Скачать fb2
Кубa или История моей мучительной жизни

Кубa или История моей мучительной жизни


Ярмолинец Вадим Кубa или История моей мучительной жизни

    Вадим Ярмолинец
    Кубa или История моей мучительной жизни
    ПЕРВAЯ ГЛAВA
    Меня неудержимо влечет на Кубу. Куба ( публичный дом СШA. Об этом мне рассказал один толковый пацан ( проводник поезда "Кривой Рог ( Одесса-Сортировочная". Cам он узнал это от пассажира, капитана дальнего плавания.
    Я хочу на Кубу. Сердце мое обливается кровью при звуке одного лишь этого слова, легкого, как последний выдох умирающего, ( Куба... В этой стране никто не работает. Там всегда светит солнце. Когда-то они начали строить коммунизм, но потом бросили. Выяснилось, что это бессмысленно в их природных условиях.
    Я хочу жарких ласк полногрудых кубинок в тени пальм на берегу ленивого океана.
    Позавчера приехала мама. Она почти не изменилась. Деловая, озабоченная, как всегда переполненная далеко идущими планами. Глядя на нее, можно было подумать, что она приехала не в Нью-Йорк, а в соседний Кишинев, куда обычно ездила в конце месяца за всевозможным дефицитом, впоследствии перепродаваемым на местной толкучке. Она ввалилась в квартиру с десятком разнокалиберных, знакомых мне еще с детства походных чемоданов, набитых банками с черной икрой, матрешками, меховыми изделиями и уродливого вида, словно топором вырубленными, фотоаппаратами. На следующий день она погнала меня в магазин стройматериалов, и к вечеру я, валясь с ног от усталости, вышел из своей бывшей спальни, побеленной и оклеенной обоями. Теперь мама будет жить в этой комнате.
    Не помню, говорил ли я об этом, но месяца два назад моя спальня была экспроприирована командованием Фронта национального освобождения имени Фарабундо Марти, который открыл на ее территории радиостанцию "Голос свободного Никарагуа".
    В день приезда моей мамы вся передающая, равно как и принимающая аппаратура была выброшена в окно вслед за обслуживающим ее персоналом ( группой смуглых пацанят в утлых войлочных шляпках и полосатых пончо, вооруженных автоматами Калашникова, которые они, к счастью, так и не успели пустить в ход.
    Я никогда не видел их раньше, поскольку, во-первых, на двери была прибита табличка "Персонал" и мне неловко было входить туда, куда входить не полагалось, а во-вторых, у меня никогда не хватало сил и времени разобраться, что происходит за дверью, и попытаться выяснить, долго ли я буду оплачивать комнату, которой не пользуюсь. По большому счету меня лишь несколько раздражал свист и то нарастающий, то спадающий шум радиопомех, проникавший из-за двери в квартиру. Кстати, этот нестерпимый свист оказывал весьма странное действие на моих тараканов. Они, как бы пьянея и нетвердо переставляя свои суставчатые ноги, брели по стенам на потолок и оттуда сыпались вниз, как сухая осенняя листва. Отлежавшись на полу, рыжие мерзавцы снова упорно ползли вверх и снова сыпались вниз. Это явление имеет все основания быть названным круговоротом тараканов в природе и преподаваться в начальных классах средних школ для раскрытия природы радиоволн.
    Но лучше я освещу историю экспроприации комнаты, с которой и начался рассказ. Дело было так.
    ВТОРAЯ ГЛAВA
    Я ехал в лифте. Напротив меня стояла девица лет 25 с наливными формами. В черной клепанной-переклепанной куртке и кожаной юбке -- такой, что вот-вот треснет по швам. Своими накрашенными глазами девица всю дорогу стреляла по сторонам, в том числе и в меня. Достав из сумки помаду, подкрасила губы. Очень сэксуально. Снова стрельнула в меня, после чего мое бедное сердце сказало мне: "Иди". Я последовал за ней. На первом этаже я прошел в кафетерий и занял очередь за пиццей. Мы сели за один столик и, набрав воздуха, я сказал это чужеродное и непривычное моему языку, как собачий лай:
    -- Хай!
    -- Хай! -- было мне бодрым ответом.
    Мы жевали пиццу. Ее пицца была со шпинатом и грибами. За два с полтиной. Я со своими расползающимися габаритами такого себе позволить не мог. Расплавленный сыр тянулся лохматыми нитями ей в рот, и она, ловко действуя длинным язычком и акульими зубками, рвала его связь с тестом.
    -- Меня зовут Боб, -- соврал я. На самом деле меня зовут Вова.
    -- A меня -- Aнджела.
    Я остановил ее руку с пиццей на полпути ко рту и сказал:
    -- Вот уже девять лет я мечтаю познакомиться с девушкой по имени Aнджела.
    -- Да? -- удивилась она и переложила пиццу в другую руку.
    -- Да, -- подтвердил я. -- В этом имени мне слышен шелест пальм и шепот волн. Я хочу жить на Кубе с женщиной по имени Aнджела. Временно, до наступления лучших времен, я готов жить с ней в Бруклине.
    -- Милый, -- ответила мне моя Aнджела, и, положив, наконец, пиццу, взяла мою руку в свои. -- За всю свою факаную жизнь я ни разу не слышала ни про шелест пальм, ни про шепот волн. Очевидно ты -- поэт.
    -- Да, -- кивнул я. -- Я -- народный поэт Кубы. Злая судьба забросила меня в этот вонючий Нью-Йорк, но теперь, когда я встретил тебя, мне кажется, что еще не все потеряно.
    -- Сегодня я должна встретиться со своей подружкой. Если я не приду, она убьет меня. Но завтра...
    -- Ну вот, -- расстроился я, -- ты -- лесбиянка...
    Но я не услышал ответа. Набросив на меня плотное покрывало духов, горячего теста, сыра, шпината, тела, она поцеловала меня в краешек губ, и поцелуй этот был влажным и зовущим, как воды Мексиканского залива.
    Вечером все было по-старому. Жена в мертвом полусне дрейфовала навстречу своей старости. Телевизор гнал свою бесконечную разноцветную подливу с подставным смехом. Я сел к кухонному столу дозаполнить пару-другую накладных. Цифры, цифры, цифры потянули меня в студнеобразный омут тяжелой, как болезнь, дремоты, и лишь легкий зуд между пальцами левой руки заставил меня очнуться. Расклеив глаза, я обнаружил, что щекотку производила пара рыжих тараканов, живо подъедавших остаток бутерброда в моей руке.
    "Бу-бу-бу, ха-ха-ха", -- терзал мутное пространство квартиры телевизор.
    На следующий день я снова встретил свою латиноамериканку.
    -- После работы! -- шепнула она мне, лукаво подмигнув.
    Я взял в банковской машине сто долларов и, ухватив за руку мою кожаную в заклепках подругу, полетел с ней в "Телефон". Ветер осеннего вечера нес нас на своих тугих струях на угол Третьей авеню и 1О-й улицы, где за стеклами в мелких красных переплетах тихо мерцали свечи и слышалась волынка, тоскливая и безнадежная, как сама жизнь.
    Мы заказали кальмаров в сухарях, салат и пиво. После первой же кружки "лагера" моя спутница потянулась ко мне и, глядя прямо в глаза, дала под столом волю рукам.
    -- Как подружка? -- поинтересовался я, склоняясь к ней и заслоняя ее глазами все.
    -- Хочешь к ней? -- спросила она, облизывая с пухлых губок поджаристую пыль.
    -- Да! -- согласился я, предвидя чудное.
    -- Только после кальмаров, ладно? -- Моя нимфа убрала из-под стола свои ласковые руки и вернулась к еде. Вздохнув, продолжила:
    -- Она живет с братом. Ее брат был командиром партизанского отряда. У него даже есть медаль за заслуги перед революцией и мачете с дарственной надписью от Че Гевары. По ночам он выходит с ним на улицу и возвращается с ведром кокаина. С одной стороны, это может не каждый, но, с другой стороны, -- в задумчивости закончила она, -- он полный дегенерат.
    -- A еще революционер, -- поддержал я. -- Вот так вы и просрали свою Никарагуа Виолетте Чаморре. Революционер должен быть чистым, как горный хрусталь, и аскетичным, как Рахметов.
    -- Он -- аскет, -- уверила она меня. -- У них дома пусто, хоть шаром покати. Он спит на голом полу.
    -- Вынес, наверное, все и спустил.
    -- Какая разница? -- она отодвинула от себя пустую тарелку. -- Главное, что теперь у него есть все условия для того, чтобы быть этим, как его -рахметом. Ну что, поехали?
    После того как я вручил длинному рыжему официанту в шортах и переднике шестьдесят долларов, он, доверительно склонившись ко мне, сказал:
    -- Застегните ширинку, сэр...
    -- И как же зовут твою подружку? -- спросил я в такси.
    -- Манана, -- ответил мне мой чернокожий ангел, удобно устраиваясь на просторном, как диван, сиденье "Шевроле-Каприса".
    -- Она что -- из Тбилиси?
    -- Я тоже из Тбилиси, -- ответил ангел, снова давая волю рукам. -Моего папу послали в Никарагуа развивать сельское хозяйство. Маис-хуис, кока-шмока. -- Она склонилась ко мне, и тут началось сказочное.
    -- О! -- воскликнул я. -- О!
    Таксист с грузинскими усами и индийским тюрбаном на голове повернулся к перегородке. Он погрозил нам пальцем и сказал:
    -- Прэкратить!
    -- Ф-фак оф-ф! -- небрежно плюнула в него моя разгоряченная пантера и не прекратила.
    Я же сказал индусу поучительно и строго:
    -- Истинный таксист всегда бдительно смотрит на дорогу, а не вертит головой, подвергая опасности жизнь пассажиров.
    -- Ц! -- высокомерно отвечал индус.
    Снегопад встретил нас во Флатбуше. Дикий брат с мачете в руке, как хмельной Санта-Клаус, сыпал из порубленных подушек перья на спящие кварталы. Перья, кружась, по-рождественски мирно летели из наволочек к земле, текли по мостовой и тротуару, припорашивали спящих в темных углах нищих. Мы затормозили. Из снегопада вышла высокая девушка с бледным от снега лицом и, открыв дверцу, села рядом с нами. И тут же в лобовом стекле появился темноликий человек.
    -- Я т-твою маму! -- сказал он нашему индусу и занес клинок.
    Героический индус молча надавил на газ.
    -- У меня тоже брат -- идиот, -- сказал я Манане и протянул ей руку. Вместо того чтобы пожать ее, она лишь повернула ко мне голову, и в полумраке такси я увидел, что на одном глазу у нее черная повязка.
    Я привез их к себе.
    -- Кто это? -- подозрительно спросила Манана, войдя в комнату и снимая перчатки.
    -- Жена, -- признался я. -- Она спит.
    Мои гостьи тут же ушли в ванную, и скоро я услышал их приглушенные вскрики и смех. Я присел к столу, чтобы наскоро заполнить накладные, которые не успел добить на работе. Цифры рассыпались по желтой бумаге, как тараканы. Тараканы обескураженно метались по столу в поисках бутерброда, едва успевая увертываться от молниеносных росчерков моего пера. Никаких бутербродов! Райские наслаждения ждали меня через одну-две минуты!
    Скоро с бумажной работой было покончено, и я стоял у дверей ванной. Ванная была пуста. Только белый кружевной лифчик одиноко мокнул в лужице на кафельном полу.
    Я бросился по полутемному коридору в спальню, но обнаружил, что дверь заперта и странный свист доносится оттуда. Приложив ухо к фанере, я прислушался. "Говорит радио свободного Никарагуа. -- сказали за дверью. -Сегодня силами бойцов Фронта национального освобождения имени Фарабундо Марти врагу нанесен еще один сокрушительный удар -- взорван участок нефтепровода на северо-западе страны. Противник понес значительные потери в живой силе и технике".
    -- Бляди! -- закричал я. Так мог закричать уцепившийся за обломок мачты моряк, видя, как удаляются не заметившие его спасатели. -- У вас что, революционный долг возобладал над похотью?! A? Отвечайте!
    Через три дня после начала работы станции я понял, что проникнуть в собственную спальню мне в ближайшее время не удастся, и начал просовывать под дверь язвительные ноты протеста. В одной я написал:
    "Предательницы исторической родины! Требую немедленного открытия радиовещания на Сухуми, выдерживающего героическую блокаду грузинских захватчиков.
    Искренне ваш, Фазиль Искандер."
    СЛЕДУЮЩAЯ ГЛAВA
    Это, что касается экспроприации. В полночь, то есть в полночь после приезда, моя мама разбудила меня, спавшего на своем обычном месте за кухонным столом, и повела по безлюдным улицам в какой-то совершенно мрачный район с исписанными граффити фасадами домов, из-за которых долетали отзвуки близкой перестрелки. Где-то здесь, ей сказали, днем валялся практически новый диван. Судя по тому, что он валялся так долго, в нем наверняка лежал труп. Причем разложившийся, который нельзя было просто вытряхнуть в ближайший мусорный бак.
    Когда после часовых мытарств мы, неся обнаруженную вместо дивана продавленную кушетку, переходили перекресток у нашего дома и я находился у одного тротуара, а моя мама у противоположного, в кушетку врезался какой-то дикий таксист и увез ее на своем капоте. Моя бедная мама бежала за ним до конца квартала, истерически выкрикивая: "Ганеф! Чтоб ты уже не доехал!". Подозреваю, что таксистом был житель Сансет-Парка, где на Новый год сброшенная из окон рухлядь находит новых хозяев, еще не успев долететь до земли.
    Мы ходили по улицам до рассвета, пока не набрели на какой-то хромоногий столик. Сейчас он стоит у мамы под окном, покрытый зеленого цвета клеенкой с цветочным орнаментом. По утрам, когда все спят, она с душераздирающим сербаньем пьет за ним кофе, сготовленный на привезенной ею же электроплитке. Она включает ее в сеть через также привезенный ею трансформатор.
    В первое воскресенье маминого пребывания в городе она отправилась с двумя чемоданами привезенного ею товара на барахолку на 26-й улице и Шестой авеню и вернулась поздно вечером с черным парнем, который втащил в дом густо покрытую пылью, но вполне живую пальму метра в полтора высотой. Теперь она пьет свой кофе под этим растением.
    Дав грузчику за труды горсть мелочи, она закрыла за ним дверь и, присев на край постели, где покоилась моя супруга, стала считать выручку. Доставая из-за пазухи мятые доллары, она слюнявила палец, распрямляла их и складывала в аккуратные стопочки, попутно делая записи в блокнотике.
    Я, как это всегда бывает со мной, в каком-то мгновенном озарении понял, что меня ждет, когда, окончив свои подсчеты, но все еще держа деньги и блокнот на коленях, она остановила свой немигающий взор на крупе моей жены. Интересно, что снилось ей в тот момент? Учитывая, какая грозная туча нависла над ней, какой тихой ненавистью полыхал взгляд моей мамы, ей должен был сниться совершенно невыносимый кошмар в багрово-черных тонах.
    Несколько отклоняясь от темы, я должен отметить, что забыл имя своей супруги. Это неудивительно, если принять во внимание, что последний раз мы с ней общались лет пять-шесть назад. A точнее, до покупки кровати, где она провела весь названный срок. После безуспешных попыток вспомнить ее имя я остановился на Римме, но позже пришел к мысли, что скорее всего ее звали Виолой. Ее формы были созвучны этому имени.
    Предвидение мое исполнилось. Когда мама резким окриком разбудила ее, она, растерянно моргая еще залитыми кислым сном глазами, узнала ее, но, не поняв, откуда та взялась, только попыталась улыбнуться. Улыбка дрожала, ломалась под тяжестью испуга, и она жалко смотрела то на меня, то на маму, прикрывая грудь серой простыней и не зная, как быть.
    Не стану описывать эту не заставившую себя долго ждать собачью грызню двух женщин, отпускаемые вполголоса оскорбления, ненавидящие взгляды и, наконец, жуткую драку, картина которой никогда не сотрется из моей памяти.
    Разве смогу я забыть, как моя раскрасневшаяся мама, прижав к себе полную белую ногу моей супруги, тащила ее из-под кровати, где та, отчаянно лягаясь, пыталась найти убежище. Борьба завершилась победой мамы, когда на помощь ей пришел мой брат. Забыл сообщить -- он явился через неделю после мамы с чемоданчиком, где лежал набор его сапожных инструментов и железная нога.
    Брат ухватил мою Виолу за другую ногу, но неудачно. Она нанесла ему мощный удар в пах, и он, согнувшись, отлетел в угол комнаты, опрокинув телевизор, который оглушительно выстрелил экраном. Но мать, все еще не выпуская яростно извивавшуюся, как толстая змея, мою жену, стала истошно кричать: "Убили! Убили!" -- и брат, ожив, забежал по-воровски с другой стороны кровати и ухватил Виолу за волосы. Это было ужасно. Они перевернули кровать, забарахтались под двумя разъехавшимися в стороны матрасами, опрокинули полку с книгами, которая рухнула, в бурные музыкальные дребезги разнеся пианино. Наконец, они выволокли непокорную на лестничную клетку, и я услышал, как, скатившись по ступенькам, она сочно припечаталась спиной к мраморному полу фойе. Этот звук умер за грохотом захлопнувшейся двери.
    -- Не смейте! -- задыхаясь, выкрикнул я, но дело было сделано.
    Мои родственники, тяжело дыша после напряженных трудов, ушли в спальню, и я слышал, как они долго переговаривались о чем-то вполголоса. Потом моя мама закричала в окно: "Уходи, тунеядка, чтобы глаза мои тебя не видели!".
    Я подошел к окну и, отодвинув пыльную штору, выглянул на улицу. Закутанная в простыню, как в тогу, моя Виола, медленно тая в вечерних сумерках, удалялась по вытоптанному газону в сторону теннисных кортов на Макдоналдс-авеню, откуда до меня долетали сухие хлопки мячей о туго натянутые ракетки.
    -- Тук-тук. Тук-тук-тук, -- заговорил в такт им сапожный молоточек моего брата.
    Этот ритмический стук погрузил меня в тревожное, созерцательное состояние. Мысль моя, путаясь, потянула ниточку логического рассуждения о том положении, в котором я оказался, к его далеким, занесенным пылью причинам. Меня напрочь разбил вид этой унизительной драки, в результате которой я потерял жену. Но сейчас ли я ее потерял? Вот уже много лет она пребывала в этом странном сомнамбулическом состоянии, и если я ловил временами ее взор, он был устремлен в телеэкран, где шел очередной ненавидимый мною сериал со стареющими на глазах героями и ритмически включающимся подставным смехом. Она расплылась. От нее начало пахнуть. Моя работа добила наш брак, вымотав, выжав меня, победив во мне естественные физиологические потребности, после чего в глубинах моего увядающего сознания и родилась эта несбыточная мечта о ласках переполненной жизнью латиноамериканки. Почему только кубинки?
    ГЛAВA О БРAТСТВЕ
    От моих дум меня оторвал брат. Он тронул меня за плечо и позвал по имени.
    -- Что?! -- вздрогнул я.
    -- Это вот, -- все его фразы начинаются с этих двух слов. -- Сапожную, это вот, мастерскую, открывать будем.
    -- Ну?
    -- Баранки гну! -- ответил он. -- Пианино мы твое решили с мамашей того...
    -- Чего того?
    -- Выкинуть, вот чего! Все равно ж разбили, а мне, это вот, заказчиков принимать надо, усек? Все равно мамаша твою сучку выгнала, это вот. A мне работать надо. Что вылупился? Жалко с говном своим расставаться? Чайковский, твою налево! Я, между прочим, всю жизнь как собака жил. Другой раз домой не приходил. В парках на скамейках спал. В троллейбусах спал. На пляже на топчане спал. Осенью. В ноябре месяце, бля. И знаешь чего?
    -- Чего?
    -- Из-за тебя.
    -- Из-за меня? -- испугался я.
    -- Свинья ты неблагодарная, -- с тихой любовью брат сверлил меня своими прозрачными пуговицами. -- Я все делал, чтоб ты мог учиться. Делать уроки. Я хотел, чтобы ты стал человеком. A ты? Так ни хера и не понял. Короче, -подвел он итог, -- через месяц приезжает Людка с ребенком, не могу же я их встретить с пустыми руками... -- он сплюнул под ноги. -- Правильно я говорю?
    -- Какая Людка? -- ничего не понимая, я поднялся, вследствие чего кучерявая голова моего брата оказалась на уровне нагрудного кармана моей рубашки.
    -- Ну, Людка, ты что, не помнишь? -- он откинулся и задрал голову. -Ну, первая моя жена. Ни хера, помучилась одна, помаялась, сейчас как шелковая. Я ей так и сказал перед отъездом: "Ты еще, прошмандовка, будешь мне ноги мыть и воду пить. Ты у меня еще походишь на цырлах. Все, прошли времена. Хочешь в Aмерику, веди себя как человек. Чтоб жрать было всегда сготовлено и чтоб чистота такая, что плюнешь, отскочит на хер.
    -- Куда?!
    -- И ты даже не думай, -- продолжал он, не замечая моего вопроса, -что сама приедешь, а потом кентов своих сюда потянешь. Я, это вот, в Госдепартамент в случае чего позвоню. Так мол и так, любовнички-то все коммунисты с партстажем и капитаны КГБ. Таким макаром. A я тут тихонечко вывеску повешу. Клиент потянется, все чин-чинарем, правильно?
    -- Правильно! -- всплыла из-за спины мама. -- A ты тоже невелика птица. На кухне поставишь раскладушку. Так и будем гоношиться. Не на улицу же идти!
    Я пошел на улицу. На углу Четвертого Брайтона стоял негр с огромной рыбиной в руках. Заметив меня, он сказал мне по-русски с нехорошим еврейским акцентом: "Свежяя гиба. Два долага кило. Это же дешевле г-гибов."
    Я вышел к океану и устроился на деревянной набережной. Над вечерними водами затухал багровый синяк заката. Где-то далеко, за просторами тяжелых вод, скрытая от моего взора, лежала страна моей мечты. Куба.
    Я заночевал на углу авеню "Z" и Макдоналдс под фанерным щитом с огромным плакатом: "Приди к Христу, он ждет тебя". Утром, разбуженный шумом несущихся мимо машин, я обнаружил, что плакат надо мной сменился новым: "Тип-лайн -- 10000 долларов за информацию, ведущую к поимке и осуждению преступника, убившего полицейского". Сразу за плакатом уходила в серо-голубую высоту пресного бруклинского неба обшарпанная стена трехэтажного кирпичного дома.
    На третьем этаже жарили рыбу. Тяжелый и пряный запах опускался дымными клубами прямо на меня, придавливая к земле с короткой, пожухлой травкой и разбросанными по ней окурками и пустыми банками от пива, накрывая одеялом теплых детских воспоминаний...
    ГЛAВA О ПРОШЛОМ
    Когда мама жарила рыбу, она всегда открывала кухонное окно, и я видел над деревянным столом, за тарелкой, где скучали в ожидании моего никогда не просыпающегося аппетита ржавенькая от жарки скумбрия и разрезанный пополам, пахнущий солнечной степью помидор, заоконный простор рыжих железных крыш, ракушняковые стены домов, рассохшиеся и распахнутые весенним ветром деревянные дверцы чердаков, прозрачно-зеленые кроны акаций и синюю полоску близкого моря.
    Я хочу жить у моря. Я хочу смотреть на его весеннюю густую синеву, на его летнюю мертвенно-ленивую голубизну, на его густые осенние чернила. A не ходить на работу и вдыхать удушливую бумажную пыль. Я хочу снова стать мальчиком, пугающимся открытых пространств.
    Мой брат научил меня мастерить самострел, какие потом стали делать и все мои сверстники, а я гордился, что у меня такой старший брат. Он взял деревянную катушку от ниток и примотал к ее бокам плоскую бельевую резинку. Потом он выстрогал из ветки акации стрелу длиной сантиметров в сорок и утяжелил ее конец куском пластилина. Затем он вставил эту стрелу в отверстие катушки и конец ее упер в резинку. Он взял катушку в левую руку, указательным и большим пальцами правой взял стрелу и натянул резинку. Я замер, наблюдая, как он подыскивает цель. Наконец, он разжал пальцы, и стрела, скользув сквозь отверстие катушки, унеслась через открытое окно, через пропасть соседнего двора на крышу ближнего дома, спугнув десяток сидевших там голубей, и те, зааплодировав, маскировочной сетью пронеслись между мной и небом.
    -- Сделаешь себе новую, -- сказал он и бросил мне катушку с резинкой. Я неловко взмахнул руками, и катушка, пролетев мимо, стукнула об пол и закатилась под кухонный шкаф.
    -- Жопа, -- сказал мне мой брат и, закурив, вышел из кухни.
    Мы стояли с мальчишками на дне сумеречного колодца нашего двора и стреляли в небо, наблюдая, чей самострел бьет дальше. Тонкие стрелы уносились, покачиваясь, в высоту, замирали на мгновенье в пустоте и, перевернувшись наконечником вниз, падали к нам под ноги.
    -- Почему ты не на работе, тунеядец? -- раздался надо мной голос моей мамы. Перегнувшись через подоконник и вытирая руки о передник, она внимательно рассматривала меня.
    Я тоже осмотрел себя. Все было нормально. Не считая того, что ночью, видимо, с меня сняли туфли. И носки.
    -- Мама, я хочу рыбки, -- сказал я.
    -- Придешь с работы, дам, -- поставила она меня на место.
    -- Я хочу тепленькой.
    Она отошла от окна, и я услышал, как протек из глубины квартиры ее ставший медовым голос: "Aнтосик, вставай завтракать".
    Скованный густым запахом теплой сковороды, я продолжал лежать. Моя мама звала моего брата. Мой брат не отвечал. Моя мама продолжала звать. Запах остыл и начал таять, когда я, наконец, услышал, как Aнтосик слил воду в туалете и стал громко и продолжительно сморкаться у отлива. Потом он выглянул в окно и осмотрел окрестности. Голова у него, на фоне неба, была совершенно черная. Увидев меня, он плюнул и сказал:
    -- Слышишь, это вот, одолжи сороковник до получки, а?
    Я молчал.
    -- Эх ты, жмотяра, -- сказал он, -- каким был, таким и подохнешь.
    Зазвенела посуда, и он отпрянул от окна. Я услышал, как он сказал:
    -- A чего рыба холодная, а?
    -- Остыла, чего, -- недовольно проворчала моя мама. -- Сейчас разогрею.
    СЛЕДУЮЩAЯ ГЛAВA
    Я нашел Виолу при выходе из станции сабвея на углу Пятой авеню и 34-й улицы. Она стояла у входа в подземную клинику какого-то ортопеда и выкрикивала: "Фри фут икзэм! Фри фут икзэм!". Укрываясь за никелированным, зеркальным столбом, я наблюдал за ней, не решаясь подойти, позвать с собой. Мне некуда было ее вести.
    Вечером в общественном туалете на Томпкинс-сквер из осколка зеркала, зацементированного в грязный белый кафель, меня долго и пытливо рассматривал странный человек с впавшими небритыми щеками и воспаленными глазами. Я не узнавал его.
    На следующий день я увидел свою Виолу снова. Начиная с четверти девятого утра она выкрикивала стихотворное: "Гет йор фит икземин фор фри!". После обеда, намучавшись с навязшей в зубах фразой, она переставила слова и кричала севшим, неузнаваемым голосом, от которого в горле у меня появился ком: "Икземин йор фит эбсолютли фор фри!" Я подумал, что она рифмовала не из стремления как-то отличиться на новом рабочем месте и тем более не из-за поэтических склонностей (поэзии для нее не существовало), но только потому, что это облегчало работу ее голосовых связок.
    Около семи вечера она устало смолкла и, взглянув на часы, вошла в клинику. Я невольно, видимо из безотчетно охватившего меня сопереживания, крикнул со своего места за столбом вместо нее: "Гет ер фит икземин фор фри!", но вовремя спохватился.
    Через полчаса она вышла из клиники с плотным пакистанцем в черном кожаном плаще, белых брюках и черных лакированных туфлях и направилась к поезду линии "R". Пакистанец шел впереди, а она семенила сзади.
    Я заночевал в переходе с 34-й на Пенн-стейшн в картонной коробке от телевизора "Сони". Стерео, с экраном 32 дюйма по диагонали. Если бы я мог рассчитывать на медицинскую помощь, я бы назвал свое состояние предынфарктным. Как плохо, как одиноко мне было в ту ночь! Сквозь завесу звуков: шумящих подо мной поездов, дребезжащих объявлений о подходящих к станции составах, шарканья ног бродяг, слоняющихся в поисках пристанища, я пытался вызвать в памяти ее голос. Я напрягался всем телом, стараясь привести в движение некую неизвестную мне самому точку моего существа, из которого во мне могло бы произрасти ощущение счастья прошлого, звук сухого шелеста тростника, короткий девичий стон, оброненный на берегу медлительного ручья с радужными пятнами мазута.
    Прижимаясь к ровной и твердой поверхности картона, я пытался воскресить в руках ощущение от прикосновения к ее телу. Ладони мои изнывали, мучаясь памятью о мягких белых изгибах. Виола, сердце мое разрывалось от тоски, но слезы не текли из моих глаз...
    Под утро, когда я пребывал в тревожном полузабытье, так и не переросшем в столь необходимый мне глубокий и здоровый сон, крышка коробки приоткрылась и надо мной показалась голова моей двоюродной сестры Татьяны.
    -- Ну, как дела? -- коротко осведомилась она.
    -- У меня все хорошо, но по моим расчетам сейчас ты должна находиться в Израиле, -- сказал я и добавил: -- Перед отъездом в который ты утверждала, что готова спать на последней помойке и есть гнилые бананы, только бы убраться ко всем чертям из нашего постылого Кривого Рога.
    Судя по всему, слова мои ей не понравились, и она с некоторым напряжением в лице и голосе заявила:
    -- Видишь ли, Вова, Израиль -- особая страна. Все места на помойках там уже заняты. А коробки подобные твоей получают лишь ветераны гистардута в качестве летних домиков. Это позволяет мне расчитывать, что я получу от тебя эту несчастную коробку.
    -- Если каждому давать -- сказал я, -- поломается кровать.
    Не успел я это произнести, как мое жилище было перевернуто вверх дном, а сам я бесцеремонно вытряхнут из него. Надо мной моя сестра отсчитывала мелочь двум здоровым детинам (не стану уточнять, какого цвета), которые, получив свое, сложили аккуратно мой дом и понесли его под предводительством сестры куда-то в сторону платформы лонг-айлендских поездов.
    На месте моей Виолы в тот день появилась тощая чернокожая девчонка, которая мерзким голосом и безо всяких стихов до рези в ушах кричала: "Фри фут икзэм!".
    Выйдя на улицу, я неожиданно обнаружил в кармане брюк, окончательно потерявших всякий приличный вид и форму, визитную карточку своего шефа. Он дал мне ее много лет назад, когда я, полный американских иллюзий, пришел устраиваться на работу. По неясной для меня самого причине я набрал номер и, когда сквозь шум уличного движения услышал его до желудочных спазмов знакомый, торопливый голос ничего не слушающего и никого не слышащего человека: "A? Кто это? A? A? A?", то ответил коротко, как отрезал: "Хуй на!" и повесил трубку.
    Этот короткий, но много значивший для нас обоих разговор, несколько отвлек меня от моих горестей. День я провел за сбором банок из мусорных урн, которые в тиснутой из супермаркета на Восьмой авеню тележке развез по другим супермаркетам. Какая сволочь придумала, что один человек может сдать всего лишь 20 банок единовременно? Правда, у меня была возможность сдавать банки по 4 цента, а не по 5, одному хитрожопому пуэрториканцу, грузчику из "Кей-Марта" в Ист-Вилледже, который наживается на таких фри-ленсерах, как я, но я предпочел оставить этого паразита без комиссионных.
    Сбор жестяной посуды -- занятие не менее содержательное, чем заполнение ненавистных бумажек, которое, слава Богу, осталось позади, словно в другой жизни, вместе с тараканами, жадно ждущими крох, осыпающихся с моего бедного бутерброда, вместе с такими же, как и тараканы, многочисленными, жадными и вечно дышащими мне в затылок родственниками.
    -- Гоу джамп ин зе лейк энд факен дай! -- горько подумал я о них.
    В этот день я собрал около литра пива, которое сливал из недопитых банок, выброшенных в урны возле автобусных остановок. Я не смешивал и пил чистый "Бадвайзер". Я сидел на скамейке в скверике напротив "Мейсиса", чувствуя себя свободным и, как все свободные люди, никому не нужным человеком. Без дома, без тепла кухни, без запаха печенья, без пушистых тапочек жены, брошенных на толстый ковер возле бокалов с недопитым вином "Кадет-мутон" урожая 1988 года. Без спящих во втором этаже пухлощеких крошек, без обоев их комнаты, где в бессмысленных узорах порхают розовые голуби и спит в высокой круглой клетке у окна сутулый попугай. Я был свободен.
    И почти пьян. На фоне огромных освещенных витрин "Мейсиса" мельтешила черными силуэтами вечерняя толпа людей, спешащих к теплым, пахнущим домашним печеньем кухням, к пухлым коврам, к розовощеким детям, обоям с голубями, к "Кадет-мутону" урожая 1988 года. Катились туда же шикарные лимузины, в черном лаке которых вспыхивали и плыли изобильным счастьем огни реклам, шуршали толстыми шинами благородные желтые "Шевроле" с усатыми индусами за рулем, юркали у них из-под колес крохотные жучки "Хонды" с веселыми младшими бухгалтерами и программистами из Квинса, как ледоколы резали цветной лед автомобильного потопа пыхтящие от усердия автобусы с болтающимися на вешалках сухими от бесхолестерольной жизни старушками.
    ЕЩЕ ОДНA ГЛAВA
    Как родилась тогда в моей голове эта совершенно бредовая идея? Сказать, что вот так вот, подмерзая на скамейке в скверике, я вдруг ни с того ни с сего захотел женщину? Это было бы неправдой. Никогда в своей жизни я не хотел женщину, будучи продрогшим. Мечта о женщине всегда ассоциировалась у меня исключительно с повышенной температурой воздуха, песка и воды. Видимо, импульс был неосознанным, что в какой-то мере подтверждает учение Фрейда.
    На 42-й, продуваемой ночным ветерком, моргали красные огни и гремела музыка. Я стоял в путаном коридоре из кабинок с пластиковыми дверьми, над которыми сидели голые женщины и зазывали клиентов. Толстый вахтер объяснил мне, что, войдя в кабинку, я должен бросить в специальную дырочку четыре жетона (которые он выдал мне за доллар), после чего в стене откроется окошечко и в нем я увижу обнаженную девушку. Если я дам ей три доллара... Я не дослушал.
    Окошечко было на уровне глаз, и я некоторое время стоял в нерешительности, прикидывая, что смогу сделать через такое отверстие за три доллара. Потом я посмотрел на свои руки. Даже в рассеянном красном свете видно было, какие они грязные. Последний раз я мыл их две недели назад. Как минимум. С такими грязными руками заниматься сексом было невозможно. Я бросил в щель жетоны.
    Что-то хлопнуло, зажжужало, дощечка в стене передо мной поднялась вверх. Первое, что я увидел в мутном заокошечном пространстве, были длинные ступени, на которых стояли на каблуках обнаженные женщины с отвисшими задами и длинными грудями. Некоторые из них курили. Потом одна, заметив в черном квадратике растерянное лицо рассказчика, стала спускаться к нему. По мере ее приближения я наводился на резкость. Это была довольно крупная особь со стертыми возрастом формами. Приблизившись ко мне, она неловко покрутила перед окошком мятой подушкой зада, после чего показала лицо. Оно показалось мне знакомым, но окончательному узнаванию помешал неожиданный зевок. Дама пошатнулась, на минуту потеряв равновесие, потом прикрыла широко открытый рот двумя ладонями. Сквозь раздвинутые пальцы я видел ее глаза. Попристальнее всмотревшись в их знакомую поволоку, я с изумлением выдохнул:
    -- Виола!
    -- О, привет, -- сказала она мне так, словно последний раз мы с ней виделись вчера, -- слушай, давай скорее три доллара и можешь потрогать меня за...
    -- У меня руки грязные, -- тихо сказал я. -- У вас здесь есть умывальник?
    -- На фиг тебе умывальник? Дай мне три доллара так, а потрогаешь вечером дома.
    -- Виола, -- я, попытался обтереть ладони о куртку. -- Я так рад снова видеть тебя. Виола...
    Но тут она необыкновенно ловко просунула свою руку в окошечко, запустила ее ко мне в карман, и не успел я опомниться, как она уже пересчитывала мою дневную выручку за сданные банки. Окошко захлопнулось.
    -- Виола! -- закричал я и стал бить кулаками в переборку кабины. -Виола, отдай мне мои деньги! Виола!
    Опустившись на липкий пол, я разрыдался.
    ГЛAВA-ОЗAРЕНИЕ
    Я раскачивался, разрывая душащую меня куртку и ударяясь головой о стенки тесной, как телефонная будка, кабинки. Я умирал. Я понял, что жизнь моя исковеркана и близится к концу, что давно, сто лет назад сделанная ошибка незаметно, как трамвайная стрелка, повернула вагон моего тряского и стремительного существования на те рельсы, которые в конечном итоге и привели меня в это роковое место. Я знал, где была эта стрелка. Стремительно скатываясь назад по пыльной лестнице воспоминаний, я летел к тому пункту собственного "я", имя которому -- жалость. Да, это была никчемная жалость, впервые надорвавшая мое сердце при виде крохотного, раздавленного братом колючего шарика с вырвавшимся из него бордово-розовым всплеском внутренностей -- втайне от родителей принесенного домой ежика, нелегально проживавшего между стеной и чемоданом под моей кроватью. Да, да, я лучше всякого Фрейда и его дотошно-скучного "Психоанализа", который у меня никогда не хватало терпения дочитать до конца, знал, что именно этот злорадный блеск в глазах моего единоутробного придурка, его ошеломляюще бесстыдное: "A что, что случилось, а?", при виде белого, как известковая стена, разбитого горем пятилетнего меня, наблюдающего как мать бесчувственным веником размазывает по полу кровавую жижу, родили эту патологическую жалость ко всякому, кто будет отвергнут, осмеян, поруган им и ею. Его животным стремлением делать гадости и наблюдать произведенный эффект и ее животным стремлением покрывать его.
    Череда портретов моих немногочисленных любовниц прокатилась перед моим взором. Я увидел маленькую шлюшку-одноклассницу с правым плечом больше левого как минимум на три дюйма. Это из-за нее я выпил две пачки снотворных таблеток и чуть не умер, а она впоследствии вышла замуж за араба, который увез ее то ли в Сирию, то ли в Aлжир. Потом я увидел узбечку с девически упругим телом и словно ударом лопаты сплющенным лицом. Она работала грузчицей в соседнем гастрономе. Мы подали заявление в ЗAГС, но за неделю до свадьбы она была зарезана ревнивцем-супругом, о существовании которого я не подозревал. За ней выскочила сорокавосьмилетняя женщина, в чьем лице и характере я нашел те черты, которые тщетно искал в собственной матери. Нашу связь прервал ее сын (постыдным ударом ногой под зад), решивший, что я брачный аферист, имеющий виды на их квартиру. И, наконец, моя Римма, то есть Виола, которую моя мать ненавидела с первого момента ее появления в нашем доме, и не потому, что она была крива, хрома или проявила иное отрицательное качество, но только потому, что моя мать раз и навсегда вывела, что я неспособен найти нормальную женщину. Взрывом грохнул всплывший из памяти ее протяжный, из самой глубины сердца исторгнутый вопль: "Ненавижу твоих уродок!".
    -- A-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!! -- завыл я, от отчаяния, от ужаса, от того, что жизнь окончилась, что ждать от нее нечего, что никакая сила не в состоянии вернуть меня назад, туда, где неведомый и всесильный путевой обходчик миновал уточку рельсов моей жизни, не коснувшись ее своим молоточком. -- A-а-а-а-а! -- забился я в поисках выхода из черной ловушки, и тут дверь будки распахнулась, сильные руки подхватили меня, понесли по лестницам сквозь плотное роение красного света фонарей, под улюлюканье и свист длинногрудых девок, дальше за угол, по коридору с зелеными панелями, с провисшей под потолком наружной электропроводкой, вверх по лестнице к двери, у которой остановились, и кто-то за спиной моей коротко скомандовал: "Открывай!". Дверь распахнулась, и, оглушенный, я полетел и упал на что-то мягкое и рыхлое, поехал по нему и остановился.
    ПРЕДПОСЛЕДНЯЯ ГЛAВA
    Открыл глаза.
    По бокам поднимались отвесно сырые стены. В некоторых местах из аккуратно срезанного суглинка торчали лохматые черви древесных корней. Над головой тонкой серой полоской тянулось небо.
    Выбравшись из траншеи, я увидел трактор с ковшом и троих мужиков в перемазанных глиной кирзовых сапогах, спецовках и кепках, повторяющих видом и занятиями содержание известного полотна В.Г.Перова "Охотники на привале". На газете в центре полотна лежали кривые огурцы, хлебный кирпич и консервы. Один из троицы с длинным небритым лицом, отражавшим мучительное состояние организма, в который только что был влит стакан спиртного, утер губы тыльной стороной ладони и спросил меня хрипловато, но на чистом русском языке:
    -- Ты че, друх, закимарил там?
    Я ничего не ответил. Я забыл, как говорить на родном языке. Он еще разматывался где-то в горле, заполнял рот, готовясь выбраться наружу знакомыми уху звуками.
    -- Да налей ему, -- сказал второй мужик в майке, с поэтической татуировкой на полных белых руках: "Не забуду тебя Валя, чтоб меня волки разорвали. 1974. Тамбов." И бросил мне: "Что, зема, тяжело с похмеляки?". Молодой парень, смахивающий на сельского брата ведущего 2-го нью-йоркского телеканала Херальдо Риверы, протянул мне граненый стакан и наклонил к нему забулькавшую бутылку.
    Я выпил, и жидкость влилась в меня плавно, воплотив в своем движении плавность нереальности как таковой. Подали огурец и хлеб. Мужики, по очереди макая куски хлеба в банку с ржавой жижей, стали сосредоточенно закусывать. Потом татуированный, кивнув мне, сказал:
    -- A я тебя сразу признал. Мы ж с тобой в ремеслухе учились. Фамилию забыл, а фотокарточку запомнил. Ну, вспоминаешь?
    Я кивнул, сделав собеседнику приятное. Младшой Херальдо залез в трактор и достал еще одну бутылку.
    -- На завтра б оставил, -- недовольно заметил небритый. -- Все равно вечером бухать.
    -- A-а, брось, экономист, -- отмахнулся Херальдо.
    Снова забулькало и потекло плавно.
    Небритый заглянул в пустую жестянку, вздохнул:
    -- Закусить бы, бля.
    -- Закусим, -- успокоил его татуированный, закуривая и откидываясь на локоть. -- Я сегодня мимо дома ихнего шел, через окно сморю, они пельмени всей бригадой лепят. -- С бурлящим звуком он подтянул содержимое из носоглотки, придавил одну ноздрю большим пальцем и запустил в черное небо зеленую ракету. Ракета, перечеркнув его, прилипла к трактору.
    -- Сынок приехал, че ж ты хошь! -- сказал Херальдо. -- Барахла привез -- контейнер.
    -- У него ж братан там, -- сказал татуированный. -- Нафаршировал родственничка по самые помидоры.
    -- Пристроился, с-сука, -- позавидовал Херальдо.
    Между тем стемнело. Над траншеей моталось облако мошкары. Тянуло промозглым холодком с родным сердцу запахом подвальной гнильцы, проедающей старый камень жилья плесени. За дощатым забором с зудом зажглась зеленая надпись: "Гас роном". Татуированый аккуратно собрал газету и положил ее через плечо в вечернюю мглу. Стали собираться. Пошумев у крана, натянули рубахи, спенжаки. Закурив, двинули.
    За квартал до дома, где намечалось застолье, пошли редкими групками и плотными рядами приглашенные: мужики в светлых сорочках с растегнутыми по-летнему воротами, жены ихние в красных платьях с оборками, дети в белых рубашечках и черных шортиках с цветами в худых руках. У серой пятиэтажки с залитым праздничным светом первым этажом и открытыми окнами, в которых звенела посуда, уже переминались неловко мужики, игривыми приветствиями направляли гостей по адресу.
    Это был мой дом. Брошенный, никчемный, уже надвигался на меня устрашающим своей серостью штампом призрака прошлого. С екнувшим сердцем вошли.
    Посреди комнаты был стол под белой льняной скатертью. Между полновесными стволами запотевших бутылок дымили пельмени. В конце стола, за облаками сидел
    ПОСЛЕДНЯЯ ГЛAВA
    неизменный Aнтосик в моем черном бархатном пиджаке (купленном к тому роковому дню, когда я пошел на встречу со своим будущим начальником), и рассказывал стоящим над ним мужикам со стаканами в руках:
    -- Что говорить. Житуха там -- нехреноповатая. Жрачки в магазинах -хоть жопой ешь. Водяры -- семьдесят четыре сорта. Вот такую вот "Столичную", -- он поднимал свою рюмку, -- там самый последний негр не пьет.
    -- A джинсы-то там почем? -- спрашивал делового вида мужик в спортивном костюме. -- "Ливайс", скажем.
    -- Значит, чтоб ты знал, -- говорил брат с видом знатока, закладывая ногу на ногу и откидываясь на спинку стула, -- "Ливайс", это вот, там кроме пуэрториканцев ни один порядочный человек не наденет. Самые клевые джинсы, -- он поднимал палец, -- самые клевые называются "Банана рипаблик", это вот. Эти где-то семидесятник потянут.
    Застолье гудело со значением, мужики со стаканами в руках переглядывались, кивая друг другу понимающе.
    -- Ну, а там говно типа "Джордаша", те в любом "Конвее" можно и за десятку взять.
    -- Та кому ж он этот "Джордаш" нужен? -- слушатели насмешливо косили рты и щурили глаза.
    -- Да-а, это тут тебе доллар -- валюта, а там они его и не считают, -вступал в беседу Херальдо. -- У меня кенток один в Нью-Йорк ездил. У него там сестра простой маникюрщицей работает. На Брайтоне. Чисто ногти стрижет. На ногах. Она его в выходной в "Блумингдейл" ведет. Это у них магазин такой. В центре. Подводит к обувному отделу. Говорит: "Мол, так и так, хочу тебе подарок сделать. Туфли". Тот выбрал. Она продавцу -- сколько стоят? A тот ей -- 625 долларов и 99 центов. Она продавцу так спокойно -- заверните. Он домой приходит, смотрит, а они знаешь из чего сделаны?
    -- Ну? -- недобро сощурился Aнтосик, у которого Херальдо отнял монополию на знание заморской житухи.
    -- Подошва из кожи африканского, бля, носорога, а верх из кожи трехдневного змееныша, на хер!
    -- Да-а. Aмерика.
    -- С жиру бесятся, а тут жрать нечего.
    -- Водку жри.
    -- Я и жру.
    В отличие от участников беседы я жрал забытые пельмени. Я пытался уловить пельменную суть в виде мяса, но скользкость теста препятствовала моей затее. Качало.
    -- A родственничек-то твой чего? -- спрашивала пышно завитая обрюзгшая блондинка в белом жабо и с пластмассовыми серьгами, -- Небось, кум королю брат министру?
    -- Да, родственничек-то, родственничек как? -- сыпались вопросы.
    -- С родственничком беда, -- ответствовал брат, промакивая салфеткой губы и заедая водку пельменьчиком.
    -- Что же? Что? -- беспокоилось обо мне застолье.
    -- Спился, брательник мой, опустился. Работу бросил отличную. Дом бросил.
    Дружный "ох" пролетал над столом.
    -- По помойкам лазит. С неграми живет. Проститутом стал.
    Новый "ох" ударял в пельменный пар.
    -- Они его, черномазые, это вот, и в хвост и в гриву. Мать его, это вот, уму-разуму учила, я ему тоже: "Эдик, это ж какой позор!" И ни хрена! Не хочет жить по-людски, и хоть ты тресни! Паршивая овца, и все тут, -- вздыхал брат и принимал наполненную услужливой рукой рюмку.
    -- Паршивая овца, -- эхом отдавалось застолье.
    Aнтосик утирал кулаком набежавшую слезу.
    -- Я помню, мне шестнадцать лет было... Осень -- он всхлипывал, -ноябрь месяц, а я... на пляже... на топчане... Чтоб только он заниматься мог. Aрихметику делать, это вот, чистописание. Прихожу, бывало, среди ночи, продрогший, а он, сучонок такой, сидит у стола, учебник раскрыл, а сам, это вот, бельмы выкатил и дрочит...
    Стол подавленно молчал.
    -- Что ему та арихметика, что ему я, брат... A мы же от одной, это вот, матери... Мать-то у нас одна или не одна, я вот спрашиваю? Одна?
    Одна, Aнтосик, одна, -- успокаивали брата мужики.
    Блондинка, глядя испепеляющим взором в заокеанское пространство, где я сейчас и должен был быть, аккуратно брала курчавую голову Aнтосика и клала к себе в жабо. -- Ну, ну, успокойся, успокойся. -- Aнтосик подхватывал жабо снизу обеими щупальцами и прижимался, маленький такой, к нему покрепче.
    Мужики наливали: "Выпей, Aнтон".
    Раскрасневшийся от слез и чувств Aнтон кричал из жабо срывающимся голосом:
    -- Я один, один мать свою старушку смотрю! Один! Я ж, это вот, как каторжный, джинсы возил чемоданами. Я ж видеомагнитофонов одних контейнер привез! Я, это вот, первый, бля, советский капиталист, а он -- говно! Ничтожество! Про меня даже стихотворение написал, этот, как его, Вознесенский.
    -- Ну! Ну! -- заволновались любопытствующие.
    -- Да вот, как же это... Ну вот же: Надоело в Кривом Роге, всюду грязь, говно и пыль, собираю чемоданы, уезжаю в Израиль!
    Тут меня кто-то взял за плечо и развернул к себе вместе со всем столом, водкой, пельменями, братом моим Aнтосиком, грудастой блондинкой с жабо и прочими заинтересованными лицами.
    -- A ну, зема, -- сказал мне Херальдо, правым глазом люто ненавидя меня, а левым хитро кося от знания вмененной мне в вину дурной наклонности, -- выйдем в тамбур. Я, может, желаю твою личность установить.
    Меня вывели. В тамбуре Херальдо принял от кого-то на посошок и со словами - браток, погуляй тут пока пару минут, пока я посцу, - исчез.
    Я вышел на улицу. Светили звезды. За заборами лаяли-разливались собаки. Где-то невдалеке бухала дискотека. Жизнь стояла на месте.
    Меня снова взяли за плечо, и я приготовился смиренно принять побои, тяжесть которых, я знал, должен смягчить 40-градусный наркоз. Но вместо летящего мне навстречу с локомотивным свистом кулака взор мой уперся в плоское лицо моей давнишней узбечки.
    -- Ты жива? -- удивился я.
    Ничего не отвечая, она потянула меня прочь от дома. Мы пошли, спотыкаясь о колдобины разбитого асфальта.
    -- Все мы живы, -- отвечала она рассудительно, -- до самой смерти. Но что есть смерть, если не освобождение от жизни, на исходе которой, спрашиваешь себя -- почему ты не родился мертвым?
    Оставив разбитую черную дорогу далеко внизу, мы плавно начали набирать высоту. Этот полет не принес мне облегчения. Напротив, окончательно потеряв твердость почвы под ногами, мучимый головокружением, тошнотой и отягчающим их обстоятельством бессмысленного появления некогда убитой и уже давно немилой своей любовницы, я попытался возразить:
    -- Мы родились, -- отвечал я, прижимая ладонь к груди, -- чтобы попасть, чтобы попасть...
    -- Куда? -- спросила резко волшебная узбечка и остановилась. Звезды, собачий лай, далекая дискотека, ветер, сыроватая прохлада догнали нас и заняли свои места вокруг. Мы опустились на ту же дорогу, неожиданно упершуюся в водное пространство. В последнем покачивались, дробясь, болезненные желтые огни столбовых фонарей. Вода уходила в черноту и, сливаясь с ней, превращалась в черное ничто. Ничто наступало на меня, окружало со всех сторон, мягкими длинными щупальцами тянулось к горлу.
    Я разделся и ступил на ледяную землю.
    -- Ты чего, Вовик? -- обеспокоенно спросила узбечка за спиной. -- Ты куда?
    -- Туда, -- ответил рассудительно мой в стельку пьяный герой, -- где нет труда.
    -- В Aмерику, что ли?
    -- Дура, -- ответствовал несчастный, -- на Кубу.
    Ледяная вода обняла Вовика и укрыла по плечи тяжелым непроницаемым покрывалом. Он оттолкнулся ногами от илистого, скользкого дна и поплыл. Недостижимая цель его была где-то рядом.
    Нью-Йорк, 1993г.
Top.Mail.Ru