиков, не порвавших, однако, связи с родиною, через папских легатов и миссионеров, через венецианских и генуэзских купцов Батыю ведомо было все, что творится: и в Лондоне — у Генриха, и в Париже — у Людовика, и в Мадриде — у Фердинанда, и в Страсбурге — у Гогенштауфена, и в Пеште — у короля Бэлы, и в Риге — у прецептора Ливонии, и, наконец, в Грузинском царстве — у того и у другого Давида.
    Даже и самому Миндовгу, в его недосягаемых дебрях и топях, с его легко перебрасываемой, а иногда и потаенной столицей, — Миндовгу, чья душа была еще темнее и непроходимее, чем дремучие леса, среди которых он гнездился, — даже и ему не всякое свое замышленье удавалось утаить от этого далече хватающего ока хозяина Поволжского улуса.
    Что же тогда говорить о Руси, которая была рядом!..
    Совсем недавно, разгневавшись на Андрея Ярославича за то, что тот без его ведома вступил в непосредственное общенье с Бицик-Берке, полномочным баскаком великого хана Менгу, и успел схлопотать на три года тарханный ярлык для всех землепашцев Владимиро-Суздальского княженья, Батый сказал, презрительно рассмеявшись:
    — До его столицы, что на этом ручье… напомните мне его названье… я своим малахаем могу докинуть!
    Десятки услужливых уст поспешили шепнуть, что ручей, над которым стоит столица Андрея, называется Клязьмой.
    Батый качнул головой. Заколыхалась и долго раскачивалась драгоценная тяжелая серьга в его левом ухе.
    — Да, Клязьма! — будто бы вспомнил он. — Что же он думает, этот князь Андрей? Или рука моя коротка, чтобы достать его на том берегу этого ручья? Я велю Неврюю напоить своих коней из этой Клязьмы, — и вот уже и курица, перебродя через эту речку, не замочит своих ног!..
    На Руси глаза и уши Батыя могли и слушать и высматривать невозбранно, даже и не таясь. Любой баскак, любой даруга, любой начальник ямского, почтового стана или же смотритель дорог — а дорог этих и широченных просек множество пролагали татары и во время и после вторженья, — любой из этих чиновников ордынских был и глазом и ухом Батыя.
    Предавали и свои — из бояр. Наушничали и обойденные при дележе уделов князья. Да разве бы отравила ханша Туракына отца Ярославичей, если бы не выложил перед нею все, даже и затаеннейшие, помыслы князя своего ближний боярин и советник его — Ярунович Федор?
    И на восток, к Байкалу, в Коренной улус, в кочующую ставку самого великого хана, немало засылалось Батыем шпионов и соглядатаев.
    Однако Батый прекрасно знал, что и оттуда, с верховьев Амура, из ставки Менгу, насквозь и неусыпно просматривается и его Поволжский улус. И о любом его послаблении русским тотчас было бы вложено в уши великого хана.
    Той дело которая-либо из бесчисленных жен Бату, зашитая в мешок вместе с грузом камней и разъяренной кошкой, — ибо так подобает поступать с женою, предавшей мужа! — опускалась на дно реки или степного водоема. То и дело кто-либо из его сановников-нойонов или же из людей придворной стражи и слуг — а случалось, кто-либо и из числа царевичей, — получал повеленье хана: «Умереть, не показав своей крови», что означало — быть удавленным тетивою лука.
    …Ордынцев нелегко было обмануть!..
    Едва только до ушей Батыя достигнул слух, что дочь Даниила — Дубравка-хатунь — помолвлена за ильбеги[34] Владимирского, за князя Андрея, и скоро станет великой княгиней Владимирской, как старому хану сделалось худо. Подавленная перед сановниками ярость его, искусно растравляемая братом Берке, едва не уложила старого хана в могилу. Придворный врач, тангут, кинул Батыю кровь. Грозивший ему повторный мозговой удар был избегнут.
    Однако трудно и страшно дышал властелин полумира! И это страшное, клокочущее дыханье его подземной дрожью отдавалось в соседних царствах, будто землетрясенье. Но всетаки старый хан поднялся. Сын — Сартак, брат — Берке, слетевшиеся было к одру его болезни, — племянник против дяди, христианин против магометанина, — опять принуждены были до поры до времени спрятать свои кривые ножи в рукава халатов.
    Батый поправился. Но под напором происшедшего не устояло на сей раз даже и для всех очевидное, вызывавшее злобную зависть среди государей расположенье Батыя к Невскому — некий вид слабости, за которую брат Берке, лютый враг русских и в особенности враг Александра, то и дело язвительно попрекал Батыя.
    Батый любил плакать. Он любил сетовать на черную неблагодарность людей. Он любил изливать эти жалобы в заунывных стихах, которые без каких-либо заметных усилий он слагал, зажмурившись, скорбно покачивая головой и слегка подыгрывая на двухструнной маленькой домбре, именуемой «хур».
    Так поступил он и сейчас.
    Подпертый подушками, на широкой тугой тахте, сложенной из войлоков и покрытой коврами, он сидел, роняя слезы на халат, перебирал струны инструмента и тонким, горловым голосом, замыкая как бы трелью вдруг смыкавшегося горла всякий стих, изливал свои жалобы на Александра.
    Песня, которую приказано было занести на свитки ханским стенографам, была, по обычаю, длинна и охватывала множество событий. Главным же ее предметом было коварство Невского.
    Именно его, Искандера Грозные Очи, еще более, чем Даниила, винили в Золотой орде за предполагавшийся брак Дубравки и Андрея — брак, истинное политическое назначенье которого было хорошо ведомо Батыю.
    На Даниила — на того уже махнули рукой. Это произошло тогда, когда Батыю, Берке, а потом и великому хану Менгу стало известно, что чрезвычайный легат Иннокентия, францисканец-поляк Иоанн де Плано-Карпини, на обратном пути из Монголии и Золотоордынского улуса заезжал к Даниилу, и что его чествовали там, и что с тех пор между Римом и Галичем ведутся, то ослабевая, то вновь разгораясь, переговоры о принятии Даниилом королевской короны и о вселенском соборе касательно воссоединения церквей.
    Но Александр, Александр?! Хотя насчет истинных чувств Невского к завоевателям даже благоволивший к нему Батый нисколько не обольщался, однако ханы были убеждены, что Александр по крайней мере не отважится пойти на сближенье с князем, чье одно имя уже вздымало черную желчь в крови Батыя.
    Зачем было это делать? Разве не предлагал Александру он. Батый, отдать за Андрея Ярославича любую монгольскую принцессу из дома Борджегинь, то есть из того самого дома, к которому принадлежал он, Батый? Разве не заверял его, что татарской царевне, когда она станет женою великого князя Владимирского, не станут возбранять даже переход в христианство? Что ж тут такого? Ведь христианин у него, у Батыя, и сын Сартак.
    Разве в своей «Ясс» Потрясатель вселенной, великий дед его, Батыя, ке завещал, чтобы «одинаково чтили все веры, не отдавая преимущества ни одной?!
    За что же так обидел его Александр?
    Вот о чем была заунывная песня Батыя, сопровождаемая слезами и подыгрыванием на двухструнной домбре — хур.
    Закончил же старый воитель горестное пенье свое такими словами:
    «О мир, что за дурной дар! Только взаимное пожиранье видишь, да истребленье, да спину неблагодарного!..
    Я думал, — жалобно пел Батый, — что в стае черных, как ночь, воронов — а таковы все люди! — я нашел одного человека белого, белого, как русская береза, и что это ты, Александр…
    Но ты, Искандер, — очи твои я называю ныне вероломными! — ты взял все бесчисленные благодеянья мои — и тебе, и народу русских, и высыпал их в черный костер неблагодарности.
    Так озябшие на осенней пастьбе пастухи высыпают в костер сухой верблюжий помет — куски аргала!..
    И вот сердце мое стеснилось, и я заплакал…»
    Так закончил Батый, пустив горловую, пронзительную трель в завершение своей песни, в которую со скорбно-раболепными лицами неподвижно вслушивались, время от времени отирая глаза полою халата, и царевичи, и советники, и полководцы, и звездочеты. Затем он положил на тахту близ себя отзвучавшую хур.
    Шеи ближайших вельмож вытянулись, чтобы видеть, в каком именно положении оставлена старым ханом его домбра.
    Она лежала вниз струнами, опрокинутая. Брат Батыя, старый Берке, увидев это, скрипнул зубами и стал пощипывать свою реденькую, кустиковую бородку-метелочку: такое положение домбры означало для всех, что все дело должно остаться сокровенным до поры до времени, что вопрос о самочинном браке Дубравки и Андрея не будет вынесен на обсуждение царевичей и нойонов.
    Опрокинутая вниз струнами домбра означала, что великие полки — многочисленная армия, вверенная князьям правой руки — Алабуге и Неврюю и кочевавшая близ границ Владимирского княженья, — она так и останется на месте.
    Батый решил выжидать.
    Но едва ли не большею виною и Даниила и Александра в глазах Батыя, Берке и даже в глазах Сартака — этого самого благоприятствующего русским из всех золотоордынских ханов и к тому же христианина — было то, что посредником в этой свадьбе выступал митрополит Галича, Киева и всея Руси. Правда, в Поволжском улусе знали, что Дубравка и жених ее, князь Андрей, — двоюродные и что у этих русских, вместо того чтобы радоваться, если муж и жена не чужие, напротив, требуется благословенье и разрешенье подобного брака со стороны «главного попа» — так называли в Татарах митрополита; знали, что «главный поп» волен разъезжать по своей стране, куда хочет, и никто из баскаков и наместников хана воспретить этого не может, ибо церковь была тархан, митрополит был тархан, и каждый поп, дьякон, и пономарь, и просвирня — все они были тархан, все церковные люди! Больше того — «Ясою» Чингиз-хана, да и его, Батыя, грамотой последний монастырский раб, если только он пахал на монастырской, на церковной земле, был в большей безопасности от меча и казни, чем любой из князей.
    Что ж было говорить о митрополите!
    Но, с другой стороны, татары, хитрейшие из всех политиков своего века, хорошо понимали, что не только сватом и благословляющим родственный брак иерархом едет на Клязьму митрополит Кирилл, но и потаенным послом Даниила при Александре, как бы чрезвычайным легатом.
    — Этот главный поп русских, — сказал по этому случаю Батый, — он не то ли же самое есть, что от Иннокентия-папы к нам приходивший Карпин, этот гнусный лукавец в красной шляпе, который утаил или продал в пути для нас предназначенный его господином подарок, а потом прикинулся нищим? Но далеко ему, этому рымлянину попу, до главного попа русских, далеко он отстанет от него: как змея от сайги!..
    И все согласились.
    Ордынцы своевременно успели узнать, что это митрополит Кирилл устроил женитьбу Льва Даниловича на дочери короля венгерского Бэлы — Кунигунде; что это он примирил Ольговичей Черниговских с Мономашичами Владимиро-Суздальскими, — а вражда между ними и была как раз краеугольным камнем, на коем зиждилась вся политика ханов в России!
    Знал, наконец, Батый, что сей «главный поп» свершил недавно такое, чему не вдруг поверили и у него, у Батыя, в Поволжском улусе, да и там, на Западе, — послы и государи румов, и франков, и картвелов. А именно: когда из-за борьбы герцога Болдуина с прогнанным в Никею императором византийским митрополиту Кириллу никак нельзя стало проехать на посвящение через Царьград, то он вернулся обратно в Русскую Землю, а затем, под видом простого паломника, через Грузию и Армению, не страшась ни высот, ни бездны, ни лихого человека, ни зверя, достиг-таки своей цели и побывал-таки у патриарха на посвященье в Никее.
    Так вот, этот человек теперь ехал впереди карпатской княжны — устраивать ее брак с братом Александра!
    Что предпринять? Убить? Но это значит — навеки осрамить «Ясу» Величайшего, да и свои собственные тарханные ярлыки, под охраной которых жила русская церковь.
    Запретить переезд митрополита во Владимир? Но «главный поп» русских имеет право всюду навещать свою паству!
    Нет, ни убить, ни грубо задержать русского митрополита в пути никак нельзя. Но попридержать можно.
    Так и было сделано. Всем баскакам Батыя, от Южного Буга до Клязьмы, велено было, сколько возможно, задерживать русского митрополита. Если же рассердится слишком, то пропускать.
    И вот митрополиту Галича, Киева и всея Руси, несмотря на пайцзу, правда без тигра на ней, а простую серебряную, на всех ордынских дорогах совсем не давали лошадей, а на проселках, по деревням и селам, где можно было добыть подставы, там лошади крестьянские вдруг оказывались угнанными в ночное или на какую-либо гужевую повинность татарскую, и владыке приходилось дожидаться лошадей днями, а где и неделями. И всюду встречало митрополита неистовое, лютое вымогательство татар.
    И вышло так, что многоконный и многолюдный, да еще и обремененный обозами поезд Дубравки, ведомый Андреемдворским, нагнал владыку где-то восточнее Чернигова.
    Тут все переменилось!
    Понаторевший в обращенье с татарами — и в Орде, и во время пути, располагавший тигроголовою золотой пайцзою, которую дал некогда Батый Даниилу, дворский Андрей круто и оборотисто обходился с чиновниками Орды, то приустрашая их, то подкупая их деньгами и подарками.
    Иногда Андрею Ивановичу приходилось прибегать и к третьему способу продвиженья: к побратимству, и кумовству, и даже к совместным попойкам. И это последнее для благонравного и непьющего дворского было тошней всего.
    Он уже и счет потерял своим кунакам да побратимам — аньдам, которых позаводил он почитай что в каждом большом аиле татарском во время двухтысячеверстного пути.
    Но зато мчались!
    Владыка всея Руси вошел со своим поездом в поезд Дубравки и следовал как бы тайно, не объявляясь в пути.
    Помимо свиты, женскую половину которой возглавляла тетка Олена Юрьевна, супруга Василька, помимо разной женской прислуги и рабынь, княжну Дубравку-Аглаю сопровождала еще ее личная охранная дружина, в составе трехсот человек добрых конников.
    Помогало и это.
    Мучаясь необходимостью напиваться кобыльим молоком, пить сей «черный кумыз», и полагая, что над ним за это все тайно посмеиваются, а быть может, и брезгуют, бедняга дворский, оправдываясь, говорил:
    — Что делать, что делать с проклятыми? Пей, да и не поморщись! А посмей-ка выплесни али не допей — тут же тебе на колодке, как все равно петуху, голову оттяпают!.. А то и жилою бычьей задавят! У них это недолго!.. Ведь у них, у татар, кумыз этот отца-матери святее!.. А мы что же теперь стали, русские-то? Мы уже и в своем отечестве не хозяева!.. Ханскими какими-то заклятьями едем! — скорбно восклицал он, указывая на золотую дощечку с головой тигра.
    По ободку золотой пайцзы сперва шла китайская надпись, гласившая: «Объявленье тридцатое», а далее было начертано тангутскими буквами следующее: «Силою неба: Батыя-хана имя да свято будет! Как бы я сам путешествовал!..»
    Невский премного обрадовался Андрею-дворскому, когда тот предстал перед ним, предварительно благоустроив княжну Дубравку.
    Галицкие разместились во дворце покойного дяди Ярославичей — Константина Всеволодича. Теперь, вплоть до самого дня венчанья, невесте с женихом не полагалось видеться: дворец Андрея и дворец Дубравки отныне оживленно сносились между собою — и послами, и посольствами, и гонцами, — подобно двум державам, хотя расстоянье от дворца до дворца было не больше какой-нибудь сотни сажен.
    — Андрей Иванович!.. Да тебя ли я вижу, дружище? — с движеньем радости воскликнул Невский, вставая из-за большого, карельской березы, слегка наклоненного стола, за которым работал он над целым ворохом грамот и донесений.
    Приветственно простирая к дворскому широко раскрытые длани, Александр приблизился к нему и обнял. У Андрея Ивановича хрустнули кости.
    Выпустив его из своих объятий и слегка отшатнув от себя, Александр, как бы полюбовавшись дворским, произнес:
    — Услышал господь молитвы мои: прислал человека!..
    Прослезившись, дворский ответил:
    — Ох, Александра Ярославич! Да уж у какого государя столько людей — советных и ратных, как у тебя?
    — Людей много. Да человека нет! — многозначительно отвечал Невский и, полуобняв дворского за плечо, дружески подвел его к боковому у стола креслу.
    Но Андрей Иванович не вдруг сел: он сперва, с поясным поклоном, предъявил очам князя, держа на двух вытянутых руках и не подымая глаз, свиток пергамента, бывший у него на груди, под кафтаном, окутанный куском золотистого шелка.
    Невский взял грамоту. Затем, еще раз безмолвным жестом указав дворскому на кресло, сам снова уселся в свое, неторопливо освободил свиток от шелковой его защиты, снял серебряную вислую печать, замыкавшую в себе оба конца крученой алой тесьмы, связующей свиток, и принялся читать.
    Вот что писал Невскому Даниил — в той части письма, которая была писана обычными буквами, без затаенья.
    «Брату Александру — радоваться!
    И мне, брат, и радостно, а, однако, и горько, что ныне приспел час, — и се — отдаю тебе три великие сокровища свои, вынув из крови сердца.
    Одно из них тамо и созрело, в горячей крови родительского моего сердца! Так жемчуг созревает гурмыжский — потаенно, в раковине своей, доколе не придет пора и безжалостный жемчуга ловец перстами своими не отдерет — пускай и с болью и с кровью! — великую ту жемчужину, дотоле тайно хранимую и лелеемую. И се: опустела уже кровоточащая и тоскующая раковина моего сердца. Нет сиротки моей со мною… А и доведет ли господь увидеться?! Знаешь сам: черное лихолетье… Вот даже и сопроводить не смог до пределов твоих…
    Князь… брат… в свое сердце прими ее. Я уже и тем утешен, что под твоим крылом дитя мое, Дубравка моя, возрастать и крепнуть будет!.. Буди ей в отца место!..
    Прости, брат! Но и доволе про то…
    А теперь и другое сокровище от души своей отдираю и тебе же, возлюбленному брату моему, отдаю. То — Андрей Иванович мой. Помнишь, как стояли на Волге, на льдах, когда от Батыя ехали, и ты еще молвил: «О, когда бы, деи, не твой он был слуга, брат Данило, то и переманул бы его к себе». Ныне же сам отдаю к тебе его, — и скорбя, но и радуясь, ибо, когда близ тебя станет сей человек, то ни змея, ни аспид, ниже злоумышленник не докоснутся и до одежд твоих, доколе жив будет сей доблестный, и верный, и себя не щадящий для господина своего и для отечества своего!
    Да и соображеньем быстр!..
    А княжне моей, да нет уж — княгине скоро, — ей легче станет, горлинке, на чужой ветке, когда тех будет видати слуг отца своего, которых сызмальства знала, — умрет за нее!..
    Теперь — и третье сокровище души и ума моего. Мне ли, не имеющему Духа Свята и помазания святительского, дерзнути что-либо молвить о владыке?! Русь добре знает его. Да и ты, брат… Свят житием — то сам знаешь, но и державным разуменьем преизобилен… Мне он — советник был мудрый и споспешник неутомимый… А и ты доверься ему, брат милый и всевышнего рукою ведомый и сохраняемый…
    Вот и опустело сердце!.. Говорить ли мне, сколько люблю тебя, и чту, и вверяюсь!..
    Прощай, брат! Прими лобзанья мои. Благодать да будет с тобою. Аминь».
    Письмо было собственноручное. Внизу стояла большая, угловатым уставом состроенная подпись: «Даниил».
    Так заканчивалась первая, лично-семейная, часть письма. Дальше шло затаенье.
    Александр, слегка нахмурясь, вгляделся в него. Затем спокойно, неторопливо отстегнул крупную жемчужину, на которую застегнут был ворот его шелковой голубой длинной рубахи, достал из-под сорочки широкий кипарисовый крест, величиною с ладонь, раскрыл с нательной стороны его потаенные створки и, успокоительно придержав дворского в кресле легким мановеньем руки, вынул из выдолбленной, полой пластины креста сложенный вчетверо небольшой лоскуток выбеленной телячьей кожи, на которой нанесены были киноварью, нарочно для него Даниилом изготовленные, условные знаки их переписки.
    Приемов затаенья у князей было много. Каждый выбирал свой. По мере надобности шифры менялись.
    Государственная, тайная часть письма Даниила Александру была начертана так: сотни означались кружками, десятки — палочками, а единицы — точками.
    Однако грамота, которую привез с собою дворский Андрей и над которою склонился сейчас Александр, — она была написана лишь с самым поверхностным затаеньем, ибо не в том ей была защита, а в том, что, прежде чем вынуть ее из нагрудной ладанки дворского, врагу пришлось бы сперва вырезать, взять на нож то простое русское сердце, что билось под этой ладанкой!..


    С давних пор среди владимирского народа прошел слух, что Александр Ярославич «просил дочери» у Даниила Романовича Галицкого за брата своего Андрея.
    Истомились горожанки владимирские, дожидаючи княжеской свадьбы. А она вдруг и грянула!
    — Едут!.. — истошным голосом закричал вдруг на торжище в ясный сентябрьский полдень босоногий, вихрастый мальчонка в полосатых посконных штанах на косой лямке.
    И все вдруг побежали и потекли.
    — Тройка княжеска! Невесту в церковь везут!.. — докричал паренек и сам сломя голову, покинув дело тоже немаловажное: пойманного с покражей мужика, ведомого ревущей толпой, — кинулся опередить всех.
    — Татя ведем пятнать! Ременные вожжи украл! — кричали мальчишки.
    Укравший был могучий, хотя и шибко отощавший, русобородый мужик с печальными глазами, обутый в лапти, одетый в изодранную холщовую рубаху и в синие посконные штаны. Давно уже успел заметить он исподлобья начавшееся вокруг и расходящееся кругами по всему торжищу шевеленье и враз поднявшийся гомон всего народа. Незаметно принялся он, не умедляя шагов, слегка поерзывать связанными над крестцом кистями рук — сперва исподволь, а там все смелее и смелее, пока наконец расслабевшие узы его совсем перестали связывать, а там и свалились.
    Миг — и его уже не было. Он ввертелся в толпу, и толпища эта подхватила и понесла его, подобно тому как взбушевавшееся море подхватывает и несет утлый рыбачий челн, отторгнутый с цепи.
    Сопровождавшие вора двое дверников судебной палаты переглянулися между собою, укоризненно ахнули и вдруг, махнув рукою, кинулись вместе со всем народом туда же, куда качнулся весь народ, то есть вверх, на Княжую гору.


    Склону кишащего муравейника подобны сделались склоны, тропинки и большой въезд, что вели с Торговой площади на гору кремля.
    В торговых палатках своих, под навесами, метались торговцы: товар, словно цепь, не отпускал их из лавки.
    А в это время там, наверху, по самому краю обрыва, вдоль земляного вала, проплыла, погромыхивая золотыми звонцами, рыжая тройка княжны Галицкой. То было благословенье родительское Дубравке от Даниила Романовича.
    — Невесту, невесту везут! — снова раздались крики.
    Кто-то из женщин запричитал вслед княжне добрые напутствия.
    Как было не встречать светлым словом ту, которая от самого страшного голода — от соляного — одним только приездом своим уже избавила землю Владимирскую?!
    Дубравка принесла в приданое соль. Десяток коломыйских солеварен приписан был княжне Галицкой. И еще до приезда Дубравки прибыли во Владимир целые обозы добротной, белой как снег коломыйской соли.
    А то ведь и огурцов на зиму засолить было нечем. Прасолы, купчишки соляные, только того и ждали! Воз соли до полугривны доходил — вымолвить страшно! А за полугривну-то лето целое надо страдовать в наймах, когда — и с женою вместе.
    Как же было отцам-матерям не залюбить ее, княжну Дубравку?!
    Вот мимо лавки дородного купчины-сластенщика, вдоль рядов лавочных — частью тесовых, частью палаточных, — проносится ватага ребятишек.
    Купчище, словно пес на цепи, мечется возле ящиков с пряниками да рожками, да возле долбленок с медом. Медовый, неодолимый — что для пчелы, что для ребятишек! — райский дух одолел их. Подняли головы — потянули воздух.
    — Ух, добро пахнет! — сказал один.
    Купец к нему так и кинулся.
    — Степка! — крикнул он мальчугану. — А опнись-ко маленько, остановись!
    — Некогда мне: свадьба!
    — Дак не твоя же! — пошутил купец. — Обожди!..
    Не доискавшись слова, Степка покраснел.
    — Степка, меду дам… ложку! — кричит купец.
    Степан и не думает остановиться.
    Купец надбавляет:
    — Меду ложку и пряник… вот побожусь!..
    У Степки — видать по горлышку его, как он глотнул слюнки, — босые ноги сами замедлились и остановились.
    — Чего тебе?.. Да скорее!..
    — Степка, сбегай к Федосье Кирилловне… Знаешь Федосью Кирилловну… жену мою?
    — Знаю.
    — Беги скажи ей, что, мол, хозяин велит бежать к нему в лавку — посидеть у товару.
    — А ты что, на свадьбу пойдешь?
    — Ага.
    — А тебе чего торопиться, не твоя ведь!
    — Степка! — кричит сластенщик. — Рожков дам… два!..
    Ух, тяжело Степану! Мотнулся вперед-назад, сглотнул еще разок слюнки — и вдруг по-злому:
    — Сам угощайся… с толстой со своей!..
    — Ох ты, дрянь этакая! — закричал купец и кинулся догонять мальчишек.
    Но… где ж их догнать!
    — Погоди, пострел… облезьяна!.. — кричал купец. — Уши оторву!..


    Каменная библия Руси, тесаная наша «Илиада», «Слово о полку Игореве», пропетое камнем! Вот они высятся на голубизне неба, белокаменные соборы Владимира — и Георгиевский, и Успенья, и Дмитрия Солунского, покровителя всех славян, и адриатических и поволжских.
    Никому не зазорно на тесаных этих ступенях склонить колена свои, дабы воздать сыновнюю дань гению русских зодчих, величию народа, страданиям и подвигам предков! Вот он преклоняет колена свои на ступенях дедовского собора, пред тем как вступить в самый храм, старший Ярославич — Александр, — тот, кто еще в пору первой юности своей уже был проименован от народа Невский.
    Александр сегодня в серебряном полупанцире, в нагрудном зерцале, которое сверкает из-под княжой багряницы — просторного и длинного сзади алого бархатного плаща, отороченного горностаем. Князь без шлема. Высокий, блистающий шлем покоится на вишневого цвета подушке, несомой мальчиком-шлемоносцем. В руках другого, такого же светловолосого отрока, — другая бархатная подушка, на которой покоится меч.
    Оба мальчика, ступающие вслед за князем в двух шагах от него, тотчас повторяют движенья Александра, едва он на краткий миг опускается на колена.
    Тесниною, справа и слева, удержанный живым тыном телохранителей — рынд, стоял народ владимирский, созерцая витязя.
    Белоголовые ребятишки, вездесущие и ни для какой стражи не одолимые, вскарабкались на кровлю обеих башен собора — южной и северной. Они угнездились там, хотя всячески вначале противились тому и Андрей-дворский и стража, то и дело стаскивавшая их оттуда и теперь уже вконец изнемогшая.
    В конце концов Андрей Иванович махнул на ребятишек рукой, оставил их на крыше и за водосточными трубами, но только принял от них клятвенное обещанье, что они будут сидеть неподвижно и безмолвно, не станут спихивать друг друга, драться из-за мест и орать.
    — Дяденька, а когда все закричат, тогда и нам можно? — спросил его один из мальчуганов.
    Андрей Иванович не мог удержаться от улыбки.
    — Ну, уж коли все закричат, тогда и вы кричите, — разрешил он.
    И, вне себя от радости, ребятишки еще раз повторили клятву не кричать, доколе не закричит весь народ внизу, и сидеть неподвижно. Теперь они и впрямь неподвижные и безмолвные сидели, выставя там и сям свои светло-русые головенки с многосаженной высоты собора. И гроздья этих голов, они как бы дополняли собою изваяния-прилепы, резанные в половину плоти, из белого камня.
    Вот на одной из стен — царь Давид-псалмопевец, а на другой стене — родной дедушка Александра Ярославича Всеволод Юрьич, зиждитель собора, сидя на открытом престоле, приемлет преклоненье не только людей, но и каких-то неправдоподобных зверей, в которых еще можно было бы, пожалуй, признать львов, если бы только хвост, закинувшийся до половины хребта, не разворачивался вдруг в пальму, если бы не столь подобострастно припадали к земле эти львы, подползая к престолу.
    Вот крылатые полужирафы, полуверблюды с головою страуса; вот львы — с юдной головой для двух туловищ; толстоногие чудные птицы, словно бы в валенки обутые, вышагивающие совсем по-людски; да и мало ли еще каких неправдоподобных зверей и птиц являлось взору народа на стенах Дмитриевского собора, где происходило венчанье!
    Хотя и облеглось как бы драгоценною тканью с преизбыточной бахромой кубическое, плечистое, сверкающее белизною тело огромнообъемного храма, хотя и окуталось оно звериными и человеческими ликами, а также и лианоподобным плетеньем, и сухими перьями папоротника, и как бы вот-вот готовой зашевелиться листвою, — однако и сквозь эту преизбыточную резьбу непомраченными остались простота и спокойствие первых русских храмов — храмов Киева, храмов Новгорода Великого.
    Только свету прибавилось в них! Только под наитием некоей силы, еще не постигнутой византийскими зодчими, иссякла косность и тяжесть камня. Не из каменных плит, а из белосверкающих, тесаных облаков сложены были эти храмы!
    Русь победила Византию! Дерево претворило камень по образу и подобию своему. Звонкая сосна, кремню не уступающий дуб достойно завершили вековое единоборство с мрамором Аттики, Рима и Цареграда! Они вдохнули живую, русскую душу в косную и твердую плоть цареградского камня. И даже самый мрамор был здесь отринут. Отвергнут был и кирпич — сухой, угловатый и жесткий!
    Испытующий глаз владимирского плотника-древодела, резчика по дереву, усмотрел на родимой земле известный каждому пастушонку камень, который с презреньем был отброшен заезжими греческими строителями, — камень белый и уступчиво-твердый, в меру податливый резцу.
    Его-то и принудили владимирские мастера зажить жизнью, дерева.
    Необхватные глыбы этого белого камня — тесаные — клались почти что насухо, и оттого еще ослепительнее была белизна исполинских стен. На этих-то белокаменных полотнах и торжествовало свою победу искусство русского резца.
    Число и мера во всем! Отойди поодаль — и вот все эти чудища — и звери, и лианы, и лики мучеников, князей и апостолов, львы и змеи-горынычи, — все это резное, как будто преизбыточное убранство вдруг представится не то вышивками дивноперстых владимирских кружевниц, не то как бы хартиями древних письмен-иероглифов.
    Русская красавица изба с ее резными из дерева полотенцами, серьгами, подвесками, и боярские бревенчатые хоромы с их балясинами, крылечками, коньками, драконами, и, наконец, княжой златоверхий терем — все это не погибло — отнюдь нет! — под тяжестью мраморной Византии, но дивно сочеталось и с цареградской Софией, и с храмами Индии!
    «И не искали мастеров от немцев, — так писал летописец, — но свои пришли делатели и камнездатели, и одни умели лить олово и медь, другие — крыть кровлю и белить известью стены, и дивному каменному резанью и рыхленью, а еще и преизлиха искусны были иконному писанию».
    Взирают очи: «Как все это сделано?» Пытает разум: «Кто это сделал?» Имена сих зиждителей безвестны.
    Однако деянья их зримы, незабвенны и радостны — и для веков и для тысячелетий. И на каждом из этих творений пылает как бы соборная бессмертная подпись: «Народ… Народ русский».


    …Венчанье подходило к концу. Обручал князя и княгиню и венчал их сам Кирилл-митрополит. Сослужал ему епископ ростовский и, сверх того, протоиереи, попы и диаконы.
    Пело два хора — на двух клиросах: один — по-русски, другой — по-гречески. Так заведено было, в особо торжественных службах, еще от Андрея Юрьевича Боголюбского.
    В храме — огромном и просторном — стало тесно, жарко и душно. И нельзя было вынуть платок — отереть лицо. Нельзя было перекреститься: изнеможешь, покуда персты дотянешь до лба.
    Главные, западные двери — огромные, литые, с львами — были распахнуты во всю ширь. Обвешался народ и на них. И уж тут ничего нельзя было поделать: не рушить же благочиние свадьбы, отгоняя и отжимая народ на площадь. Да и самих князей-бояр, со всеми присными, было несусветное множество.
    Звонок и отдатлив на пенье был выстроен храм Дмитрия Солунского: огромные полые голосники — горшки вкладены были в стены, а и то сегодня глухо, будто бы под тулупом, звучало двухклиросное, многоголосное пенье, — глохнул звук, некуда было ему податься.
    Андрей-дворский изнемогал. Тиуны, мечники, стража и вся прочая гридь — все, кто под его начало был отдан сегодня, — уже и с ног сбились, ан пролез-таки и простой народ в церковь — что будешь делать?..
    Ему, Андрею Ивановичу, сколько людей, поди, завидовало из толпы: вот, мол, этот уж всю свадьбу высмотрит невозбранно, а он, бедняга, даже и глазом не успел глянуть на то, как стояла под венцом брачным Дубравка — та, которую, младенцем еще, на руках нашивал, та, для которой — ох, ведь словно бы вчерась это было! — он зайчонка серого словил, да и подарил ей, и пуще всех игрушек любила того зайчонка княжна.
    «А теперь вот венчают!..» И Андрей Иванович, распоряжаясь и орудуя, нет-нет да и стряхивал туманившую очи слезу на свой малиновый парчовый, с золотыми разводами, кафтан.
    …Трепетало и потрескивало многоязычное пламя неисчислимого количества свечей — больших и малых, унизывавших огненными кругами и созвездиями как стоячие пристенные и предыконные свещники, так и висячие на золоченых цепях, многообхватные, серебряные хоросы и паникадила.
    Слюдяным блеском отсвечивала мозаика исполинских икон.
    Господь Саваоф из недосягаемой златозвездной голубизны купола как бы простирал над брачащимися багряные воскрылия сверкавших одежд своих.
    Сурово взирали с престолов седобородые могучие старцы, окруженные сонмом белокрылых юношей, что теснились позади их престолов, поставленные в строгом порядке, так что взирающему на них белокрылый их строй мнился уходящим в бесконечность.
    Выведенные из мрака могил пред грозные очи тех старцев, поднятые трубой Страшного суда жалкие грешники, озябшие, щурясь от непривычного света, прикрывая наготу свою остатками истлевших одежд, трепеща перед последним судилищем, стояли растерянною толпой.
    Старики говорили, что среди этой толпы воскресших грешников можно было признать и одного, и другого, и третьего из числа именитых владимирцев — купцов, градских старост и пресветлых бояр покойного Всеволода Юрьевича.
    …Венчанье приближалось к концу. Да и хорошо! А то, пожалуй, и не выстоять бы Дубравке!
    В белом атласном платье с серебряным кружевом, в золотом зубчатом налобнике, усаженном жемчугами, с туго затянутыми под него волосами, так туго, что даже стучало в висках, Дубравка никла под тяжестью своего подвенечного убранства, уже изможденная и до этого всем тем, что вот уже неделю совершалось над нею всеми этими людьми, из которых каждый — так по крайней мере ей думалось — любил и жалел ее.
    «Зачем, зачем это они надо мною делают?»
    Временами она как бы просыпалась и начинала оживленно смотреть на то, что совершалось пред нею митрополитом и иереями, и вслушиваться в слова песнопений, но затем сознанье неотвратимого и все надвигавшегося ужаса обдавало ее всю, сердце бросало несколько жарких ударов, и венчальная, белого воску, свеча, обвитая золотой ленточкой, начинала дрожать и клониться в ее руке.
    Рядом с нею, с такой же точно свечою в руках, гордо, но в то же время сурово и истово стоял, весь в серебряном, парчовом одеянье, князь Андрей Ярославич. Она глянула на его большую, сжатую в кулак вокруг подтаявшей свечи, волосатую, чужую руку — и вдруг ощутила такую смертную тоску, такое отчаянье, что, если бы хоть одно дорогое, близкое ей с детства лицо мелькнуло сейчас в толпе, она бы не выдержала, она с криками и рыданьем кинулась бы из-под венца?
    Но никого не увидела она пред собою из близких ей людей.
    И она поникла, словно белого, ярого воску свечечка, размягченная от жаркой, стиснувшей ее мужской руки.


    Близко перед глазами ее сверкала золото-жемчужная, с крупными рубинами митра; белел с детства страшивший ее лик владыки, благоухала смоляно-черная борода; шурша парчою своих златотканых риз, привычным движением перстов заправляя за ухо длинную прядь умащенных волос, митрополит, ласково улыбаясь, говорил ей что-то, но она лишь с трудом поняла, что это он произносит ей назиданье и поздравленье: что вот, дескать, сподобил его господь сочетать ученицу свою законным браком с благоверным и великим князем русским Андреем, по апостольскому преданию и святых отцов правилам.
    Затем возле уст своих она ощутила почти насильно раздвигавший ей губы холодный край хрустального стакана, но, вдохнув запах вина, она невольно сомкнула губы. Однако в это время: «Надпей, надпей!.. Отпить надо!..» — послышался за ее спиною шепот тетки Олены, и Дубравка, повинуясь, проглотила глоток вина.
    Андрей Ярославич взял из ее руки кубок, выпил все и бросил скляницу об пол. Раздался резкий звон тонкого хрусталя, раздробившегося о плитчатый пол. Князь-жених, — нет, князь-супруг уже, — наступил сапогом на обломки и безжалостно раздавил их.
    Так полагалось издревле.
    И едва только разнесся по храму этот хруст раздавливаемой скляницы, как сейчас же радостный и облегченный вздох прошел по церкви, и все, дотоле недвижные и молчавшие, подвигнулись, и зашумели, и заговорили.
    Брак был свершен.
    Первым после владыки подошел поздравить новобрачных князь Александр.
    Дубравка стояла, оглушенная, отдав свою ладонь в крепкую руку Андрея, и смотрела на приближавшегося к ним Александра.
    Ярославич-старший приветственным жестом, как бы собираясь заговорить, вскинул раскрытую левую ладонь, улыбнулся и замедлил шаг.
    — Брат Андрей, и ты, княгиня… — начал было Невский, но вдруг, смолк и кинулся к поникшей и падавшей Дубравке.
    Но его опередил Андрей.
    Дубравка успела только увидеть и удивиться тому, как беззвучно замелькали стены, купол, столпы — в какой-то белесой и пестрой карусели, — и затем вдруг как чугунной заслонкой отсекло все, и она потеряла сознанье.
    Очнувшись, она увидела, что сидит, прислоненная к стене, на скамье для новобрачных, на пышном и мягком ворохе собольих мехов, и что вокруг нее стоят княгиня Олена и сенные боярыни.
    Княгиня Олена, озабоченно всматриваясь в лицо Дубравки, время от времени опускала свои перисты в чашу с водою, которую держала перед нею сенная девушка, и обрызгивала с перстов водою лицо княжны…
    — Ох, касатка ты моя! Льняной ты мой цветочек! — обрадованно воскликнула княгиня Олена, увидав, что сознанье возвратилось к Дубравке, и принялась отирать ей платком забрызганное лицо.
    На свадьбе верховенствовал Александр Ярославич, ибо он был старшим из всех братьев жениха. Однако братья решили просить в посаженые отцы своего дядю, старейшину рода, князя Суздальского, Святослава Всеволодича.
    Решено было пренебречь тем весьма неблаговидным обстоятельством, что старик только что вернулся из Донской ставки Сартака, где кляузил на племянников и домогался возврата ему великого княженья Владимирского, когда-то отнятого у него покойным Михаилом Ярославичем.
    — Бог с ним, Андрюша! — говорил накануне свадьбы брату своему Невский. — Не только мы его знаем добре, а и Орда. Нет им расчету в такие руки область отдать! Ничего им тогда не собрать с народа. Весь по лесам укроется. Так что зря он только дары свои истратил в Орде. А нам старика обойти — и свои осудят, да и те же татары занадеются на распри наши… Давай-ка съезди, поклонись: буди, мол, мне в отца место!..
    Андрей вспылил:
    — Он отца нашего в Орде погубил, брата своего родного! Да что я, не знаю, что ли? Кто Федора Яруновича подослал, чтобы на отца нашего насочить хану? И он у меня за отца на свадьбе будет? Да никогда!
    Невский гневно прищурился:
    — Видно, он твоего отца только погубил, а моего — нет! Да и не столь дядя Святослав, как легат папский Плано-Карпини сгубил отца нашего в Великой орде, когда нарочно суседился к нему, чтобы татары подозревали. Или не знаешь?
    И Андрей смирился. Во главе целого посольства он съездил в Суздаль к дяде — бить челом, чтобы тот соизволил не только приехать на свадьбу, но и согласился быть у него посаженым отцом.
    Кичливый старик втайне был очень доволен. Любочестие всю жизнь одолевало его! Выслушав Андрея, он долго доил перстами свою могучую седую бороду и молчал.
    — Да ведь как же мне, племянничек ты мой дорогой, на этакое великое дело потягнуть? — сказал он. — Ты ведь великой князь ныне!.. — Тут, сквозь слезу, глаза старика блеснули ненавистью, однако от попреков за отнятое у него княженье он сдержался и продолжал источать ядовитый елей самоуничиженья: — Я ведь вот и ко княженью тупой!.. А тут, шутка ли сказать, двадцать князей съедутся!.. Да и послы из чужих земель…
    — Послов не зовем, — угрюмо прервал его Андрей.
    Старик был этим обстоятельством разочарован. Однако он продолжил свою витиевато-уклончивую речь: что, дескать, не только одних князей да бояр, но ведь и горожан владимирских употчевать надо будет бесчисленное множество.
    — Как бы и здесь мне, старику, не оказаться тупу! — ехидно закончил он.
    Андрей, с трудом сдерживая гнев, сызнова принялся упрашивать.
    Наконец спесивый и злопамятный старец сказал:
    — Ну, ин ладно!.. Пожалуешь ко мне завтра со своими… в посольскую палату… А я с боярами со своими подумаю…
    А наутро в престольной палате, сидя на престоле своем, в присутствии бояр, сидевших по лавкам, крытым зеленым сукном, Святослав Всеволодич торжественно принял племянника, стоявшего во главе целого посольства.
    Андрей без труда разгадал тайный замысел старика. По обычаю, ему, Андрею, надлежало, прося старейшину рода в посаженые отцы, бить ему челом, то есть поклониться земным поклоном. Но, с другой стороны, он, Андрей, был теперь князем стольным Владимирским великим, и ему никак не след было бить челом перед князем подручным, каким являлся теперь Святослав Всеволодич, снова сидевший на своем старом, Суздальском княженье.
    Введенный дворецким в престольную палату, Андрей, не останавливаясь, двинулся прямо к престолу под балдахином, где восседал дядя, и еще мгновенье — ступил бы на ступеньки трона.
    Старик побагровел. Он кинул гневный взгляд на советников. Но никто не нашелся помочь ему.
    Тогда Святослав Всеволодич, многоопытный в таких делах, сам нашелся, как предотвратить неудобное. Он поспешно встал с престола и пошел навстречу Андрею.
    На дорожке красного сукна они встретились и троекратно расцеловались. А тогда и князю Владимирскому не поносно стало завершить свою почтительно-родственную речь родственным челобитьем.
    Досадуя, что не удался его замысел, кичливый старик все же был растроган и, отерев выжатую слезу, перевел все дело на сугубо родственную задушевность.
    — Что ж, Андрюша… — сказал он, привсхлипнув. — Не пощажу сил, не пощажу сил!.. Али я брату не брат? Мне Ярослав покойный, бывало, говаривал: «Уж ты, Славушка, моихто не оставляй — Сашу да Андрия, руководствуй ими!»
    И старик обнял голову племянника.


    Разное говорили в народе, глядя на свадьбу. Когда Дубравка выходила из церкви и шла к своей карете, женщины причитали:
    — Ой да словно бы, из милости следочком до травки дотрагивается!..
    — Да уж и где такая-краса родилася?
    Хвалили и жениха. Однако вскоре присоединилось и осуждение. Прикрываясь углом головного ярчайшего платка, одна из стоявших на поленнице соседок говорила другой:
    — А князь-то у ее, Андрей-то, слышь ты, по-за воротами охочь! Верь! Пьяница. Шальной. Хотя и князь.
    Соседка вздыхала:
    — Ну, тогда не видать ей счастья! Как, видно, в песне поется: соболиное одеяльце в ногах, да потонула подушка во слезах! Это уж горькое замужество, когда мужик от тебя на сторону смотрит!
    — И не говори! Одна, видно, жена будет у него водимая да десять меньшиц!
    — Ну и у нас есть которые по две жены водят. А он тем более князь!
    Среди мужчин слыхать было и другие речи.
    — Гляди, как бы за нами не прибежали — на свадьбу княжескую позвать!.. — сказал с издевкой один из ремесленников.
    — Позовут, — ответил другой, — только кого — пиво пить, а нас — печи бить!..
    Один старик стоял-стоял перед воротами, опершись на костыль, но потом, видно, разожгло ему сердце — смотреть на все это княжое да боярское богатство, — он плюнул себе под ноги и хотел уйти.
    Другой старик окликнул его:
    — Кум, ты куда?
    Тот обернулся, глянул и, долго покачивая седой, лысой головой, налаживаясь говорить, вымолвил наконец такое:
    — Нет, видно, правда на небо взлетела, а кривда по земле ходит!
    И ткнул костылем почти в самое окно проезжавшей мимо раззолоченной кареты так, что боярин, выставивший оттуда красное, толстое лицо, откачнулся в темную глубь возка.
    Другой старик, не то более осторожный, не то более благодушный, отвечал:
    — А я вот на богатство не завидливый. Только сна с ним лишиться!.. Во гроб с собою и князья и бояре ничего не возьмут.
    В это время, без шапки, словно на пожар, пробился к ним некий ремесленник и, запыхавшись, крикнул во всю мочь:
    — Ставят!
    — Полно!
    — Ей-богу, ставят!
    И все вместе, гурьбой, кинулись — проулками, огородами — к ближайшей соборной площади.
    И впрямь ставили. Целый обоз телег, нагруженных бочонками и, пока еще замкнутыми, деревянными жбанами, тянулся вдоль улицы. Возле него шла сбоку охрана, в малиновых кафтанах и плоских суконных шапках, с длинными топорами на плечах.
    Слегка осторонь от них шел Андрей-дворский. Против каждого десятого дома, по его знаку, возы останавливались, и на травку, возле ворот, сгружался бочонок. На десяток таких бочонков ставился один сторож — чтобы православные не разбили их до поры до времени.
    В бочонках тех, в жбанах и в лагунах поплескивали и меды, и пива, и самргонное хлебное вино. То делалось и во исполнение слова, произнесенного Невским:
    — Народ наш гуляния любит!
    Добрая свадьба — неделю! А загул положили в первый же вечер, как прибыли от венца. Гулял весь Владимир.
    А хмель-батюшка — богатырь, — он ведь не разбирает, князь ли, боярин ли, ремесленник ли, или же смерд-землепашец: валит с ног — кого наземь, на травку, а кого — на ковры да на расписной, кладеный пол, — только и разницы!
    Озаряя, как на пожаре, ярким, с черной продымью, светом и дворцы, и терема, и лачуги, по всему Владимиру пылали всю ночь, непрерывно сменяемые, берестяные светочи. Чтобы самоуправцы не сотворили пожару, ведал сменою факелов особый слуга. Рядом с ним стояла кадушка с водой — гасить догоревший факел.
    На улицах свет, так и в душе светлее. И владимирцы загуляли. Забыты были на этот час и земское неустроенье, и татары, и нужда, и недоимки, и насилие немилостивое от князей и от бояр. Били бочки. Черпали кто чем способен. И уже многие полегли.
    Изредка, не смогший заснуть из-за рева и хохота, какойлибо ветхий старец выходил из калитки, накинув тулупчик, глядел вдоль улицы и, махнув рукой, опять удалялся.
    — Такая гудьба идет! — сообщал он в избе старухе своей, тоже растревоженной.
    Вот, озаряемый светом факела, лежит на брюхе в луже вина достойно одетый молодой горожанин. Он отмахивает саженками: якобы плывет. Он даже поматывает головой и встряхивает русой челкой волос из стороны в сторону, как взаправду плывущий.
    Окрест стоящие поощряют и подбадривают его:
    — Ну, ну, Ваня, плыви, плыви!.. Уж до бережку недалеко…
    Парень как бы и впрямь начинает верить.
    — Ох, братцы, устал!.. — восклицает он, приподымая красное дурашливое лицо. — Клязьму переплываю!..
    …Плясали на улицах под свист, и прихлопыванье, и под пенье плясовых песен, и под звук пастушьей волынки, и восьмиструнной, с тонкими жиляными струнами, кобзы, вроде округлой балалайки.
    Играли игры.
    Успели подраться — и один на один, и стенка на стенку, и улица на улицу, и цех против цеха, и ремесленник на купца!
    Однако надзор, учрежденный от князя, был настолько бдителен и суров, что изувеченных и убитых под утро оказалось всего какой-нибудь десяток.
    Дворский в ту же ночь побежал доложиться о такой беде самому Александру Ярославичу.
    Невский сперва нахмурился. А потом вздохнул и промолвил:
    — Ну что ж!.. У меня, в Новгороде, редкое вече без того обходится!..


    Всю ночь, как новобрачные прибыли от венца, во дворце великого князя гремел пир. Одних князей, не считая княжичей, было за двадцать. Никто не пренебрег приглашеньем — все приехали: и Полоцкий, и Смоленский, и Ростовский, и Белозерский, и Рязанский, и Муромский, и Пронский, и Стародубский, и Углицкий, и Ярославский, и прочие.
    Обширные гридницы переполнены были орущими и поющими дружинниками князей, съехавшихся на свадьбу. На сей раз не звоном мечей, а звоном серебряных чаш да заздравных кубков, не кличем битвы, а пиршественными возгласами тешили они княжеский слух. «Выпьем на князя такого-то да на князя такого!» — одна здравица за другой, и уж до того начокались, что дорогими кипрскими, лангедокскими, бургундскими и кахетинскими винами на широком дворе принялись, словно бы студеной водой, приводить в чувство не в меру упившихся товарищей своих, обливая им затылок прямо из горлышка замшелых, с запахом земли, темных больших бутылей — из стекла и глины.
    Близко этого творилось и в самой пиршественной палате — в самом застолье князей, с их пресветлым боярством. Сперва, в начале пира, господа-бояре, хотя и по росписи было сказано наперед, кому где сидеть, повздорили малость из-за мест. Дворецкий со стольниками зорко смотрели за благочинием и, чуть что, спешили погасить загоревшуюся ссору. А все ж таки Таврило Мирошкинич, из свиты Невского, собою сед, взлысоват, брада невеличка, курчевата, диранул-таки за бороду, белую, густую, на оба плеча распахнутую, другого боярина, из свиты Святослава Всеволодича, — Никиту Бояновича. А тот встал из-за стола да и заплакал.
    Вмешался Невский. Слово его было кратко, но вразумительно. И обидчик немедля земным поклоном испросил прощенья у оскорбленного.
    А сейчас многие уже упились до того, что иной охотнее занял бы место не в застолье, а под столом.
    Убранство палат, застольная утварь, светлые ризы князей и княгинь, бояр и боярынь — все это, облитое светом тысяч свечей, расставленных и в настольных, и в настенных, и в подвесных свещниках, заставляло время от времени жмуриться: пускай же отдохнет глаз!..
    Расточительная пышность убранства ошеломляла каждого, кто впервые вступал в эти белокаменные палаты, воздвигнутые еще дедами Невского. Стены и своды были невысоки: Александр — тот, при весьма высоком росте своем, мог легко дотянуться перстами до расписного потолка; фрески, лианоподобные плетенья, зеркальный камень, резная мамонтовая кость, цветная выкладка — все это дивно изукрашало стены.
    В каждой из палат в переднем углу — богато украшенный, неширокий, двухъярусный иконостас. Пред иконами в цветных хрусталях теплились лампады. Окна были невелики, стекла маленькие, во множестве, в свинцовых переплетах.
    Столы огромного чертога были расставлены буквою П — покоем. Крышке этой буквы соответствовал большой, главный стол. Во главе сего стола, на открытом, без балдахина, престоле из черного дерева, с прокладкою золотых пластин и моржовых клыков, восседал князь-супруг. Рядом с ним, на таком же, но чуть поменьше престоле по левую руку сидела молодая княгиня.
    Первым по правую руку от жениха сидел Александр, рядом с ним — дядя, Святослав Всеволодич, как бы тысяцкий. Затем — митрополит Кирилл во главе высокого духовенства. А еще далее вправо — званные на свадьбу князья.
    Влево от Дубравки сидели княгини. Больше за этим главным столом никому не полагалось сидеть.
    Правый боковой стол — «косой» стол, как именовался он в росписи, был усажен боярством. Чем ближе сидел боярин к великому князю, тем, стало быть, сановитей.
    Левый «косой» стол был для женщин. Чем ближе сидела боярыня к великой княгине, тем знатнее.
    Перед князьями, перед каждым в особицу, вино стояло не в стопе, не в стакане, не в кубке, но в большом турьем роге, оправленном в золото, на золотой же четырехногой подстанове.
    Китайский фарфор, вывезенный Андреем и Александром из Великой орды, — подарок великого хана; фарфор византийский и новгородский отягощал столы вперемежку с хрусталем и огромными золотыми и серебряными блюдами, жаровнями, мисами, которые на первый взгляд показывались как бы тяжелой и неуклюжей ковки, — словно бы некий исполин пальцами слегка, небрежно обмял, — однако зрелому глазу раскрыто было, что в том-то как раз и затаена была истинная краса всей этой пиршественной посуды, призванной поддерживать на себе иной раз целого жареного вепря или же лебедей.
    До сотни достигало количество яств, подаваемых на пиру. Необозрим и неисчерпаем был питейный княжеский поставец; и бургундское, и рейнское, и Канарское, и аликант, и мальвазия, и французское белое, и грузинское красное, и множество других вин зарубежных.
    Но иному боярину всего этого и даром не надо, а подай ему зелена вина, русского, своего, — чтобы с груздочком его; другой же гость крепкое и с благоуханием любит, — такому настойки: вот тебе — померанцевая, анисовая, гвоздичная, двойная, тройная, кишенцовая, полынная, кардамонная. Господи, да разве переберешь все!
    Зачин столу всегда полагали закуской. Сперва — рыбное. И в первую очередь — к водке — многоцветная русская икра — это вечное вожделение чужеземцев! На пирах и обедах и немецкие и прочие гости прежде всего кидалися на икру. Дар вожделенный и многовесомый в политике была эта русская икра: черная и красная, разных засолов — и осетровая, и белужья, и щучья, и линевая, и стерляжья, и севрюжья. Многомог сделать бочонок черной икры в гостинец и у императоров византийских, и у патриарха константинопольского, и у короля Латинской империи, и у императора Германии, да и у самого Батыя!
    Рядом с икрою, столь же прославленные и на чужбине, ставились рыбьи пластины, пруты — осетровые, белужьи, стерляжьи, иначе говоря — балыки.
    Для митрополита, лично, — ибо строгий и неуклонный был постник — было сверх того приказано изготовить: горох тертый под ореховым маслом, грибы с лимоном и с миндальным молоком да грибы в тесте с изюмом да с медом цеженым.
    Для князей, для бояр, для княгинь и боярынь подавали горячие, богатые щи и всевозможные жаркие. Этих тоже было невперечет: и говядина, и баранина, и гусь, и индейка, и заяц, и тетерев, и рябчики, и утки, и куропатки, и все это под всевозможными взварами — из всех пряностей земных. Однако же начался к ним приступ с испеченных лебедей. На каждое из трех застолий было подано по лебедю. Исполинские птицы испечены были так, что якобы осталась нетленной вся белизна и красота оперенья. Двое слуг, клонясь набок под большим золотым поддоном, на котором высился лебедь, сперва обносили его перед глазами гостей, а затем ставили в соседней передаточной палате на стол перед главным поваром. Тот, с помощью ножниц, снимал оперенье, раскладывал уже заранее расчлененную на приказанное число кусков изжаренную птицу, и тотчас же целая стая одетых как бы в золототканые подрясники поварят-подавальщиков, ловко изгибаясь перед всяким встречным препятствием, стремительно обносила всех гостей лебедятиной.
    Невесте с женихом полагался, по древним обычаям, «царский кус» — лебединые папоротки, то есть локтевой сустав лебяжья крыла, тот, что в две косточки.
    Тут, по знаку Святослава Всеволодича, все повставали со своих мест и подняли кверху кубки, полные до краев, и надпил каждый, а затем, оборотясь к невесте, заорали: «Горько, горько!..»
    Дубравка, зардевшись и потупя ресницы, позволила князю-супругу поцеловать ее в никем, кроме отца с матерью, не целованные уста.
    Тут еще больше все закричали, опорожнили стаканы, чаши и кубки, и тотчас же бдительно следивший за своим делом виночерпий — боярин, поставленный наряжать вино, — приказал сызнова их наполнить.
    Все шло размеренно и чинно, подобно теченью планет.
    Пресветлый тысяцкий и водитель свадьбы Святослав Всеволодич сидел бок о бок с митрополитом Кириллом. Владыка всея Руси, и в самом деле довольнкй исполнением давних мечтаний — своих и Даниила Романовича: Дубравка — в замужестве за великим князем Владимиро-Суздальской земли, и отныне уж никакая сила не сможет этого повернуть вспять, а кроме того, и желая сказать приятное нечто старому князю, вражду коего с Невским ему уже давно хотелось чем бы то ни было затушить, произнес довольно громко, чтобы и сидевшие поблизости тоже слышали:
    — И весьма счастлив аз, недостойный, что на сем торжестве бракосочетанной мною питомицы моей так все течет достойно, благолепно и выспренне!..
    Святослав Всеволодич гордо откинулся, заправил левую ладонь под свою обширную тупую бороду, погладил ее снизу вверх и многозначительно отвечал:
    — Справедливо изрек, владыко!.. Что ж, молодость плечами покрепче, а старость — головою!..
    И сам, своей собственной рукой, направил в хрустальный стакан владыки багряную благовонную струю.
    …Уж подали груши, виноград и всевозможные усладеньки и заедки: груды цветных Сахаров, леденцов, винных ягод, изюму, коринки, фиников, лущеных грецких орехов, миндальных ядер и арбузные и дынные полосы, сваренные в меду.
    Застолье длилось от полудня и до полуночи! Почти непрерывно на хорах гремела музыка: били в серебряные и медные трубы; свиристели малые, одним человеком надуваемые через мехи, серебряные органы; бряцали арфисты и гусляры; восклицали тимпаны…
    Пировали не в один приступ, но с передышкою, подобно тому как не одним приступом берут широкотвердынный город. Уже многие из тех, кто еще недавно готов был драть бороду из-за места, уступили сейчас это свое драгоценное место, правда не без борьбы, всепобеждающему боярину — Хмелю: тихо опустились под стол и там похрапывали, укрытые скатертью от всех взоров.
    Но еще много ратовало доблестных седобородых борцов.
    Гриньку Настасьина это и смешило и удивляло. «Вот ведь чудно! — думал он, стоя позади кресла Александра Ярославича с серебряным топориком на плече, как полагалось меченоше. — Ведь уж старые, седые, а напились-то как!»
    Однако он и бровью не повел и стоял чинно и строго, как его учил старый княжеский дворецкий. Гринька исполнен был гордости. Как же! Сам Невский сказал ему: «Ну, Настасьин, будь моим телохранителем, охраняй меня: времена ныне опасные!»
    Издали Гринька напоминал сахарное изваяние: он весь был белый. На голове его высилась горностаевая шапка, похожая по очертаниям на опрокинутое белое и узкое ведерко. Кафтан со стоячим воротом тоже был из белого бархата.
    И за креслом Андрея Ярославича тоже стоял свой мальчик-меченоша. Но разве же сравнить его с Гринькой!
    Вдруг от внешнего входа, из сеней, послышались глухие голоса ссоры, как бы попытка некоей борьбы, топот, жалобный вскрик. Затем, покрывая весь шум, донесся гортанный, с провизгом, голос, кричавший что-то на чужом языке.
    Бороды так и позастывали над столом.
    Невский вслушался. Он глянул на брата и в гневном недоуменье развел руками.
    — Татарин крычит!.. — проговорил он.
    Дубравка выпрямилась и застыла. У нее даже губы сделались белыми…


    Стремительно пройдя до середины пиршественной палаты — так стремительно, что даже слышен был свистящий шелест цветастого шелкового халата, — молодой, высокого роста монгол с высокомерным смуглым лицом, на котором справа белел длинный шрам от сабли, надменно и вызывающе остановился перед большим столом, как раз насупротив жениха и невесты.
    — Здравствуй! — по-татарски произнес он, с озорной наглостью обращаясь к Андрею Ярославичу.
    Меховые уши треухой шапки татарина были полуспущены и торчали в стороны, слегка покачиваясь, словно черные крылья летучей мыши.
    Александр и Андрей — оба сразу же узнали его: это был татарский царевич Чаган, богатырь и военачальник, прославленный в битвах, но злейший враг русских, так же как дядя его, хан Берке.
    «Ну, видно, не с добром послан!» — подумалось Невскому. И, ничем не обнаруживая своей суровой настороженности, Александр приготовился ко всему.
    Всеобщее молчание было первым ответом татарину.
    Гринька Настасьин кипел гневом. «Вот погоди! — в мыслях грозился он Чагану. — Как сейчас подымется Александр Ярославич да как полыснет тебя мечом, так и раскроит до седла!»
    Правда, никакого седла не было. Гринька знал это, но так уж всегда говорилось в народе про Александра Ярославича: «Бил без промаха, до седла!» «А может быть, он мне велит, Александр Ярославич, обнажить меч? Ну, тогда держись, татарская морда!..» — подумал Гринька и стиснул длинную рукоять своего серебряного топорика, готовясь ринуться на Чагана.
    А тот, немного подождав ответа, продолжал с еще более наглым видом:
    — Кто я, о том вы знаете. У нас, у татар, так повелено законом «Ясы»: когда проезжаешь мимо и видишь — едят, то и ты слезай с коня и, не спрашивая, садись и ешь. И да будет тому худо, кто вздумает отлучить тебя от котла!
    И тут вдруг, к изумлению и обиде Настасьина, не Александр Ярославич выступил с гневной отповедью татарину, а Андрей. Он порывисто встал со своего трона и с налитыми кровью глазами, задыхаясь от гнева, крикнул Чагану:
    — А у нас… у народа русского… с тех пор, как вы, поганые, стали на нашей земле, такое слово живет: «Незваный гость хуже татарина!..»
    Рука Андрея сжалась в кулак. Еще мгновенье — и князь ринулся бы на Чагана. Тот видел это. Однако стоял все так же надменно, бесстыдным взглядом озирая Дубравку. Рослые, могучие телохранители его — хорчи — теснились у косяков двери, ожидая только знака, чтобы броситься на русских.
    Андрей Ярославич, намеревавшийся миновать кресло брата, ощутил, как вкруг запястья его левой руки словно бы сомкнулся тесный стальной наручник: это Александр схватил его за руку.
    Он понял этот незримый для всех приказ старшего брата и подчинился. Вернулся на свое кресло и сел.
    Тогда спокойно и величественно поднялся Невский.
    Благозвучным голосом, заполнившим всю палату, он обратился по-татарски к царевичу.
    — Я вижу, — сказал Александр, — что ты далек, царевич, от пути мягкости и скромности. И я о том сожалею… Проложи путь дружбы и согласия!.. В тебе мы чтим имя царево, и кровь, и кость царскую… Ты сказал, что «Яса» Великого Войселя, который оставил по себе непроизносимое имя, повелевала тебе совершить то, что ты сейчас совершил. Но и у нас, русских, существует своя «Яса». И там есть также мудрые речения. И одно из них я полностью могу приложить к тебе. Оно гласит: «Годами молод, зато ранами стар!..»
    Невский остановился и движеньем поднятой руки указал на белевший на щеке царевича рубец.
    И словно преобразилось лицо юного хана. Уже и следа не было в нем той похотливой наглости, с какою он глядел на Дубравку, и того вызывающего высокомерия, с которым он озирал остальных.
    Ропот одобрения донесся из толпы стоявших у входа телохранителей Чагана.
    А Невский после молчанья закончил слово свое так:
    — Ты сказал, войдя, что мы знаем тебя. Да, мы знаем тебя. Юная рука, что от плеча до седла рассекла великого богатыря тангутов — Мухур-Хурана, — эта рука способна сделать чашу, которую она Примет, чашею почести для других… Прими же от нас эту чашу дружбы и испей из нее!..
    Александр поднял серебряный, полный до краев кубок, отпил из него сам и протянул царевичу, сам в то же время сходя со своего места, дабы уступить его гостю.
    Взволнованный, как видно это было и по лицу его, ордынский царевич склонился в поясном поклоне, приложа руки к груди.
    Потом, распрямившись и вновь обведя взором весь пиршественный чертог, он сказал по-татарски:
    — Русские — народ великий, многочисленный, сильный и высокорослый. Однако наш народ господь несет на руках, подобно тому как сына своего единственного отец носит. И только потому мы взяли над вами победу… Но ты, Искандер, — кто не почти