Скачать fb2
Мое время

Мое время


Янушевич Татьяна Мое время

    Татьяна Янушевич
    Мое время
    Сон:"Я иду по дорожке, стоит пустой часовой домик,
    я в него вошла, дверцу притворила,
    маятник качнула,
    и тихонько пошла,
    а спешить нам некуда..."
    Я - Время.
    ?...
    Я присутствую в разных развертках ситуаций, густо населенных героями, разбойниками, индейцами,..., и просто людьми, ситуаций экзотических и обычных, вычитанных и действительных...
    Но что-то не то.
    Не кукушкой же сидеть в часах, отмечать чужие события,
    не соглядатай же.
    Быть Временем? Как это?
    Что такое Время?
    Есть тьма-масса определений:
    есть время физическое и собственное, биохимическое,
    психическое, художественное, время по Августину и по Бергсону, есть время Козырева, etc.
    Сколько людей, столько может быть и определений,
    правильнее - восприятий.
    Я хочу говорить о своем ощущении Времени,
    и только,
    ибо ищу со-ощущения.
    Мне кажется, Время и Пространство имеют различную природу. Пространство - свободно, это мир вещей и предметов, явлений и стихий, это весь Мир.
    И Свобода - раскованное пространство, но об этом позже.
    Пространство - одно для всех людей, общее. Мы многие, или хотя бы двое людей, можем вместе видеть восход солнца, радугу в измороси дождя, или чувствовать на горячих щеках снежинки, они сплетают ресницы, о! падение снега - это общественное явление! И солнцеворот. И зеленые вспышки почек однажды утром, и ...
    Посмотри вокруг! Посмотри сейчас!
    Но мы разобщены разным временем, разномоментны, бьемся в сетке размеченной длительности, заняты суетой, ну и делами, конечно.
    Время несет организацию (и информацию), оно ограничивает, связывает пространство, убивает Свободу.
    Полная Свобода - Хаос, у древних греков - неорганизованная стихия в мировом пространстве.
    Кронос убил своего отца Хаоса.
    Совпадение во времени - это возможное место духовной встречи людей, со-ощущения, со-прикосновения.
    А что? - может быть, Троица - это двое людей и их
    совместное причастие Миру.
    Совпадение со своим Временем - это возможность
    Откровения или "Мгновенной Истины"
    на самом острие касания Хаоса и Организации,
    точной фиксации (что есть искусство).
    Что же это - быть Временем?
    Не снять Время, не "утратить" его, не "остановить
    Мгновение", но активно слиться с ним.
    Мы носим Время внутри себя, и подчиняемся его
    внешней размерности.
    Мы являем собой Чудо одномоментного Рождения и Смерти, - этого единого и нераздельного мгновения,
    каждое - единственно, как единственен человек.
    И жизнь наша - красочный веер бытия, текуче
    множественное становление, - безграничное,
    в каждом неуловимом миге которого
    - самоприсутствие Вечности.
    Как сделаться Временем?
    Совпасть с его каждым мгновением?
    Мгновение - точка Времени.
    В неопределенности точки - бесконечная полнота:
    в пространственной - полнота и цельность пространства, Мира; в мгновении - полнота и целостность жизни.
    Точка же - крайнее обострение точности.
    Подлинность ощущения.
    Мгновение имеет длительность переживания.
    И встречно: переживание - сиюминутно. Полнота переживания одаряет мгновение необычайной емкостью.
    Подлинно, человек эмоционально сливается со временем,
    глубина переживания - Вечность.
    И мгновение дарит человеку Истину
    (в следующее - иную, и всегда одну)
    и Свободу.
    Если вдруг войти в миг блаженства мыслью,
    можно ли представить, что это состояние блаженства
    когда-либо кончится?
    Да, мыслью согласиться можно. Но все, что было до
    этого состояния есть странность, качели маятника,
    но все - здесь, вся жизнь твоя с тобой,
    "твой Праздник",
    она растворена в мгновении и в нем же сфокусирована,
    и протяженность жизни - только миг,
    вот этот миг блаженства,
    или отчаяния,
    или каждый между отчаянием и блаженством,
    и глубина мгновения - жизнь,
    и бездонность его - вся жизнь до тебя и после.
    Чтобы измерить (?) эту бездну, стать Временем?
    Время - становление.
    В нашем теле (и в любом другом) Время - движение,
    или покой.
    Есть возможность сделаться точкой, если мчаться со скоростью света. При бесконечной скорости можно в один миг охватить Вселенную.
    Движение:
    со скоростью дыхания,
    со скоростью мысли, взгляда, интуиции,
    со скоростью бега собственного времени,
    вечное движение, музыка движения, узор,
    игра скоростей,
    рождение, смерть и рождение в каждый миг,
    со скоростью собственного горения мчаться,
    это - стать Временем.
    Чтобы раскрыть в освобожденном пространстве границы
    собственного существования, до самого начала и до
    самого конца; чтобы повторить собой множество превращений,
    прожить все жизни как одну
    (о, если бы в ней единой все прочие обрели Вечность!)
    (ну да, восстание против энтропии);
    ...
    чтобы понять игру этого Чуда - равновесия:
    ты часть Мира и Мир - часть тебя;
    найти эту бесконечную точку
    ?...
    ну искать, искать приближения,
    совпадая со своим Временем.
    Как это возможно?
    Мне кажется, форма выражения альянса "Я - Время" есть Исповедь.
    Исповедь же - не перечень фактов биографии, не сообщение интимных событий с (умеренной?) откровенностью: как же, - из кожи лезем, чтобы отразить "подлин-ные события"!
    но Исповедь - творчество.
    Да, подлинное, искреннее самовыражение
    отношения своего
    к Миру, к людям
    и к событиям.
    Впрочем, такое творчество всегда исповедь.
    И тогда осуществляется преображение
    "Время - я".
    Я вижу у человека три возможных к тому ипостаси,
    общечеловеческих, данных каждому в переживание,
    то есть, следовательно, возможность Хорала.
    Будет три части.
    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
    МИФОЛОГИЯ ДЕТСТВА
    В детстве мы не знаем времени. Его размерность
    условна, внутренне не необходима. Время само совпадает с нами своей иррациональной природой:
    - прошлого уже нет, и мы не отмечаем его,
    не жалеем, не осознаем памяти;
    - будущего еще нет, мы ничего о нем не знаем,
    не томимся и не ждем;
    - а настоящее - растет в нас бытием, как судьба,
    но это мы потом оглянемся.
    Мгновения детства имеют длительность состояния,
    действия, когда мы вдруг замечаем их:
    бегу...; смеюсь...; плачу...; смотрю...; ...
    И эти куски времени конечны, разрывны,
    неоднородны, обратимы.
    Как в Мифе.
    Наши действия мы единожды переживаем впервые,
    словно прадействия,
    потом многократно изменяясь, обогащаясь оттенками, они все же неизменны (мы всегда плачем и смеемся, удивляемся и страшимся, ..., как это было в первый раз),
    и они таковы, как у всех людей,
    сейчас, и во все времена,
    и повторность действий - это истина Чуда,
    которая лежит в основе Мифа.
    Да, мир ребенка - "произносимый обряд", то есть
    Миф.
    Мы повторяем собой события прошлого,
    и у тайны этой форма вневременности
    Вот Сейчас и Вот Здесь
    (как прекрасно у Томаса Манна).
    Мир ребенка одухотворен, - свою душу он
    вкладывает в вещи и вслушивается в сокровенную
    душу вещей:
    его мироощущение - эмоциональное вживание
    в явления и вещи;
    его дни - несменяемая смена,
    круг, без причин и следствий,
    в каждой точке которого вспыхивает
    ослепительное Вдруг!
    И главные законы там:
    сопереживание, сопричастность событиям,
    волшебная игра сходств и тождеств,
    и Вера.
    И конечно, "произносимый", - первое детское
    творчество - слово, много-образное, метафорическое, пусть это всего лишь обозначение вещи, но оно имеет смысл Имени, то есть Вещи в целом, Мира в целом.
    Потом взрослые, мы ищем новые имена,
    анализируем, уточняем, используем, и вновь
    приходим к точности первого Имени - знака.
    Детство наше - открытие Мира,
    Откровение, как первопричина Всего,
    как совпадение личного Мифа с действительностью - осуществленное Чудо.
    Владею только памятью.
    Говорят, мне не было года, когда я болела воспалением легких. Помню, - меня заворачивают в горчицу: едко, горячо, реву, бессильна. В комнате две двери, всегда помню стеклянную, как Она за нею сначала появляется, входит, приходит,
    кто Она? приход спасителен.
    Всегда в мягко коричневом. С тех пор этот цвет мне
    покоен. Перестаю плакать.
    Коричневый - мамин цвет,
    - прогоревший красный, цвет глубинного тела;
    сокровенный;
    коричневое золото маминых глаз;
    самый живой и покойный цвет:
    шершавость нагретого дерева под ладонями,
    собачья шерсть, взъерошенная пальцами,
    коричневая изрезанность стариковского лица,
    коричневая нежность тела под солнцем,
    сухой жар загорелых камешков на берегу;
    коричневый запах кофейных зерен;
    самое коричневое слово - шоколад;
    и самый коричневый вкус - у хлеба, горячего,
    с поджаренной горбушкой;
    "интеллектуальный" коричневый
    кожа старинных книг;
    и коричневая горечь - глазные впадины,
    обитые горячей кожей.
    * * *
    Тепло ладошкам трогать дерево: деревянные перила, крыльцо, кольчатые срезы бревен,
    не знаю как, знаю, - весна начинается теплом дерева.
    Меня поставили в перевернутую табуретку на крыльце, тянусь к прохожим. Солнце заливает глаза.
    Можно ли назвать это памятью в обычном смысле?
    Ведь мне тогда не были открыты еще названия вещей, да кажется, и не интересовали. Я словно пришла в знакомое, что всегда знала, потом вдруг забыла
    и медленно послеобморочно вспоминаю, узнаю,
    да, все верно, все на местах.
    Потом забуду опять,
    это появится соотношение вещей со мною.
    Помню: деревянная стена, завалинка с песком, песка много, красные ягоды рябины высоко, жду, когда сорвут,
    и праздник - красные ягоды растут снова в песке.
    * * *
    На полу лежит горкой картошка.
    Перебирают, - очень порченную есть сразу, не очень
    растянуть. Приятно, весело катать картофелину из угла в угол, взрослый предмет катать, как камешек, как мячик.
    Мячики нам делали из тряпок.
    Картошкины неровности делают движение очень живым и забавным,
    словно серый уморительный зверок неуклюже бежит по полу.
    Вдруг палец провалился в гниль. Кричу (и сейчас кричу) от ужаса неожиданности, скрытой в вещах.
    * * *
    Он играет со мной: бегу мимо, как будто не замечаю, и Он стоит, как будто не видит меня, когда я уже миную его, Он выкрикивает: Гав! - и будто бросается на меня, и я пугаюсь будто.
    Он хватает меня на руки, и мы хохочем.
    Помню этот смех рассыпчатый, разливчатый,
    так только дети смеются, проливаются всей душой в смех, рассыпаются всеми камешками своих зубов, - полным ртом смеха смеются, без единой мыслишки, без единой хитринки,
    - смеющийся ручеек по камешкам.
    В первый раз Он и правда меня испугал неожиданностью. И как же полон и легок был смех, когда сообразила, что это игра, что это подарок внимания, мне, от Взрослого человека.
    И Он смеялся радостно и подарочно.
    Потом хотелось повторять впечатление, игру, и мы повторяли эпизод без конца, от самого начала до смеха.
    И без конца длилось мгновение счастья.
    Детская инерция не пускала меня прервать игру, и почему-то Он взрослый - не прерывал. Смех становился усердным, деланным и скучным изнутри.
    Я избегала потом этого человека, почти не любила его, - он стал соучастником моей неискренности, нарушил безмерностью очарование мига.
    Как-то потом все разрешилось, конечно, но я до сих пор
    давлюсь этим переродившимся смехом.
    * * *
    Тру кирпич в лужу. Вода туманится красным, заливаются краской облака, плывущие в луже, поднимаю глаза, - небо красное - Солнце садится. Тру кирпич в лужу. Делаю закат.
    А Землю дети делают из себя
    в кроватке: коленки - горы, на одеяле нарисованы леса,
    складки оврагами пролегли, волосы в ворс травы
    вплелись...
    в песке: зарывшись всем телом, только вижу,
    как дышит Земля...
    животом на теплом камне большом, округлом лежу...
    * * *
    Упала в яму, уже не плачу, смотрю вверх. Я не понимаю, что со мной случилось. Горизонт стянулся узкой петлей над головой, резко разделил свет и мрак. Небо прихлопнуло стеклышком, как в "секрете", еще это называется "жертва": мы выкапываем ямку, укладываем в нее что-нибудь очень драгоценное: цветную тряпочку, серебряную бумажку, пуговку, ..., прикрываем стеклом, засыпаем землей, делаем заметку, - потом найти, протереть стекло пальцем осторожно и замереть:
    какая Тайна в Земле Вдруг!
    Смотрю вверх, не ужас, и не отчаяние, и вообще ничего.
    Смиренной пуговкой на дне ямы лежу.
    Меня нашли и вытащили:
    - Мы тебя искали, ты почему молчала?
    - Я думала, я умерла.
    * * *
    Дети в своей малости находятся на уровне вещей и явлений небольшого масштаба. Это детали, пустяки, они могут быть вовсе незначительны и разны для всех. Но детские пустяки, возникающие на каждом шагу, неожиданные и незагаданные, многообразные и мгновенные
    - они сами тайна;
    - они - тайна, в которой смыкаются переживания
    любого, каждого ребенка, всех детей;
    - они - рождение впечатления, которое не "потом вспоминается", но сразу из детства "стаёт на всю жизнь", вперед.
    Например:
    ... Я замечаю, - в луже лежит большая ягода, яркая, зеленая, мохнатая, почему-то я сразу знаю - это крыжовник. Хочу поднять ее, но проходит мимо какой-то взрослый, мне неудобно, опять кто-то идет, пережидаю, гонят пленных немцев, жду, жду, Господи, они топают прямо по луже, слежу, - неужели наступят! уже последние ноги в обмотках!...
    Вдруг он наклонился, поднял и съел ее.
    И наши глаза встретились.
    И вот что было у него в глазах:
    он сразу понял, что я очень хочу эту ягоду; если бы он заметил меня раньше, он, конечно, не стал бы есть эту ягоду; вот так мне и надо, - кто успел, тот и съел; ну что, промазала? то-то; ...
    и что-то еще из того, что и у него там такая же...
    В глазах у него было и плутовство, и грусть, и злорадство, и унижение, и усталость, и добродушие, и многое, чему я названий не знала.
    Конечно, я запомню его глаза как крыжовниковые.
    Ну что, казалось бы, можно взять отсюда "на всю жизнь"? Да вот это, глубину человеческого взгляда (как глубину всей души).
    Или пример:
    ... Сижу на асфальте (ушиблась?) реву. Вдруг! сначала в
    радужности слез, а потом и так, - вижу, как серый асфальт становится разноцветным, когда на него падают капли, расцветает.
    Потом, когда я узнаю все, или многие варианты серого, узнаю равнодушие, тупое, бессмысленное, серое как асфальт, и такое же безжалостное, панцирное, - не простучишься, только взломать,
    у меня будет, откуда вспомнить:
    серое таит в себе возможность всех цветов,
    а асфальт, я знаю, весной проламывают одуванчики.
    * * *
    Сон:
    "Река; пароход, какой-то грустный, утомленно коричневый (грузовой?); мне на нем тесно, грузно;
    а в воде острые блики солнца, и блики птиц в небе;
    бегу по палубе, легко, остро, легче блика, край палубы,
    и я лечу...
    Бабушка, за ней Мама, потом Папа
    бегут за мной, и один за другим падают в воду...,
    а я лечу..."
    Кричу, плачу. Мама утешает, уговаривает:
    - Тебе приснилось, это только сон.
    Сон? Что это? Как мне туда вернуться? Ведь они там утонут! Сны мучили меня, я не могла разделить двойное звучание моей жизни. Та жизнь была часто ярче и реальнее в фантастичности возможностей, полнее в проявлениях чувств, действий, - там они были мгновенны, а здесь требовали длительности исполнения. Сны обволакивали меня, иногда как бы опережали жизнь (осознавала-то я их после, да и осознавала ли? скорее отмечала просто) или вскакивали в жизнь, путая, что было потом, что раньше, было ли то только что, или давно, или это сейчас, но уже без меня происходит.
    Что происходит, я не сомневалась,
    только вот не увязывались концы с концами.
    Мне неясно казалось, что сон - это то, откуда я взялась.
    А концы увязать я пыталась, размышляя сидя на горшке. Папа смеялся: "философия на горшке".
    Мне самой тоже нужно посмеяться куда-нибудь вуголок, - у меня получается произведение "Тысяча, как одна ночь".
    Кстати, сидение на горшке - это тоже своего рода мифологическое действо. Дети исполняют его, как священный обряд, сопровождая обязательным ритуалом (выбор места, игрушек, громкое оглашение и т.д.).
    На пароходе мы действительно плыли.
    Он был унылый, битком набитый всеми людьми.
    Куда мы плыли? Непостижимый момент изменения, - вдруг! сразу за мной, за пароходом жизнь обрывалась, - я бегала смотреть, как вокруг вода, былого не было, все втеснилось в один этот пароход. А над водой летали белые острые птицы, Они со всего лету вонзались в блестящую чешую реки, стремительное слепящее горячее касание, мгновенный ожег глаз, и слово "чай-ка" с изломом полета внутри:
    падение, как отчаяние: Чай-ай-й!...,
    и вертикальный излет.
    Непостижимый момент изменения.
    Капитан подарил мне глиняную птичку.
    Потом, находя ее в игрушках, я уже вспоминала, что мы плыли на пароходе.
    А в небе навсегда остался резкий узор движения.
    * * *
    Ночью приехали в Новосибирск.
    Идем по темным деревянным улицам. Мне кажется, я помню, куда идти. Папа уходит далеко вперед с двумя чемоданами, садится и ждет. Курит. Ленка, моя старшая сестра, отстает и куксится. Я бегу от нее вперед, в темноте ноги подпрыгивают особенно высоко, жутко-нестрашно, впереди огонек Папиной папиросы то разгорается ярко, то гаснет.
    Вожак. Это слово для меня родилось позже из книжек и Папиных рассказов о животных, но упало оно на тот эпизод. Огонек папиросы таит в себе знак путеводной звезды (потом сама себе буду выкидывать его как приманку...)
    * * *
    Мы стали жить у Надеевых в старом деревянном доме.
    Надеев - папин друг. Носатый, смешной, веселый.
    Делали бумажный кукольный театр...
    И был театр на стене.
    Вечерами, когда все были заняты, мы с Надеевым садились перед стенкой, и представление начиналось: ушастый заяц прыгал по цветочкам на обоях, вдруг выскакивал Серый волк с ужасной пастью, он гнался за зайцем, клацал зубами, а заяц убегал туда, где цветов было погуще, прижимал ушки и становился как камешек, как кулачок, и волк пробегал мимо одураченный. Иногда мы все вместе устраивали целый заячий хоровод. То-то было весело. Но чаще, вечерами, когда все были заняты делами (как будто всё что-то перешивали из старья или клеили игрушки или стряпали,...)
    Надеев рассказывал.
    Я не отрываясь смотрела ему в лицо.
    По щекам его глубокие морщины были кулисами, а актером был рот. Надеев - театр. Он мог сделаться любым зверем, каждым человеком, и лучше всего Бабой Ягой.
    Еще делали кукольный театр бумажный. Надеев рисовал волка в разных действиях.
    Ленка и девочки - Надеевы вырезали фигурки и приклеивали их к картонным подставкам. Это, конечно, был тоже замечательный театр, но мне скоро становилось скучно видеть, как бежит и бежит волк, неподвижно оглядываясь, а рядом валяется волк в очках с небабушкиными большими ушами и зубами, и он же с распоротым животом...
    Зато на стене из-под каждого цветочка мог в любой момент вылететь заяц, или вдруг проползти змея, и тигр тоже мог пройти, оставляя на траве полосатые следы...;
    и всякие черточки и пятнышки складывались в смешных
    человечков, похожих (или потом не похожих) на Надеева.
    Еще у Надеевых была мука, и иногда стряпали пирожки. А мы - дети во дворе стряпаем пирожки из глины и сушим их на горячих листах крыши;
    или с крыши, только снежной уже, летим кубарем в
    сугроб;
    или грызем сосульки, обжигая зубы холодом и впитывая талый сок, отдающий старой древесиной;
    или собираем полные пригоршни пыльно-черных ягод паслена, что буйно разросся за домом;
    или гвоздем царапаем серые бревна стен, дивясь скрытой
    белизне дерева,...
    Мы обходим, обегаем наш деревянный дом, трогаем его, лазаем по нему, обнимаем его собой, своим движением, растворяемся в этом едином запахе
    деревянно-травянисто-железно-деревянном
    под всеми (и со всеми) дождями-снегами-таяниями
    в этом солнечном сухом чистом запахе
    старого деревянного дома.
    А в доме запах протопленной печки и густой вечерний запах домашности, большой семьи, доброты и радости.
    Памяти и мечты.
    * * *
    Переехали в новую квартиру.
    Мичурина-23-кв-14 - имя моего дома.
    Квартира называлась казенной. Очень большие три комнаты, большой коридор, - в коридоре можно кататься на бабушкиных счетах, большая кухня. Мне нравится такое все большое, пустое, ходить нужно по досточкам, - в полу еще дыры. Раньше здесь был госпиталь. Рядом со взрослой вешалкой мне вбили гвоздь для пальто. В нашей с Ленкой и бабушкой комнате в углу поставили ящик, как стол, - мое место определилось. Над столом повесили картинку из старой по листочку книги. На картинке Дон Кихот на коне и Санчо Пансо на ослике, и дорога.
    Картинку я звала "Донкий ход" - это такой ход, по которому всегда уходят двое людей.
    Во дворе много ребят. Мне нравятся Валька и Женька Куминовы. У них очень красивая мама - тетя Шура, у них нет папы.
    Еще у них есть плюшевый Бобка. Женька кудрявая, - и это очень красиво. Валька рыжая, - "я не рыжая, а золотистая", - и это очень красиво.
    Плюшевого Бобку они мне давали редко. Он был такой замечательный, что я его почти не просила.
    Мне не нужно владеть вещью, чтобы наслаждаться ею. Но иногда необходимо прикоснуться, может быть, только взглядом (может быть, памятью), может быть, лишь знать, что вещь сохраняет "свое место" в странном сплетении ассоциаций.
    Плюшевый щенок в своей золотой шелковистости там, в детстве, сфокусировал отражение моего восхищения тремя головками, которым сейчас я знаю название, - "Мадонна в зелени", а может быть, "Мадонна в кресле",
    Женщина с двумя детьми.
    Рафаэлева флорентийского письма.
    Точная оптика безымянного детского чувства.
    Там, рядом, я не смела прикоснуться к ним, я не знала другого выхода своей любви, как держать игрушку в руках.
    Двор большой. Тогда еще были у всех погреба, а у Покрышкиных даже корова. Весь дом пил молоко покрышкинской коровы. Позже мы узнали, что сын Покрышкиных летчик-герой. Мы гордились, - летчик из нашего двора. Корову любили и смотрели на нее через щелочки в сарае, - оттуда шел добрый коричневый запах. Мы знали, у кого в погребе самые вкусные огурцы, капуста пластиками. Больше всего любили приглашать в свои погреба. Там можно было угощать даже редкими вещами, например, сметаной. У чужих сметану не трогали.
    Во дворе дом с колоннами, куполом, кочегаркой - Филиал Академии Наук. В нем работали наши родители. Филиал тогда только начинался, еще отстраивался, весь в лесах. По лесам мы лазили в подкупольные чердаки. Строили филиал пленные немцы. Сначала мы их боялись, - в те годы было много краж, убийств, пленными немцами пугали, а немцев вообще - ненавидели. Шла война, о которой мы только знали. Потом эти пленные стали "нашими немцами". Они нам показывали рождественские открытки, иногда дарили. Мы им таскали картошку, огурцы, редко хлебные довески. За хлебом нас брали в очередь рано утром. Довески разрешали съесть.
    Двор словно огорожен деревянными домиками, сараями, заборами, - их называют "хитрые избушки". Нас не пускают туда, а люди оттуда глядят враждебно.
    Сквозь заборы и щели, сквозь заросли лопухов (мы, конечно, проникаем) - просачивается к нам непонятная едкая дурманящая жизнь, пропитанная молвой, нищетой, скандалами, воровством и случайностью:
    мы безумно боимся "Фраера на колесиках"(?) - девчонку-нищенку почти наших же 5-6 лет, она подкарауливает нас у погребов и отбирает накраденные огурцы, она не умеет говорить, мычит и плюется;
    мы видим окровавленного мужика с топором, гоняющего по сараям вопящую женщину, мятущуюся за мужиком толпу, вопящую надрывно и непристойно, - там происходит "свадьба" - мы слышали разговоры;
    иногда двери домишек раскрываются, брошенных, вчера еще кто-то жил в них,
    распахнутые, сразу повисшие беспомощно двери словно выворачивают-обнажают нутро дома: кучки соломы, тряпок, редко железную кровать, табуретку, кастрюлю;
    там за заборами бродит на культяпках старик, будто крадется, возникает нежданно, близко от земли - нам в рост, с гнилыми глазами, все подманивает нас пальцем, подманивает...
    он в черной шали, и мы точно не знаем, старик ли он, или страшная старуха с усами;
    ...
    В зимний вечер, из кухонного окна - открытка: домики стоят, укутанные в ватный снег в блестках, желтые окошки, из труб дымок, небо - чернь со снежным серебром,
    вот так странно, через немецкие сусальные открытки - открытие зимней красоты поселений людских, тишины и покоя, как разрешения страстей, равновесия боли - с нежностью.
    Однажды Филиал сбросит бутафорию лесов, свод купола уйдет в небо, а под ним - замершее шествие колонн. Он встанет в центре двора как Дворец.
    Любимые наши игры у подножия его колонн.
    Двор наш, большой, многообразный, людный, проходной, вычитанный из книжек, совпадающий со стариной и с целыми странами, ...
    а если бы не такой, я бы его, наверное, придумала.
    * * *
    Дома была еще маленькая комната.
    В ней начинался зоологический музей Филиала АН. Папа и Папины ребята делают чучела зверей и птиц. Папа рассказывает, как живут в лесу звери. Они не нападают на людей, если их не трогать.
    Их не надо бояться.
    Страх имеет запах.
    У Папы сундучок с охотоприпасами. Там столько всяких штучек. Трогать нельзя. Можно открыть любым гвоздем, но уважение - больше любопытства, - не трогаю.
    Разрешается насыпать в гильзы дробь.
    Папа выбивает пыжи. Картонные монетки. Верчусь около, прошу повыбивать. Папа позволяет. И оставляет одну на несколько минут. Когда смотрела, было понятно, даже знала в руках удар молотком. Одна растерялась, по какой стороне бить, - по блестящей жалко, красивая, бью по обратной, острой.
    Испортила выбивалку.
    - Иди вон, баба-дура. - мерно, обидно.
    Раньше Папа звал меня Илюхой, как своего друга.
    Папа уходит на охоту. Я хорошо знаю, как укладывать рюкзак, что с собой брать. Меня не берут. Большая Охота мне обещана в десять лет.
    Мечтой своей следую за ним:
    между деревьев в высокой траве его размашистый, крупно-медленный шаг,
    спина его, любимая до счастливой боли, уходящая,
    качающаяся в ритм встающих за ней тонких молодых сосенок, как бы слегка растворяющийся в буроватой зелени силуэт,
    и высокая голова - голова Серебряного Оленя - сторожкая, легкая к звуку, как в ауре
    в пении птиц, оглянется ко мне!
    с лица смеющийся голубой свет глаз.
    Воскресенье, вечер праздничен возвращением с охоты. В кухне разложены куропатки, зайцы. Завтра их разнесут знакомым. "Подготавливает" зайцев Папа сам. Это целый обряд. В дверях ставится таз на табуретку, над ним привешивается за заднюю ногу заяц, дальше мне смотреть не позволяется (потом разделывать дичь я научусь сама, не люблю, когда смотрят, это таинство совершает охотник, - животное убито, но публичному обнажению не подлежит, остальные получают только мясо),
    мне дарится хвостик.
    Папа сидит в углу дивана, всегда в одном углу, с книжкой, и на валике перед ним всегда стакан с крепким чаем. Усталый. Глаза у него синие. Сердитые Папины глаза - металлические.
    Мы украшаемся с Валькой и Женькой перьями, делаем себе луки, и в утро уходим в Поход - в дальний конец двора, где лопухи и бурьян - наш лес, наши джунгли. Там мы делим куски хлеба и сахара, оставшиеся от Папиной охоты.
    * * *
    Я просыпаюсь ночью и бегу к Маме в кровать.
    - Испугалась чего-то, дурашка?
    Нет, не испугалась, но так - лучше.
    Мама целует меня и засыпает.
    А я еще чуть чувствую, как холодно прилипал пол к босым ногам, как уходит это "какое-то пространство", что стояло за границами моего одеялка, и тесно прижимаюсь к Маме.
    или
    На полу оконные лучи, шлепаю босиком по теплым полоскам, пересекаю комнату, сама - солнечная невесомая светлотень, ныряю к Маме под одеяло.
    или
    По песку, по траве, по Земле
    навсегда в ступнях моих - голых ладошках ног
    ощущение следов кратчайшего пути, по которому
    сокращаю пространство
    бегу к Маме.
    Самое жданное: ожидание, безначальное (потому что жду
    всегда), и конец обрублен почти безнадежностью, ожидание прихода Мамы из театра, с собрания ли, от портнихи, - увидеть ее лицо, потрогать...
    * * *
    Мы идем с бабушкой гулять. Это чаще зима. По нашей улице еще ездят на лошади, - и мое самое любимое зимнее слово - полозья. От полозьев след летящий снег, узор летящий, примят, уложен, уположен, как бы в руках у меня нити - линии - возможность рисунка.
    Или это бабушка рассказывает про Снежную королеву?
    Мама дарит мне тетрадку, сшитую из оберточной бумаги, и фиолетовый карандаш для стекла. Ни на одну бумагу потом карандаш не ложился так отчетливо, безотказно.
    Я рисую ледяную гору, на ней сидит Снежная Королева. Рисовать легко, - большой во весь лист треугольник - гора, на нем - поменьше, в роскошных звездах, на треугольнике кружок и над ним трехзубая корона, сразу понятно, Снежная Королева. А к горе со всех сторон, со всего мира катят на санках ребята. Мама удивляется, - зачем же они к ней едут, она же злая. У меня даже дух перехватывало, так я понимала, зачем они едут,
    у ней же Тайна!
    Еще рисую домики. Тоже легко: квадратик, сверху две
    палочки, под углом, окошко и дверь.
    Внутри, я знаю, у окна стоит столик с самоваром и чашками, пышная кровать, в подушках, стульчики-табуре-точки, конечно, печка расписная, и еще много всего. Там живет какая-нибудь старушка необычайной загадочности и доброты;
    новый лист, - еще домик, в нем, может быть, живу я, выхожу гулять в палисадник с ситцевыми цветами;
    еще домик;
    на каждом листе, каждый день, в день много раз:
    - Мама, смотри, как я нарисовала!
    - Очень хорошо.
    Я обвожу прямоугольник дома жирным карандашом, по линейке, вывожу острые углы крыши, жирно, раз навсегда, изо всех сил, если помарка, меняю лист.
    В этих домах уже никто не живет, они не для этого, - они
    врублены в лист, как знак моего умения рисовать, знак моего жесткого стояния на земле.
    - Ну-ну, - говорит Мама.
    Эта глава в моей жизни называется:
    "Самоутверждение"
    * * *
    С моей сестрой у нас отношения сложные.
    Мое рождение явилось для нее обманом.
    Ленка была в санатории, ее заставляли есть масло и за это обещали подарок. У них считалось, что если наберешь десять рублей по одной копейке, получишь маленький детский патефон. Она ждала патефон. За масло получила меня (представляю ее разочарование).
    В десять лет Ленке пришлось стать старшей.
    Как же она меня не любила!
    Это ее сквозь зубы, сквозь ненависть, сквозь обязанность мною заниматься:
    - Шнель сюда, бесштанная команда!
    Зато! "Принеси" она не говорит, но коротко:
    - Воды.
    - Ножницы.
    - Тапки.
    - ...
    Ленка с наслаждением демонстрирует мою готовность.
    - Воды! - для одной из подружек.
    - Воды! - для другой, через пять минут.
    Ого, как мне досталось, когда сообразила притащить весь
    графин с водой.
    Засыпала я под ее команду мгновенно (она укладывала рядом со мной страшную копченую рыбу, а когда ее съели, - веник).
    Мы с Ленкой одни дома. Спрашиваю, что нарисовать. Рисую много, рисую все. Ленка предлагает Привидение. Это мне еще незнакомо.
    Она уходит в дальнюю комнату вызывать Его из зеркала.
    Жду честно. Все мои хитрости парализованы, еще бы! Она снизошла приоткрыть что-то из своего "Знания".
    (Но даже не это. Я заранее, и на всю жизнь загипнотизирована одним только именем ее - Елена Прекрасная, Несмеяна, робею называть ее, она Ленка).
    ... Входит Белое.
    Одновременно приходит Мама. Оттого, что Ленке попадает, страх снят с меня. И снят на все ее потом рассказы про Собаку Баскервилей, Пеструю ленту. Даже "Дюймо-вочку" Ленка рассказывает, стоя в углу со свечкой, завернутая в простыню. Мне хочется страшнее, еще страшнее, но нестрашно. Ленка рассказывает хорошо. Если слушают ее подружки, их приходится разводить по домам.
    Ленка часто обращается ко мне со стихами:
    "Дай, Джим, на счастье лапу мне,
    Пожалуйста, голубчик, не лижись..."
    или
    "... И покатились глаза собачьи
    золотыми звездами в снег"
    Когда никого нет дома, становлюсь перед нашим Джеком и пересказываю ему все, что знаю.
    Непонятно и бесконечно печально, когда Ленка в своих
    великолепно трагических интонациях начинает:
    "Глупое сердце, не бейся,
    Все мы обмануты счастьем,
    Нищий лишь ищет участья..."
    Реву. Жаль Ленку, такую несчастную, - она говорит, что
    подкидыш в нашей семье, несчастная, обманутая, ей потому и попадает часто, тройки ставят,
    и нищего, всех старух-нищенок, что стоят вдоль тротуаров, ходят по домам, стучат палками.
    Мама! когда ты будешь нищая, я тебя ни за что не брошу.
    Джека бабушка принесла щенком, уже большим, неуклюжим, злым, черным. Кем-то брошенный, он скулил и плакал у нас в подъезде. Дрожащий, чужой, даже не благодарный, он сидел в кухне, в углу, забившись, не хотел есть, не терпел протянутой руки. Я ему пела и плясала. Джек быстро стал очень большим и совсем злым. Общение со мной до определенной черты. Я говорила: "Джек, разрешите пройти". Вмешивалась во все собачьи драки, ходила искусанная, и еще в живот делали уколы от бешенства. Знакомые к нам ходить перестали.
    Как-то утром Джека увели.
    Рыдали мы с Ленкой безутешно. Ленка еще дольше меня. Ее отливали водой. Она такая несчастная сидела на полу, мокрая, в одной рубашке, весь день. Меня к ней не пускали, и я ей в дверь шептала:
    "Глупое сердце, не бейся
    ... "
    Джека увезли в деревню. Дня через три он вырвался, перекусал новых хозяев и убежал. Целый день он стоял перед нашей дверью, молчал, никому не давался, не шел на зов, ночью исчез совсем.
    А эту главу можно назвать:
    "Этюд в жалобных тонах"
    Ленка рассказывала особенно, расставляя ударения на таких значительных местах:
    "Поистине чудовищем должен быть человек, если не найдется женщины, которая оплачет его смерть" (КонанДойль, "Собака Баскервилей").
    Потом в мою жизнь эти слова войдут одним из эпиграфов ее, слегка "спутавшись" в памяти
    "Не может быть на свете такого негодяя, которого не оплакал бы хоть один человек".
    Еще.
    Я увидела репродукцию картины "Княжна Тараканова". Ленка страшно боялась мышей и тараканов. Иногда мне казалось, темными дождливыми вечерами, что она и есть княжна Тараканова: я видела угол с ее кроватью, кишащей тараканами, сбитую на пол постель, и ее в углу между двух стен фигурку, вытянутую в тростинку, с лицом, искаженным до необычайной красоты мукой и ужасом.
    И еще.
    Ленка уносит меня спящую на руках от костра, где они, старшие, рассказывали сказки, я незаметно уснула, качаюсь - укачиваюсь в ее руках, в дреме сладостной, в теплой ночи, как бы уже и не сплю, и это чуть притворство еще, сквозь слипшиеся ресницы фантастика теней, отблесков огня, отдача несобственному движению, и эта неожиданная от старшей сестры нежность.
    * * *
    Хожу в детский сад. Более всего тревожат запахи: творог с запахом известки на завтрак, чай с сахарином - особый сахариновый детскисадный запах, еда, особенно еда, постель, игрушки, приобрели для меня новые запахи и тесно связались с ощущением холодноватости, даже влажности, еще этот запах мокрых детских штанишек, ...
    Предметы остывают моментально, как только выпущены из рук. И всему этому - общее: запах потерянности.
    Потом я привыкла, почти, к детскому саду, но мокрый запах холода, даже не чужих, но вещей-общественного-пользования, не оставляет до сих пор.
    Ужасны прогулки на площадке, - так называется место, огороженное забором, где мы гуляем - час прогулки.
    Здесь я научилась считать.
    Первые десять цифр были и раньше, но шагая от забора к забору по площадке, вдруг постигла счет, бесконечность счета, словно случился прорыв из контура десяти (пальцев). Это было так восхитительно, так страшно, и некому сказать - невозможно объяснить: число, следующее число, означает шаг, еще шаг (сколько угодно, пока не упадешь),
    ходьба - просто цикл, например, сотня, следующая сотня, еще следующая - это одно и то же, только кусок один от забора до забора, потом опять он же ...
    И самое неясно-жуткое
    (что теперь я могла бы назвать словами)
    бесконечность замкнута!
    Прекрасно лето на даче. Огромные корни, смоляные, желтые, под рукой чешуятся, вороха иголок, желтых, душистых, мягко колются;
    в ложбинах папоротники, и если лечь на землю, над лицом - крыша плоская, сквозь нее небо, плоское, тонко вырезанное в свет и тень;
    в дальнем углу, у самого забора заросли крапивы, яркозеленые, ядовитые, несминаемые.
    Мы принадлежим: панамкам; беседкам, изукрашенным в бумажные фонарики, - сами же делаем; песенкам хором:
    " посею лебеду на берегу",
    не пою, плачу, еще бы:
    " посеяли беду на берегу";
    мертвым часам; завтракам-обедам-полдникам-ужинам;
    территории:
    "за территорию не выходить"
    "уборка территории"
    "родителей на территорию не пускать",
    (встречи с родителями через забор).
    Люблю банные дни. Баня за территорией.
    Из бани домой тянемся одни, сами.
    Идти можно долго, останавливаясь, где хочется, даже на крутом берегу реки. По реке плывут кусочки коры и сосновые иголки. Иногда в воду скатываются комья глины, и тогда долго расходятся мутные пузыри.
    Летом со мной на даче Валька и Женька. Они быстрее общительны, меня включают в игру, как мы говорим, и часто выключают.
    Зовут "косая" за раскосые глаза. В праздники меня всегда
    наряжают китайцем.
    Валька красивая, золотистая, властная, Куминова,
    кумир мой ... вдруг становится моим покровителем.
    Мы "смельчаки" - штат ее.
    Я - первый смельчак, готовность на все, - не сделаешь, твою маму повесят на Красной площади.
    Валька же - мое самое счастье. Только она знает мое папоротниковое королевство, она там - моя королева.
    * * *
    Готовится праздник "7 ноября".
    Бабушка стряпает большой пирог с капустой.
    Мы с Папой грызем кочерыжки.
    Ленка в эти наши общие дни какая-то отчужденная.
    Всегда сидит в своем углу,
    (мне тоже хочется такой угол: кровать слева от окна, рядом стол, на столе лампа под зеленым абажуром, деревянный стакан с очень красиво и остро отточенными карандашами, в столе, я знаю, - замечательный изящный ножик с медными ободками;
    на самом деле мне хочется именно этот угол и сидеть там Ленкой),
    всегда читает книжку.
    Мама дарит подарки. Это что-нибудь самодельное. Я только теперь могу представить, как она сидит поздними вечерами, когда мы спим, и неумело, очень кропотливо, со сдержанным, но неизменно элегантным каким-то вкусом шьет платья моей кукле, или клеит корзиночки для леденцов, или одно единственное яблоко, разрезанное нам с Ленкой пополам, укладывает на блюдечки из серебряной бумаги с картинками по сказке: "покатилось яблочко наливное по блюдечку золотому, и открылась дальняя чудесная страна".
    С Папой мы раздвигаем стол, вкладываем две доски, стол вытягивается в длину слова гостепри-имный, я стаскиваю стулья, смотрю, как Папа разливает по бутылкам самодельное смородиновое и черемуховое вино.
    Приходят наши друзья Надеевы, - любимый веселый Надеев, я бросаюсь к нему на шею, мы теперь как-то редко видимся; тетя Шура с Валькой и Женькой; тетя Градя и дядя Федя Вовки - это у них такая фамилия Вовки, они тоже живут в нашем доме, тоже наши друзья, ихтиологи, иногда дарят мне маленьких белых рыбок в банке; Ольга Гавриловна - Мамина подружка, ласковая,
    ах, как она поет, - тетя Оля.
    Бабушка несет пирог к столу, вдруг не может сдержаться, плачет, - ее сына Толю убили на войне,
    и роняет пирог на пол.
    (Мне часто снится Толя - бабушкин сын, мне было всего несколько месяцев, когда он ушел на фронт, говорили, что он меня любил.
    Мне снится, что Толя возвращается, и я просыпаюсь в сладких слезах:
    "Бабушка, Толя приехал!"
    Я даже помню напряжение, с которым пробиваюсь сквозь сон, как бы равное тому напряжению, когда нужно вернуть выпавшее из памяти слово: еще чуть больше захотеть, - и вот он, Толя! живой! вернулся!)
    Нам ребятишкам наливают немножко вина с водичкой, Надеев пляшет с нами:
    "Топор-рукавица,
    Рукавица и топор".
    Сквозь мягкий плавающий сон я еще долго слышу:
    "Прощай любимый город,
    Уходим завтра в море..."
    - красивый голос тети Оли над нестройным хором, а капитан - седой большой дядя Федя, такой добрый.
    Мама подходит меня поцеловать.
    * * *
    У нас есть одна пара коньков "снегурочек", навсегда привязанных к старым валенкам, - привязывать трудно.
    С коньком на одной ноге мы мчимся с Валькой по двору и везем за собой санки, в них Женька с морозными яблочными щеками, в башлыке, погоняет нас веткой и распевает:
    "Пара гнедых
    Э-Эх, пара гнедых ..."
    Мы делаем крутой поворот и вытряхиваем ее в сугроб.
    Или бежим, раскинув руки, как самолеты, и на нас сыплются снежинки. И это счастливое таяние снежинок на распаленном лице.
    Наверное прибегает кто-то еще из ребят, нас зовут смотреть, как задавило собаку трамваем. Я помню ужас, с которым ожидаю увидеть. Ужас не имеет формы. Собак я хорошо знала. Там должна быть собака, и с ней что-то такое огромное, недозволенное. Я даже удивилась, что собака оказалась обычных размеров, когда мы уже стояли над нею кругом. Она лежала, и туда, где живот, нельзя было смотреть. Я не могла оторваться от оскаленного рта, так что было видно немножко десны.
    Их заносило снегом.
    Кто-то из ребят постарше стал ругаться, и мы кинулись бежать, сколько бы еще мы простояли в оцепенении?
    Не знаю, куда делись все.
    Я сижу за какими-то ящиками в подвале, слезы не текут, я не сразу понимаю, что повторяю, неистово повторяю ругательства, которые говорил тот. Они носятся во мне, убивая пустоту, а когда замечаю, не остается и этого.
    * * *
    Нас ведут в настоящий театр, он только что открылся. На балет "Доктор Айболит".
    Дух замирает с первых ступеней, от входа между высоких колонн. Сначала я даже не могу разделить зрительный зал и сцену.
    Красные кресла ярусами поднимаются к потолку, по верхнему кругу под огромным куполом - белые фигуры Богов в нишах.
    Мерно царственно гаснет люстра.
    Я не очень понимаю, что там происходит в светлом прямоугольнике.
    С началом второго акта меня вдруг поражает момент закрытия занавеса. Мама напрасно пытается навести меня на действие:
    - Смотри вон за Доктором гонится Бармалей, ты ведь помнишь, мы читали.
    Я ничего не помню, мне нужно, чтобы еще и еще величественно, затяжно плыл занавес и потом гранично, столбами, стоял по краям пестрых подвижных картинок.
    Впрочем, я что-то запомнила, потому что потом усердно рисовала танцующих человечков - обезьянок в юбочках, ярких и однообразных в своем движении, как мне казалось, но никогда не могла нарисовать зыбкую торжественность зала...
    Ночью долго не могу заснуть, делаю из одеяла занавес, одеваю его как мантию, чтобы она спадала, как с Богов,
    а во сне летаю под куполом с мерцающей короной-люстрой на голове.
    Потом мы с Валькой и Женькой все время устраивали театр. Но чаще всего вспоминали, как нам в театре купили по персику. Персики мы видели впервые.
    На слово "Бог" мы обратили внимание не сразу. Сначала оно было очевидно, - белые фигуры в нишах. Потом оно не давало нам покоя, а взрослые не хотели понятно объяснить. Как-то мы все же поняли, что искать Его надо в церкви. Церковь-то мы знали, она была недалеко от нашего дома. Мы уже не очень слушались родителей, и однажды потихоньку отправились в церковь. В церкви было очень красиво. Мы долго рассматривали странные картины, - таких мы никогда не видели. Там было все странно, и если бы мы тогда знали слово "благоговение", то именно так и назвали бы свое ощущение. Мне захотелось дунуть на свечку, - просто дома всегда давали задуть спичку, - но я не посмела.
    Мы вышли из церкви и вдруг одновременно увидели Чудо: зрачки у нас стали маленькие, снова вошли в церковь - зрачки стали большие! - вышли маленькие. (Проверять в другом месте нам потом и в голову не пришло).
    Дома нас потеряли. Про церковь мы сказали, про Чудо со
    зрачками, конечно же, нет.
    Неожиданно Папа не дал меня выпороть. Он сел на мою кровать и стал рассказывать про крестоносцев. Один раз он усмехнулся, поясняя, кто такие крестоносцы, и я подумала: "Он тоже знает про Чудо..." С этого дня он часто рассказывал мне про разные далекие страны, про рыцарей и путешественников, индейцев и разбойников. У всех были свои Боги, особенно много у греков и индейцев. За них бились и умирали, им приносили жертвы, и было вообще много приключений. Позже эти истории я
    найду у Вальтера Скотта, Луи Буссенара, Купера и других, многих авторов так и не найду, - они из Папиного детства.
    Мне, конечно, рассказывали много и других историй, сказок, читали книжки, и конечно, всеми героями я сама становилась, и не только героями. Это будет глава
    О перевоплощении
    Обычно происходит так:
    Сегодня я вдруг точно знаю, что я
    - чайник, - в моем задранном носу свербит кипяток;
    - или кораблик, - бегу по лужам быстро, быстро, и пальто - мой распахнутый парус;
    - может быть, львенок, скорее это большой невзрослый кот: спина вытягивается - потягивается плавно, нега переходит в тяжесть лап и уходит в землю через выпущенные когти, хочется подпрыгнуть, ударить лапой, хочется завернуть голову внутрь выгнутой шеи, ухом пройтись по чьим-нибудь коленям;
    - или только что прочитанный Гулливер. Меня выбросило волною (сна) на неведомый берег, не могу поднять головы - каждый мой волос прибит к земле, ноздри щекочет шпагой маленький человечек. Сейчас, я знаю, я разгляжу удивительных лилипутов, что пленили меня, и потом буду с ними жить, строить им из песка дома, возить за нитки их корабли, ловить мух, которые станут их лилипутскими домашними животными;
    .........
    Довольно одного-двух признаков, чтобы быть.
    Иногда и просто имени.
    Это естество детей - жить многими жизнями
    одновременно,
    а преображение - миг!
    И ты свободен
    выйти из рамок своих, стать другим,
    разным, всеми людьми, предметами, природой, всем миром.
    Довольно имени. В произнесении его
    встреча нашего взаимного бытия.
    В его определенности - начало превращения.
    Иногда же разворачивается целое действие. Схема его проста. Начальное имя случается само. Сюжет заимствован, но волен. Развязки часто и вовсе нет. Цепочка действия сплетается из препятствий, прочитанных или выдуманных, взятых из-под руки, и цель его - та же - Встреча, как поиск возможности дать обозначение, имя в много-oбразной стихии отношений.
    В "моей истории" я только изначально Гулливер
    (где же еще я встречусь с лилипутами и великанами?),
    но я - и море, разбивающее корабль, на хребте своем несу обломок мачты с гибнущим человеком;
    и рука его, вцепившаяся зубами пальцев в деревяшку;
    ...;
    я - лилипут, забирающийся по лестнице на бастион
    моего колена (- или Гулливер на коленях девочки-великанши);
    я живу в этих маленьких дворцах, вздрагиваю от тени, закрывшей мое жилище и, мертвея от ужаса, смотрю в огромный глаз, мерцающий в окне,
    ...
    Цель моих приключений - Встреча.
    Впрочем, никогда не победа. С победой не известно, что делать, да и скучно, это с побежденными много всего бывает.
    Встреча - возможность проявления своей любви и преданности; возможность проникновения в иную суть;
    Встреча, где обмен именами есть преодоление себя, т.е. подвиг, и в цепи преодолений осуществляется постепенное Мое Имя.
    А еще меня завораживает, как Герои в своих приключениях легко теряют дом, богатства, да и честь, и последнюю одежонку, и откуда-то все снова берется легко, волшебно, чтобы опять раздать, раздарить, бросить, потерять, пустить по ветру и самому пуститься:
    сиюминутный заманчивый калейдоскоп Жизни.
    Из подражаний вспыхивает непреодолимое желание самостоятельных удивительных поступков, подвигов и чудес.
    * * *
    В нашем доме на самом верху живет профессор Лилеев. Почему-то мы начали его охранять. Ходили за ним по пятам, дежурили на чердаке. Ночью мы, конечно, дежурить не могли. Ночевать на чердак приходили нищие, иногда цыгане. Цыгане были особенно хороши. Они пили водку и пели странные песни. Слов мы не понимали, песни были веселые, но под них всегда хотелось плакать. Мы и плакали. Их же это очень смешило, они поддавали нам легонько кулачком под бок и хохотали, закинув головы. Мы тоже начинали хохотать. Как-то раз они даже плясали. Их было четверо, - цыган и трое цыганок.
    Цыган постукивал по переборкам перил и пел.
    Он пел длинно, низко.
    Цыганки шли плясом одна за другой вниз и вверх по лестнице, мелко перебирая ногами и мелко выкрикивая что-то гортанными голосами.
    Потом они дали нам по круглой розовой конфете и отослали домой.
    Дома бабушка увидела конфетку и с отвращением выбросила ее в ведро. Помню, что я так горько плакала, словно это была моя брезгливость, словно это было какое-то предательство, когда я уже сквозь сон слышала, как цыган гнали с чердака дворники. Гоняли их, конечно, часто. Нам же было спокойнее, когда мы знали, что наше дежурство ночью продолжается, - мы были уверены, что тогда с Лилеевым ничего случиться не может.
    В куклы мы уже почти не играем. И вдруг нами овладела идея посадить их в тюрьму. В нашем же доме жил Дятлов Иосиф Никанорович, он всегда ходил в стальном кожаном пальто с ремнями, мы его слегка побаивались*.
    Плача непридуманными слезами, относим ему "в тюрь-му" наших любимых кукол, шьем им суровую тюремную одежду, сушим сухари, оставляем несъеденные конфеты, - передачу носим. "Выпускаем" только к 1-му мая.
    Шествие
    Нас обещают взять на демонстрацию.
    Готовимся очень серьезно, рисуем плакаты, оклеиваем ими свои детские углы, прибиваем к палочкам красные флажки.
    Солнце яркое, ясное, еще в постель, через окно вносит праздник улицы.
    Мы идем со всеми рядом, старательно в ногу, охваченные необычайной веселой общностью, каким-то дозволительным веселым равенством.
    Волнение, я помню его теперь,
    это было Шествие.
    Не было известно, где оно начинается, и конец был неясен особенно, оно должно было длиться, как длилось всегда, ибо я помнила, что так всегда есть, и я только дождалась, и предназначенность этого хода была в торжестве самого хода.
    К празднику Ленка мне подарила книжку Маяковского.
    Я знаю, он большой, бронзовый стоит над входом в кино-Маяковского.
    Пятнадцать лет позже я найду у Марины Ивановны Цветаевой ("Мой Пушкин") "памятник-Пушкина" - в одно слово. Я не хочу настаивать здесь на самостоятельности своего восприятия, но не опущу его в знак благодарности за то родственное повторное ощущение, - именно, в одно слово: гулять с бабушкой до кино-Маяковского, стихи кино-Маяков-ского, "Кем быть?", конечно, героем из кино-Маяковского.
    Одно отправление - Памятник.
    Выбор поэта:
    повторность и рождение - в одном, еще не открытом; рождение откровения - в другом, ставшем памятником в начале моего хода в общем шествии.
    Шествие доходит до кино-Маяковского.
    Высоко, на плече его, кем-то привязанный красный бант,
    Он - в шаге.
    меня вдруг поражает мысль:
    Он - Праздник.
    С этого дня я начинаю читать. То есть буквы я знала и
    раньше, но читать мою книжку "Стихи детям", и Ленкиного большого Маяковского. Читать стихи - это совсем иное, чем говорить и слышать. Написанные, они адресованы прямо мне.
    Он мне говорит "ты", и я знаю, что взята в действие, в товарищество. Или говорит "я", доверяя мне, какой он, как думает, как делает.
    Мне нравилось, что Маяковский тоже был маленький, у него росли года, и он все умел бы делать: и строить дома, и лечить детей, если бы ему не нужно было стоять над городом Героем и Праздником.
    Мне хочется помнить это первое мое восприятие
    Маяковского: праздничное шествие
    до памятника Шествующего Праздника.
    Я читала Маяковского, и многое, конечно, мне было не открыто еще, но я не отмечала, не пропускала же ничего. Любила читать все слова, из них получались необычайные конструкции, слова строились одно из другого, и они казались товарищественными со всеми людьми и вещами.
    Мне тогда и потом всегда хотелось раствориться, стать всем и каждым, со-всем быть в одно слово.
    Маяковский так мог.
    Может быть, я это понимала через буквальность своего восприятия образов: он называл имена, а я становилась, - ощущение, подлинность ощущения, было таким сильным, реальным, что я уже тогда ставила свою подпись следом за Поэтом, понимая только одно - любовь,
    всем существом своим,
    Это мое первое откровение: Любовь.
    Бабушка
    Любовь требовала развития, последовательности,
    рассказа.
    Ах, ничего она не требовала, я просто захлебывалась от сознания своей любви, - нужен был немедленный выход. Но дети, точные в чувстве, неумелы в выражении его, когда начинают задумываться о том.
    Вслед за бабушкой я начинаю читать Пушкина, Чехова, Бунина, Куприна... Но больше прислушиваюсь к тому, как пересказывает она романтические истории Марии Федоровне, ничьей старушке, которая живет у нас.
    Мария Федоровна - сама "из жизни", и так у них складно
    сплетается разговор:
    Мария Федоровна была горничной у помещика Маникова;
    "бабушкиных" горничных любили и бросали сыновья помещиков, блестящие гусары;
    Марию Федоровну выдавали замуж за нелюбимого, а она наловила ситом мух да чуть не отравилась;
    "бабушкины" гимназисты и барышни сплошь и рядом кончали самоубийством из-за неразделенной любви.
    У Марифедоровниных господ были провинциальные романы, да что там! Вот "бабушкины" господа с их сверкающими балами и изысканными ухаживаниями за иностранками!..
    я с головой ухожу в бабушкины романы.
    Сама я им никак не соответствую, я делаю разные манеры, дергаю глазами, но... любви со мною не происходит.
    Нужно действующее лицо (от меня).
    Им становится бабушка.
    Конечно. Я всегда чувствую ее продолжением меня, продолжением моих рук и ног, - все, что я не могу сделать сама: одеться, дотянуться, дойти куда-то, помогает сделать она.
    Ее жизнь - продолжение моей.
    Она уводит меня далеко в начало, до своего детства, еле проглядывающего за временем, и там оно совпадает с еще более ранними детствами, которые из книг и рассказов встают подлинными и становятся моими.
    Действительное лицо - бабушкина старинная фотография: на цветочных качелях девушка, нежная, в белом кружевном платье.
    Мне кажется, что все бабушкины пересказы происходили с ней самой или с близкими. Я очень переживаю за нее.
    Да еще то, что она у нас Мачеха, а не мамина мама, то есть пока она "у нас" не появилась, сколько у нее всего могло быть! - но, скорее всего, ничего особенного не было.
    Потом она мирно и спокойно жила с моим дедушкой Готфридом Христофорычем, его дети быстро и самостоятельно выросли, у нее был один сын Толя, он погиб на фронте. Толина фотография похожа на Маяковского.
    Бабушка немолодой вышла замуж и овдовела еще совсем молодой. Ее как бы нетронутая жизнь пленила меня. Все рассказы были ее (конечно, - ее, но) "непрожитыми вариантами", и то, что она этого не пережила, ставило ее наравне со мной, а рассказы делались еще более реальными, то есть более возможными.
    Моя любовь "вслед за бабушкой" на самом деле,
    моя любовь к бабушке.
    И странно, сразу за любовью (я не знала, но остро чувствовала) стояла смерть.
    Бабушка
    Через несколько лет я возвращаюсь к детскому моему впечатлению. Эти записи сделаны за год до бабушкиной смерти (а потом - после). Мне самой странно и страшно, - почему я вдруг так увидела.
    Выпуская время, они строятся прямо отсюда.
    ... Мы идем с бабушкой на рынок. Бабушке моей восемьдесят лет. Она всегда считалась старенькой, но было обычным, что она здоровая, крепкая, все делает по дому, сама ходит за продуктами.
    Я редко куда-нибудь хожу с ней. И меня вдруг пугает, - как же она одна ходит?
    С утра подморозило, дорожки заледенели. Наше продвижение медленно и как бы бесполезно, меня это раздражает.
    Смешит и вместе болезненно сжимает сердце, как она нелепо, суетливо попрыгивает рядом, однако, стесняясь ухватиться за меня. Когда нужно переходить улицу, я беру ее под руку. Она нервно и как-то ужасно глупо крутит головой вправо и влево, отчего очень похожа на курицу, и так же по-куриному очертя голову бежит через дорогу, останавливается и ни с того, ни с сего вдруг порывается кинуться обратно.
    Я беру ее крепче, успокаиваю. Она, наконец, начинает понимать опору, цепляется за меня лихорадочно, приникает всем телом, виновато хихикает, заглядывает в лицо.
    Видеть ее глаза совершенно невозможно, - столько в них
    беспомощной благодарности, какой-то жалобной гордости, что вот, у нее есть внучка, сильная и молодая.
    Я думаю, что она мне как-то незаметно сделалась чужой. Стараюсь восстановить, как же это произошло.
    Я не могу не думать о ней постоянно, ибо она постоянно пугает меня своей предстоящей смертью. Мысль о смерти связана именно с ней, - из близких людей она "первая на очереди"...
    Это так ужасно - незащищенность ее, обреченность.
    В лице, особенно спящем, уже обозначены черты,
    какими они будут...
    Я даже мысленно тороплюсь дорисовать жесткую рамку вокруг головы...
    Я перестала любить наш большой хлебосольный стол, потому что на нем будет стоять ВСЕ ЭТО.
    Странно, мне как бы не жаль ее расставания с жизнью, - она уже сама спокойно и равнодушно отказалась от нее (ее боязнь попасть под машину - не боязнь смерти, но боязнь своего несоответствия с окружающими предметами),
    почти все ее действия, привычки уже будто отнесены в
    воспоминания.
    И вот меня пугает та пустота, что будет после ее смерти,
    ничем не восполнимая, которая уже сейчас усугубляется ее знакомыми неживыми вещами.
    Мне не понятно, почему все это уже как бы произошло, и потом должно повториться с этой чужой и жалкой старухой...,
    с той ушло свидетельство моего самого первого реального воспоминания, - раньше я уже ничего не помню...
    Бабушке два года. Жив еще ее дед. По рассказам он мне рисуется дедом Горького, главой огромного семейства, мещанином, занимающимся какими-нибудь торговыми делами, быть может, земельными, суровым и страшным. К нему приехал купец по делам, кажется, к купцу относились зависимо. Разговаривая, они вошли в комнату, отведенную под контору.
    Бабушка каким-то образом забралась туда и играла на столе, на приготовленных специально для купца деловых бумагах выделялась детская коричневая кучка.
    Потом она мне рассказывала, как взглянул на нее дед: она думала - он ее тут же убьет.
    Она поняла, что сделала что-то нехорошо, прикрыла казус счетами, кокетливо улыбнулась: "Ну вы пока поиграйте тут, а я пошла". - Дед потом любил повторять ее фразу, с удовольствием и аккуратно перепутывая картавые буквы.
    И еще одно более раннее мое воспоминание: бабушка Натальи Гончаровой качалась на качелях, приезжали женихи, а она качалась и не хотела к ним идти*.
    ... Мне странно, почему я это написала...
    Через год бабушку сбила машина.
    А еще через год она умирала.
    ... Вчера бабушке стало 82 года. Она умирает.
    Она уже ничего не делает, не ест, не говорит,
    только дышит.
    Еще вчера она сама встала за водой, - она никогда ничего не просила, и теперь забывает, все привыкла сама,
    не встала, а вскочила, - инерция всей ее жизненной
    стремительности, и легкомысленности.
    Я успела ее подхватить. У нее тельце, как у изросшего птенца: горячее, лысое, в сухой великоватой коже, съезжающей с жиденьких мышц.
    Улыбнулась плутовато и чуть извиняясь за беспомощность:
    "Старость не радость,
    не светлый май ..."
    Теперь она тихая лежит, мирная, какой была всю жизнь,
    тихо отдается смерти.
    И мы ничего не делаем, делать ничего нельзя.
    Подхожу, целую ее, наверное, она уже не чувствует, но
    кажется, что чувствует.
    На губах волосы походят на травинки.
    Я еще не понимаю, как все последует, только нежность к ней горькая, как сломленная жесткость.
    А я ведь, было, отчуждилась от нее ... моя детская любовь к ней затерялась в старости, притупилась о мою жестокую молодость. Сейчас, на острие смерти, любовь осталась ровной, глубинной, без литературной подсветки.
    К нам приходит много народу, мне страшно, что они присутствуют. Но может, к смерти, даже неблизкой приходят причаститься...
    Я вспоминаю картину Ю.С. Злотникова на смерть Фаворского. Дочь его стоит у края, читает псалтирь...
    Я пишу сейчас..., наверное, нужна молитва... как-то и горя словно нет, ни боли, ни отчаяния, только жуткое и нежное тоже жуткое провожание...
    Тихо. Осень. Остывают старики.
    29 сентября (1888) - 1 октября 1970 г.
    Наш дом стал мрачным и тяжелым, пространные комнаты заполнены табачным дымом и тоской.
    Мама что-то все делает на кухне, убивая тоску и пространные часы,
    а теперь я знаю,
    восстанавливая собой бабушкины движения.
    Потом и я буду делать так же ...
    Заходит ко мне взять сигарету и заглянуть в глаза, - может, во мне составится пара слов, но пока нет, я молчу тоже, глажу ее руку.
    Сейчас Эдька живет у нас, мой товарищ, Мама попросила. Он, может быть, находит здесь ответ своему чувству Дома. Он приходит поздно, весь день расходуя на усталость, "учится на врача-психиатра", - говорит его профессор, шутя. Поздно вечером Эдька возвращается к своему Празднику: в доме его ждут, как единственного живого человека. От входа, он сразу включит магнитофон, будет разговаривать, вкусно есть, греть для мамы шприцы, чистить яблоки ... я стала любить очищенные яблоки.
    Яблоки прислал Батя. Такие большие, и очень красные.
    Днем дом пуст.
    Приходят друзья. Они все пересекаются между собой, и никто не может обнаружить своих целей прихода. Приходят в другие дни, и возникают новые пересечения и новые несовпадения.
    Все это отодвигает меня от них, - приходят ко мне, но попадают в облако своих же отношений, хотят рассказать
    истину, что они будто поняли, или хотят, не расходуя страстей, получить меру эмоций...
    Бабушку мы хоронили из дома.
    Ночью бежали с Эдькой за женщиной, которая обмывает покойников. Было очень жутко. Я еще не знала, как все это будет.
    Она пришла и сделала все очень простым и правильным. Деловито поплакала, покрестилась, попричитала: - Вот ведь, какая красивенькая старушка.
    Потом обмыла и воду взяла с собой.
    Когда одевали бабушку, я удивилась, какое девичье у нее тело. Подумала, - ее жизнь была трогательно невинной и девичьей.
    И главный бабушкин запах, - она пахла чисто умытым лицом.
    Лицо ее покойно, - состоялось "преодоление жизни".
    Странно видеть человека без дыхания, все ждешь общего с собой ритма...
    Мне хотелось быть все время около бабушки, я убирала ее цветами.
    На другой день выпал снег.
    Гроб готовили сами. Я смотрела на движения, - Женька
    пришивала рюшки, засовывала ниточки, чтобы их видно не было.
    Гроб казался очень уютным, в него хотелось лечь.
    Мама первая сказала вслух:
    - Подушечка маленькая, мне бы было низко ...
    Сколько во всем жизнелюбия.
    Последним в процессии ехал на инвалидной машине Константин Александрович - "Летчик", все его зовут во дворе. Они были с бабушкой большими друзьями. Каждый вечер играли в карты. Бабушка оставляла мне записку: "Вернусь поздно, ушла к Летчику". Каждый же раз они ссорились, и весь следующий день дулись, не шли друг к другу.
    - А что он мухлюет?
    - Это она карту передергивает.
    Мы с женой Летчика ходили их мирить.
    Теперь дома странно без бабушки.
    Это она нас всегда ждала.
    Все время приходят люди. Мне словно бы их более жалко. Они относятся к смерти. Они приходят выразить сочувствие, и любые слова, даже самые сердечные, звучат отчужденно.
    Но мы - родные, не можем еще отделиться от бабушки, - рубец прошел по нам.
    И еще другое.
    Был рубеж. Раньше, оттуда, как ни смотри,
    понять нельзя.
    А теперь, глядя назад, как бы из-вне-жизни, понятно, как
    перестают быть люди.
    Сейчас я узнала каждый момент перехода, и у меня не осталось мучительного неверия, когда похороны - только жуткий и торжественный обряд, но смерти не могло состояться.
    Только сейчас я окончательно поняла, что все, кого я хоронила раньше, действительно больше не живут.
    Так уже вышло, что бабушку я всегда оделяла, может быть, неприсущими ей обобщениями.
    Она уводила мое детство далеко, в разно-oбразную книжную рань. Не обнаруживая мне своей биографии (а мне казалось, не имея ее, - вся жизнь ее была до меня, а мне она - бабушка),
    она сама - словно прочитанный образ, почти литературный, из ее любимых книг.
    А действия ее были удивительно простые и чистые, еще стремительно быстрые, и немножко чудаковатые.
    И фотографии ее остались больше молодые, все в кружевах и на бутафорских лодках или качелях в цветах.
    И смерть ее тихая, осенняя, простая вдруг потрясла меня каким-то абстрактным, обобщенным трагическим смыслом, лишенным страха неожиданности, отчаяния и боли непонимания, что так может быть,
    лишенным страдания прерванной любви...
    Своей смертью, не укрывшейся ни одним своим звеном в тайну, - я слышала ее два последних дыхания, - она увела за собой всех умерших.
    И я опустела.
    У меня осталась Мама, которую я теперь "навязчиво веду к концу", трепещу за каждое ее движение.
    Эдька, временно расходующий жизнь в нашем доме.
    Батя позовет меня только на "последний праздник"...
    Сейчас, когда я проводила уже много близких людей, я бы не поторопилась сказать, что "постигла тайну смерти".
    Бабушкина жизнь, вместе с моим долгим детством, и ее смертью, сомкнулась теперь в одно мгновение, - с дистанции моих лет.
    И бабушкина жизнь необычайно расцветила и
    расширила миг моего бытия.
    Удивительная трансформация времени.
    Мария Федоровна
    И второе мое откровение было - любовь. Это была любовь ко мне. У нас жила ничья бабушка Мария Федоровна.
    Она была как бы няня. Это старушка, в семье чужая, но ее любят, как родную.
    Она такая старая, что знает все от с а м о г о н а ч а л а.
    Там в ее старости начало неизмеримо.
    И оно как бы всегда - детство.
    "Она была в девушках горничной..." - звучит для меня
    неубедительно, - скорее:
    "Она бывала в девушках...", как в сказке, - чего там только не бывает, но сказки неизменны и вечны, и могут быть рассказаны вновь.
    Мария Федоровна бывала разной...,
    но для меня она вот какая:
    это первая любовь ко мне, о которой я задумывалась,
    в которую верила.
    Ведь любовь родителей и детей - без дистанции,
    она слитна естеством и близостью.
    Позже я смогу различать ее оттенки.
    Мария Федоровна отстояла от меня, была "чужая",
    она не "должна была", она полюбила сама.
    И еще, она была согнутая, сильно хромала, то есть была
    низенькая, значит, маленькая, старенькая, но невзрослая,
    - она была подружка.
    Самые вкусные конфеты - из ее жестяной круглой баночки, которые она сама не съедала, припрятывала для меня, может быть я же ее и угощала.
    Самые легкие и полные слезы - у нее на коленях, когда я
    только ей одной могла раскрыть свои самые ужасные преступления. Она сердилась или смеялась. Ее реакция была такой точной, что не давала мне затаить обиду или злость, или дать ложный повод к ее радости. Тогда я уже умела отличить простодушие глуповатое, вызывающее ложь, и ясное чувствительное, отвечающее моей детской чуткости.
    Мы празднуем с Марией Федоровной старинные праздники. На Пасху красим яички луковой шелухой и катаем их в коридоре. На Масленицу она печет блины и рассказывает мне про тройки, украшенные лентами и бубенцами. Рядиться мы любили часто, почти каждый вечер, когда оставались одни дома, в старые шляпы, мамины платья. Мария Федоровна раскрывала свой замечательный сундук под полосатым ковриком: там был ее
    девичий сарафан, расшитые кофты, даже лапти.
    О, эти чудесные сундуки, обязательное "приданое"
    старушек, оклеенные изнутри картинками, набитые стародавним богатством и самыми неожиданными вещами,
    приоткрывающиеся очень редко,
    они сами - песня,
    не "наших годов", но выпавшая еще и нашему
    детству на удивление и зависть.
    Сейчас они, верно, вытеснены.
    Да и есть ли еще такие старушки...
    или только репродукция, как современное вдруг - празднование Пасхи и "проводов зимы".
    Приоткрывающиеся редко, сундуки сохранили свой мифический образ преисподни, - извлечение вещей, как бы уже ненужных, из его тайных глубин рождение радости, нови...
    Я прошу ее надеть сарафан.
    Никогда не забуду ее какого-то легкого, чуть бликом, смущения, в лице, в тоненьких серых косичках, которые она неизменно пропускала на грудь, в распрямлении ее сломанного на одну ногу тела, - я потом прочитала, какие у нее были глаза, - уродливой девушки, которую пришли смотреть, и она поверила, - вдруг понравится, ее целомудрие смущено смотром, но она почти счастлива надеждой, она освободилась от своей уродливости, забыла ее...
    Я так не знала тогда, я видела Чудо, я бросалась к ней на шею, целовала ее и плакала.
    Потом на этом сундуке, на полосатом коврике она мне раскладывает судьбу на картах, или мы играем в "Акули-ну" и в "Пьяницу", или просто сидим рядышком и смотрим на огонь в растворенную дверцу печки.
    С Марией Федоровной у нас чудеса и тайны.
    Мои щедрые сны живут реально и законно; на небе, как и положено, живет Бог; в темноте водятся черти; мои несложные домашние обязанности по ночам исполняют добрые карлики; и фея утром на подушку приносит первые одуванчики, а иногда и оладушек положит прямо на щеку;...
    Во дворе у нас заколоченный деревянный дом, в котором никто не живет. Проходя мимо него, мы с Марией Федоровной, затаив дыхание, даже взявшись за руки, смотрим в щелочки.
    Там скрещиваются пыльные лучи, будто фокусируя внимание на чем-то, ч е г о н е т . Там настолько ничего нет, что понять это невозможно.
    Мы придумываем друг другу про этот дом самые страшные истории: там могли бы жить привидения, играть по ночам в кости; там могли бы крысы мучить пленную прекрасную принцессу, и тогда в стенах раздавался бы жуткий стон;
    мы ждем от дома хоть каких-нибудь проявлений,
    но ничего нет.
    (Однажды ночью дом сгорел)
    Мы ездим с Марией Федоровной на огороды. Это за городом у реки. Мы поливаем лук и морковку. Огурцы растут на высоких навозных подушках. Потом спускаемся к реке. Я смотрю, как Мария Федоровна умывается прямо из речки, ее загорелые (подгорелые) морщины блестят мокрые и обсыхают, она снимает платок сполоснуть, и мы сначала ловим им пескарей, как бреднем, разглядываем их и выпускаем, но в воде, в движении, рыбок интереснее смотреть. А потом хорошо шлепать "мокрым босиком" по желтой береговой лапчатке.
    Садимся перекусить, пьем квас прямо из бутылки, зеленые луковые перья макаем в соль, грызем нечищенную, только обмытую морковку, а горох сначала выщелкиваем из стручков, потом жуем и сами сочные шкурки...
    Мы немножко затягиваем, готовимся...
    Сейчас отправимся домой, и снова будет " э т о "...
    Мы насыщаемся запахом реки, илистым, тальниковым, рыбным, и красный заветренный запах заката...
    Пора.
    К автобусу нужно пройти через поле.
    Э т о у нас называется, - "убегать через рожь, от руса-лок". Переглядываемся, - тянуть уже больше нельзя.
    И вот мы мчимся сквозь, потеряв друг друга, а колосья цепляются, хватают за одежду, за ноги, за волосы, а стебли соломенно скользко и холодно льются струятся вдоль спины,
    выскакиваем на зеленую полосу травы, падаем отдышаться, шальной взгляд и стукоток в висках: "еще немножко, и могло бы быть!..."
    рожь смыкается за нами в желтую ровную линию горизонта, и реки не видно внизу...
    Я люблю ходить вместе с Марией Федоровной. Мы не прямо идем к цели, но "куда глаза глядят", останавливаемся в любой точке пути: нарвать рябины или ранеток, подобрать что-нибудь с земли, просто сесть на обочину отдохнуть, разговориться с кем-нибудь, заглянуть, куда интересно, и так далее.
    Мы в готовности, - "Вдруг!"
    Взрослые устают от слишком целенаправленных действий, - уж если они куда-то идут или что-то несут, им нужно "сначала дойти", а уж потом,...
    а потом ничего не случается.
    С Марией Федоровной мы видим вещи одновременно.
    Она их видит, словно, просто знает вслух, - не дольше и не короче, и в простоте имени своего предметы обретают для меня фантастическую игру
    (теперь скажу: конкретности и абстрактности)
    цвета и запаха, и смысла, и значения, и яркой своей бесполезности, и удивительных возможностей, ...
    Мария Федоровна, словно фея, когда от одного касания волшебного слова, тыква может превратиться в карету, мыши - в лошадей, ...
    а кусок талой земли с лужей и опрокинутыми в нее облаками, с мокрыми воробьями, камешками, грязными щепками...
    - в целый Прекрасный мир.
    Часто Мария Федоровна присказывает:
    "Спроси у ветра совета, не будет ли ответа".
    "Шелкова трава заплатает след, - знать моего милого
    в живых нет".
    "Вот где беда-то, - слез много, а плакать не о чем".
    "Все мне можно, да одного нельзя, - нельзя на небо
    залезть да на колени к себе сесть".
    ......
    Она знает многие стихи Пушкина.
    Читать она не умеет и помнит стихи, которые ей читали гимназисты-хозяева. Мне кажется, что ей читал стихи сам Пушкин. Она так и говорит "Александр Сергеич", словно знала его, с такой любовью, что мне не приходит в голову ее переспросить.
    Мария Федоровна - как бы няня. Которая нам всем после Пушкина нужна.
    Несколько лет позже Мария Федоровна захотела уйти в инвалидный дом. Я сердилась и плакала, что Мама ее отпускает, но уже тогда понимала, что удерживать было нельзя. Ее конец неизмерим, как и начало.
    Ее последнее письмо ко мне, написанное чужой рукой, и только несколько крупных букв, которым я ее научила - "тебе мой скучливый привет",
    пришло уже после ее смерти.
    И странно, у меня не осталось сознания, что ее нет в
    живых.
    Если бабушка - "действительное лицо моей литературной жизни", и любовь к ней напряжена грядущей смертью, в которой мне будет дано узнать реальность... "Про-должение меня"... - она предвосхитила мою зрелость... Как прорыв из детства во взрослую жизнь...
    Мария Федоровна - сама жизнь, обыкновенная, даже "ти-пичная старушка" - вечна. Няня. Подружка.
    Любовью своей она соединила сказочную древность с моим детством, щедро одарила меня очарованием фантастики и простоты. И воспоминания о ней всегда возвращают меня в детство.
    А еще позже я узнала, что у Марии Федоровны когда-то было много детей и последнего она отдала в богатый дом. Дети ее рано померли от какой-то болезни все, а того последнего она не смела видеть.
    Тайны чужих домов
    У нас болеет Ленка, и меня отправляют пожить у Вовков, у тети Гради, в нашем же доме.
    Меня очень занимает различность и вместе сходство жития людей. Почему у них на занавесках такой же узор - мережка? Почему диван с полочками, наверное, у всех казенный, как у нас? И абажур тряпочный с кисточками, только цвет другой? Только порядок другой. Вкус.
    Едят суп такой же, как у нас дома, и картошку, и если есть, мясо, все такое же и совсем не такое;
    а тесто вообще в разных гостях сильно отличается;
    и заняты люди одинаковыми делами, но движения
    чужие, мне не хватает фона привычных жестов, не хватает родных скрипов, шумов, - без них я не угадываю своего следующего шага.
    Я смотрю, как тетя Градя двигается по комнате, худенькая, быстрая, ах, как ловко она все делает, красиво, не суетно, - вот она махнула тряпкой, мягко так, по полкам, по столу, буфету, по подоконникам, цветы полила, метет пол, и веник такой новый желтый, и так во-фрунт выстроились перед ней шкафы, стулья каблучком щелкнули.
    Она - хозяйка. Она в ладу со своим домом, - у них как будто и не пачкается ничего, не уборка, а только беглый смотр войск, взаимное приветствие, после которого можно приступить к делам более долгим, например, к шитью: колесо машинки крутится, пальцы споро бегут по ткани, а спина легкая, без напряжения, как бывает только "женская спина за работой", голова чуть склонилась, волосы узлом на затылке, плавно ритмично покачивается...
    мне нравится смотреть, но какое-то тревожное странное
    происходит расслоение жестов,
    ведь и Мама делает так же, только медленнее, только у Мамы я замечаю совсем другое:
    под ее веником я вижу свои настриженные бумажки, иногда закатившийся шарик попадется, она протирает его и кладет в мои игрушки, а стулья после ее рук становятся так, что сразу хочется устроиться на том, или лучше на этом за столом расположиться рисовать или клеить и не забыть газету подстелить ..,
    а когда Мама шьет на машинке, она всегда поет, тихонько, скрывая неумение петь в стрекоте, но я как раз и слышу:
    "мама, ты спишь, а тебя одевают...
    в новый совсем непонятный наряд..."
    не переспрашиваю, щиплет в носу, и я уже ничего не вижу, только льющееся по кругу ртутное колесо,
    она его ладонью тормозит, оглядывается ко мне, глаза спокойные, улыбаются, - она что-то видит свое, но и меня тоже видит ...
    Вообще-то мне нравится пожить у Вовков. Со мной играет их большой сын Игорь, помогаю ему делать кукол из папье-маше для школьного театра, он дает попускать планер из тонких лучинок, мы строим из стульев (без единого гвоздя!) удивительную машину, которая и сейчас прилетает в мои сны
    ("машина Времени"! - и я туда же)
    и в снах же я до сих пор не могу преодолеть состояние
    "возвращения с улицы, после гуляния, из нашего же двора - не в свой дом".
    К Куминовым прихожу легко, - это почти продолжение нашего дома. Их вещи естественны и любимы.
    В каждом доме есть как бы ключевой предмет или лицо, организующее внутренний строй. У них в семье еще есть Бабушка-Куминова (Евгения Николаевна). Она очень по-движная, хлопотунья, рукодельница.
    Но почему-то нижняя часть ее тела, скрытая серой юбкой до пола, кажется монолитной, тяжелой, как бы всегда сидящей, - часто в любимом кресле-качалке, плетеном из черного волоса. Руки ее на верхней грани колен, как на постаменте, - живые зверки в игривом мелькании спиц.
    Красивое улыбчатое лицо в ажурных морщинках
    в обрамлении черного кружевного чепца.
    Вокруг нее вьется, трется о прямые углы "каменной" юбки, стелется по плечам черный лоснящийся кот.
    И как бы обвивает кольцами, всегда рядом стоит в горшке жасмин, с темными жесткими листьями и жемчужными звездочками цветов.
    Бабушка-Куминова печет удивительные ванильные-мин-дальные печенюшки; плавит на свечке сахар и заливает им орехи в бумажных коробочках - конфеты для нас; делает нам из бумаги птичек и чертиков; учит вязать плетешок; учит играть в карты.
    Она самозабвенная картежница.
    Бабущка-Куминова - родоначальница.
    Она словно всегда такая, всегда со своими атрибутами, Богиня-прародительница, и только поколения сменяются у ее постамента.
    Квартира Ревердатто - настоящая "профессорская" (как я себе представляю), и еще - дом-музей (все музеи потом мне будут похожи: вычурная мебель, на бархатные пуфы садиться боязно, горки с фарфоровыми сервизами и безделушками, как с домашними божками, и главное, - тарелки на стенах...)
    У комнат названия: гостиная, детская, будуар, кабинет.
    В кабинет - мы только через стеклянную дверь, - там: темные сплошные шкафы, в них темные с золотом книги и листы гербария, ковры и кресла (потом мне долго будет казаться, что "настоящие профессора" - экспонаты в кабинетных ящиках, обитых кожей и коврами)
    и неясный силуэт профессора Ревердатто.
    А когда он выходит, глаза его непроницаемы за толстыми "дверными" стеклами очков.
    Профессор Ревердатто читал лекции еще моим родителям. Это, конечно, не про него рассказывали о чудачествах "Томской профессуры":
    не он был обаятельным старцем, из-за которого травились аспирантки, оставляя записки "похороните меня в белых лилиях" (и тот хоронил);
    не он устраивал роскошные обеды-балы для студентов, но если кто-то запаздывал, того уже не проводили к столу, несчастный дожидался в гостиной танцев;
    не он (из "красных профессоров") бедствовал, ходил ночами сторожить чужие огороды и ругался на воришек, а потаскивали овощи профессорские жены, убегали, конечно, ловко и неузнанно, хохотали между собой, сравнивая, кто из мужей гонял их хлеще;
    и много еще было всяких историй;
    и странно, даже самые противоречивые, все они легко проецировались на Ревердатто. Он был сложным человеком.
    Но это он хлопотал студентам стипендии и организовывал сбор теплых вещей у томичей для фронта. И глаза у него были очень красивые.
    Весь дом Ревердатто был непроницаемо чопорным.
    У них были разные взрослые дети с разными сочетаниями родителей, настоящих и былых, скрытых тайной и трагедией.
    У них было много каких-то пожилых дам, живущих здесь, приходящих, приезжающих, какой-то сложной родни, о которой, наверное, судачили во дворе.
    Все они были из "иностранных романов", но с временным смещением узнавания, - вычитаю я их из книжек много позже.
    Над нами жили Шморгуновы.
    Он - директор Филиала, горняк, даже шахтер, огромный, шумный, предприимчивый, со всеми "на ты".
    Шморгуниху у нас во дворе зовут "Барыня", ну и "Шмор-гуниха", а старших девочек - "девицы", Галину и Лидию.
    Младшая Надя - моя подружка.
    Их квартира особенно большая, и уже особенно, начальственно казенная, смягченная лишь неприбранными постелями, разбросанной одеждой и какой-то слоняющейся томностью, ленью, любовной маятой, бездельем.
    Девицы разгуливают в комбинациях
    (вот, наверное, откуда терпеть не могу это слово, и
    саму часть туалета, и вообще "трикотаж"),
    с распущенными волосами,
    Галина садится за рояль:
    "от-во-ори потихо-о-оньку калит! - ку-у..."
    Лидия любит выйти на балкон, и заломив руки:
    - Венера, душечка, здравствуй!
    Конечно, они обе влюблены "безумно".
    (Ленка записывает в своем дневнике: "Л. с В. и Г. с О. целуются в подъезде. Значит, это - настоящая любовь").
    Эти события переживает весь двор - "простолюдины" В.ладимира и О.лега называют князьками, а мы - "дети" с Надькой со сладострастием "устраиваем их дела", таскаем записочки, дразним, получаем откупы и поощрения, и разыгрываем в лицах романы Лидии и Галины.
    Только мы это рядим пышно в мушкетерские костюмы. Надька, как лицо родственное, заинтересованное, забирает себе главную роль: она В. или О., скачет выручать свою возлюбленную, или похищать ее, или исполнять ее прихоти в заморских странах (у них есть плюшевый голубой ковер - море, только нужно под страхом смерти проникнуть в кабинет отца);
    а я - все остальные роли: слуги, кони, злодеи, кардиналы.
    Я использую весь возможный арсенал начитанных препятствий, чтобы задержать финал, - как-то даже сделалась морской бурей, ползала под ковром, - ведь мы обе мучительно ожидаем конечного акта, когда мне предстоит Прекрасной Дамой упасть в объятия Рыцаря,
    и последует поцелуй невкусных детских губ, свернутых куриной попкой.
    История наших романтических побед разрослась до бесформенности, и повторения стали глушить актерский накал. Наверное, Ленка подсказала нам "выход в классику". Почему-то "Каменный гость".
    Дон Гуан и Лепорелло были написаны прямо для нас.
    Организованность текста требовала полного состава актеров. Порой нас выручали девчонки из двора, но Надька толстая, и с ней не хотят играть. Впрочем, мы обходимся и сами. Только Командор нам не удается, хотя я страшно топаю и мстительно кричу.
    Иногда Шморгуниха со скуки садится сыграть с нами в карты, с детьми и домработницей. И так уж получается, что я ее обыгрываю. За что получаю театрализованную истерику:
    - Вы посмотрите на нее! - стоя во весь свой гранитный рост и позоря меня пальцем,
    - Шулер! Шулер из игорного дома!
    и рухает на диван, и ей несут сердечные капли, а меня
    выдворяют за дверь.
    Я скатываюсь по лестнице к себе, рыдая от обиды и непонимания, что значит "шулер", и от какой-то неясной
    зависти: о! она бы смогла войти к нам Командором!
    как беспощадно гремел ее голос, как одним жестом она сумела уничтожить, и сама пасть поверженной, и разорвать, наконец, нашу с Надей неисходную страсть,
    и от облегчения я рыдаю.
    Дома Папа хохочет, и я все не понимаю, восхищается он или корит:
    - Ай да, Шморгуниха!
    И рука его - на моей голове, по щеке проводит, удивительно сухая спокойно-отцовская рука.
    А под нами в подвалах жили дворники, уборщицы, шофера, сторож. Там была еще столярка. Столяров зовут Рыжий и Черный. О, их душистый желтый завитой в стружки мир! Нам позволено иногда (под настроение) валяться в опилках, подбирать чурочки, попилить, держась за другую ручку пилы..., и только нас, из всего дома и двора, допускают, почти приглашают
    (- уж мы угадываем по тому, как один из них крадучись под телогрейкой проносит бутылку водки, подмигивает нам, палец к губам, и кивает разрешительно)
    смотреть гонки черных тараканов. У них под батареей есть специальная кормушка, куда они крошат хлеб и даже подсыпают сахару.
    И вот мы по одному должны караулить у подъезда, чтобы никто не пришел негаданно, а остальные смотрим: по длинной отполированной рубанком доске бегут парами тараканы, они большие, черные, как жуки..., в общем нестрашные. Столяры их называют по именам:
    - Давай, Вася, жми!
    и мы следом:
    - Жми, Васенька!
    Орать можно только шепотом, кто сорвется, идет сменить караульного.
    Из дворников самый замечательный - дядя Квашин. И не почему. Просто мы его любим. Он дает нам зимой чистить снег широкой фанерной лопатой, а особо отличившимся - подолбить ломом лед. Потом мы стаскиваем лопаты к нему в комнату, где он живет. Вот удивительно! У него совсем ничего нет. Он стелет в углу полушубок, укладывается на него и сразу спит, прямо при нас. Мы прикрываем дверь поплотнее, - может, все-таки не украдут лопаты и лом.
    А дети в подвалах - настоящие "дети подземелья".
    Чаще всего мы ходим к Гале Зориной.
    Она много болеет.
    Меня очень тревожит какой-то сырой серый цвет у всего: серые стены и цементный пол, серые платья, и серая рубашка у Гали, и серая постель из тряпок, и серая картошка неподжаристая на сером комбижире, с каким-то серым запахом. Только иногда Галина мама надевает черный платок и уходит обмывать покойников, она всегда знает, у кого должны умереть, и не спит тогда ночью, ждет. Она похожа на черную курицу.
    Галиного деда мы все очень боимся.
    Вообще-то он сторож. Иногда он, в сумерках уже, бродит по двору, весь скрытый длинным серым тулупом. Мы знаем, у него - ружье, но мы знаем, что патронов ему не дают, он скандальный и запойный. У него одна нога, а другая - деревянная. Днями он спит или ходит по базару, пьет, хвастается своей деревяшкой, попрошайничает, тогда еще показывает медали. Он говорит, что участвовал во взятии Зимнего, кричит, что его должны поить, потому что он герой, а потом ругается и плачет, что ему не дают патронов. Иногда его все же приносят домой и сваливают посреди комнаты, - вот тут-то самый страх: как проскочить мимо него за дверь.
    Однажды мы с Валькой и Женькой решаем устроить Гале елку. Это уже и не зима, так, вдруг, почему-то.
    Я выпрашиваю у бабушки самый большой цветок в горшке - алоэ, мы притаскиваем цветные бумажки, карандаши, клей, делаем елочные игрушки, А ветки у алоэ тоже с колючками, в общем, похоже получается.
    Галина мама приходит домой, долго молча стоит в дверях, я и не видела раньше, какие у нее красивые серые глаза. Потом достает из кармана перламутровую бусину - мыла лестницы и нашла, и как раз четыре фантика, мы делаем из них елочные пустые конфеты, а бусину укрепляем на макушке. Бумаги остается много, мы еще клеим цепи и развешиваем по всей комнате.
    И уже нам кажется, что на потолке отражается цветной елочный узор, что из форточки идет свежий сухой запах снега, и смешиваясь с теплом, усиливает праздничный густо хвойный с тонким мандариновым и корично-пряничным ароматом, настоящий елочный запах.
    Мы прыгаем, и орем, и пляшем, и представляем для Гали и ее мамы все представления, какие были на наших елках.
    Вдруг (а мы ведь никогда не знаем, где он) заходит страшный дед, прямо в тулупе и с ружьем. И он столбенеет в дверях. Мы сбиваемся на Галиной кровати.
    - Ладно, не дрейфьте (и так вдруг хитро-страшновато-ласково ухмыльнулся):
    - А вы думаете, у меня и правда нет патронов? Есть. Только холостые. Сейчас я вам выпалю салют,
    и он бабахнул в потолок, на пол посыпались газетные обрывки, а дым был приятный.
    Потом мы все (дед уходит дальше сторожить) едим картофельные драники, очень вкусные...
    А на другой день дед запил.
    Был еще дом напротив нашего, через двор, за заборами, за хитрыми домишками, как в другом государстве.
    Вечерами его окошки светятся, - дом почти прозрачен.
    Самое любопытное - заглядывать в чужие окна. Пусть и видеть-то всего разноцветные абажуры, пестрые шторы, кусок стены или шкафа, иногда картинку, ...
    Но это удивительно-дивное многочислие людей, семей, различий. Пытаюсь представить каждого окна жизнь: каждая - особенна, невообразимое разнообразие... Невообразима же одинаковость...
    Были случаи, я туда попадала.
    Это, может быть, целая книга жизни за окнами домов.
    Возьму один только, свой первый случай из того дома:
    ... стою, глазею, вернее, слышу,
    пение, "чарующий голос поющий", ...
    стараюсь разглядеть в глубине окна мерцающий (о, еще эта игра стекол) силуэт бледно белый, все вместе - это "голос поющий" чарующий-мерцающий игра бликов и звуков.
    Не сразу замечаю в окне близко лицо женское, и рука манит меня войти. Завороженно иду к подъезду.
    Меня встречает болезненная дама в седой голубой прическе, в английской блузе и длинной необычной юбке. Она улыбается, проводит меня в комнату, странную, словно сплетенную из растений ...
    - Ты ангел, дитя?!
    это выходит ко мне другая. Та, из зелени стен, в белом платье, бледные волосы нитями спускаются ниже колен, бледное очень красивое лицо как бы мгновенно вспыхивает румянцем, в глазах восторг (и, теперь я думаю, безумие, экзальтация), она тянет ко мне руки, но не чтобы прикоснуться, а словно моля или отдавая мне что-то невидимое:
    - Ты ангел?
    - Да, - честно вру я, хотя терпеть не могу ангелов, и сама далека, но не могу же я перечить этой даме, мне восторженно-жутковато. Она все смотрит на меня, и все тянет руки, и вся пылает, и что-то лепечет полувопрошая... Я на все говорю "да".
    - Возьми песнь мою!
    она не начинает, но продолжает петь.
    Конечно, это она и пела, голос, как струящаяся вода, арфа.., световые разливы наполняют комнату, и растения по стенам - водоросли, в них бумажные цветы, и китайские птички в неживой своей яркости - словно застывшие в свете воды рыбки, - странный призрачный аквариум с аквамариновым пением, особенно через стекло,
    когда я уже вновь оказываюсь под окном, еще чуть чувствую на плечах касание легких рук, она подталкивает меня, та английская, седая, шепчет:
    - Ну и довольно, теперь иди, дитя, спаси тебя Бог! ты первая, кого она захотела увидеть, с тех пор, как потеряла своих...
    Потом я часто подхожу к окнам того дома, он прозрачный на свет, но больше нет пения, и ничего нет, и я уже путаю окна, а может, и дом...
    Но люблю заглядывать в чужие окна, всех домов, во всех городах, всегда ищу глазами лица ...
    Иногда вдруг промелькнут
    дамы в окнах ...
    как в карточных домиках безымянные странные...
    дамы памяти.
    Удивительно! только дописала, и вдруг вспомнила:
    ведь из этого же дома - моя первая память!
    Это там было две двери и одна стеклянная.
    За какими окнами я и сейчас реву, завернутая в горчицу?
    Как неожиданно замкнулся круг.
    Длительность? - секунда.
    * * *
    На этом можно было бы остановиться, но память детства неуемна. И то, этот "круг" - один из многих возможных, цепочка эпизодов, или лучше, моментный узор из цветных стеклышек, встряхни, и рисунок - иной. Да и замкнутость случайна.
    Детство... (- возраст, возраст, конечно)
    Детство - мироощущение.
    Когда мы слышим или читаем чье-то детство, во многом узнаем себя, и рассказывая свое, ожидаем узнавания.
    Это дивная общность:
    есть Ребенок и есть Мир,
    и так во все времена и с любым из нас.
    И каждый шаг - открытие,
    и каждый вдох - растворение,
    ощущение - память: пестрые ожерелья образов, эпизодов, они нанизываются на любые - случайные нити ассоциаций.
    Можно выбрать одну и начать сначала, например такую:
    То, что бывает вдруг
    Пук! - уж конечно. Это одна из первых поговорок, не детских, но предназначенных взрослыми для детей.
    У детей же все - вдруг!
    Это взрывная точка фантазии,
    начало возможности,
    условно заключенное в формулу: "а что, если?..."
    Вдруг звезды просыплются на землю!
    Вдруг превратишься в волка!...
    Вдруг "кит и слон встретятся"...
    Да, любое.
    Это - свершение, как бы не имеющее ничего заранее,
    просто детские глаза - навстречу Миру:
    Вдруг проснулась, в окне громадная луна белая,
    как дырка в сне.
    А утро - каждый день - вдруг.
    А то еще снег выпал!
    И дождь - вдруг, и солнце, и весна, ...
    Гости приходят вдруг.
    И все, что находишь, бывает вдруг: фантики, пуговицы, монетки, сучок, на что-нибудь похожий, железки тоже бывают интересные, четыре листика у клевера, и у сирени пять лепестков, ну а гриб! его не вдруг и не сыщешь.
    Все, что разбивается и ломается.
    И падаешь тоже вдруг ...
    Вдруг бывает взгляд. Папин. Синий.
    Мы с Папой одни дома.
    Сваливает мне под стол игрушки, ставит горшок, чувствует меня ногой. Сидит работает весь день, молчит.
    Мне известно, что мешать нельзя.
    Как будто играю, исследую подстол, под столом его колени костисты, чужи, перебираю игрушки, но не называемые вслух, они теряют существование.
    Мир без слов тусклый, мертвый.
    Мне делается пусто, тоскливо, от молчания рот сводит до тошноты, сижу на полу без движений...
    Уже почти в обмороке - вижу вдруг наведенные на меня глаза. В них открывается столько смешанных слов, что кричу навстречу:
    - У тебя глаза!
    Губы его бегут в улыбку, нижняя топырится:
    - Ду ... (рочка) ... шечка, - щеки в двойных глубоких морщинах, живые, коричневые.
    Я обнимаю его за шею, никогда не белую, рассеченную на загорелые ромбики, и руки его без ловкости зацепляют мои волосы.
    Тяну его заглянуть под стол:
    - Посмотри, как там ничего нет!
    Потом мы вместе едим суп с лапшой.
    Он мне показывает, как нужно ловить ртом этих белых скользких червяков.
    Он ловит их, как аист, сухо и аккуратно, большеносо.
    ...
    Из песен я больше всего люблю
    Старинные. Как поет их Папа, длинно, размашисто-медленно, с такими "Ге-эй! Гой! на горе тай женцы жнуть"
    Песни про ямщиков и тройки, про их любовь-тоску тягучую, невозможную, про славных бесшабашных людей: бродяг, атаманов, каторжников, - кто в тюрьму попал не за пьянство - за буянство, кто буйну голову сложил...
    Эти странные песни, - в протяжности их душа обретает голос.
    Я их потом, не умея петь, пою внутри себя, не зная тюрьмы, томлюсь по воле, не ведая сумы, тащусь по пыльным дорогам.
    В песни разливе - ворожба судьбы.
    И люди, когда поют вместе, то соединяются голосами,
    то расходятся по своим жизням.
    Но у Папы вдруг засмеются глаза, и собьет лихим повтором, пустит в перепляс, вернет к застолью:
    "Налейте, налейте, скорей мне вина!
    рассказывать нет больше мочи..."
    Еще лучше Папины веселые песни. Томская:
    "Шап-чон-ка тепла-ая на вате,
    Чтоб не за-зя-бла голо-ва".
    Это пел сапожник с Черепичной улицы, он чинил студентам, и Папе тоже, драные башмаки и пел, постукивая молотком:
    "А не ходи по Черепичной
    да не гоняй наших собак..."
    Многие Папины песни с историями, кто их как пел в разную старину.
    Мне нравится, что мы их помним за нашим столом.
    Наверное, я больше всего люблю Папин голос.
    И еще (это я сейчас знаю) - у него было тонкое чувство меры печального и веселого. Сопереживания и шутки.
    Шутливые песенки он часто обращает ко мне:
    "Сижу-у никого не вижу-у
    Только вижу деву рыжу
    И ту ненави-ижу-у",
    - это он посмеивается, когда обижаюсь, сижу надутая, слезы какие-то рыжие, ржавые. Проводит ладонью по носу сверху вниз, потом против: "так ровно, а так нет", конечно расхохочешься.
    Люблю само слово "Песня".
    Этим словом иногда одобряют, когда что-то красивое, ладное, когда о человеке говорят хорошо. Как бы слов не хватает, скажут "Песня", и невысказанное - прозвучит.
    Желтое
    Подсолнухи, огуречные цветы и тыквенные, сама тыква. О! какая огромная красивая, в круглых ребрах и невкусная. Лютики, - конечно, они люто желтые, куриная слепота.
    Одуванчики, асфальт в одуванчиках, как в оборочках.
    Земля вообще желтая.
    Поздней осенью или ранней весной желтая в бурой траве земля и невозможно разделить: весна это или осень, даже наоборот, хочется в осени придумать весну и обратно. Щемящее чувство.
    Если найти желтое стекло, через него и в ненастный день смотреть жарко.
    Арена цирка, - желтый магический круг в ярком бархатном ободе.
    Самое белое
    Лист бумаги, первый необерточной.
    Как на нем боязно рисовать!
    Мыльная пена в ванне.
    Мама купает меня, делает из пены бороду и усы - Деда-Мороза, а если попадет в глаза, я не реву, - ведь нам же смешно.
    Конечно, первый снег, утренний, воскресный, нетронутый, предвкушение: мы сейчас пойдем с бабушкой гулять,
    я буду делать следы.
    Белое дыхание.
    Скатерть на праздничном столе, жесткая, ледяная,
    вдруг я проливаю свое вино с водичкой,
    как рана.
    Белое лезвие ножа. И порез сначала особенно белый,
    только потом кровь выступит.
    Ослепительно белые клыки Джека и нежная белая шерстка на животе у него, когда он редко открывает живот.
    То, что бывает всегда
    Зима. Кажется, она никогда не кончится.
    Застыла черными деревьями, черные фигуры людей вмерзли в улицы между домов, дома смотрят бельмами окон.
    Сижу в сугробе, снег скучный, давнишний.
    Во дворе кружится сорока, расправилась в воздухе:
    черно-белый зимний крест.
    И ночь кажется всегда,
    иногда не можешь заснуть, лежишь приплюснутый,
    темнота зияет пустая, глаза мои в себя вылупила,
    и не знаешь, как быть...
    И всегда вдруг приходит Мама.
    Как она знает? Ведь я не зову, не помню даже, что можно
    ждать помощи.
    Ночь становится мягкой, одеяльной.
    Сохранная ночь.
    Пожалуй, и день тоже всегда,
    когда находишься внутри дня,
    или внутри лета, или любого другого состояния.
    Когда подумаю о Папе, он как будто всегда сидит в углу дивана, всегда в одной позе: нога на ногу, с книжкой, на валике перед ним стакан с крепким чаем, пепельница - бронзовая тувинская чаша, папиросы "Беломор-канал".
    Каждая деталь растворяется в действие: на ноге я качаюсь; чай прошу отпить, придерживая пальцем ложку, как он; за папиросами посылают в магазин, - "фабри-кау-рицкого" - распеваю дорогой для памяти; о бронзовой пепельнице мечтаю, - она из далекой страны, где он бывал без меня; Он бывал во многих краях и во всех книжках, которые иногда рассказывает.
    Из этих действий складывалась моя детская жизнь около него. За ней я его самого забывала...
    То, что загадочно
    Зеркало и горизонт.
    То, что должно быть большим
    Дом. Двор.
    Деревья.
    Яблоко. Арбуз.
    Небо. Мы с Папой и Мамой собирали малину, лежим теперь, отдыхаем в траве на полянке, смотрю в синюю глубину между облаков, какое волнение, слова щекочут горло и не образуются.
    Лист бумаги.
    Что мучительно
    В очень полном стакане есть какая-то зрительная
    мучительность.
    Выжидание момента, который будет называться днем рождения, момента, когда, наконец, вручат подарок, который я уже давно выискала в тайниках шкафов.
    Вообще, ожидание. Оно мучительно исполнением.
    В исполнении сгущаются предвосхищение,
    томление желания, страх не дождаться,
    потом усталая радость
    и ты уже через-полон,
    не хочется ничего.
    Разъезженная расхлябанная Земля.
    Самое горькое
    Конечно, касторка, хотя я ее только видела в капсулах, налитых желтым ядовитым сиянием - это знак горькости.
    Морщины по углам бабушкиного рта, когда она думает или говорит о погибшем сыне своем Толе.
    Безнадежная горечь полыни.
    У горчицы и перца - горечь веселящая, запретная, бьющая по ноздрям возбуждением.
    Горькость рябины и калины - желанная, сладкая.
    Редкое драгоценное горькое золото апельсиновых корочек, когда сначала съешь разделенные по одной, пересчитанные, прозрачные дольки, потом в корочках выгрызешь толстую белую ватную подкладку, а из оранжевых пор выстреливают пахучие фонтанчики, и потом растягиваешь, уже как память удовольствия, бугристую зернистую на зубах окончательную шкурку.
    Я думаю, водка горькая.
    Не думаю, а уже пробовала.
    В громовом небе какое-то горьковатое возбуждение.
    Что печально
    Повисшие вдоль тела руки.
    Опущенные в воду длиннолистые ветви ивы.
    Пустые прутья деревьев с редкими монетками листьев.
    Опавшие листья.
    Все опавшее и опущенное и повисшее,
    опущенные уголки губ, как у рыбы, и сама рыба.
    Печально выглядит "в воду опущенный".
    Вода печальна.
    (А умывальная вода - скучное, и само слово
    умывальник).
    С чем не хочется согласиться
    С тем, что нужно ложиться спать.
    Вообще, с тем, что велено делать тогда, когда этого совсем не хочется. Со словами "пора" и "должна".
    Что кончается лето.
    Не разрешают купаться, показывают желтые пятна в деревьях, - видишь, осень уже. Ах, как раздражает.
    Но потом привыкаешь, и осень колдует красотой.
    С тем, что невозможно заболеть, когда это нестерпимо
    необходимо, когда провинилась.
    И с тем, что нельзя вернуть, восстановить то, что сломал, разрушил, натворил.
    Незыблемость хрупка.
    Не хочется узнать, что горы не до самого неба.
    Обидное
    Больничные халаты и приютские платья.
    Все водянистое: глаза больного человека, детсадовский
    кисель, плохие краски.
    В искажении, в кривости стекла есть что-то оби-идное, в слезливой размазанности "и-и", когда закупорена окнами, сижу дома, гулять не пускают, наказана или больна.
    Только поймала по линии берега полное отражение опрокинутых деревьев, так что и стволы не сломились, но легли в одну гладь и соединили небо с водой, как ветер смял озеро в рябь.
    Очарование
    Смотреть в пламя огня,
    на бегущую воду, на плывущие в небе облака.
    Слушать шелест травы.
    Зимнее окно.
    Самое очаровательное - начало сказок.
    В них ничего не начинается сначала,
    все берется ниоткуда.
    "Когда-то"... Когда же? Может, никогда?
    "Однажды" ... Когда же? Может быть, всегда?
    Жили были старик со старухой ...
    Или царь, и у него было три сына ...
    Жили-были...
    Однажды жила я.
    Самое страшное
    Палец проваливается в гниль картошки...
    Температурный сон: что-то неосязаемо Большое...
    Когда у Мамы дрожат губы, сдерживается не заплакать.
    Когда я увидела, задрожали губы у Папы
    это было самое катастрофичное...
    Спящее стариковское лицо.
    Страшно смотреть в узкую глубину колодца,
    вообще, страшно смотреть в любую глубину.
    Или вот еще какая история:
    Мы с Папой одни дома.
    Он усаживает меня перед собой и говорит эту сакраментальную фразу:
    - Поговорим как мужчина с мужчиной...
    после которой всегда возникает волнение и настороженность: будет что-нибудь неприятное для меня, захочется плакать и не хотеть;
    но во фразе есть что-то от скрещивания шпаг, есть напряженность пружинки, а в паузе потом - любопытство мое преобразуется в готовность к подвигу,
    так вот ...
    - Мне нужно уйти на 2 часа по делу. Смотри на часы. Когда большая стрелка сделает два круга, я приду. Если ты останешься одна, я каждый день буду приносить тебе конфетку ...
    Конечно, я остаюсь. Он уходит.
    Я сажусь перед часами и жду.
    Позже я всегда любила эту тему парного портрета:
    есть одно лицо и отсутствие второго лица.
    Второе место не занято никем другим, так как ждут именно его, поименного отсутствующего.
    И связь осуществляется через динамический
    предмет накала ожидания
    часы, окно, дорога, ...
    Часы старые стенные, без домика и кукушки, какие я видела позже и полюбила, но с бутафорским жестяным теремком и ржавыми стрелками.
    Оказалось, что часы я раньше вовсе не знала. Они, если бы я умела назвать, представлялись каким-то магическим знаком, каким отмечены людские жилища. Предназначенности их я не понимала, и до поры оставалась равнодушной. Есть редкие предметы, - к ним ребенок как бы нелюбопытен, именно к часам он относится так, словно выжидает откровения.
    Вглядываясь в часы, я услышала, что они живут, в них стучит свое сердце, и стрелки передвигаются, подчиненные, - маленькие руки.
    Это было прекрасно. Это был ритм - первая радость детского осознания пульса. Меня схватил восторг, вскрыл мои синхронные точки, - мы бились в один мелодичный такт, и стрелки, накапливая повторность, рождали протяженность.
    Первое - восторг. Второе всегда разрушение.
    Я подставила стул, залезла и стала крутить стрелки,
    их во что бы то ни стало нужно было остановить,
    или понять, почему остановить нельзя.
    Стрелки обломились.
    Я скатилась со стула и уставилась на часы.
    На меня смотрел ужас.
    Оно, что-то, не переставало стучать, неуловимо длясь, но
    видеть это уже было запрещено. Оно продолжалось без меня. Рукоощущение стрелок пропало. На меня смотрел Ужас круглым курносым часовым лицом.
    Люцифер... я еще не знала, что это, но слово слышала...
    Люцифер был в лице циферблата.
    Я забилась в угол и рыдала до последних сил,
    до дна, до сна.
    И во сне за мной гнался страх.
    Я выбежала на дорогу...
    и увидела пустой часовой теремок.
    Укрылась в нем, дверку притворила и тихонько пошла...
    ......
    - А вот и я, - это Папа вернулся.
    Я поверила ему навсегда. Много лет потом, встречая Папу с работы, находила в его кармане конфету. Это было несомненно, как обязательность времени.
    ЧАСТЬ ВТОРАЯ
    ГАРМОНИКИ ВРЕМЕНИ
    1. Домик в лесу
    Сколько помню себя, всегда помню папины рисунки, что он рисовал мне в детстве. Вернее, это был один и тот же рисунок: Домик в лесу.
    Охотничья избушка на берегу озера. А позади - горы, заросшие лесом. По горам шагает папа с ружьем. Дым от его папиросы тоненько струится в небо. Здесь, возле избушки мама хлопочет у костра, варит чай со смородиной, печет лепешки в золе. Мы с Ленкой, моей сестрой, собираем ягоды-грибы, и цветы распускаются нам в рост. Иногда мы сидим с удочками на берегу озера... Папа рисует уток, как они выплывают из-за острого гребешка осоки, вон сверкнуло зеркальце на крыле селезня, а на плоских волнах качаются кувшинки и тень ястреба, что парит в зените неба. Там, подальше в тростниках замерла белая цапля, голову закинула на спину, клюв уложила на змеиную шею, - сейчас клюнет рыбину! А вот поднимаются над водой огромные круглые листья, словно солнечные зонтики, между ними нежно-фарфоровые розовеют чашечки лотоса.
    Папа раскрашивает рисунок рассказом. Такое озеро есть на Дальнем Востоке, озеро Ханка, около города Спасска, где папа провел свое детство.
    "Ребятишками мы любили крутиться у отца в мастерской, напильник подать, угадать, когда понадобится метчик, а старшие братья уже помогали сверлить ружья. Батька славился в Спасске, как лучший ружейный мастер. Охотники приходили к нему со всего края. Приносили гостинцы. Рассказывали. Кто медведя взял на берлоге, кто рысь выслеживал да счастливо отделался. Даже рябчика добыть, и то ведь не просто. Батька не прерывая работы, сам кое-что добавлял, он тоже был страстным охотником. Весной по воскресеньям мы ходили с ним за цветами, позднее за ягодами, за орехами, и конечно, с ружьем, - авось дичь подвернется.
    Особенно я любил рассказы об озере Ханка, о рыбаках и охотниках, что жили на островах среди зыбучих болот, об отчаянных контрабандистах, о Мартыне, который сам себе руку отрубил из принципа. У него был домишко на гриве, куда угоняли на лето скот-молодняк.
    Когда мне исполнилось двенадцать, батька отпустил меня с соседями. Мешки и Никочаловы погнали своих телок. У нас-то никогда скота не было, кроме охотничьей собаки.
    Через болото шли с большим трудом, выбирая тропы, отмеченные вехами пучок тростника завязан. К вечеру только добрались. Грива узкой полосой тянется по краю озера километров на тридцать. Там порядочный дубовый лес, луга отменные. И одинокая стоит избушка Мартына. Когда он здесь поселился, откуда взялся? На Востоке не принято расспрашивать.
    Встретил нас пожилой мужик, красивый, ладный, кудрявая борода подстрижена, правой руки нет, культяпка чистой тряпкой обернута. Встретил радушно. И хатка у него ладная, дворик подметен, грядка с луком, сарайчик, поленница.
    Ночью подошли еще двое из чужого села. Набрали дров с поленницы, сварили себе, тут же у костра выбросили объедки.
    Утром, когда все ушли с телятами на выпас, я остался в хатке, дремлю, слышу, - Мартын ходит по двору, хозяйствует, сам с собой разговаривает:
    - Вот, Мешки, Никочаловы - хорошие люди, понимают, дров принесли, за собой прибрали... А эти не видят что ли... Мне не жалко... Но ведь одна рука - все равно не две... Эх, дурак-дурак, сам себе руку отрубил..."
    "А дело было так. Привезли в очередной раз хану. Это рисовая водка, и возили ее из Манчьжурии в деревянных ящиках. Обычно на баркасе братьев Крыловых. А верховодил знаменитый контрабандист Лапа. Спрятали подле хаты Мартына в тростниках. Один из братьев пошел по деревням оповещать. Пока ходил три дня, этим делать нечего, пьют, байки травят. Мартын - заядлый рассказчик, свои несусветные истории начинал всегда исподволь:
    - Долго ли коротко, мужики, а былого не выбросишь. Завелся в наших местах Дядюшка-Полосатый. Раз приметил я совсем свежий след вдоль канавы. Дай, думаю, на лодке обгоню его и подкараулю. Мне хорошо слыхать, где он есть, - птицы взгомонились все, цапли поднялись, орут, а молодые так прямо тявкают, как собачонки. Ну, устроился в засаду, жду. Вижу из камышей ломится голов семь кабанов, - вот, значит, за кем Дядька охотится. Дал я им пробежать, а тут и Сам выскакивает, уже не таится, настигает, видать все рассчитал, - там впереди топь. Я изготовился, целюсь, - бить-то верняком надо. Ан, что такое? Секач возьми да поверни назад и прямиком на меня несется, да матерый, да зубастый. А я и перед тигромуже весь открыт. Ну, думать некогда, едва в сторону успел сигануть. Усатый в аккурат на то место прыгнул, где я только что был. И в ту же минуту вепрь на него наскочил, пропорол брюхо. Только и сам не ушел, остались оба в смертных объятьях. Пришлось мне на лодке не одну ходку сделать, пока перевез. Богатая добыча. Ну и заряд сберег...
    Эту историю я потом сам от Мартына услышал. А те не поверили, засмеяли. Мартын никогда не божился, но была у него своя приговорка:
    - Не верите? Сейчас отрубаю себе правую руку,
    та-ще обухом помну, коли не верите.
    Смеются. Мартын принес со двора топор. Гогочут. А Лапа еще подначивает, допились-то на третий день до чертиков. Мартын взял топор в левую руку, другую положил на чурбак и отхватил по локоть да еще обухом хотел... тут и свалился.
    Мне позднее приходилось бывать у Мартына. И всегда он встречал гостей душевно. Приятнейший был человек и достойный. Шутник, балагур, всю ночь мог плести свои небылицы:
    - Мужики, так ли этак, а от былого не отбояришься, - брал он разгон. И знал ведь до тонкостей повадки птиц и зверей. А если кто высказывал сомнение, вскидывался:
    - Не верите? Сейчас отрубаю себе руку...
    но уже с горькой иронией.
    Жил Мартын на гриве спокойно, присматривал за скотом. Платили ему рубль с головы, либо пуд муки. Рыбачил, ставил силки, мог бы и жить безбедно...
    Как-то зимой убили Мартына. Будто бы хунхузы, разбойники. Но поговаривали, что это Поспелов. Был такой в Спасске крутой мужик. Батька его не любил, звал говновозом. На том и нажился. Что-то хотел затеять на гриве, предлагал Мартыну пять тысяч рублей. Тот отказался:
    - Что мне твои тысячи? За зиму я их пропью, а куда потом безрукий?..
    В студенчестве уже, через год после гибели Мартына, я снова попал на Ханку. Захотелось сходить на гриву. Избушки Мартына там не оказалось, вместо нее - большой пятистенный дом. Вошел. На стене висит лист бумаги и красным карандашом написано:
    "Объявление.
    Граждане и товарищи! В доме имеется стол, лавка,
    на полке две миски, пять ложек, вилка, соль.
    Прошу пользоваться, но ничего не ломать.
    Проситель Иван Поспелов"
    В доме я не остался. Отошел подальше и переночевал
    у костра."
    Папа рассказывал многие истории. Когда-нибудь я попробую их повторить. Еще он любил пересказывать приключения, которые сам читал в детстве. Увлекательные это были книжки - приложение к "Ниве". Особенно Луи Буссенар. Его герои даже в пылу охоты за носорогом, например, не забывают сунуть в карман отстреленную гильзу, чтобы потом последовало поучительное объяснение, как ее заново зарядить, а также описание носорога, места его обитания и другие биографические подробности. И что уж совсем замечательно для подростка, - герои составляют сокровенную пару: один - Андрэ, взрослый, богатый, независимый, отменный стрелок и охотник, все умеет и все знает; другой - парнишка, парижский воробушек Фрикэ, ловок, отважен, весел, балагур и фантазер.
    Папа передал мне сказку своего детства.
    Рисунком, рассказом, любовью к природе, умением в ней бытовать. Рядом с ним я научилась разводить костер, заряжать медные гильзы, научилась никогда не стрелять без нужды, ходить по лесам, болотам, по горам...
    И так незаметно следом за ним я вышла за рамку рисунка в настоящий мир, где живут люди, похожие на Мартына или на Поспелова, и совсем иные, разные.
    В школьные годы я ездила с папой в экспедиции, а на первую студенческую практику мне удалось попасть на Дальний Восток, на Сахалин.
    Добрались до места работы, до стоянки, и вот что я вижу:
    Избушка на берегу речки, лес, сопки... в розовых лучах восхода. Из леса выходит высокий бородач с ружьем и трубкой в зубах, идет чуть враскачку, как папа, идет через речку, наклонился и выхватил рыбину из воды прямо руками, рыба блеснула в розовых лучах...
    А хозяйка на крыльце стоит, ожидает, заслонилась ладонью от солнца...
    Он еще зайца достал из сумки и тогда только вынул труб-ку, засмеялся вдруг радостно, радужно, всеми зубами:
    - Вот и гостью будет чем встретить! А поможет на кухне, станет товарищем.
    Зайца я разделала по всем правилам. Это ведь тоже вписывалось в мой детский рисунок.
    Бородач - Миша, радист. Мы с ним сразу подружились и стали вместе ходить на охоту.
    Идем, пересвистываемся, - рябчика ведь тоже не просто добыть. Вдруг вижу, из кустов выламывается бурая башка! Стоп! - себе думаю, - не палить, перезарядить ружье картечью, только руки немножко дрожат, остальное все правильно, только и Бурый ждать не стал, скрылся в зарослях...
    Зато вечером у костра каждый красочно вспоминал, сколько раз ходил на медведя.
    - Так ли этак, мужики, а вот что было на самом деле..., - и я рассказала, как папа убил медведя в Саянах. То была медведица, и очень опасная, как говорили местные, - у нее охотники забрали медвежат из берлоги. Она уже задрала одного парня. Папа встретил ее вдруг и сначала только ранил. В левом стволе у него всегда картечь на случай, а в другом мелкая дробь, - они ведь обычно стреляют птичек для исследований. Папа проскочил в развилку двух берез, дескать, медведица бросится за ним и застрянет, а он успеет перезарядить. Однако та побежала вокруг, да быстро. Это только в побасенках медведи встают на задние лапы и неуклюже танцующей походкой подставляются охотнику. В общем, выстрелить папа успел почти в упор и едва отскочил в сторону, когда она упала и рвала еще корни когтями.
    - Ну, а ты что бы делала с одностволкой, если бы ранила? - спросили меня всерьез, забыв, как только что сами хвастались.
    - Ножом бы добила, - не сморгнула я.
    Мой простой нож стали уважительно передавать из рук в руки, а шофер наш Ванюша предложил:
    - Меняемся на японский штык? В свинью идет, как в теплое масло.
    И за мной потянулось:
    - Танька, полезли во-он на ту скалу!
    - Танька, в заливе акула у берега близко, давай скорее!
    И я плыву за акулой с японским штыком в зубах..; лезу в болото за уткой-подранком; поднимаюсь на сопки, чтобы увидеть кабаргу; продираюсь сквозь бамбук, сижу на зорьке в камышах или просто иду по лесу, слушаю птиц и смотрю, как сквозь листву пробиваются дымные солнечные столбы...
    Здесь, на Сахалине и потом в других экспедициях, особенно на охоте, я старалась подражать папе. Как бы сверяясь с ним, я попадала внутрь своих событий, и постепенно из них составлялся мой собственный рассказ, рисунок моей жизни, где по горизонту, по вершинам гор шел папа, и дым от его папиросы тоненько струился в небо.
    Постепенно же складывался и мой дом.
    Это был дом моего детства -- мамин дом, куда приходили, приезжали и жили там мои друзья; папин дом во Фрунзе, куда я буду приезжать с друзьями; дома друзей по разным городам, ставшие моими; не временные вовсе палатки на стоянках в полевых походах; зимовья, где охотники оставляют сухари и спички для случайных путников; вокзалы моих бродяжеств; ... - такой широкий круговой дом стал моей жизнью. В середине этого подвижного кольца навсегда остался домик моей мечты, как на давнем папином рисунке - обозначение места, точка обитания внутри пространства гор и лесов, в мире природы, знак Земли обетованной, обещанной...
    Но ведь папа и рисовал мне, то есть обещал всю Землю... и учил, как на ней жить.
    А папа всегда выполнял свои обещания.
    Бывает ли большее волшебство, чем исполненное обещание? Осуществление желания, мечты - это блаженное, праздничное событие, это чудо.
    Папины события - всегда воплощение, свершение.
    Он так располагался в мире вещей, что казалось, он сам творит свое время. Каждое действие, движение, каждое слово его и жест наполнены смыслом, красотой и обаянием игры. Даже когда он просто сидел в кресле с книжкой или лежал на траве у костра, шевелил прутиком угли... Все это было событием, с которым он совпадал своей живой энергией, и в котором выявлялась светлая предназначенность личности.
    И вещный мир вокруг него сохранялся цельным в первозданной нетронутости так, что каждый миг казался вечностью неизбывной и всегдашней.
    Мы с папой - в одной из точек Земли, в горах Тянь-Шаня. Он ведет меня в то место, которое когда-то назвал "Раем". Мы поднимаемся по красным обнаженным скалам. Теснятся, громоздятся гладкие плоскости, отблескивают сталью. Мы проходим узкими щелями, по текучим осыпям, поднимаемся, выше, выше, уже последний тупик. Проход перекрыт водопадом, из него вылетает синяя птица, через стекло воды видно ее гнездо...
    - Это ворота в мой Рай, - смеется папа и проходит сквозь водяной пласт.
    Нам открывается небольшая долина в разомкнутом амфитеатре мраморных скал. С той стороны - пропасть. Резкий приподнятый край порос мятой и кружевной сухой горной полынью. Их смешанный запах густо стоит над пропастью, как над котлом с кипящим зельем. Там, в глубине, в горячих струях миража неразличимы спирали нашего пути.
    Долина покрыта мелкой рассыпчатой травой. Бежит ручей и успокаивается в неглубоком бассейне из красного известняка. Дикие яблони, алыча, кустарник в чайных розах шиповника.
    Рай! Настоящий Рай!
    - Ну, отдыхай. Надо что-то добыть на ужин. Здесь водятся вяхири, папа уходит.
    А я опускаюсь возле бассейна на мелкие камешки, я обволакиваю их собой мягко и согласно, прижимаюсь лицом к траве, чувствую ее шевеление, нежное покалывание...
    я слышу, Он зовет меня, силюсь проснуться,
    ... зовет меня...
    Он называет меня именем моей мамы Руфины...
    и я хочу отозваться
    я вижу свои руки, это руки моей мамы, как я их помню на моем детском теле, и потом утрами на моей щеке, на моих губах, когда я прощалась с ней...
    это ее тело, Руфины, каким я помню его на молодых фотографиях, с красивыми ногами, и маленькие ступни с высоким взъёмом, словно она приподнялась на цыпочки и хочет лететь...
    я слышу, Он зовет меня...
    и Она отделилась от меня и пошла к нему, легкая, словно летела, и тени их слились в одну за яблонями...
    я еще помню, еще помню, Она успела прошептать:
    - За год до твоего рождения твой Отец привел меня сюда...
    2. Может быть...
    В сумерках еще слышны были лесные шорохи, вскрики птиц, прошелестела полевка в сухой траве, метнулась тень совы. Стемнело. Настал час тишины. Деревья плотно сдвинули стволы, сомкнули ветки. Здесь, под стогом - два силуэта в отсветах костра: Он и Она.
    Я, кажется, могу увидеть их теперь...
    На речке Кисловке, недалеко от Томска...
    А раньше будто сбивало другое, удалое, шумное:
    - На речке Кисловке, ты помнишь... ?!
    - А помнишь, я-то, ка-ак пальну!.. - Костя Юрлов, Глотов дядя-Тигр, и папа с ними, на каждом застолье вспоминают, хвастаются, галдят, сами уже старики...
    - А Толька-то, Толька, помнишь?..
    И Толя, бабушкин сын, тогда был с ними.
    Студенты, неразлучные друзья, "папины ребята". Папа уже постарше, преподавал им в Томском университете зоологию.
    Сокровенное это счастье дружбы потом, при воспоминаниях..., чтобы не быть прямо названным, оно требует иного обозначения, как бы пометки, именем речки, например. Заветная Кисловка - место их довоенной юности. Они бегали туда на охоту после занятий, всего-то восемь километров. Иногда им сигналил-светил костер, - папа мог уйти пораньше, ждал, грел чай в котелке, а то и жарил на углях рябчика...
    - Ты помнишь, как я ..! Ты помнишь ..? - и глаза разгораются мальчишеской удалью.
    Мое детское почтение к папиным друзьям не позволяет представить их "ребятами".
    А мама слушает, как они хорохорятся, не мешает, только улыбается, - у ней свое...
    Теперь, когда стихли их голоса, я тоже могу различить иное...
    Ночь сомкнула небо и землю, в темноте желтый огонек кажется спрятанным в ладонях. Там, у костра, под куполом стога два силуэта: Он и Она...
    Я смотрю на них отсюда, из своего возраста.
    Они сидят у костра на расстеленном плаще. Это тот самый плащ, в котором папа приехал из Спасска. Их дво-их с Колькой Красовским, первых комсомольцев, направили учиться в Томск. Провожали всем городом, собрались на митинг у вокзала. В университете их сначала даже не разделяли, - оба длинные, в брезентовых плащах, всегда вместе - "друзья из Спасска", - это ведь у каждого на языке: "штурмовые ночи Спасска", словно позывные.
    Папа поправляет прутиком угли, разливает по кружкам чай... Он рассказывает, наверное, о Дальнем Востоке, об озере Ханка...
    Мама сидит, обняв колени... Она умеет так удивительно слушать. На ней круглая ушаночка, сшитая из старого воротника. Мама потом не раз говорила, что человек умеет все сделать сам, когда нужно. И почему-то всегда вспоминала эту шапчонку, - студентами они сильно бедствовали, одежду не на что было покупать, она взяла и сшила себе шапку, все девчонки завидовали...
    Я будто вижу, как аккуратно она шьет, стежок к стежку, откусила нитку, сверкнули зубки, нитка на миг прилипла к пухлым ее губам в детских трещинках, шапку примерила, - ах, как хороша! - лоб высокий, брови вразлет, посадка головы шляхетская...
    Они сидят рядышком на плаще, смотрят в огонь. Там, разбросив фантастические свои корни, полыхает старый пень, в трухлявой сердцевине выгорела пещера, по раскаленным сияющим сводам вспыхивают-вьются черным узором древние письмена. Вдруг коряга дрогнула, как большая зверина, и рухнула, стряхнув огненные брызги. Они отпрянули, расхохотались.
    Мама достала кисет, ловко свернула самокрутку и подождала, пока папа поправит костер, поднесет ей головешку. Прикурила. Она уступает папе ухаживать за очагом вовсе не потому, что не умеет, но так человек сильный и благородный не мешает другому сильному и красивому, не нарушает таинство жеста. Ведь мама тоже с детства любила костер.
    Мама, наверное, рассказывает о своем детстве, о Семипалатинске, о замечательном своем отце. Это удивительно, как он оказался в Казахских степях, Готфрид Христофорович, дед мой, родом из Австро-Венгерской империи. Почему-то его как раз могу легко представить себе, словно любимого литературного героя из маминой повести, хотя детских фотографий у него вообще не было.
    ... Вот они стоят с братом, накрепко держась за руки, братья-близнецы. Какие-то люди решают их судьбу, ведь они остались сиротами. Брата забирает польская семья, а деда устраивают в немецкое семейство.
    Мальчики намертво сцепили пальцы, так что косточки побелели. Они понимают только, что их хотят разлучить... Потом дед в незнакомом доме, в темном закутке, как слепой зверок, тычется мокрой щекой в ладошку, будто в ней еще теплится невнятная память о доме родном, о брате, о четырех общих годах жизни... А что осталось еще? - горький вкус чужих рук на зубах, когда их-близнецов отрывали друг от друга. Может, их даже перепутали, но один стал на польский манер - Ружевский, а другой - Розентретер по-немецки.
    Отсюда мы исчисляем мамин род.
    Еще я хорошо представляю деда беспризорником, бродягой. Он немного подрос, может быть, лет до десяти-двенадцати, и убежал из приемной семьи. Конечно, он никогда не жаловался и не рассказывал, как с ним обходились. А злобы или обиды в его характере вообще не было. Зато потом он несколько лет вольно путешествовал по всей Европе.
    Похожие приключения мы в его же возрасте с упоением вычитывали у Диккенса, еще эти замечательные детские книжки: "Без семьи", "Рыжик", "Маленький оборвыш".
    Однако, чтобы переживания сделались живыми, нужно бывает чувственное совпадение, которое всегда рядом. Ведь не можем мы вслед за путником увидеть Париж, Венецию или Краков, воображение рисует лишь смутные образы. Но стоит вспомнить, например, жесткий стукоток по брусчатой мостовой, и словно бы сам входишь в старинный город... Тогда уж на месте памятники и дворцы...
    Или бежишь вдоль обшарпанных стен, прячешься в зловонных подвалах, крадешься окраинами, будто спасаешься от погони, ах! как вкусен потом будто-украденный пирожок с ливером...
    Или по проселочной дороге топаешь, все равно ведь в которой стране, одинаково чавкает грязь в рваном башмаке.., или рыхлая теплая пыль щекочет босые пальцы...
    А когда ранним утром вылезешь из чужого стожка, на щеке долго еще сохраняется травяной узор - как бы знак Земли...
    И, конечно, костер, этот непременный дорожный очаг... Может быть, дед с другими парнишками греется там в лесу темной ночью, - мы ведь одинаково смотрим в огонь, дед мой и я: старый пень полыхает, раскинув скрюченные корни, между ними выгорела сияющая, сверкающая пещера...
    Или может быть, это уже позднее, у костра сидят вместе дед и моя молодая бабушка, которую я тоже не знала, мамина мама Надежда... под Семипалатинском в сосновом ленточном бору...
    К тому времени дед уже отбродяжил. В Россию он "за-скочил по пути" в Америку, куда обычно направлялись за удачей свободные люди. Ему захотелось напоследок посмотреть Санкт-Петербург. Город столь заворожил его, что он решил остаться. Там он успешно закончил фельд-шерские курсы, и одна английская компания пригласила его поехать в Казахстан на рудники.
    Дальше я могу видеть деда уже на фотографиях. Правда теперь, вынырнув из мира фантазий, не совсем уместно называть его дедом. Этот красивый человек с благородной осанкой - Готфрид Христофорович, мамин папа.
    Вот групповой портрет: служащие компании на фоне рисованного леса, подтянутые, в строгих костюмах, а штиблеты зарылись в настоящий снег. Лица как бы с иностранным акцентом, элегантные бородки и кончики усов вздернутые кверху, - быва-алые молодые люди...
    Еще один старинный портрет, только необычно они смотрят не в объектив, а друг на друга. У него внимательные ласковые глаза чуть затенены пенсне, у нее нежный профиль, крупные веки приопущены, губы с детской припухлостью, в трещинках, на руках - девочка в рубашонке. Вот онa смотрит прямо на нас, взгляд ласковый, внимательный...
    А эта фотография любительская: здесь травянистые заросли - будто тургеневский фон, охотник в картузе и жилетке, присел, сквозь пенсне что-то разглядывает, может быть, гнездо...
    Или вот еще: бивуак в степи. Это, наверное, вечер, - так вечереющее небо вырисовывает силуэты лошадей и статную фигуру в тулупе, у ног устроились, разлеглись собаки...
    - У нас всегда было много собак, охотничьих и простых, разных, мой папа подбирал больных и брошенных, однажды даже волчонка вылечил, - мама удивительно умела сказать: "мой папа", - мир сразу становился высок.
    А вот этот эпизод мама уже помнила сама, - ее папа тогда увлекался фотографией. Сохранился такой снимок: на крыльце девочка играет с большим щенком. Это мамин любимый пойнтер Мок с коричневыми ушами. Начало весны, с крыши каплет, сосульки искрятся на солнце. Получилась совсем бы идиллическая картинка, только в кадр попала смутная тень у калитки. Ее не стали отрезать. В тот самый момент во двор забежала бешеная собака.
    - Я не испугалась сначала, но Мок вдруг прижался ко мне и мелко так задрожал. Собака, разбрасывая слюну, мчалась прямо на нас. С каждым прыжком она делалась все больше, больше, как во сне... Папа побежал наперерез, сдернул пальто и накинул ей на голову, потом спеленал и унес со двора...
    Собака успела укусить деда. Он прижег рану железным прутом, и нужно было срочно ехать в город сделать укол. Город на другом берегу Иртыша, а на реке уже тронулся лед. И дед пошел по льдинам... Ну, в общем, он добрался...
    Мама рассказывает о своем папе, и видно, как в глазах её отражается переживание каждого мгновения. Впрочем, и любое другое событие она умеет пересказать так выразительно, будто все вокруг происходит с ней самой. Наши биографии ведь на поверку недлинны, и сюжеты довольно сжаты, жизнь заполнена продолжительностью переживаний и силой чувств. Да и сердце наше устроено так, что мы можем болеть за горести ближнего. Мама душой своей и мыслями и поступками отдавалась всему, за что бралась, и делу, и беседам, и участию в судьбах других людей, в общем, - жизни. Ее ясный взгляд на вещи, искренняя, точная реакция на событие, каким бы ничтожным оно ни было, делали это событие значительным, будто в нем заключена история всего мира со всей бесконечной цепью причин и следствий. "У каждого под-линного события, рождающего наши переживания, есть свое волшебство"*. Уже ли не волшебство, если даже пустяк оказывается расцвечен игрой всевозможных проявлений мира! Мамины события всегда подлинны, они наполнены переживанием. И впечатления её столь выразительны, что кажется, она умеет передать их сообщением через окружающие предметы в любой случайный момент.
    Как-то я оказалась посреди города где-то между недостроенных многоэтажек, что подмяли прежние палисадники, местами еще кучкуются неопрятные черемухи, кустики выродившейся малины заросли бурьяном и крапивой, лопухи цепляют репейниками за одежду, когда спрямляешь путь по тропинке, между длинными строениями неопределенно гуляют сквозняки, и кажется, что можно заплутаться... Эти отдельные детали, не составляющие совокупности, вдруг растревожили меня каким-то странным напоминанием, еще сеялся мелкий дождь, связывая, сплетая запахи в единое узнавание...
    Конечно!.. Я вспомнила, как мама однажды заблудилась. Мы отдыхали летом в деревне. Она пошла за малиной. Казалось, рядом совсем, но закрутилась между кустов, густо забитых крапивой, а тут еще пошел дождь, и в пелене лес сделался неразличимой стеной. Сначала ей было даже смешно, только сильно вымокла. Мама сорвала несколько лопухов и соорудила себе капор, закрепив пояском от платья, стало теплее. Она потом с удивлением рассказывала, что даже мокрые листья могут согреть. Мама кружила между однообразных берез и черемух, тропинки спутались, да и устала. Выбралась на какую-то незнакомую поляну, увидела стожок сена, решила забраться в него и переждать. В сухом сене пригрелась, наверное, вздремнула.
    Во сне мама встретилась с собой, какую раньше не знала. Она будто все еще блуждает по лесу, вот вышла на поляну, солнце расправленное стоит высоко в зените, от земли подымается сквозной, такой гипюровый пар, как бывает после летнего короткого дождя. Ах, как хорошо! Она бежит по траве, подхватывая мгновенные прозрачные лоскутки... И вдруг летит...
    Она парит над сверкающей поляной, словно погруженная в чудесный мир. Это не растворение, но словно смысл мира зарождается у нее внутри и теплыми волнами расходится вокруг, дальше, дальше, бесконечными кругами. Они охватывают обычные вещи, лишают их привычных очертаний, затем заново наполняют нежной ясностью. Она ощутила, как своими видениями влилась в один общий сон, каким дремлет вселенская душа и грезит о твоей, моей, о своей юности, надежде, счастии...
    Мама открыла глаза, когда дождь перестал. Она лежала на круглой поляне под куполом стога. Солнце стояло высоко в зените. Земля успокоилась. Она дышала зрело, спокойно, большой женщиной, улыбалась небу лениво, полным ртом земляники, пряно, мятой и полынью...
    3. Пробуждение
    Я просыпаюсь утром. Раньше назначенного часа, раньше пробуждения. Сейчас должно бы последовать действие...
    Но это только сигнал пробуждения. Только знак прорыва сквозь сон, из сплошности мира, где сама я еще нечетко скапливаюсь в срединной точке. Как грозовой разряд. Это всего лишь искра сознания, безличная, как сверкнет вдруг смыслом одиночное число в неразрывном ряду времени своего воплощения.
    Действия еще нет, да и какое может быть действие в размягченной, разнеженной дреме?.. Но будоражится уже озноб возбуждения, готовность к безусловности действия:
    сейчас, вот сейчас... оно должно последовать...
    О! Я знаю этот прохладно гранулированный утренний мир: вскочить, стать под холодный душ, чистить зубы соленой пастой, еще это ощущение в пальцах холодного белого тюбика, и паста укладывается плотной змейкой на щетке, ...,
    и запах кофе, крепкий утренний запах, пахучий, как могут оказаться неожиданно пахучими твердые предметы, какой-нибудь вдруг коричневый корешок утром в лесу, - его рассмотришь пристально между прелых листьев...
    Да, кофе утром не должен быть торопливым. Нужно сначала вдыхать его, восстанавливать память запаха, - чего нельзя сделать, но растревожить себя пряным ароматом..,
    и первый глоток, еще не глоток - он горяч, но тонкий фарфоровый краешек чашки между губами...
    Я помню, как первый раз распробовала кофе.
    Он был разлит в изящные чашечки, и на поверхности его была золотая пенка, - все, как положено.
    А напротив меня старушка. У нее трясутся бумажные складочки щек, и ложечка звенькает о японский краешек:
    - Тогда княгиня берет за руку сына, садится в карету, а карета та для особенных выездов, и едет к дому княжны Черновой. Невеста сама - княжна Чернова, маменька, тетки, бегут все княгиню встречать. Ведь столько согласия ждали. А гордая мать и пожаловала. Княгиня спустилась на одну ступеньку, глаз не подняла, только губы сломала: "Свадьбы не будет", и уехала...
    Старушку зовут Аглая Андреевна.
    Я увидела ее на кладбище Донского монастыря, около вычурного мраморного надгробья. Уцепилась она, и как-то вся повисла, не достигая коленями земли, за край камня. Меня тогда ужасно смутили эти беспомощные без-упорные коленки ее, еще в скрученных чулках, и на ногах скрученные же туфли с каблуками, колющими криво землю.
    Я вела ее домой, возможно, она вела меня к себе домой и все обещала историю, хныкала и бесполезно протирала в щеках борозды.
    Потом в затхлой московской квартире она поила меня кофе и рассказывала:
    - Николай, князь молодой, пить стал, да только не прекратилась рана в сердце его, через месяц застрелился. Тогда гордая княгиня поняла все, и не было утешения ей, затворилась, не выезжала, не принимала никого, два месяца только и прожила. И оставила все монастырю, где похоронили бы ее вместе с сыном, в одну могилу...
    Аглая Андреевна достала фотографию из комода с тонным женским лицом старомодной русской красоты.
    - А княжна Чернова в монастырь ушла, и судьба положила ей горько жить да ходить на общую могилу любви, на могилу смерти ее...
    Не знаю, действительно ли эта старушка была княжной Черновой, или только придумала себе затею, - было что-то бутафорское во всем ее виде, в распевном повествовании сохранных подробностей, но театральность иногда усугубляет память, ритуально длит ее.
    В кофейном запахе много памяти.
    Но вкус - без памяти. Это страсть.
    Пробуждение.
    Пробуждение же не состоялось.
    Я просыпаюсь утром. Это острое включение сознания, свежее, без мысли, сквозное осознание жизни, начало действия, - сейчас движения могут стать открытиями! - но это только секунда. Во вторую - я уже знаю, как все последует...
    И я хочу наслаждения. О! Сладострастники знают.
    Я хочу пробуждение тянуть.
    Мое тело со мною в полном содружестве для продолжения сна. Никогда, как утром перед пробуждением оно подчинено мне с добровольностию, оно так пластично, что не вызывает ни малейшего раздражения, оно не сделало еще ни одной судороги действия, чтобы стать некрасивым.
    В это время оно может сделаться темой возвращенного сна, натянутой, потому как сон уже управляем, и в управ-лении есть корысть встречного сопонимания тела, терпе-ливого вслушивания в его томление...
    Покорное, я помещаю его на грани наслаждения и сознания, в этот резкий экстракт вкуса,
    хочу уловить миг пророждения,
    увеличить каждую деталь его,
    рассмотреть в микроскопе сна:
    ...из хмельного теплого сна медленный в озеро вход...
    Праздник тела...
    Пальцы ног соскальзывают с окатых камней, видны в воде их загорелые цепкие движения, ожог схватывает икры, колени, щекотно выше, дальше выдержать нельзя...
    во всю длину, вперед руки, струнная линия,
    натяжение мышц,
    над затылком, я знаю, смыкается очень гладкая
    поверхность...
    Сверху: я плыву в янтаре, движения затяжные-длинные, радужными нитями образуют горизонтальность, плоскую, вровень с поверхностью, - не пускает, заполирована.
    Под моими глазами: мозаика дна, оскольчатая, сконструированная, глаза ящерицы.., окатанная в общую поверхность,
    мое движение открывает в них огромный узорчатый взгляд, притягивает, не пускает...
    Слом от вздоха, вдох - ах - глубокий, мокрый, не вдох - глоток, воздух на губах - сладкая солнечная вода...
    Солнце вливается в меня,
    в полный сосуд, глиняный,
    загорелый камешек, омытый, окатанный,
    на берегу озера лежу...
    Пробуждение. Утренние лучи легли веером мне на щеки. Веки дрогнут сейчас в предвкушении вскинуть над лицом полукружье ресниц. Издревле дарована нам эта благодать совпадения: пробуждаться с восходом Солнца.
    В глубине сна, в первой точке сознания зарождается союз света и тьмы, одномоментно же прорезается между ними бегущая текучесть времени, вот оно! - Пробуждение.
    Схвати возможность!
    В неоткрытом же зрении
    делает полный свой период: день-ночь, сон-явь,
    стоячая волна, закрепленная повседневностью.
    Стимулятор и паралич действия.
    Я удерживаю сон с принуждением. Образы слишком быстры и определенностию снимают фантастичность длительности, я уже стремлюсь фиксировать его в реальности, в слове,
    и видение фальшивит, - оно хочет утвердиться.
    ... А казалось, - вот сейчас, здесь,
    была же Она! - истина. Растаяла. Не уловилась.
    Действительность концентрирует меня.
    Оконный свет прорезает глаза.
    Будильник глядит в упор, прищурив одну свою последнюю минуту перед окриком:
    Get up! Stand up! Ready!
    Одежда вытянулась во фрунт, щелкнув каблуком.
    Сейчас я попаду в неуклонно следующие за пробуждением утренние действия.
    Механистичные и режимные, они мне так и будут всю мою жизнь строжиться со школьного листа, который мы обязаны были в первых классах расписать и на жизнь себе вывесить - "Режим дня".
    Эта буква "Р" с заглавной высокой прической, она олицетворяла для меня Руководительницу класса, что и дома следила меня:
    "подъем, зарядка, туалет, завтрак" - скороговорка,
    заучка, без задоринки, без сучка
    прописным почерком выписанные движения...
    скучная на вкус умывальная вода, как она гладкой струей
    стоит из крана, если его удачно открыть,
    и грех на душе: зарядку опять не сделала.
    Намек на действие, - не сделала зарядку,
    да ведь действие ж, - помнить всю жизнь, что не сделала, преступила, протест,
    я помню, мы верили, что на фронте за такое расстреливают.
    Можно очень долго не просыпаться,
    весь день, не просыпаться вовсе,
    но тогда можно бы и закончить рассказ.
    Да, пробуждение может быть целым делом.
    Если бы кто-нибудь спросил меня за поздним кофе:
    - Что вы делали сегодня утром?
    Я бы так и ответила:
    - Я делала пробуждение.
    4. Жесткое утро
    Утро выхватывает нас из небытия.
    Иногда мы смягчаем его теплой медлительностью,
    часто встречаем с нетерпением ожидания.
    Чаще наше утро буднично, - всего лишь интервал
    между звонком будильника и звонком на работу...
    Есть особенное счастливое "утро в лесу", в степи, в горах, на берегу, в общем, "в шалаше"...
    Вставая с лучом солнца; в утреннюю ли свежесть; с правой ноги или с левой; с улыбкой или мучительно разлепляя веки; под шорох дождя, под смятение ветра; навстречу успеху или предчувствуя беду...
    мы почти не замечаем страха новизны.
    Просыпаясь утром детьми, мы тут же стареем до своего возраста.
    Но выпадает однажды жесткое утро, когда вдруг оказываешься один перед чужим миром, словно потерявшийся щенок на улице...
    Это может быть в поезде, где ты едешь в свои десять лет под присмотром проводников и пассажиров-доброхотов, тебя кормят и развлекают и балуют, и должны сдать с рук на руки встречающему отцу...
    "Большая Охота" была обещана, когда мне будет десять лет. Мне десять. Но папа теперь живет далеко, во Фрунзе. Звоню. Он не сумел отказать. Мама шьет мне вещевой мешок и телогреечку из старого пальто. И отпускает меня.
    И вот я в вагоне, еду, еду, стремлюсь, мчусь. Больше всего жду увидеть горы, - я не могу представить себе, как встану у их подножия, и каменные стены будут вздыматься прямо в небо, - они не умещаются в мое зрение, как не умещались в лист бумаги, когда пыталась рисовать их,
    и там, среди Великих Вершин - мой Отец.
    Какой он?
    Я окажусь сейчас в моем жестком утре, подъезжая к станции Луговая, где меня должны встречать...
    Проводник будит меня так рано, что я даже не узнаю его. Все еще спят. Я никому не нужна больше в этом казенном вагоне, в сизом сквозняке тамбура;
    как холодно, знобко; суетливо бегут столбы, словно чужие ноги, путают меня, тащат, приводят на голый степной перрон, на который теперь надо ступить; я выхожу, озираюсь; я не вижу никого, только обширный пустынный страх, хочу броситься обратно, прижаться к горячим щиколоткам колес...
    Но вот же Он!
    Мой подбородок упирается в плащ высокого человека, и высоко за его плечами пустое небо, а лицо его не попадает в зрение, и щиплет глаза от знакомого запаха табака, брезента, дыма. И вокруг нас плоская степь, только далеко по краю синий заборчик...
    - А где же горы?
    Он привел меня в свой Дом.
    Стол, стул, диван, - все какое-то отдельное. В кухне на полу плитка, на подоконнике - кастрюля, кружка, дырявый котелок.
    Он повертел котелок в руках, залепил его мылом и поставил кипятить воду для чая. Сам пошел за продуктами.
    Я как будто знала, что так не делают, но пузыри не сразу полезли, то был жест волшебника.
    Потом он сварил себе чай в кружке, а я ела черешню, впервые в жизни, да так много! - целую кастрюлю, и косточки летели прямо в мусорное ведро, одна за другой, через всю кухню.
    Он уходил на работу. А я ходила покупать хлеб, колбасу-сыр, понемножку, чтобы не портилось, и нарезала на газетке к его приходу, и сколько угодно черешни, и вишня уже у них поспела.
    Мы ждали, когда поедем в экспедицию.
    А пока я слонялась по квартире...
    Я все не могла понять, какой Он?
    Здесь были некоторые вещи, которые я знала по нашему дому: Его книги стояли на чужих полках; в углу - сундучок с охотприпасами, такой сиротливый, обшарпанный; Его пепельница - бронзовая чаша и бронзовый дракон - подставка для трубок словно утратили свои привычные контуры, - они будто чуть двоились.
    Может быть, я рассчитывала попасть в повторение нашего дома?..
    Я трогала стол... это был просто стол... садилась в угол дивана, примеривая Его портретную позу... диван был новый, какой-то кирзовый, непроминаемый, он норовил сбросить... голые известковые стены не впитывали теней...
    Мы жили в его доме, не смыкаясь с вещами.
    И имен друг для друга мы в нем не находили.
    - Ну вот, дождалась своей Большой Охоты. Завтра отправляемся в экспедицию.
    Я смотрю, как Он укладывает рюкзак, и мой маленький тоже. Охотприпасы - особенно тщательно во вьючный ящик. Ружья, удочки проверены, уже в чехлах. Мне в карман "выдается" кусок веревочки, спички, блокнот с карандашом.
    - У меня во всех карманах есть, - смеется, - и пробку обязательно, вдруг бутылку не допьем, а потом можно на поплавок пустить...
    И главное, перочинный нож, почти охотничий, на шнурке, я надеваю его на шею, чтобы не потерять (ясное дело, чтобы как у Маугли).
    В крытом грузовике мы едем, ах, как замечательно мы едем, далеко в горы. Сидим на спальных мешках, так удобно устроенных, впереди поднят брезент, и все видно, и эти чужие люди - Его сотрудники хорошо улыбаются мне...
    Сейчас все начнется!
    Вот эту-то самую первую дорогу я и не помню, - "восторг застил глаза", потом укачало, и я спала за чьими-то спинами, и квелую меня выгружали из машины еще многие дни долгих переездов, и ставили палатку без меня, и не меня назначили на специальную для новичков должность "зав-колья", а утрами будили только к завтраку, когда все уже возвращались из походов.
    Я прошу разбудить меня рано и взять с собой.
    - На охоту поднимаются сами...
    И я опять просыпаю, и еще по утреннему заморозку Он укрывает меня потеплее.
    Выбегаю только встречать Его, когда солнце высоко. Как хочется прыгнуть Ему лапами в грудь, лизнуть подбородок, щеки. Хвост метет сапоги, и нос заливает запах росы, травы, и щекочет утиный пух, так что слезы и визг мешаются в горле.
    Он ссыпает мне в ладошку горсть дикой смородины.
    Я слежу каждый Его шаг, жест.
    Разжигает костер. Только Он так умеет сложить ветки, что они расцветают плотным мгновенным цветком. Он стоит над ним с поварешкой, вовсе без хлопотливости, а как бы слегка помешивая утиное жарево в казане, а в другой руке неизменная палка-кочережка, - пододвинуть огонь, приоткрыть крышку, поднести уголек к папиросе.
    Ловлю каждое слово Его, - бежать исполнять:
    - Пора и чай ставить.., - кидаюсь искать ведро,
    но кто-то уже несет воду из ручейка...
    - Картошку-морковку резать кубиками.., - у меня и ножик свой есть! Но его женщины-сотрудницы словно оттесняют меня, - "дочка профессора"...
    Он учит студентов препарировать грызунов, птичек. Они там в палатке на походном столике измеряют, взвешивают, снимают шкурки, пишут этикетки (хоть бы этикетки писать...)
    Стою у входа, вижу только в пальцах Его инструменты, тонкие, блестящие, гигиенические, и "предмет исследования", меня перестаёт мутить от запаха крови и формалина.
    Но чаще я слоняюсь просто так...
    Читать книжку, когда все заняты делом, здесь не принято. Он даже и не берет с собой книг. В дождливые дни или вечерами Он рассказывает свои истории. А кто свободен от дел, готовит дрова, чинит сети или еще что-нибудь.
    Я бросаюсь собирать сухие ветки. Сначала их еле найдешь, но вот попадаются замечательные, толстые, целые бревна, тащу их, жадничаю, надрываюсь, - вот где можно отличиться!
    - Не старайся казаться лучше всех...
    И скажет-то Он всегда чуть на ушко, чуть наклонившись, словно прикрыв меня на секунду от позора, и чуть поморщится. А в другой раз, как увижу, поморщился, уж и сама знаю, что-то не так...
    Дальше мог бы последовать какой-нибудь душераздирающий эпизод. Например, я могла бы заблудиться... Но с самых ранних пор, стоило нам с ним отойти от дома, всегда был вопрос: "в какой стороне наш дом?" Да я бы со стыда сгорела, если бы заблудилась!
    Нет, лучше мне затонуть в болоте: я барахтаюсь в ржавой жиже, болотина набивает рот ужасом, кажется ору, нет, это мною давится, чавкает болото: жер-ртва, жер-ртва, одну ногу заглотило уже выше колена, тащу ее, рву обеими руками, выдираю из резинового сапога, белую, водяную, мерзкую, такой потом нашли бы меня.
    Он находит меня по крику или по следу, заворачивает в плащ, разводит костер, Его лицо как-то сразу осунулось, глаза смятенно добры:
    - Согрелась, ду... шечка?
    Я бросаюсь ему на шею, реву, плачу, - наконец-то настал момент разрешения!
    - Можно, я буду тебя называть...
    Нет, ничего этого не было,
    или было не так и не в этот раз.
    Да и быть не могло.
    Я должна была просто сама всему научиться.
    Так все и получилось.
    Я просыпаюсь чуть свет и вижу, как Он закуривает, ресницы ежатся от спички зажженной.
    - Проснулась, ду... шечка? Спала бы лучше.
    Конечно, лучше. Хочется забраться еще глубже в спальный мешок, и притаиться там за закрытыми веками хочется...
    Но вот мы уже идем, и темнота топорщится заиндевелой травой, лезет за шиворот холодными пальцами веток.
    Я стараюсь делать такие же большие шаги, как Он, - главное, не отставать. Но и не забегать вперед, не кидаться в стороны, в общем, держаться "у ноги", - Старший Охотник всегда идет на полшага впереди первая выучка. У меня еще нет ружья, я несу охотничью сетку для дичи, - Он надел ее мне через плечо, как очень важную вещь, на Тропе не бывает вещей неважных.
    Иногда Он посылает меня пройти через кусты или чуть выше по склону, тихонько свистнет и покажет рукой, куда дальше... "Слушаю и повинуюсь!" радостно бьет в моих жилах древняя кровь, - я будто вышла из книжки "Доисторический мальчик", или вошла в нее?
    Он учит меня ходить бесшумно, ступать точно, чтобы ни один камень не упал, не ломиться сквозь чащу, - в горах всегда есть звериные тропинки, самые удобные и ведущие как раз куда надо.
    Сам Он идет, словно не оставляя следа, - Его чуткая фигура вступает в такт желтых тростников, скользит, таится в высокой альпийской траве, растворяется в густом кустарнике, и тот смыкается потом без шороха, словно нетронутый прикосновением...
    Он останавливается и слушает птиц, чуть сторожа ухо, подолгу разглядывает ящериц, жуков, - они даже не прячутся...
    Рядом с Ним я узнаю их названия, дивлюсь повадкам.
    - Чече-вица, - малиновая птичка старательно выговаривает свое имя, но нам слышится:
    - Витю видел?
    - Не видел, не видел, - дразним ее;
    - Клест, клест, - щелкает скрещенным клювом клест; а завирушка своей песенки не поет, у других перехватывает, да еще подвирает; трясогузку же всякий знает, - прыгает, хвостиком трясет...
    Рядом с Ним я начинаю понимать древние "Законы джун-глей":
    В лесу не нужно ничего бояться - "Страх имеет запах", а также, - "у Страха одна нога короче", - побежишь по кругу и обязательно заблудишься;
    У зверей принято предупреждать о нападении, - ты выследил, обхитрил, но дай возможность принять бой или убежать;
    Нельзя добывать больше, чем нужно для пропитания, и ничего нельзя губить зря...
    Он садится отдохнуть на камень.
    И вдруг я вижу, как горы отступают, застывают, пустынное небо встает в необъятную глубину высот, - в ней смыкаются все давние и дальние времена...
    Или Он лежит у костра на козлистом тулупе, обнаженный до бедер, с коричневым впалым животом, и ноги его в коричневых штанах на шкуре похожи на ноги Старого Пана. Вокруг располагаемся мы: девчонки-студентки и женщины-сотрудницы. Он рассказывает свои истории или пересказывает книжки, и все они кажутся старинными легендами. И часто Он говорит "мой Батька" или чей-нибудь "Батька", Он особенно это говорит, и каждый раз сердце мое вздрагивает от странного узнавания...
    А иногда Он и вовсе похож на Бабу Ягу из детского фильма, когда заметно, что актер - мужчина: рубит дрова, сам словно сламываясь пополам; шевелит угли длинным суком; варит уток в казане по своим шорским или еще уссурийским рецептам; ворчит на девчонок; из-под лохматых бровей вдруг Раз! - пустит яркий синий пучок смеха...
    Кто же он - мой Отец?
    Он берет меня в горы в двухдневный поход. Мы долго поднимаемся к снежной вершине и остаемся ночевать у кромки льда на каменистой площадке. Он зажаривает на палочке кеклика - горную куропатку, а я, тоже на палочке, жарю хлеб. Чай Он заваривает с мятой и чабрецом. И сладко пахнут свежие ветки арчевника, на которых Он укладывает меня спать, прикрыв еще своей телогрейкой. Сам остается дежурить у костра.
    Я просыпаюсь до света, от сквозного жесткого холода. Костер прогорел. Темные скалы остро тычут в смутное небо. Тишина вздрагивает, как шкура спящего зверя. Мне почему-то совсем не страшно, а даже весело и легко. И хочется рассмеяться, - Он уснул - наш часовой. Я тихонько поднимаюсь, укрываю его и развожу жаркий костер.
    Я уже все умею.
    А потом сижу у огня, подкладываю ветки, грею чай и смотрю на его свернувшуюся калачиком фигуру, похожую на долговязого мосластого мальчишку, так доверчиво спящего под моей охраной.
    Солнце всходит, когда мы стоим во весь рост на скале. Его округлый край торжественно выплывает за дальними сизыми вершинами. Оно еще тяжелое сонное солнце, медленно выкатывается оно, теряя свой тягучий цвет, наполняясь легким светом. Вот оно уже прыгает на острие горы воздушным пламенным шаром, хочется подставить под него палец и не ронять, а потом пустить вверх ловким лихим щелчком.
    "Я сделал Солнце, И-ло!
    Я нашел в своем сердце Огонь!
    Я тьму победил, И-ло!
    В Мире станет теперь светло!"*
    Мы стоим вдвоем среди Великих Вершин,
    мы вместе видим, как Солнце встает,
    мы не одиноки в это утро.
    "Можно я буду называть тебя..." - готовлюсь спросить Его и вдруг слышу свой звенящий голос:
    - Батя! Батя, ведь я уже заработала себе имя?
    - Конечно, ду... шечка, твое имя - Будущая.
    5. Стадион
    Ориентиром для нашего дома по улице Мичурина может быть стадион "Спартак" напротив.
    Из наших окон видны высокая прямоугольная арка главного входа и дальше в глубине деревьев длинный дом с белыми колоннами. Его картинный фасад уходит назад трибуной к футбольному полю
    - ловушка памяти?
    Там в моем давнем детстве Праздник Футбольного Матча был доступен не всем. По параду главного дворцового входа разъезжали великолепные гусарские экземпляры конной милиции, не допуская толпу...
    Толпа нарядная: женщины в цветных платьях, все больше в горошек, на высоких прямых плечах, в соломенных шляпках поверх причесок a la Целиковская; мужчины в чесучевых пиджаках и парусиновых туфлях...
    Подкатывали голубые фанерные тележки с мороженым...
    - стершиеся трогательные карандашные наброски на полях страниц нашего детства, мало интересные следующим поколениям.
    Мы, малышня, бегаем под стеной нашего дома по деревянному тротуару или лежим в траве, густо насыщенной белым клевером-кашкой, жуем, глазеем,
    отрезанные трамвайной линией от другой стороны улицы. Запрету пересекать рельсы мы даже подчиняемся, - тогда было принято говорить, что трамваем зарезало (а не задавило). Колеса с визгом тормозят по блестящим стальным линейкам, из-под дуги слетают бенгальские искры, - все это сродни опасному взаимодействию ножа и точильного камня, - мы всегда завороженно следим.
    "Зарезало" звучит правдоподобно.
    Мы не безвинно наблюдаем околофутбольный праздник. Сейчас подвезут очередную голубую тележку. Нужно уловить удачный момент перескочить линию незаметно для знакомых ("Алехина опять видела, как ты бежала через дорогу..."), да еще попасть в первые ряды к тележке, а то не хватит...
    Мороженое толкает нас на многие преступления. Деньги мы выуживаем из копилок. Мою "кошку" мне подарила вчера бабушкина приятельница. Мама неодобрительно спустила в нее несколько монеток. А папа просто дал мне рубль, который я бестолково затолкала в копилку, многократно свернув. Он-то и помешал вытряхнуть копейки. Пришлось разбить кошку. (Денег мне больше не стали давать, а опыт накопительства кончился навсегда).
    Производство песочного мороженого у нас налажено на высоком уровне подражания: на дно формочки вместо вафельной просвирки укладывается листик подорожника, плотно набивается сырой песок, лихо срезается излишек вровень с краями, сверху еще листок, и вот вам, пожалуйста, покупайте на те же лиственные деньги.
    Но этот фокус - момент извлечения мороженого из настоящей формочки!..
    (Позже, когда начнут продавать пломбир на вес в готовых стаканчиках, будет цениться иной эффект, - не срезание избытка, но лучше больше сверх краев!)
    Зимой футбольное поле заливали стеклянным льдом. Вечерами там разыгрывалась зимняя романтика "Городского катка": музыка, фонари, снежинки. Моя старшая сестра и ее подружки отправлялась из нашего дома, стуча коньками по полу, по лестнице, заранее возбужденные.
    Потом на батареях сушились их вязаные шапочки, рукавички. Заледенелые катышки превращались в крупные сверкающие капли, еще долго дрожали на кончиках ворса...
    Девицы приносили с собой массу тайн, шептались, хихикали. Хорошим тоном у них считалось попасть на каток через забор без билетов, - это-то и составляло изначальную тайну.
    Позднее мы переняли традицию "Старшеклассницы на катке"...
    Днем же (мы ходили гулять с бабушкой на стадион) по полю скользили редкие конькобежцы, поочередно сменяя и длинно оттягивая одну, затем другую ногу - мерная пластика черных рейтуз. А в центре крутились, приседая пистолетиком, фигуристки в меховых юбочках.
    "Гулять с бабушкой", - для тех, у кого была бабушка, словосочетание означает обыденность;
    "Пойти на прогулку с мамой" - праздничность;
    "Быть взятой отцом" - исключительность;
    (такова наиболее узнаваемая семейная формула).
    "Гулять с бабушкой" - это завершенная фигура памяти, вбирающая весь комплекс ощущений: капризные сборы; тяжесть неповоротливой одежды; бабушкино сердитое, потом помолодевшее на морозе смеющееся лицо; скрипящий сугроб, если в него упасть на спину, раскинув руки; веселый жгучий снег, проникающий в рукава и за шиворот; белое текучее небо заливает счастьем глаза... что еще?
    Господи, да все! Весь мир!
    Раньше на месте стадиона (рассказывала бабушка) было кладбище. Еще долго стоял старый березовый лес, а между деревьев сохранялись травянистые холмики. Попадались каменные плиты с замшелыми надписями. На этих плитах мы потом позже приходили посидеть с книжкой, - как же! - фигура "девушка с томиком стихов", или ходили поверять секреты. Белые фигуры пловчих и дискометов не вызывали изумления. (Но они тоже только временные рисунки). Весной в траве вырастали медунки и бледные фиалки. К концу лета обильно лезли высокие узкие колокола чернильных грибов.
    В дальнем углу стадиона "Клуб авиалюбителей" вывеской выходит к рынку, а с парашютной вышки цветные зонтики слетали на лужайку. Под восточной трибуной позади стадиона располагался тир, или стрельбище, - у нас говорили.
    В отроческий период самоутверждения мы рвались в "ряды смелых", мы грезили подвигом:
    "Первый прыжок! - взрывная волна фантазии ширила могучие круги ассоциаций, - "Сто первый затяжной прыжок!"; "Прыжок в бездну океана!.."
    А также "Десять пуль в десятку!" (конечно, рядом трепетал дополняющий кино-образ, - стрела настигает и расщепляет другую стрелу, уже поразившую центр мишени...);
    "Ворошиловский стрелок!" (такой значок я давно извлекла из коробки с пуговицами и свято берегла);
    "Девичий десант на полюсе!"...
    Фигуры мечты искали оформления в лозунгах и газетных заголовках, ибо в отличие от фигур прошлого,
    которые ждут обобщения (и соощущения), фигуры мечты ждут признания.
    "... Девушка - снайпер в легком шлеме с винтовкой в руках выходит на крыло самолета..." (в грезах отроковицы видят себя непременно девушками, в самом слове "девушка" - залог неотразимой красоты).
    Образы же мечты обычно грешат неточностями ("на крыло" не выходят), но именно неточности и некоторый перебор в ущерб вкусу умножают волшебную реальность.
    Тогда еще не доставало клуба фехтования и бассейна, ими с южной и северной сторон оброс стадион много позже.
    Нас не принимают в секции по возрасту, ждать же восемнадцати некогда. В жеребячьих ногах наших жажда потравы. Мы носимся по снежному "манежу" стадиона без всяких лыж и коньков (и без всякой узды), но в телогрейках, ушанках, штанах, выпущенных на валенки ("не надевай, пожалуйста, телогрейку, Алехина опять сказала..."), играем в приключения и войны, громадный сугроб трибуны превращаем в "снежную крепость", роимся возле стрельбища...
    Иногда нам насмешливо позволяют расчистить у них снег, тогда дают пострелять три-пять пулек.
    Фигура вожделенного действа: лежа на старом ватнике, теплое дерево приклада плотно к щеке, угар пороха в ноздри, зрачок в точном фокусе оптического креста, палец руки и мизинец спускового крючка скрещены знаком перемирия... - Замри!
    Стадион наш, разлегшийся на четыре стороны света, изменчивый во временах года, облысевший, стоптанный, уступивший городское первенство другим - монада нашего детского бытия, центрирующая круг наших представлений и стремлений.
    Еще недавно, сокращая путь через стадион на рынок, я смотрела, - в отступивших поредевших деревьях у забора вознесся белый костяк березы с толстыми пальцами, навсегда сбросивший мелкую лиственную мишуру...
    Из окон нашего дома в глубине летней ночи длинный дом с колоннами и высокими незрячими окнами. В аквамариновом свете ламп дневного освещения эффект мусатовских картин. Там у него женские фигуры, прозрачно узорчатые, напоминают опавшие крылья бабочки...
    Я лежу не засыпая в комнате, тишину прорезает трамвай... В ночи его издали слышно, - сначала это словно давний звон колоколов или стоны буя в море, потом вступают, строятся струны проводов, и вот резкий с подвизгом дробот колес...
    а по стене бежит высветленный сквозной след, почему-то он всегда несказанно тревожит, и так хочется, хочется, чтобы он, наконец, сделал полный периметр, но всегда же след срывается со второй стены, летит косо по потолку, соскальзывает в ночь, и замирает в другой уже дали последним отбоем колокола...
    6. Суд
    Из окна кухни, через двор по диагонали, взглядом поверх "хитрых избушек", прямо в закате солнца - Штаб. Во лбу его высокой шапки под праздники горит звезда.
    Закат отражается в мокром асфальте.
    В первый ли раз зажглась эта звезда девятого мая сорок пятого года?
    Я стою у кухонного окна, одна, наказанная.
    Все ушли на площадь смотреть салют.
    В этот день, то ли от брожения праздника? - я успела столько нахулиганить: подралась с мальчишкой, вдвое большим и противным; нагрубила его матери, она, конечно, нажаловалась; лазила на крышу и была замечена; порвала новое платье сверху донизу - халатик; разбила стекло на чердаке...
    то ли подсознательное, - "победителей не судят"?..
    Я стою у окна и слежу заворожено, как звезда пульсирует, меняет цвет, посылает свой беглый огонь...
    Мои грехи еще не остыли, они кажутся скорее подвигами, дают встречные сполохи: красный - Честь! фиолетовый - Доблесть! желтый - Геройство! - этот "джен-тльменский набор" легко увязывается со словом "Штаб" (- в нем самом есть Главенство, особенно для нас - военных детей),
    но это жестяное "-сть-сть" имеет привкус Совести, и чем дальше, тем заметнее чувства мои стынут Стыдом...
    Есть ли наказание страшнее? - остаться одному.
    Раньше в праздники обычно прощали...
    В детстве мы с легкостью делаем себе символы, - что выпирает, то и символ.
    Тут уж кому как суждено: кто под башней растет, кто под горой, кто под деревом.
    Мы росли у добрых колен Филиала Академии Наук.
    Но Штаб заглядывал к нам во двор через головы домов, беспощадный, как "Божий глаз", он проницал всюду.
    Да и вообще, он как бы завершал орбиту моего дневного языческого бытия:
    утром, невинную, Солнце будило меня, весело выпутываясь из листвы стадиона;
    днем оно стояло раструбом вдоль коридора;
    потом какое-то время каталось в зените купола Филиала;
    вечером же я любила провожать его туда, за крутое плечо Штаба, нагружая своими грехами.
    Ведь за раскаяние дети еще не платят ничем...
    Круги нашего времени не столь уж далеко уносят нас от опорных точек, - где бы ни водила меня судьба, я всегда нахожусь в заданном фокусе моих символов.
    Архитектурный иероглиф слова "СУД":
    указательный угол буквы "У" одним концом исходит из стройного колонного шествия, собранного сводом Филиала - Сознание, Суждение, Помысел; вторым - упирается в подножие Штаба - Дело, Действо, Действительность.
    Стрелки сужаются, совпадают, распадаются:
    Суд - Суть - Судьба.
    В этой подвижной развилке понятия "Суд" скрыт извечный конфликт: судить за поступки или за помыслы?
    "Судите меня по моим законам", - Кузьма.
    Фундамент моей совести заложили некоторые поучительные истории:
    Больная мать просит детей подать ей воды, они отмахиваются, занятые игрой, тогда она обернулась кукушкой и полетела из дома... На картинке дети бегут за птицей, кто с ковшом, кто с чашкой...
    Была такая северная сказка, бесхитростная и лаконичная, и не было никакой, еще хоть одной страницы, где мы бы с теми детьми плакали, плакали горючими слезами, и кукушка вернулась бы к нам, простила, наказала, но стала бы снова нашей любимой матерью...
    Эта сказка сокрушила всю надежность и благостность стереотипного построения: провинился - раскаялся - прощен. Но необратимость, столь невозможная для детской души, однажды настигает нас...
    Наша дальняя знакомая в день рождения ждала в гости своих взрослых детей.
    Я представляю себе, как она готовилась: накануне тщательно прибралась, вытерла пыль, постелила чистые салфетки, наверное, напевала вполголоса; пока переставляла фотографии на комоде, вглядывалась в лица детей, вспоминала какие-нибудь смешные случаи с ними; задержала взгляд в зеркале, провела пальцами по морщинам у глаз...;
    спала беспокойно, - это особенный интимный момент души - канун дня рождения; но мысли суетливо перебивались, прыгали: так... завтра встать, сразу проверить холодец, застыл ли... поставить варить овощи... подмесить тесто... так... купить осталось только хлеб... пожалуй, сметаны еще, на крем может не хватить...;
    к вечеру сидела принаряженная, стол накрыт, ах, вилку надо заменить, - дочка любит свою, с костяной ручкой...; ну все готово... Что же они не идут?
    Они так и не пришли, забыли видно, т.е. конечно, дела были неотложные.
    Утром женщина повесилась.
    Мы всей семьей за обедом, уже пьем чай, я таскаю из вазочки конфеты одну за другой, бабушка прикрывает вазочку ладонью, - хватит.
    - У, жадина! - бурчу я.
    - Что? - добродушно переспрашивает бабушка. Она уже плохо слышит, да пожалуй, и не ждет от меня услышать гадости.
    И вдруг от этой ее улыбчивой незащищенности меня опалил такой стыд! (Ах, лучше бы меня наказали). Стыд, казалось бы, несоразмерно больший самого проступка,
    внешне смазанного для старших: подумаешь, девочка - грубиянка, - в их неуправляемом возрасте известна, даже обычна реакция грубости, которая не оставляет зазора для какой-либо мысли, пройдет со временем...
    Известно же и то, что бабушки в своем определенном возрасте начинают прикапливать деньги на похороны, становятся вдруг скуповатыми, над ними еще подтрунивают... можно вместе со взрослыми посмеяться...
    В общем, пустяковый эпизод, к тому же бабушка вовсе ничего не заметила, да и для меня не первый, последний? - трудно теперь восстановить.
    "Пустячок" однако расчетливо укреплен изнутри, - грубость не просто выскочила, я успела на лету схватить и вложить в злость умышленное оскорбление. Пробный камень хамства не попал в цель, но и осуждения не вызвал, утонул в моих "невинных" малых годах...
    Наверное, позже он стал точить мою совесть, когда я осознала смысл Преднамеренности зла. Будет слишком сказать, что я не могла простить себе этого всю жизнь, но осталась-таки незаживающая царапина.
    "Необходимо, чтобы человек понял про себя, что он такое, и вследствие этого признал бы, что он всегда, при каких бы то ни было условиях должен, и чего никогда, ни при каких условиях не должен делать," - писал Лев Николаевич Толстой,
    (и повторил Павел Юрьевич Гольдштейн нам, другим поколениям, другого строя мысли и воображения, чтобы мы повторяли дальше, чтобы как можно больше людей говорило эти слова, как свои...)
    Я думаю, во мне тогда прородилась все же чуткость, та взрослая, осмысленная, а не только детская, что бывает дана нам от природы, чудесная, интуитивная, но легко уживаемая со звериной не детской жестокостью.
    Конечно, я никогда не могла более обидеть беззащитного, конечно, я всегда бежала со стаканом воды к страждущему, а дни рождения помнила даже тех людей, что давно отошли и забыли меня, и мы иной раз с Женькой поздравляем друг друга с днями рожденья бывших наших подружек или приятелей, - ну тут уж не обошлось без "Письма Незнакомки".
    Одна из Батиных историй.
    Была такая книжка, как бы от лица слона: "У слонов при-нято так, нельзя считать добрым делом то, о котором рассказывают всем и каждому"...
    Еще эта въевшаяся в существо мое фраза из "Собаки Баскервилей", выделенная когда-то старшей сестрой и принявшая для меня переиначенное звучание:
    "Поистине, не может быть на свете такого негодяя, которого не оплакала бы хоть одна женщина..."
    Много лет потом стояла я на углах чужой жизни такой "запасной" женщиной, готовой, если других не найдется, оплакать, да... эти приготовленные слезы цвета побежалости... могли ли они предупредить беду? Скорее сбивали людей с толку, ставили в тупик. Странная миссия. Но может быть, один из них не сделался мерзавцем? Ведь не снят еще вопрос, чрезвычайно волнующий нашу юность: где предел дозволенного? Казалось бы ясно, - там, где грозит возникнуть насилие, там, где на пути твоем становится жизнь другого.
    А вот поди ж ты!..
    Как тогда мама моя не обернулась кукушкой?..
    Я "убегаю" из дома, из университета посреди четвертого курса, с Колькой и Бовином.
    О, этот трубный зов бродяжничества!
    Перерослая романтика дальних дорог.
    Видимо, так должно было произойти.
    Остановить меня могла только мама. Именно ей-то я и сказала в самый последний момент.
    Я теперь сама знаю, как ложишься на пороге, чтобы не пустить, собой задержать от опасности, от беды, от глупости, какое там задержать? перешагивают и идут, наступят и уходят...
    Я ведь сама рисовала "Отчаяние", - громадное отверстие на запрокинутой голове, обсаженное обнаженными зубами, и на них стынет обеззвученный крик...
    я как будто прямо туда наступила и пошла... поехала...
    "Брось все и следуй за мной!", - гон молодости бьет в барабанные перепонки, сквозь него едва различим материнский плач...
    Впрочем, как сценичное оформление он даже предусмотрен... Это теперь он не отпускает мой внутренний слух...
    Что же тогда было правильным? Что подсудным?
    Поступок? Помысел?
    Поступок? - по которому обычно судят, - что ж, девица не выдержала, бросила учебу, связалась с поэтами, с тунеядцами, в общем, сбилась с пути, покатилась по наклонной плоскости (в Среднюю Азию и дальше к Каспию, через Кавказ, Карпаты, по Прибалтике, конечный пункт - Москва, МГУ, факультет физики моря, море - давняя мечта... Но всего этого не случилось).
    Помысел? - так убедительно и складно оправдывающий поступок: как же, - вылинял праздник первых лет новорожденного университета, ослепив нас фетишем гениальности, выпустил на дорогу инерции, кажущуюся сверх-надежной и вундер-торной, и поскакала она для многих из нас - первенцев карьерным галопом несоответствия успеха и внутренних затрат, оставляя непочатой подлинную жизнь;
    и захотелось, неудержимо захотелось сорваться с рельс, соскочить на безымянном разъезде и броситься в степь, в её непаханные травы или нетоптанные снега, в эту волю вольную,
    что влечет каждого человека, хотя бы раз в жизни, искушая возможностью его воображение, когда он едет в поезде, смотрит задумавшись в окно, легко облетая взглядом поля и леса и дали дальние, совпадая скоростью со своей мечтой;
    и в этом волшебном, словно бы уже полном овладении пространством, земная суть его жаждет прикоснуться к Земле в какой-нибудь любой, наобум выбранной точке, в той ли, вон в той дальше...
    но его проносит мимо, и не выскакивает он на случайной остановке, и крылатая его суть теряется где-то за трезвыми и полезными делами, оставляя рубцы своего неосуществления...
    Не вкралась ли в мои изощренные помыслы еле уловимая хитрость? может быть, когда шли мы с Колькой мимо громыхающего поезда, захотелось всего-то блеснуть словечком, что-нибудь вроде "искуса озонирующей свободы"?, ну а дальше оставалось закрыть глаза и побежать...
    А может быть, в поступке моем кто-нибудь да разгадал акт завершения детских игр, - ведь только кажется, что происходит оно пожизненно-плавно, на самом деле всегда есть серия барьеров, которые мы берем с тем или иным успехом; и обязательно, и не раз, возникает необходимость незамедлительно испытать себя, сейчас и сразу кинуться в жизнь, отождествляя себя с Миром, с Пространством, достичь апофеоза Преображения!
    Ну и что ж, если оно окажется лишь бледным повторением Дон Кихота этого героя Тождественного, - в нашей душе непреложно дремлет знак Подобия и Повторения.
    И может быть, не столь уж глупо, если один из каждой сотни мечтателей делает попытку соединить воображение и действительность, выходит на Путь, обнажив свои чувства для всякой новой Встречи.
    И конечно, Поступок имеет последствия, часто они замечательно неожиданны, порой - замечательно ожидаемы.
    Иногда же в поступке прямо заложен шаблонный исход: лег спать, рассчитываешь проснуться; сказал "А", требуется сказать "Б"; вышел из дома, должен вернуться; "убе-жал" из дома... Боже мой! Разомкнул заданность!
    И пошел гулять Случай, куролесить, цеплять за удачу-незадачу, за причуду-чудеса...
    - но где бы не водила его судьба...
    по всем законам земным человек должен рано или поздно вернуться в ту же, исходную точку, в какую бы сторону он ни отправился...
    а если он заплутался в параллелях, то не найдет он покоя, а лишь разочарование и тоску, и не следовало тогда ему пускаться в путь.
    Возвращение же, если ты хоть немного склонен к творчеству, должно совершиться по самому высокому образцу, конечно, "Возвращение блудного сына".
    Я не была нищей и разбитой, но довольно пообносилась, и ноги мои были стерты.
    И вот мама моя открывает мне дверь
    !
    Может ли человек выдержать бoльшую радость?!
    Вот она, именно та, главная Встреча!
    которой, быть может, жаждало мое сердце с самого момента выхода из дома.
    Вот оно - полное счастливое Прощение!
    в нем одном сливаются и теряют свой смысл:
    суждено, суждение, осуждение.
    7. Когда утратили великое Дао...*
    "Когда утратили великое Дао,
    появились "человеколюбие"
    и "справедливость".
    А по другому прочтению:
    "Добродетель появляется только после
    утраты Дао, гуманность - после утраты
    добродетели, справедливость - после
    утраты гуманности, почтительность
    после утраты справедливости".
    Лао Цзы.
    По всей жизни много ситуаций, когда мы - дети разных возрастов,
    все больше тринадцати, четырнадцати-семнадцати и дальше лет;
    редко - семи или десяти;
    после тридцати - уж совсем редко...
    мы - дети из одного "детсада имени Павлика Морозова" оказываемся вдруг стоящими против своих отцов
    (исключительный, катастрофический случай, когда - против матери)
    стоим против своих отцов в роли обвинителя и судьи... Боже, убереги нас и детей наших от такого!
    Я стою перед моим отцом и высказываю ему свою обиду. Я узнала, почему он уехал от нас.
    - Ты еще пожалеешь.., - стальная броня глаз его не пустила меня ни для каких объяснений.
    Я объявляю о незамедлительном отъезде из Фрунзе (я жила у него, когда-то могла бы приехать и мама...)
    Следующим своим шагом, - я уже в Н-ске, вхожу в наш двор...
    Прямо на меня, от колонн Филиала идет "та женщина". Конечно же, это её дорога домой, я всегда ее здесь встречала. У нее лицо лермонтовской Тамары, такие рисуют трефовым дамам, я и звала ее про себя "Трефонная Дама", и она как-то "нечаянно" улыбалась...
    Вот и теперь...
    Мне бы мимо пройти, вскинув голову, или выкрикнуть ругательство.
    Мне бы ее ненавидеть! Броситься на нее! Может быть, укусить её за горло.
    А я стою и смотрю, и медленно вижу: она поняла, что я знаю; поняла, что хочу ненавидеть её; и не могу, беззащитную передо мной; хоть, слава Богу, - никакой предательской виноватости я не вижу в ее глазах; только мирную тихость несчастной женщины. Откуда мне знать это? в тринадцать лет...
    Теперь я сама стала "такой женщиной", что отняла отца у чужого мальчика; я сама - "та женщина", что из гордыни своего сына может лишить отца.
    Но тогда я не была снисходительной.
    Стороной я узнала: у Трефонной Дамы готова диссертация, но для защиты нужно, чтобы кто-нибудь поручился за нее (- её отец репрессирован), - таких не нашлось.
    Только мама моя поручилась.
    Стороной же дошли пересуды: они - три сотрудницы в командировке в гостинице. Дама-Треф и другая не спали еще. Мама засыпала быстро и во сне иногда разговаривала, бывало, что плакала. Во сне только и приоткрылся клапан:
    - Эта женщина - гадость, гадость...
    Мы с мамой жили вдвоем тогда в Н-ске. Появилась, конечно (из взрослого житейского штампа) черная тетка с бородавкой и картами в доме, женщины, шепоты, двери стали закрываться... Еще с папиных времен у нас в буфете всегда бутылка водки на случай. Я решила пить водку. Похожу-похожу из угла в угол, хлебну, похожу-похожу... Заметила ли мама? Или ей нужно было себе объяснить?...:
    - Это обычная история, когда мужчину в пятьдесят лет любят молодые женщины...
    Большего не потребовалось.
    Не сразу, но немножко подумав, я написала ему письмо:
    "... я вспомнила твою сказку про китайца.
    - Что ты плачешь? - Мать побила. - Так она же старая, слабая. Как она тебя раньше колотила, ты и то не плакал. Теперь же совсем не больно.
    - То и плачу, что не больно.
    Прости меня. Я не смела."
    Что же с "той"? Так мы с ней слова друг другу и не сказали. Но через много лет она придет ко мне в больницу, где я буду "на волоске", и мы с ней расплачемся...
    Да, некоторым из нас удается перейти из "детсада" в "начальную школу имени Натальи Львовны".
    Вот "фото-материал" о ней, несколько передержанный в проявителе.
    Она была гимназисткой, её отец - генералом. Она оказалась среди революционеров, он - в армии Колчака. Когда перевес был на его стороне, он стрелял в неё. Она могла бы стрелять тоже, но не стала. Когда власть получили её товарищи, она сумела укрыть его, увезла в захолустье. Много лет проработала она в северной деревне учительницей начальной школы.
    Потом в Томске я познакомилась с ней.
    ... Брожу по городу, вхожу в тихие деревянные улицы, - где-то здесь дом, в котором я родилась...
    - Куда направился, товарищ командир? - окликнула меня с лавочки бабка с клюкой.
    А я и верно, дую победительским шагом, физиономия пылает вдохновением, - так иногда ходят чужаки, им чужие дома - по колено. Присаживаюсь. Прошу разрешения покурить. Она тоже достает кисет с махоркой. Закуриваем. Заводим разговор. Тут она мне и рассказала. Старики уже не таят своих историй.
    Узнала, что я проездом, что жили здесь и учились мои родители, пригласила на чашку чая.
    В свете дома бабка оказалась пожилой женщиной, учительницей - от седенькой ватрушки на затылке - до простых чулок в резинку. На одну ногу сильно прихрамывала.
    - Познакомимся... Наталья Львовна...
    Чай у них - из самовара. Напротив меня благообразный старичок. Прихлебывает с блюдечка, колотый сахар мочит и откусывает, поглядывает, прикидывает.
    Пытливый старичок. Расспрашивает меня про то да про се, да как я отношусь к разным явлениям нашей жизни. Сам же на все случаи приводит Маяковского.
    Вопрошает он не без едкости, а цитирует наставительно, но не по-стариковски, а как это делают послушные дети, когда их научат. И все будто уговаривается не оказаться "свином". Наталья Львовна умиленно покачивает головой. Потом она нам сыграла на "фортепьяно", на трухлявеньком пианино, и пропела романсы, и трудно было ошибиться, - перед нами сидела гимназистка. На прощанье мы еще покурили на лавочке.
    - Не поминай лихом, товарищ командир, - засмеялась она и вдруг шало сплюнула. Мы проследили, куда попадет, - угодило точно в пивную пробку на дороге.
    - Так-то, молодость, - повернулась к своей калитке, сильно припав на ногу.
    Я снова шагаю по Томску. В незнакомом городе легко играть в похожие куски, похожие углы других городов, настроения, легко пускаться по случайным ассоциациям, вступать в нежданные разговоры... Вот только же я шла победителем...
    Но сейчас занимает иное.
    Если нарушен естественный ход вещей, мир расщепляется на добро и зло; зло требует реакции, - здесь мы еще можем сохранить милосердие, но можем и осудить; судят справедливо и предвзято; несправедливость же отдает предпочтение одним и давит других...
    Есть еще исполнители со штыком и лопатой...
    Вот какие елки насадили люди на Земле, кособокие, растущие из вершины против всех законов природы, подминающие собой опавшие иголки судеб наших.
    Слетев с верхушки, мы часто не успеваем заметить, как соскальзываем с ветки на ветку, и не всегда на правую, и бывает, сами даем новую злокачественную почку, - о! эти махровые "цветы зла"! - правые же ветви легко вырождаются в добренькость, жалобность, равнодушие...
    Я сажусь на высоком берегу Томи. Там внизу от воды под самый обрыв плотно устроился старый район.
    Взгляд мой пустует по крышам.., - косая штриховка крыла, теснится резной ритм наличников, ставень... деревянная гравюра... ворота, пристройки, поленницы усложняют рисунок, заполняют фон тротуары, заборы... по берегу - глухие, обшарпанные, словно старая кора...
    Взгляд обводит полукруг: улицы бегут дугами, трещинами по радиусам, срез пня. Плаха. Лобное место.
    Обрыв мой врубился топором в самую сердцевину.
    В себе нужно нести лобное место, чтобы решиться судить другого.
    Но можно ли вновь обрести Дао?
    В каждом частном случае - можно,
    если достанет честности, чтобы быть справедливым;
    сочувствия и понимания, чтобы простить;
    любви, чтобы погасить зло; и духовности, чтобы увидеть вещи таковыми, как они есть.
    Как же в случаях глобальных?
    Примером для меня - мой Отец.
    Он не давал себя задавить:
    Когда его обвинили в вейсманизме-морганизме на партийном собрании Филиала, он не стал выслушивать кляузы, заявил:
    - Не вы мне дали билет, и вам я его не отдам.
    Он был "бойцовым петухом", умел защитить:
    Когда в Биологическом институте во Фрунзе хотели выгнать Доктора П., Он выступил на Ученом Совете:
    - Нас собрали здесь, чтобы решать судьбу человека, а в президиуме на столе лежит готовое постановление. Попросим председателя уничтожить решение, которое еще не вынесено собранием...
    (Реакция в зале).
    - Доктору П. было предъявлено много обвинений. Комиссия Партийного контроля тоже проверила материалы обвинения. Больше половины из них ложны или анонимны (перечень). Анонимщикам подставлять шею вовсе не к чему. Есть и действительные нарушения законности (перечень).
    - Вполне естественно, когда разбирают плохой поступок человека, вспоминают его старые грехи. Здесь собраны ошибки Доктора П. за двадцать лет работы. Если за столько лет взять грешки каждого из нас, получится внушительная куча.
    ("Персональное дело", - крик из зала).
    - Похоже, что документы так и подбирались, чтобы показать нам, какой Доктор П. плохой. Всю эту кучу свалили на одну чашку весов. Как помните, у Короленко "Сон Макара"? Неужели нам нечего положить на другую чашу?
    - Во-первых, Доктор П. - признанный ученый. Он создал Отдел Леса и руководит им (дальше перечень заслуг).
    - Вместе с тем, нельзя забывать, что какой бы пост ни занимал человек, он должен нести ответственность. Я против постановления парткома исключить Доктора П. из партии и лишить руководящей должности. Считаю достаточным вынесение выговора. Для коммуниста это серьезная мера наказания и для него вполне понятная. Оставаясь на своем месте, Доктор П. сможет быстрее и лучше исправить свои ошибки.
    (Реакция одобрения в зале).
    (из стенограммы выступления. 1979 г.)
    На борьбу со злом мой Отец положил жизнь.
    О Дао он, наверное, не знал.
    Когда наши с ним споры заходили высоко, он говорил:
    - Не забывай, все делают люди.
    "Ничтожный человек да не действует", - говорили в Древнем Китае.
    8. Победа - обеда - беда - ... - а
    Мы воспитаны на формуле: "добро побеждает зло", или должно победить. В этом оптимистический пафос нашей жизни.
    В сказках победивший щедр, - он обычно задает пир на весь мир. Но на том и сказка кончается.
    Когда-то я прочитала про обычай древних греков не считать победителем того, кто обратился к врагу с просьбой выдать тела погибших для погребения. Меня тогда поразили полководцы, что могли отказаться от такой чести-звания.
    Сама я не скоро достигла статуса "непобедителя". Мне потом скажет об этом Юра Злотников: "Хорошо, что ты непобедитель". А я еще буду долго соображать, - чего же в этом хорошего, и оглядываться на других.
    А из других кто?.. - вот мама моя...
    Она никогда не торжествовала, выиграв бой, даже в карты. Она и не поддавалась нарочно, но словно бы помогала победной* стороне.
    Она умела отказаться от власти, - своего помощника сделала заведующим лабораторией вместо себя, но сама же везла за двоих, как говорится.
    Она не задавала пиров, но любила гостей и друзей, своих и моих, и просто знакомых. Они все к нам приходили, с тем ли, за этим, рассказать беды свои, поделиться или совета спросить.
    Побеждают... завоевывают...
    покоряют ведь по-разному: кто силой, а кто щедростью.
    Наш дом был для всех. Она в нем не царствовала и не кухарничала. Она в нем была.
    Как бы и места мало занимала: её кровать стояла в правом углу у окна, рядом тумбочка; письменный стол они долго делили с папой пополам, - в ящике стола лежали ее документы, фотографии в старых коробках из-под конфет, а заниматься она садилась за обеденный стол, засиживалась допоздна, и шила там же.
    С нее почти нет фиксированных картин, только узоры движений заполняют дом, словно воздух.
    Сколько помню себя, к нам всегда приходят люди.
    Официальных гостей встречают, проводят в комнату и начинают там с ними "церемониться". Потом они становятся "своими".
    Своим же от двери говорят: "Раздевайся сам и проходи, у меня там... вода бежит, суп кипит, лепешки жарятся..." - и он сам шлепает в кухню.
    Кухня - самое сокровенное место в доме.
    Он садится в любимый хозяйский угол, который называют гостевым и всегда уступают.
    А был ли мамин?
    Она что-нибудь стряпает, чистит, моет, приготавливает,
    и разговор сам собой завязывается, сплетается с движением рук, словно узлы распутывают, слово за слово, вот и развязалась ситуация:
    посуда перемыта - вытерта, обед готов, стол чистый, уже накрыт, мы сидим вокруг, чай попиваем, кто курит - покуриваем, хохочем, на поверку ведь все - проще простого, только надо выговориться человеку дать, только акценты переставить, пылу-жару поубавить, да гордыню обуздать.
    Если же беда серьезная, мама оставляла дела и шла.
    О ней неправильно было бы сказать - "бросала все", так же, как она не "спасала" людей, но "выручала из беды".
    Вот как она однажды спасала.
    Мы летом в деревне на берегу реки.
    Река в этом месте капризная, ниже нас по течению - водоворот, которого мы панически боимся. Я еще не умею плавать. Мама плавает плохо. Девочка лет десяти заигралась в воде, забылась что ли, её стало тащить в водоворот. Она барахтается против течения, орет. Дачники все забегали по берегу. Мама отложила вязание, обстоятельно как-то огляделась, зашла выше и этак не торопясь, по-женски поплыла "на боку". Её вмиг поднесло точно к де-вочке. И вот мы смотрим:
    - Что же она делает?!
    Она вовсе не вытаскивает девчонку, а толкает её от водоворота к середине реки, "на глубину", куда вообще уж никто не суется.
    - Куда? Поворачивай! Совсем рехнулась! - все кричат.
    Там, на глубине, они обе стали булькаться, скрываться под водой, тонуть, судорожно обнявшись. Но вот их крутануло и выбросило течением на отмель далеко за водоворотом.
    Тогда только все разгадали мамин расчет.
    Ее всегда считали мужественной, даже суровой. Но впечатление оседает по результату. Я видела мамино лицо, - оно совсем не было мужественным, у ней дрожали губы, как собираются заплакать. Движения её были медленнее обычного, хотя она вообще лишена суетливости, просто я знаю, - так она замедляется, когда обдумывает, как поступить, и когда ей трудно решиться.
    Но глаза у нее всегда умные, знают, - будет так, как решила. И глазомер у нее точный.
    Я же и говорю, - она не "бросалась спасать", она из беды выручала.
    Но таких очевидных случаев "опубликовать" себя выпадает не столь уж много. Известно также, что в острых ситуациях нам удается превзойти себя, вздуться воздушным шаром душевного порыва над заданным уровнем своих возможностей, после чего душа наша съеживается и опадает.
    Иной раз мы, кто не вовсе обделен тщеславием, горазды возвеличить пустяковые свои деяния.
    Мамины поступки ложились плотно и ровно, даже значительные, она ставила в ряд обычного. Её харaктерный портрет - портрет спокойного достоинства. При этом она была хохотушкой - пожалуй, самая неожиданная и ласковая черта в ней. Глубина переживания её совпадала с внутренним слухом, которым она слышала людей.
    Я вижу её... чаще на кухне, конечно, - штопает? вяжет? Юрка Петрусев рассказывает ей о своих конструкторских затеях. Сделал бумажный самолетик:
    - Видите как летит? - потом подогнул крылья, что-то подрезал, подмял:
    - А теперь смотрите! - мама заинтересовано следит поверх очков, как самолетик спланировал на метр дальше.
    - А в формулах хотите? - и он выписывает на обеденных салфетках расчеты; рисует силуэты самолетов, - пузатый "АН" похож на утку в полете, мама радостно смеется;
    схемы, формулы, - они по ходу разговора густо обрастают рисунками, фигурами, узорами, витиеватой вязью орнамента беседы...
    Или это Юрка Ромащенко? Заводит в надцатый раз пластинку Баха, - у него "такой период", и тащит маму в надцатый же раз послушать особенную там "триольку".
    Она отряхивает мокрые руки, - стирает?
    Она не стыдится признаться, что не понимает в музыке, но покорно становится и слушает "триольку"...
    Или то Вовка... (о, их много перечислять),
    Надька, Ирка, Леха...
    Они часто приходят не ко мне, а прямо к маме. Или лучше, - мы часто приходим к моей маме без меня. Как? А вот так. Как ее друзья.
    Вовсе не значит, что она разбирается во всех наших вопросах и выкладках. Она просто любит нас.
    Всех подряд? Тоже нет.
    Это я влюблена во всех без оглядки и выбора. Теперь только я могу ее глазами увидеть себя, мчащуюся с идиотической щенячьей улыбкой, заломив уши до глухоты, за каждым, кто поманит, или от кого пахнет вкусненьким. Я цепляю за полы и заглядываю в глаза, опережая готовным пониманием, а пинок зализываю счастливым языком, - это я не оказалась достаточно хороша, чтобы меня полюбили. Я тащу в дом встречных и поперек-идущих, - как же? - раз наш дом широк, ты же сама меня научила, принимай, может быть им нужно...
    Во мне теперь болит её сердце, а точного глазомера я так и не обрела.
    Мы ссорились. Иногда она была права, иногда я. О моей "всеядности" долгий разговор. Но об этом в следующий раз.
    Мама умела принять, но умела и отпустить. Терпимость ее была выше обычных мерок.
    Мы любим до оскомины метафору - Мать-Земля:
    накормит - укроет - погребет.
    Но редко говорим о Силе Притяжения.
    Конечно, падают на ту же землю, и припадают, и кривые мы на ней, и убогие,
    но Земля гордится стройным ростом своих детей, - будь ты дерево или трава.
    Дар же притяжения распространяется далеко за границы самого тела.
    А если вернуться к нашему дому, то можно было бы сказать так: иногда люди живут в доме, иные мнят его крепостью, но есть случаи, когда дом разрастается вокруг человека, выходя за пределы стен и за пределы его жизни.
    До сих пор в наш дом приходят письма от старинных маминых друзей, многих из них я никогда не видела. На письма отвечаю.
    9. Вокруг пня
    Дом, в котором родилась, я так и не нашла тогда в Томске. Позже мне показала его сестра. Я привела её на высокий берег, чтобы вместе увидеть "срез пня". Но район тот изменился, новые дома сбили иллюзию. Дался мне этот пень. Как же, - годовые кольца дерева бытия... Вот бы сделать такой срез, скажем, по дням рождения.., - есть ведь такой особый, сквозной через всю жизнь день...
    Я сейчас раскину скатерть на своем пне и устрою застолье. Приглашаю.
    Там, давно, в нечеткой сердцевине...
    Я уже знаю, что должен настать такой "удивительный день". Мне несколько лет. Конечно, и раньше его отмечали, но в памяти не осело, и название не носит акцентов. Накал же растет.
    Мама отметила день в календаре. Перед сном я бегу оторвать листок, и оставшиеся - уже входят в наглядное соответствие с пальцами: четыре, три, два, один, Это будет Завтра!
    Я таращу глаза в темноту.
    Потом сразу вспыхивает утренний свет. На стуле передо мной Девочка! Кукла! - пупсики их тогда звали, о них только мечтали.
    Я узнаю на ней платье из маминой кофточки. Руки у ней подвижные, тянутся ко мне, - Руфа! Руфочка! Руфина!
    Я угадываю в ней мамино имя.
    Потом весь день - в каком-то цветном дурмане, словно смотришь на солнце через обсосанный леденец. Язык и скулы сводит, и полон рот слюнявых осколков чрезмерного крика, смеха, обжорства, невыговариваемого сладковатого слова "целлулоидовая", когда грызешь кукольную пятку.
    Еще этот смутно-торжественный момент, когда я пучу щеки, чтобы дуть на елочные свечки в праздничном морковном пироге. А Женька взяла и дунула. И они разом погасли все. Нас разнимают и, конечно, зажигают снова. И снова я пучусь, а Женька не выдерживает и дует.
    Я спускаю весь запас значительности своей в рев. Ма-ма укладывает меня спать, наспех подвязывая кукле руки, но они мотаются на вытянутой резинке в бессильном отчаянии всего этого странного дня, который выставился среди других моей одинокой нескладной особенностью.
    Дальше дни рождения пойдут равномерным праздником, все больше у нас дома, раза три-четыре во Фрунзе. У нас с Батей общий день рожденья, - там еще как-то газ отключили, и мы бегали во двор дожаривать индюшку на костре... Несколько раз праздновали в нашем студенческом общежитии, в Городке.
    Конец апреля тогда был теплый. Общежитие распахнуто, даже не дверьми-окнами, просто распахнутое. Коридоры - разлетись! Орём из комнаты в комнату, с этажа на этаж, из дома на улицу, - стены не делят. Воздух! Мы вьемся в солнечной пыли, как мошкара. Снуем, носимся, прыгаем в классики, играем в ножички, в пристенок, валяем дурака.
    Праздновать начинаем днем. В комнате выстраиваем стол, вот он уже вытянулся в коридор, нам тесно, сколько нас? - моих гостей - шестьдесят? семьдесят? мы - все. Это праздник восторга и молодости, он выносит нас на улицу, на поляну перед общежитием, словно избыток выплеснулся через край.
    Под звездами уже, у костра Идка поёт во всю глотку, - и глотка хороша, и песня до Новосибирска. Горб выходит из леса с охапкой дров, сейчас он ссыплет мне с зубов "цыганочку", и я пойду метаться, выплясывая, точно заяц в свете фар. Фица в рыжем отблеске огня встала как сосна, заломив сучья над кудлатой головой,
    стелет басом по округе утренний туман...
    А мы лежим на земле, ворожа глазами тлеющие угли, сами яркие и безымянные...
    Со временем мы начинаем считать свой день священным. Конечно, иронически, конечно, в нешироком кругу. Смеясь, мы все же акцентируем на "тридцати трех" (причем, Илью Муромца, хоть и он во столько же.., мы опускаем за малостью), на "тридцати семи", на "тридцати девяти"...
    Мы привыкаем к выспренным тостам, даже в наши едкие заздравные стихи вкрадывается "значение". Но вот мы узнаем, что в свой день рожденья мы особенно уязвимы.
    Мы с мамой стоим над кухонным столом, - у нее еще руки в тесте, я соображаю, как обойтись без яиц, без сметаны, да и мяса будет мало, и овощей, и деньги все у него... Мы растерянно смотрим друг на друга. Как там в "узбекской" шутке?
    "мяса нету - казан есть, риса нету - ..."
    Мой муж пошел за продуктами и не вернулся, вчера, сегодня, еще неделю он будет пить с моими друзьями...
    В этот день я впервые отказала гостям. Мы с мамой взяли и убежали из дома.
    Я лечу во Фрунзе. У Бати инфаркт. Сегодня утром он выписался из больницы и пришел домой. Он сказал себе быть дома в день рожденья. Он пришел домой, и его тут же опять увезли в больницу.
    Я лечу. Я чувствую пустоту всем серебристым
    своим рыбьим животом
    я молюсь
    интервал этот времени в три часа несжимаем
    как жидкость
    я молюсь
    меня встречают хватают везут в больницу:
    "Он жив, жив"
    я молюсь
    Его лицо... в стеклянном сплетении капельниц словно стеклянный паук навис над ним...
    - Ну вот тоже, приперлась
    я сижу в его доме забившись в диван
    день рухнул наш день рожденья я забыла
    я молюсь
    А этот день рожденья мы любим рассматривать в фотографиях. Батин юбилей.
    За главным столом сидят "старики". Их только что разместили через равные интервалы, выверенные расположением приборов. Чопорные костюмы, запечатанные лица, - они ждут первого слова. На столе, как рисованные, нетронутые блюда, непочатые бутылки, строгие бутоны тюльпанов. Торжественная несминаемая белизна скатерти делает картину плоской.
    Батя говорит первый тост. Он элегантно сух. Голова в легком наклоне, угол рта иронически сдвинут, - "бросает леща". У него какой-то политический вид, - мы зовем его здесь Президентом.
    Длинные столы направо, налево, - мы там сидим пока еще смирные молодые волки, - целая стая моих друзей.
    Говорят "генералы", один за другим, тосты остроумны, все смеются.
    Вот я стою рядом с Батей, - пьют за нас: "За Рыцаря Природы и его верного Санчо Таньку".
    Столы уже потеряли строй; бутылки гуляют; тюльпаны распустили лепесты, - иные задрались, как собачьи уши в бегу; наши мальчишки: Леха, Эдька, Бовин (с виду они уже взрослые мужики) пляшут с учеными дамами. Тамара Алексеевна нарасхват, - "Ах, эта женщина в голубом!"
    Групповые портреты: Батя в девичьей компании, вино аж выпрыгнуло из рюмки; другая стайка молодых женщин, Батя явно завирает, они по-женски смеются, полуверя, Ленка делает жест рукой, - знаем, мол...; лица следуют за ним, как подсолнушки...
    Дальше одна фотография выдрана, - там он целуется с пышной профессоршей, она нам сразу не понравилась.
    Вот Батя приобнял нас с Ленкой, поет, я всей собой повторяю его мимику, Ленка прильнула к нему, но один глаз настороже...
    А вот Батя и Игорь Александрович Долгушин сидят в одном кресле и поют друг другу на ушко. Видны их интонации. И лица у них очень похожи. Долгушин еще университетский Батин друг.
    А вдалеке мама тихонько подпевает, - она стесняется, когда её слышно.
    . . . . . . . . . . . .
    Молодые волки входят в раж. Вот Игорь Галкин пьет из Ленкиной туфли, потом он будет целовать ей руку, сейчас крепко держит наготове, даже промял... впрочем, его же не было тогда, это уже с другого юбилея; стареющим галопом проносятся фотографии поздних лет: вот пляшем мы с Лёхой; мужики читают стихи; Щеглу не дают читать, сбивают; Бовин - то с бородой, то без бороды; опять мы с Лехой (мы с ним всегда пляшем на бис);...
    пыль столбом и дым коромыслом.
    Медленно оседает он на странный одноликий хоровод, торжественно плывущий вокруг старого пня, в руках они держат свечи, ... сорок четыре, сорок пять... возможно, будет шестьдесят, семьдесят... - кто из них наберется духу задуть все до последней?..
    10. Школа
    Начинать плясать от пня ничуть не хуже, чем от печки. Туго накрутились будничными кольцами на наши отроческие стволы свитки школьных листов. Если их развернуть теперь, в глазах зарябит от частей речи, от десятичных дробей наших познаний,.. Но с них и начинается поступательное движение.
    Канун первого сентября. Новенькая форма топорщится всем напоказ проглаженными складками; около зеркала наготове вожделенная ленточка, завтра мне заплетут первую косичку; в зеркале опробованы гримасы "ума-не-по-годам", воспитания (- "ты уж, пожалуйста, не дерись для первого дня") и еще некоторые "ужимки гимназис-ток", какими они мне представляются по книжкам; порт-фель, правда, поношенный, Ленкин, но его удачно подкрасили тушью на вытертых местах; я предвкушаю...
    На завтра мы приведены в школу, десятки первокласниц.
    Я - худая, нескладная, в гусиной коже от волнения, теряю вмиг накрахмаленную несравненность свою, и ленточка моя розовая блекнет среди бантов.
    Униформа гасит нашу исключительность, выстраивая в общий парад белых передников:
    - Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!
    Нас разводят по классам.
    На первой же перемене происходит смотр социальной принадлежности. Когда платья одинаковы, особенно видно, у кого они шерстяные, у кого - из сатина. Девочки в шелковых фартуках уверенно заняли первые парты; холщевые платья, которым мы по грудь, укрепились у задней стены; мы рассовались посередине.
    Холщовые платья преподали много полезного, - мы распались по категориям: "очкастые", "косые", "жиро-мясо-комбинат", "жидовки"; одна с забинтованным коленом попала в "костыль - ногу"; "второгодницы" - высший разряд, но попасть в него пока не было возможности; примазаться, пожалуйста, вступительный взнос: ручка, перочистка, цветной карандаш, ..., потом пойдут завтраки, списывание, другие мелкие услуги; еще можно было подраться, - оголтелых нашлось немного, - мы составили отряд "задрыг". На шум прибежала учительница:
    - Что случилось?
    Когда мы с Женькой шли в этот первый школьный день домой, мы вдруг странно заблудились, - все переулки были давно известны до мелочей, но сбились привычные ориентиры.
    - "C полки Азбука свалилась".
    Наши начальные классы, мало примечательные, сохранили все же пометки несытого еще провинциального времени. Портфели волокли за собой целую систему мешочков: с галошами, с чернилкой-непроливашкой, всегда истекающей; с завтраком, - хлеб, иногда с маслом, и ненавистная бутылка молока, заткнутая бумажной пробкой.
    Конечно, кое-кто грыз на переменах яблоко, а то и грушу, - мы стоим кругом, напружинив четвереньки, но не бросаемся растерзать, - еда освящена табу, а только скулим:
    - Да-ай откусить...
    - Мне мама не разрешает, вот Нине дам... - (четверогоднице).
    В школе не хватало места, и классы на время переводили в другие школы, деревянные, с круглыми голландскими печками, - мы помогали уборщицам их топить, у иных был большой опыт. К печке ставили наказанных, называлось, - "отправить в Нидерланды", - там шла замечательно насыщенная запечная жизнь. По коридорам "домашняя" директорша шаркала шлепанцами, за ней шлейфом тащился запах керосина, жареного лука, кислых щей.
    На уроках физкультуры из нас монтировали "пирами-ды". Мы, как неправильные дроби с перегруженным числителем, опрокидывались на счет "три!", взметнув кверху синюшные ноги, широченные шаровары стекали нам на голову, из-под них мы надсадно выкликали слова благодарности и клятвы.
    . . . . . . . . . . . .
    Основу же слоя составляли обычные школярские ощущения, сквозь которые едва ли пробивались картофельные ростки мыслей.
    У доски: холодноватое одиночество в пристальном фокусе очужевшего вдруг множества глаз; сохнущие неуправляемые губы произвольно ползают вокруг рта, отвечающего неожиданно звонко; руки коробит от жирной меловой пыли и непромываемой тряпки.
    На месте: теснит спрямляющий корсет парты, сколоченной не по росту; соседствующий локоть в настороженной судороге удерживания территории, крышка парты поколениями поделена пополам, граница врезана ножом, если соседка забудется, напоминание следует тут же: перо дипломатически опускается в чернильницу и борозда густо пропитывается фиолетовой кровью,
    при этом под партой идет игра в общие бумажные куклы, в крестики-нолики.
    В тетради: неукоснительно соблюдается бережливость, - на одной странице не вошел квадрат, часть его переносишь на следующую; тетрадь кончается посреди предложения, дописываешь его в новой.
    Мышление наше - сплющенная карта полушарий - легко приспосабливается к линейности, параграфности, учрежденному обрезанию кругозора,.. - лучше не знать, чего не додали.
    Нашу угловатость смягчают особенные ватные имена начальных учительниц: Анна-Иванна, Мари-Ванна,.. или атласное - Юлия Устиновна, - на нее обрушивается наша обалдевшая было влюбленность...
    (это в средних классах окрысятся на нас "Мария Хрысамповна", "Нина Борисовна"...)
    Ощущения не проходят даром. Из них вырастает чувство узды, преодоление страха, оловянная стойкость...
    "Школа" - это фигура вечности, как далеко ни смотри назад, хоть до Шумера.
    А впереди маячит нескончаемость четвертей, полугодий, средних классов...
    В них мы обомнемся, оботремся, обломаемся, войдем во вкус, в вольность, собой прочувствуем рамки и научимся из них выходить, обходить сложно-подчинённые отношения и выставлять навстречу всякой опасности, как щит, свои глаза, подернутые нагловатой пленкой невинности.
    Школы смешают. Это окажется нам вполне ко времени. Брожение нашего "отрочества-на-исходе" не станут более сдерживать крепостные стены школ, "любовный напиток" будет пениться в классах, коридорах, на лестницах.
    Нас охватит страсть к движению, к деятельности с мальчишеским пряным привкусом: не гимнастика-волейбол, но баскетбол, стрельба, конный спорт; не шитье-выши-вание, но строгание, выпиливание, вырезывание, дурманящий запах древесных опилок, хрупкое витие стружки, - огрубленно-нежная возможность совместного бытия.
    На такую почву в наше поколение упадет пятьдесят шестой год. Хрущевское "закрытое письмо".
    Разумеется, до нас доходят только слухи, обрывки.
    Обескураженность висит в воздухе.
    Мы кидаемся искать материалы, читать Ленина, требовать ответа (почему-то не у родителей, - видимо, мы уже объяты общественной жизнью) сначала у любимых учителей, мирно.
    Но нет еще установки объяснять нам.
    Да и сколько нас? - мы с Женькой и еще пятеро "сорви-голов", "телогреечный" отряд мальчишествующих по стрельбищам девчонок.
    Потом мы дотошно пытаем всех подряд учителей, завуча, директора, еще какие-то отставные полковники появились в опекунах. Мы загоняем их в угол, уличаем в фальши, входим в раж; мы предлагаем заодно новые школьные программы, включающие музыку и труд, рвемся немедленно перестраивать брошенный сарай во дворе школы под мастерские; все мешаем в кучу: прожекты, просветы, отголоски чужих судеб; мы упиваемся говорением, хотя мало что знаем о зажатых ртах.
    Мы являем собой момент сорвавшейся пробки.
    Продукт забродил, того и гляди бутыль разорвет, пробка летит в потолок, хлопнуло на славу, освобождение, смех, кто-то со стула свалился, скатерть зацепил, осколки, пена, горькие брызги порченного вина...
    По совпадению это произошло, или по тонкому слуху?..
    В чем-то школа еще не поспевала, но с нами поторопилась.
    Дальше все свершается в мгновение одного дня.
    На большой перемене мы вызваны в комитет комсомола, - вяло, недоуменно наши товарищи лишают нас комсомольских чинов.
    После уроков (уже меньшим числом - три) мы отправлены в Горком комсомола, там с нами просто:
    - Сегодня вы оскорбили учителей, завтра пойдете воровать, послезавтра - убивать!
    Он, конечно, соскочил на визг. Мы положили билеты. А что тут ответишь?..
    Вечером на педсовете я стою... теперь уже меня загнали в угол, уже не спрашивают, но летят в меня каменья слов. Втекает сбоку:
    - Вы посмотрите, - волчонок, истинно, волчонок.
    Меня исключают из школы "без права поступления".
    Погорячились.
    Но мне уже все равно, - перед тем я выкурила пачку "Бе-ломора", успеваю только до дома добраться.
    Со мной отхаживаются и "не ругают"
    Года через два я сообразила, что дома была как бы неадекватная реакция. Спросила маму.
    - Мы же понимали, в чем дело, пытались уберечь вас, но вы слышать не хотели...
    К тому времени директора школы сняли, школу переформировали, оказывается, это было событие в городе. Я навестила одного из любимых учителей, он был тяжело болен.
    - Мне стыдно, что я тогда не захотел понять вас, отмахнулся. Потом уж я думал, что многое вы уловили скорее и острее нас, взрослых...
    Меня, конечно, тогда же приняли в другую школу на задворках города, "без права" опустили, не в колонию же в самом деле...
    Там я сидела "пай-девочкой-отличницей". Делать-то было нечего: на переменах читала, ни с кем не водилась, вовсе не потому, что была пришиблена, но "презирала", - им, моим новым соклассникам, велели меня перевоспитывать, на переменах они становились вокруг моей парты и "кромешно" пели хором, - может быть, так было принято у них?..
    Тут очень кстати открылась экспериментальная школа-одиннадцатилетка. Я пришла прямо к директору, - такая, мол, сякая, но возьмите. Он взял.
    И надо же! - все оказалось так, как мы измышляли в своих "переворотах". Перед нами легли два рельса на обкатку: день - учеба, день работа, - катись - не хочу!
    Еще как хочу! Токарем в паровозное депо.
    Стою не шесть положенных, а восемь, даже девять часов (есть стесняюсь в перерыве); иду во вторую и в третью смены; пропадаю там все каникулы (ухитряюсь еще попасть в станок).
    Никогда, как в школе, на изросшем детстве
    неистово желание испить из взрослой чаши.
    В этой благословенной школе номер десять знали, что надо дать отхлебнуть, знали, в какую пору, в какую меру, из каких рук, и выбор, хоть небольшой, да был.
    (Это потом, когда все школы посадят - одну оптом строчить на машинке, другую строгать табуретки, опыт быстро изведет себя).
    К выпуску же дробные предметы, россыпи отметок, элементы пестрых дней наших составят вполне вальсовую фигуру: "Школьные годы чудес-с-ные..."
    А казалось, костей не соберешь...
    Позже станет ясным, что в частях своих человек способен сохранить целое.
    11. Депо
    Паровозное депо за вокзалом, еще дальше по железнодорожным путям. Ходить по ним "строго воспрещается". Но кто же удержит себя от добровольной "пытки шпалами"? - наступать на каждую - суетливо короче шага, через одну утомительно длинно. Сменным галопом скачу по шпалам на работу в депо. И про стрелки мы знаем страшные пионерские истории. Если вдруг что, я рассеку себе руку и кровяным платком остановлю поезд.
    Все-то мы знаем. Даже про то, как можно испытать себя для охоты на носорога. Нужно только стать перед мчащимся поездом и отскочить в сторону за десять шагов. Я вымеряю интервалы, - надо же успеть встать перед ним шагов за двадцать, когда он не сможет затормозить. Носорог скор и опасен, но в сторону он не свернет, так и пронесется мимо, ругая меня последними словами.
    А я ему в ответ игриво: "Нет ухода без возвращенья!.."
    Когда ходишь изо дня в день одной дорогой, то как бы не даешь себе отчета, просто попадаешь в состояние ходьбы, сейчас ты идешь, вчера или завтра.., где-то здесь должна быть непросыхающая лужа.., а там железяка валялась.., ага, вон она... осталась позади.., так о чем я?..
    Мысли витают... в эмпиреях, или в воздухе,
    или в весне...
    по тому юному времени - в "есенинском" бреду.
    К Есенину имеет малое отношение. Скорее к весенне-осеннему звучанию его имени, к этакой осененности..,
    к собственной "просини" и "березовости" розовой рани..,
    что требует ритмически гундосить, голосить стихию свою, а вовсе не стихи, кстати, не обязательно Есенина, но Лермонтова, "выхожу один я на дорогу...", Тютчева, Фета...
    Да мало ли песен перебираю я за ночную смену, и станок токарный прялка моя певучая.
    Из взрослых лет моих теперь видно, что могла ведь я упустить невзначай свой сентиментальный период, - не каждому обстоятельства выпадают складно. Но слава Богу, что тогда меня выгнали из школы. Это усугубило "из-гнание души моей", как бы узаконило ее томление. Где бы еще искать случай "восстать против света" в новой современности?
    "Неразделенная любовь" тоже занимала не последнее место, - "Ах, няня, няня, мне так душно..." Но тогда мне это было не по мерке, да и "объект" имел неопределенную форму всемирности. А если так, то с чего бы вдруг начать "на печальные поляны лить печальный свет"? Из окна ночного цеха.
    Я одна здесь во вторую смену. Этот наш станок, старенький изношенный ДИП-300 без перерыва продуцирует болты и гайки. Никто не мешает мне завывать и декламировать, распаляя свою чувственность пронзительным запахом металла, горячего масла, точильного камня, - теперь я сама умею править резцы, они раскаляются, начинают синеть, нужно во-время макнуть их в воду.
    В налаженном производстве все рассчитано точно: руки твои - система рычагов, сами цепляют рукоятки, измерители, схватывают готовую деталь. Ты включаешься в колдовской ритм механизма, тело подчиняется регламентированному пульсу времени: девяносто секунд - болт, семьдесят гайка; клацают суставы, вычленяя скелет составных действий из равномерной музыки токарного станка:
    "Стружка вьется, стружка тянется-ползет,
    Удлиняясь, как разлука, как печаль,
    А станок гудит - смеется и поет,
    Обнажая горячащуюся сталь...",
    чьи-то смешные пролетарские стишки.
    "Стружка вьется, стружка..."
    Ай!
    Хорошо, что они пришли... двое рабочих пришли в эту неурочную смену... услыхали, увидали, спасли... самой мне уже было не дотянуться до выключателя...
    Они и вытащили меня из станка.
    И многократно потом пересказывали,
    как, надо же! именно в тот вечер понадобилось им выточить втулку, ну... в общем, для одной штучки; как услыхали грохот трапа, что вылетел у меня из-под ног; заглянули в цех, а там будто и нет никого, однако станок тарахтит...; потом увидали, - надо же!:
    - Девка стоит на коленях полуголая, башка торчит из станины, и на патрон одежка наматывается, ладно, что старенькая, рвется, а если бы за косу захватило!..
    Они ужасно испугались. Но не растерялись.
    Свезли в больницу.
    - Нет, ну надо же!..
    И многократно потом...
    уже после моей больницы будут переживать, все еще пересказывать и примериваться к станку, как может ухватить за рукав.
    И сами же торжественно подведут меня к нему, словно к норовистому коню, и будут смотреть, совладаю ли я с ним снова, или забоюсь... и из других цехов прибегут...
    В больнице меня зашили, лишнее обрезали и положили в коридоре пугать людей латами из бинтов. Но утром я увидела... - я попала внутрь кадра "фронтовой госпиталь":
    Мимо в операционную везут на каталках, несут на носилках груды вместо тел; по коридору туда-сюда стучат костыли; из конца в конец ходят бесполые халаты, баюкая гипсовые мумии рук своих...
    - Девчонка, лови конфетку! - бэмс, - прилетела карамелька в потном фантике. Ногами ко мне лежит дядька с действующей еще одной рукой, с действующей улыбкой на узком осколке лица, на марлевой голове его подтаивает красное пятно.
    Меня вызывают на лестницу. Там пришли мои два спасителя с банкой компота и свертками. В их глазах еще не улегся сполох переживания, которое необходимо заново разложить по деталям: как они услыхали грохот трапа... испугались... не растерялись...; и снова собрать в композицию счастливого исхода; потом опять повторить, то есть продлить событие, в котором нас захлестнула родственность, редко выпадающая в разрозненные людские будни. Нам не хотелось расставаться.
    Потом ко мне пришел весь класс. Их по горячке отпустили с уроков. Мне неловко стоять перед ними с голыми мерзнущими ногами, в недоодетом халате, с нелепо торчащей рукой на подвязке.
    И говорить нам особенно не о чем.
    Я смотрю вместе с ними на себя. Меня тоже охватывает жутковато-веселый ажиотаж незапланированного мероприятия, коллективное любопытство к странному внешкольному существу, стоящему перед нами, вытряхнутому из привычной формы, с порванной кожей на щеке, под которой горячо до сочувствия угадывается живая плоть, из царапины сочатся капельки сукровицы, набухают, пульсируя: чуть-было, чуть-было не...
    Многие приходят в первый день. Среди других - вдруг Трефонная Дама. Я вижу ее глянцевое лицо. Не хочу, но необоримо хочу соприкосновения. Обнимаю ее, - пусть расплачется, ей ведь дальше жить одинокой, а без расплаты как? Да и мне пора, наконец, пореветь...
    - Дядька, лови мандаринку! - у меня теперь тоже есть, чем угостить.
    Ночью дядьке становится плохо.
    - Девчонка, девчонка, - зовет он.
    Как я проснулась?
    я бегу к нему, я бегу за сестрой, за врачами,
    я бегу к нему, я не знаю, где я, где они все?..
    Он уткнулся лицом в мою руку:
    - Девчонка, девчонка, не хочу умирать,
    я кричу, но всегда ли крик слышим?
    Непостижимый момент перехода.
    Нас разняли. Он так и умер в мою ладонь.
    . . . . . . .
    После больницы. Я иду... Для круглого словца можно бы - в депо, но неважно.
    Я иду. Сейчас. Асфальт тычет в подошвы и дает пружинный толчок, - я чувствую ход всего тела, его молодую ладность, стройный живой механизм.
    Здоровые, юные, мы не знаем тела своего, до поры оно живет произвольно, отдается игре движений, может заиграться, не ведая опасности...
    И душа наша беспризорная томится, словно жаркое испарение земли...
    Вот какой мы являем собой странный симбиоз разных существ. Когда-нибудь в зрелости, или может быть раньше в сильном ощущении они сольются в единое. Страшно, если для этого придется пройти через угрозу жизни.
    Нет ухода без возвращения?..
    Но боль встряхивает, заставляет опомниться, открывает путь состраданию. И со-страдая взрослеет душа. И тогда сами собой отступают пустые бредни.
    "Малое уходит, великое приходит", - говорили древние.
    Я иду. Весенний воздух будоражит ноздри, чуть льнет к щекам, глянцуя кожу, на миг обдаст неожиданным теплом, выхватит тело из сыпучего песка толпы, сообщая ему отдельность, оформленность, торжество обособленности.
    12. По шпалам...
    Как только прочувствуешь свою оформленность, тут же возникает потребность растворения.
    В детстве ты, словно сахар в насыщенном растворе вещей, легко являешь собой любой предмет.
    В юности - подвижная чувственность ищет чувственных же проявлений природы.
    Мы вглядываемся, вслушиваемся в окружающий мир, трогаем его руками, пробуем на вкус, особенно чутко ловим нюансы запахов, совпадая своим дыханием с дыханием земли. Мы повторяем собой упругий рост стеблей, сплетаемся с ветвями, предпочитая, конечно, черемуху да сирень, а кто покрепче, вытарчивает топольком на околице; вьемся вязью огня в костре, есть, понятно, есть и романтический язычок свечи; распускаем свой жар-птичий хвост по закатным облакам; и токуем, токуем, приподняв на утренней заре алую бровь.
    Мы ищем подобий в звериной пластике, - какая ж девица откажет себе в первой пробе сузить глаза, выгнуть спину, пройтись на ласковых лапах Багиры? Не беда, если чаще она скачет козой или тупится телкой.
    Не менее охотно мы впитываем повадки киноактеров и старших сестер, тем самым всасываясь в сходные ситуации, не посягая на смысл.
    Биография моей сестры опережала мою на десять лет. Её "оформление" было для меня эталоном, с него я копировала внешний рисунок. Эпизоды её служили мне хрестоматией.
    Я подсмотрела, - она вела дневник, потом сожгла почему-то. Идея дневника поразила меня, - это было как бы официальное разрешение на тайну. Я завела себе общую тетрадь, украсила титульный лист виньетками, надписью: "при утере вернуть по адресу..."
    Он был, конечно, сразу обречен на сожжение. Думаю, для того он и был заведен. Писала я там пышно-трагическим слогом от первого листа до последнего. В нем все было рассчитано на века, и пожалуй, ничего, что хотелось бы сохранить.
    Разве что, как упражнение на откровенность.
    А свои записные книжки Ленка бросила, уехав учиться. Их я, конечно, подобрала, списала стихи и "мудрые мысли", и по её следу в свои книжки вклеила фотографии подружек, снабдив теми же подписями:
    "Живи такой, как в памяти моей"... - Женьке, с которой мы разлучались только на ночь.
    "Забыть ли старую любовь..." - Сашке, в которого еще только-только влюбилась. Он был младшим братом, а в старшего была влюблена Ленка. И сердце ее уже было разбито.
    Об этом она мне расскажет в минуты благосклонности.
    Она возвращалась в Томск после студенческих каникул. У ней два попутных задания: отвезти Батину диссертацию и сопровождать больную однокурсницу, почему её и отправили в мягком вагоне. С ними же ехал "старший принц". Ночью девушке стало плохо, начался приступ, а воды не оказалось. Ленка выскочила на станции, пришлось бежать далеко, вода выплескивалась из банки, может быть, Ленка споткнулась, пролила, побежала снова...
    В общем, поезд уже тронулся.
    Она подает банку, пытается запрыгнуть на ходу, ей тянут руки, бежит, уцепившись, подпрыгнет, но сил не хватает, ноги затягивает под вагон... Поезд набирает скорость...
    Так она и осталась.
    Ночь. Деваться некуда. И отстать нельзя, - там же Нинка, там диссертация...
    А он Принц-Имярек стоял в тамбуре, стоял же, смотрел... Не спрыгнул, не помог, не рванул стоп-кран, не протянул руки...
    Да если б протянул, я бы допрыгнула, то есть, она запрыгнула бы из последних сил...
    И пошла за поездом. А куда? Да еще ночью.
    По шпалам. Наступать на каждую - коротко, зато ноги быстро-быстро перебирают; через одну - длинно, но как-будто немножко взлетаешь...
    Споткнулась. Расшибла колено. Села на рельс. Больно, горько так, солоно слизывать кровь с коленок...
    Как же он не спрыгнул? Может, не видел? Но стоял же, все кричали, руки протягивали... Может, ему помешали? И он спрыгнул позже, на полном ходу, в темноту, скатился по откосу, я не заметила, теперь он ищет там на станции, а я уже отмахала километра три-четыре...
    Потом мы встретимся, он возьмет меня, то есть, её за руки:
    - Лучше поздно, чем никогда...
    - Лучше никогда, чем поздно! - как уже отвечала ему в одной записке... Нет, пожалуй, теперь не стоит, пусть поздно.
    Конечно, лучше было бы идти сейчас вместе...
    Вон уже огни следующей станции. И надо же, - поезд стоит. Он опаздывает. Она поднялась в вагон. Все спят. Все на месте. Вот и всего-то...
    - А что дальше было?
    - Дальше ничего.
    - Ты плакала тогда?
    - Нет.
    - Почему?
    - Потому что себя было жалко.
    - А что сейчас ревешь?
    - Как тебе сказать?.. За него стыдно. За то, что можно предавать. Ты зря придумала, будто он не видел, или ему помешали. Когда я царапалась в вагон, мы встретились взглядами... Я тогда ничего не помнила, только Нинку, я молила о помощи... Он отвернулся. Да что там, - он ведь мог и сам за водой сбегать... До этого мы стояли у окна, и он читал мне Луговского: "На третьей полке, поджав колени, ехать, ехать, синею весною..."
    Все было вранье, и ехали мы в мягком вагоне...
    Мне приснился сон:
    ... мы с Ленкой купаемся, она тонет, я кидаюсь спасать, но тону тоже, выбраться смогу, если ее отпущу, брошу...
    Сон повторялся, мучил, преследовал наяву.
    Как же быть?
    Гибнуть вовсе не хотелось. Даже не то, - погибнуть я будто не боялась, говорить, так совсем не боялась, но вот там, в беде, вдруг не выдержу, отпущу, брошу?..
    Я стала бояться смотреть людям в глаза, мои - были глазами предателя.
    Но тут мне возьми и представься случай для проверки.
    Только купались мы на этот раз с Женькой. Я учила ее плавать. Она шагнула в яму и скрылась. Я шагнула за ней. Кто кого из нас поймал? - она вскочила мне на шею верхом и зажала коленками. Может, я бы и "отпустила" ее, да не смогла. И вынырнуть не могу. Я мигом вспомнила не что-нибудь, а книжку она же мне недавно пересказывала, про бабку, которая не умела плавать, а ей зачем-то нужно было попадать на другую сторону реки, партизанам что ли помогала, так она реку переходила по дну, - подпрыгнет, воздуха наберет и бежит под водой. Я и побежала. Подпрыгну, Женька воздуха хлебнет, а мне не удается, но я бегу по дну, подпрыгну...
    - Танька-то где? - кричат с берега.
    - Все в порядке, идем ко дну, - Женька успевает ответить, но это уж потом нам рассказали, конечно, - им "кукольный театр на воде", а я, по-моему, бегу... Женька же меня и довытащила. Хорошо, что берег близко.
    Сон мой пропал, как иллюзия загаданного большеглазого страха. Все стало на место: борись, бейся, верь до последнего.
    Хорошо, конечно, исходить из хороших исходов. Ну а почему бы из них не исходить?
    И Женька-умница, задавила меня коленями.
    В роду у нас спасать утопающих?
    Теперь я думаю, что слишком выгралась в Ленкину ситуацию с поездом. Конечно, Ленкой я была, следуя за ее переживаниями. Но ведь надо себе сознаться, я была и тем другим одновременно. Я тоже боялась спрыгнуть с поезда; не хотела хлопот со стоп-краном, впрочем, об этом я не думала, пожалуй; вообще не поспешила на помощь; и взвешивала, - будет ли предательством?.. соскользнула, взгляд отвела...
    Вот я и говорю, что мы чувствуем потребность раство- риться, стремимся вкусить сладости повторения, совпадения, соощущения, а смысла можем не коснуться вовсе. Не ищем.
    Растворение ли это? Скорее эластичность юного существа, всего лишь "творческий инстинкт молодости".
    Тогда я еще только начинаю выпутываться из цветистых иллюзий.., а старшая сестра уже обгоняет меня, вступая в зрелое восприятие, когда идея растворения утрачивает романтический сахарок...
    Вещи и явления останавливают нашу прыть словом "субстанция", ведь стихии не только заманивают, но могут вдруг приоткрыть бездну, заглянуть в которую каждый ли готов?
    Каждый ли способен оказаться в срединной точке сути, где из одного корня растут преданность и предательство?
    Или свести себя на нет в самом истоке превращения: когда сильное становится слабым, в твердом берет начало мягкое, тяжелое теряет свой вес, в темном вспыхивает импульс света, а рождение и смерть неуловимо сменяют друг друга?..
    13. Гамма "до-мажор"
    Наш университет возник на "пустом месте" посреди леса в истоке Академгородка.
    Мы пришли сюда в ряду первых. По доброй воле.
    Вступительный барьер преодолели с равными успехами. Если кто кому отдавил ногу при прыжке, то вины в этом было не больше, чем при эволюционных раскладах, - средства для достижения цели мы затрачивали только из собственной школьной сумки.
    Да и цель сразу отступила за спину, а следующая дразнила глаза в неопределенной дали, не возбуждая корысти.
    Порча "гениальностью" еще только наметилась, она не сделалась пока знаком отличия, так, может быть, кантом на погоне курсанта. Мы ведь все числом двести были равно гениями. Это будило восторг, не добавляя значительности, а также будоражила уникальная возможность творить традиции. Заведомого не было ничего, кроме отеческого: "учиться - учиться - учиться ".
    Всех нас определили в общежитие и выдали дешевые тренировочные трико и майки. Наш быт замечательно устроился.
    В своем начале мы оказались "чистой данностью", не тронутой ни одним из четырех видов привязанностей, установленных древними: ни родственной, ни любовной, ни общественной, ни "налагаемой гостеприимством" (потом мы их, конечно, все обретем и культивируем).
    А сейчас мы готовы к единению.
    С Женькой-то мы, понятно, друг у друга в запасе. Мое поступление скорее ее заслуга, ее добрая воля. Она отнесла мои документы, пока я была с Батей в экспедиции, где вяло сводила на нет свою мечту о море, выяснилось, что в военные моряки меня не пускает не только "женственность", но и близорукость.
    Оставалось пойти по Батиным стопам, - я неплохо знала птиц, любила путешествовать. Но он отговорил:
    - Я занимаюсь "описательной" биологией, устаревшей, как теперь считают. За генетикой мне уже не угнаться... Молодым по плечу молодая наука. Вот геофизика, к примеру. Они работают и на море. А что у отца за пазухой сидеть?
    Это и решило дело.
    Позже я, правда, жалела. Ведь и у Бати бывали "настрое-ния" и "спады". Потом он еще сам нашел новые проблемы в "своей" биологии. А тогда его исследовательские пути лежали в Тибет, Индию. Ему отказали.
    Унаследование же часто имеет смысл...
    А Отцова пазуха держала много чего: на ее стенах были не писаны законы предков; ее своды восходили к зениту Солнца; близко к центру, среди прочих хранился образец студенческого братства - коммуна, у них говорили...
    Впрочем, долго думать было некогда.
    И Женька торопила.
    И торопили-звали мои будущие друзья, с которыми я еще незнакома.
    Но встреча ждала, где ей и положено - за углом.
    Из-за него вышел, степенно выкатился, глянул на меня крупными черноглазыми очками (- загляделся, - потом скажет):
    - Ну здравствуй. Я - Ромаха. А ты кто?
    К вечеру мы уже зазубрили два охотничьих ножа, пробуя чей лучше; разобрали, собрали и смазали мое охотничье ружье, свое он еще не привез из Магаданского края, где на приисках работали его родители; я уже знала, что уступлю ему на охоте идти на полшага впереди.
    В который вечер мы раскрыли его футляр и смотрели на "волшебную флейту" кларнета?
    Из-за другого угла появился Фомичев Вадим-Палыч, мы с ним в одном классе вовсе не дружили.
    - Хочется что-нибудь делать. Ты ведь рисуешь? Я знаю парня, который пишет стихи.
    И я узнала этого парня, - Бойков, он же Бовин. И тут же мы решили делать стенгазету.
    Конечно, ночью, конечно, на кухне...
    Вадим роняет с кисти на лист ватмана "Щелчок" (Конечно, заголовок я слизала с Батиной газеты). Бок о бок, приняв кино-позы экстравагантных художников, мы с ним живописуем наш студенческий быт, без оглядки на авторитеты, без всякой осмотрительности, впрочем, получалось всегда смешно и никогда обидно.
    А Бовин пишет нас с натуры.
    Мы рисуем, мажем краской друг друга, резвимся, носимся по ночному коридору, прокрадываемся в спящие комнаты, раскрашиваем наших товарищей, спускаем им под одеяла бутылки с теплой водой, устраиваем "мелкие бабошкины гадости".
    Потом из Бовина начинают переть стихи, мы хохочем, упиваемся удачами, иногда Бовин шепчет Вадиму на ухо, - они считают неприличными, например, такие строки:
    "... а у вас от паники
    не намокли штаники?"
    это мы боимся первой сессии. Я настаиваю поместить. Бежим искать арбитра.
    Ночью у нас многие не спят. В коридор как раз выступает Роберт Петрович (- он самый старший студент, уже преподавал в школе), он несет перед собой кусок хлеба с маслом и сахаром:
    - Невинно, невинно, - соскрипывает он полным ртом с высоты своего возраста.
    Три года, каждую пятницу, перед занятиями в школе (где размещается наш университет) появляется наш залихватский листок с подписью БЯФ.
    Мы прослеживаем реакцию и бежим отсыпаться.
    Я просыпаюсь от теплого прикосновения к щеке, - на ней лежит оладушек, - это Вадим напек и приглашает нас с Бовиным к позднему завтраку.
    Конечно, я "притащила" ребят к Ромахе, а он "прита-щил" Горба и Сербина. Горб привел Щегла и Генку Пра-шкевича. Эдька, Леха, Журавель, Захаров, ..., кто кого привел? Кто сам пришел, вывернулся из-за угла?
    "Тот, кто предположил бы, что двух моих истинных друзей я могу любить с одинаковой силой, и что они могут одинаково любить друг друга, а вместе с тем и меня с той же силой, с какой люблю их я, превратил бы в целое братство нечто совершенно единое и единственное, нечто такое, что и в единичном виде трудно сыскать на свете" (Мишель Монтень).
    Наша компания как раз и явилась таким братством, о котором Монтень, вкусивший истинной дружбы, столь аккуратно говорит как о предположении, даже не как о возможности.
    Мы, оказавшиеся вместе в только что возникшем Городке, то есть в условиях исключительных: новизны, подъема, праздника, в возрасте своего естественного романтизма,
    мы были переполнены удалью, щедростью, влюбленностью (той вообще-влюбленностью, без конкретного пред-мета, когда она не есть временное состояние, но суть души);
    мы "влипали" друг в друга сразу, при первом же столкновении, и образовывали в считанные дни снежный ком; иногда нас было и тридцать, и пятьдесят, и все двести, но плотно - человек пятнадцать, по периферии кто-то отпадал, примыкал, присутствовал, - нам было не жалко.
    Мы жаждали дружбы, отдачи своей непомерной любви, ничего не требуя взамен, - торжеством было наше единение.
    Мы вверяли себя до последнего, не припасая за душой ни самой малой тайны, испытывая подлинное наслаждение от взаимного проникновения.
    Располагая волей друг друга, касаясь самых сокровенных глубин наших душ, мы были тогда чисты и безупречны.
    Отдавая с лихвой, а также с пылкостью и неизбывным восторгом, мы не выбирали и не требовали. И не возникало ни единой скользкой ситуации, когда бы что-то можно было сказать одному и скрыть от другого.
    "Наша дружба не знала иных помыслов, кроме как о себе, и опору искала только в себе."
    "Самые имена наши сливались в объятиях."*
    Довольно было назвать имя одного из нас, и все остальные внутренне отзывались на него, как многократное эхо, вызывая в себе отражение каждого жеста, каждого действия того, названного.
    Если в чем-то один был лучший, - мы все становились лучше настолько же. Кто-то имел - имели вместе, не владели, раздаривали.
    У Горба был хороший голос, - мы, подпевая ему, выстраивали свои голоса не меньше, как в "Греческий хор".
    Ромаха дул в свой кларнет, - слушая его, мы сами образовывали орган, и в трубах наших играл ветер.
    Все мы были немножко поэтами. Одни из нас писали стихи, другие только внимали, но смотрели на мир мы глазами одного цвета.
    С каждой строчкой сочинивший бежал к ближайшему, вместе - к другому и к следующему, - за час собирались все.
    И остаток дня проводили не разлучаясь, с какой бы минуты этого дня встреча ни случилась.
    Остаток дня часто доходил до начала следующего. Своей неразъемностью мы сцепляли сутки в сплошную праздничность.
    Наш стихийный ход обычно скатывался к морю, где до утра мы жгли костры или уплывали на краденных лодках без весел и без ветрил в воображаемые миры;
    или стекался в комнату мамы-Дины, где мы сидели рядком под стеной, на стопках книг, читали стихи, писали буриме, пили чай, хлеб с майонезом кусали от одного куска;...
    Ма-Дина потом срезала взглядом полосу обоев с отпечатками наших затылков и увезла с собой.
    . . . . . . . . . . . .
    - Можно подумать, что ничего плохого у вас словно бы и не было?
    - Да, так здесь и предлагается думать.
    - И никаких подлостей не было? и не случа...
    - Случалось, и было, и свинкой мы болели, и ветрянкой, и коллективным несварением желудка от не всегда добротной духовной пищи. Ну и что из этого? Мы давали друг другу выздоравливать.
    - И не...
    - "Пусть за-втра кто-то ска-жет, как отру-бит." И не!
    . . . . . . . . . . . .
    Теперь, отступя, каким хрупким кажется кубок нашей дружбы. Ведь не треснул же, не подломился, не опустел. Звон тревожный бередит ухо. Выдержала тонкая ножка. Сейчас мы назовем ее беспринципностью. Позже будем разбираться, - была ли то детская черта, или теперь - старческая терпимость, но беспринципность проверяет любовь. Тогда же, - молодость наполняла, молодость и пила.
    Нас часто нивелирует обыденная жизнь, - что сделаешь? соглашаемся, с горечью ли, с необходимостью, тогда еще говорим о мудрости. Если же выпал случай утратить себя в дружбе, в счастливом единении, - кто знает: утратил? приобрел?, - в неотличимости своей мы удваиваемся, утраиваемся, множимся, неограниченно увеличивая мерность собственного бытия.
    Над той главой нашей жизни встала охранная радуга, - дальше отходишь, тем ярче, вблизи контуры зыбки.
    Где они - опоры дуги?
    Но в реальности не бывает застоявшегося восторга.
    Что ж, он и сам себя изживет.
    А эту "фигуру братства" оставим на возвышенной ноте.
    14. Тьфу-тьфу-тьфу...
    (Отступление в сторону "Счастья")
    Счастью тоже следует какое-то место отвести. Почему бы не здесь?
    Эта удивительная "категория" нашего бытия неуловима, недосягаема, непостоянна, проскальзывает между днями. Сначала его ждешь, ловишь, обознаться легко, - кто с успехом путает, кто за удачей бежит с сачком; тот хочет счастье обрести в уравновешенной жизни, чтобы семья - дети, все как у людей; этому достатка довольно: дача - машина - золотое кольцо; да мало ли?..
    На склоне лет оглянешься, - а было ли? было ли оно - счастье? Вот и Толстой Лев себя спрашивал. Уйти совсем без счастья не хочется. И вспомнишь, и найдешь непременно. Хотя бы раз да было. Хотя бы на миг.
    Оглянувшись, только и видно, что таилось оно внутри твоей жизни, часто совпадало с радостью, реже с откровением, - это потому, что откровения редки.
    Обитало оно в нашем теле здоровьем и молодостью, пело в расправленной душе. Мы касались его всюду, дышали им, но под носом не видели. А счастье стыдливо, оно боится лишних слов, избегает признания.
    Да и где они - певцы счастья?
    Печаль поют. Тоску. Грусть - особенно охотно.
    "Очей очарованье" тоже не с радостью связано.
    Героев воспевают, но больше тех, что пали.
    Скорбь, отчаяние потрясают наши сердца.
    "Странно сложилось на Руси: самых веселых парней зовут отчаянными, самые веселые песни называются "страдания" (Кузьма).
    А как споешь, как выразишь? - сплошная радость выглядит пресно, того хуже - слащаво, либо умильно, то и вовсе глупо.
    Добродетельная пастораль приторна.
    Мы же знаем, что нужно с перчиком. "Крупица страдания..." - учат классики. И поэт симулирует муку со страстью, с самозабвением, или воображает себя в гробу, чтобы натянуть до предела живые жилы лиры своей.
    "Красота - обещание счастья", - сказал Стендаль. С ним хочется согласиться.
    Эту "колесницу" нагружали многие.
    Один бросал красоте вызов, и счастьем его была борьба; другой поклонялся ее сиянию, утоляя при этом лишь ненасытное свое желание; еще один наслаждался, но незаметно для себя оказался в кармане у богатырицы-красо-ты, куда та его запихнула за надоедливостью;...;*
    Обещающие моменты пронзительны.
    Их хочется схватить.
    Пожалуй, кинематограф теперь позволяет приостановить мгновение:
    высветит, например, детскую кроватку на фоне обоев с васильками, якобы ты в ней все еще сидишь счастливый; либо повторяет, повторяет поворот любимого лица,
    как она к тебе обернулась...
    как она обернулась...
    как она...
    и "щемячное" чувство застилает зрение памяти,
    обращая его в ту же печаль...;
    ... или замедленной съемкой выявляет до мелочей мышечную радость: они всей семьей бегут по лугу, еще у нее волосы так развеваются в бреющем лету, и платье колени облепило, этот особенный изгиб тела, когда на бегу пытаются оправить юбку, а впереди ребенок, лучше два, мальчик и девочка, взявшись за руки бегут, панамки мелькают среди бабочек...
    ... или мы бежим по полю, - это уж всегда: Она убегает, Он догоняет, какие-нибудь ромашки хлещут по голым ногам, сейчас мы убежим за горизонт и там упадем в траву... не бойся, дальше не покажут;
    . . . . . . . . . . . .
    Все, все мы узнаем свое счастье в прикосновении этих хлещущих по ногам цветов, во фразе "упасть в траву раскинув руки", - это формулы счастья. Грибы тоже вдвоем собирают. Доступного счастья.
    Вот оно.
    Схватил? Схватила?
    Но ведь и себе мы боимся сознаться, слов не найдем. Может быть, потому что дух захватывает?
    Только засыпая, под утро уже (счастье часто ночь прихватывает) лыбимся в подушку, чего там? - лыбимся по-дурацки, - ведь и сами иронизируем, ну и глупеем слегка, а еще сглазить боимся.
    С каких пор повелось плевать через плечо?
    А сколько страстей разыгрывается около чужого счастья? То-то. Дети, и те редко умеют радоваться, когда другому подарили игрушку. Даже друзья с определенного возраста скорее горе с тобой разделят, а в радости "некогды". Помочь схоронить мы научились ай да ну! А на празднике, смотришь, вроде, к тебе пришли, шум-суета, а ты словно один остался среди всех, хлопочешь, на стол подаешь, а сам где? - Ау!
    "Я лишний на этом празднике жизни" (расхожая шутка).
    Видимо, особая культура нужна в умении разделить радость.
    Впрочем, счастье личное или тихое счастье - чувство сокровенное.
    Пусть так и останется. Тьфу-тьфу-тьфу. Поговорили и хватит.
    Радость тела, движения, дыхания, радость восприятия ветра, воды, красоты земной пусть пребудет в нас. Жаль, когда она обращается только в ностальгию, жалобны и попытки повторения.
    А если сил нет?.. Но ощущения-то всегда с тобой: смотри, прислушивайся, вдыхай.
    Я знала одну женщину, ей было девяносто лет, мы для нее собирали листья, она над ними вовсе не плакала, просто они рядом лежали и сухие еще долго пахли...
    Но бывает счастье громкоголосое, энергичное, во всю широту души, и не одной твоей - общее.
    Праздник окончания войны. Праздник возвращения в свой дом сынов и отцов наших.
    Всякое возвращение домой - праздник, пусть иногда некрупный, домашний, но радость его чем измерить?
    Если откинуть плохие встречи, то Встреча - само слово празднично.
    А рождение детей. А дружба.
    Кто-нибудь скажет, - это вещи преходящие. Конечно.
    Но так можно и жизнь промахнуть.
    Наше студенческое братство было Праздником, который охватывал много людей рядом. Дела наши, откровения были невелики, но с ними мы бурно тянулись в рост, как подлесок возле высокого дерева.
    Мы еще мало чего могли дать, посему дарили масштабно:
    стихи дарили не строчками, а замыслами;
    цветы - не штуками, а "долинами черемух";
    каждого новенького приглашали залезть на трубу, что вздымалась над кочегаркой, лезть по железным скобкам было страшно, но мы и не спрашивали, не испытывали, мы дарили ему отвагу, если у него своей недоставало, зато там наверху открывался "мир горний", еще можно было увидеть край солнца, которое для нас - нижних ушло за горизонт.
    Мы тоже бежали по полю (- ничего особенного, молодость всегда бежит):
    ... мы бежим по полю с Горбом, Бовиным, с Юркой Петрусевым, ..., мы разгоняем планер, а Вадим натягивает леер. Сейчас планер полетит, а мы попадаем в траву, "раскинув руки". Подумаешь, - ребячество! - а сколько Юрка расскажет нам своих будущих изобретений! Планы, планеры... Мы редко сознаем, что не успех-удача, но дело воплощенное - Праздник души.
    Мое знакомство с Кузьмой начнется словом "Празд-ник". Так он скажет о выставке картин Петрова-Водкина, сделал которую художник Юрий Злотников. То есть, сначала, Кузьма предложит мне написать в книгу отзывов, где я выведу, мудрствуя лукаво: "Во мне и для меня"... А потом Кузьма на миг руку приложит: "Праздник Руси, России, СССР".
    Я так и охну про себя, - во, размах!
    О Кузьме в два слова не расскажешь, а если в два слова, то он и есть Человек-Праздник. У друга Кузьмы Ивана Краснова есть рисунок, где они - в лагере, два зека (осужденные по 58-10): Кузьма и Иван идут по дороге, хохочут, смешные, будто иллюстрация к приключениям Гекльберри Финна (как подметит Злотников).
    "Наша дикая лютая молодость", - есть в одном рассказе Кузьмы, и в другом: "... Я не могу назвать это время несчастливым. Чувство солидарности и широкой дружбы, и жизни среди людей, которые тебе симпатичны, бескомпромиссности и равенства - что ж тогда счастье". *
    Маяковский - Праздник. И Поэт, и Борец, и Глашатай. Уитмен Праздничный Поэт любви и содружества.
    В этот же ряд я ставлю Кузьму.
    Я думаю: горе, беда - это то, что с нами случается, и достоинство наше - оказаться стойкими.
    Счастье же - дар. Распознать его не всегда удается.
    Но уметь быть счастливым, творить радость, дарить - это уже свойство души. И дано оно каждому.
    "Обладай великим!" Не трусь. Праздник равен Тризне.
    Счастье, каким бы ты не выбрал его себе, будь то любовь, созидание, откровение, - это всегда Праздник. Это кульминация жизни. В полноте жизни только и дано осознать его. И осознав, вдруг понимаешь, что счастье трагично. В самом зените его возможно увидеть темную точку надира. Без суетного страха.
    Ну и, конечно, нельзя опустить слова еще одного Великого Поэта: "Если хочешь быть счастливым, будь им".
    15. "Школа гениев" *
    Вот что рассказал мне однажды наш сосед - старик о своей первой лекции в Томском Горном институте.
    Профессор вошел к ним в аудиторию прямо в пальто (они тоже сидели кто в чем, тогда было плохо с дровами), снял шляпу, раскланялся и попросил позволить ему остаться в пальто. Он был из дореволюционных профессоров.
    - Господа, поздравляю Вас с началом занятий. Сегодня я хотел бы вместо лекции рассказать Вам одну назидательную историю...
    В какой-то раз Профессор принимал вступительный экзамен. Обычно он раздавал задачи и уходил из своего кабинета. Абитуриенты могли списывать, подсказывать, пользоваться книгами. Когда Профессор возвращался, он еще кашлял за дверью или ронял стул, в общем, его экзамен обычно сдавали все. А тут он смотрит, - все ушли, а один сидит перед пустым листом.
    - Ну что ж, молодой человек, приходите в следующий раз.
    Тот таки пришел и на следующий год, и опять в глазах его голубая пустота. И на третий год - то же.
    - Молодой человек, я тронут Вашим упорством и готов поставить проходной балл. Но не могли бы Вы поведать мне, почему Вам захотелось изучать сопротивление материалов?
    - Это маменька хочет, чтобы я строил мосты...
    - Передайте Вашей маменьке, что можно сделаться хорошим историком, врачом, юристом,... Но инженером Вам не следует становиться.
    Больше юноша не приходил. Профессор и забыл о нем.
    В девятьсот пятом году в Томске были волнения, похватали многих студентов, по большей части это были дети купцов. Им грозила смертная казнь. Отцы города, то есть купцы, собрали значительный куш и пришли просить Профессора поехать в Петербург к знаменитому адвокату похлопотать. Профессор слыл либералом.
    - Я поехал. Жаль было ребят. Пришел в приемную знаменитого адвоката, записался на прием, огляделся, ну думаю, дела мои плохи, - многие ждут своей очереди больше месяца... Вдруг слышу, называют мою фамилию, переспросил еще, нет, не ошибся. Захожу в кабинет. Навстречу мне поднимается франтоватый энергический мужчина, улыбается широко, приобнимает: "Профессор, не узнаете? Помните, к Вам на экзамен ходил битых три года незадачливый строитель мостов? А-ха-ха! Профессор, как я Вам благодарен!...!" - " Ну полно, полно."
    А верно, глаза узнал... В общем, нам удалось добиться для наших студентов замены казни каторгой. И денег не взял.
    - А Вам, господа, я предлагаю еще раз хорошо подумать. Следующую лекцию мы начнем с введения в теорию сопротивления материалов. Благодарю за внимание.
    Профессор надел шляпу и вышел.
    Тогда я ухватила только буквальную мораль,
    почему ж нет? - бывает, что призвание свое не сразу разгадаешь. Но меня это вовсе не заботило. А рассказ понравился. Профессора я хорошо представляла. В нашей школе - НГУ в первые дни тоже отопление не работало, и на первой лекции профессор химии расхаживал перед нами в пальто и шляпе. Мне нравилось, как тот Профессор принимал экзамен. Наши тоже чудили по-разному. Я прямо видела его кабинет, наверное, обшитый ореховым деревом, с тяжелой мебелью, в шкафах книги, переплеты у них всегда из темной кожи с золотом, а мальчик, верно, был прыщеват и в гусиной коже от страха. Зато потом - столичный щеголь, и только в глазах чуть от купчика.
    Сразу-то я не спросила, кто тот адвокат. Сосед говорил так, будто я должна знать, а тогда мы, понятно, "знали все". Вот и не спросила.
    Сразу-то я не разглядела другой еще морали, той, что упереться рогом в землю - тоже своего рода гордыня, и важно уметь отступить, начать заново, не обязательно следовать заготовленному сценарию жизни.
    Наш же сценарий развивался своим ходом. Университет набирал силу. С первых дней в его бравурном марше еще неразличимы были две темы.
    Одну - вел декан общего тогда факультета естественных наук Борис Осипович Солоноуц - БОС, конечно, его называли. У него был тонкий, как говорят, бабий голос, который он никогда не повышал, - чтобы его услышать, притихали, - на вопросы он отвечал, как Маяковский: мгновенно, коротко, едко (я потом узнаю от него, что с их курсом математиков Московского университета Маяковский дружил, часто бывал у них. "Одного нашего переманил в литературу..." - БОС замечательно умел делать паузы, - "Льва Кассиля").
    БОС похож на крупного породистого лиса, его хорошо было рисовать в каждом "Щелчке". Он смеялся тонко, а ко мне обращался: "Главвред, милейший, я же обязан реагировать на Ваш бойцовский листок, прикажете всех стипендии лишать?" Никого не лишал, конечно.
    БОС пребывал всюду, - куда ни прибежишь: в учебную часть, в библиотеку, в столовую, везде, - "как скажет Борис Осипович"...
    В общежитие он приходил часто, с удовольствием пил с нами очень крепкий чай без сахара.
    Собрания, вечера, праздники при нем были всегда общими, необходимыми, как совет общины, и он на них - наш старейшина.
    Другие же преподаватели и профессора приходили читать лекции. Академик А.М.Будкер прилетал из Москвы на свои лекции, места в аудитории занимали с вечера...
    БОСа побаивались. Правильнее, боялись, не оказаться достойными. Сдать ему математику на пятерку было очень непросто, а с тройкой - пожалуйста, получи и иди, только ведь со стыда сгоришь.
    Кто-то вызнал, выискал и сделал акцент, что
    БОС - "всего лишь кандидат".
    Цену себе он знал. Однажды при мне он говорил по телефону с вышестоящим:
    - Нет, этого не будет. Пока я здесь... (пауза)..., этого не будет.
    Он замечательно интонировал, - было сразу ясно, что "этого" не будет, и скоро стало ясно, что и его здесь тоже может не быть...
    Вторая тема, - откуда взялись ее первые опасные аккорды?: "он всего лишь кандидат"; "разве это учебник?", в котором не сплошь тройные интегралы, которые мы еще официально не проходили; ...; а недодуманные задачки по физике, не имеющие решения, что сочиняли для нас аспиранты по дороге из сортира, когда-а уж мы осмелились пикироваться с ними, с аспирантами, и подлавливать их в свою очередь тупиковыми вопросами...
    Откуда взялась эта тема "гениальности"?
    Сначала - будто вспышки бенгальских огней: искры остроумия, блеск и бурлески, - все совпадает с тональностью БОСа;
    выдумки, артистический выпендреж, - все соответствует нашему естественному куражу;
    свобода слов и благородство действий, - все отвечает времени и чуть отдает временами Маяковского;
    и только чуть еще отдает снобизмом...
    К четвертому курсу университет крепчает, набирает силу... и амбицию.
    Два-три гения канули в психиатрическую клинику, подтвердив тезис о тождестве гениальности и сумасшествия;
    несколько хороших ребят оставило университет, стыдясь занимать места "настоящих";
    кое-кто из нас стал на короткую ногу с академиками, - "пани-братство" оказалось ничуть не хуже просто "братства";
    . . . . . . . . . . . .;
    Так случилось, что к тому же времени бабий голос БОСа перестал звучать в стенах нашего университета, к нему теперь прислушивались в Физтехе, куда он снова вернулся, - это было первое детище нашего декана, откуда его пригласили, по-видимому, на тот срок, пока он был нужен...
    Что ж, возможно, в атмосфере Городка в те первые годы стоял фон гениальности, слегка превышающий нор-мальную концентрацию, процент академизма оказался великоват на душу населения.
    По своему возрасту университет еще находился в стадии самоутверждения, сами же мы тогда путались в словах: само-определение, само-выражение, само-... , к тому же не всегда верно расставляли ударение. Мы еще свое не пережили, а к нашим пяткам уже подбиралась школа вундеркиндов, у "фэ-мышат" вполне просматривались зубки.
    Свой сценарий я вдруг увидела со всей явственностью, - учусь я уже без всякого напряжения, неуклонно качусь вверх, не захочу, так мною все равно выпалят первый победный салют; всем вокруг давно ясно, даже я сама свыклась с тем, что a priori я из вундеркиндов, что здесь я среди избранных, что место в науке меня уже поджидает, а там остается пустяк: аспирант, кандидат, доктор,...
    Мое счастье - в моем кармане.
    Друзей я люблю и всеми любима.
    Еда сытная, сон спокоен, здоровье - розами на щеках.
    Чего же еще пожелать?
    Но тесно, тесно, хоть кричи.
    К этому возрасту принято еще только пробовать, выбирать; положено только мечтать о вершинах, oстрить пики фантазии на дальнем горизонте, а под ногами иметь утоптанный полигон, где бы можно метаться из угла в угол между максимой и максимализмом...;
    еще жаждать, слегка вкусив, безусловности, давясь комком сомнений...
    Ведь только же облупила я скорлупу школьной однозначности, научилась проигрывать гаммы различий и сходств, примеривать к себе типажи и выскакивать из них на полном ходу,
    только высвободила возможности...
    А у меня на спине уже накрутила перламутровые витки жесткая раковина.
    Сценарий грозил осуществиться.
    Может быть, это всего лишь слепень укусил меня между лопаток?
    Но я выплюнула удила и побежала.
    Уже из "воли вольной", из "бродяжничества" я напишу БОСу и получу от него такой ответ:
    "Ну что сказать Вам, сударыня, - если хочется еще погулять в девках от науки, гуляйте. Будет нужда передохнуть - заглядывайте в Москву, - мой дом всегда к Вашим услугам. А "гордыня, смирение", - Вы пишете, - "сравнять свою вспучившуюся вершину с землей" - ...? Подумайте еще, прикиньте. Бегут ведь по-разному: кто от слабости, кто от избытка силы. Закономерная последовательность многих пугает. Бывает, что отступление помогает найти себя, но бывает, оно уводит в сторону. Не всякий уход есть смирение. Вот Поль Сезанн все уходил, чуть что не по нему, надевает шляпу и уходит. Что это, - протест? гордыня? Есть еще такие слова: гигиена, чистоплюйство. Все они легко подменяют друг друга. В этом ли дело?
    Важно верно поймать свой ракурс. А примеров того или иного толка хоть отбавляй. Мне по душе слово "убежден-ность". Впрочем, довольно назиданий. Погуляйте."
    16. В поезде
    Если я скажу: Ехать... В поезде...
    Сразу начинают пульсировать в памяти строчки
    Луговского:
    На третьей полке,
    поджав колени,
    в худом вагоне
    ехать, ехать, ехать, ехать...
    Если я скажу, каждый угадает, отзовется на этот колдовской ритм, совпадет с моим движением.
    Качает, укачивает, вплюскивает меня в плоскую полку, по-стукивает, по-скрипывает, отдаюсь несобственному движению, закрыв глаза, забывшись,
    когда я еду?
    В мои десять лет? - первый раз к Бате...
    Наконец-то прорвались все ожидания, земля отпустила мои корни... До этого я только провожала, маму в командировки, папу...
    Вокзал. Перрон. Даже в вагоне сидели, будто ехали.
    Ведь мы, живущие в провинциях при железной дороге, с колыбели прислушиваемся к зову поездов. В ночи далеко разносится тяжелое вздрагивание колес, громыхание буферов, - перегоняют составы на рамочные пути; а этот особенный вокзальный голос; еще тогда были паровозные гудки и надсадное шипение спущенного пара, - им обдаст коленчатые суставы огромных выразительных колес, - те дернутся туда-сюда и станут, - в них видна усталость.
    Может быть, мы едем с мамой в мою первую Москву? Мама рассказывает о городах, станциях, подъезжаем к Уралу, здесь их как раз обокрали, когда в свои пятнадцать лет ехала она с подружкой учиться в Киевский университет. Двадцать первый год. Ехали тогда месяцами, спотыкаясь о все полустанки, в тифу, без денег, со своей постелью, с чайником. Все украли, только чайник остался, с ним же обратно ехали, - в университет они опоздали да и возрастом не вышли...
    Все еще удивляются, - в кого я - бродяга?
    А мамин папа Готфрид Христофорович к пятнадцати годам объездил всю Европу под вагонами, или как там у них принято, собирался махнуть в Америку, да захотелось ему напоследок Петербург посмотреть, там и остался, понравилось, выучился на фельдшера и по контракту с англичанами поехал в Казахстан на рудники. Вот ведь как получилось. И всю жизнь подбирал и лечил всех беспризорных, и собак, и кошек, и волчат брошенных.
    Он был австриец, рано лишился родителей, его брата взяла польская семья, а его - немецкая. Только он убежал.
    Как коротки на поверку биографии...
    О родителях великих людей еще пишут даты рождения-смерти; отец был, допустим, тоже чем-нибудь знаменит, но пил сильно; а мать, обычно, хорошо играла на рояле, знала языки, но все больше болела и рано умерла. А у родителей рядовых людей мы часто даже имена опу-скаем: "ну, знаешь, эта, у нее еще муж пьет, да ты знаешь, - сын - хулиган, ну так ее опять в больницу увезли". Вот и вся биография.
    О чем это я, Господи?..
    Станция. Сейчас, поди, контролер войдет... Нет, поехали... Колеса наверчивают бесхитростные круги:
    Сав-ва ро-дился,
    Сав-ва женился,
    Сав-ва родил дете-е-ей...
    На мотив Хава-Нагива.
    А может, это мы с Колькой и Бовином "убегаем из дома" с получетвертого курса?
    Контролеров мы очень боимся. А чего, спрашивается? Подумаешь, выгонит, - в другой залезем. Мы же бродяги.
    А с чего, собственно, вы побежали?
    Да ни с чего, если вспомнить "отрывной момент". Стояли у переезда, ждали, когда поезд пройдет. Конечно, обязательный в таких случаях банальный разговор, особенно если еще мало знакомы и хочется понравиться:
    - Вот бы сесть в поезд и уехать...
    Кто первый сказал, не имеет значения, - это тот момент, когда думают одинаково.
    Он-то и решает дело.
    Но если хотите подробнее.., - мы были подогреты еще иной романтикой. Это ведь мы с Колькой просто шли в магазин, еды не хватило. А вообще мы красили стены.
    Стены как стены, - неприкосновенные границы жилища. В наших средне-интеллигентских квартирах они чаще всего голые, строгие (в других они, бывает, навсегда убраны в ковры и репродукции).
    У нас дома собралась "наша банда", как говорит мама. А мама-то как раз и уехала. На нас с сестрой всегда в таких случаях нападала деятельность. Мы взяли и побелили. И вот сидим, пьем чай с бабушкиными пирогами, поглядываем на беленые стены... А Юрка "Мордоляпа", наш нереализованный художник и говорит:
    - Я в школе не мог учиться, сижу, смотрю на доску, и, думаю, столько на ней можно всего нарисовать!..
    И все сразу загалдели: Сокрушить стены! Проломить пространство! Что?.. А-а, чай несут. Ну конечно, два стакана. Нет, сахар вприкуску. Занятно, право, - так бы ни за что не стал пить эту железнодорожную воду, а потом вспомнишь поезд и "чай" с особенным смаком произносишь, - как же, еще и в подстаканнике...
    Так, что? Ах, да... В общем, мы решили расписать стены. Сокрушили, что надо! - густо-красное болото с черной цаплей встало с одной стороны; сине-белая даль моря легла с другой (не без алого паруса, конечно); третью стену проломило китайское дерево с коричневыми узлами и горизонтальный во весь пролом - прыжок тигра, тоже китайского, - Бовин тогда увлекался Древним Китаем.
    Колька живописать не умел, он играл на пианино посреди комнаты вдохновляющие мотивы. Он вообще был "новенький".
    Когда бежали мы с ним в магазин, в нас еще пенились балаганными красками идеи свободы.
    Мы стоим у переезда, пережидаем поезд, мелькают окна, - у кого не запляшут в глазах бешеные отражения придорожных домиков, огородов, лесочков?, а в даль далекую пойдут расстилаться нереально зеленые поля.., там позади, у переезда остались, скрылись эти двое, врос-шие намертво в землю...
    ... мчимся, мчимся в поезде, мелькая окнами встречной зависти-мечты: выскочить на первом полустанке, или прямо на ходу, - извечный двойной мотив, - к этим домам, палисадникам, или на этот перекрест, к двум обалдевшим ротозеям.
    - Нужно идти втроем, - говорит Колька, и в голосе его слышится разумное начало. Третьим станет Бовин.
    Качает, качает на третьей полке...
    мы отдаемся поезду, безбилетному озорству, бесшабашной нашей свободе...
    курим в тамбуре, мелем всяческую чепуху...
    я хохочу, запрокинув голову, в висок мне чуть токает очередная чепуха:
    "Сколько человеку земли нужно?" Как же! - вот они - два метра деревянной полки, а под колесами - весь простор, - я даже, кажется, говорю...
    а сама вижу зубы вокруг черного отверстия...
    мой ужас проваливает его до бездны, до смерти...
    как я могу! я будто прямо наступаю туда...
    я оставляю маму...
    ее безмолвное отчаяние кричит мне всю мою жизнь...
    Двойной ритм многократно множится колесами, сливается в ртутную линию, паровоз кричит: у-у-у, рельсы раздваиваются, мелко дробятся шпалами, металлические круги спотыкаются на стыках.
    Когда поезд стоит на станции, внутри него ты все равно едешь, пережидаешь в пути...
    Или я вдруг опять в той гостинице на азиатском полустанке? Посреди застоявшегося моего бродяжничества...
    Вагон-гостиница, осевший на земле.
    Лежу на мягкой полке в пронафталиненном вагоне, "ни-колаевском", красный плюш, медные финтифлюшки, дрожит графин с железнодорожной водой, зеркала кривятся окнами проезжающих поездов, - Интерференция! - в этом слове всегда предложение игры:
    я кажусь себе "дамой знатной из хорошей семьи"; как будто в соседних купе разбитные гусары пьют вино; дамы, уехавшие от мужей, лоснятся плечами; из темных углов беззубо ухмыляются старики, заманивают; я - дама знатная...
    Господи, какая чушь!
    И так мне вдруг делается скучно: "как будто, как будто..."
    Неужели, очертя голову, ринулась я в свободу, чтобы сидя в этом выфигонистом вагоне бередить банальную книжную оскомину? Стоило "рушить стены", чтобы по доброй воле забраться в железный ящик, спущенный с рельс...
    А мимо в настоящих поездах проносится пятнадцатилетняя моя мама, возвращается из Киева; едет дед в Семипалатинские степи лечить детей;..
    Тем людям, в траурной рамке дат, утратившим биографии в наших толстых складках памяти, им вовсе не нужны выдуманные финтифлюшки.
    Интерференция, если уж так хочется, интерференция наших судеб происходит в подлинности бытия, в созвучии их прожитой жизни и моей настоящей.
    Это я думаю сейчас? Или тогда? Вообще-то, всегда будто знала. Но вернулась домой не сразу. Долго еще играла.
    А сейчас катит мой поезд в каком измерении? Его двойной ритм баюкает и будит сны. За закрытыми глазами законов времени нет. Я совпадаю с любым моментом. И в ритме этом есть колдовская возможность будущего. Если удастся еще поехать, буду ехать именно так. Может в будущем я уже нахожусь?
    Мчусь увидеться с Захаром? Он сообщил, что находится близко, в десяти часах езды.
    Потом окажется, что в это же время он едет ко мне.
    Вот так, между пунктами А и В, навстречу друг другу, с равной скоростью, в разных поездах, неразумно, недоговоренно мчатся два человека.
    Априорные данные: для меня Зов - закон.
    Вопрос задачи: неужели и ко мне можно рвануться?
    (возникший впервые).
    Ответ: та, всего лишь минута, оставшаяся для встречи, когда он еще через десять часов вернулся, будет подарком на долгие годы.
    17. Дорожные записки
    "Пешком, с легким сердцем
    выхожу на большую дорогу.
    Я здоров и свободен,
    весь мир предо мною,
    Эта длинная бурая тропа
    ведет меня, куда я хочу"
    У. Уитмен.
    "Мы на дороге Самарканд-Бухара.
    Дорога пьянит. Дышится широко, во весь размах крыльев, там, высоко в небе, оно все - свобода, лети!
    Стук наших подошв разносится вдоль долины до самых далеких гор, усиленный эхом, возвращается к нам топотом вольного табуна.
    Вот оно, - силовое поле свободы!
    Ты - в самой его середине. Бродяжничество позволяет иллюзию. Возможности равно-велики. Это горькое слово "необходимость" нас не теснит. Мы о ней даже не помним. Здесь тепло. Люди гостеприимны. Мы еще не успели растратить домашнюю сытость.
    Каждый шаг - случай: то встреча, то разговор, впечатление. Не успеваем чего-либо захотеть. Эйфория не растрачиваемой свободы. Сам наш ход не отягощен выбором, путь условен, нет нужды поворачивать направо или налево, увидел и подошел.
    Самарканд - голубые миражи: мавзолеи, минареты, медресе. Синим сахаром тают в небе осколки мечети Биби-Ханым. Салам алейкум, рахмат, рахат-лукум. Вороны черной тушью ретушируют старину. Четырнадцатый век, пятнадцатый, ..., "какое пространство ассоциаций!"
    Ночью вороны облепят верхушки пирамидальных тополей и станут шуршать, как черные бумажные цветы."
    "Нестареющая фигура: Чужеземец в доме оседлых лю-дей. Гость сидит на почетном месте, чужестранностью речей нарушая орнамент насиженного бытия. Разговаривать, в общем-то, не о чем. Хозяин говорит по-русски плохо, мы вворачиваем нахватанные походя местные слова; старики таятся в узкие бороды, - черта с два угадаешь, что они там понимают в глубине своих басмачьих глаз; женщины, прикрывая лицо, подносят чайники, в ином вдруг окажется водка...
    - Сибирь, снега, холода, да... Болды, болды, рахмат, ..., Самарканд, Улугбек, древняя страна...
    Да важен ли разговор?, на самом деле инсценируется развертка фигуры: "Они дают кров путникам."
    Взгляды, паузы, позы почтения, ...,
    здесь и превосходство владельца, хозяина; и презрение к нам, болтающимся без дела; и настороженность, - вдруг мы знаем что-то такое, что гонит нас по земле; они ловят в наших глазах отраженье неведомых стран, преломляя с нами хлеб, причащаются тайн иных состояний;
    да и мы должны врать краше, загадочно кивать, мало ли, мало ли чего мы еще знаем, да видели, да расскажем о них другим, как же, обязательно в Бухаре проведаем их родню...
    О, эта фигура содержит многие хитрости. Главное, не попросить попросишь - откажут, еще погонят. Чужаков и так угадывают сразу, с ними легко заговаривают, - у них такой взгляд, допускающий бесцеремонность и любопытство:
    - Куда? Откуда? Зачем? Почему? Может и ночевать негде? Так пошли к нам.
    Инстинкт покровительства срабатывает безотказно.
    Угостить ведь каждому не жалко.
    Бродяга не брезглив к подаянию. Однако, нельзя торопиться, вопрос-ответ, ровно столько, сколько диктует развертка: меньше - обидишь, больше - даровая доброта может обернуться раздражением."
    "Бухара - город жесткий, не то, что сахарный Самарканд. Может быть, погода испортилась? Мы вступаем в него на рассвете. Низкие дома без окон, закрытые дворы, двери резные плотно вмурованы в глину дувалов. Собаки спят на плоских крышах, вскакивают с нашим приближением, угрожающе следуют за нами, чуть выше головы, до самой площади перед мечетью. Муэдзин кричит с балкона.
    Площадь забита стариками. Мы было обрадовались, в шутовстве своем вызвав образ паломника, хотели пасть на колени, но Аллах предупредил: спина толпы глухо и грозно отделила нас от экстаза.
    Мужчины подходят еще и еще, снимают с пояса платки, стелят на землю, галоши оставляют рядом, становятся на колени, припадают лбом, встают в рост, - мощная волна веры послана в сторону Мекки...
    Но что это? - мы замечаем, - целый остров повернут совсем в другую сторону. Это попавшие сюда в войну мусульмане с Кавказа. Они ухитрились перенести с собой собственные географические упоры, - у них на Мекку свой ориентир.
    Ай, да Коран!
    "Поистине, то, что вам обещано, наступит, и вы это не в состоянии ослабить" (6);
    но чуть дальше
    "Всякий поступает по своему подобию" (17).
    Потом мы увидим лица. Уже на базаре. Картинные старики: узбеки, уйгуры, персы, бухарские евреи, синие бороды, хищные носы, - эти лица тоже не пустят, они безразличны к нам, так же, как к своему странному товару, разложенному на платках: ржавые ножи, гвозди, рваные галоши на одну ногу, тусклые какие-то оловянные украшения, глиняные трубки, ...
    Нам настало время ... скажем так, - что-нибудь продать. Это сделать выпало мне. Я снимаю шарф за углом, пристраиваю его на руку, в ушах стучит, словно краду или иду соблазнять.
    "Я так одна" в этой картинной галерее.
    Покупателей, оказывается, нет вообще, - мы просто стоим и торгуем...
    Какой-то старик равнодушно потянул шарф, тот пошел по рукам, подняв затяжное, но отчужденное оживление, словно они между собой приценились, вернулся ни с чем, постыдно обвис..,
    да и мы незаметно оказываемся на задах базара."
    "Общежитие педучилища. Девчонки водят нас из комнаты в комнату. Для них мы сами - экзотика. Разворачивается неизменный платок с лепешками и сопливыми конфетками, чай, улыбки, вопросы, Сибирь, рахмат, день, другой, третий, ...
    Уже хочется здесь зажиться.
    Между бродягами ссора, то есть между нами.
    Я срываюсь идти немедленно. Сразу. Сейчас. В горячке бегу по улицам, закоулицам, за угол, еще за тот, месяц бежит в погоню, как там? - "кривым кинжалом режет глиняный лабиринт", еще за угол, нет, кажется, надо за другой, постук подошв дробится в частых изломах, направо, налево, еще раз сюда, Господи! чьи-то шаги! я бросаюсь бежать назад, но откуда шаги?, скорей до угла - заглянуть, и ни щелочки, ни подворотни, сажусь прямо на глиняную землю - мой последний тупик, - все пространство свернулось, застыло - ловушка для мухи...
    Тень "паука" встает надо мной...
    Может, обморок у меня, может, морок какой, я пускаюсь нести околесицу. Шахеризадним умом мы от природы наделены, - заговорить, заговорить, запутать, навеличиваю его Визирем, плету псевдовосточную сумасшедшую чепуху, только бы не прирезал, не уволок, он странно молчит, мой "паук", поднимаю глаза, - кажется, он здорово обалдел.
    Старичок с ружьем. Щуплый, старинный, маленький Мук. Он у них тут работает сторожем. Он и сам оказался разговорчивым, почти без акцента, разве что с привкусом. Балаболит, растягивает, словно русские старики:
    - Было время, был я первым чайханщиком Бухары, кто пробовал мой чай, другого пить не хотел...
    Слово за слово, я иду за компанию сторожить. И ведь надо же, Бухара размыкает свои декорации. Мы обходим Базарный купол, лавочки, дальше у них тут "цеха": жестяной, ювелирный, лепешечный, ... свет из проема двери, я уже совсем осмелела
    - ...был я лучшим лепешечником Бухары...
    Мы сидим на пороге, смотрим. Два веселых узбека раскатывают лепешки, бросают их прямо в круглую печку, те прилипают к стенке, миг, и уже готовы. Один засмеялся и протянул мне лепешку.
    Заходим на новый круг.
    - Знаешь, был я лудильщиком ... что? Людям нужны чайники. Ты не смейся. Если так долго живешь, перевоплощения проходишь при жизни, каждому времени нужно свое. Это я узнал, когда был дервишем...
    Кем он только не был до утра, неожиданный охранник замурованной старины."
    "Поезда, контролеры, попутные машины, пешком, впроголодь, долго ли, коротко ли, ...
    Март. Туркмения.
    Сейчас мы идем по пустыне.
    Соленый песок на зубах. Днем припекает, можно поспать. Ночью холодно. Вот она - свобода без разума, гонит нас как перекати-поле, вдоль железной дороги. Других дорог нет. На разъездах мы тормозим.
    На нас выбегают смотреть.
    Самая яркая одежда у туркменских детей. Сначала даже чуднo, но в закате солнца видно: оранжевый плоский круг, желтый песок в зеленых иглах травы, фиолетовые тени, красные цветки саксаула, - в своей чистоте краски жесткие, как дыхание на морозе.
    Проносятся товарняки, сбрасывают почту на ходу, мы не успеваем запрыгнуть..."
    "Ночь. Устали. Лежим на песке.
    Смотрим в небо.
    Сколькие с него считывали откровения!
    Странники. Поэты. Отшельники.
    Бывают простые ночи, с определениями:
    "Южная ночь", - правильно - густая, шоколадная;
    "Северное сияние" - спирт с шампанским;
    "Ночь ненастная" с белесым налетом дождя;
    "Высокое небо" средних широт с ясными сухими
    звездами;
    . . . . . . . . . . . .
    Но без эпитетов:
    "Ночь в пустыне".
    Вот я вижу себя в пути, странник, странница, в хаосе непроявленных желаний,
    но стоит Время включить:
    страсти приходят в возмущение, закручивая до отказа пружину "Воля", ее двойственный смысл бьется маятником Выбора, превращая Вольность во Власть, стрелки пускаются в странный круг действий...
    жизнь обретает порядок, контроль, измерение,
    мелькают страницы бытия...
    Ночью в пустыне
    встретившись с собой, можно встретить вдруг уже не странника, но скитальца-сапожника*, например, которому было сказано: "будешь ходить до второго пришес-твия"...,
    примерить ношу его, - по плечу ли бессмертие?..
    Здесь, в сопряжении двух пространств, вечность не кажется невозможной.
    В вечности Время свободно. Оно не терпит меры.
    В этой бездне наши судьбы - всего лишь игры, вариации Времени.
    Своей жизнью мы размыкаем на миг бесконечность с обя-зательством сомкнуть затем концы нити от безначального прошлого до будущего in infinitus.
    Бессмертие обрывает нить.
    Вечное последование, без пульса причин и следствий, обессмысливает Время-идею, а Время живое становится проклятым.
    Холодно ночью в пустыне.
    Лучше пойдем дальше."
    18. Чужие судьбы
    (продолжение дорожных записок)
    "Туркмения. Безымянный разъезд. Ночь в доме коменданта разъезда. Они там пьют вместе с акыном и дорожным ревизором, который завтра повезет нас до Ашхабада в специальном купе, где мы будем пить уже с директором станции Мары, а майор-пограничник будет грызть зеленый лук, пока в поезде идет проверка документов, и так далее...
    Клубок приключений покатится дальше.
    Они сидят на полу возле железной печки и макают хлеб в бараний жир с луком, вот и вся закуска. Акын тренькает на двух струнах. А мы бегаем взад-вперед по пустынному перрону, чтобы согреться, - там нет даже маленькой какой-нибудь вокзальной комнатенки. Шустрый тощенький ревизор выскочил на шум, он был крайне удивлен, что мы не сообразили обогнуть дом и ввалиться к ним в гости. И вот мы уже сидим у печки и тоже макаем хлеб в плошку с жиром.
    - Похожа на мою дочку, - кивает в мою сторону комендант, печальный пожилой туркмен.
    Потом, когда не хватило водки, и ревизор с акыном побежали будить продавщицу, комендант рассказал.
    Воевал, женился на русской женщине-враче, остался в Ленинграде, двое детей... И не смог там жить, затосковал по своему разъезду, по матери-старухе... Жена не поехала за ним...
    Надолго замолчал. Потом еще рассказал:
    - Отец мой был старшим сыном в семье, ушел из аула на заработки, жил в городе, научился грамоте, пришло время, воевал с басмачами, попал на этот разъезд комендантом. Мне уже было лет семнадцать, когда пришли какие-то люди, рассказали отцу, что старик вскоре после его ухода заболел и помер, потом младшие дети - один за другим, о нем - старшем слухи доходили, мать ждала его, потом, видно, умом тронулась от горя, все ходила встречать его далеко по дороге, да как-то и не вернулась, искали, не нашли... Я помню, отец в лице изменился, как услышал. И больше уже никогда не был таким, как прежде, словно оглянулся назад, а обратно не повернулся...
    Под утро когда все спали, ревизору стало плохо, разбудил меня, я пошла искать воду. Шарашусь по длинному дому, комнаты ведут одна в другую, низкие, на саманных стенах висят пуки шерсти, плети лука, баранья туша, на полу горшки, чайники, наконец, ведро с водой...
    Откуда-то вышла тень старухи, встала в углу, молча водит меня взглядом...
    Она кажется дремучей, в старых одеждах, согнутая пополам, седые космы свисают вдоль узкого, как сомкнувшийся месяц лица, в отдельных косицах вплетенные монеты звякают об пол..."
    "Западный Казахстан. Маленький провинциальный городишко. В них, как ни крутись, обязательно выйдешь либо к вокзалу, либо к центру с типовым универмагом, клубом, столовой, плотно слипшимися магазинчиками, рынком в три ряда, либо к кладбищу.
    Как на вращающейся сцене. Через пять кругов уже лица узнаешь. Необычное сразу видно, - по травянистой улице идет горбун в окружении собак и кошек, на плече у него сидит ворона. На нем старомодная накидка и шляпа. Иногда сбоку из-за плеча глянет его странное, какое-то сокровенное лицо.
    Кто это? Кто это? - стали оглядываться мы, ловя ответ.
    - Э, милые, это наш аптекарь. Святой души человек. Нормальный он, вы не подумайте. Ущербный только. Кто говорит, мать его уронила во младенчестве, ну, злые языки утверждают, что мать его вспыльчива была до невероятности, в гнев впадала, чуть не в бешенство, да будто так его ударила, деточку-то своего, что спину ему повредила. А как увидела, что сотворила, упала замертво. Отходили ее, но речи лишилась навсегда. А сына на руках потом носила, чем только не лечила. И любили они друг друга без памяти. Так вдвоем и жили. А где уж отец их был, никто никогда не упоминал. Ее-то я еще помню, лет двадцать назад схоронили. А он, святая душа, подбирает всех животин, кормит их, лечит, вот они за ним и ходят стаей, иной раз штук тридцать будет. И в доме у него чисто, вы не подумайте. Каждое воскресенье ходит на могилу матери, подойдет, поклонится, постоит и обратно идет, и эти его везде сопровождают. Откуда столько убогих набирается?.."
    "Средняя полоса России. Разговор в поезде.
    - Вот вы пересказали трогательную историю, кошки-собаки, ворона на плече... А не приходило вам в голову, что любовь к животным не всегда чиста. Нет, я говорю вовсе не о той, как бы естественной патологии, если позволите так выразиться, когда одинокие старушки держат по пять кошек, а в бездетной семье нянчат болонку. Я сам люблю животных. Мой отец и дед мой были большими любителями птиц. У деда весь дом был заставлен клетками, кого там только не было! - канарейки, попугайчики, соловьи, щеглы... Отец же, напротив, в доме птиц не держал. Его любимцами были вороны, грачи, особенно галки. Их стаи густо селились в городском саду. Ранним утром перед работой отец шел в сад, а в выходные просиживал там часами, слушая гомон. Вороны и галки легко подражают всяким звукам, лают, мяучат, "сморкаются", могут закричать петухом. Он любил наблюдать за галками, те - великие мастерицы полета, часто они летают для забавы, если позволите так выразиться, без другой какой-либо цели, взмывают и пикируют, выделывают сложнейшие пируэты, нет, это надо видеть! Отец не кормил, а как бы угощал птиц, - они охотно брали у него из рук кусочки сала, хлеба, садились к нему на колени.
    Но заводить птиц дома отец отказывался наотрез.
    - Мальчишкой я не мог его понять, мои симпатии склонялись к деду. Я жаждал владеть. Дед редко кого допускал к себе. Он вообще не был человеком умиленным, даже добрым. Он считал себя обиженным, а другие считали его злобным. Гражданская война многих пометила печатью позора. Говорили, - дед был крайне жесток. В нашей семье умалчивали о его подвигах, но было известно, что когда-то у него была большая власть... Так вот, до поры до времени я пропадал у деда, - редкий ребенок откажется держать синицу в руках. Спугнуло меня, если позволите так выразиться, прозрение. Нет, я не смогу вспомнить конкретный повод, прозрение копилось исподволь, вместе с моим взрослением. Я понял, что дед любил птиц для себя, но не в компенсацию своего одиночества, он любил свою власть над птицами. Он сам созда
    вал птичьи семьи, затем разлучал их, а птицы, знаете ли, очень тоскуют, перекладывал яйца по какому-то своему холодному расчету, - то не были эксперименты ученого. Кормежку... Нет, довольно, вы уже поняли, - это был птичий концлагерь, если позволите так выразиться... Я бежал в ужасе.
    - Я стал присматриваться к отцу, - не была ли и его любовь к птицам корыстна? - только уже раскаянием за отца своего?..
    Но сам я хожу до сих пор в городской парк, хотя птиц стало мало, вороны, реже сороки, а галки держатся по окраинам..."
    Сегодня, просматривая старые записки, ловлю себя на занятной мысли, ведь эти чужие судьбы могут оказаться не такими уж сторонними, они вполне могут сделаться семейной хроникой каких-нибудь далеких моих потомков. Нас странным образом "уберегает" от ответственности короткий взгляд вперед, не дальше внуков, и неглубокая память, ограниченная дедами.
    А если вглядеться назад,
    все мы, ясное дело, почки в кроне Адамова дерева,
    как широко мы еще распластаем ветви?..
    но корневая система, пожалуй, окажется помощней,
    главное, без разрывов и тупиков.
    Неумолимая логика существования, - от каждого из нас разворачивается веер: родительская пара; две пары дедов; четыре пары прадедов; ... в десятом колене - тысяча двадцать четыре прародителя, всего каких-нибудь двести лет назад; к началу новой эры - два в сотой степени предка; ...
    Этак одного Адамова семени покажется мало, если оглянуться на два миллиона лет, потребуется подключить всех обезьян без разбора... Да уж не "первичный ли бульон" пульсирует в наших сосудах?
    "Не слабо!", - как принято теперь говорить у наших сыновей.
    А время от времени чьи-нибудь сыновья бунтуют и говорят, - почему мы обязаны отвечать за поступки отцов?
    Потому и обязаны. Оглянись-ка, оглянись!
    Разве можно такую лавину предков за просто так спустить на своего безвинного отпрыска? Сколько Каинов повторилось за такой срок? Каяться и платить нам дoлж-но за свои грехи и грехи родителей прежде, чем пустить новый побег, - нами укрепиться, а не только умножиться должно корневое дерево жизни.
    "В поездах, в городах мы встречаем людей, первым встречным легче, порой, выложить свою судьбу. Редко, кто не расплачивается за поступки другого: дети за отцов, отцы за детей, друзья за друзей и за недругов. Больно видеть парнишку, когда он пытается вытащить пьяную свою мать из канавы; страшно узнать, сколько в приюте детей уголовников; ... ;
    Такая расплата невольна и жалобна.
    С нами в поезде едет старая женщина. Вот что она рассказала.
    Ее мать до революции была владелицей золотых приисков, миллионщицей, скоропостижно бежала в Китай, дочь бросила. Девочку прокормили чужие люди. Поступила учиться в мединститут. Но стало известно про мать, выгнали с волчьим билетом. Работала нянькой, медсестрой в захолустных больницах. Во время войны попала на пересылку эвакуированных детдомовцев. Старалась отправлять вместе братьев, сестер, земляков. На том и поймали - тогда было много детей "врагов народа", их следовало разделять. Но начальник попался хороший, просто уволил. Всю жизнь потом работала в детских домах. Своих детей не было. Подбирала сирот, брошенных, ей отдавали "лишних" детей из многодетных нищих семей, безнадежно больных, ... Усыновляла, выхаживала, воспитывала. Всего таких своих у нее было семнадцать.
    (Тут бы на пафосе и закончить!.. но, -)
    - Вот езжу теперь, навещаю, по тюрьмам да по лагерям... Четверо уже отсидели, а последнему еще два года осталось... Остальные, слава Богу, благополучны, уже и свои семьи завели.
    - Последний попал ко мне восьмилетним. Как-то занесла меня судьба в деревню одну. Вижу, люди толпятся, закапывают парнишку в яму с навозом: Что такое? Говорят, болеет, помирает совсем, вот последнее средство бабка подсказала. Заставила выкопать. На мальчонке жи-вого места нет, знаете, рожистое воспаление. Забрала его с собой, те даже обрадовались, - у них одиннадцать по пустым лавкам. Выходила, откормила, спрашиваю: "К своим поедешь или у меня останешься?" Знаете, как он мне ответил? - "Им я не нужен и вам в тягость буду, если можно, пристройте меня в детдом." Так и сказал "при-стройте", страдалец маленький. "Тягость, - говорю, - уже позади, а впереди радость нас с тобой ждет." А мальчик золотой оказался, такой, знаете, скрытно-ласковый, серьезный не по годам и правдолюбец. К чужой беде чувствителен, как настроенная в лад струна. Не терпел малейшего насилия, тут же лез в драку. Битый-перебитый ходил. Как я его ни уговаривала, как ни удерживала. "Я, - говорит, - ничего с собой поделать не могу, когда человека давят, будто опять меня в яму навозную зарывают." Вот ведь беда какая. Что тут сделаешь? Я за каждый шаг его трепетала, последний он у меня, старая уж стала, силы не те. Тоже в медицинский институт поступил, - "Люди, - говорит, - должны быть здоровыми, тогда злости меньше будет."
    - Ну вот и попал в историю. После третьего курса они были в стройотряде под Магаданом. Там бичи эти, знаете. Обидели девушку. Он, конечно, не стерпел. Драка, побоище целое, бичи на них с ножами, а эти - с лопатами. Покалечили друг друга сильно, а бича одного до смерти. Вот ведь беда какая. Засудили их всех, кому сколько. Бичей семеро, да трое студентов пострадали. Моему три года дали. Он мне сказал потом: "Не горюй, мать, все правильно, убил не я, но ведь мог и я это сделать, готов был. Мало просто становиться против потока, нужно что-то еще. А вот что? Теперь время будет, подумаю." Сейчас ездила, повидались, спрашиваю: "Придумал?" "Придумал, смеется, - нужно за руки браться, тогда и стоять будет крепче, и руки заняты, и голова свободна для разума".
    19. Посещения
    Случилось так, что пришлось нам с полдороги завернуть наш бродяжий ход. Правда, еще не обратно в Н-ск, но в Джамбул, к родителям Бовина, как бы в убежище. На путях наших возбудили мы пристальное внимание милиции.
    - Отсидеться надо, - сказал Колька.
    Мне это очень не понравилось. А раз так, я взяла и поехала к Бате во Фрунзе.
    Батя обнял меня прямо на пороге. И поцеловал. Второй раз в жизни.
    - Правильно сделала.
    Он же не знал, что я не выбегала еще свое...
    Отсидевшись, Бовин и Колька отправятся снова. А мой одиночный путь сложится совсем иначе. Я уже не смогу прямо так развернуться перед Батей и уйти. Я устроюсь работать у геофизиков, в апреле будет Батин юбилей, и приедут мои друзья из Н-ска; потом я отправлюсь в экспедицию по Тянь-Шаню; а потом мой шеф и начальник возьмет меня на Всесоюзное совещание, не куда-нибудь, а в Н-ск, - это уж совсем забавно, съездить домой в командировку; в конце августа я добропорядочно отправлюсь в Москву переводиться в МГУ и там по дороге догоню Бовина с Колькой и еще немножко побродяжничаю...
    Ясно, что я еще не вернулась.
    Возвращение должно созреть.
    Пока это всего лишь Посещение.
    Я стою на пороге Батиного дома.
    Двенадцать лет я приезжаю в этот дом.
    И еще буду ездить шестнадцать лет...
    Здесь будто ничего не меняется. Нетронутая расстановка вещей. Даже вновь появившиеся, они занимают места, раз навсегда положенные, словно исстари помеченные крестиками: тут - очаг, тут - стол, там - место для отдыха. Ничего лишнего. Вещи вовсе не старые.
    Мебель для Бати заводят его друзья-соседи. Видят, что надо бы, наконец, кастрюли поднять с пола, появляется шкаф; или стульев пора прикупить, - гостям сидеть не на чем; ... ну и так далее. Они становятся атрибутами жилища. А если кто неправильно угадал и преподнес вазу, Батя ее потом вам же и подарит, забудет, откуда она здесь зря болтается.
    Этот дом словно существует всегда.
    И Батя в нем - словно всегда,
    чтобы широко открыть двери, встретить, обрадоваться;
    чтобы раздвинуть стол, накрыть его и возглавить;
    чтобы петь допоздна, и беседовать, а потом расстелить на полу одеяла и спальные мешки, - для всех хватит. Оставайтесь!
    Словно дом этот - для Праздника, для Пира с друзьями.
    Но так же он будет жить и в палатке, и под стогом сена, и у нас в доме, и у вас в гостях, в поезде, в гостинице, ..., - в любом наборе вещей. Они всегда сами расположатся вокруг него: тут - очаг, тут - стол, тут же место для отдыха. И ручеек, конечно, рядом...
    Если у него не будет с собой домашних тапок, ему сразу дадут, и те сразу станут ему по ноге. На диване, в кресле, на стуле, на чурбачке он сядет в свою любимую позу, - ее каждый узнает. В гостях перед ним поставят обязательно самую лучшую посуду. Ему "идут" вещи любой формы, любого качества, - он будет одинаково красиво держать и хрустальный бокал, и свою любимую побитую, потоптанную лошадью охотничью кружку; одинаково красиво разложит ломтики мяса на вычурной тарелке и на листке газеты.
    У него уважение к предметам сочетается с небрежностью царственного жеста.
    Вещи равняются на него, хотят получить одобрение, - в естестве своем они содержат обычность и условность.
    Он никогда не бросит вещь без пуговицы, например, или с дыркой, сам зашьет суровой ниткой.
    В поле он умеет сделать все. В городе выглядит чудаком, когда "выходит из положения" своими первобытными способами: металлическую часть он может подменить веточкой, ремешок заменит веревочкой, обед доварит на костре во дворе, если плитка испортилась.
    Мама рассказывала, что во время войны Батю не пустили на фронт, а сделали одним из секретарей обкома. Он ведал рыбным промыслом в Западной Сибири. Секретари были "прикреплены". То есть в обкомовских мастерских могли раз в месяц пошить всю одежду и обувь, не только себе, но и семье (наверное, мне тоже могли выдать обкомовские пеленки). Он считал невозможным использовать исключительность своего положения. Ходил в брезентовом экспедиционном плаще и в башмаках, зашитых проволокой. В те годы он много ездил по Оби, по Кети, зимой приходилось добираться с обозами. Часто его посылали с руководящей миссией.
    Как-то прибыл в Колпашево, сразу заседание, конечно, засиделись допоздна, разошлись, а устроить "Высокого начальника" забыли. Он сунулся в гостиницу, но чины свои не объявил, не любил этого, ну и "мест нет", как водится.
    Местные власти спохватились, - где Секретарь Обкома? Стали искать, туда-сюда, может, к себе кто позвал, в гостиницу - нет! Переполох! Утром прибегают в кабинет, или где они там заседали, - вот он, секретарь! Сдвинул два стола и спит под плащиком. Надо было еще там у них костерок развести, чтобы чаю согреть...
    В обкоме партийцы по ночам работали. Им выдавали пирожное. Батя приносил домой гостинец. Мама удивлялась, - здоровенных мужиков кормят такими вещами, когда рядом дети голодные...
    - Чтоб не крали, - бурчал он.
    После войны Батю постарались не задерживать в обкоме, больно уж не вписывался. Он был только рад.
    Мы с Батей стали жить вдвоем в его доме во Фрунзе. Такое вот перепутье на моем лихом бегу. Я устроилась в институт геологии. Батя после работы сам заходил на базар, выбирал мясо, сам готовил еду, вернее, готовилось само, а мы сидели на кухне с книжками, перебрасывались иногда впечатлениями.
    Только через много лет я смогу оценить величавость покоя, в котором мы пребывали тогда...
    А пока я нежусь и отдыхаю от избытка свободы.
    События же происходят не торопясь, выстраиваются в живую очередь перед нашей дверью, они как бы заходят в гости, посещая нас.
    Из Н-ска прилетают Ленка, Женька, Леха, Эдька. На Батино шестидесятилетие. Приезжает из Алма-Аты Игорь Александрович Долгушин старинный Батин друг. Мы хороводимся возле них... Им нравится уместиться вдвоем в одно кресло, как наскучавшимся в разлуке близнецам... А мы хороводимся вокруг, устраиваем праздник в доме, потом Большой Юбилей - в ресторане со всем биологическим институтом, носим веселье по городу, везем в горы... Там как раз цветут тюльпаны...
    Цветочный остров, сказочный привал получился в моем мятежном странствии. Ковер-самолет лег смиренным домотканным половичком под ноги моим родным "чуже-земцам". Потом они снимутся праздничной стайкой и улетят домой на оседлый свой материк, чиркнув напоследок по ушам, по сердцу возникшей там у них в Н-ске без меня песней:
    "От злой тос-ки не ма-те-рись..."
    А я останусь в отшельнических своих блужданиях. Но это внутри. В дом же многие еще будут приезжать и мои, и Батины друзья. И мой прохудившийся ковер не раз еще послужит скатертью-самобранкой.
    Тут же, на днях Батя проведет Всесоюзную конференцию биологов. После заседаний они собираются у нас, продолжают спорить, галдят ночи напролет, поднимают заздравные тосты - патриаршие старики.
    Мы с Батей и сами часто ездим. Он - в свои экспедиции. Я отправляюсь с отрядом геофизиков.
    Мой шеф Аркадий Федорович Честнов - совсем не такой, как Батя. Мы ездим с ним несобранные, аппаратура разболтана, из продуктов - пакет риса да вилок капусты, - "остальное по дороге купим". Он не умеет ни лагерь разбить, ни работу наладить. И мы мотаемся по Тянь-Шаню туда-сюда, ночуем при чужих экспедициях, где, правда, у Чеснока какие-то приятели, и кормимся при них, и водку пьем, пока деньги есть, а как только кончились, рабочий сбежал, потом и шофер нас бросил. Ну до города я все же сумела машину довести.
    - Сама виновата, - говорит мне Батя, когда я образно рисую ему неудачи шефа, - мы с тобой из тех людей, что видят события раньше других, нам и нужно "брать огонь на себя", поступать, а не стоять рядом, не гостить в ситуации.
    Вот те на! Это ж не я, а Чеснок виноват, он же - начальник, он же...
    И мы снова поехали, уже с другими рабочими.
    Я запасла продукты, теплые вещи, в первый вечер сварила ужин, "назначила" дежурных на другие дни. Они огрызнулись, но надо же! подчинились. Тем более, что в маршруты с Чесноком никто не хотел идти, а он и приказать-то не мог.
    Чуть свет мы топаем с шефом в горы. Я тащу приборы. Магнитометр - на одном плече, гравиметр - на другом, с расшиперенными треногами, в руках радиометр. Он и по горам-то ходить не умеет, ноги стер:
    - Забеги еще во-он на ту горку, сделай отсчет...
    Хорошенькое дело! Тыкаем "точки" там-сям, против всяких инструкций.
    В темноте я веду его обратно к палатке, спотыкается, держится за мой хлястик, очки потерял, ..., на третий это день или на четвертый?.. Я вот-вот взорвусь.
    - Стой! Радиометр тарахтит! - он всегда ходит с включенным прибором, что тоже не по правилам.
    Тут же, в кромешной тьме, мы опoлзали, обмерили длинный каменный язык посреди клыкастого ущелья на высоте четырех тысяч метров, при вспышках спичек отметили его на карте.
    Вот вам и "Чеснок несчастный!" - как я только что костерила его. Открыл урановое месторождение.
    Тут же на камнях он рассказал мне свою идею, все сложные теоретические соображения, из которых само так и просилось именно здесь этому месторождению быть. Завтра по моим бестолковым отсчетам на приборах он все равно бы его нашел, но ему бы никто не поверил... Так уж с ним всегда. А гигант взял и высунул нам шало кончик языка.
    До сих пор я могу, закрыв глаза, вмиг увидеть всю могучую фигуру месторождения, очерченную вспышками спичек, распознать его каменный костяк, ощутить гибельный распад его дыхания.
    Впервые я поняла непреложную красоту открытия. Не зря мне был выдан университетский паек гениальности. Однако, здесь я - лишь гостья.
    И Аркадий Федорович не остался хозяином своего открытия, - столько сановных имен втиснулось в ранг авторов, что его чудная литера "Ч" отступила в "и другие".
    Дело в том, что на это месторождение давно зарилась солидная экспедиция в сто голов. Они перед нами только что проехали тут на лошадях, прочесывая ущелье по инструкции, сейчас "чешут" соседнее, - им нужно торопиться, истекает десятилетний срок, за который следовало что-нибудь найти. А расчеты как раз и делал для них Честнов, но потом его уволили...
    Все это шеф поведал мне на тех же камнях. Ну и дела. И больше ни слова. Я ведь не знаю, есть ли у вас "допуск"..."
    В ту ночь мы радовались с замечательным Чесноком, хохотали и плясали, как одержимые; а то начинали горевать, - он ведь наперед знал, - причешет его экспедиция; он заново выверял свои гипотезы, визжал от восторга, когда все сходилось; топал своей ватной походочкой еще раз просчитать шагами обетованный клочок земли, сбивался на пляс...
    Я любила его почти как Батю.
    И вот какое личное ученическое открытие сделала я, объединяя сейчас Батю и Чеснока:
    Жить на Земле всегдa - скучно до невозможности. Ничего, кроме зловещего распада, не придумала человеческая фантазия на эту тему. Но есть на свете люди, - нам они кажутся чудаками, - которые так естественно и обстоятельно расположились в нашем бытовании со своими смешными привычками: стойким неумением отхватить от общего пирога, устаревшим благородством, непредсказуемым образом мысли, что кажется, будто они живут всегда.
    Это вовсе не та почтенная вечность сидящих на завалинке стариков, они знают, что засиделись в гостях.
    Не та инфантильная вечность романтики, что насыщает восторгом неведенье.
    Но самая обычная вещь - невременное отношение к жизни.
    Пожалуй, Батин дом в нужный момент преградил мой путь. Если шпарить без оглядки, далеко можно ускакать, да и то, - перчатку обронил, не поворачивать же коня, а вот если вовремя заметил, наклонился поднять, пустяк, но сменив ракурс, можно иной раз многое увидеть.
    Мне вдруг вспомнился детский пустячок.
    Когда-то мы с Батей в походе остановились у родника отдохнуть, чаю попить. А родничок маленький, воды не зачерпнуть. Батя перегородил его камнями, получилась запруда.
    Когда мы уходили, я огляделась на прощанье, - всегда жаль расставаться, - бассейн наш был полон до краев, будто ванна, когда я дома забывала кран закрыть. Мне захотелось убрать камни.
    - Ну что ты там возишься? - Батя заторопил.
    - Потоп может случиться...
    - Ду..., - в глазах его мелькнуло как бы сожаление, потом он засмеялся, словно услышал неведомый мне тогда каламбур, и суховато ткнулся губами в мою макушку.
    20. Пауза
    Это в детстве мы пристально смотрим на вещи.
    Вот - дом. У него четыре стены, окна, дверь, крыша, в трубе дым. Ничего лишнего. А балкон, например, - уже самостоятельная ценность. Или трещина на стене дома. Она похожа на дерево. Детали мы видим, как отдельное целое.
    А вот - дерево. Толстый ствол с острой верхушкой, ветки в обе стороны, зеленый круг листвы. Солнце красное с лучами. Небо синее. Оно высоко, - синяя полоска в самом верху рисунка. Наш предметный мир ярок, но лаконичен, скуп в прилагательных. Может быть, в малости нашей Величие Мира требует от нас простоты?
    У детского зрения часто бывает грузинский созерцательный разрез глаз с картин Пиросмани. Оно извлекает предметы из клеенчатой тьмы сплошности, слегка подцвечивает их фантазией. Явленный мир с той поры и предлагает нам свою извечную неизменность.
    Но мы растем, исследуем, ищем суть, дробим, размельчаем. А потом и вовсе бежим, мелькаем.
    Наше житейское зрение не уводит нас выше крыш и вширь недалеко разбегается, скользит по лицам, пропуская знакомых, и внутрь не заглядывает глубоко, так, суетится вблизи ресниц: магазин тут за углом, надо зайти, может, сыр есть, ой, на этой-то какой клифт, да, Валентина вчера интересный рисунок показала, на свитерок пойдет, вилюшка, вилюшка, а тут вроде бутон, красиво, фу черт, опять эта лужа, хоть бы сделали что-нибудь, а небо ничего в ней смотрится, синее, блестит...
    Словно в осколках зеркала успеваем мы схватить присутствие свое в мире: в луже - кусок неба, в небе - прогноз погоды, по погоде - шуба, а шуба - по моде...
    Ах, снова засиделась допоздна, шила-кроила, а завтра рано вставать, работа, в перерыве забежать в магазин, ой, поскользнулась, - все эта лужа проклятая, застыла, надо же, значит, елку пора покупать, год-то, считай, проскочил... Еще круг замкнулся. Интересно, чья это больная прихоть посадила белку в колесо? Кто первый придумал такую страшную карикатуру на круги нашего бытового времени?
    Круг, колесо, кольцо... его магическая бесконечность может ловко заловить в западню. Кажется, это ты его вращаешь вокруг себя, будто хула-хуп, виртуозно работая телом: годовое кольцо вокруг талии, бедрами, бедрами, второе! allez! третье! десяток вокруг горла, и не душит, на одной руке, на мизинчике, сутки-минутки в быстром темпе...
    Как цирковой номер, - bravo!
    А пауза?.. Без паузы не разглядишь другого. Бесконечно движущийся круг заключает внутрь себя, загоняет нас в поле ограниченного зрения, время замыкается в бессмысленный круг циферблата, - сквозь него наша суетная жизнь смотрит на мир, как в замочную скважину. Впрочем, мы не сбиваемся с обыденных ориентиров.
    Но нет-нет, да случается Пауза.
    На прогулке какой-нибудь, чаще за городом, присел отдохнуть. И задумался, загляделся... Жаль, что чувствуешь это, понимаешь, когда уже очнулся вдруг. Только что ведь было дальнее небо, тонкая рябь облаков.., и ты плыл, плыл в той дали, и твоя жизнь расстилалась внизу, облегая холмистую Землю, мягко повторяя приливы ветра в степи, раны не видны отсюда, они заросли травой...
    Что это было только что?.. Словно счастье. До слез! И до боли, до отчаяния хочется вернуться, задержать. Хватаешь глазами рябое ястребиное перо облаков... Но ты уже выброшен из забытья, вот он, сидишь на камне, один, отделенный от выси небес.
    ... Или обратишь взгляд в себя. Но здесь всякое может быть, пауза не всегда получается. Вот один приятель написал мне однажды в письме: "Заглянул в себя и ничего не увидел. Пусто там, и путников я там не встретил."
    Обидно, конечно, за приятеля.
    А мои путники, мои бродяги, как заглянешь, все идут, в своем бродяжничестве. Сейчас они там подходят к Саратову...
    Мы только еще входим в город.
    Утреннее сутемье. Холодноватый рассвет словно лампа дневного света разгорается не вдруг. Сизое дерево старых домов, заборов, там во дворах таятся дровенники, сараи. За крышами тускло белеет колокольня. Зыбкая утренняя дремота. Даже запахов еще нет. Это к вечеру они настоятся в нежарком августовском дне, когда мы будем сидеть в беседке среди яблоневого сада: терпкий запах флоксов, спелых яблок, тепловатой пыли.
    Там, в Саратове, как бы вовсе не штука, - оказаться вдруг в доме прапраправнука Стасова. Александр Санников. Саня. Он первый встретился нам на улице сонного города, просто спички попросил. О его родстве мы узнаем случайно, без всякой ажитации.
    А сейчас с его друзьями - молодыми художниками мы тесно кучимся в беседке, в старом их саду, пьем чай, говорим о живописи, о литературе. Еще несколько дней мы проведем не разлучаясь. Будем часами пропадать в художественном музее: Борисов-Мусатов, Павел Кузнецов, Матвеев, ..., ребята будут писать этюды, на улицах, на Волге.
    Самое яркое впечатление от картин Виктора Чудина, - у него на сенокосе в яростном солнце парни в красных рубахах и девки в платках по брови, краснолицые, только белые щелки смеющихся ртов и глаз, - сгущенная полнота момента.
    Люся у них - модернистка. Мрачноватая. Слова зря не произнесет. Смотрит медленно, губы трубочкой, потом сронит: "Мазок как пуля", - о работе Геры Кравцова. У него и правда - рука точна и молниеносна.
    У Сани рисунок тонкий, словно паутинку ткет, почти без цвета, - это когда против солнца смотришь, бывает.
    Их темы: травянистые сарайчатые дворы, базары с цветами и яблоками, люди на улицах, на реке, в поле, в обилии света, солнечных пятен, в богатстве какой-то яркой радости.
    Ночами сидим в беседке, говорим, кричим, даже ссоримся. Поле брани искусство. То ли это дух дома, города, - они словно бы нас только и ждали; то ли сами мы молоды, дотошны, задыхаемся от жажды понять и скорее высказать, - нас словно сюда и вело.
    Бовин читает стихи.
    Даже я рисую карикатурки на всех. Я как бы выхожу за световой круг от лампы, и мои рисунки желтеют до старинности: я вижу группу молодых людей в беседке, эта вечная поза поэта, читающего стихи, круг друзей, обращенные лица, - пауза единения.
    Сад погружен в ночную темноту, мерцают белые флоксы, глухо падают яблоки в траву, линия горизонта смыкается где-то высоко над нашими головами, - изысканный эффект глубинного Мусатовского созерцания.
    Завтра горизонт расступится, мы оставим город для новых дорог. Наши пройденные пути, отряхнув на пороге Саратова лишние детали, переместятся в воспоминания. Фактура памяти сохранит нежное и благородное прикосновение руки Павла Кузнецова. В воспоминаниях кольцо горизонта обнимет Азию, широкие ее степи, сизые горы с восходящим солнцем, цветистые города, кочевые станы, отары овец и вольные табуны, - Великая всеобщая безымянная Земля.
    Время перестает быть актером на этой арене, сиюминутные переживания сливаются в ровное течение: годы, века живут люди в покойной простоте своего быта и труда. Вот он - миф, открывающий первоосновы мира, мира неизменной данности, который так точно и лаконично чувствовал наш детский глаз.
    Взгляд, обращенный в прошлое, обычно лишен суетливости. Там мы ищем опоры.
    Память удивительно умеет сфокусировать наше внутреннее зрение на любом образе, как в детстве, например, видишь лицо спящей мамы своей, - ты в нетерпении тормошишь-будишь ее и вдруг останавливаешься, засмотревшись, впервые охватывая ее прекрасное лицо, словно наконец отсоединился от нее, осознал.
    Потом, в любые свои года, в минуты страха, горечи, растерянности припадаешь мысленным взором к ее подушке ..., и отбросив лишнее, видишь только ее лицо, спокойное, вечное.
    Иной раз память может развернуть нам панораму зрелого обзора, когда человек способен враз схватить самую суть явления, не впадая в дробные переживания, ах, когда-то они вовсе не казались мелки, но были сладостны.., или больны, так ныли, так требовали выяснений..,
    теперь же будто Великан стоишь над ними в очищенном просторе
    Из памяти навстречу нам
    встают минуты созерцанья
    Блаженны Боги
    (псевдояпонский стих)
    "Созерцание - деятельность Бога", - сказал Аристотель, - "счастье вид созерцания".
    И Фрэнсис Бэкон о том же: "Как хорошо обладать умом, созвучным со Вселенной".
    И я туда же: воспоминание - это встреча настоящего с прошлым; созерцание - встреча настоящего с будущим.
    Сколько раз я еще сяду под это Мудреное Дерево, и буду разглядывать его листву, и выйду за зеленый ее круг, и подымусь на ястребиных крыльях облаков...
    ввысь ли, вдаль, в любую ширину
    достаточно вглядеться...
    В глубине этой паузы - полная свобода, - мы встречаемся с собой сразу во все моменты своего существования. Но этого бы мало, - мы встречаемся друг с другом в нашем духовном родстве, с людьми минувших эпох и грядущих поколений, мы касаемся общей тайны.
    Остановись, взгляни!
    21. Дырка
    Затянулась наша пауза.
    Зеркало треснуло, и получилась дырка.
    В эту пустоту провалился целый большой город Киев с его Крещатиком и Софией (впрочем, с соборами всякое бывало) и другими удивительными памятниками архитектуры.
    В Киеве у Кольки родственники: Maman и сестры. В их домах мы - как инородные тела, ну как песок в башмаке, - ни родня, ни званые гости, а посреди Киева неловко разуться и вытряхнуть песок.
    У него здесь еще невеста. Она взяла нас к себе, то есть сама пошла жить к приятелям, а мы лежим рядком на тахте и никуда идти нам не хочется и разговаривать тоже.
    Во-первых, мы просто устали. А я еще ногу натерла, она распухла, и температура у меня высоченная. И нельзя мне здесь разболеться. Батя ведь проводил меня в Москву, где я должна переводиться в МГУ, а я догнала Бовина с Колькой и "опять за свое". В общем, нужно срочно в Москву.
    А Бовину сообщили, что его восстановили в нашем университете, и нет ему никакого резона болтаться дальше, пора ехать учиться. Колька же вольный казак. У нас в общежитии он жил просто так, вот в Киев завернул, а тут у него невеста, и вообще давно не был, все-таки родной город.
    Мы ничего этого еще не говорим друг другу, но уже не совпадаем. Это-то и есть во-вторых. Мы вдруг как-то разом опустели. И то, - больше полугода бегаем.
    Тут на рынке мы познакомились со слепым певцом. Он прибился к табору цыган. Русый красавец, прямо Иван-Царевич, они его и вырядили под лубочный образчик. Медведя куцего водят за собой и вот его. Даже гусли ему спроворили. Они на рыночной площади сначала сами пели-плясали, потом боролись с медведем, медведь еще в перерывах обходил толпу с кепкой.
    Потом стал петь Иван. Голос гибкости необычайной.
    Начал сходу, как-то вдруг, словно перекличка в толпе пошла: прибаутки ярмарочные: то будто торговка разбитная зазывает; то парни куражатся, бранятся; или дядька рядится, - голос усатый такой, ус еще в рот лезет; то мальчишка с заливом восхищается: "смотри-тка, тять-ка...", - все закрутили головами, будто с разных сторон раздается. А он все это собрал, стянул вкруг себя и запел: старинные, казацкие и русские, бурлацкие и кабацкие, одних "троек" штук пятнадцать перебрал, да не просто, а одну пронизывая другой, сменяя плач на удаль, а коробейников, - я таких не слышала никогда...
    И ведь до чего аудиторию чувствует, доводит, кажется, до крайней точки, - бабы вот-вот зайдутся воем, выждут только, как он оборвет свою последнюю самую верхнюю ноту, - он ее тянет неправдоподобно долго, сейчас дыхание замрет! но он ее тянет, и ты в какой-то уже судороге, не знаешь, как быть, не замечаешь, как он опускает, не отпуская совсем, но уже рассыпает мелким смехом-переплясом под каблуки, в горле щекочет от не пролившихся слез, а он, не переводя дыхания, наддает, наддает...
    Деньги сыплются ему на колени, на гусли, одна тетка за пазуху ему сует бумажки, видать, крупные, сохраннее, дескать.
    Тут же мужики ведут его в забегаловку. Цыгане отступили незаметно, ясно, - надо человеку побыть среди других, о себе рассказать.
    И мы пристроились.
    Он когда-то был кузнецом. А пел всегда. Девки сохли, бабы бросали своих мужиков, он никому не отказывал. Мужики его раз побили, другой, уговорили уйти из села, так ведь и в другом - то же. Ну как-то забили чуть не до смерти и глаза выкололи. Цыгане подобрали. Он и остался в таборе, "а чего людей в грех вводить!"
    Летом они к северу уходят до Вологды, до Архангельска, под зиму возвращаются к тёплым морям.
    - Так и таскаешься туда-сюда с этими чумазыми? Без кола, без двора, без цели всякой? Эх! С таким голосом! Да тебе на театре петь. Не старый еще. А поешь, и вовсе добрый молодец, красавец ведь. Или с цыганками баловать проще?
    - Э, люди добрые, проще - не проще, я и сам простой. Для театра не гожусь, - бывал, знаю. Там сценарий, дисциплина. А здесь я сам комедию с трагедией плету и всякий раз новую. По дому не горюю. Голосу крылья в придачу положены. Вот по делу кузнечному руки тоскуют, это верно. А без цели, говорите, как же без цели? - сколько людей со мной вместе смеется и плачет. Я брожу туда-сюда, словно ниткой сшиваю всех в единый узор, - ведь беды и радости у людей одни, нужно только аукнуть, они эхом откликнутся.
    Сейчас мы лежим на тахте, и дугой над нами стоит раздражение, боязно разговор начинать. "Как же без цели?"
    Каждый из нас держит при себе свою использованную на сегодня мишень, показывать стыдно, - прострелена она не по центру, и как ни крути, получается дырка.
    Колькина невеста красивая. Пришла нас навестить. Мы еще познакомиться толком не успели. Я как раз выхожу из ванной, помытая, постиранная, едва держусь на ногах, - надо срочно пробовать добираться в Москву.
    Она обращает ко мне как бы солидарное лицо, - мы теперь все-таки две женщины в "стае" мужчин. Она смотрит на меня красивыми оксаньими глазами, собольи воротники бровей ее как бы готовы принять меня, обнять, успокоить, мягкая грудная речь воркует, баюкает...
    И вот я вся в фокусе ее взгляда, который мне говорит: "грязная бродяжка!.."
    что-нибудь такое: "да как ты смеешь!.."
    и я оказываюсь в своем детскисадном дачном детстве, - нам просматривают головы; мы не понимаем, чего они там ищут, больно щелкая ногтями, зацепляя отдельные волоски; боль и слезы откуда-то изнутри переносицы вызывают непонятный стыд; одних ставят к стене, другим позволяют сесть на стульчики; воздух наэлектризован позорным словом "вши"; мы не смеем спросить друг у друга, что это такое, но с ужасом смотрим на тех, кто у стенки, или с ужасом трогаем свои оболваненные макушки и долго еще зябнем от жалящего холода стригущей машинки...
    Но самое ужасное, - её взгляд вдруг убил целомудренность нашего бродяжьего союза.
    Я пытаюсь втиснуться уже в четвертый поезд на Москву, - едут с юга, едут студенты, всегда едут бабки с ведрами и корзинами.
    Я - в кадре: гражданская война, беженцы... впрочем, не обязательно, и солдаты, и спекулянты, и просто люди, и беспризорники...
    Толпа втащила меня, наконец, даже дала осесть на багажной полке. Уже в бреду слышу рядом тошнотворный запах табака, чеснока, перегара, мужицкого пота и похоти, ручищи лезут мне под подол, мне все безразлично, бьет озноб, зубы чакают...
    - Мать-перемать, так она ж больная.
    - А чево к ей полез?
    - Так, блядь, на полке и места поболе, на тюках чо ли здесь с тобой?
    - От, окаянный. А ету надо высадить. Зарaзит.
    Ломит глазницы, слезы сочатся, чудится, глаза мои вытекают, и сводит горло от обиды беспомощной, если вовремя не прервешь ноту, надо тянуть, тянуть...
    Потому что уже страшно, а вдруг оборвется?..
    Потому что надо вспомнить, мучительно надо что-то такое вспомнить...
    Как он там на острие иглы держал?
    ... "ах, судьба моя, окаянная-а-а-а-а...
    ... а-а-а-а-...
    ... отчаянная, покаянная, покалеченная, коленчатая,
    шалая, удалая, потешная, на чужом замешанная, ..."
    Это он уже потом сыпал...
    Потом, когда был уже совсем пьян и совсем некрасив, и лубочный его рассказ истратил притчи и присказки, он рыдал:
    ... "как люди со мной поступили!"...
    ... "для крика особенного голоса не требуется!"...
    Обрывки одни ...
    Тут его цыгане и увели, цыгане ведь очень рациональный народ, представление кончилось...
    Но что же было внутри? в том бездонном "а-а-а",
    надо вспомнить, вспомнить...
    Нашел меня потом на полке проводник и сдал в привокзальную больницу. Ногу не отрезали, конечно, но гангреной попугали и дня два продержали.
    Нас в палате восемнадцать. Кто мы?
    В одинаковых длинных рубахах, стоящих колом: побирушки, бродяжки, командировочные, из разных деревень и городов?
    Чистенькие, на застиранных простынях, утешно пахнущих хлоркой. Койки почти вплотную, сидим, свесив ножки, и трескаем лапшу с молоком. Никаких социальных различий. Имена наши - просто клички. Мы знаем уже все наши истории, но они не содержат никакой личной значимости, так, кинохроники, каждый сам на время перестал переживать свое. Прямо какой-то "прием-ный пункт чистилища, номер...", всеобщая благодать,
    "перерыв на обед"...
    Позже мы распределимся по своим адовым кругам.
    Меня всегда завораживали приключенческие романы, не столько приключениями, но возможностью "потерять все",
    потом, правда, окажется, что никуда мои документы и пожитки не делись, но сейчас я счастлива в просветленной своей безликости,
    потому что в романах же этих дырки благополучно затягиваются, пустот не бывает, потом вспомнишь, - они были заполнены просто другими, может быть, не твоими событиями, ты просто занял чужое место и прожил чужой кусок времени, или потеснил, потоптал кого-то, тебя и выщелкнули, но это ничего,
    потому что собственная боль и обида особенного голоса не требует,
    а когда сам причинил боль другому, чужой крик не обрывается никогда, только с последним твоим выдохом.
    22. Москва-столица
    Когда в Москву прилетаешь самолетом, словно входишь с парадного подъезда. Даже если не встречают с цветами, церемония подачи тебя в центр города обставлена с некоторым сервисом. Можешь чувствовать себя гостем.
    Когда же приезжаешь поездом, тот долго пробирается задворками. В первый раз, так прямо истомишься, - где же она, наконец, красная с зубцами стена Кремля, которая пролегла через многие километры детских твоих рисунков?
    Но уже во второй раз эти длинные задворки кажутся "знакомыми до слез", - как будто ты всегда здесь жил, вот, ненадолго уезжал, теперь возвращаешься, сокращая путь "огородами", мимо "соседских" заборов, сараев, о! что-то новое строится, ну да, это же Москвины "баньку ставят", а там Москвитин "крышу крыть" затеял, в остальном все по-прежнему, вот и каланча, вот больница привокзальная, ...
    "Москва - СТО - лица", - любил сказать Кузьма.
    Ну а дальше, уж в какой круг впечатлений попадешь.
    Москва домашняя: "Сюда, сюда, на кухню проходите, чайку с баранками, по старинке, знаете ли..."
    Москва магазинная: "Сто граммов сыра, да, нарезать, пожалуйста"; "Заверните палку колбасы", - ну, этот - приезжий.
    Театральная Москва.
    Москва деловая: "Позвоните в 17-05, договоримся, когда созвониться, чтобы встретиться, я вам еще перезвоню через час, напомню, что жду звонка..."
    Подземная: "Сядете в последний вагон, потом через переход, там садитесь в первый, в первый, не спутайте..."
    "Москва золотоглавая, звон колоколов"... Там, там, а где же еще? В Донском монастыре я и встречу мою старушку - княжну Чернову.
    Московский Университет. Ну-у, это храм! И конечная цель моих бродяжеств. Факультет физики моря. Я стою перед ним - этакий сибирский филиппок, и завкафедрой мне говорит, что принять меня можно, по иным дисциплинам я даже опережаю, но сейчас все в колхозе, и нужно прийти в начале октября уладить формальности. Такие дела. Значит, у меня еще целый месяц в запасе - "дозво-ленных развлечений". Хочется начать не сходя с места.
    Можно было бы, например, зайти в гости к старинному Батиному другу Дементьеву Георгию Петровичу, здесь же в МГУ. Он заведует отделом орнитологии в зоомузее. Однажды он ездил с нами в экспедицию по Тянь-Шаню, а летом был на "Батиной" конференции.
    Батя мне тогда за столом шепчет на ухо:
    - Замеча-ательный орнитолог, с одного взгляда птицу определит, а заметила, как образован, тонок, как деликатен, - настоящий дворянин!
    К другому моему уху склоняется Георгий Петрович:
    - Ваш папа - врожденный биолог, в полете птицу узнает. А каков стрелок! Никто не может столь аккуратно добыть коллекционный материал!
    Я вижу, какими влюбленными глазами смотрят они друг на друга, "Патриаршие старики", - здесь и Долгушин, и мой уже тоже старинный друг Надеев, и Тимофеев, да, да, брат Тимофеева-Ресовского, большой специалист по Восточно-Сибирскому соболю, - старики-биоло-ги, чудом уцелевшие по провинциям от репрессий.
    Они встречаются на совещаниях, ездят друг к другу в командировки, и всегда у них "всесоюзное застолье", а научные статьи в журналах они ожидают, словно письмо от друга.
    Мне хочется зайти к Дементьеву такой развалистой Батиной походкой, будто он только что с гор спустился, сейчас присядет, покурит и снова уйдет в горы, уголки рта у меня широко разъедутся в улыбке и уткнутся в глубокие морщины, как у него, а брови насупятся, чтобы скрыть не мою смешливую голубизну...
    Я ловлю себя на том, что хочу зайти не как Батя, а прямо самим Батей! Вот ведь до чего въигралась.
    А своего у меня что за душой?
    Это во Фрунзе я - Батина дочка, там мне целуют ручки и танцуют со мной польку-бабочку нарасхват, а здесь не пристало наряжаться в Батины "бороду и усы", кстати, он сам в них никогда не маскировался.
    Вообще-то, я люблю игры в похожесть. Будто знаком со Временем в лицо. Например, выходишь к памятнику Пушкина... Жаль, перекрыт теперь детский путь Марины Цветаевой, где она получала свои первые уроки цвета, числа, масштаба, материала, первые уроки мысли*, а главное, уроки поэтического видения.
    У "Памятник-Пушкина" в одно слово.
    Нет, я не бегу к нему толстым четырехлетним карапузом, наперегонки с сестрой, но запрокинув голову, всегда смотрю на "чернолицего великана" и ее глазами вижу "лоскут абиссинского неба" над Москвой.
    Каким бы путем не вышла я к памятнику Пушкина, обязательно аукнется во мне Татьянье имя мое. Цветаева ли вывела себе урок смелости, гордости, верности и одиночества, каждая ли из нас сама готовила свою судьбу в отроческой маете над хрестоматийным "Онегиным", одна моя знакомая, например, в свои пятьдесят не пропустит случая начертать вензель на морозном стекле, тот самый: "О да Е", а вовсе не свой заветный, ...
    , - каждому дано на мгновение слиться с Поэтом.
    Совпади наши жизни, может, вместе бы мы гуляли на Патриарших прудах, рядом ставили фарфоровых кукол к гранитному пьедесталу, я не посмела бы рта открыть, чтобы не оказаться невнятным повторением.
    Через перерыв во времени, если находишь в себе повторность чувствования, не стыдишься его, напротив, ищешь возможности продолжения. И если не дано тебе языка, то продолжаешь просто своей жизнью.
    Но это не частые моменты, когда запрокидываешь голову к памятникам. Обычно взгляд скользит на уровне шляп: эту бы потешную с перышком примерила, в той - стерлась бы с толпой москвичек, словно каждый день хожу по этой улице.
    Я здесь, на углу перед Пушкинским музеем всего третий раз останавливаюсь выпить газировки, продавщица взяла и сама налила мне без очереди, с гордостью пояснив другим:
    - Она у меня всегда пьет,
    а я всего лишь оба раза улыбнулась ей улыбкой-невидим-кой. Это слово "всегда" - из разряда сакраментальных, оно придает нам значительности, нами не пуста жизнь! - и свидетель тому есть, а именно я - у продавщицы.
    А в музее ко мне вдруг обратилась служительница на английском языке, писанном русскими буквами, - де, "ваши" перешли в другой зал, догоняйте. Я поблагодарила ее на ломаном русском, порылась в сумке и, как это принято "у нас", протянула ей шоколадную медальку, - нам обеим нужен был какой-нибудь жест для завершения сцены, ведь она наверняка секундой позже поняла, что обозналась, но ведь и я не могла лишить ее "проницательности".
    Игра с "переодеванием" увлекательна. Да здравствует безликий тип! Его век неизмерим. Веселый балаган. Я выскакиваю из-за любой кулисы времени в маске-под-сказке, меня легко узнать, а дальше жди сюрпризов (может, и приза в конце шествия масок), - я уже знаю, сейчас со мной заговорят.
    В Донском монастыре я встретила старушку-княжну. Это она встретила меня, чтобы поведать свою историю. Ее, конечно, было очень жаль, черного скрюченного паучка на желтоватом мраморе надгробья. Я поддержала, повела ее, но ведь она, верно, часто приходит сюда одна поплакать. Она повела меня к себе домой, чтобы "предъ-явить доказательства": старую фотографию неправдоподобно красивого лица, серебряный кофейник с гербом, несомненно старинные чашечки. Кто из нас кого дурил? Я ведь с настоящей жалостью верила ее слезам, хотя слышала все это раньше, - в Донском монастыре сейчас музей архитектуры, и вас обязательно подведут не только к могилам Чаадаева и Ключевского, но к надгробью, на котором вырезаны мраморные атрибуты воина и нет упоминания о том, что к молодому князю подхоронена его мать, помешавшая сыну жениться на обедневшей княжне. Экскурсовод регулярно рассказывает эту историю, и не бродит вокруг никакого слушка, - де, вон, смотрите, смотрите, это та самая бедная княжна.
    Почему бы, в самом деле старушке и не присвоить себе историю? Может, у нее была похожая, да только некуда приходить плакать, может, вовсе никакой своей не было...
    А может быть, я сама эту старушку придумала, - известно же, что "в действительности все не так, как на самом деле"...
    Я еще тогда не знала, что наши литературные герои ходят рядом. Нам-то они подсовывают роли второстепенные: слушателей или зрителей. Другое дело, как мы с ними справляемся.
    О чем-то таком я раздумывала, разгуливая по улице Горького. Вообще-то, я пришла на место своего несовершенного преступления. И встретила своего вчерашнего знакомого-режиссера. Вчера мы на телеграфе рядом писали телеграммы, и он заговорил со мной просто так. Потом пригласил на чашку чая. У него большое угловое окно выходит на улицу Горького. С этим окном чуть все и не произошло.
    И большой стол был в комнате, на нем конфеты, фрукты, куски торта остались после пиршества. Вся комната в коврах, и скатерть как ковер, и халат какой-то ковровый он попросил меня зашить. По стенам - афиши, одежда везде разбросана.
    Мы пили чай, и он меня все расспрашивал, и про бродяжничество, и про Среднюю Азию. Потом примерил халат, как получилось, повертелся так и сяк, устроил себе чалму из полотенца, схватил нож и стал разыгрыватьсцену, как он меня из юрты похищает. Он напяливал на себя разные шляпы, парики, повязки, что под руку попадет, и скакал вокруг меня то цыганом, то монахом, то разбойником, - два штриха, и лицо узнать нельзя.
    Я хохотала, как сумасшедшая.
    И уж только, когда он дверь закрыл на ключ, до меня дошло. Я в секунду придумала вскочить на подоконник и в окно выпрыгнуть.
    Это вчера было.
    А теперь я стою под окном и смотрю: вот это да! Такую махину обрушить. Люди идут по улице, и вдруг на них стекла сыплются, и со второго этажа девица выпрыгивает. Потом бы все рассказывали, да с подробностями, пожар, например, "вся в огне выскакивает, волосы полыхают..."; или "а за ней Весь в Черном с Пистолетом, промахнулся, только в доме напротив форточку раз-бил..." и форточку бы показали.
    Только преступление я не сделала.
    Я уже заранее знала звон стекла, кулаки свои в крови видела, страх пустоты под ногами...
    Но он сразу дверь распахнул и в сторону отошел.
    Когда я уже внизу была перед выходом из подъезда, окликнул меня. Он стоял вверху на лестнице, завернувшись в халат, как в плащ:
    - Иди, но помни и ожидай,
    "К тебе я стану прилетать...", - пропел.
    Я засмеялась и помахала ему прощально.
    Но вот не удержалась и пришла опять, и опять встретила его.
    - Я же говорил, что стану прилетать...
    На этот раз мы пошли в кафе тут за углом. Он много шутил, дурачился, но уже не обволакивал. И вдруг заговорил каким-то старым голосом:
    - Послушай, девочка, мне хочется тебя спросить или сказать, не знаю, но не обидеть. Я старше тебя раза в три-четыре, не смейся, и опытнее - в тридцать четыре. Но ты ведь меня провела?.. Уж таких простодушных я просто не встречал. Я поверил, что ты выскочишь в окно. Думаешь, стекло пожалел? Да окно не было закрыто, распахнулось бы и все, а разбить его не так просто. Но я уже знал, что ты не станешь стекла бить, ты и умрешь-то, наверное, раньше, чем смерть наступит... Так сильно в роль войдешь. Ты даровитая актриса. Неотесанная только, не сердись, - сыграно неплохо. И объект выбран композиционно самый эффектный, и реакция есть, и пластика ничего, немного совсем подработать. Мимика очень точна. А главное - расчет на партнера. С каким-нибудь иным драным львом ты бы, пожалуй, не кошкой брызнула по стене, а забилась мышкой в уголок. Он тоже бы поверил, пожалел. Тебе под силу. Ну шучу, ответ я уже угадал. Хоть ты и носишь свою откровенность, как афишу заманчивого представленья, все же понимала, что идешь к холостому мужчине. Полно, полно, я о другом.
    Я даже хотел попробовать тебя на роль, но сделал бы вторую ошибку. Ты комедиантка, но призвание твое иное. Я чуть не упустил, - ты не просто любопытна до приключений, ты одновременно и зритель, наблюдатель. Такие сами играют редко, они пишут пьесы, рассказы.
    Еще замечу, - в тебе действительно с избытком и крайней искренности. Игра для завязки только. А откройся окно, ты ведь, дурища деревенская, все-таки прыгнула бы, - подлинность, дескать, диктует. По законам романа надо под поезд лечь. Настоящая актриса - никогда. Наш закон - великое Как Будто. Что ж, дерзай, может быть, напишешь когда-нибудь роман...
    Мне тоже было приятно думать, что когда-нибудь напишу. Я ведь и на телеграф бегала записывать наброски на пустых бланках. Ну, роман, не роман, а вот рассказ, к примеру...
    23. Ходики
    (Рассказ)
    В наших послевоенных домах у многих на стене висели дешевые ходики с жестяной мордочкой лисички или кошечки. Маятник стучал: тик-так, тик-так, и лисьи глазки ходили туда-сюда. Ходики были, конечно, барахлянные, всегда отставали. Стрелки нужно было подводить пальцем, и они легко обламывались. А к гире прицепляли добавочный груз, какие-нибудь старые амбарные замки. Их иногда набиралась целая гроздь, а потом что-то в механизме соскакивало, и весь груз с дребезгом летел вниз, глаза безумно бились в орбитах, стрелки показывали светопреставленье, но бомба обычно не достигала пола, - там, на другом конце цепочки специальная штучка не пускала цепь проскочить, или просто пустой конец завязывали узлом.
    Через много лет такие ходики я увидела в одном доме на кухне. Бывает, что в чужом городе приходится вдруг разыскать дальнюю родню. В Москве мне нужно было где-то жить.
    У них был мальчик тремя годами младше меня. Он учился на втором курсе. Я об этого мальчика сразу споткнулась. Называть его Вовка, как это принято в нашей компании, язык не повернулся, - он был какой-то "очень воспитанный мальчик", холодновато вежливый. Мой взгляд упал на ходики, они были из тех самых, только с мордочкой волка.
    Вовка-Волка-Волчонок. Так я и стала его звать.
    А у его сестры Лены, постарше меня, глаза были с поволокой и удлиненная необычайной чистоты линия от подбородка до уха, - сразу понятно - Оленуха.
    Их бабушка Софья Семеновна - в очках, с короткой стрижкой, мохнатенькая в своей седой кофточке. Все у нее - Ленушки, Любушки. Хлопотушка, стряпает-стира-ет, бегает сама по магазинам, успевает навестить своих подружек, многочисленных Марьюшек, Варюшек.
    Они-то мне и подсказали, когда я уже на правах родни подходила к телефону.
    - Софушка! А?.. Так это не Софушка?.. А?.. Где же Софушка?.., старческие голоса всегда в трубку кричат, не понимая, не слыша.
    Ну конечно, Совушка Семеновна.
    Сначала мне у них было очень хорошо. Одно тяготило, - по утрам бабушка заставляла нас выпивать сырое яйцо, а на обед часто готовила жареные мозги или молоки, бррр.
    Семейный их домик держался крепко.
    Бабушка, словно старенький маятник, сновала туда-сюда. Волчонок поводил глазами. Оленуха плавно и неотвратимо лепила каркас будущего своего гнезда, ходила на курсы кройки-шитья и домоводства, - у ней потом все будет ладно, родит четырех нежных оленят.
    Но чего-то недоставало в их этом ухоженном кругу. Я даже не сразу хватилась. А родители где? Словно стрелок не было в их домашних часах, то есть какие-то кончики прокручивались не касаясь наших дневных цифр.
    Отец был большим начальником, и его мы не видели никогда, разве что ночью мужской кашель донесется. Мать, что-то вроде отцовой секретарши, иногда появлялась поздно вечером, приходила к нам на кухню покурить. Там у них всегда теплился мелкими зубчиками газовый огонек на печке.
    Мать, отвлеченно-ласковая, усталая, все вздыхала, курила жадно, думая не о том, спрашивала:
    - У тебя все хорошо, милый?..
    - Нормально, мам.
    - Ну, поцелуй меня...
    Волчонок не хотел ее огорчать. Тоже отвлеченно прикладывался к щеке.
    Дело в том, что он уже с месяц не учился на своем втором курсе. Но он никому не врал. Просто молчал. А Совушка была подслеповата. Утром он уходил из дома, никто не спрашивал. А то бабушка сама отравляла его "показывать мне Москву". Но у меня были свои столичные приключения, он же пребывал в непонятной мне скуке. Мальчик ничего не хотел. Ему было ничего не нужно.
    При первом разговоре я даже не поверила, думала, кокетничает, еще не изрос "разочарований". Я же и говорю, что сразу об него споткнулась.
    Учиться он не то что бы не хотел, то есть ему было все равно, но честный человек не станет занимать чужое место...
    - Знаешь, я ведь тоже пыталась найти себя, убежала из дома, объездила полстраны...
    - Чего бежать, здесь хоть кормят.
    - Ну, а работать? На заводе или в депо. Я работала, мне ужасно нравилось, пахнет горячим металлом!..
    - Да какая разница, можно и на заводе. Все равно в армию заберут.
    - А книжки? Картины? Пошли в Третьяковку?
    - Скучно...
    Я не могла понять. Столько всего вокруг! Мне становилось пусто рядом с ним в таком существованьи.
    - Есть же друзья, наконец!
    - Ну, мы собираемся иногда...
    И я пришла в его компанию.
    Десяток мальчиков, воспитанных, приличных. Гитара, ровным голосом поют Кукина, Городницкого.
    Те же песни, но уныло, без нашей страсти, без ора, без выпендрежа.
    Выпито много, но без куражу, без фантазий, напился, свесил нос, действительно скучно.
    Все они тут что ли такие?
    Я прошлась колесом. Никакой реакции.
    - Спорим, могу съесть стул!
    - Ешь, коли охота...
    - Может, в Загорск съездим, или хоть в лес?
    - Зачем?..
    И правда, у них у всех были дачи.
    Иногда они все же смеялись, байки мои слушали, не гнали.
    Я хвасталась напропалую, - неужто ничем не зацепить? Мальчишки ведь! Мы, например, без конца испытывали себя: купались в проруби, лазали по крышам, прыгали с третьего этажа, резали руку бритвочкой, - тер
    петь можно сколько угодно, а вот резать страшно даже самого себя, другого - так вовсе невозможно...
    - Почему невозможно? - вдруг откликнулся Волчонок, - давай разрежу, если хочешь...
    Я протянула ему руку, не веря еще.
    Он взял бритву, выбрал удобную мякоть на моей ладони и начал резать. Не полоснул, как мог бы, заведясь, нет, стал пилить. Смотрел на меня спокойно и пилил все глубже.
    В обморок я не упала, но глаз от крови не могла отвести, - кто-то же должен был закричать, помешать...
    Я подняла глаза, - они внимательно следили. Жестокости не было в их взгляде и любопытства тоже, какое бывает у детей, когда они потрошат лягушку.
    Я увидела ровный ряд жестяных волчьих мордочек.
    Терпеть можно было еще,
    но когда-то нужно остановиться.
    Он тут же вытащил бритву.
    Потом залил йодом и забинтовал довольно заботливо.
    - Прости меня, - я опомнилась, - нельзя так испытывать.
    - Ничего, нормально, - сказал он.
    __________
    Этот свой первый рассказ я дописать не сумела. Не умела тогда смотреть вперед, не хотела еще смотреть омраченным взглядом. Даже зажмуривалась, ожидая, вдруг с дребезгом полетит вниз перегруженная гиря часов.
    Однако, с этими мальчиками ничего особенного не произошло. Кто-то из них даже доучился. Спились не все, и не все пропали. Так, рассосались в среде, размножились.
    Я рассказывала о них своим друзьям, всем и каждому. Но ощущение, что сразу за моими пятками разверзлась трещина и отколола наш старый материк, вместе с нашими отцами и дедами, отделила от нового поколения, - это ощущение мне передать не удавалось. Никого тогда еще не пугал мой ужас, а глупость, она и есть глупость, подумаешь, мальчики отказались играть в романтику.
    И теперь мне рассказ тот не дописать, когда с дальности своего зрелого обзора я уже могу различать смену поколений. Что значит, удачное поколение, неудачное? Оно просто другое. Сейчас мы говорим, - дети наши стали меркантильными, читать не хотят, подавай им диско да адидас.
    Шапочка бы с кисточкой, - чего в том страшного? Не всегда же мода оборачивается коричневым мундиром... Не все же мальчики такие... Конечно. Есть и девочки. Есть и взрослые.
    Сцепление поколений крупно-зубчатое. Иной зуб покажется огромным, прямо великим - мутация прорезалась.
    Но с обзора исторической дальности все мы - сплошная масса с невысоким коэффициентом ответственности. Хотя материки пока целы. А то, что нам казалось Великим, со временем часто меняет величину.
    Где теперь, к примеру, многие Великие империи? Волчата сгрызли? А вот на незаметной речке Псел до сих пор стоят Великие Сорочинцы.
    Несмотря на мелкие суеты, сохранилась частями Великая Китайская Стена.
    Великие войны были, но разве они учат новые поколения Великому Ужасу Войны?
    Жестяные мальчики во все времена бывают.
    И не только в статистиках по преступности, не только в чужих странах, городах, районах с "определенным контингентом" (тут мы облегченно вздыхаем: Ваш не такой? И мой, слава Богу).
    Они не только в спектаклях, где главный герой - "Тя-желый Рок".
    Они - в наших логовах, под нашими теплыми крыльями, у наших олених, и самое страшное - во все времена.
    А казалось бы, простая штука, - беречь механизм своих домашних часов: с одного конца не перегружать гирю, с другого - своевременно завязывать предохранительный узел.
    Временнaя привязка 1985 год.
    24. Возвращение
    Решение созрело вдруг. В коридоре Московского университета, от кабинета завкафедрой физики моря, где меня согласны были принять, до двери деканата, где оставалось завершить формальности.
    В ожидании приема стою у окна.
    Октябрь налетел нетерпеливо, стоптал газоны там, под окнами внизу, разметал листья; деревья встали простоволосы, сверху отсюда беззащитны, трогательны; колготят вороны в прутьях, много их на Ленинских горах, интересно, - это которые? - с севера прилетели, или собираются на юг.., - я только недавно узнала, что вороны - перелетные птицы, сибирские, например, зимуют в Сред-ней Азии, шуршат там в верхушках тополей.., а как не похожи на странниц, скукожились на ветках - черные мокрые курицы...
    Ну а я на каком перепутье? Что я здесь делаю? у конечной цели своего маршрута...
    Возвращение созрело и совершилось вдруг.
    Как же длительно и каким широким фронтом катила я к достижению цели, и вот, - шагнула от окна, мимо кабинета декана, и дальше вижу себя уже перед дверью дома своего...
    В нормальной жизни мы не фиксируем возвращений, как не отмечаем всякий раз со значительностью: "в ту же воду дважды не входят". Нет, это наш каждодневный пульс: вышел из дома - вернулся, и Господа за это не благодарим...
    Хотя, если тебя есть кому ждать и встретить!..
    Слава нашим бабушкам! - к нашему приходу из школы даже стол уже, бывало, накрыт, а мы еще петляем по дому, волоча за собой полуснятую форму, кося одним глазом в книжку, хватая немытыми руками пирожок, и отзываемся нехотя: "ну, сейча-ас"...
    Это теперь видно, когда мчишься с порога к плите разогревать обед, одной рукой скидываешь в ванну белье, второй хватаешь веник, а если и самому ждать некого, то иной раз прямо валишься на диван и спишь не раздеваясь час-другой...
    Поклон маме моей. Как она умела встречать!
    Она ждет меня у колонн Филиала, куда привозит нас крытый грузовик из пионерского лагеря. В ладошке моей, вдруг замечаю, преет вялый букетик ромашек, скапливая горечь промелькнувшего теперь сезона, горечь тлеющих углей ночного костра, в едином дыму распаленные наши лица, в царапинах коленки, так близко все мои друзья... утром разрознились в сборах, сдаче казенной постели, на лавках здесь в кузове еще пели заученно хором, ссыпались через борт, будто сразу позабыв друг друга.,..
    - Мама! - помню губами прохладные щеки ее.
    - Что же ты ревешь, дурашка?
    Или стоит на перроне. И я уже вижу ее из окна вагона. Она вглядывается, вглядывается в проплывающие мимо окна, лицо напряжено ожиданьем, улыбка блуждает по лицу, но она еще не знает об этом, - они совпадут в миг, мама и ее улыбка, в тот миг, когда рама моего стекла встанет напротив, выхватит нас из общего окружения,
    соединит наши взгляды.
    Господи! - мелькает кромешная мысль, - а не окажись меня в окошке, и потом, когда через двери вагон вытечет весь... эта улыбка... в растерянности они уже никогда не сольются... в этот момент, верно, можно умереть...
    Я кидаюсь к окну:
    - Мама!
    Мы смеемся с ней, восклицаем бессвязно, слабеем в объятьях друг друга. Рядом оседает вокзальный гул, гасит накал, толпа распадается стайками, разбирает чемоданы, спотыкается о тюки, еще высоко взметываются отдельные возгласы:
    - Васька, сюда тащи!
    Но они в иной интонации...
    - Галочка, Галя, ну что там опять, давай руку...
    И на спаде совсем:
    - До свиданья, славно доехали, звоните...
    Так мама встречала меня после первой практики, а может, я возвращалась из Фрунзе от Бати...
    Дома трогала вещи, отвыкшие, несмятые моим общением, но тогда я еще имела право, хотя сама была какое-то время для них в новинку в чужеватом запахе сквозняка, так прохладно пахнут покупки.
    Однако то были все ближние возвращенья.
    Когда я "убегала из дома", моя сестра Ленка сказала будто невзначай:
    - Хороший пловец не тот, кто может далеко уплыть в море, но тот, кто, заплыв, точно знает, когда нужно повернуть назад.
    Но чужая мораль не больно-то учит.
    ... Знаете, я сама ведь заплывала в море. На Сахалине, на практике. Там целый месяц лили дожди, и в первый солнечный день мы всей экспедицией высыпали на берег. Море так радостно искрилось, что в жгучем его сиянии мерещились тропические острова.
    - Поплыли во-он до той скалы!
    И поплыли. До нее, потом люди скажут, четыре километра. Один за другим стали поворачивать обратно. Ну а я, - где же! Пловец из пловцов! Впрочем, до скалы, уже казалось, добраться ближе. Если бы не замерзла прямо "на плаву", вряд ли вернулась. Счастливо обошлось. Выловили меня на береговых камнях и засыпали горячим песком, только зубы стучали. Здоровенная была, мерки своей даже знать не хотела. Зато прославилась за доблесть. А возвращалась-то уж по-собачьи.
    - Знаете, мне сестра однажды сказала... - это мы в поезде разговорились, к слову я и вспомнила историю. Мне хотелось поговорить, может быть, хотелось избыть несоразмерную длительность обратного пути, ведь я уже вся вернулась.
    - Сестра вам верно сказала. Точный момент чувствовать нужно, поддержал меня Бородач, бывалый такой с виду командированный.
    У нас от Москвы сразу компания подобралась, беседы с утра до вечера.
    - Вот вы на Сахалине были. И я побывал не раз. Возможно, обратили внимание, что местные жители с особенным трепетом слово "материк" произносят. Все у них временно, хотя живут там всю жизнь. Люди быстро к большим деньгам привыкают. Знал я одного "артиста", как он представился, но врал много, да и встретил я его уже в непотребном состоянии. "Князь Сокoльскoй", - величал себя с двумя ударениями. Всегда в манишке с нашитой бабочкой, в длинном выбуревшем пальто, никогда не снимал, потом я видел, что и спал в нем. Про него легенды ходили, дескать, от сотенных прикуривал, поклонницы его в шампанском купали, но скорее, с его же слов. И все говорили, что он лет двадцать назад заказал контейнер, и тот до сих пор у его дома стоит. Любопытно. Алкоголик он был уже подзаборный, но контейнером и сам похвалялся. После двух-трех рюмок преподносил как великую тайну: "Погружу рояль, только меня и видели. Вспомнят Князя Сокольского! Было уж такое!.." Замечательно у него это "о" выходило, хорошо поставленным ртом, но в остальных звуках - губы словно заиграны, как говорят музыканты о пальцах. Каждый день собирался уехать. Однажды хватились, - что-то давно Князя не встречал никто. Знали бы, если б уехал. Слово за слово, стали искать. Безобидный был. Ну, кичливый, так иным даже будто и нужен был, дескать, хуже тебя есть. Да в таких захолустных местах - это ж "Образ". А тут нету. И дома у него никакого не оказалось. За городом на свалке нашли полуразбитый контейнер. Открыли. Он там в углу на тряпье вытянулся. Печка-железка стоит, миска, табурет круглый со сломанным винтом, а рояль, видно, давно уж пропил. Задним числом узнал я, что был Князь действительно музыкантом, только с именем попроще, в славе был, в Хабаровск звали его, в Иркутск, но он ждал приглашения из столицы, откуда будто в свое время расскандалившись уехал "на край света", не меньше. То ли правда, не дождался, то ли свой момент пропустил...
    Бородач, похоже, не раз излагал свою занятную новеллу, мы смотрели на него во все глаза, а в купе парило: Сокольской, Князь Сокольской...
    - Да таких историй и у нас сколько хочешь, - подхватил тему молодой парень, тоже видать, не лыком шитый.
    - Теперь я говорю, что я из Якутии, а когда-то просто поехал туда на заработки с Северного Кавказа. Известное дело, сезон отработал, свое получил, подарки пошел покупать, ну там шкурки, конечно, известное дело, не в магазине, по дружкам. Там надо выпить, здесь отметиться, день на пятый-шестой оклемался, - ни денег, ни подарков тебе. Как возвращаться? Снова да ладом в артель или в партию, известное дело. Уж в какую глухомань забирался, где капли не сыщешь, вкалывал, как черт, а в Якутск заехал - тот же расклад. И прижиться тогда не мог, как бы вам сказать, - по яблоне под окном томился. И чувствую, чем дальше, тем и вовсе мне не выбраться. Пропаду. Прибросил варианты, подгадал, когда начальник партии в отпуск собрался, денег, говорю, мне пока не давай, весь я тут, завяжи мне глаза и провези мимо Якутска, куда захочешь, там уже не споткнусь. Хороший был мужик, вывез.
    Ну я, известное дело, к матери, деньги довез, а меха, говорю, сама себе выбирай в подарок. Только чего там меха, дом совсем развалился, затеяли ставить. Сад-огород. Живу и радуюсь. Яблоки - из окна достать можно. А главное, нравится, что с людьми проще. У нас в Якутии как? Взял у Ваньки или там Петьки кусок проволоки, и ты уже друг ему навеки, не отвяжешься, будет каждый день ходить, - дай на бутылку, помнишь, я тебе кусок проволоки дал, - ну кореш, ясное дело. А здесь нанял соседей, что подсобить или достать, расплатился, по рюмке выпили, и только что здороваемся, - ты мне не сват, и я тебе ничем не обязан.
    Год-другой, и потянуло меня обратно в Якутию. Правильно, к лучшему другу Ваньке. Здесь живешь бок о бок, а все врозь, душу излить некому, деловые люди кругом. Вот езжу теперь, навещаю мать раз в три года. Обосновался, женился, известное дело, на окне лимон выращиваю в ящике.
    - Ой, да вы, мужики, только о себе и думаете. Вернулся - не вернулся. Момент там какой-то. Вот мой, очень даже момент чует, когда из дома удрать, а когда назад приползти. Пропадать начинает, тут и дом вспомнит. Притащится, когда уж водка в глотку не лезет. Отлежится, шелковый ходит, приличный, детей в зоопарк водит, иной раз полгода держится, соседкам все поперечинит, те и рады, - золотой мужик у тебя, Антонина, если б не пил. Вот и оно-то. Я уж раньше него тот момент чую, - настропаляется. И на порог перед ним ложилась, и на коленях молила. Здоровая была, еще ладно бы, все жилы повымотал. Детей в сад отведу, а забрать иной раз некому, - меня с работы да на скорой помощи. Из больницы домой выпрошусь, а дома встать не могу, еще хуже, Валюшка постарше, в неотложку позвонит, а там думают, балует. А этот таскается, не позвонит, не спросит. Только приспособлюсь как-то, является, - "милая, любимая, да ты у меня единственная". И прощала, и гнала. Так ведь не выгонишь. Грешна, - сколько раз уж думала, хоть бы совсем не возвращался.
    - Ну, тут вы, Антонина Петровна, слишком...
    - Ничего не слишком. Вы интеллигенты, известное дело, ко всему жалобны. А я точно знаю, - мужик способен себя из любого дерьма за волосы выдернуть. Вы извините, Петровна, ваш этот... не мужик, а пиявка, ему все равно, кого сосать. Сколько, говорите, пятнадцать лет "возвращается"? Ну четырнадцать... Это уже не возвращение, а совсем по-другому называется, известное дело...
    - ...прощение... возвращение... ситуация... разрушение... реставрация...
    Ну, подбросила праздную тему. Поездные откровения. А расскажи я им свои грехи, что так, ни с того, ни с сего из дома побежала?.. А с чего повернула назад? "На плаву" замерзла? Заскучала? Струсила?.. Да, как будто, нет... Я и без их разговоров знаю, что возвращаются только к себе самому. "Известное дело", как вторит этот якутский мудрец, а вот потребовалось, чтобы насквозь пронзило, как меня там в коридоре МГУ.
    Что это я раздражилась, право? Людского суда испугалась?
    Странно, - дорога дальняя в начале своем вольна, ритмична, "когда я еду?"...
    А возвращение - остро сейчас. В одиночку. По жестким рельсам, уж коли удалось впрыгнуть обратно в свою колею.
    Или все это петляние было сплошным возвращением? Теперь сжалось в пружину перед входом в дом. К себе-то, к себе, но необходимо, чтобы приняли...
    Я стою на пороге дома.
    Мама открыла двери, словно ждала.
    . . . !
    25. "Собирать урожай, не запахав поле"
    Из того моря, что искрилось миражами, я тоже выплыла. К счастливым берегам. Дом. Друзья.
    Никакого осуждения. Словно вина моя погашена самим возвращением. Только один знакомый-писатель, с кем мама беседовала, стараясь разобраться в моих "богемных настроениях", только он, встретив меня, принялся порицать и отчитывать, и сильно обижался, словно я не вписывалась в какую-то его молодежную повесть, скучно так... и так далеко...
    А в душе моей пел праздник.
    Это была, наконец, остановка, на ветреном моем пути, облегчение. Вовсе не то, смятое, изможденное, дождавшееся прощения, нет, вины словно и не было. Я парила на месте, в световом столбе, очищенная от движений, от судорожного махания крыльями, этак зависла в благостной беспорочности... Плавно опадала на землю.
    Нам, разгульникам, в таком состоянии - один шаг до святости...
    И здесь, на земных расстояниях, мне открылись обык-новенные вещи. Мои сверстники, студенты, оказалось, многие переболели той же болезнью, то есть хотели все бросить и убежать. Не столь уж близкие, останавливали меня, расспрашивали, но не вязь приключений бередила их душу, они спешили поймать меру своих возможностей, выложить-обговорить свои симптомы, прикоснуться ко мне - паломнице, взявшей и поломавшей торный путь. Сколько невыраженных реализаций, оказалось, я носила с собой...
    До этого из университета уходили не возвращаясь...
    Наш друг Юрка Захаров (Захарка, Мордоляпа), тот, что любил грезить перед огромной пустой плоскостью, Захарка уже года полтора болтался в нашем общежитии, без дела, просто так. Из строительного института его выгнали, да он и не собирался быть архитектором. Он хотел рисовать. Вернее, он все еще хотел мечтать о том, как можно бы много чего нарисовать. Но домой не уезжал. Прибился к нам по дружбе. Однако и со мной не побежал. Кажется, ему довольно было моих пересказов. "Князь Сокольской" сильно его зацепил.
    - Я же все это сам понял! - а голос у Захарки всклокоченный, такой восторженно-восклицательный от своих откровений, особенно когда весь в мученьях:
    - Я понял шкурой своей! Вот этой замурзанной курткой, что в кожу вросла! Я все хотел на поверхности удержаться, гэ в проруби! А понял, что надо пасть на самое дно! А тогда уж от жесткого, от твердого оттолкнуться и выпрыгнуть из пучины!
    Он с полгода еще вязко оседал на дно, наш Мартин Иден, курил огромные "козьи ноги" из наших окурков, однажды признался, что курит не взатяг.
    Уехал. Учился в Алма-Ате, бросил, малевал по колхозам "въезды", фанерные такие арки на дорогах. Дома у него, в Пржевальске, мы потом съездим в гости, висит на стене его детской кисти замечательная картинка: девочка с парнишкой на руках бежит по мостику, оглядывается, сейчас гроза грянет... с известной репродукции.
    А на прощанье он мне сказал:
    - Ну и пусть! Кто-то же должен быть неподвижным, чтобы видеть, как движутся остальные. "Время вынашивает перемены"! - я где-то читал. А может, мы вот такие никудышные собой заслоняем западни, чтобы другие не пропали!
    Мы в те поры очень дружны были с Захаркой - просветленные греховодники. И весьма начитаны.
    Я, к слову, тоже вычитала фразу древнего мудреца:
    "Собирать урожай, не запахав поле".*
    Фраза поразила мою беспечность, уже попавшую в набитое русло ортодоксальной морали: "Что посеешь, то и пожнешь", с хитроватой развилкой: "Не подмажешь, не поедешь" (смотри поговорки народов мира).
    "Не запахав"... Как это? И еще из комментариев:
    "В пахоте, уже в ней заключен голод", то есть расчет, выгода. А где же выгоды не ищут? Когда, я знаю. Вот сейчас. Все утратив в бегах, я научилась выгоды не искать. И поля не запахав, обретают урожай на поле дружбы.
    Мои друзья. Тогда они все были рядом.
    На этом поле могут прорасти и беспорочность, и беспринципность, и порука, ..., - витиеватые гирлянды щекотных слов, густые и неоднозначные, как наши события, которые рядом и сплошь сплетаются в наши общие события, хотя запомним мы их по-разному, да и то все больше пустяки какие-нибудь. Так память почему-то не может собрать в единое черты близких людей, но выхватит поворот, жест, или вдруг родинку на подбородке, ...,
    Исключая Бойкова или Бовина, - многие так и думают, что это два человека. А он один, весь, и похож на свой Автопортрет, целиком, со своими стихами, "китайскими мудрствованиями", живописанием прямо из тюбика, математическими конструкциями, вместе с пимами и тюбетейкой, и с жилеткой при галстуке, вместе с бородой, которая то есть, то нет ее...
    Бовин всегда - Автопортрет,
    который, кстати сказать, вполне безбедно жил в доме Серба, пока мы с Бойковым путешествовали, принимал гостей, разглагольствовал там перед кукушкой из часов...
    А сейчас он живет в моем доме и в моей душе, и главная черта Автопортрета - его присутствие.
    А вот Горбенко всего каких-то года три-четыре носил лысину, но внутреннее зрение раньше всего поспешит подсунуть его победоносную голую макушку, или еще крупные восхищающие зубы. Они даже клацали в страсти песенного рева, хотя не все же время он пел, и сам-то любил петь тихо, с душой... Но фрагмент из Щелкунчика не был бы полон без коварства и без любви...
    Мы тогда любили гадать по книжкам, чаще по "Япон-ской поэзии". Горбу как-то выпало:
    "Камнем бросьте в меня,
    ветку цветущей вишни
    я сейчас обломал."
    Он аж присел, словно его за руку поймали.
    На всю жизнь запомню этот его доверчивый испуг. Чего, казалось бы, особенного? Исповедальные наши разговоры бывали куда-а сложнее, и сломанных веток не перечесть, и камнем в него мы - друзья бросали, и чуб он вырастил, и зубы теперь блещут из бороды. Мы ссорились и расходились, не очень надолго. Это он меня побудил придумать "защитную фразу", - дескать, о близких людей нужно много раз обломаться, чтобы принять их. "Не принять", даже в мыслях не было. А критерий какой?
    Да простой - любовь.
    Так доверчиво пугаются только когда любят.
    Опять же, - непреданного и не предать, - эту фразу я тоже придумала.
    А Славка Сербин, верно, даже не помнит того штриха, что для меня сделался главным. Они тогда с Элкой были женаты. Сам он любит о себе пройтись: "Я был женат несколько раз, и всегда удачно". Так вот, их дом был нашей явочной квартирой в Городке. И являлись мы туда в день по несколько раз. Двери не запирались, и стерегла дом кукушка в часах.
    Случилось так, что мы с Нинкой Фицей и Сонькой - здоровенные дуры, впали в "запой". Дело в том, что мы подвели одного человека, потом он нас утешит, что дело-то выеденного яйца не стоит. Однако, надрыв был. День ли, ночь ходили мы по Городку, пели и плясали, и пили без удержу, хотя при этом сдавали экзамены весьма успешно. Нас охотно зазывали на пьянки-гулянки. Начало лета, Городок стоял нараспашку. Однажды мы завернули к Сербам. У них стола не было, стелили на полу клеенку и все сидели кругом. Для нас, оказывается, уже несколько дней держали суп на случай "покормить". Остановить-то нас все равно было невозможно, а места у клеенки нам обозначили домашними тапочками, чтобы никто другой не занял. Мы не разрыдались и бед своих не вывалили на плечи друзей, понуро похлебали супа.
    Всяко потом бывало. А Серб и тогда уже поглядывал Старым Паном. Позже около его жилого пня многие Золушки теряли свой башмачок. Мой где-то там в чулане тоже хранится, среди прочего хлама, на случай, - вдруг опять заверну отведать щей.
    А может быть, в другой раз я и другой совсем эпизод вспомню, как тоже главный, постеснявшись вслух и напрямую произнести слово "верность".
    Дом Сербов в Городке, мой в Городе - вот наши штабы. Мы их "держали" со всей выпавшей ответственностью. Я, например, провожала и встречала всех приезжающих, для чего специально ехала в город. Мне было куда привести, к маме, конечно. Хотя мама порой удивлялась, как это парни позволяют девчонке одной тащиться ночью на вокзал.
    Генка Прашкевич тогда часто ездил в Тайгу к родителям. Он, в те поры, - минорный "Изысканный жираф", влюбленный в мою подружку, не столь безнадежно, как было необходимо для его стихов под псевдонимом, который мы ему даровали, увлеченные "полузабытыми" поэтами. Я неизменно провожала его и, оказывается, целовала на прощанье, о чем совсем забыла. Это уж он на всю жизнь сохранил, как признался позднее, ощущение мягких лошадиных губ касанием в пол-лица.
    Конечно, мы должны были однажды запровожаться, тут ведь довольно искры. Поехали?
    И поехали. Он показывал мне Тайгу с виадука. Во дворе у них бегал на веревке коварный пес Фингал, который в будочку по нужде пропускал, а чтобы обратно, - его приходилось долго уговаривать. Но имя его, как на грех, выпадало из памяти: Волдырь! Синяк! Шишка! Ну пожалуйста... Болячка чертова!
    Дома у Генки была этажерка с заветными книжками, не все, может, безупречно собственные, но зачитанные самозабвенно.
    Генкина мама. Это самое доверительное посвящение - привести друга в свой дом. Отец Март...
    Генку, как писателя-фантаста, мы тогда еще не знали, но знакомство с отцом оказалось интереснее "изыскан-ных" россказней. О нем потом напишет хорошую книгу Прашкевич Геннадий Мартович - "реалист".
    Из Тайги мы возвращались кровными братьями. Остальные ребята ездили к нему позднее.
    Потом, со временем, я неожиданно узнала, что Генка совсем не помнит моего посещения, мне даже стало обидно, - как же так? его мама помнит меня, отец помнит, сестра...
    Тогда я тоже припомнила, что вскорости после нашей радужной поездки я незаслуженно задела Генку, не нарочно, по касательной, но больно. Он этого не стал запоминать, но видимо, вместе обвалился и счастливый момент.
    Моменты наросли новые, и рыдали мы не раз вместе, заливая горе или просто мирясь. Его дружелюбный поцелуй тоже довольно обширен.
    Мои друзья. Лихо катит наше время: срывы, побеги, возвращения, прощения, до сих пор наши события неровно скачут вместе и порознь, но поле нашего магнетического общения не меняет величины.
    Мы его не засевали и не обрабатывали. Пыльные тапки, тюбик с разноцветной краской, книжки, замыленные друг у друга, камень, выпавший из-за пазухи, слеза в бороде, про которую не знаешь точно, на месте ли она, зубастые рты, полные веселья... - вот наш урожай.
    Что-то должно оставаться неизбывным.
    Верно, Захарка! Недлящимся, как константы памяти, чтобы поток не унес.
    26. "Эбеновый гобой"
    _____________________
    * "Моя душа эбеновый гобой", - начинается пародийный сонет И.Анненского
    - Моя-а ду-ша-а эбе-новый го-бо-ой! - завывает Славка Журавель, насыщая гласные до отказа.
    Тогда мои друзья еще все были рядом.
    Вокруг старинного стола в доме Валентина Михайловича Шульмана, профессора-химика, мы играем в "Ма-лую Французскую Академию".
    Тогда мы еще все живы.
    Соня Ремель, Ростислав Журавель, Валентин Михайлович Шульман.
    Жива Анна Андреевна Ахматова. Готовится к изданию ее книга "Бег времени" (1965г.), мы же знаем ее стихи по перепечаткам из старых сборников.
    Мы называем их "полузабытыми" поэтами: В. Брюсова, И. Анненского, А. Ахматову, Н. Гумилева, О. Мандельштама... - поэтов, начинавших двадцатый век. И рвемся разобраться в символизме, акмеизме, имажинизме, - столетие предыдущее кажется нам исчерпанным.
    Чем активнее бег нашего юного времени, до отказа насыщенного стихией поэзии, тем сильнее потребность скатить время назад, к истокам века, к поэтам, которых мы никогда не забывали, просто нас "не познакомили". Их пегасы многие опалили крылья, мы скачем для встречи с ними на длинноухих коньках-горбунках.
    По эту сторону водораздела времени еще сохранились живые участники того многоструйного потока, или свидетели.
    Борис Осипович Солоноуц много рассказывал о футуристах, к ним математикам первых курсов Московского Университета часто приходил Владимир Маяковский. БОС хватко овладел манерой блестящих "вопросов-ответов", мог управлять любой аудиторией. Они дружили с ребятами из Брюсовского училища, бегали к ним на занятия и семинары.
    Наш Городок явился конечной географической точкой в обширной биографии Юлия Борисовича Румера:
    от Геттингена - до "глубины сибирских руд";
    от англо-франко-немецкого - до санскрита;
    от первых расчетов по квантовой химии
    - до пятимерной оптики;
    от Макса Борна, Эйнштейна, Дирака, Паули, Ландау, ...,
    - до Эренбурга, Андронникова, ...;
    зэка - сотрудник Туполева;
    к тому же еще кузен Бриков, а сколько легендарных имен вокруг того дома!
    А в каких еще неведомых нам измерениях "раскла-дывалась" его удивительная биография?
    В доме Птицыных нас допускают рыться в старых книгах. Вот где мы, наконец, утоляем жажду. Сборники стихов на серой пористой бумаге 1907-го... 11... 17... 23-го года, альманахи "Аполлон", "Шиповник", ...,
    Там же впервые предстал перед нами Валентин Михайлович Шульман, человек щедрой внешности и остроумия, оригинал и гурман. В былом "свободный худож-ник", как неопределенно говорили, и образно "уточня-ли", что логарифмическую линейку он узнал уже после лагерей. Легче было представить, как мы всей компанией держим для него ложку, не умещаясь в иллюстрацию к книге Рабле, чем увидеть его с пилой, или топором они там, на лесоповале, отрабатывали срок до реабилитации.
    Весь Городок знал любимые атрибуты В.М. Шульмана: веер и трость, мановением которой он останавливал автобус, как такси, в произвольном месте.
    На пороге своего дома Мэтр встречал нас французскими стихами, и потом мы рассаживались вокруг стола дворцового размера. Чай он учил нас заваривать по своим изощренным алхимическим рецептам. Иногда стол был завален разными разностями, но часто столь же царственно нам предлагался засохший сыр, безусловно, самых высших сортов, и черствый хлеб мы грели в духовке.
    В сервировку стола входили листки бумаги и обломки карандашей - их переламывали пополам, если не всем хватало.
    Мы писали "пасквили" и пародии друг на друга и на "маститых", рисовали карикатуры, особенно любили буриме.
    И выносили на суд свои стихи.
    Генка становился в углу и читал:
    И стынут стулья без света днями,
    И книжный улей томит томами,
    Портретов тени на стенах тусклых,
    В глазах пыль тлена и мнений узких.
    Скрип половицы. Цветок в стакане,
    И только снится, что каплет в ванне.
    В шандалах свечи уснули косо.
    Пустынный вечер. Пустынный голос.
    Хозяин дома вернулся в дом,
    Дорогой сломан, как звоном сон.
    И на рояле средь старых нот
    Хвостом печали играет кот.*
    На самом деле черный кот играл хвостом не на рояле, а на фисгармонии.
    Но своих стихов было еще не очень много. Сочиняли "выступления" о размерах и ритмах, составляли забавную коллекцию вычурных рифм, да много чего, и читали, читали взахлеб стихи разных поэтов, хватая выходящие тогда во множестве сборники, "откапывая" современников, а главное, шире откатывая назад до Державина и Ломоносова.
    Но особенно много орали.
    Позволялось все. Любой темперамент был в чести.
    - "Мой брат Петро-поль умирает", - гудел, ревел, выл Журавель, скапливая черную бархатную глубину.
    - "Мой бра-ат Петроп-аль умира-ает", - варьировал Бовин, и в его открытом "а" зияла азиатская бездна.
    - "Мой брат Петрополь умирает", - бас Журавля вытихал в скорбный скрип доски, лицо его становилось фаюмским портретом.
    Рядом с ним остренько ерзал белый точеный профилек Клавки. Она даже на стул ухитрялась забраться с ногами, из черных чулок вытарчивали замечательные белые пятки, а из нее самой столь же непосредственно вытарчивали вопросы. Жур тут же обрывался на полуслове и спокойно ей разъяснял, что непонятно.
    Многие из нас в те поры скорее умерли бы, чем показали, что чего-то не поняли.
    Генка бы от одного подозрения обиделся и убежал, потом минут через пятнадцать вернулся с какой-нибудь завирушной "входной идеей".
    Валерка Щеглов начал бы опупело соглашаться, пока возможно, но упаси вас Бог спрашивать в лоб, тут он честно и серьезно будет выкручиваться, как на экзамене, так и хочется ему шепнуть, - засмейся, отшутись, ну же, наври с три короба, как ты это здорово умеешь. Но коснись меня, я бы того хуже развела канитель, начиная рыть изначальные пласты истории, философии, впрочем, и добыла бы что-нибудь тяжело-мудрое.
    Щегол казался легким, "на цыпочках к морю", и только в таких "экстремальных" ситуациях обнаруживалась тонкая и ранимая его душа.
    Он и стихи свои читал спотыкаясь, забывая, бубнил:
    Тебя везде
    найдут мои строки,
    меня везде
    найдут твои губы,
    какой же олух
    нам напророчил...
    Он еще очень любил слово "трубы". А мы же все друг-друговы опусы знали до звука, и выждав момент оканчивания, с наслаждением ревели хором:
    Все Боги лгут!
    Их пророки грубы!
    Щегол был высок, строен и кудряв. Только моя мама разглядела его неуклюжесть, она поначалу путалась в наших птичьих фамилиях и обозначила его "слоненком". Он и верно, похож был на простодушного элефантика из Киплинга, пока тот был без хобота. Это уж потом он огрузнет до слонопотама, и нос ему натянут в его неуемных авантюрных предприятиях.
    Бовин, если чего-то не успел обдумать, начинал наскакивать, - "дурак твой Достоевский", например, если я раньше прочитала "Бесов". Зато потом он сам приносил свои отутюженные выкладки, в которых обязательно присутствовала какая-нибудь собственного бисера лингвистическая вышивка.
    Серб заранее кричал, что ничего он не понимает и университетов он не кончал, но изображая "голос из народа", высказывал порой острейшее замечание.
    Леха Птицын, пожалуй, единственный из нас не пыхтел и не корчился, и не стыдился переспросить. Мы его между собой называли "графом", подразумевая несколько английский склад его утонченного поэтического юмора, и не выпирающую из рамок шутливую манеру поведения.
    Зато Захар (Володя Захаров) - редкостный эрудит, его даже и не ловил никто, "на любой вопрос - любой ответ", - смеялись мы, и сообщал о себе шумно, с радостным сладострастием, стихи интонировал многослойным голосом Ахматовой:
    В лесах сосновых,
    Где правда перепуталась со снами,
    Катилось детство по нагим основам
    Велосипедным старым колесом.
    Летело детство по воздушным змеям,
    По любопытству жадному к жукам,
    По потрохам карманных батареек
    Там палочка и цинковый стакан.
    О тайны мира! Странствия Улисса
    По лужам на бумажных кораблях!
    Большая и загадочная крыса
    Жила под домом и внушала страх.
    Потом не мог сдержать собственный восторг, хохотал с визгом и брызгался, а может, то было освобождение от страха перед произнесением слова.
    Нам позволялось все, любые изыски и излишества, но удивительно, обжорства не было, не было мления, наши "заседания" ни разу не обернулись "салоном". Это была настоящая школа словесности. Валентин Михайлович легко относился к нашей неумелости, поощрял артистизм, но у него был изощренный слух и строгий, даже аскетический вкус, который он исподволь прививал нам. Ведь несмотря на крикливость и фасонность, каждый из нас нес в себе трепет за слово сотворенное.
    Сколько угодно могли мы наслаждаться, например, "бирюзой и лазурью", "алмазами и жемчугами", но четко усвоили, что "золотой фонд" уже исчерпан символистами, а "Серебряный век" закончился.
    Когда нас пригласили в партком СОАН и упрекнули в "лимонных садах", дескать, КГБ интересуется, отчего вы не пишете о наших березках, как элементарный Пушкин, мы резонно возражали, что до "элементарного" нужно еще дорасти.
    В это же время, оказывается, за нас переживала А. Ахматова. Нам передали по её просьбе, что до нее дошли слухи, и она чрезвычайно огорчена, что из-за неё пострадали какие-то ребята.
    При первой возможности в Москве мы получили у нее минутную аудиенцию, чтобы успокоить, - мы вовсе не пострадали, просто поняли, - не должно быть пробелов в культуре, унаследование не может прерываться, а уж станем ли мы наследниками?..
    (но тогда и сомнений не было, что станем).
    Анна Андреевна сообщила нам, что выходит ее книга "Бег времени".
    В те поры блудливых споров о физиках и лириках в нашей "Малой Академии" приветствовался некий синкретизм, ну а если бы уж кому удалось выйти на настоящий синтез, мы бы, пожалуй, переросли в "Большую Всемирную Академию".
    Однако, тогда мы тоже воображали себя сидящими на не низком Олимпе. Это ведь всегда, человек в каждый настоящий момент, если он не в провале, чувствует себя как бы на водоразделе, по крайней мере, между прошлым и будущим, уж потом, оглянувшись, ему видны холмы и долины, или только чудятся, - временной рельеф обманчив. Да и различен для разных людей, для разных точек отмера.
    Вот и сейчас, когда я восстанавливаю в памяти, может быть, всего лишь вершину нашего молодежного блаженства, и пытаюсь соотнести ее с поднятиями историческими, сегодняшний день хочет вздыбиться, - нам как будто предстоит гора повыше "шестидесятых", - с нее открывается широкий обзор до дней начала века.
    Правда, многие уже имена легли на камни, но все же и на памятные доски, например, в "Тверской глуши", как пишут в газетке, - на бывшем слепневском доме Ахматовой и Гумилева. Теперь Гумилева считается даже неприличным не читать, печатаются его стихи и письма.
    После фильма "Покаяние" кажется невозможным "забы-ться".
    Все с новым интересом ждут "Доктора Живаго", обещан-ного в "Новом мире" на Рождество.
    Вот сейчас, на закате века, когда нужно и можно "Во весь голос!", оказалось, мы не вырастили и не сохранили Поэта такого размаха.
    А пока на верхушке сегодняшнего дня могучий сибирский хор распевает по транзистору:
    "В ускорении отражается
    боевой восемнадцатый год".
    Текст песни подлинный с временной привязкой:
    июль, 1987 год.
    Стыд-то какой.
    27. Семен
    Вот какую историю рассказала моя мама об одном поэте, которого звали Семен. Батя его тоже знал, - они все были в одной "коммуне", когда учились в Томске, но говорил о нем редко.
    А мама узнала Семена еще раньше, только он ее не заметил сначала, потому что ей было всего пятнацать лет. Они с подружкой возвращались тогда в свой Семипалатинск из Киева, где неудачно пытались поступать в университет. Они уже довольно долго мотались, переболели тифом, обокрали их еще на первом пути, и вот наконец, добрались до Омска. А между прочим, мама была в родстве с А.П.Оленичем-Гнененко, то есть с его женой, Женей Явельберг.* И жили они тогда в Омске.
    Изнеможенные девчонки поселились в известной всему городу квартире на задах аптеки по Лермонтовской улице.
    Они, конечно, обалдели.
    В "общеобразовательном размере" некоторых поэтов они знали, - у них к тому времени было четыре класса
    гимназии плюс два года рабфака, но чтобы Поэты вот так прямо приходили в дом и, размахивая руками, кричали, орали, выли стихи, такое им даже не снилось.
    Александр Павлович сам никогда не кричал, но выслушивал терпеливо, вставляя иронические замечания, иногда поучая, поругивая, но чаще он был озабочен, - кого-нибудь из этих горлопанов приходилось выручать из беды. В те годы в Омске как раз дебоширил Антон Сорокин - "король писательский", устраивал на улицах футуристические выставки и скандальные выступления. Очень заметен был Леонид Мартынов. О том времени и о себе он позднее сам напишет мастерскую книгу, в которую, понятно, не вошли две "ошеломленные поэзией" приезжие девчонки. Не вошел в нее и промелькнувший в Омске поэт Семен К.
    Так вот, Семена К. мама запомнила из-за одной несуразной истории. Он был криклив и сумасброден и выпендривался не больше других, разве что был "рыж до чрезвычайности", как сам представился:
    - Поэт, студент, благонамерен, рыж до чрезвычайности.
    Носил студенческую куртку еще дореволюционного пошива. Здесь, в Омске он застрял уже давно по дороге из Томска в Москву, то ли на практику ехал какую-то, то ли "пространство охватить сибирской дланью и в стих вложить".
    Оценивать качество стихов девочки толком не умели. Они были вообще со всякого толка сшиблены, обескуражены и смущены своей провинциальностью, безграмотностью и, пожалуй, более всего - внешностью, особенно пальтишками, изрядно потрепанными в поездах и вокзалах. У них очень много внимания отнимали эти пальтишки, а главное то, что одеваясь и раздеваясь нужно было уворачиваться от галантности молодых людей - Поэтов.
    И вот эти пальтишки у них сперли, то есть попросту раздели в темном переулке беспризорники. Молодые поэты приняли деятельное участие в розысках и довольно быстро нашли на толкучке, где девчонкам пришлось публично опознавать свои перешитые из старья драненькие наряды.
    Семен суетился не больше других, но когда ввалились в дом к Оленичам, еще переживая удачную операцию (а девочки мучительно переживали свое), Семен устроился как-то в сторонке, никто и не заметил, и залатал-зашто-пал одежки "на ять", как тогда обозначали высшую похвалу, пришпандорил даже на мамино пальто меховой воротничок из Жениных лоскутов.
    А потом в двадцать третьем году мама стала студенткой Томского университета, и они опять встретились с Семеном. Он заново представился:
    - Поэт, студент второго-примерно-третьего курса, добропорядочно рыж.
    Мама поняла, что он не узнал её, да и ей было неловко напоминать.
    Тогда еще водились "вечные студенты", и в этом не видели ничего особенного. Экзамены сдавали по желанию или по мере готовности. Хотя многие ребята торопились учиться, и поколения сменялись возле Семена на "примерно третьем" курсе. Он как бы опускал из памяти предыдущих и с увлечением отдавался текущему моменту.
    В те поры они все были комсомольцами, держались "коммуной". Семена не просто любили, но восхищались его вычурными манерами, балагурством, мистификация-ми, безобидными хулиганскими выходками. Например, у них было принято "национализировать белую профессуру". Семен возглавлял комиссии, составлял шутовские петиции, где, после гневного клеймения буржуазии и поповщины, после перечня побед на фронтах революции, после ядовитых намеков на отдельные пережитки, объявлялось о намерении красного студенчества пользоваться библиотекой профессора. Иногда их гнали взашей. Но в любом случае они праздновали "победу молодой нахальной мысли".
    Семен часто вызывался вне очереди готовить еду, "устраивать грандиозное кормление". Маме особенно за-помнилось его коронное блюдо "имитация задней ноги серны" из каких-нибудь остатков сала, лука и сборной по сусекам крупы.
    И всех он обшивал, то есть перекраивал с одного на другого, чинил обутки, мастерил шапки.
    Еще у него была маленькая гармошка, и больше всего потом вспоминали, как он играл на ней задушевно и пел прекрасным "настоящим" голосом.
    Собирались обычно в комнате Семена, - на правах старожила он обитал один в небольшой каморке.
    Он любил "делать стиль". И чем реже у него писались стихи, тем чаще он менял свой антураж.
    То найдет где-то канделябры, выправит их, начистит, наплавит свечей из парафина, добудет бутылку вина, - стиль "a la frances". И читает весть вечер стихи аляповато-изысканные, "капризы", что-то вроде северянинской "Качалки гризэтки".
    То "сугубо крестьянский" стиль - кругом солома, сам в рубахе из мешковины, рыжие прямые волосы кружком, гармошка в разворот:
    "Солнится рыжая рожь - глаза жжет,
    в небе жаворонок цуй-ю,
    я лежу во ржи, травинку жую,
    солнце смеется, но нас бережет"
    и так далее.
    Под "голубые мотивы", "лиловые", "розовые" ... он не ленился даже пол перекрашивать и радугой строчек украшал вечера.
    Иногда впадал в хандру, запивал, буянил, выбрасывал гармошку в окно, рыдал. Потом, как водится, утихал, собирал гармошкины дребезги, чинил ее, запершись один в комнате, отлеживался,
    и так далее.
    Таких много образов на Руси.
    И все сначала, и все опять.
    Поколения сменялись, подходила новая восхищенная волна. Мама была уже в аспирантуре. Батя защитил кандидатскую, был доцентом в университете, и всю жизнь потом не любил "по-Э-зию", как он, видимо, похоже передразнивал интонацию, и морщился всегда при словах: поэзы, капризы, грезы, газели, при любой выспренности, "в общем, весь этот ваш амфибрахий", - бросал он насмешливо и в нашу сторону. Но это, я думаю, пошло у него вот после чего.
    Семен любил повторять, что он "явлен осуществлять связь времен". И вот которые-то обожающие сокурсники подарили ему огромные напольные часы, правда, сломанные, вернее, вовсе без механизма. Уж, конечно, без всякой мысли уязвить. Они были даже счастливы от своей затеи и рассчитывали Семена позабавить. Где уж они их подобрали, наверное, какой-нибудь бывший купец вы-кинул старое барахло. И как они их тащили, придумывали акт вручения, картинно опутали часы веревками, дол-жными изображать связь времен, и так далее.
    Семен, говорят, страшно побледнел вдруг, потом, правда, напился, веселился вместе со всеми, хохотал так, что с ним сделалась истерика. Его успокоили и уложили спать. Потом что-то забеспокоились, побежали проверить, споткнулись о часы: он лежит в футляре с перерезанными венами.
    Успели, однако, увезти в больницу. Потом он попал в психушку, потом, во время войны и вовсе его следы потерялись.
    Да никто и не искал, не до того было.
    И вот надо же, бывает, что какой-то человек не единожды появляется в твоей судьбе.
    Я поехала в Томск на каникулы к подружке своей. И пошли мы на ихнее литобъединение, - мне, конечно, интересно было. Там присутствовали не только студенты, несколько пожилых поэтесс и даже старик. Не такой уж древний, но совершенно заросший в длинные выбеленные волосы, и борода висела тощей вызывающей куделькой ниже пояса. Я мысленно тут же заплела ее в косицу, - просилось. В нем все вызывало любопытство. Ждала, когда заговорит. Казалось, он должен здесь быть мэтром, - и читали все в его сторону, и делали разбор стихов, как бы сверяясь с ним, он иногда кивал, но отмалчивался, хотя взглядывал в наши лица остро.
    Уже только в конце, когда все читали по кругу, как принято, он взгромоздился в рост и классически подвывая, дирижируя рукой, прочел стихи о тигрином глазе циферблата, что узким стрельчатым зрачком
    однажды поглядит в упор,
    и ты отвергнешь путь возврата,
    пружиной лопнет ордината,
    и примешь времени укор...
    Старинные поэтессы промокнули платочками щеки:
    - Уж этот Семен!..
    Молодежь при выходе облепила:
    - Семен Михалыч, Семен Михалыч... - договаривались о встречах, приглашали.
    В общем, он выглядел баловнем. Как бы позволялся. Но вовсе не был раскован. И не было эдакого старческого обожания, когда сами не замечают, и другим не дают заподозрить жалобности своего пребывания в молодежном кружке. Он пребывал в кружке, но подчеркивал, что не мэтр, а рядовой...
    Какая-то компания напросилась тут же к нему в гости, я взяла и пристроилась.
    Я еще не вспомнила маминой истории, но чего-то все ожидала, - от старика веяло скандалом.
    Мне уже шепнули по дороге, что он часовщик, просиживает днями в маленькой мастерской, не частной, конечно, а за ней помещается его жилая комната, но будто в ней никто не бывал...
    Мы заполонили мастерскую, там на все лады тикали будильники и "кукушки", Семен Михайлович затопил печурку, водрузил на нее чайник. Снова читали стихи, но уже не свои, своих - у начинающих не густо.
    Я опять ждала чего-нибудь из ряда вон, но ничего не происходило, старик читал сплошь Северянина, в той же шаблонной для поэтов манере:
    "... я в небесах надменно рею
    на самодельном корабле... "
    И скучно мне стало от этих его стихов, от старика с его несообразностью импозантной внешности и скудной проявленности...
    Вдруг резануло слух:
    "Солнится рыжая рожь - глаза жжет,
    . . . "
    И я вспомнила. Господи, да это Семен, "рыжий до чрезвычайности". Тут же и брякнула:
    - Простите, Вы - Семен К.? Двадцать первый год в Омске, в кружке Оленича-Гнененко? В двадцать третьем-двадцать восьмом - коммуна в Томском университете? Таких-то помните?..
    Он остро зыркнул и вдруг захохотал:
    - Возможно, возможно... То-то я заметил, Вы смотрите на меня как на взрывоопасное вещество... Бросьте, быльем поросло, - он не удержался-таки от жеста вздыбить свои полинялые заросли.
    Стал расспрашивать меня. Я рассказала ему, как вспо-минали его часто мои родители, Батя все мечтал завести себе маленькую гармошку, потом увлеклась, описала на-шу компанию, "малую академию", наши стихи, ударяя на выпендрежные подробности...
    Вдруг часы забили, затрезвонили шесть утра, мы аж вздрогнули. Старик картинно поднялся:
    - Ну что ж?.. - помолчал, будто раздумывая, - завершим, пожалуй...
    И провел нас через коридорчик в заднюю комнату.
    Вроде бы и ничего особенного, но мы почувствовали оторопь, войдя... Комната была заставлена, завешена старыми часами, даже больше, чем в мастерской, но как бы в коллекционном подборе, стрелки на всех часах застыли на шести, - вот он "узкий стрельчатый зрачок"
    И было мертвенно тихо.
    И только в напольных часах, что громоздились в углу,
    беззвучно ходил маятник.
    Впечатление ошеломляющее.
    Старик подошел к часам, открыл их.
    Они были пусты. Механизма не было вовсе.
    (Мы потом рассматривали хитроумное, но несложное электромагнитное приспособление, которое двигало маятник, просто висящий на шарнире. О, Господи!)
    Я съежилась, - сейчас должна была последовать истерика, тот самый взрыв.
    Но Семен Михайлович присел на тахту, как бы в меру устало, и как бы довел разговор без особенной даже горечи:
    - Да, прошло-проехало и быльем поросло. В действительности я всегда был неплохим мастеровым и плохим поэтом, вторичным, и всегда это знал. Но корчился. И дальше буду корчиться. Хотя и сотворил себе, - он обвел нас взглядом, - а теперь и вам в назиданье "Двойника", вон он в углу...
    Глянув на меня, хохотнул:
    - А ведь Вам-то я все-таки маленькую бомбочку подсунул. Сразу приметил, что Вы не из здешних, потом и некоторый уровень уловил, и склонность к скандальозному. Вы вот все ждали, а я не выдал, не выдал, та-ак будто уныло, постненько. И моих стихов Вы долго не отличали от Северянина, перемежал, грешен. Впрочем, весь этот эгофутуризм тоже давно прошел, проехал... А все же купил, купил!
    28. Сосна
    Мне приснилось, что я хожу по канату, с зонтиком, но зонтик - так, для красоты, ступни эластичны, словно ладони, льнут к веревке, бежать легко, почему я никогда не делала этого раньше? впрочем, пора "уронить зонтик нечаянно" перед сальто-мортале, - он плавно опускается в пропасть, а я взмываю вверх, allez! делаю еще прыжок, bravo! вхожу в кураж!..
    нужно взглянуть-проверить опоры, все нормально: Эдька крепко держит свой конец скакалки, кто там с другой стороны? ну да, Горб, с каким-то незнакомым лицом, еще прыжок, улыбка, собираюсь для нового... они что там? с ума посходили? - бросили концы и разбежались по своим делам,
    я делаю сильный взмах руками, - слава Богу, во сне мы умеем летать... смешно, если бы я там продолжала кувыркаться...
    выше, выше поднимаюсь, зажав скакалку курьими своими пальцами, отсюда уже видно, что там внизу не пропасть, а вовсе не страшное Кривое озеро-старица, куда мы ездим на утиную охоту с Ромахой, Горбом, Эдькой, и я зависла над ним, держа радугу-коромысло, - ей ведь не нужны упоры...
    А проснулась я на берегу Кривого озера, как раз в тот момент, когда Горб заглянул ко мне в шалаш:
    - Ага, здорово я тебя нашел по следу!
    Это бывает у нас, что снег выпадает в майские дни. Наша традиционная охота. Я уже возвращалась с утренней зорьки, а тут шалаш на пути попался, так хорошо растянуться, тихо, только в макушках сосен ветер гудит...
    А может, мы спали на охотничьей базе рядком, выставив пятки к горящей печке: Ромаха, Горб, Эдька, Юрка Петрусев... вернулись пустые с озера и отсыпались теперь.
    Эдька первый раз с нами, и ему, конечно, повезло. Притащил косача. Мы не верим, нюхаем, где подобрал? Он аж захлебнулся, - как это мы не верим! он же сидел, сидел на озере, холодно, спать охота, прикорнул в копёшке, а глаза открыл: косач на ветке, вот те на! И главное, не промазал!
    Эдька прыгает от восторга, ходит колесом, падает нам в ноги:
    - О, старейшины, отныне, разрешите называться скромным именем негордым "Одиноким Глухарем".
    - Не суетись, "Трепливый Косач", - брюзгливо ответствуем мы, не попадая от зависти в принятый у нас "охотничий слог Гайаваты".
    Или чуть свет мы с Петрусевым плывем на обласках.* Он тоже впервые на охоте, даже и без ружья. Я даю ему пострелять свое, вернее, еще дедово, с его клеймом 1919 года, Батя мальчишкой помогал просверливать стволы вручную, гордость моя - ружье, на ладонь длиннее любого, охотники, рассматривая, цокают языками, но уже старое, курки плохо работают...
    Мы крадемся с Юркой вдоль камышей, он теряет ме
    ня в клочьях тумана:
    - Та-ха-а! - рассыпает эхо по окрестным старицам.
    Орать, конечно, "нельзя", но уже солнце набирает высоту, можно больше и не таиться, все равно утки не полетят. Юрке нравится маневрировать на обласке. Гоняет по озеру, вдруг:
    - Буль-Тах-а-а! - он стоит по шею в воде и держит над собой лодку на вытянутых руках, как атлант.
    Ну и хохочем же мы, ребята тоже подплыли на крик, разводим костер, а красные Юркины штиблеты остались в илу, - имя он себе заработал "Краснолапчатый нырок".
    . . . . . . . . . . . .
    Охоты наши - словно сны, без начала и конца, почти без добычи, но с обязательным игровым соблюдением правил, - развеселое, бескорыстное, беспричинное блаженство, но не так, чтобы совсем без выводов...
    Вот мы в земляной избенке, устроились переждать дождь, перекусить. Один из наших ути* поиграл перед входом топором и всадил его в наличник. Ромаха как раз изготовил себе бутерброд с килькой, важно неся его перед собой, следя, чтобы кильки не свалились, пошел на волю, зацепил головой топорище, топор выскочил и полоснул его по лбу. Мы замерли.
    Ромаха осторожно отодвинул кусок, отёр кровь, топор поднял и воткнул в пенек поодаль, посмотрел внимательно:
    - Понял?
    И принялся за еду.
    ... Не так, чтобы совсем без причин и следствий, но
    последовательность этих наших событий не ожидаема, легка, смена картинок из сна, как жаркое дыхание - наше родство.
    На охоту мы обычно ездили в Ягодное - обширное охотничье угодье в пойме Оби, целая система озер, стариц, болот. От пристани шли к одинокой сосне с низкорослой корявой кроной, похожей на китайский рисунок - главный наш ориентир и начало всех путей здесь, иначе заплутаешь. Егерь дядя Гоша расставлял, правда, вешки, но частые паводки смывали тальниковые прутья. Наш путь лежал к его избе - базе, там у него было с десяток обласков, и на ночь он выдавал матрасы. Тетя Пана - егерьша, завидев нас издалека, выходила на крыльцо и как бы роняла в плоскую пустоту сообщение: "Гоша, из города пришли". Мы еще часа полтора добирались до домика, а часок спустя приплывал хозяин с дальних озер. Тетя Пана никогда не кричала и вообще произносила слова крайне редко, "за надобностью" только, голосом же обладала необыкновенно зычным.
    Ну так вот, сосна в этом желто-тростниковом равнинном царстве служила заглавной буквой. Как-то мы с Горбом за день возвращались к ней шесть раз. Мы тогда чуть свет ушли пешком на одно заповедное озерцо, на котором бывали редко. На лодке туда не попасть, - оно в стороне от всей системы стариц, соединенных между собой копанцами и тасками*, охотники ленились туда заглядывать.
    Правда, с утками нам не повезло в тот раз, зато мы видели лосиху. Она зашла по колени в воду с противоположного берега метрах в пятнадцати от нас и стала пить, поднимая иногда голову, вслушиваясь, вода стекала с морды, золотые струи в лучах раннего солнца. Попила, спокойно повернулась и затрусила в кустарник.
    - А ты бы смогла выстрелить?.. И я нет... Как в человека...
    Охотиться вообще расхотелось, и мы отправились на базу, болтая о разных разностях в каком-то необычайном подъеме. Несколько раз сбивались с ориентира, прямо наваждение, хохотали и снова возвращались к сосне.
    Вот уж будто совсем наше озеро, - там ведь пейзаж одинаков до неразличимости, в конце должна быть база. Уже полетела вечерняя утка. Горб подстрелил чирка, тот упал на другом берегу. Горб пошел за обласком, и нет его, и нет. Не дожидаясь, я поплыла на ту сторону искать добычу. Вдруг смотрю, несется босиком, сапоги под мышкой:
    - Таха, плыви скорее назад, пойдем снова к сосне! Нет базы!
    Я от смеха чуть не захлебнулась:
    - А сапоги-то почему снял?
    - Чтобы бесшумно, - и он с хохотом повалился в траву.
    Я вышла из воды, и Боже мой! - вся облеплена алыми лепестками. Это кровь выступила из тонких порезов. Потом нам рассказали, что здесь водоросли-телорез тянутся со дна метра на два-три, и гибнут в них часто простаки-охотники.
    Путь от сосны побуждал нас к философским рассуждениям, впрочем, в те поры нас хлебом не корми, дай поразмыслить.
    Наше ковыряние до "начала начал" не так уж далеко ушло от детской потребности знать непременно самый первый "конкрет". Тронутые научной дотошностью, все же гениями мы не стали, и нам не грозило взломать запреты естества каким-либо кромешным изобретением, например, "льда-девять". Все наши "почему" довольно безвредно оканчивались на "у"...
    Это замечательно, я вычитала, что самый древний из греческих Богов Эрот, ровесник Хаоса, есть первопричина всего, первоначальная сущность Природы, - голенький слепой ребенок-шельмец с луком и отравленными стрелами. Хорошо, если его стрела летит параллельно или рядом с пучком из моего дробовика, салютуя в воздух, или всего лишь застрянет в нашем дверном наличнике...
    Хуже, когда она попадет в цель, царапнет обидой, - я же не хочу ссориться с тобой...
    Конечно, у тебя были причины: опоздать, не прийти, подвести, обидеть, сделать больно, оскорбить... - я сама их придумаю за тебя - причины, подскажу: приболел (бедненький); транспорт подвел, телефон (с ними только свяжись); кто-то зашел непредусмотренный, встретился, конечно, никак нельзя было; настроение... Да не бойся, я тебе все объясню, из "подсознательного" достану, чему обычных слов не найдётся, - там ведь с нами чего только не происходит, чего и не ведаем. Сама навру с три короба, только ты не ври, а то вдруг не поверю?.. Причина, причина, она - ответчица, за наши подлости, за наши грехи. И прощу тебя раньше, чем успеешь подумать, - только бы не потерять тебя. Я ведь не умею бить по лицу. И не хочу быть оскорбленной, вот тогда меня действительно можно бросить. И подставлять другую щеку... ох, этого кодекса я не исповедую.
    Вот уж верно, - "бойся великодушных" или женщин, сослепу уязвленных стрелой...
    Впрочем, чего это я?..
    Последняя наша охота сорвалась. У всех оказались другие дела. Свои. И мне бы не ехать, но как же! Традиция...
    Сосну я проскочила, задумавшись, - отчего бы так? - только сделается плохо, как тебя сразу цепляют зубастые шестеренки причинно-следственного механизма. Говорим, а ведь до первопричины-то боимся доковыряться, например, когда надо сказать себе: есть она - любовь, или нет её...
    Шла я и горько иронизировала, но возвращаться к сосне не стала, словно уже вступила в неотвратимую колею логики, - до базы ведь можно дойти и кружным путем. Конечно, оступилась и провалилась в болото, промокла, ногу подвернула. Затемно добрела до Кривого озера, там до утра стучала зубами. Где-то тарахтел трактор, затихал, и тогда слышались мужицкие голоса и шаги, совсем близко, боялась развести костёр, и было так жутко одной в лесу. Еще помню, как тетя Пана выронила чашку из рук, увидев меня на пороге, меня уже бил озноб, нога распухла. Во сне, в бреду, я несколько дней все будто тащилась по болоту, силясь одолеть эту негнущуюся сваю-логику на гнилых опорах, и пугала тетю Пану чужеродными словами. Она делала мне примочки и отпаивала отваром из трав и сушеной малины, "и чуток мухоморчику от всякой хвори", - приговаривал дядя Гоша.
    Его занесло в эти края последними взметами Гражданки. Уже немолодой солдат, неприкаянный, без ремесла, только и умел, что стрелять.
    Пана, молчаливая бобылка, поразила его в самое сердце умением переплыть Обь на обласке, да еще спокойным своим, экономно расходуемым голосом великой мощи.
    Осел в селе Ягодном, со временем сделался егерем, следил исправно за болотным хозяйством, научился изготовлять долбленые лодки на местный сибирский манер. Тетя Пана ружья в руки не брала, а сети до старости ставила в одиночку. Рыбу, впрочем, ловила только для еды, иногда относила сельчанам "в гостинец".
    Охотничий сезон в этом году оказался неудачным. Весна поздняя, озера стояли подо льдом, а береговые заросли залила вода. Два охотника приезжали, покрутились, да уехали ни с чем. Попутчиков мне не было, чтобы до пристани проводить. Тетя Пана отправилась в деревню за верховой лошадью. Потом старик отвез меня, посадив за спину.
    Он-то любил поговорить.
    - Послушай, не твой ли батька здесь в сороковых годах ондатру выпускал? Я все вспоминал, - видел ведь клеймо на твоем ружье, - откуда фамилию знаю? А вот, когда хромая пришла, и потом смотрю, походка вроде знакомая, - вспомнил. Идет, бывало, враскачку по болотам, сначала думал, прихрамывает, а он всклад тростнику качается и не шорохнется. Стрелял мастерски. Он меня тогда многому научил: как хозяйство ставить, как озера соединить, чтобы воду держать, повадкам птиц, про эту самую ондатру много рассказывал. Мне чудно, вроде крыса крысой, хоть и американская, а как прижилась! В Азии, говоришь, теперь охотничает? Ну, этот может, размашистый человек, к природе бережливый.
    . . . . . . . . . . . .
    Перед дорогой посидели на крыльце. Встали. Тетя Па-на наладила коня, посмотрела на меня в упор и гаркнула:
    - Чтоб одну больше не пускали.
    - Да теть Пана, понимаете... я сама виновата.... так получилось... потому что...
    - Я не спрашиваю, почему. Чтоб не пускали.
    . . . . . . . . . . . .
    Потрусили вдоль Кривого озера, мимо сосны. Я и не думала, что больше в эти места не попаду.
    29. Привычки
    Да мало ли на Земле мест, в которые мы, единожды побывав, больше не попадаем. И уж конечно, во время oно вторично не вступишь. Хотя Кузьма как раз любил передернуть: "Все течет, ничего не изменяется".
    Но это уже другая игра.
    А "ностальгия по прошлому" мне все же претит. Этакое - "наш уголок я убрала цветами", бередящее томление под патефонную слезу, почему-то предпочтительно при свечах и бокалах.
    Отцвели! уж давно хризантемы в саду.
    И противопоставляю ностальгии добротную ёмкую память. Пожалуй, это единственная наша собственность и наше богатство. Сколько она хранит в своих закоулках! Иногда словно в подземелье спустился или забрался на чердак и там наткнулся вдруг на забытое сокровище, - сердце екнет, как в детстве.
    Но вообще-то, память естественно располагается вокруг нас - атмосфера бытования. И похоже, нет в нашем обиходе вещей без ауры памяти. Даже если с чем-то мы сталкиваемся впервые, сначала ахнем от удивления, но узнавание тут же накидывает сетку ассоциаций.
    И будущее наше часто - только тени прошедшего, которое воображение причудливо путает, комбинирует неожиданности, впрочем, тогда мы говорим, Судьба. Бывает, подтасует неподходящую масть, а оторопь пройдет, смотришь, карты-то были крапленые.
    Еще существует этот странный "сегодняшний день", сегодня, сейчас, лаконичный момент. Казалось бы, он свободен от памяти. Вот сейчас: сижу, пишу. Лист бумаги и карандаш, кружка с чаем, тикают часы...
    "И куда они торопятся,
    Эти странные часы?
    Ой, как
    Сердце в них колотится!
    Ой, как косы их усы!
    Ша!"
    И я тоже думаю, - Ша! Но прислушаешься, память тихонько напоминает, прислушаешься и
    "Медленно, как медные полушки
    Из крана в кухне капала вода"...
    А таскать за собой кружку с чаем, - давнишняя привычка. Перенятая от Бати.
    Тотчас возникает в памяти его особенная поза в углу дивана, или, последние годы, в кресле, с книжкой, а рядом стакан с чаем; работает ли за столом, пишет, курит, рядом обязательно кружка с чаем; или лежит на полушубке у костра, помешивает угли палкой, рассказывает или молчит, и рядом кружка с крепким чаем...
    Его любимую, потоптанную лошадью кружечку сколько раз уж выкидывали, какая-нибудь студентка-новичок, он подберет, почистит... Пить из нее было уже горячо, эмаль пооббилась, да и края погнуты, поломаны, зато ею удобно переливать в бутылку чай "на дорогу" или спирт разводить, льешь, как из носика. Рисунок кое-гдесохранился: белые крапинки на зеленом... Теперь она похожа на реликвию из раскопок, - былые моменты теснятся вокруг нее, а во время войны купить такую - редкая выпала случайность.
    Батя умел в любом доме заводить "свои привычки". Рядом с ним мир приходил в соответствие.
    Я очень люблю людей с привычками.
    В Батиных - я вообще будто надежно сижу у него за пазухой.
    Мамины привычки... - словно у меня появляется дополнительная возможность проявить к ней внимание, угадать желание: вовремя пододвинуть любимую вещь, или подарить, - что я еще могу сделать для нее?, или вместе посмеяться, когда она украдкой пьет чай прямо из носика чайника, и попалась...
    В нашем доме много осело чьих-то "любимых чашек", "ложек", "любимых углов", словно вещественный перечень близких людей. Привычки - наша взаимная память, повторяющаяся наяву, они как бы ретушируют портрет, не дают стереться настоящему моменту.
    Шульман Валентин Михайлович, например, никогда не распечатывал пачку папирос с угла, он прорезал ее ногтем, переламывал пополам, и предлагал вам закурить какой-нибудь дешевый едкий "Север", словно из портсигара. Ясно, что все мы стали наперебой тянуть ему свои "портсигары", выбирая для него "Беломор-канал" фабрики Урицкого. А Славка Журавель вообще взял себе такой прием, и долго потом среди нас этот жест вспыхивал негласным воспоминанием, мы-то в большинстве курили сигареты.
    Привычка - праздник повседневности.
    Вещи, люди, даже события подчиняются нашим привычкам. Вот, опаздывать, к примеру, - совсем дурная привычка, многих, конечно, подводила не раз, но каждый четвертый расскажет вам, как она спасла его знакомого от авиакатастрофы или еще от чего. У меня тоже есть знакомый, которого пронесло в 38-ом. Правда, он не опаздывал, там - своя история.
    Он много бывал на Востоке и вывез оттуда "чудные привычки", как считалось. Он любил постоять на земле босиком. Перед сном он всегда выходил во двор, будто мусорное ведро вынести, и в темноте за сараями, чтобы не шокировать публику, разувался и стоял на земле или прямо на снегу. Этак часа полтора. Тогда ведь не было широко принято заниматься йогой или там медитацией, да и некогда было знать об этом.
    И вот стоит он однажды зимой в тени сараев, его не видать, а он просматривает все выходы из подъездов, чтобы успеть вовремя обуться. Видит, "воронок" подкатил, да к его подъезду, - на свой счет он как бы еще не взял, но затаился. Потом грохот послышался, - в двери колотят, все уже знали. Окна темные, вдруг из его окна свет полоснул, - впустили, значит, следит он еще по инерции. А впустил кто? - когда он сам здесь стоит.
    Ну, как был, так и побежал. Дворами, заборами, босой, опомнился, в подворотне какой-то сунул ноги в сапоги, белые валяные тогда носили некоторые, хорошо, кожан был накинут на плечи, даже и ведро прихватил...
    Удалось опять уехать на Дальний Восток. Оттуда потом и воевать ушел с японцами: языки знал, обычаи, и вообще, почему-то больше его не хватились.
    А привычке своей становиться на снег босиком не изменил до сих пор, когда это уже стало модным. Но сам последователей не заводил, "Учителем" не сделался.
    Совсем глубокий старик. Таких мы привыкли встречать каждый в своих закоулках, с авоськой трусит, одинокая фигура, знакомая до необходимости, как старый тополь у ворот.
    Давно уж я "застукала" его нечаянно среди наших "хитрых избушек", возвращаясь как-то поздно с подветренной стороны.
    Босые пальцы отчетливо видны на снегу, сухостойная фигура, седая простоволосая голова...
    Я замерла пораженная
    "весь в лунном серебре..."
    Не удержалась и подошла близко:
    - О, если б вновь родиться
    Сосною на горе!
    Он, впрочем, не рассердился:
    - Привычка...
    После того случая мы стали здороваться. Иногда беседовали возле его дома на скамеечке. Я, понятно, больше не подсматривала.
    Не скоро, но все же зашел разговор о привычках. К слову как-то он и рассказал свою историю, причем, вовсе не как самое знаменательное событие своей жизни. И подытожил:
    - Привычка, пожалуй, один из легких способов совпасть с собой.
    Мне очень нравились неожиданные его афоризмы.
    - Да-а, - подхватила я со встречной мудростью, - в Вашей истории привычка породила непредвиденный исход. И сбила другую привычку, вернее, привыкание к ночному грохоту в двери жилища. Что в свою очередь смяло за короткий срок привычное отношение к дому своему, как к защитной крепости...
    Я глянула на старика, расположен ли выслушивать. Он сидел, по обыкновению повернув ко мне лицо без особенного выражения. И тут меня понесло:
    - Испокон века привычки держат нашу жизнь в равновесии, прививая рефлексы, научая правилам и обычаям. В поисках спасительных опор даже время мы ухитрились замкнуть в повторность, воспринимать его как нечто обыденное, и уже на него полагаться, что излечит от бед, даст отвыкнуть, скроет в омуте забвения...
    Я снова проверила старика, кажется, здорово я ввернула про время. Он невозмутимо следил за мной взглядом, чуть наклонив голову, как внимательный пес.
    - И вот парадокс, - мы сами выламываемся из принятых норм, развращая себя иными привычками, которые придают особую притягательную силу довольства и наслаждения. И это мы называем свободой, мало заботясь о том, что сочетание "могу себе позволить", скажем, с безобидным "по утрам петь в клозете" может обернуться своеволием и даже насилием...
    И дальше в том же роде. Я чувствовала себя весьма "монтениевато" не без расчета на то, что старик по всему должен бы быть философом. Он вступил, как всегда, в ровной тональности:
    - Если продолжить ряд ваших исследовательских заключений...
    (А мне только того и нужно было, - зацепила старика)
    - ...то и мысли наши находятся в плену общепринятых истин.
    (Я залилась краской. Он едва заметно пародировал меня.)
    - Не стыдитесь. Уму нелегко отделаться от банальных обобщений, как впрочем, желание обобщать людской опыт закономерно, обычно, как если бы мы опять продолжили...
    (Я уж была не рада, - его лицо оказалось более подвижным, чем мне казалось. Но он сделался серьезен.)
    - В обыденности живем. Известно и то, что истина проста, как пустой кувшин. И столь же неисчерпаема. Но важно другое, важно, каким образом оборачивается опыт для человека. И вот то, что вы говорили о жилище, или если обобщать, об ответственности, заслуживает действительного внимания.
    Он помолчал, подумал, как-то особенно вглядываясь посмотрел на меня:
    - Я позволю себе рассказать еще об одной, назовем, "странной привычке". Вам что-нибудь говорит этот жест? - он с неожиданностью вскинул руку вверх и задохнулся.
    - Правильно, дальше шашка рубит. По головам. Автоматизм: не ты его, так он тебя... Казалось бы, исступление, ослепление, а помню всех... В последнюю секунду сознаешь... И тот сознает... В глазах растерянность, что ли уже?.. Последняя, вы понимаете? - последняя доверительная близость людей: один убивает, другого убивают. Уже не остановиться. Одного прямо по глазам... Господи, юный совсем, а глаза старые, усталые, как бы даже спокойные: зачем все это?..
    Так вот. Вы сказали: "Время лечит"...
    - !..
    Старик не допустил меня до новых излияний:
    - Я тоже сказал чушь, что привычка есть способ совпасть с собой. Уже более полувека утекло, а меня преследует въевшийся жест. Стоит только резко взмахнуть рукой, и я с неизбежностью хочу бросить ее наотмашь. По головам. Отвыкания не происходит. Вы скажете, невинный рефлекс? Мошки лапками махали?.. Я завел себе, как вы теперь догадываетесь массу спасительных привычек, можно сказать, на каждый мускул, на каждый нерв. Многим они казались чудными. Потом отступился. Стар уже. Молитва вот только осталась. Но грех уничтоженья - неискупаем. Вы говорили про омут забвенья...
    Но дальше он не продолжил.
    И уж потом, когда я уходила, придержал меня и как бы вернул к началу разговора:
    - Вы хорошо рассказывали об отце. Кружечку его сохраните обязательно.
    30. Сижу, пишу...
    В память иногда можно здорово провалиться.
    Сижу, пишу, тенькают часы, привычно каплет из крана...
    "Сегодняшний день"... - задумаешься, - нелепое грамматическое сооружение, на лысой его верхушке катается неуловимый "сей-час", выпуская пары "сиюмину-ток",
    дразнит: хватай, хватай, упустишь!;
    электризует ожидание: во-от, сейча-ас произойде-от,
    случится, ..., уводя нас без оглядки, и хохочет вслед, карауля уже у горизонта;
    а то охлябнет мякишем: да-ну-сей-ча-ас... раздражится будто, сам вскочит упруго и давай потешаться, - целый кусок времени лишил событий;
    этот "сей момент" не так прост, горазд выкинуть любую шутку.
    Если ты не поглощен страданием, не оглушен нечаянной радостью и не занят другими делами, сядем, передохнем, верхушка не такая уж острая, есть место от вчера
    до завтра.
    Отсюда хорошо смотреть: тропинки сбегают вниз, обратно в память, или нечетким пунктиром ведут к другим остриям.
    Рядом резвится "Щас" - веселый звереныш, его нужно ласкать и подкармливать, он любит внимание.
    Конечно, в каждый момент мы чаще заняты каким-нибудь действием, наш "сейчас" вполне может наслаждаться процессом, вот и день отправился на покой, переваривая событие, хотя вопрос - кто кого слопал?..
    Если мы отдыхаем, того проще, - сиюминутные пламени язычки прыгают в костре, подсвечивая наши раздумья, какие? и сами знаем не всегда...
    Ну а как остановишься, спросишь себя:
    Что же сейчас?
    Ничего будто не происходит.
    Пишу, прихлебывая чай, стол - бумага - карандаш,
    ну еще сигарета.
    Где-то соседка прошла, "туфлею шлепая"..,
    но если за "Этим" не следовать,
    а вот прямо сейчас:
    Что там за окном? падает снег, птица метнулась с прута, дрогнул скукоженный лист и завис...
    Скучно даже как-то, то да се, - момент расплывается бесплодно.
    Неужели только память дает ощутить временную глубину момента?
    Так быть не должно. Я хочу там, в смазанном тумане нефиксированных событий отыскать тени иных состояний.
    Поместиться по времени все равно - где.
    Пусть будет узкий круг: хотя бы наша комната в общежитии с единым именем "Четыреста первая", пять "коек", девчонки - мой самый ближний слой студенческих лет, - наши общие события сплелись плотным орнаментом словно теплое одеяло, мы храним его лоскуты.
    Как бы прямо, "не отходя от общежитского стола", я там сейчас сижу, пишу, но стоит только глаза поднять:
    Вижу Женькины угловатые лопатки, - они с Ромахой склонились над "физикой", последние ночи перед экзаменом. Женька после тяжелой болезни. Да нет, уже все хорошо, все забылось, как мы испугались, как бегали к ней в больницу, искали белый халат, там, наверное, было много смешного, конфеты, например, просыпались в кастрюльку с бульоном, все прошло, и физику она сдаст...
    А я будто до сих пор не могу отвести взгляд от худых лопаток в Элкиной, кажется, лыжной курточке, да неважно, я даже не знала, что страх останется на всю жизнь вперед.
    Или вот вне-событийное, просто сейчас:
    Мы заняты каждый своими делами, я чаще сижу на своей кровати в углу, на тумбочке рядом кружка с чаем, что-то пишу на коленях. Ирка Моторина любит примоститься тут же под боком на моей кровати, свернувшись калачиком, как котенок, обязательно с книжкой, и заснула. Я замираю от ее доверчивого присутствия, не шевелюсь, не тяну руку за кружкой с чаем, все мысли обмякли от нежности, но угадываю, какая тлеет в глубине незнакомая раньше ярость: только попробуй тронь ее!
    Но уже глубокая ночь, я устраиваю Ирку поудобнее и иду спать на ее место.
    Или вот: Равза сидит на шкафу. Может, это и было-то всего раз, теперь уж не вспомнишь, чего она туда забралась.
    Сидит, болтает ножками и хохочет. Ее смех трепещет, как синий ободок пламени. Не жжет. Я рисую на своих листочках девочку с черными косичками, будто это обычно, что девочки сидят на шкафу, как обычен в те поры наш беспричинный восторг.
    Сегодня что-то долго нет Таньки-Малой. Мы с ней по очереди спим на столе. Для нее уже кровать негде поставить, - комната и так на четверых. Я, правда, очередь не соблюдаю: то мы всю ночь крутимся возле "Щелчка", то печатаем фотографии, то преферанс, то просто дня не хватает...
    Что-то Малой долго нет. Готовлю ей постель на столе, сама еще посижу. Тетрадный листок да карандаш...
    Дверь тихонько скрипит, я мгновенно гашу свою лампу: кто из нас застигнут врасплох? - Танькины пунцовые щеки (я успела увидеть), сейчас она их упрячет в подушку, - ей свидетели не нужны.
    Утром высыпав из общежития, мы все ахнем от неожиданного подарка. На нашей зимней сейчас лужайке - целая галерея снежных античных Богов и Богинь. Кто это? Кто? Танькин жених.
    А Элку я просто люблю рисовать. Длинные глаза, веки приспущены, резковатые скулы, как у козочки, таят улыбку...
    У нас в комнате битком народу, слушаем немодные еще, плохого качества записи Окуджавы. Мне из угла видно Элкино лицо. Делаю наброски. Вдруг словно током ударило. К Элке подошел мальчик, новый студент, на него уже многие заглядывались. Они стоят рядом, окаменев, коснулись друг друга словно короткое замыкание случилось.
    Я вижу Элкино лицо, спаленные, вмиг потемнели глазницы, истончилась линия носа, губы даже у меня высохли, лопнули мелкими трещинками. Я-то причем?
    Мы потом рыдали трое: еще одна девочка, безнадежно влюбленная в новенького, Элка, которая в тот же миг стала старше нас, - любила, жалела, ненавидела девочку, страдала от невозможности своей на нее наступить, и от страсти, и я вместе с ней сбоку-припеку...
    Остановимся. Хватит. Пять моментов. Пять переживаний (а их, вглядись, - тысячи). Они как бы и не события. Их даже не вспомнишь вдруг, ну да, учились, влюблялись, сдавали экзамены, лежали в больнице, там кажется, конфеты в бульон попали, смешно.., не события, но каждый такой момент рождал чувство, непреходящее.
    Такой момент осиян.
    Любовью и Творчеством.
    Это не просто построение жизни, не цепь эпизодов.
    Сей момент не останавливает мерно текущее время и не уходит в прошлое, ведь неважно, случилось ли с тобой вчера, или назад двадцать лет, или только что происходит.
    Это полнота временнoго момента,
    в нем рождается отношение к жизни, к людям, к миру,
    прислушаемся: музыка нашего бытия.
    31. Окно
    Один мой знакомый мальчик завел себе блокнот и просил всех, кто приходил к ним в дом, нарисовать мамонта. Маленькому не откажешь, все рисовали, а смотреть, как получилось у других, он не позволял. Зато потом было интересно сравнить. Особо находчивые выходили из положения, пользуясь опытом Экзюпери: было начертано даже несколько "шляп", которые обозначали мамонта, проглоченного удавом. Мы, кто немного умел рисовать, старались ублажить мальчика, стилизуя своих мамонтов под специальных этаких детских мультипликационных зверей в разных ракурсах. А те, кто не умели, честно рисовали просто волосатых слонов в левый профиль. И вот занятно, - "слоны" оказались гораздо разнообразнее, чем наше ухищренное стадо.
    Вообще же нас много приходило и приезжало в этот московский дом моих друзей. Мы набивались в кухню, сидели там дни и ночи напролет на табуретках, детских стульчиках, на полу, впритык друг к другу, варили кофе и чай, пили дешевое вино, курили, читали вслух, иногда пели и говорили, говорили, говорили.
    Этот дом в Москве сделался для меня еще одним жизненным узлом, где мы собирались вместе, сливаясь воедино для нахождения какого-то смысла что ли. Я посмеивалась: "для меня съездить в Москву, все равно что из кухни в кухню перейти", из нашей, или еще из Батиной во Фрунзе, - в них время смыкалось, словно не было промежутков, словно я не уезжала никуда, и расстояние свертывалось в точку. А с течением лет и мы все стали в разных местах почти одни и те же, только Батиного дома больше нет... И наши с Москвой сильно осиротели...
    Но тогда знакомство еще только начиналось. И конечно, ни о каком смысле мы специально не задумывались, нам было просто необходимо вот так, локоть к локтю, "бедро к бедру", вплотную, находиться вместе и говорить, говорить. Никакой этой "разрешенной вдруг гласности" не было, но и не выросла еще в нас потребность вопля во всеуслышание. Мы молодо-неосознанно и естественно следовали библейскому изначалу Слова.
    Масштабы же говорения казались нам всеохватными, и стыдно сознаться, за ними мы часто забывали про хозяйского мальчика Витю, а уж когда спохватывались, начинали спешно заботиться: решали ему задачки, заглядывали в альбом с марками, перебирали значки, сыпали всякими детскими шутками, наскоро кормили кашей и укладывали спать:
    - До свидания, досви-швеция, досви-франция...
    Как-то Вите задали на дом нарисовать цветок в горшке. Мы бросились наперебой помогать ему. Одни занимали лист большим красивым горшком, из которого вырастало маленькое, в два сучка, растение; другие отдавали предпочтение цветку, который пер сытыми бутонами во все углы и не ронял свой мелкий питающий горшок только потому, что падать было некуда.
    Тут к нам в гости пришел художник Юрий Савельич Злотников. И вот как он начал учить парнишку рисовать.
    Внизу листа он поместил скамеечку, и как бы дал нам всем убедиться, что она не качается, не новая, только что сбитая, еще не нашедшая своего равновесия скамейка, и не совсем старая расшатанная, а как раз подходящая для цветка. Может быть на ней когда-то сидел маленький мальчик среди своих игрушек, иногда он любил садиться перед печкой и смотреть на огонь, тогда еще топили дровами, потом он подрос и взрослые мостились на детской скамейке к столу, если стульев не всем хватало, потом бабушка взяла ее себе под ноги, ноги болели, да и клубок не скатывался с колен, когда вязала... Обычно маленькую скамеечку в доме любят все, как малое животное. А потом скамейку приспособили под цветок, подоконники ведь теперь узкие в новых домах, не на полу все же...
    Когда сажали цветок, может быть в год рождения мальчика, еще не думали, какой он вырастет, просто сунули апельсиновое зернышко в какой-то другой горшок, скажем, с геранью, апельсины тогда были большой редкостью, их делили по долькам, дети постарше брызгались пахучими корками, выгрызали из них белую ватную подкладку, потом и саму цедру, подробно перетирая зубами зернистый горько-оранжевый лоскут...
    А семечко кто-то взял и засунул в сохлую герань. Вспомнили уж потом, что это было в год рождения мальчика, когда апельсиновый росток вытянулся, щедро выбрасывая глянцевые листья; не ствол еще, конечно, стебель, зеленый, упругий, начал уже трескаться, деревенеть; да и герань совсем скособенилась, пора было рас-саживать; решили тогда: пусть деревцо растет, - сколотили ящик такой специальный, возили за собой с квартиры на квартиру, как судьба бросала, вместе с другой мебелью...
    и вот со временем поставили на скамеечку к окну...
    Впрочем, Юра рисовал, а мы следили за его рукой не совсем одинаково, то есть не на один мотив складывались воспоминания, ведь каждый по-своему выращивает цветок, - кто бегонию, например, кто фикус, а кто и вовсе георгин на клумбе,
    это в момент общения время останавливается, а порознь его отмечают собственные вехи, ветки, например, новые на стволе...
    Цветы же принято ставить к свету.
    Тогда раму окна можно выгодно подать на картине:
    там за стеклом на заднем плане можно дать какой-нибудь пейзаж с дальними "библейскими" холмами и ле-сом кудрявым, и дорога так уходит виясь, словно жизненный путь...;
    или наоборот, кому-то захочется поместить сразу за окном, за цветком, с ним как бы "в унисон" - атомный гриб, чтобы напомнить нам всем, о каком будущем хлопочем...;
    а другим нравится соблазн морозного стекла, этакое скрещивание комнатного и оконного растительного орнамента, и получается изящная гармоническая планетка, словно мы на ней еще только малые дети, или просто знать ничего не хотим,
    и тогда вообще можно так устроить цветок, что окна не видно будет, и ты останешься в комнате своей, среди этажерок и диванчиков, можно даже пустить вьющееся растение: плющ какой-нибудь, или виноград, и он еще оплетет стены "снутри" замково так, замкнуто...
    Но Юра Злотников окно вовсе не стал рисовать. Его цветок стоял в рост мальчика лет восьми, до потолка еще много места оставалось, а за ним само собой, без всяких рамок, угадывалось пространство, и виден был весь простор улицы, и неважно было, московская ли то, новосибирская ли улица.
    Там звенел трамвай, шелестели тополя, по тротуарам шли люди...
    Иногда это были отдельные прохожие, например, ранним утром, и их неожиданное и естественное появление могло вдруг совпасть с желтым ритмом редкого падения листьев, а по первому снегу за фигурами тянулся четкий узор следов на асфальте.
    Иногда на нашей улице бывает многолюдно, тогда в снегопаде непрописанные силуэты образуют черно-белые живые композиции,
    смотрите, смотрите, - в каждое мгновение - иные;
    а летняя толпа изменчива - цветной поток бликов между деревьями.
    Мы не всегда задумываемся над тем, что толпа, ее одноликое многообразие, имеет эффект притяжения. Раздраженные, мы часто бежим толпы, боимся пропитаться её взрывчатой опасностью, даже в праздничном шествии теснится агрессия, но ведь и спасение, защита, но и возможность раствориться, слиться, сделаться вбирающей средой...
    На Юриных картинах толпа единая и многомерная, как движение тела.
    Юра ходит по улицам близко к деревьям, касаясь листьев головой, лицом, трогая руками ветки...
    Мы не всегда знаем, что счастливы уже тем, что мир вокруг нас полон звуков людского присутствия, гомона птиц, или густой насыщенной тишины деревьев и трав, и спящих в ночи домов, доверчивой ласки прирученного зверья, полон дорогих нам лиц, которые мы можем завтра увидеть, встретить, или никогда не забывать...
    Когда мы уже оказались на улице все, следуя Юриному рисунку, мы еще различали цвет глаз друг друга, разные фигуры встречных, их походку, отдельные жесты, куски разговора, но вскоре как-то рассеялись между людьми, теряя индивидуальность (нет, мы не сделались стадом, ведь то не была, скажем, демонстрация, нас никто не гнал к непременному достижению цели, мы всего лишь составляли рисунок),
    и диффузное наше движение, схваченное взглядом художника, становилось стихией, сбрасывая отдельность и временность, обретая абстрактный смысл человечество, вровень с такими началами, как земля, вода, огонь, воздух.
    В нас рождался ответный взгляд:
    многократные отражения,
    цветовая игра
    ложились на полотно.
    32. Трещина
    У Кузьмы есть рассказ "Как мы со Злотниковым попали в милицию". Только в милицию они попали вовсе не со Злотниковым, а с Женей Федоровым это еще один из друзей Кузьмы. И стекло в витрине галантерейного магазина разбил тоже Федоров, за что их и схватал "воронок". Впрочем, может быть, и вообще никто окна не бил, а счеты с "воронком" давние, да уж и не такие давние: с 48-го и до амнистии.
    "Долго в цепях нас держали", - цитата из Кузьмы. Вы мне будете возражать? - дескать, не только из жизни Кузьмы цитата? Правильно, и из Федорова, и более ранними датировано. Жаль, что при жизни Кузьмы, и еще лет двадцать после, не всем удавалось читать их судьбы в подлинниках.
    Помню, там в рассказе по витрине пошли две трещины, как раз по числу героев, правда, была еще сноска на третью, что прошла по сердцу автора, но это уже можно считать лирическим отступлением.
    А за рассказом осталось свое название.
    Нужно добавить, что окно Юра Злотников все-таки рисовал, только это если бы он смотрел на нас с улицы, скажем, с большого проспекта (prospectus). Была у него в те же амнистированные годы картина маслом:
    во все полотно - витрина с головными уборами, - магазин? ателье? vitrine?, и там за стеклом на дюралевых ветках висели шляпы и фуражки, как было принято в определенных кругах, хотя молодежь стала носить береты, и почему-то реабилитированные тоже..;
    а на переднем плане наготове стояла черная машина, не "воронок", конечно, а то ли ЗИС, то ли ЗИЛ, и понятно, зрителям трудно было удержаться от игры отражений в ветровых и витринных стеклах, и уж совсем смешно было видеть свои искаженные фигуры на зеркально-пузатеньких дверцах машины.
    Слава Богу, Злотникова "воронок" не тронул.
    До знакомства с Кузьмой я знала людей, вернувшихся из лагерей, - В.М. Шульмана, Ю.Б. Румера и других, но по моим тем временам их судьбы казались столь обширно-легендарными, что тюрьма как бы "входила" в очередь событий (Господи, грех какой!).
    Они были "нашими отцами", а отцы наши чего только не пережили, родившись еще при царе: революции, войны, разруху, голод... Мы даже будто привыкли, что у многих и вовсе нет отцов, матерей - реже.
    А Кузьма был ровесником моей сестры, то есть совсем рядом, близко, его жизнь была представима.
    Его жизнь могла быть такой же ровной и лаконичной, как наша. В неполные двадцать ее проломило трещиной.
    Отец Кузьмы - большевик, директор завода или комбината какого-то, умер рано.
    Кузьма всегда акцентировал: "Мой отец - больше-вик!", когда наше поколение сопляков, отдавших в свое время дань диссидентству, клевало на него, как на "жи-вую контру".
    Кузьма, может быть, даже мало помнил отца.
    Мать - простая работница, умерла, когда Кузьме было лет восемнадцать. Он ее очень любил.
    А еще говорил: "Я дитя любви", - с особенной интонацией, как бы о себе - изначально счастливом человеке.
    Он учился в школе, затем поступил в техникум. Как-то мы ходили с ним к Андронникову монастырю и там вдоль внешней стены лазали на фонарные столбы отыскивать "его фонари", - им делали такие заказы в техникум. Гордился. Когда умерла мама, работал два года на железной дороге.
    Кузьма ходил в литобъединение (совсем как мы), и все его близкие друзья. И с ними же - их приятель, который оказался сексотом. Потом мы будем рассматривать фотографии: они там все, друзья Кузьмы, сидят, чай пьют, вино дешевое, стихи читают, и этот с ними, "сын врага народа", которого "воспитали в детдоме искупать родительские грехи", ведь не купили, по всей "чести" доносил.
    А потом их арестовали всех, и сексота тоже.
    Нас познакомила моя подружка Наташка на вернисаже Лермонтова. Кузьма работал тогда в литмузее замом по хозчасти. Официальным организатором выставки, понятно, считался не он. Но вездесущ.
    Там-здесь возникает его высоченная фигура, взметывается, пикирует, парит над всеми высокая голова, заносчивая. Весь в жестикуляциях, как бы в жестяном бряцании. Усат. Дон Кихот? - первое приходит на ум, но чувствуешь, обознался, - что-то рядом, но другое, ах, конечно же, - француз, мушкетер, не обязательно Д`Арта-ньян, может быть, какой-нибудь Маркиз (его так и назовет Женя Федоров в своем романе), и ясно, что "бряцает шпага", цепляя за непомерно длинные ноги, они тоже в полном участии: то на колено встанет, то распружинит циркулем или "чиркнет шпорами". Руки особенно выразительны с точной, но нарочито резкой пластикой, при этом кисти рук, пальцы нечетких, как бы смазанных очертаний, мальчиковые, или еще "поповские", про такие говорят. Голову вскидывает, даже задирает, и вызывающи не столько усы, скорее зубы, щерятся своим малым числом, прокуренные, плохие, хохочут широко показываясь, картавят в удивительно милых мягких губах...
    - Как я вам нравлюсь?
    - Нравитесь.
    - Это я и сам знаю, спрашиваю, как?
    Сначала я еще легко хохотала и острила, и сама заедалась, и парировала фехтовальные выпады, - мы ведь энские тоже были шиты не лыком.
    Но потом в доме Полины Георгиевны (ставшем моим московским) состоялось наше "официальное" знакомство под маркой: "два гения встретятся" (это Полина успела меня так полюбить).
    Я сразу представила, как раздражится первый гений,
    и уж спуску он мне не даст. "Драться до последнего", - решила я, даже украдкой подправила причесочку (что потом Полина мне всегда "припоминала"). Впрочем, ско-рее с испугу, "хитрости завоевателя" я как бы не держала: "Признаний не ищу", "Бой! Честный бой!".
    (Господи, как смешно сейчас).
    Встреча с Кузьмой получилась ошеломляющей, как удар, - поначалу, казалось, земля поплыла из-под ног.
    Но удар не разрушительный, а такой, от которого возникает звучание, например, какого-нибудь струнного инструмента. И когда расслышишь отзвук в себе, воевать не хочется (но славно, славно не утратить игры гусарских или мушкетерских блескучих позвякиваний).
    И звучание строится в фигурность разговора, который потом так и длится всю мою жизнь.
    Но разговор с Кузьмой - это особенная тема.
    Вот лучше просто "фото-этюд" нашей "Тайной еже-ве-чери", или камерная картинка: он полулежит на тахте, и мы - кругом возле него: апостолы, иуды, магдалины, марфы. Иногда у него в комнате, но чаще всего в доме Полины.
    Однако, композиционно картина всегда выстраивается по закону "золотого деления":
    целое относится к большему,
    как большее - к меньшему,
    то есть по закону равновесия...
    "В гОре-ме-не-жился султан", - скороговорка Кузьмы, картавый дурман... нега...
    И вот что начинает мне лезть в голову.
    "Всякое тело продолжает удерживаться в своем состоянии покоя или равномерного и прямолинейного дви-жения, пока и поскольку оно не понуждается приложенными силами изменить это состояние"*
    В мире взаимодействия вещей, тел, людей...
    Как же иначе? Мы "понуждаем..." и нас понуждают, принуждают, теснят, сталкивают с жизненных путей, сбрасывают под откос, мало, - не спрашивают, пинком загоняют в угол, в яму, в зарешеченную камеру...
    Но Кузьма, слава Богу, вернулся, возлежит на тахте в кругу друзей своих и поклонниц...
    И вот еще что приходит мне в голову:
    "В мире большое разнообразие вещей, но все они возвращаются к своему началу. Возвращение к началу называется покоем, а покой называется возвращением к сущности. Возвращение к сущности называется постоянством. Знание постоянства называется достижением ясности, а незнание приводит к беспорядку и злу...
    А соблюдение постоянства - это и есть постижение глубочайшего смысла - не навлекать на людей несчастья."*
    Вот ведь как.
    Это уже сейчас я понимаю. А тогда мы много спорили. Как-то само собой у нас с Кузьмой сразу завязался "периодический" разговор о гадах, о подлецах и спекулянтах (- между прочим, с одиозной выставки Ильи Глазунова в Москве). Во мне тогда с лихвой было силы и молодости, и терпимости, и полу-знания, я готова была "понять" каждого и всякого, и оправдать скорее.
    - Вы у нас добренькая, - говорил Кузьма.
    - Гады есть, - говорил Кузьма,
    когда я с пеной у рта доказывала, - де, он на самом деле хороший, только вот...
    - В сортах говна не разбираюсь, - говорил Кузьма.
    Я терялась. Ведь мы как будто сходились на том, что человек неподсуден...
    - Как есть - так есть, - говорил Кузьма,
    и еще:
    - А завтра я - герой!
    Много лет понадобилось мне, чтобы памятуя его игровые, но болезненные уколы рапирой, разобраться в сути естественного хода вещей, который расщепляясь на добро и зло ветвился дальше категориями справедливости, милосердия, добродетели, выбрасывая альтернативные побеги насилия и подлости.
    Сама падала, ломая хребет, с ветки на ветку, царапалась обратно вверх к ускользающему "Дао", где человек обретает право сказать: "Как есть - так есть", а зная, сколь легко утратить "Дао", говорит: "Гады есть".
    Наверное, Кузьма, как истинный даос, вовсе и не думал о Дао. Как, впрочем, и я в те годы.
    Всем, кому я рассказывала о Кузьме, потрясенная встречей с ним, всем почему-то, с моих слов, он казался мудрым старцем. Он первый высмеивал меня.
    Надо же, - с горькой шутливостью "применяя" к нему "мировые законы", ничего я такого серьезного не вкладывала.
    Но вот штука, чаще всего перед объективным величием этих законов мы нивелируемся в мошки-блошки - горделивые частички природы,
    то ли вовсе руки опуская, то ли, напротив, судорожно са-моутверждаясь, или стремясь хотя бы кайф сорвать.
    Но иногда, не часто, встречаем мы людей, которые...
    какие найти для этого слова?
    которые, не делая, может быть, особых свершений,
    не изобретая ничего,
    они сами - явление,
    и тогда приоткрывается нам подлинная наша причастность к Божественному Замыслу,
    и вот тогда
    в мире постоянного взаимодействия друг с другом
    мы начинаем осознавать меру неминуемо приложенной нами движущей силы, и возникающие пропорционально ей последствия,
    то есть, в соответствии со вторым ньютоновским законом приобретаем чувство ответственности, что и есть "постижение глубочайшего смысла - не навлекать на людей несчастья".
    Первая и все другие встречи с Кузьмой ошеломляли как удар, словно он прикасался к струне, которая долго потом звучала, а в ком-то, может быть, и давала начало сюите...
    Третий Закон Ньютона* мне нравится в частном варианте:
    Земля притягивает нас с той же силой,
    с какой мы притягиваем ее.
    А частный вариант Кузьмы совсем лаконичен:
    "Любовь всегда взаимна".
    Спорный? Но у нас еще есть возможность размышлять.
    Умер Кузьма в неполные сорок. Инфаркт. Как говорят в народе, от разрыва сердца умер.
    А звали его Анатолий Иванович Бахтырев.
    33. Лирическое отступление
    Нужно же ему где-то быть.
    Конечно, - ПРО ЭТО.
    "В этой теме,
    и личной,
    и мелкой,
    перепетой не раз
    и не пять,
    . . . . . . . . . . . ."
    Всю ночь мы бродили по Москве, а под утро Кузьма привел меня в переулок Водопьяный, где жил Маяковский.
    Вход со двора, темная лестница прямо к двери на втором этаже, дверь обита клеенкой, закрыта. Заколочена?
    Мы постояли на площадке, потрогали дверь... Я уже почти спустилась, Кузьма немного отстал...:
    "Немолод очень лад баллад,
    Но если слова болят
    И слова говорят про то, что болят
    . . . . . ."
    Он стоит на верхних ступеньках, в распахнутом пальто.., его голос очень серьезен...
    Теперь, когда я совпадаю с той собой прежней (тогда я просто чувством знала), думаю: не было ничего нарочитого в этом чтении, ни объяснений, ни посвящений.
    Кузьма дарил.
    Где-то раньше я пыталась сказать о нем коротко, в два слова: "Кузьма - Праздник", стараясь соблюдать условную меру точности афоризма, но если говорить эпически, то - правильнее будет:
    "Кузьма любил и умел дарить Праздник".
    Тогда я, конечно, была без памяти влюблена.
    И вот под утро уже, - тревожная трезвость, словно во сне вдруг понимаешь, что это сон. Так бывает, когда, допустим, всю ночь вы бродили вдвоем по зимним спящим улицам и целовались через каждые два шага, так что шапка сваливалась в снег...
    И вдруг тронет сознание: Господи, да ведь счастье же! - и в момент неожиданной этой трезвости тонко так заболит, заноет "щемячное чувство"...
    Но ведь разлука еще не прямо сейчас, не сразу, и встреча наша не первая, вторая...
    Потом, когда я уеду..,
    мне напишет Полина Георгиевна,
    расскажут, повторят мои московские друзья, как он стал на одно колено под фонарем на улице, где шли они гурьбой, и читал, посвящая мне, "Поэму Горы" Марины Цветаевой...
    Он одаривал моих друзей.
    Бережно храню эхо:
    "...оттого, что в сей мир явились мы
    небожителями любви!..."
    Если бы Кузьма был каким-нибудь восточным принцем, мы - подруги его и наложницы, эсмеральды и божьи невесты, вполне могли бы составить целый гарем. Все мы вовремя были предупреждены "любить без обратного адреса", вымуштрованы не копить обиды и зла, приучены к знанию, что есть женщина, которая имеет основания считаться его женой (- свои серьезные поступки Кузьма сверял с ее приятием).
    Мы благоговейно вместе с ним ожидали приезда американки Лены (шепотом называли ее "заокеанской Сула-мифью", и имя ее не задумываясь ставили раньше своего)
    и, может быть, как миф о ней, все хорошо знали в комнате Кузьмы огромный плакат с пляшущей девицей в красных юбках и с восхитительными оранжевыми ляжками.
    - Мой сын, - представлял Кузьма, в скороговорке ухитряясь скартавить на уловимом внутреннем "гы...", когда впервые войдя к нему, каждый столбенел ошалело перед танцовщицей.
    - Ты видишь? - в ней больше "мальчика", чем "девочки", - и хохотал, позволяя соображать на сей счет (но здесь была и авансом выданная похвала, если ты умел разглядеть "как бы американскую культуру" раскованности, силы и целомудрия.)
    Кстати, М. Цветаеву Кузьма часто называл "мальчиком".
    Но, многие ли угадывали в "гербовом плакате" еще и Кузьмовский, личный, один из образов его символики?
    - "Пляшущий Леопард"*
    Не придумала ли я?..
    Хотя романтика не знает границ, кроме как намеченных
    образом.
    Я же хотела видеть всегда не групповой,
    а "парный портрет":
    Кузьма и Полина Георгиевна.
    Правда, я-то здесь причем?, - даже и не знаю, может быть, в какой-то "протяженности рисунка"? Но что это такое?
    ...Мы с Полиной Георгиевной у нее на ночном дежурстве в бойлерной (это нечто вроде цивилизованной кочегарки), сами только что знакомы (после выставки Лермонтова к ней домой привел меня накануне Кузьма) и как бы уже почти влюблены друг в друга.
    Она мне говорит, говорит, говорит, о Кузьме, о себе, о чем-то еще таком страшном, что сейчас вот утром должно случиться, какое-то свидание, от которого зависит вся ее судьба, она не может сказать Кузьме, она никому ничего не может сказать, сумеет ли она выдержать?..
    - Ой, девочка, что же я такое нагружаю на тебя?..
    Я действительно ничего почти не понимаю в её ужасной этой секретной тревоге, меня только захлестывает сила ее любви и самоотвержения, и какая-то исступленная женственность, словно бьющаяся о стекло птица, и хочется унять её в ладонях, защитить, но именно от меня-то и "требуется" благословить...
    И я тоже что-то говорю, говорю, говорю... впопад? спасительное?
    И потом почти "за ручку" вывожу ее из подземелья бойлерной и оставляю лицом в ту сторону, куда ей идти на свидание...
    Вечером перед отъездом в Н-ск получаю сигнал, что "она выдержала". Только потом, при второй встрече узнаю, что ее преследовал сотрудник КГБ, и на этот раз она сумела окончательно и наотрез отказаться "информиро-вать" о Кузьме.
    А у меня на всю жизнь остался чуть плывущий в подвальном сумраке в папиросном тумане ("Беломор-канал-фабрики-урицкого") в нежных пастельных тонах образ ее, чем-то странно схожий с виновно-греховной нечеткой красотой Руфины Нифонтовой из фильма "Сестры"* и с этой тайной связью через имя "Руфина" с моей мамой, с которой такой ракурс отношений для меня навсегда заслонен моим дочерним табу.
    ... Мы с Полиной Георгиевной, опять же, ночью, только теперь у неё на кухне на Новослободской, чиним рубашки Кузьме (крайне редко он позволяет что-либо сделать для него).
    У Полины удивительная буквальная память на детали. Словно мы поем песню за шитьем, вековечную, "как-бы-мне-ря-би-не..." на два голоса, перебираем, пересказываем друг другу нюансы и подробности уже двух наших общих встреч и всего, что было между моими приездами: что он сказал, что он читал, как интонировал, и как..., и что...,
    и о чем шепталась листва...
    - Танька, а если он позовет?..
    - Я пойду, Полиночка...
    И это невероятное сплетение Полининой щедрости и рев-ности, внутренней свободы и самоуничижения...
    И мучительная неразрешенность моей любви, и к Полине Георгиевне, и к Кузьме.
    . . . . . . . . . . . .
    - Знаешь, я спросила Кузьму, - как же Танька может?..
    - Да, - сказал Кузьма, - она любит и тебя и меня, но меня немножко больше, потому что я мужчина...
    Это мы с Полиной на каком-то уже чердаке лихорадочно курим, в третий мой заезд, когда мы приехали с Нинкой Фицей после летних полевых работ. "Швыряемся деньгами" и Фица поет-голосит во всю небывалую силищу свою, разнося по Слободе и вдоль бывших Тверских:
    "Ко-лод-ни-ков звон-кие-цепи
    Взды-ма-ают до-рож-ну-ю-пыль..."
    или:
    "Ми-сяц на ни-и-би
    Зо-рынь-ки ся-а-ют
    Ти-хо по мо-орю чо-вын плы-ве"...
    или в неудержимую уж вовсе мощь:
    "Го-ре горь-кое по све-ту шля-ло-ся
    и на на-ас невзна-чай на-бре-ло-о"...
    заломив руки за рыжую свою кудлатую безнадежную голову.
    Но ничего мы тогда еще не знали-не чуяли,
    как скоро они помрут,
    Кузьма, и потом Фица,
    и останется пленка магнитофонная, где на одной стороне - те песни, а на другую - Кузьма записал стихи на пробу, он читал Некрасова, Пушкина, Маяковского, любимые, очень нервничал, словно оставлял "документ"...
    "Господу-Богу помолимся
    Древнюю быль возвестим,
    Мне в Соловках ее сказывал
    Инок, отец Питирим.
    Было двенадцать разбойников,
    Был Кудеяр-атаман,
    ..."
    Кое-где Нинкин голос "пробивал" пленку и получилось словно на фоне плача...
    Нинка, когда входила в раж, в бас, пела стоя, воздев руки и запрокинув голову, и похожа была на сосну со сломленной верхушкой, и голос, казалось, бил прямо из ствола...
    Кузьма подпевал "без слуха", взрыдами, иногда со слезами по щекам, но еще и шепнуть успевал:
    - Ты же знаешь, как я отношусь к Фиц...джеральду?
    или:
    - Помнишь, рыжие подмышки Магдалины? - спросил Ламия Прокуратора Иудеи, Пилат потер рукой лоб, - Нет... Не помню...*
    . . . . . . . . . . . .
    Так вот, мы с Полиной на каком-то чердаке "на подходах к дому Кузьмы", лихорадочно курим, потому что накануне Кузьма убежал от нас, может быть, из-за ревности П.Г.; и меня среди ночи посылали его вернуть, но только я свистнула ему в окно, меня прихватили в милицию, - его окно выходит прямо к метро "Кировская"; и я уже "отбыла срок" в опасной близости от вытрезвителя; утром "мою личность" установили по моему же паспорту; и так далее...
    И вот Полине теперь "все равно ведь нужно идти виниться"... в общем, всяческая бабья чешуя; но с тех раскаленных наших точек самого короткого страстного зрения мы принимаем очень важное решение.., - Полина идет к Кузьме, а я остаюсь ждать, если ее прогонят...
    А в перерывах между моими нахлестами на Москву - поток писем Полине Георгиевне, "немножко с двойным дном", - мне не хочется писать Кузьме "через её голову", хотя все равно там читают вслух. И редкие письма прямо Кузьме.
    И сплошной с ним внутренний разговор, который, казалось, будет длиться и длиться (и длится до сих пор, постепенно меняя акценты, - я ведь теперь старше его на десяток лет...)
    Непрерывный диалог, как ковровый рисунок, да и вся моя жизнь того времени - в ритме прорастающих друг в друга Новосибирских и Московских дней,
    и что там идет ярким узором - что теневым?
    фиолетовое на красном - или - красное на фиолетовом?
    где звук? где пауза?
    казалось, орнамент готов тянуться бесконечно...
    но оглянувшись назад,
    как ни считай, - встреч оказалось всего семь...
    но оглянувшись назад...
    как тогда, в один весенний день, весь залитый солнцем,
    я от входа в метро на Кировской оглядываюсь
    на его окно, на дверь под окном,
    он вышел до двери проводить меня
    и остался стоять,
    весь залитый солнцем, в белой рубахе,
    щурится, хмыкает в усы, машет мне рукой...
    и темный проем сзади - только фон,
    и нестрашно впереди,
    я кручу шапкой над головой,
    почти в небе, прозрачном,
    как бывает в полдень...
    Что же наш "парный портрет" с Кузьмой?
    Я рассмотрела его совсем недавно:
    ко мне пришла жить двухмесячная "щёнка", исхудавшая, лысенькая еще, со змеиным хвостом и огромными ушами, Динка. Потом во дворе они подружились с молодым Гончаком, носились кругами, Динка заливчато верещала от восторга, она не поспевала, конечно, тогда Гончак хватал ее за поводок и сколько-то они бежали смешно и трогательно рядом, а иной раз Гончак схватывал ее всею пастью за башку и совал в сугроб, чтоб не визжала, может быть...
    У меня в те поры, давно, как раз была шапка с щенячьими ушами...
    34. Октава
    Ut que-ant la-xis
    Re-so-na-re fib-ris
    Mi-ra ge-sto-rum
    Fa-mu-li tu-o-rum
    Sol-ve pol-lu-ti
    La-bi-i re-a-rum
    Sane-te Jo-han-nes*
    Если оглянуться назад, то встреч с Кузьмой было всего семь...
    Я как бы даже забыла, что так мало... - три с половиной года нашего знакомства остались как целая жизнь... и вдруг число "семь" поразило меня, словно мистическое число, - я вспомнила все до самого случайного звука...
    "Ут-ро туман-ное, ут-ро се-до-е..." - тихонько мурчит приемник на кухне у Полины Георгиевны. А мы и не ложились еще. С вечера Кузьма привел меня сюда после выставки Лермонтова.
    Тогда я еще крепко стою на ногах, мне палец в рот не клади, за мной стоят Н-ские кухни, просторные, хлебосольные, с бабушкиными пирогами, с чайным грибом в банке, с невытесненной еще кирпичной печкой, с недавно повзрослевшими нашими разговорами...
    И вот я вхожу сюда, уже привыкая к типичности московских кухонь:
    неугасающий зубчатый огонек вокруг газовой конфорки, от которого дни и ночи напролет вот уже более двадцати лет я буду прикуривать..; подоконник, заставленный склянками; груда посуды в раковине, я ее перемываю, перемываю, кто-то снова приходит, снова варим кофе, чашки, рюмочки, табуретки, скамеечки, теснимся, мостимся...;
    на стене косенький "детектор" полушепотом:
    "... Пер-ва-я встре-ча, послед-ня-я встре-ча"
    или
    "Прослушайте сводку погоды..."
    Все на мгновение прислушиваются.
    Потом эти кухни войдут в историю России как "кухни шестидесятых годов".
    Сами мы - еще только студенты-шестидесятники. Мы бузим от избытка силы, от пижонства, от пьяной этой "шампанской пены свободы", потому и сохраняем инфантильность, не утоляющую жажду "просветления души".
    Встреча со "старшими братьями" и "стариками" на этих кухнях для нас второе рождение. Их же встречи друг с другом состоялись в лагерях, откуда иные вернулись пророками и поэтами.
    Из не-сидевших, но их ровесников, по кухням "разо-брались" ученые, неизвестные писатели и художники, и мы - начинающие диссиденты. На кухнях неугасимый уже рождается Разговор.
    Разговор Кузьмы - это особенная тема.
    Но воспроизвести его... как это сделать?
    В передаче нарушаются интонации, акценты, игра.
    Его каламбуры и афоризмы моментальны, легки, как жест.
    Пушкин, Маяковский, Мандельштамм - его "разговор-ные поэты".
    Речь Кузьмы сложно оркестрована - это и песня, и эпос, и рассказ, беседа, фехтование, танец,
    это всегда диалог, полифония.
    - Кузьма, я поняла, разговор - твой жанр!
    - Мой жанр - жизнь, - хохочет Кузьма.
    Смех его - "главный герой" разговора, хриплый, картавый, незащищенный в открытости своей смех, хохот, или почти немое "гы" - мычание доброты.
    И главная тема его разговора - любовь. Это не сразу каждый из нас понимает, изощренных в собственных амбициях, но постепенно, высвобождаясь рядом с ним.
    "Ре-ве-ла бу-ря, гром гре-ме-ел..."
    - Привет Ермаку Тимофеичу! Что нам Сибирь скажет? - Кузьма слегка потешается над моей благополучной необузданностью и азиатской медлительностью, - я же теперь не вдруг брякну, что думаю, боюсь оказаться дураком, его вопросы остры;
    или еще:
    - Ну выходи, Ричард Львиное Сердце, а я против тебя со шваброй.*
    Сейчас я понимаю, что меня очень даже нужно было пощипать.
    А тогда - я в самой поре, когда как и многие, зараженные романтизмом, не могу расстаться с латунной скорлупой хрестоматийных эталонов: Дон Кихот, Робин Гуд, обобщенный Дюма, ...;
    еще сверху временами - плащ драматизированного отщепенства: Байрон, Демон, вообще-Лермонтов, ...;
    и поверх всего (наконец, мы дочитались): сапфиры символистов, аметисты - истов, жемчуга Гумилева...;
    а внутри наша незрелость пузырится гипертрофированностью Цветаевой, превосходной степенью В. Маяковского, ...
    На гениальность мы еще только претендуем, но сладостно растравляем себя совпадениями, все с теми же образами рыцарей-одиночек (не заботясь о том, что нас много таких в одной куче):
    "...Одна из всех - за всех - противу всех!
    Стою и шлю, закаменев от взлету
    Свой громкий зов в небесные пустоты."
    То, что для поэтов обернулось трагическим исходом, мы взращиваем в себе, как значительность.
    В Кузьме я встретила взрослого человека. Он любил повторять, но как бы мимоходом, подсовывая тебе между слов:
    - Человек - животное общественное.
    и еще:
    - Из современности не выпрыгнешь.
    И я, освобождаясь от шелухи придуманных судьбосложений, начинала понимать суть "подобия своего" в соединении с миром, с людьми, со своим временем.
    А главное, прорезалась готовность слышать,
    ... хотя Кузьма подсовывал мне между слов, как мою же собственную мысль.
    Третий заезд в Москву вместе с Нинкой Фицей. Мы все еще "победительницы" и "разливай-океаницы", несмотря на её смирное:
    "Ми-сяц на ниби, зориньки сяют...",
    все еще слегка оглушенные собой.
    Но я уже слышу, как Кузьма читает Маяковского.
    Ловлю себя на том, что Маяковского (любимого с детства) знала плохо. На звук знала, на ритм, а суть во многом теряла, хотя бы потому, что не удосужилась выучить "историческую географию" Москвы, а также смысл событий, имен, биографий.
    Довольно долго в моей жизни Маяковский стоял над угловым входом в наш провинциальный кинотеатр Героем и Праздником, в статике каменного шага... И образ его Непомерности заслонял для меня его же почти детскую ранимость, его человеческую (общечеловеческую я слышала, но человеческую -) мольбу о счастье.
    (Кузьма: "Если бы меня спросили, что вам в жизни? я бы ответил счастье".)
    Да, я услышала, как нужно читать Маяковского.
    И вдруг поняла Меру.
    При всей космичности, - меру отдачи в земном диапазоне:
    "Я - Солнце" - экстремум щедрости, где лить свой естественный свет предложено каждому, всегда и везде, "до дней последних донца"... Я - это ты. Свети! Не лови отражений, в тени не теснись.
    И второй экстремум - короткая подпись "Щен" под письмами. Адресованными и нам тоже...
    Я приезжаю осенью, в отпуск на месяц.
    Мы почти не расстаемся с Кузьмой.
    Фа-воритка?
    Ох, на целый приезд!
    Много бродим по улицам, и я узнаю Москву в "лите-ратурной обработке". Ходим в Третьяковку, в Пушкинский.
    - Мир - это храм, а не мастерская, - любит повторять Кузьма...
    У Юры Злотникова смотрим картины, он приехал из Коктебеля. На его картинах ты уплываешь далеко в море, плещешься между скалами Карадага и длинным мысом Хамелеон, уходишь к горизонту, сам становишься морем и небом, растворяешься, и стихии растворяются друг в друге, и в тебе...
    словно молитва...
    - Ну, поговори, поговори, - подталкивает Кузьма, но я только реву от захлеста ощущений.
    - Как ей показывать? Она же плачет,
    однако Юра не столько смущен, сколько доволен.
    Они ведут меня, Юра и Кузьма, на выставку молодых художников. Я легко узнаю "эпоху многозначительнос-ти", которую мы сами уже пережили в своих пробах на искусство. У таких картин обязательно глубокомысленное название, а на картине какой-нибудь "черный сим-вол", например, глухой забор от рамки до рамки, и среди зрителей стоит в воздухе: "во всем этом что-то есть...", на что и расчет.
    Я говорю об этом, распаляюсь, молодой художник - мой сверстник, еще более зелено-заумный лезет на меня с кулаками, но, конечно, он хочет услышать Кузьму.
    Кузьма становится на колено, целует мне руку:
    - Я сказал.
    Кузьма умеет провоцировать на разговор.
    Он - мастер вопроса.
    Он словно выскакивает перед тобой с трепещущей от нетерпения шпагой, а сам весь незащищен.
    - Я с открытым забралом!
    Об его вопрос как споткнешься.
    У нас ведь в Сибири не принято расспрашивать, сохранился "каторжный этикет", - мало ли откуда человек взялся, может быть, он беглый...
    Вопрос Кузьмы очень адресован,
    поимянно-тебе, прямо в тебя,
    но если верно услышать, то:
    не Кто ты такой?, а Каков ты?
    не Откуда?, но С чем пришел?
    Как относишься ты к жизни, к событиям, к людям,
    ко мне - Кузьме?
    А доверие? А насколько отважен?
    И есть ли за душой что?
    Не экзаменуя при этом, но с предложением разговора, товарищества, полагая, что много есть, - так поделись!
    Об его вопрос словно споткнешься на накатанном пути своего удобного поведения: здесь - вполне-светского, там - "образованного", складные мысли, утрамбованные слова, удачная шутка, пережитые впечатления, а об этом я вам так сразу сказать не могу, нужно еще подумать... (подготовиться, чтоб ваньку не свалять).
    Застигнутая вопросом врасплох, я не смела отвернуть в сторону, да и не считала достойным, и после минутного паралича, отзывалась исповедальным прямо потоком, Господи, почему-то с удручающей серьезностью, в то время, как на зубах плясало тридцать три веселых ответа, разбитных, необязательных, воинствующих.
    И такую еще тривиальную штуку я открыла под Кузьмовым натиском:
    внутри себя ты богат до самоочарования, но начиная произносить вот так вслух, иной раз с усилием ловишь ускользающую последнюю мыслишку, и оказывается она вялой, неопределенной, да мыслишка была ли?
    Я открыла всем известные вещи, что означает "содер-жание формы" и "форма содержания", но главное, поймала свою собственную "подлинность".
    Для откровенности лишь - особого ума не надо.
    И так получилось в этот приезд, что мне пришлось говорить очень много. Я оказалась вместе с Кузьмой в компании его друзей. Первое знакомство! Имена! Восторг!
    Не сразу поняла, что у них там решался сложный жизненный вопрос. И вышла ссора.
    Все хотели, чтобы Кузьма ушел.
    Захлопнули за ним дверь.
    Он не хотел, не мог уйти.
    Мы сидели всю ночь на ступеньках в подъезде.
    Под утро друзья стали расходиться по домам, спускались по лестнице, мимо нас, задевая лица полами пальто.
    Никто не остановился.
    Никто не оглянулся.
    И я оказалась поддержкой. Мне пришлось много говорить. Потому что Кузьма плакал.
    Конечно, они не знали тогда, что это их последняя встреча.
    Мы едем в Москву большой компанией. Наконец, "мои" узнают Кузьму.
    Но вышло криво. Вышло так, что жена одного из наших сделалась фавориткой.
    И разговор, конечно, вышел кривой, хотя что-то даже и о Паскале: "доводы сердца" - "доводы разума",
    прямо ничего не говорилось, но взыграли амбиции.
    Сибиряки выставили вперед колья.
    Кузьма наскакивал (сам, конечно, сам!) и растерзанный падал, наскакивал, ...
    я прыгала рядом с ним и между всеми...
    Потом я получу от Кузьмы письмо:
    "Спасибо за попытку диалога".
    Пожалуй, его "поцелуй пришелся выше головы" (по его же любимому выражению), но кое-чему я обучилась.
    Диалог - это не просто отвага вопроса-ответа, не просто искренний обмен мнениями, но обязательно добросердечное мастерство.
    Например, стоит допустить оплошность, ляпнуть, и увлеченно-убежденные, даже и "свои", ведь затопчут...
    Кузьма же твой промах обернет в смех, да так, чтобы ты сам больше всех смеялся; иногда превратит в некую парадоксальную мысль, если почувствует, что ты её сумеешь отстоять;
    но не пропустит:
    - Я не снисходительный!
    ибо по умолчанию ты останешься там, внизу, со своим конфузом, который будет мучительно жечь стыдом и может отгородить тебя от людей, как бы "свидетелей", хотя зла-то они не имели.
    Я думаю, Кузьма похвалил меня в письме за то, что бросалась на выручку - ..."попытка диалога"...
    И еще он вкладывал иногда в конверт листочки,
    вырванные из записной книжки:
    "...Пожалуй, у меня есть еще достоинство - я бесстрашен.
    Это не значит, что я не боюсь.
    Я очень дорожу репутацией.
    Считаю это важным.
    И, как ни смешно, - это страх и тревога
    за жизнестойкость других людей.
    К числу жизнестойкостей относятся равно
    и смерть и цинический вывод..."
    - Маркиз дает последний бал! - с этими словами Кузьма появился вдруг на пороге моего Н-ского дома. Вместе с ней, "женой нашего". Не получилось того общего праздника, как я мечтала, как звали мы с Фицей Кузьму в гости. Для всех!
    Но мне пришлось почти все время быть рядом и все время решать "проблему такта". Только мне казалось, что следует уходить, тут же ударной нотой звучал предложенный мне вопрос, и разрасталась тема, беседа, дуэт...
    Самая первая моя выучка - Кузьма не терпел фальши. Но здесь... он терпел все...
    Это сейчас я думаю, а ведь ему не было еще и сорока лет...
    Мы пели с ним дуэтом в Н-ске, потом я поехала в Москву в командировку, а он еще съездил в Шушенское к своему лагерному другу Ивану Краснову.
    В Москве же, в доме Полины Георгиевны собрался весь гарем. И горестные их голоса слились в хор, в единый плач, - вдруг он останется с ней?..
    И все томились ожиданием, и "мыли кости", и нарушены были запреты: каждая хотела - мне! мне! или хотя бы - не ей!
    И вот он вернулся, вошел эдаким петухом в бойцовом оперении, расчихвостил в три дня весь наш курятник, мы еще поквохтали и расселись по своим шесткам.
    И начался пир.
    Хор так и остался хором, только теперь мы дружно орали Фицины песни, поглядывая друг на друга с легкой ненавистью, или Полина аккомпанировала нам на пианино, что умела: "Студенточку" или еще
    "У-мер наш дя-дя не оста-вил-ни-че-го
    Умер наш дядя не оставил ничего
    А те-тя хо-хо-та-ла ког-да она уз-на-ла,
    Что у-мер наш дя-дя не оста-вил-ни-че-го"
    (я тогда еще не осознавала, что это мелодия Шопеновского похоронного марша).
    А одна соловеюшка осмелела и спела
    - La donna est mobile...
    на мотив "сердце красавицы...", хорошим голосом.
    31 марта 1968 года. Умер Кузьма.
    Анатолий Иванович Бахтырев.
    Многие узнали об этом только 1-го апреля.
    Чуть не дожил до сорока лет.
    "Магические числа". Но Кузьма не любил округлять.
    В наш плач прорывается похоронный марш,
    и я с ужасом угадываю слова:
    "Умер наш дядя..."
    Юра Злотников стоит ссутулившись, держит букетик фиалок...
    Павел Юрьевич говорит над гробом:
    - Христос ходил между нами...
    .........
    Позже я прочитаю о том, как Чарли Чаплин мечтал сыграть Христа:
    "Мне он видится великолепным, зрелым, краснобородым мужчиной. Я бы сделал его реальным и человечным, олицетворяющим силу, могучий интеллект. Он был человеком, который хорошо ел, хорошо пил и любил компанию своих последователей. Его появления в любом собрании было достаточно, чтобы немедленно возникала атмосфера доброго юмора и счастья".
    "Он не допел до ноты до-о-о..."
    через несколько лет будем записывать мы на магнитофон слова другого поэта.
    35. Пейзаж
    Особенно много писем я писала Полине Георгиевне из экспедиций. Иногда по несколько штук в день. Была ли то гипертрофированная разговорчивость? Желание офор-мить свои впечатления словом? Может быть, письма в ту пору составляли мой жанр?
    Тем более, что я знала, - вместе с Полиной их читает целая аудитория моих московских друзей.
    Конечно, это был избыток любви (и к аудитории тоже), избыток силы, который и тосковать-то в разлуке не позволял, напротив, расстояние, может, даже необходимо было для молодецкого размаха...
    И если мерить "в земных шарах", как это принято в случае огромности, то вытянув мои письма по строчкам, можно было бы намотать виток к витку патефонный диск диаметром с экватор...
    и сослушать с него, как мы любим теперь сказать "ретро", то есть щедрую, ни на что не смотря, молодость свою...
    сослушлать мелодию дальних дорог, на манер азиатской песни:
    ... вот плывем мы по реке-е
    по реке по Ангаре-е...
    например, или - по Енисе-е-ю...
    по Оби, по Иртышу, по Томи...
    и на Байкале мы тоже работали.
    Лето за летом, день за днем, я начинала петь с восхождением Солнца и следовала потом за ним, освещая верхушки деревьев, крыши деревенских домов или наши брезентовые палатки, высвечивая каждый куст или лист подорожника, какую-нибудь там букашку,... или пуская блики
    ... па-ан-га-ре, па-анга-ре...
    "Лопушиное царство", - посмеивался Кузьма над мо-ими письмами.
    Как мне было в нем хорошо!
    А восторг всегда рождает игру.
    Да хоть в индейцев, например.
    Но не могла же я признаться в том окружающим взрослым людям. Разве что закладывала за ухо оброненное птичье перо, а бесшумно вообще хожу с детства, вкрадываясь в ритм высокой травы...
    И я пела бесконечные письма:
    "... Под сосной дом, под небом.
    Ружье вдоль тела, в ступнях - дорога.
    Цивилизация мне - резервацией.
    Полина, ау-у!
    Послушай: леса в бубен бьют, солнце - бубенчиками.
    На плечах моих сухое касание перьев,
    Ноздри дымятся ветром, свитым из запахов лесных...
    Край глухой, таежный, Ангарой режется, блики по воде - полосовые прозрачные, как острие лезвия, скалы отваливаются упруго, кровь на отвале сочится, - скалы красные..."
    И Кузьма мне в ответ: "тоже хочу ружье вдоль тела", - пишет свое "Гори письмо любви".
    А если хорошо сейчас,
    вот сейчас, в каждый настоящий момент,
    какое еще нужно счастье?! Полина!
    И что может быть щедрее, бескорыстнее, чем любовь "с дальнего расстояния"?
    Брожение игры столь заразительно...
    Еще в детстве моем Батя посвятил меня в "рыцари Природы", и даже не тем, что обучал повадкам птиц и зверей, он обнаружил свою тайную игру: я видела прицепленный к его шапке пучок травы, знала его походку, разгадала священнодействия у костра...
    И потом на наших студенческих охотах мы всегда играли в индейцев, широко пользуя язык Гайаваты,
    "Под душистой тенью сосен,
    На траве лесной опушки,
    Старцы воины сидели
    И, покуривая трубки,
    Важно, молча любовались..."
    (Замечательный Лонгфелло. Замечательный Бунин. Открыл нам голос лесов, песню Природы.)
    И здесь, в экспедиции, не игра ли преобразила нас, собравшихся для работы взрослых людей: научных сотрудников, одрябших за зиму полевиков-операторов, прыщеватых студентов, затрепанных "вольноопределяющихся" (бывших зэков и бичей),...
    Игра преобразила нас в сообщество лесных братьев, - туземцев? разбойников?
    Красивые, все на подбор, в брезентовых робах, выбеленных дождями и солнцем, в этой не пачкающейся, как шкура здорового зверя, одежде, безразмерной и условной, из которой легко выскальзывают наши тела загорелые камешки - речные голыши.
    Племя? Стая? Живущая по целомудренным законам При-роды.
    Посмотри, как один за другим мы ныряем в кипящую реку, с берегов, со скалы, с палубы нашего теплохода летят червонные тела, - игровое, цирковое, восхитительное слово - "кураж".
    Или уходят далеко в береговые луга наши фигурки - вешки в километровой связке проводов, там под горизонтом нехитрое это закапывание в ямки приборов кажется свершением обряда, таинством.
    Или здесь на теплоходе мы собрались все вокруг сей-смостанции и замерли... Торжественный голос по рации:
    - Внимание... Приготовиться... Контакт!
    Там где-то за двести километров - Взрыв - кульминация нашей трехдневной работы. Из рук в руки передается мокрая фотолента: вот они! отражения из-под-земных глубин, - посмотри.
    Посмотри, - наше судно скользит вдоль высоких таежных берегов, под красными скалами, выходит на широкий разлив картинный наш "белый пароход" в мареве музыкальных обрывков, в дурмане детской мечты, он в вечернем тумане будет посылать цепи круглых огней редким прибрежным поселкам...
    Полина... я просыпаюсь утром, лицом в Солнце, медленно в рас-кач схожу по трапу, медленно, объем времени - в длину трапа, шириной - в зрение, чтобы принять землю, быть принятой ею,
    на берег
    в желтой лапчатке, одуванчиках, в огурцовом запахе осоки, в ивовых листьях длинных - детство мое каждолетнее.
    Песчаный обрыв, мне снизу видно, по кромке его когтистые корни, и от них вздымаются, золотом шелушась, стволы сосен... По ним еще обычно карабкаются шишкинские медведи...
    Деревни же устраиваются на пологом берегу, там поленовские дворы в белобрысой травяной зелени залиты солнцем, а к дальним лесам (темные, - в них скрывает свои драгоценности Васнецов),
    к дальним лесам расстилаются минорные мотивы Левитана, может быть, стога, может, пестрые пятна коров, к закату они стянутся в стадо, спины сольются в сплошную линию - движущийся горизонт, поделенный на такты прямыми углами опущенных хвостов...
    В общем какие-то "передвижники" вокруг.
    Но по желанию можно украситься импрессионизмом: такие цветные туманы или, например, дожди, - за палаткой серо, по палатке, по натянутому брезенту капли яркие звучные - Сёра.
    Наши лица, фигуры, движения вплетаются в пейзаж, и если убрать детали, слегка смазать, светом ослепив, то все это неизвестно когда и где происходит...
    Мы идем по тайге, узкая тропа, впереди брезентовая спина, качается, скрывается, возникает, ветви скользят по плечам, ссыпают хвою, тянутся паутины, силуэт растворяется в бурой зелени...
    и я не помню, за кем иду...
    вернее, я помню другого,
    всегда вижу, острые лопатки, мерный развалистый шаг,
    высокая голова, как в ауре - в пении птиц...
    где бы я ни шла, я всегда иду за Батей...
    Или мы сидим у костра, он уже угасает, дробится углями, внезапные сполохи единят лица, тасуют, путают...
    лица похожи.., ну конечно, я силилась вспомнить,
    борода как у Эдьки, я всегда ему так подстригала,...
    лица, глаза, силуэты моих давних друзей,
    Полина, это ты так сидишь, подбородком уткнувшись в колени, огонек папиросы,...
    голоса.., словно это Горбенко поет: "Вниз по Волге по реке...", да и сама я в общем хоре неслышно для других вывожу будто Фица...
    уже не скорбные эти за старинностью песни про ямщиков и бродяг, про Байкал, про сибирскую тайгу и дальние дороги,
    не горькие, но только интонации души, перекличка времен, хорал наш в сосновых трубах...
    Игра огней, игра отражений, приближений, подобий, сходств... Будто все мои близкие - рядом, все живы, всегда со мной, и так мы, собранные в горсти, перейдем в память иных поколений,
    песней, пейзажем, пульсацией солнца, текучей рекой...
    неслышно вывожу:
    "расписные, удалые, Стеньки Разина челны..."
    Снова утро встает, Полина!
    Что же еще счастье, Полина?
    Если каждый день солнце встает!
    Я совсем разыгралась:
    пристраиваю себя на носу корабля, еще бы!
    волны бьют меня в грудь,
    время застыло в глазах,
    и волна, и река - я, Обь? Енисей?
    я впаду в океан, и границы мне нет...
    рябью дроблюсь по воде, суетой легких лодок,
    во взмахе весел - я,
    в стройных пролетах моста, вставшего входом,
    в мелькании поездов по мосту,
    электрическим криком несусь - у-у-у...
    (замечательные мы с Уитменом)
    и возвращаюсь радугой в брызгах,
    ложится венцом на чело,
    за спиной встала мачта крестом...
    поднимаю глаза...
    Полина!
    Высокий мертвый берег, лысая скала, в осыпях безнадежных, в колючей проволоке. По острию обрыва, там, наверху, - черные фигуры, птицы бескрылые...
    Лагерь это, Полина.
    Мы проплываем мимо в кромешной тишине...
    Словно мелодия оборвалась...
    36. Аккорд Аккордеоныч
    Длинные тени мы обычно связываем с закатом, длинные - это вечерние тени, а про утренние - мы как бы забываем, возбужденные восходящим светом.
    И в наших экспедициях с утра мы встаем еще равные все в слепящих лучах, без лишних деталей: бежим умываться на берег, приветствуя друг друга полотенцами; за общим столом хлебаем из одинаковых мисок; делаем вместе рабочие дела; .......
    Но на излете дня наши индивидуальные черты проступают четче, детали занимают свои места, - их тонируют тени жизни, каждый похож на себя самого.
    Я смотрю, и восторг сходства преобращается в интерес к различию, к разнообразию лиц,
    отвожу внутренний взгляд от себя,
    отступаю от соблазнительного этого кажущегося растворения в солнечном свете,
    оседаю, конденсируюсь,
    смотрю лица.
    Конечно, он похож на Батю, особенно, когда иду за ним по лесу:
    узкая спина с сутулыми лопатками (- упавшие крылья), белесый брезентовый пиджачок, качается фигура впереди меня, оставляя клочки папиросного дыма, тот цепляется за ветки в сизых световых раструбах...
    Он показывает мне маршруты, по которым будем тянуть профиль, - наш топограф Арнольд Ардалионыч.
    Не совсем даже на Батю он похож, но на многих из его круга друзей-биологов, - на Долгушина? Надеева? В общем, как бы из Батиной породы.
    А порода эта... ну, если из собак, то борзая, из птиц - сокол сапсан, из лошадей - мустанг иноходец...
    Арнольд Ардалионыч невысок, сухопар, даже миниатюрен. Седые прямые волосы спущены за высоким лбом. Лицо в коричневых морщинах. Брови кустистые хмурые, а проглянет из-под них, - близорукие глаза, беззащитные, словно из аристократического детства. Молчалив, а заговорит - раздражителен, ироничен, сначала покажется, что злой. Голос - будто хриплая гармоника, у которой меха прохудились на сгибах, но мелодию еще держат. Жуткий чахоточный кашель.
    Днем молчалив, скорее сдержан, ночами бормочет, кричит, иногда целые монологи на французском, немецком, на каком-то восточном, может быть, японском, пересыпает латынью и вычурным изощренным матом, убеждает все кого-то, вещает, требует...
    Мужики наши мрут в восхищении (мы ведь спим вместе все в салоне теплохода на нарах или в палатке десятиместной), пытаются разучить, но у них получается вяло. Наяву тоже перемежает редкие речи иноземными фразами, никогда не поясняет и никогда не матерится наяву.
    О себе не рассказывает ничего.
    Кто он такой - Арнольд Ардалионыч?
    Из упомянутых им имен запоминаются три:
    Павел Александрович Флоренский;
    Георгий Николаевич Потанин;
    Александр Васильевич Колчак;
    всегда по имени-отчеству.
    Был ли он с ними знаком? Работал вместе?
    Путешествовал? Воевал?
    Потом репрессирован?... похоже...
    Старик. Топограф. Арнольд Ардалионыч.
    Он был загадкой для нас.
    Как-то среди ночи крик его:
    - Мать твою...! Акорт*! Говорю. Ассordium**!.. перемать, я тебе Аккордеоныч! Люди живы доверием, согласием, созвучием....
    Мужики уцепились, рассчитывали расколоть, утром лукаво:
    - Как почивали, Аккорд Аккордеоныч?..
    - И здесь достали! Шиш вам! Ommia mea mecum porto.***
    И не разговаривал два дня.
    Но за ним осталось - Аккордеоныч.
    Держался особняком. На охоту меня не брал, сколько ни напрашивалась. Уж я ему и про Батю, и Батины истории о томских профессорах (- может, он из них, из бывших?), слушал, впрочем, внимательно, но и только.
    Однажды он сильно порвал свой пиджачок, сидит, кулястрает иглой, а тот разлазится все больше. Повариха наша Анна Григорьевна принесла свои тряпочки, подсела к нему, и незаметно так вышло, что уже она орудует иголкой и ставит заплатки.
    - Носите на радость, - и поклонилась.
    У него глаза прямо выскочили из дремучих бровей, Господи, какие глаза!
    - Спасибо, нянюшка, - поцеловал ей руку и поспешно ушел в лес до позднего вечера. После этого стал иногда принимать от нее услуги и всегда молча целовал руку.
    Анна Григорьевна вот уже второй сезон нанималась к нам поварихой. О ней мы кое-что знали. Из раскулаченных, рязанских. Родители ее и многочисленные братишки-сестренки поумирали один за другим, частью по дороге в Сибирь, потом в болотах их бросали, а то расстреливали (- мы, тогда*, даже не верили, - может, напуталапридумала испуганная маленькая девочка).
    Маленькая девочка выползла ночью из груды тел, - их несколько человек уцелело, раненых, обморочных, недостреленных. Рассосались по деревням.
    Жила у людей, у тех, этих. Жалели по-своему, кормили, в деревенских дворах, понятно, работы много, любила детишек нянчить, - по своим тосковала братишкам, и тянулось за ней - безродная, ссыльная, чужая.
    Хорошо пела (- действительно, голос был "перво-родный" какой-то, пела почти без слов, что-то вроде Имы Сумак, лесная-болотная ворожба),
    пела от темна до темна, и зазывали ее бабы на посиделки свои зимними тяжелыми вечерами, на свадьбы да поминки,
    напивались, плакали, целовали ее и били часто, - "эка, всю душу растравила, ведьмачка",
    особенно во время войны.
    И удивительная эта песня её, и бесправное житье из милости складывались в отчуждение ее от других людей. Пользовали, но не принимали. Переходила из села в село, нигде не могла осесть, пробовала жить в городах: в Томске, Новосибирске, Красноярске. Подержат в няньках, домработницах, однако, прописку выправить никто не брался. Устраивалась где и как придется.
    Она и к нам пришла наниматься с котомкой. Невзрачная маленькая женщина, как бы невыросшая, седенькая пожилая девочка, недостреленный воробей, хозяйка неоседлая, безгласная певунья речных-болотных песен.
    Она кормит наш отряд в десять ртов, изобретая из скудных запасов домашнее варево, даже картошку "в шинельках" (- называет) подает ласково, с полевым луком, сыроежками, засоленными с вечера в миске,
    из добрых своих рук.
    Всех обстирывает мужиков, чинит им рубахи и поет тихонько, словно ветер в траве дышит...
    Анюшка, нянюшка, - конечно, к ней привилось.
    Как же случилось, что она-такая не прибилась к дому какому, в жены ее никто себе не выбрал?
    В Сибири не принято расспрашивать.
    Что сказала сама - сказала.
    Однажды только приоткрылась нам...
    Федя, рабочий наш, старый каторжник, вздумал поухаживать, в шутку вроде, куражился по пьяни.
    Как заплакала она вдруг, закричала тонко, словно заяцподранок, заскулила:
    - Что же сделала я вам, батюшка, ведь клейменая-клейменая я, разве само не видно...
    - Я жениться хотел, - оторопел Федя,
    и мы тоже растерялись.
    Но она плакала, причитала невнятно уже и завыла вдруг жутковато, неуловимо в песню перелилась, да громко так, как раньше никогда не слышали мы,
    утихая постепенно на обычный свой лад, и уже стол прибирает, расхаживает мимо нас незаметно, будто не было ничего...
    Что ли правда, безумная?, но никто не шептался.
    Будто не было.
    Она ко всем обращалась "на Вы", как в старых крестьянских семьях... Только мы с ней и были "на Вы" с Федей.
    В Сибири принято брать на сезонные полевые работы бичей и бывших зеков. Впрочем, и настоящих отряжают из лагерей, когда рабочих не достает.
    Федя - настоящий, пожизненный. Его возит за собой наш начальник Агаджанов - Джага, его зеки зовут. Федя - мастер на все руки. Кажется, нет ничего, что он не мог бы починить или запустить в действие. Может, потому Джага и держит его при себе? Или действительно опекает? Любое ЧП около Феди, а возле него всегда искрит, Джага бежит его выручать, особенно, если милиция...
    Федя - могучий старик (такой ли старый?), узловато-коряв - вывернутый из земли копченый ствол в сером лишайнике, весь в редких седых волосках, загривок оплыл, нос перебит. Самый настоящий каторжник, Жан Вальжан, "отверженный", отторженный от нормальной жизни драный медведь-одиночка, шатун.
    Наша дружба сложилась с первого моего появления в экспедиции. После защиты диплома я приехала уже в разгар работы. Страшновато, все - чужие, взрослые, вести себя как?
    Ну, конечно, на кухню пошла помочь; утром с рабочими потянули косу проводов; тут взрывчатку привезли, кинулась ящики разгружать;...
    Насторожились, - кто я? Студентка? Рабочая? Бичевка? Так не положено, - в производственных партиях строгая иерархия.
    - Кто же ты будешь, смешная? - подошел ко мне вечером страшный мужик.
    - Ах, сотру-удник, ах, даже нау-учный... Вы, часом, не жулик, девочка? Тогда дайте мне взаимообразно три рубля... Завтра мой юбилей, понимаете?..
    Наутро я выставила на стол ведро с цветами...
    А к вечеру второго моего рабочего дня мы уже все надрались, и разом знакомство состоялось. К нам в отряд спешно вылетел начальник с разносом "за общественную пьянку".
    - Ведь юбилей, - роптали мы.
    - У него каждый месяц юбилей. На новенькую напал?
    - Не журись, Джага. Надо новенькую обмыть, ввести в коллектив, осклабился Федя.
    С этого раза у нас повелось пить вместе (раньше было, всяк - по себе), то есть не пьянствовать, но праздновать.
    В такие буйные ночи Федя ложился к нам в ноги на нары, где обитали мы с Анюшкой за занавеской:
    - Мужики все-таки...
    Заботливый Федя становился похожим на нежного пингвина, баюкающего на лапах яйцо...
    А я караулила Федю, когда наш теплоход прибывал в большое село или город, где не минуешь милицию. Пока остальные ходили в "увольнение", нам выделяли пайком пару бутылок и запирали в капитанской каюте.
    Сколько же историй мне Федя поведал!
    ("Гулаг" тогда еще не ходил по рукам).
    Мальчишка, беспризорник, украл булку в вокзальном буфете, угодил на Беломор-канал. Фабри-ки-урицкого? - папиросы эти в рот не брал, "брезгую", - говорил, - "лучше лист прошлогодний заверну".
    У него были свои принципы. И свои выводы.
    - Соображал я тогда еще ничуть, но понял - виноват. Красть грешно - в катехизисе записано. Но где записано детвору в голоде держать? Лишать семьи и дома родного? Я ведь не сам на улице оказался. Мать еще помню. С косой была белой до пояса, хлебом пахла. Как ее звали? Куда увели? Крррасные командиры... Конечно, воровал, жрать-то охота. Так пока научился. И сколько лет по стране мотался, сам не знаю. Лето-ли-зима, вся страна - однова: чужой чердак либо подвал вонючий. Всегда убегал, а тут попался, слаб был, хворал. Как схватили, опомнился. А от чего? Ни роду - ни фамилии, ни грамоты - ни мысли какой. Ни прошлого - ни возраста настоящего. Вот и справляю юбилей каждый месяц, как рубль перепадет. Ты не думай, Джага человек.
    - А эти скоты! Где записано мальцов за тачку ставить, когда ручки выше ушей торчат, да колесом по одной доске надо попасть, - упал, считай, пропал. А пайку, сразу не проглотишь, сопрут. Выводы себе я сделал. Век не забуду того мужика, что помог тачку тащить. Старика одного, что читать научил, - помирать буду - обернусь назад и поклонюсь до земли. Были люди. Не скоты. Каждого до черточки помню. Давай помянем, истлели уже...
    - Вoт когда я опомнился-вспомнил, что человек есть, когда помощь получил, да не сразу, а когда понял, что я помощь получил... С того момента и жить начал, а жить начал - принцип появился. Теперь давлю скотов. Ненавижу! - Федя захрипел даже.
    Много часов у нас так проходило в беседах.
    Коротка биография: родился, воровал, сидел.
    В лагерях на Севере и в Казахстане, на Востоке
    и Дальнем Востоке, - Велика Россия?
    чердак чужой, подвал, да нары в бараке.
    Временами выходил на волю, но несправедливость чуть (а ведь на каждом шагу) - и громит, крушит, давит.
    И снова в колодках.
    Я будто вижу, как его валят на землю, вяжут веревками, - поверженный монумент, скульптура из дерева - гибрид нежного пингвина с бешеным гризли.
    Биография коротка, но историй его не пересказать. Некоторые - похожие можно теперь прочитать у Шаламова, Солженицына,......
    Зимой Федя писал мне письма. Потом смутные слухи дошли, - то ли в драке, то ли приступ сердечный случился, - умер Федя.
    На другой сезон, когда работал с нами загадочный Аккордеоныч, я рассказывала ему о Феде, называла имена из разных советских лагерей (думала, может, он - из них? из бывших...), слушал внимательно, но и только.
    Однажды не стерпел, раздражился:
    - И что ты все возле нас вьешься? Не терпится крылья спалить? Мы изгои, люди пораженного света, crambe bis cocta*. Чего тебе нужно? Жалобная вы у нас! Может, справедливости хочется? Может, Спасителя нравится корчить? Иди к своим! Cura, ut valeas**!
    Мы стояли друг против друга...
    И что же нам было делать теперь?..
    Глаза его мучительно нехотя выпутались из бровей:
    - Не так уж ты глупа, впрочем. Что хотела, узнала. Может, толк будет. Если сумеешь от себя отступить... Ясно? Clare, et sapienti sat est***....
    Что для себя я перевела вот как:
    утренние и вечерние тени единожды сходятся вместе в зените настоящего дня.
    37. Дом
    - Весь мой дом со мной, - улыбается Анюшка,
    повариха наша Анна Григорьевна.
    C котомкой пришла, вот и все имущество.
    Как согнали в детстве с места, так "сесть не дают"*.
    Не бродяжка и не странница.
    Чуть приземлилась, сразу обживается.
    У нас с ней нары на двоих в салоне теплохода,
    в речных наших экспедициях.
    И вот как там у нас за занавеской.
    На иллюминатор она навесила шторку, пристроила бумажную икону в уголок, полку из фанеры, на ней - стакан с цветком шиповника, зеркальце, гребешок, коробка с нитками, рядом полотенце с петухами. Спальный мешок застелен одеялом, вышитая думка.
    Я добавила свои пожитки.
    Получился теремок.
    То же в палатке, если ездим на машинах.
    В походе особенно видно, как человек умеет дом творить. Никакого тут особенного откровения нет, - у меня с детства Батина выучка: "под листом и стол и дом". Однако приятно в гостях побывать.
    Жилище Анюшки - "теремок". В народных сказках им может стать лошадиная голова в поле, или упавший с воза горшок, потерянная рукавица. Мышка-Норушка в пропадные эти дома заселяется, обихаживает их и пускает всех к себе жить, сама и зерно толчет, и пироги печет, пока опять не появится какой-нибудь медведь - Всех-Давишь.
    У Анюшкиного очага, будь то на камбузе, либо под навесом у костра, горшки сияют; дощечки выскоблены; в баночках - соль, чай, сахар; чистые кружки салфеткой прикрыты.
    Не кухарка - Анюшка, повариха наша, а хозяйка, и мы у нее - не в гостях, но дома, собраны, обогреты её руками, песней ее домотканной...
    Наш топограф Арнольд Ардалионыч - таинственный Аккордеоныч жилье устраивает, совсем как Батя мой.
    Сам выбирает стоянку. Не просто, чтобы вода была рядом, но красивое место, удобный спуск к реке (если нет, он потом ступеньки сделает). Палатку окнами к лесу поставит, мы только колья держим, как он повернет, а выходом на полянку, - дворик тут получается. Под брезентовым тентом стол, и костер рядом, чтобы вокруг посидеть было можно. Не просто костер, - очаг. Сам рогульки для котелка встроит, как бы и дым отведет в сторону.
    В таком доме хочется жить.
    Он прозрачен, легок и сух. Выверен до уютности.
    Мне интересно прикинуть, как бы сама разместила?
    До сантиметра - так же.
    Когда входишь в чужие дома, оглядишься:
    как мне здесь будет?
    Да, будто всегда тут жила, - всё на местах, люди родные сразу, хорошо с ними чай пить, беседовать...
    А в другом - ну, все не так, не с того боку. Может, мебели слишком много, - громоздко; либо холят диваны, салфетками все зачехлили, страшно чихнуть; а у этих - словно сплошная неприбранная кровать.., - как-то неловко; или будто в платяном шкафу живут; или в таверне, - но есть там невкусно среди немытой посуды, клеенка липнет..; а то, как в антикварной лавке - занятно головой покрутить, но несколько чересчур; ...
    На воле тут проще у нас.
    Человек размещается органично пространству, дом складывается возле него, того, кто несет в себе чувство жилища.
    Может быть, то - первобытный инстинкт гнезда? Как у нашей Анюшки птички ремез*, выпавшей из пуховой рукавицы.
    Может, это путешествующий поэт? философ? В ком изначальная готовность становится искусством бытования в лесу, преображается в естество слияния с природой.
    Как у моего Бати.
    Как у Арнольда Ардалионыча?...
    Он, конечно, - философ.
    Но не отшельник.
    Отшельники у нас - бичи, святые люди. Где присел, там и ладно, там и хорошо. Пищу Бог пошлет; костер Аккордеоныч сложит; Анна иной раз уговорит помыться, починит что; выпить там-сям перепадет;...
    Пустынники с пустыря, обитатели берега Реки Жизни...
    Небо покровительствует им.
    Студенты тоже дома не имут. Правда, это дети еще, студенты техникума. Барахлишко их комом засунуто вспальный мешок, раскладушки через день уже сломаны, в проходе валяются вечно грязные сапоги, среди них, глядишь, мыло с въевшимся песком, кусок хлеба, окурки тут же бросают,...
    Я вижу их скрюченные фигурки в подмокших мешках (- на улице в дождь забыли), скрюченные, в верхней одежде, забрались в негреющую утробу...
    Может быть, они из тех самых домов, где все не с того боку? или избалованы? не умеют?
    Что ж, в поле можно всему научить.
    Шофера бездомны "по определению".
    Это у них горделивый девиз.
    Дом у них - не в себе, но всегда при себе
    крыша на колесах.
    Этот нигде не пропадет.
    Поспит в машине, перекусит тут же за рулем,
    хозяйство его - в "бардачке".
    Он - человек пути и процесса.
    Чувства очага у него нет.
    Костер он, конечно, всегда разведет, - бензину плеснул и все дела, но лучше запалит старую покрышку с колеса - до утра хватит.
    Для окурков приспособит консервную банку, обобьет ее аккуратно. Кабину украсит портретами и безделушками.
    Он очень себя уважает.
    Ну, и мы, конечно.
    Федя тоже окурка просто так не бросит, - я специально следила. Мой закадычный друг Федя, старый каторжник. Он руку протянет, и жестянка окажется под рукой. Он, когда что-нибудь чинит, мастерит, я смотрела, пошарит по земле - все тут как тут: эта железка сойдет за отвертку, камень заменит молоток, кусок проволоки - точно какой нужен, гайку любого калибра сразу найдет. Ничего готового заранее у него нет, ни инструментов, ни вещей, (ни денег, понятно).
    Завтрашним днем он не обременен.
    Однако.
    Держит Федя себя словно имущий человек, у которого добром набиты комоды и шифоньеры.
    В столовую он заходит по-домашнему, наливает из-под рукомойника стакан воды и располагается за столом с тарелкой свободного* хлеба, - он как бы не голоден, но пришла пора пообедать.
    В киоске он возьмет почитать газету, тетка не обидится, предложит еще журнал, обрадуется разговору.
    На улице он может просто так подойти, например, к сломанному забору и подбить планку.
    В магазине, на почте, на вокзале, - везде он чувствует себя своим. Всюду - дома (когда не держат за решеткой).
    Вся воля - его дом.
    Иногда Федю забирают на базу в село. Там квартирует наше экспедиционное начальство и камеральные дамы (ну, эти живут словно дачницы), обычно в пустующей школе.
    И вот, если нужно что-нибудь починить, везут Федю.
    Тогда мы посылаем друг другу записки с оказией.
    Треугольнички. Он первый придумал...
    "Танечка-ласточка, скучаю. Сделал электропроводку, починил движок. А больше и делать нечего. Ну настрогал школярам скамеек на ихнем стадионе. В сельмаге замок поставил. Там хорошая такая панночка работает. Джага выдал восемь рублей. Я не все пропил, ты не думай, майку еще купил. Приезжай, очень жду."
    Это забавно писать в поле письма при разлуке на пять дней. Вся экспедиция следила, передавала наши приветы, - балует старый черт! Наблюдала, как мы при встрече обнялись.
    Шепнул:
    - Пойдем, я рупчик скопил, попразднуем.
    Мы выпили в столовке по стакану вина и пошли к Панночке в сельмаг.
    - Хотел пластинку тебе купить, но сэкономил, так послушаем. Ласково поет, на тебя похоже, голос сла-абень-кий (оказалось - "Старый причал" М.Кристаллинской).
    Мы сидели на подоконнике и слушали, Панночка нам раз десять заводила, пышненькая такая, добродушно-хит-ренькая - Панночка, - слаще и не назовешь.
    Потом мы отправились на футбольное школьное поле, курили там на скамейке и смотрели, как мальчишки насаются по стоптанной траве...
    Мне хорошо было у Феди в гостях.
    Даже думать не хотелось, - откуда у него такое полное, такое вселенское чувство дома.
    Беспризорник-воришка, вечный узник лагерного коммунизма, мятежный добряк, сохранивший в памяти от нормальной жизни разве что пшеничный запах безымянной матери своей...
    Никакого открытия тут, конечно нет...
    Живут себе люди в жилищах.
    Каждый пласт хранит свои отпечатки.
    Вот и до нас дошли не только дворцы,
    но и кострища кочевников.
    Нас согревают отраженья былых времен.
    И если даже развалятся наши карточные дома на нашем же веку, не оставив благородного следа,
    все-таки можно еще надеяться, что не прервем мы окончательно цепь человечьих традиций, пока хоть один несет в себе чувство дома...
    38. Там, под Енисейском
    Я смотрю: мужик вышел на крыльцо.
    Он вышел босиком и в исподнем. Белая рубаха съехала с плеча, подхлестнув воротом шею. Потоптался, пошлепал плоско ступнями по инистым доскам, вытянулся, запрокинув лицо к подслеповатому утреннему солнцу...
    Я засмотрелась, странно, на мужицкие эти босые ноги в кальсонах, мосластые, никогда не загорающие, с плюслыми синюшными ногтями, беззащитные, будто у повешенного...
    Фу, наваждение какое!..
    Это мы прилетели к ним на пасеку проситься на постой. В палатке уже холодно ночевать. Осень. Нас с оператором забросили вертолетом "в тайгу подальше". Еще месяц-два сюда будут прилетать бомбардировщики из Семипалатинска, - им ведь все равно, куда бомбы бросать, почему бы не в болото? А мы будем записывать сейсмические волны от удара, то есть опять изучать стро-ение Земли. Такие полезные вот ученья. Впрочем, это все страшно секретно. У вас допуск есть?
    И у меня нет, значит, больше ни слова.
    В общем, со стариками договорились.
    Расположили у них в сарае станцию, растянули косы проводов, расставили сейсмоприёмники. Наш начальник улетел обратно в Енисейск командовать нами по рации. Жить пустили в избушку.
    А теперь давайте знакомиться. Хозяин еще не очень старый, тот, что вышел встречать, рослый, костистый, в общем, обыкновенный мужик, лицом хмурый, Василий Никифорович. Мы потом заметили, что всегда в полупьянь, потопчется по двору, пробежит этак украдкой в омшаник и выходит уже с готовностью поговорить. У них там чан с медовухой, мы и сами приноровимся заглядывать. Бабка представилась нам:
    - Петровна, для простоты.
    Тоже обыкновенная бабка, крестьянка, у нее тут на пасеке огородик. Не суетная по-сибирски, не особенно болтливая, начнет что-нибудь рассказывать, на полуслове отмахнется рукой:
    - Да ладно, для простоты...
    По-хозяйски же занята своими делами: то "картошки" копает, то хлебы печет, укладывает их отдыхать на полотенце...
    А с нашей стороны - оператор Иван. Старше меня и много опытнее в полевых работах. Но кажется мальчиком, таким хрупким нестеровским отроком: на узком его лике громадные глаза с приспущенными веками, - такие еще рисуют Васильев или Глазунов Иванам-Царевичам... В общем, я бы могла не оставаться на эту осеннюю авантюру с бомбами, и начальник, которому позволила себя уговорить, мне сильно не нравился... Наш экспедиционный сезон уже закончился, теперь разъехались все, а тогда на прощальном празднике собрались полевые отряды вместе.
    На луговой поляне мы пьем и поем и пляшем.
    Я иду по поляне "цыганочкой":
    - Три-доли-до-ли-раз...
    ромашки вокруг ног плетутся, поздние ромашки на тонких бессильных стеблях, и красные листья таволги,
    - Три-до-ли-до-ли-два...
    мне в такт в ритм притопывают, прицокивают,
    хлопают в ладоши,
    кругами, кругами,
    этот, из другого отряда, кажется, Иван, уставился на меня какими-то прямо вселенскими глазами, он руки так держит словно я у него по ладони иду
    - Три-до-ли-до-ли-три Шай-ва-ры...
    где же ты раньше был? Господи, да не смотри так своими земными шарами, не спугни мгновенья, ну ладно, пусть я на прощанье по ладони твоей ромашковой иду...
    Наутро мы вместе улетали на вертолете.
    В овале иллюминатора - миниатюра на память: по стеклу расплываются капли тумана и ложатся словно слезы на живопись там внизу, на полотно, размывая зелено-желтое; фигурки людей, друзей моих провожающих, - прутики, уносимые ветром, их схватить хотят руки-лопасти вертолета...;
    потом черные поля, пахота, краем леса, будто пыльца насеялись листья, желтое на черном,
    я боюсь отвести взгляд от окошка,
    в овалах его глаз золотая пыльца на черном...
    В общем, когда познакомились, Иван оказался нормальным парнем, с крепкими мускулами, немного лубочной внешностью, и "под сенью темных ресниц" располагался вполне здравый взгляд на окружающий мир.
    Он полюбился старикам, мой Лель, и охотно помогал Василию стаскивать на зиму ульи в омшаник, выходя оттуда вместе, они скоро перешли "на ты", а Петровне колол дрова и таскал воду с речки.
    Возился с нашей аппаратурой и учил меня разным тонкостям.
    С работой только у нас не заладилось. Когда самолет прилетал, мы слушали по рации перебранку начальника с пилотами. Они, конечно, ребята приказные, но наш не учитывал, что не он им - голова. Диссертация - его личное дело. Ну разве что мы согласились... Бомбовоз заходил на один круг, чтобы сделать прицел; на второй, но то команда не поспевала, то еще что-нибудь не стыковалось
    (нам не позволялось вмешиваться, дескать, рация слабая)..,
    на пятый.., на четырнадцатый.., сбрасывал свой груз, куда ни попадя, и улетал до другого раза.
    А то и вовсе погоды не было.
    Мы оказались в положении, когда "не в твоей власти начало...", но и конца еще не предвиделось. И мы просто жили всласть на пасеке, совершая нехитрые дела.
    Я ходила на охоту, проверяла удочки.
    Инистыми утрами речка густая, черная, в листьев осыпи, в траве, прополосканной ветром. Трава седеет осенью. Ветки кустов, оголясь, становятся прутьями. В болотах, во мхах тонут подгнившие елки, словно задрав подолы. В пустом небе незрячее солнце.
    Иногда удавалось подстрелить утку или рябчика, а окуней Петровна потом запекала в тесте "для простоты". Сами они эти ржаные корки не ели, а только рыбу, как принято у сибиряков, мы же уплетали за милую душу, продукты нам забрасывали не часто. К трапезе Василий начерпывал медовухи. Раз он сильно напился. Наговорил больше обычного.
    Вот, оказывается, кто он был... Впрочем, от него, от первого, услышала я о Владыке Луке*.
    - В начале 20-ых здесь в Енисейске мы организовали комсомольскую ячейку. Кореш мой тогдашний Митька Щукин стал секретарем, заводной, рыжая бестия, на гармошке здорово наяривал. А я при нем вроде ординарца. Еще смеялись: "у нас Рыба - всему голова". Ну да, он - Щукин, я - Чебаков. Весело жили. Собрания, воскресники, пионеры, ликбезы, да и контра ведь кругом недобитая. А тут еще попа привезли опального. Епи-ископ Турке-ста-анский, ишь ты! К тому же еще и лекарь, профессор. Совсем народ задурил. Взял самовольно церковь открыл и давай проповедовать. Ну, мы ему дали прикурить. Каждую ночь чучело перед домом его на Ручейной сжигали и орали митькины частушки. Правда, батька мой, как узнал, прибить меня хотел, но я и сам рослый уже был. Они, вишь, богомольные, темные. Да еще мать моя ходила к Луке этому чирьи резать, вконец замучили. Мастак был врачевать, хоть и контрик. Мать ему потом в ноги падала, в благодарение сала понесла, клюкву. Так не взял, и свое клонит: "Это, говорит, Бог тебя исцелил, ему и молись". С батькой я тогда крепко поскандалил, из дома ушел. А церковь мы потом взорвали.
    Про епископа мне, конечно, любопытно было слушать. А ушел Василий не так уж далеко, вместе с дружком своим Митькой - в ГПУ. Митька там быстро выдвинулся, а Васька все больше в "наседках" подвизался.
    - Встретил как-то Митьку в Красноярске, обрадовался, думал, поможет по службе подняться, а он, сукин сын, хохочет: "На то я и Щукин, а ты всего лишь чебак для приманки". Вот рыжая сволочь!
    Так всю жизнь и прослужил Василий в энкаведешных холуях, то подсадным в тюрьме, то разводным конвоиром в лагере.
    Но я уже дальше истории его слышать не могла. Смаковал он их со злобным сладострастием каким-то, костя и тех, и этих, и "врагов", и корешей, и себя вместе с ними.
    Славу Богу, скоро съехали они с Петровной в село на зиму. Уже и то. Снег повалил.
    Мы остались одни во времянке.
    А с Иваном мы сильно рассорились. Ему, видите ли, жалко Василия. Время будто бы такое. И враги, конечно, а как же?, "все-таки" были.
    !...
    Мы даже не разговаривали несколько дней.
    Молча ходили и выковыривали из помойки вмерзшие окурки, а то еще листья от банного веника пробовали курить.
    Однако, в тайге нельзя так жить в распри.
    И я все мучилась, - может, прав Иван, хоть и дурак, может, шире он видит своими базедовыми глазами: стoит пожалеть этих вертухаев, проклятых Богом, заблудших в опоганенном миру...
    Да и все равно прорубь мы вместе ходили рубить мелким топориком и вдвоем тащили одно ведро воды, а потом и просто снег топили. После отъезда стариков мы быстро ослабли. Продукты, что немного оставила Петровна, мы съели, патроны у меня кончались. Поблизости уже не было ни дичи, ни хвороста. Ходили далеко, поддерживая друг друга, по колено в снегу, и страшно мерзли. Мы остались в летних штормовках и сапогах на босу ногу. Полотенца мотали на голову.
    Работа так и не ладилась. Самолет иногда прилетал, им впрочем было все равно, - есть мы или нет, бомбил без толку и пропадал неизвестно на сколько. А вертолет и вовсе не появлялся. Из-за погоды.
    Мы все больше лежали в спальных мешках, спали, или не спали, молчали, да черпали кружками медовуху, что натаскали из чана, она тут же в тазу стояла между раскладушками... Она нам и так осточертела, но в очередной заход мы вдруг увидели в чане дохлую крысу. Батюшки святы!
    Мы стали слышать крыс по ночам. Разыскали у деда в сарае капканы. Но лучше бы мы их не находили. Стоило капкану щелкнуть в темноте, поднималась жуткая возня, и когда нам удавалось трясущимися руками зажечь фонарик, от пойманной крысы оставалась только чисто выделанная шкура. Мы стали дежурить с фонарем. Иван не выдержал. Славу Богу, это была предпоследняя наша ужасная ночь, но мы еще этого не знали. Он начал палить из моего ружья по углам, растрачивая последние патроны.
    Как же я его ненавидела, вскинувшись от залпа! Я поймала себя на том, что ненавижу его, ненавижу, ненавижу!
    И вижу его ненавидящий взгляд!..
    Ну и к лучшему.
    Утром на связи по рации...
    Кстати, и бомбовоз, нам передали, завис в прорвавшемся небе, уже брань понеслась вперемешку с командами...
    По рации Иван заорал матом в последнем надрыве:
    - Да слушай же, наконец, мою команду, мать вашу...
    И они услышали на своей десятикилометровой высоте нашу, якобы слабенькую, допотопную эРПеМеэСку
    и сработали. Сработали!
    - Давно бы так, - отозвались нам на прощанье пилоты, и тут мы сказали в считанные минуты друг другу все остальные слова, заполняя диапазон высот скопившимися за два месяца переживаниями.
    Они сделали над нами последний круг...
    Мы кинулись с Иваном обниматься, смешивая слезы.
    - Ах, ну ладно, ладно,... для простоты...
    На завтра обещали нас забрать отсюда, уже и билеты были взяты, в аккурат начальство успевало домой к седьмому ноября...
    Теперь и не вспомнить ладом, как мы до глубокой ночи выдирали провода из-под снега и смерзшейся травы, вырубали топориком приборы (- мы же их толково закапывали в ямки по теплу), сейчас с комьями льда и грязи свалили в ящики. Даже косы смотали (- раздольные километры нашего летнего бега по траве), смотали, скрутили, срывая кожу с обмороженных рук, в негнущиеся, неподъемные узлы колючей изодравшейся проволоки,
    но вынести к избе уже не было сил.
    Когда же утром прилетел-таки вертолет, пока он примеривался сесть, мы бросились в лес тащить это наше имущество, чтобы скорее, чтобы не задержаться здесь на лишнюю минуту...
    Ребята из вертолета, наши сытые-одетые коллеги с базы, что прилетели специально помочь нам собраться, обомлели, как они потом все повторяли, они испугались, что мы совсем чокнулись и побежали прятаться от людей.
    И вот мы уже летим домой в Н-ск. В цивилизованном самолете за нами ухаживают, кутают в телогрейки, кормят и все причитают:
    как они думали...
    как мы побежали в лес...
    два изорванных одичалых дохляка...
    Мы прощаемся в аэропорту...
    Я смотрю, смотрю, запоминаю совсем иссохшее лицо с темными громоздкими глазами...
    А через год рассказали уже другие экспериментаторы по бомбам, что там, под Енисейском в тайге нашли мужика, бывшего лагерного надзирателя что ли, нашли повешенного на суку, - то ли отомстил кто, то ли сам удавился...
    39. Спрашиваю себя
    А я смогла бы выдержать?
    Арест? Допросы? Пытки?
    Как страшный сон, преследует меня этот вопрос.
    Смогла бы выдержать?
    Во сне я чаще всего еще только жду вызова на допрос, заглядываю в лица тех, кто рядом, но отводят глаза, и я с ужасом сознаю, что тоже предам...
    Просыпаюсь с мертвыми губами...
    А иногда - уже будто после... куда-то перегоняют, или мы что-то грузим, я заваливаюсь с кулем, потому что конечности корчит от невозможности вспомнить: что же я там сказала на допросе, когда били?..
    И никто не смотрит в глаза... такое отчаяние!..
    Наяву, на воле, я благословляю судьбу за то, что лишь по детству моему цыплячьему чиркнул ополоумевший от слепоты немезидин секач, а раскукарекались мы уже на припеке пятидесятых-шестидесятых годов.
    Ну и позже пронесло...
    Как оно было бы?, если собрать все моменты касания... Как оно было?..
    Конечно, не могли мы уже совсем "ничего не знать" даже в раннем возрасте, ведь было же! - нами овладела вдруг странная идея посадить своих кукол в тюрьму.
    И не просто, но "отвели" мы их к любимому Иосифу Никанорычу из среднего подъезда. В нашем дворе, в нашей "вотчине", где колоннами под купол вознесся Филиал АН, а "хитрые избушки" замкнули слободу, мы - дети росли как бы в общинной свободе под присмотром ученых дядь и теть, расквартированных в жилом доме. Одни были приглашены из Томска для созидания нового узла науки; другие эвакуированы из блокадного Ленинграда; были и старые профессора (красные? сочувствующие?). Завидев кого во дворе, мы бросались с разбегу и висли гроздью на шее, и любили их за то, что нам все позволялось. Они составляли одну дружную компанию, в праздники вместе пели и плясали, то у нас дома, то у кого-нибудь еще, куда нас тоже всегда пускали и кормили вкуснее, чем в обычные дни, - достатка еще не было. Самый веселый из всех - Иосиф Никанорыч плясал и играл с нами. И еще, на фоне плохо одетых научников его потертое, но кожаное пальто стального цвета казалось нам неотразимым. Не потому ли мы так страшно его наказали? (Грех какой, Господи).
    Мы притащили ему наших кукол, рыдая в голос, и с месяц мучили "передачами". И кто же надоумил, что нужно сушить сухари и шить из теплых тряпиц одёжку? Держали мы все в строжайшем секрете (а это откуда?), парализуя тем взрослых,
    что они говорили тогда между собой?..
    В те же пять-шесть лет мы знали массу запрещенных песен:
    "Здесь под небом чуж-им
    я как гость неже-ла-анный
    слы-шу крик жура-влей..."
    знали само слово "запрещенные", а частушка:
    "Огурчики - помидорчики
    Сталин Кирова пришил
    в коридорчике"
    была не самой криминальной в репертуаре, ее душещипательность котировалась у нас на уровне матерщины, не задевая при том верноподданического детскисадного воспитания.
    Пожалуй, на поверку "хитрые избушки" значительно разомкнули наш кругозор, - в них постоянно сменялись уголовники, ссыльные, бродяги, другие замечательные и странные люди.
    В отрочестве я, как водится, переболела "рахметовщи-ной", хотя терпеть не могла весь этот роман со слюнявыми снами Веры Павловны.
    Спала на полу, подстелив одну только простыню на газетки, лезла в прорубь, без всякой подготовки, не ела по несколько дней, терзала себя на боль,...
    Но это, конечно, не была спец-подготовка, скорее игра в индейцев, может быть, в йогу, без дисциплины и тренировки, а вдруг, испытать себя, впрочем, была уверена в недюжинной своей выносливости.
    Как бы и Батя подтвердил. Он однажды рассказал историю, как индейцы захватили в плен старуху-англичан-ку, которая со своим отрядом здорово против них воевала. Ну, сидят они у костра, допрос ведут, вождь взял старухин палец и вложил в горящую трубку, сам продолжает спрашивать. Бабка и глазом не сморгнула, а уже мясом горелым запахло, отвечает спокойно и с дерзостью. Индейцы поражены и отпускают ее с миром и с дарами.
    Я тоже поражена, в самую тайную свою суть:
    - Батя, а я?.. Я смогла бы?..
    - Ты-то? Ясное дело, смогла бы. Сдуру.
    Последнее слово само собой рассеялось, а тут и случай подвернулся, очередная "школьная компания": удержишь с закрытым глазами три спички между пальцев? Так, чтобы по головкам чиркнуть коробком...
    Выдержала, даже и вытаращив глаза.
    Шрамы до сего дня остались, а вот Батина эта несомненность в моих возможностях поддерживала меня только пока он был жив. Потом поняла, что всегда была как бы у него "за п