Скачать fb2
Романтика неба

Романтика неба

Аннотация

    В повестях, объединенных общим названием «Романтика неба» и во многом автобиографичных, летчик Герой Советского Союза Борис Ермилович Тихомолов рассказывает о том, как он шел от детской мечты к покорению неба. Написанная пером опытного и непосредственного участника событий, трилогия впервые в нашей литературе освещает боевой путь прославленной авиации дальнего действия.
    Книга с сайта «Военная литература», также известного как Милитера.


Борис Тихомолов Романтика неба

Книга первая
Трудный взлет

Как заполучить папу и маму

    Детей находят в капусте, или их приносит аист. Это уже многие из нас, живущие в приюте, знали. Пожелают, например, какие-нибудь мама с папой иметь ребеночка, и — пожалуйста! Стоит только об этом сказать, как аист тут как тут, и в клюве у него пеленка, а в пеленке мальчик или девочка, это уже кого захотят. Ну, а бывает, что аист где-нибудь был далеко и не слышал заказа, тогда папа и мама идут в огород, где растет капуста, и там ищут.
    А бывает так, что поблизости и аистов нет и огородов, а торчат одни голые холмы и горы да нефтяные вышки, тогда как? Тогда и не допросишься? Нет. Аисты, которые далеко живут, все-таки слышат просьбы — принести ребеночка, но только слышат вполуха, неясно, и адреса не расслышивают, и кого принести — мальчика или девочку, тоже не знают. Тогда они несут ребеночка в приют, в дом подкидыша. Ночью, конечно, несут и кладут его в специальную корзиночку, вделанную в нишу возле подъезда. А от этой корзинки идут провода к дежурной нянечке. Няня, может быть, в это время на стуле сидит, дремлет, носом крупу клюет, но как только аист ребеночка положит, сейчас же в дежурке звонок зазвенит и няня выходит и забирает ребеночка. А потом уж за ним и приходят папа с мамой.
    Все это нам рассказывала наша любимая приютская няня, тетя Глаша, старая, добрая, с большим родимым пятном на левой щеке. Она, и корзиночку эту показывала, и аистов, когда они кружили в небе.
    Но, наверное, мои папа и мама жили где-то далеко-далеко и не знали, что аист уже выполнил их просьбу и уже давно принес меня. Я живу год, живу два, живу три и четыре живу, а папа с мамой за мной не идут! Приходят, но не мои…
    Некоторым вон как везет: только-только появятся и осмотреться еще толком не успеют, а их уже берут! Почему их, а не меня?!
    И стал я задумываться, а не случилось ли так, что мои папа и мама пришли, не заметили меня, да и взяли другого? Ведь может так быть? И мне от этих мыслей становилось не по себе. Этак я, пожалуй, и совсем останусь без папы и мамы. Надо принимать какие-то меры.
    Парень я был хоть куда! Всякий, кто меня видел впервые, удивленно ахал, смеялся и говорил, к зависти моих товарищей, таких же маленьких мальчишек и девчонок: «Смотрите, какой забавный рахитик!»
    В приютской прихожей, возле вешалки, было высокое зеркало. Я подолгу рассматривал себя в нем и ничего, забавного не находил. Даже наоборот: я сам себе нравился. Все у меня было не так, как у других: большая лобастая голова, круглый, как арбуз, живот и ноги колесом, да еще ступнями вовнутрь вывернутые. И то, что незнакомые дяди и тети называли меня одним и тем же именем — Рахитик, лишь подчеркивало, что я такой маленький, а уже всем известный, раз они знают, как меня звать!
    Днем мы все находились в большом зале с гладким навощенным полом, с множеством окон и высокими белыми дверями, из которых только одна, выходящая в прихожую, привлекала наше внимание: через эту дверь, в сопровождении доктора, сухонького старичка с седой бородкой клинышком и с пенсне на горбатом носу, входили в зал папы и мамы. И тогда мы, увидев вошедших, на секунду замирали и зятем, набрав в легкие воздуху поднимали такой гвалт, что доктор морщился и ронял пенсне, привязанное к черному шнурку, а няня Глаша затыкала себе пальцами уши.
    Каждому из нас хотелось поскорее получить папу и маму, и каждый из нас старался привлечь к себе внимание пришедших: кто принимался визжать, кто смеяться, кто плакать. Я не кричал. Работая локтями, я пробивал себе дорогу, выбегал вперед и, подперев руками бока, останавливался. Я знал: на меня обязательно посмотрят, покажут пальцем и засмеются. Но что-то, видимо, я делал не так. Посмеявшись надо мной, вновь пришедшие папа и мама смущенно отводили глаза и торопливыми взглядами искали кого-то среди шумящей детворы. У меня обрывалось сердце: «Нет, не за мной! Эти папа и мама не мои. А может быть, все-таки мои?! Может, они плохо меня разглядели?»
    — Смотрите-ка, мама и папа! Смотрите!
    Отчаянно взвизгнув, я кидался животом на скользящий навощенный пол и, быстро-быстро перебирая руками, принимался крутиться, как мельница. Мелькали фигурки ребят в одинаковых белых костюмчиках, мелькали окна, двери, доктор с бородкой, папа и мама…
    — Хватит! — сердито говорила няня. — Уже ушли, ее старайся.
    И я снова ждал других пап и мам. И они приходили. Выбирали других и уходили. А я оставался. И почему меня не брали?! Ну ведь ни у кого не было такого большого и круглого живота, на котором можно так ловко крутиться. И ни у кого не было таких забавных ног!
    — А может, я плохо старался? Может, надо выучить еще какие-нибудь фокусы? Например, стоять на голове! Перекувыркиваться на спину! Или, прищелкивая пальцами, кружиться в танце?
    Сказано — сделано! Я выучился подолгу стоять на голове, перекувыркиваться на спину и танцевать, прищелкивая пальцами. Но все напрасно, только няню до слез доводил.
    После одного такого представления, когда ушли очередные папа и мама, уводя с собой нового счастливца, няня Глаша, заплакав, посадила меня к себе на колени:
    — Бедный ты мой, бедный черноглазик! Ну кому ты нужен такой кривоногий? Хотели мы с сыном Алешенькой взять тебя, да, видать, не судьба — упекли его в Сибирь, на каторгу. Сначала мужа потеряла, а теперь и сына… — и заплакала, вытирая слезы кончиком белой косынки.
    Нас окружили дети, все в одинаковых белых платьицах, и не поймешь, кто мальчик, а кто девочка.
    — Няня Глаша! Няня Глаша! А зачем ты плачешь? Не плачь, мы любим тебя!..
    Всхлипнув еще разок, няня Глаша ссадила меня на пол.
    — Ну что же, родненькие вы мои, вечереет уже, больше, видать, никто не придет…
    И в это время дверь скрррии-ип — и открылась! Сначала как-то боком, с оглядкой вошел доктор и тут же вслед за ним пара: высокая красивая женщина с толстой русой косой, в длинном платье до полу и в газовом шарфе, и коренастый усатый моряк. Лицо смуглое, обветренное, в руке бескозырка. Вошел и замер, прижав бескозырку к груди.
    — Мать честная, сколько вас тут!
    Я смотрел на женщину. Она! Это была она — моя мама! В этом я не сомневался нисколько. Изумленно-взволнованное лицо, большие, широко раскрытые глаза. Они уже искали кого-то среди бегающей, прыгающей, орущей оравы ребятишек. И, конечно же, искали меня!
    Я закричал, что есть силы:
    — Мама! Мама! Куда же ты смотришь? Вот он я, погляди сюда! — и подпер левой рукой бок, правую поднял над головой, щелкнул пальцами.
    Наконец-то! Наконец-то она посмотрела! Растерянный взгляд ее с каким-то испугом коснулся меня. По лицу пробежала судорога.
    — Мама, а я умею плясать!
    И принялся кружиться и прищелкивать пальцами.
    Моряк смотрел на меня с любопытством. Он высвободил руку и, сунув бескозырку под мышку, стал прихлопывать ладонями.
    — А ну, парень, наддай! Ай, молодец! Шире круг!
    Он присел на корточки. Женщина сердито затеребила его за плечо:
    — Ну, перестань! Ну, перестань же, Ермиша!
    Газовый шарф сполз с плеча, длинная русая коса свесилась до самого пола.
    Я продолжал приплясывать, но женщина на меня не смотрела. Она искала кого-то другого. Меня охватило отчаяние:
    — Ма-а-ма! А я умею еще и так!..
    Я упал на живот и закружился быстро-быстро, как мельница.
    — О-о-о! — стонал от смеха моряк. — Вот молодчина! Вот молодчина!
    Мелькали лица ребят, заскорузлые ладони матроса, складки женского платья. Мелькали окна, двери, доктор в белом халате, няня Глаша…
    — Ай, молодец! Ай, молодец! Ну, ладно, хватит! — Моряк поставил меня на ноги. — А что ты можешь еще?
    У меня все еще кружилось перед глазами, но я увидел, как женщина, показав на кого-то пальцем, что-то сказала доктору. Няня поднесла дрожащую руку ко рту.
    — А я еще умею вот это!
    Я кувыркнулся через голову на пол. Вскочил, опять кувыркнулся.
    — Чудо! Чудо! — сказал, выпрямляясь, моряк и решительным движением надел на голову бескозырку. — Доктор, мы его берем!
    Женщина всплеснула руками:
    — Ермиша, что ты?!
    Лицо моряка стало суровым.
    — Доктор, мы его берем! — жестко повторил он.
    Женщина в смятении кинула взгляд на притихших детей. Доктор сухо кашлянул, дрожащими пальцами поправил пенсне:
    — Мадам, вы, кажется, хотели взять мальчика? Женщина резко повернулась.
    — Да, а что?
    — Но ребенок, которого вы мне показали, — девочка!
    Женщина смутилась:
    — Разве?!
    — Да. А это вот — мальчик. И хороший мальчик. Возьмите его, жалеть не будете.
    Доктор соврал, я это знал точно! Женщина выбрала Левку! У него курчавые светлые волосы и большие голубые глаза с длинными ресницами. Он только что появился в приюте, а его уже выбрали! Но зачем доктор сказал неправду?!
    — Мама! — тихо сказал я. — А я умею стоять на одной ноге. Смотри!
    Моряк шумно вздохнул и взял меня за руку.
    — Кхм! Хорош парень, а, как ты думаешь, мать?
    Женщина растерянно металась взглядом то на курчавого Левку, то на мои ноги колесом, и вид у нее был такой, будто она расставалась с дорогой, понравившейся ей игрушкой.
    — Хорош, говорю, парень-то?! — переспросил моряк, и в голосе его прозвучало нетерпение.
    — Да, да, — сказала женщина, кусая губы.
    Моряк наклонился ко мне:
    — Как тебя звать-то, сынок?
    — Рахитик! — звонко ответил я. — Меня зовут Рахитик.
    У женщины брызнули слезы из глаз.

Хочу стать летчиком

    И стал я жить в новом доме. Дом-то, собственно, был не новый — старый, деревянный, двухэтажный, с крутыми лестницами. Стоял он на обрыве, возле самого моря. Сверху, если выйти за ворота, открывался широкий вид, слева были два пирса с ошвартованными возле них пароходами, дальше виднелись выкрашенные суриком корпуса судов, стоявших на стапелях, подъемные краны, и за ними черным частоколом торчали нефтяные вышки. Горячий ветер приносил оттуда вместе с острым запахом смолы и краски свистки паровых лебедок и звонкие выкрики: «Вира!», «Майна!» А прямо внизу, под кручей, была, песчаная коса и на ней приземистые строения с округлыми крышами — ангары. В них стояли гидропланы.
    Каждое утро проходили мимо нашего дома на работу летчики и техники. Они спускались по крутой тропинке вниз, раздвигали визжавшие створы ангаров, выкатывали из них гидросамолеты и по деревянному настилу осторожно спускали их на воду.
    Я знал распорядок работы летчиков до мельчайших подробностей. Сейчас вот двое в кожаных штанах и куртках, опоясанных ремнями, наденут на головы громадные пробковые шлемы с очками и заберутся в кабины, обтянутые со всех сторон растяжками из проволоки. Двое других встанут на качающийся на воде корпус гидроплана и начнут крутить пропеллер. Потом громкий выкрик: «Контакт!» — «Есть контакт!» Синий дымок, хлопок, другой, и, пугая чаек, раздается звонкий треск мотора. Рябит вода от воздушных струй, дрожит аэроплан. А у меня сердце замирает от восторга: до чего же здорово!
    И вот гидроплан начинает двигаться. Все быстрее, быстрее. Скользит по воде, оставляя за собой пенистый след, потом отрывается, набирая высоту, становится меньше и меньше, превращается в точку и растворяется в небесной сини.
    Я сижу верхом на глыбе песчаника, выпирающего из земли у края обрыва. Его шершавые бока еще хранят тепло вчерашнего знойного дня. В самое сердце западают мне вскрики чаек, синее море, голубое небо с резко очерченным горизонтом и этот вот рокот моторов. Возвращались гидропланы с другой стороны. Они внезапно выныривали из-за опаленных солнцем голых холмов и, нагоняя жуть, с шумом проносились над крышей нашего дома. Я вдавливал голову в плечи и замирал, а гидроплан, снизившись к воде, уже плавно опускался на морскую рябь и, взметывая в воздух радужные брызги, подруливал к берегу. Было в этом что-то чарующее, волшебное, непостижимое.
    К вечеру я опять сидел на своем камне, ожидал, когда, возвращаясь домой, пройдут по тропинке летчики, веселые, красивые, в голубых, как небо, френчах. На стройных ногах — желтые кожаные краги.
    Я смотрел на летчиков с благоговением и всякий раз, проводив их взглядом, ощущал в своей душе какое-то неотразимое назревающее чувство. Да, да, конечно! А почему бы и нет?! Я хотел быть… летчиком! Вот только ноги мои меня смущали.
    Конечно же, о своем решении я рассказал товарищам. Но меня подняли на смех. Предводитель мальчишек двора, долговязый и худой как вобла Котька Конопатый, подлетел ко мне, гыгыкнул и, привычным жестом прихлопнув свой огненный вихор, торчащий на макушке, насмешливо уставился на мои ноги. Пацаны, предвкушая потеху, окружили меня полукругом.
    — Гы-ы! — сказал Котька и шмыгнул носом. — Летчиком, значит, хочешь быть! С такими колесами?!
    Ребята покатились со смеху.
    А я посмотрел на свои ступни, развернутые внутрь. Конечно, с такими ногами… Но ведь их можно, наверное, выправить?
    Словно уловив мои мысли, Конопатый шмыгнул носом и, подмигнув пацанам, сказал:
    — Слушай, Борька, давай я их тебе выправлю, а?
    У меня всколыхнулась надежда.
    — А можешь?
    — А как же! — солидно сказал Котька. — Я все могу!
    — Ну, тогда давай, — робко согласился я.
    Пацаны сгрудились вокруг. Котька, ухмыляясь, засучил рукава.
    — Садись крепче! Держись! Давай лапу.
    Я вцепился руками в шершавые бока песчаника и протянул ему правую ногу.
    — Ну, держишься? — спросил Конопатый.
    — Держусь, — сказал я сквозь зубы.
    Котька деловито оглянулся, хмыкнул и, подмигнув пацанам, сильно крутнул мне ступню. Острая боль пронзила меня. Я заорал благим матом. Кто-то крикнул из двора со второго этажа:
    — Что вы над мальчишкой издеваетесь, мерзавцы?!
    Пацанов как ветром сдуло: дробный топот босых ног, только пыль взвихрилась. А я сидел и плакал, не столько от боли, а сколько от разбитой надежды: и ничего-то он вовсе не выправил, этот Котька Конопатый. Ступня как была, так и осталась — носком вовнутрь.
    Мать позвала меня обедать. Я послушно встал и ковыль-ковыль, загребая вывернутыми ступнями дорожную пыль, поплелся домой.
    Во дворе мальчишки играли в чижика.
    — А, Рахитик! — закричали они. — Покрутись на пузе!
    «Погодите, погодите! — злорадно подумал я, — Вот буду летчиком, тогда позавидуете!»
    У нас зеркально натертый пол, и я, по заведенному порядку, прежде чем войти в прихожую, сапожной щеткой счищаю пыль с ботинок.
    Мать внимательно следит за мной:
    — Не спеши, не спеши! Вот тут сотри! И вот тут. А теперь разувайся. Не бросай ботинки! Поставь их на место. Рядом. Аккуратней. Теперь иди мыть руки.
    Я начинаю злиться. Скоро летчики, закончив полеты, пойдут мимо нашего дома, а мне их так надо видеть!
    Спеша, два-три раза звонко тренькаю соском умывальника и тут же вытираю смоченные руки полотенцем. На чистом полотнище остаются грязные следы от пальцев. Мать укоризненно вздыхает и, крепко сжав пальцами мои плечи; возвращает меня к умывальнику.
    — С мылом! — командует она. — Как следует!
    У нас с ней полуофициальные отношения. Мать сухо, без ласки приказывает, а я молча выполняю. Она не кричит на меня, не дерется, но и не занимается со мной. Видимо не может простить мне Левку, которого взяли другие папа и мама, что живут через улицу от нас.
    Я торопливо ем, роняя крошки на пол. Мать морщится:
    — Куда торопишься?! Еще раз уронишь — заставлю все подобрать!
    И я тотчас же роняю. Молчаливая дуэль взглядов. Я кладу ложку, сползаю со стула и собираю крошки. Все до единой. И странное дело — я не обижаюсь на мать. Теперь я знаю — спешить нельзя. «Поспешишь — людей насмешишь», — так любит говорить отец, которого сейчас нет дома. Мать говорит, что он в плавании, а ребята во дворе утверждают, что в тюрьме. Сидит за какие-то листовки. Я не знаю, что такое «листовки», но по уважительному тону ребят догадываюсь, что это дело хорошее.
    Я доедаю котлету, а мысли мои вьются вокруг решения стать летчиком. Опыт с ногами не вышел, конечно же, по моей вине. Если бы я вытерпел и не заорал бы, то ноги мои были бы сейчас прямые. Что ж, наверное, придется как-то самому.
    Мать ставит передо мной стакан с компотом. Пока я выцеживаю кисло-сладкую жидкость, во мне созревает решение: «Вот завтра как встану, так и буду ходить и выпрямлять ступни. Пусть больно будет, пусть, я все равно буду их выпрямлять!»
    И утром, действительно, как только встал, сразу же вспомнил про свое решение. Попробовал вывернуть ступни как надо — получилось! Но едва ослабил мышцы — ноги сразу же вернулись в прежнее положение, носками вовнутрь. Но решение принято! Что-то во мне утвердилось. Видно, пришлась по вкусу моя первая победа, добытая трудом.
    Вышел во двор, старательно выворачивая ступни, и меня тут же подняли на смех:
    — Ха! Летчик вышел! Летчик! Смотрите-ка, как чикиляет!
    Обидно, конечно, очень. Но если отказаться от этой затеи, так, значит, и летчиком не быть?! А дразнят пусть! Отец говорил: «Не обращай внимания, подразнят и перестанут!». Так оно и было. Уже к обеду никто из ребят и не обращал внимания на мою странную походку. А я хожу. Больно, но хожу. День хожу, два хожу, неделю, месяц! Я уже привык к постоянной боли в коленках и щиколотках, и без нее мне уже было как-то непривычно и тревожно. И как-то незаметно я добился результатов, да еще каких! Если раньше ступни мои смотрели носками вовнутрь, то теперь — в стороны!
    Мне пришло в голову, что можно погордиться собой. А ведь мог бы! После того, как я заполучил папу и маму, это была моя вторая победа.
    Я занял свою позицию на камне и стал ждать, когда пойдут с полетов летчики.
    И вот они идут. Я слышу их голоса. Ближе, ближе. Среди них был доктор, белокурый весельчак, по всей видимости, любимец летчиков, потому что только и слышно было: «Доктор, а это вот как? А это?» Доктор отвечал, и летчики смеялись.
    Наконец вот они — появляются! Они проходят мимо меня, слегка запыхавшись от подъема в гору. Проходят, как всегда, занятые разговором, не обращая на меня внимания. Они привыкли к камню и ко мне, потому что я всегда был таким же безмолвным, как и глыба, на которой сидел. А тут вдруг без всякого вступления сказал:
    — А я могу и вот так! — И вывернул обе ступни в наружные стороны.
    Доктор тотчас же остановился.
    — А ну-ка, ну-ка?!
    Летчики окружили меня.
    — Ох, ты-ы! Бот это да-а-а!
    Доктор присел передо мной на корточки.
    — Это что — ты сам? — спросил он, пощупав пальцами мои лодыжки.
    — Сам! — сказал я и покрутил ступнями в разные стороны.
    Летчики рассмеялись.
    — Молодец, молодец! — сказал доктор и, поднявшись весело посмотрел на меня. — Ну, а кем же ты хочешь быть?
    — Летчиком! — ответил я. — Я хочу быть летчиком!
    Все снова рассмеялись, будто я сказал что-то несуразное.
    — Гм! Летчиком, значит? — проговорил доктор. — Ну, а… читать-то ты умеешь по крайней мере?
    Читать я не умел, даже по крайней мере. А как этому научиться, если мать неграмотная, а отец, у которого большая библиотека и много разных журналов с картинками, опять сидит в тюрьме за какие-то «прокламации» и за какой-то «стачечный комитет»?
    Я опустил голову и тихо промямлил:
    — Не-е-ет, читать я не умею…
    — Ну вот! — сказал доктор. — Сначала научись читать, овладей грамотой, а только пото-о-ом. Понял?
    — Понял, — чуть не плача, сказал я.
    И летчики ушли. А я стал думать, как бы мне научится читать.

На всякое хотенье имей терпенье

    Мы с матерью ездили каждый день на конке в город, за покупками. Бородатый кучер с длинным кнутовищем, четверка лошадей, небольшой вагончик. Кривые улицы с крутыми подъемами и спусками. Лошади цокали под ковами по булыжной мостовой, визжали колеса на поворотах. Кучер то и дело кричал: «Но-о-о!» — и звонил в колокол: блям-блям-блям-блям! Кондуктор, гремя мелочью, встряхивал сумкой и скучным голосом выговаривал: «Билеты! Билеты!»
    Мать сажала меня на скамью возле окна, и я во все глаза смотрел на вывески разных лавчонок, магазинов, мастерских. Мимо проплывали нарисованные пиджаки и брюки, штиблеты и сапоги, бублики и булки, чуреки и лаваши. А под ними, выстроенные в ряд, какие-то знаки. Я уже знал, что это буквы. Но какие?
    Больше всего меня привлекала вывеска булочной. На ней была нарисована пышная булка и буквы, отчетливые, видны издалека. Проезжая мимо, я твердил: «Булка. Бул-ка! Бу-лоч-ная…» А ведь эта вот буква, которая впереди, наверное «б». А которая рядом, наверное, «у», Бу! А это вот — чуречная. Чу-рек! «Чу», «у»…
    И я уже находил знакомые буквы на других вывесках. Эта вон «р-р-р», а эта «с», а эта «з-з-з»…
    Я изучил все вывески и все буквы на них и питал к ним дружеские чувства. И дома, листая журналы, тоже находил своих друзей. Я бежал с журналом к матери:
    — Мама! Мама! Смотри-ка, вот эта буква «бе-е-е», а эта — «а-а-а».
    Мать равнодушно отвечала:
    — Ладно, ладно, иди играй.
    А мне так хотелось узнать, что написано под картинками. Но сложить буквы так, чтобы получилось слово, я не мог.
    Однажды мы поехали с матерью на конке в другую часть города. Здесь не было ни лавочек, ни мастерских и не было вывесок, и мне стало скучно. Лишь одно здание привлекло меня: высокие круглые колонны уходили под самое небо, и там, наверху, большими золотыми буквами было выложено какое-то короткое слово. Я тотчас же принялся шептать: «Б… б… ба… н… ка!». И меня озарило! Я сорвался со скамьи и, надрывая связки, закричал:
    — Ма-ма! Ма-а-ма!
    Кучер с перепугу резко осадил лошадей:
    — Тпрру! Стой! Что вы там, мальчонку прищемили?! — Мама! Мама! — диким голосом кричал я, высунувшись из окна. — Смотри-ка: банка!
    Пассажиры дружно рассмеялись. Кучер сердито сплюнул на мостовую:
    — Тьфу ты! Оглашенный какой! Напужал до смерти…
    Конечно, это была не банка, а слово «банк» с твердым знаком на конце, который я игнорировал, потому что не знал его назначения.
    И открытие свершилось! Я изнывал от нетерпения скорее возвратиться домой, полистать отцовские журналы с картинками, под которыми было что-то написано, и мне так хотелось узнать — что?
    Но дома меня ждало разочарование. С большим трудом мне удалось сложить два или три коротких слова. Зато на следующий день дело пошло на лад. Я не вышел во двор. Я ползал по полу среди разложенных и раскрытых журналов и складывал, складывал, складывал. И открывал! Это было волшебство! Это было таинство!
    Через короткое время я — довольно бойко читал. И у меня появились книжки. Соседка тетя Соня, очень тихая и почему-то вечно зябнувшая, застав меня за чтением, всплеснула руками:
    — Это ты сам?!
    — Сам! — не без гордости ответил я.
    — Ну, молодец! Умница. — И принесла мне книжку и сказала: — Тут вот про тебя написано.
    Я нисколько не удивился, потому что привык быть знаменитостью: ведь про меня знали все и во дворе, и в городе, повторяя мое имя — Рахитик, хотя дома меня почему-то звали Борисом.
    В книжке я прочитал:
Я умница — разумница,
Про то знает вся улица!
Петух да Курица.
Кот да Кошка
И я немножко.

    В этом стихотворении мне почудился какой-то подвох, и я пытливо уставился на тетю Соню. Ее большие грустные глаза с густыми ресницами искрились лукавством.
    — Ну как, понравилось? — спросила она, зябко поведя плечами под шерстяной шалью.
    — Понравилось, — ответил я, чтобы сделать ей приятное.
    — Ну, тогда вот прочитай еще одну книжку, — и подала мне толстый том волшебных сказок Андерсена.
    И с тех пор меня редко видели во дворе. Я сделался «книжным червем», так сказала тетя Соня, иногда силком выгоняя меня на улицу «подышать свежим воздухом».
    Я читал все подряд — что понимал, чего не понимал. Меня увлекал сам процесс чтения. Я катился по книжным строчкам, в какой-то совсем другой мир, мало похожий или даже совсем непохожий на тот, в котором находился сам. Я плавал по морям и океанам, стрелял из лука, скакал на лошади и спасал прекрасных царевен от чар злых колдунов.
    Тетя Соня учила меня писать. У нее был красивый, ровный почерк, и она терпеливо внушала мне, что писать неразборчиво и грязно — невежливо. И я старался вовсю быть вежливым. И еще она заставляла меня рассказывать прочитанное. Я заикался, спотыкался, она меня поправляла и очень сердилась, когда я, торопясь, невнятно выговаривал слова.
    А потом город захлестнулся полотнами знамен, демонстрациями и громовыми, как весенняя гроза, раскатами песен: «Вставай, проклятьем заклейменный!», «Отречемся от старого ми-ира!..»
    Отец, вернувшись из тюрьмы, сразу же уплыл на пароходе возить снаряды на фронт красногвардейцам, а я стал играть в самолеты, на которых рисовал красным карандашом пятиконечные звезды, и в воздушных боях всегда падал на землю самолет белых.
    Времена наступили беспокойные. По вечерам мать, тяжело вздыхая, запирала на засовы дверь и засветло укладывала меня спать. По ночам нас часто будили хлопающие за окном выстрелы и дробный топот ног. А когда потеплело и у подножья серых домов стала пробиваться зелень весенней травы, по улицам загремели винтовочные выстрелы и стали слышны крики и стоны раненых.
    Три дня в городе шли ожесточенные бои. Прибегающие к нам соседки, беспокоясь за своих мужей, с плачем проклинали каких-то дашнаков, меньшевиков и эсеров…
    От отца из Астрахани пришло письмо. Нам принес его знакомый матрос, Рябов. Я прочитал письмо матери. Выходило, что нам нужно было, бросив все, пробираться к отцу. А как?
    Рябов посоветовал:
    — Сейчас стоит у причала пароход, он отплывает в Астрахань, так что не мешкайте. Собирайтесь, я вас посажу.
    Мать, охнув, всплеснула руками, жалостливым взором окинула комнату: комод, кровать с пирамидой подушек, отцовскую библиотеку, вешалку с одеждой.
    — Все?.. Все бросать?.. О! О-ох!
    Бестолково засуетившись, принялась увязывать узел. И вот мы бежим по мокрым от дождя тротуарам.
    Под ногами скрипит стекло, лужи окрашены кровью, стены домов тоже — в буро-красных пятнах.
    Шторм бил брызгами в окна портовых зданий. Налетевший дождь шквалом пробегал по улицам, бешено колотил по железным крышам и, прибив к мостовой клочки бумаги, с шумом уносился в море.
    Обшарпанный, с вмятиной на правой скуле старый пароход разводил пары, судорожно вздрагивая, скрипел бортом о причалы. У трапа шумела толпа с чемоданами, с узлами. Люди растерянно и с надеждой смотрели на прыгающее судно, опасливо оглядывались на город и, вздрагивая от одиноких пушечных выстрелов, решительней напирали на узкие сходни.
    В город входили турки.
    Рябов повел нас стороной туда, где у затонувшего рядом с пирсом парохода прыгала на волнах двухвесельная шлюпка.
    У матери затряслись губы:
    — А как же мы сядем-то?
    — Сядем, — хмуро сказал Рябов. — Нужда заставит — сядем. Турки-то… вон они — уже на Баилове. Возьмите узел, потом мне бросите и мальчонку подадите.
    Сели с горем пополам, едва не опрокинув тузик.
    К пароходу подошли с левого борта. Рябов, тарабаня веслами, разбойно свистнул, и два матроса, перевесившись через борт, сбросили веревочный трап. Рябов что-то крикнул им, и прямо в тузик упало большое брезентовое ведро на длинной веревке. Рябов схватил его и строго крикнул мне:
    — Садись!
    Я забрался в ведро.
    — Глубже, глубже садись! Держись крепче! — и взмахнул рукой: — Вира!
    И я взметнулся в небо.
    Палуба забита людьми. Матросы, шагая по узлам И чемоданам, а то и через головы сидящих, повели нас на корму.
    В воздухе что-то завыло, засвистело, и недалеко от парохода, глухо ухнув, встали три водяных столба, а потом приглушенно хлопнули где-то в горах пушечные выстрелы. И опять засвистело…
    Кто-то крикнул дико:
    — Руби шварто-овы!..
    Пароход засипел тоненьким голоском и вдруг, прочистив горло, рявкнул густым дрожащим басом. Зашаталась палуба, зашумели под ногами машины, и под страшные вопли толпы судно отпрянуло от пристани.

Комнатная ракета

    Мы много ездили по голодающей России: Саратов, Астрахань, Самара. Даже в Киеве побывали! Все кругом разрушено, разбито. Заводы стоят; работы нет. Плохо. Чуть с голоду не умерли.
    И вот мы в Ташкенте. Здесь как-то все по-другому. Сказочно. Высокие горы. До неба. Снежные макушки. Горы близко, кажется — рукой подать, а говорят, до них девяносто верст. Не верится. Да вот же они — рядышком совсем! Во-о-он, за теми деревьями.
    Ташкент — город хороший, как сад — весь в деревьях. Кругом виноградники. А за городом — поля, водой покрыты: рис растет. Занятно!
    Узбеки добрые, незлобивые. Мне легко дался их язык. «Салам алейкум, уртак!» — «Здравствуйте, товарищ!». Или: «Сыз кайда барасыз?» — «Вы куда идете?» — «Ман базарга бараман» — «Я иду на базар».
    Нам повезло: не сразу, конечно, месяцев через несколько, отец нашел работу при больничной электростанции, стал дизель-механиком, а я пошел в школу, до которой ой как далеко было добираться: жили мы на окраине города, а школа была почти в центре, на улице Гоголя. Школа номер пять имени «Коминтерна».
    В школе пожилой, невысокого роста — муаллим с седоватой острой бородкой преподает нам узбекский язык: чтение, произношение, письмо. Пишем по-арабски — справа налево. Я благоговею перед вязью арабского шрифта и очень усердно его вывожу. И произносить узбекские слова стараюсь правильно. Учитель любит меня и в классном журнале перед моей фамилией ставит высшие оценки: «Джуда якши!» — «Очень хорошо!»
    Я и мой дружок Романов Иван, тоже недавно приехавший из России, жадно знакомимся с городом. Нам все в нем нравилось: и высокие тополя, стоящие вдоль улиц, и журчащие арыки, и вечерняя поливка улиц. Зачерпнет узбек ведром воду из арыка и ловко-ловко, пригоршней, брызжет воду на тротуар. И воздух сразу же наполняется пряным запахом прибитой пыли и благодатной прохладой. А в карагачах висят прикрытые платками клетки с перепелками, и оттуда раздается: «Пить-полоть! Пить-полоть!»
    А базары какие! Горы дынь, и арбузов, и всяческих фруктов, которых мы сроду никогда и не видели. А виноград! Тяжелые кисти уложены высоко в плоские круглые корзины, и узбеки ловко носят эти корзины на голове. А арбы с громадными скрипучими колесами! Сидит узбек верхом на лошади, ноги на оглоблях. Едет среди базарной толчеи, кричит: «По-ошт! По-ошт! По-ошт!» а в арбе — женщины в халате с паранджой.
    На центральной улице, укрытой тополями, — универсальный магазин, затем книжный, мы там тетрадки покупали, и рядом — небольшой, но такой интересный для нас магазин с привлекательной вывеской: на зеленом поле оранжевый заяц, надув щеки, изо всех сил дудел в трубу; из которой вместо звуков вылетали слова: «Детский мир».
    Вот уже третий месяц, как мы ежедневно, возвращаясь из школы домой, заходим сюда, чтобы поглазеть на игрушки. Мы изучили их все наизусть, знали, где какая лежит, назначение и цену, и мы уже порядком надоели хозяину.
    Хозяин, высокий горбоносый персиянин, проводив покупательницу, сладко потянулся и вопросительно посмотрел на нас с Ванюшкой, вот уже больше часа отиравшихся у прилавка.
    — Ну, чиво нада? — спросил он и моргнул большими добродушными глазами. — Дэнга иест? Нэт дэнга?! Иды!..
    Ванюшка, как бы не расслышав вопроса продавца, дернул меня за рукав:
    — Погляди-ка, что это там такое?
    Я посмотрел по направлению вымазанного чернилами пальца и удивленно выпучил глаза. На полке в углу стояла толстая связка каких-то странных, ярко раскрашенных картонных трубочек с камышинками.
    Вкрадчиво спрашиваю:
    — Дядя Ахмед, что это такое?
    Ахмед покосился на полку, снова зевнул и, махнув рукой с длинными волосатыми пальцами, лениво сказал:
    — А! Иды! Дэнга нэт, вси равна нэ купышь!
    У меня были деньги, но они предназначались для покупки тетрадей. Два тяжелых медных пятака, ежесекундно напоминая о своем присутствии, приятно оттягивали карман.
    Новые игрушки очаровали меня и, по всей видимости, были недорогие. «Куплю!» — решил я и потряс карманом.
    — Есть деньги! Сколько стоит?
    — Пить капэк! — ответил Ахмет. — Возмешь? Сколько дать?
    — Д-две! — нетвердо сказал я, соображая, что если дома мать проверит, купил ли я тетради, будет мне на орехи под Новый год..
    Ахмет взобрался с ногами на скамью и вытянул из толстой связки камышинок две трубочки.
    — Дзржи! — сказал он. — Ха-арошнй сурпрыз в Новый год устроишь.
    Я положил на прилавок пятаки и жадно схватил покупку.
    — А что это, дядя Ахмет? — спросил я, рассматривая аккуратно завальцованные с обеих сторон, ярко раскрашенные трубочки.
    Ахмет, не торопясь, подобрал пятаки, швырнул их в ящик и, в третий раз зевнув, сказал:
    — Комнатный ракэт. Панымайшь? Пустой путылка вазмэшь, здес спичкой футулок зажгешь… патом узнайш, что будэт.
    — Комнатный, говоришь? — озадаченно спросил я. — В комнате пускать?
    — Комнатный! — замотал головой Ахмет. — Новый год пустышь, папа с мамой радоваться будут. Иды!
    Декабрь старого, 1925 года, как бы жалея об утраченной молодости, долго сыпал дождем на серые деревья, на глинистое месиво дорог, на грядки огородов с торчавшими капустными кочерыжками, а в канун Нового года вдруг расщедрился и повалил густыми хлопьями снега. К вечеру все вокруг стало по-праздничному чисто и нарядно.
    Я прибежал со двора, вспомнил про свои ракеты и, дождавшись, когда мать вышла из комнаты, полез за ними под кровать. Ракеты лежали в небольшом фанерном ящичке среди многих, очень нужных мне вещей: обломков велосипедных спиц, старых граммофонных пластинок, гаечек и болтиков.
    Вынув камышинки с картонными трубочками, я любовно вытер с них пыль и стал рассматривать место, где поджигать, но, услышав чьи-то шаги за дверью, проворно сунул ракеты под одеяло. Тревога оказалась напрасной: на пороге стоял Ванюшка, причесанный и умытый.
    Новый год встречали вместе. Мы сидели на корточках перед ящиком, поставленным в углу, пили по очереди из бутылки лимонад и закусывали пирожками с капустой.
    За столом у взрослых было шумно. Все говорили разом, стараясь перекричать друг друга, спорили о чем-то, курили. О приближении Нового года мы узнали по звону стаканов и по дружным восклицаниям взрослых:
    — Давайте, давайте готовиться! Новый год подходит!
    Я выхватил из-за пазухи приготовленные для этого случая ракеты, взял пустую бутылку из-под лимонада, поставил ее возле стены и опустил в горлышко камышинку.
    — Как, обе сразу пустим или по одной? — зашептал Ванюшка. — Давай сразу, а? Вот здорово будет, а?
    — Нет, — сказал Я. — Сразу обе — жирно будет. Мы по одной. Ну, давай объявлять.
    Мы взялись за руки, встали лицом к пирующим и только хотели объявить о предстоящем «гвозде программы», как гости разом поднялись, зазвенели стаканами, закричали:
    — С Новым годом! С новым счастьем! Урр-р-а-а!..
    Ванюшка безнадежно махнул рукой:
    — Пустое дело! Не слышат. Валяй так.
    Я опустился перед бутылкой на колени, вынул коробок из кармана, чиркнул спичкой. Топкий серый фитилек, похожий на мышиный хвостик, загорелся сразу. Шипя и разбрызгивая мелкие искры, он быстро укорачивался. Вот огонек, мелькнув в последний раз, скрылся внутри картонной трубочки. Я инстинктивно попятился назад. «Что-то будет?!» — мелькнуло у меня, и в ту же секунду трубка сердито зашипела, пыхнула дымом и…
    Вжжжахх!!.
    Огненный смерч с треском ударился в потолок, ураганом пронесся вдоль комнаты, стукнулся в противоположную стену, отскочил к полу, промчался в обратный конец, упал рядом с бутылкой, взлетел вверх…
    Вжжж! Вжжж! Вжжж! Вжжж!
    Гости замерли в ужасе. Кто-то завизжал, кто-то полез под стол.
    От мечущегося по комнате огненного колеса у меня зарябило в глазах.
    Вжжж! Вжжж! Вжжж! Б-бахх!
    Ослепительно ярко, с громким треском лопнула ракета под самым потолком. К моим ногам шлепнулась разорванная пополам картонная трубка с камышинкой.
    Наступила мертвая, тишина. Сквозь сизую пелену густого вонючего дыма едва просматривались перекошенные от страха лица гостей. Но мне виделось только одно: в дальнем углу из-за стола угрожающе поднималась коренастая фигура отца с всклокоченной бородой. Глаза его были жутко сердитые, а дрожащие руки уже нащупывали пряжку ремня. Я охнул и пулей вылетел за дверь.
    Очнулся на улице, у сугроба, преградившего путь. Сердце бешено колотилось от дурного предчувствия щемило под ложечкой: «Вот влетит теперь от отца ни за что ни про что!»
    Скрипнув, хлопнула калитка. Я вздрогнул и обернулся. Передо мной стоял Ванюшка.
    — Эх, вот это здорово! — прошептал ОН. — Как она трахнула, а! Где у тебя вторая, а? Давай пустим!
    Вторая ракета была зажата у меня в кулаке, спички тоже. Словно во сне, воткнул камышинку в сугроб, чиркнул спичкой, почти не глядя, поднес огонек к фитильку.
    Вжжж-жжахх!
    Хвостатой кометой стрельнул в небо огненный смерч.
    Вжжж-жжж!.. Б-ббахх!!
    Высоко-высоко, под самыми звездами лопнула и рассыпалась золотыми брызгами ракета. Мы стояли, раскрыв от изумления рты, и смотрели, как в воздухе медленно таяли огоньки.
    — Вот это «ко-омнатная ракета»! — удивленно проговорил Ванюшка. — Выходит, надул нас Ахметка, а?!.

Трудна дорога к авиации

    Мы в Ташкенте уже старожилы. Обжились совсем, привыкли, как будто тут и жили все время. Я уже взрослый парень, комсомолец, и мне семнадцать лет. Хожу в школу, но неохотно. Мне все кажется, что зря теряю время. Донимают мысли: кончу школу, куда пойду? Учиться дальше или — на производство? Слесарем, например, или электриком, как мой отец?
    У меня затаенное желание — быть летчиком, но уж очень это казалось мне мечтой недосягаемой. А потом, на летчика учиться — надо крепким быть, сильным, физически развитым. А я дохлый какой-то: чуть что — простудился! Гланды распухли. Под носом мокреть. Но все равно хочется! Только чувствую, сознаю: чтобы добиться этого, надо преодолеть какие-то трудности, навыки приобрести, получить уверенность в себе. А что? Как? Где? Не имею понятия…
    Ну, для начала, скажем, нужно взяться за себя. Делать гимнастику по утрам, обтираться холодной водой. Впрочем, это я уже пробовал. Ненадолго меня хватало, дней на пять, не больше. Потом находились всякие предлоги, и упражнения отменялись. Стыдно мне было признаться самому себе, что мне попросту не хватало силы воли. А где ее взять, эту волю-то, как развить?
    Я уже читал где-то, что в каждом человеке сидит Лодырь. И если этому Лодырю дать волю, то ой-ой-ой что будет! Значит, надо его ломать?! А ломать, это значит — применять насилие? А насилие всегда приносит боль. А Лодырь-то, это ведь ты сам! Значит, и боль нужно причинять самому себе! И выходит, чтобы сделать себе хорошо, нужно сначала для этого сделать себе… плохо?! Так ведь получается!..
    И еще; у Лодыря есть помощник — Ловчила. Он всегда что-нибудь придумает, чтобы Лодырю жилось спокойно. Вот за этого Ловчилу и надо браться!
    Но Ловчила и есть Ловчила, он неясный, неопределенный и — скользкий, как налим. В обращении с ним надо суметь поставить себя так, чтобы твое желание — достигнуть поставленной цели — было превыше всего.
    Дома у меня с матерью конфликты. Она считает, что я уже взрослый и мне пора «зарабатывать себе на хлеб». Чуть что — ворчит: «Вымахал вон уже какая дубина, а все книжечки читаешь да на шее родительской сидишь. Работать надо!»
    Отец эту мысль преподносил по-другому: «Учись, сынок, учись прилежно. И пока ты молод, старайся трудностей не избегать: берись за всякую работу, за самую тяжелую. Потом тебе легче будет. И помни — ТОЛЬКО труд делает человека человеком.»
    Я очень уважал отца, и его слова крепко запали мне в душу. А потом — ведь я хотел быть летчиком! А летчик должен быть крепким, сильным, выносливым. Выходит, все-таки мать права — надо работать!
    Иду из школы домой. А сам думаю, думаю. Где-то рядом, минуя меня, бьет большая жизнь. В Старом городе начали строить какой-то завод. Может, туда пойти? Далеко. Двумя трамваями добираться. Может, пойти на кирпичный завод? Нет, это не то. А что же? И сам не пойму, чего я хочу?
    Надо мною что-то захлопало от ветра. Поднимаю голову и вижу: через улицу лозунг на красной материи: «Комсомол — на стройку!» Больше всего меня поразил восклицательный знак — требовательный, боевой. Я остановился, пораженный: вот он — ответ на мой вопрос! Вчера этого транспаранта не было, сегодня он появился, значит…
    Я стоял, мучительно раздумывая: «Сейчас вот, если увильну от трудностей, спасую, значит, Лодырь победил! К черту!»
    И я решительно свернул направо, к свежесколоченному бараку. Ага, вот и табличка: «Пункт приема на работу».
    Толкаю дверь, вхожу. Сидит парень в косоворотке, белокурый, крепкого сложения, вздернутый нос облупился от солнца. Ладони шершавые, грубые, а глаза веселые, словно незабудки или васильки, и у меня от них прибавилось решимости.
    — Здесь принимают на работу?
    — Здесь, — улыбается. — Комсомолец?
    — Комсомолец.
    Раскрывает амбарную книгу.
    — Хорошо. Как фамилия? Имя? Отчество? — Записал, сказал деловито: — К Сергею Одинцову пойдешь, к землекопам. — И, склонил голову набок, критически меня осмотрел. — Дохлый ты какой-то, не выдюжишь, пожалуй.
    Я оскорбился, выпятив грудь:
    — Ничего не дохлый, выдюжу!
    — Ну-ну, ладно, это я так. Вот тебе записка. Завтра на складе получишь спецовку. Ясно?
    — Ясно.
    — Двигай.
    Дома я не сказал, что бросил школу. Потом, как-нибудь…
    Утром получил спецовку: рабочие ботинки, брезентовую куртку со штанами, рукавицы. Все новенькое, хрустящее, с кисловато-пряным запахом. Тут же облачился. Шагаю гордо: я — рабочий! Теперь и мой труд вольется в стройку, и на этом вот пустыре поднимутся стены сельмашзавода. А сейчас здесь пока только голое место: опаленные солнцем холмы, старые глинобитные заборы — дувалы, полуразрушенные кибитки с плоскими земляными крышами, арыки с журчащей водой да обломанные колесами телег кусты виноградника. Все это надо снести, выровнять, выкопать траншеи для фундаментов стен…
    В пыльном жарком мареве осеннего утра уже маячили обнаженные, загорелые до черноты спины землекопов. Слышался стук лопат и кетменей, скрип тачечных колес, выкрики.
    Разыскал Одинцова. Он подошел, широкий, круглолицый, пышущий силой, поскреб ногтями под расстегнутой рубахой, окинул меня оценивающим взглядом и, добродушно ухмыльнувшись, пробасил, нажимая на «о»:
    — На роботу, значит?.
    — На работу.
    — Гм. Молодец. — И неожиданно лапищей придавил мое плечо.
    У меня подкосились ноги. Я надломился, как тростинка, и едва не упал, а Сергей, словно и не заметив этого, повернулся ко мне спиной:
    — Пойдем, я тобе струмент выдам.
    Подошли к горе из тачек и лопат. Здоровенные тачки, с толстыми, как оглобли, ручками, с чугунными колесами. Поглядел по-хозяйски, словно выбирая лучшую, и двумя пальцами, легко, как пушинку, выдернул одну, бросил небрежно. Тачка, тяжело громыхнув, подкатилась ко мне. Вслед за нею полетела в кузов лопата: грум-грум-грум!
    Я осторожно, словно к лошади, которая лягается, подошел к громадной тачке. Широко растопыренные ручки совсем смутили меня: да мне и рук не хватит, чтобы уцепиться за них!
    — Ну-ну… — поощрил Одинцов.
    Я наклонился и, едва-едва ухватившись кончиками пальцев за ручки, поднял тачку.
    — Та-а-ак! — подбодрил Одинцов. — Топерь кати. Валай по этим доскам, во-о-он туды. Вишь, робята землю возят?
    У меня от напряжения стало сухо в горле. Легко сказать: «Кати!» Тяжелая тачка, доски, по которым ее, проклятую, надо катить, а колеса-то не видать! И я с нежностью вспомнил: была у меня в детстве тачка — деревянное колесико выдвигалось вперед, и было видно, куда ее катить, а тут…
    Одинцов сзади положил мне лапищу на плечо: — Давай-давай, не робей!
    Я сдвинул тачку с места, и она покатилась. Сама. И тут же сошла с доски, уткнувшись в виноградный куст.
    — Ничего, ничего, — добродушно сказал Одинцов, — бывает. Таперь подымай, ставь колесо на доску.
    Я беспомощно начал топтаться вокруг тачки. Да как же мне поставить колесо-то, если его не видно из-за высокого борта?!
    Одинцов, посмеиваясь, смотрел на меня.
    — Эй-эй-эй! Парень! Парень! — вдруг закричал он, увидев, что я собираюсь поставить тачку, подняв ее за передок. — Што ты! Што ты! — и опасливо оглянулся, не видит ли кто. — Срамотища какая! Разве так можно! Робята увидят — до смерти засмеют.
    Я совсем растерялся:
    — А как же тогда?!
    Сергей подошел к тачке.
    — А вот — очень просто: нажал на ручки — и поставил!
    Да, действительно, у него все было просто: нажал и поставил.
    Я поплевал себе на ладони, ухватил копчиками пальцев широко расставленные ручки и пошел. Шагов через десять забурился снова. Попасть колесом на доску мне удалось после третьей попытки.
    Пока добрался с пустой тачкой до холма, откуда надо было брать землю, с меня семь потов сошло. А ребята бегали бегом с полными тачками. Я пригляделся к ним. И вовсе не богатыри, ребята как ребята, такие же, как и я. И мне стало стыдно за себя: что это я так расквасился?!
    Мое появление никого не удивило. Только один, за которым я занял очередь, очень худой и высокий парень с длинным лицом и лохматыми белыми бровями, повернулся ко мне:
    — Новичок?
    Я молча кивнул.
    — Тачку не возил?
    — Нет.
    — Сыпь поменьше на первый раз.
    — Ладно.
    Парень, ловко орудуя лопатой, стал насыпать в свою тачку землю:
    — Меня звать Алексеем, а тебя как?
    Я назвал себя. Алексей бросил лопату и легко поднял тачку.
    — Куртку сними, запаришься. И знай: бригада работает сдельно. Понял? Так что приспосабливайся, чтоб за тебя никто не работал. — И побежал.
    «Сдельно, значит! — подумал я, неумело ширяя лопатой в засохшие комья земли. — Ох, трудна дорога в авиацию!»
    Я насыпал себе чуть-чуть и покатил. И скоро забурился. Прошел немного и снова забурился. Сзади нетерпеливо покряхтывали, потом, видать, у кого-то лопнуло терпение, и ломающийся голос прокричал:
    — И какого черта ты буришься там все время?! Тоже мне — маменькин сыночек на работу пришел! Тебе соску сосать, а не тачку возить!..
    И тут же другой голос:
    — Заткнись! Сам-то без году неделю, как за тачку взялся, а разоряешься.

Глаза страшатся, а руки делают

    …Телеги, груженные кирпичом, переезжали через меня. Я лежал, распластанный в дорожной пыли, и не мог подняться, не было сил. Ко мне подбежал, махая хвостом, соседский пес, ткнул меня носом в лицо и сказал:
    — Чего это ты разоспался? Вставай, в школу опоздаешь!
    Я открыл глаза. Передо мной с мокрой тарелкой и кухонным полотенцем в руках стояла мать. Лицо ее было сердито..
    — Прошатался вчера целый день. Где тебя носило?
    А я никак не мог припомнить, где меня носило: я все еще лежал там, в дорожной пыли, весь истоптанный копытами, избитый колесами.
    — Ирод несчастный! — запричитала мать. — Наказание господне! Здоровенный балбес, а все по улицам шастает, да книжечки читает. Работать надо!
    И тут я вспомнил! Ох, да я же на работу опоздаю! Сдернул одеяло, вскочил и — ойкнул. Все тело будто не мое, словно в молотилке побывало.
    Мать, прервав на полуслове фразу, с удивлением уставилась на меня. Сейчас бы самый раз признаться, что я бросил школу и пошел на работу, но не хотелось раньше времени огорчать отца. Ладно, промолчу пока. Не время.
    Морщась от боли, встал на ноги, как на ходули: мышцы одеревенели. Да как же я работать буду?
    Мать ушла, бросив на меня подозрительный взгляд, а я попытался убрать постель. Да, вчера мне досталось крепко: я пришел домой полуживой. Но, кажется; ребята были мною довольны. К концу рабочего дня я уже хорошо справлялся с тачкой и насыпал ее полностью, как и другие. Совесть моя была чиста и перед самим собой, и перед бригадой.
    И я уже начал было гордиться собой, да вовремя вспомнил стишок:
Я умница — разумница,
Про то знает вся улица!

    И одернул себя: «Ладно самолюбоваться! Цыплят по осени считают».
    На работу я опаздывал, и это было плохо. Мне не хотелось выглядеть перед ребятами разгильдяем и слабачком. Я инстинктивно понимал, что входить в коллектив надо достойно: сделаешь промашку, исправлять ее будет трудно. Нет, опаздывать нельзя! А как же быть?
    Выход был — пойти прямой дорогой. Мне нужно было перелезть через четыре дувала и перепрыгнуть через три арыка, достаточно широких и полноводных. В другое время все это было бы для меня пустяком, а сейчас, когда ноги не гнутся, пальцы как деревянные, — какие уж там дувалы и арыки?
    Но другого ничего не было, и я свернул на короткий путь. И прошел его! И появился вовремя. Ребята встретили меня возгласами одобрения, и это было для меня самым лучшим вознаграждением.
    Я стал переодеваться и вдруг заметил, что у меня ничего не болит! И ноги отлично сгибаются, и пальцы на руках отошли. Вот что значит короткий путь! Я размялся, пока преодолевал препятствия.
    Я подошел к своей тачке и запросто взял ее и покатил. И удивился. И даже посмотрел, а моя ли это тачка? Уж очень она мне показалась легкой и удобной. И я вспомнил слова отца: «Сынок, никогда не робей перед трудностями. Глаза страшатся, а руки делают!»
    Ребята у нас были что надо: дружные, веселые. Колька Стрыгин, например. Словно собранный из разных частей: узкогрудый, сутулый, С длинными руками и обезьяньими ужимками, приносил он с собой на работу гитару и в обеденный перерыв задавал нам такие концерты, что сбегались рабочие из соседних и даже дальних бригад, чтобы послушать.
    У Стрыгина был сильный голос: Длинными ловкими пальцами он извлекал из своей старенькой облупленной гитары чарующие звуки. И когда он пел и играл, то становился красивым необыкновенно. Кстати, это он крикнул «заткнись» Витьке Завьялову, когда я в первый день застревал со своей тачкой. А Витька-то, оказывается, сам был маменькиным сынком! Отец у него знаменитый профессор медицины, а Витька тоже бросил школу и пошел в чернорабочие. Я ему сказал как-то: «Ну, мне, например, нужно работать, чтобы мышцы нарастить, сильным быть, потому что хочу учиться на летчика. А ты почему бросил школу?» — «А я, — отвечает, — потому, что хочу быть Че-ло-веком. Понимаешь? Мышцы — это само собой, их можно накачать гирями, гантелями, но Человеком от этого не будешь».
    Я прикусил язык. Ох, и острый же этот Витька! Посадил он меня в калошу! И отец мне твердит все время: «Только труд делает человека Человеком», а я все понимал по-своему — на мышцы переводил.
    Славными парнями были Сергей Губин и Петр Савченко: тихие, старательные. Ну и еще мой первый знакомый — Алеша Коробков. Он, оказывается, учился на втором курсе железнодорожного училища. Отлично учился, да бросил на время. У него что-то не ладилось с легкими, затемнение какое-то обнаружилось, и он решил выгонять это затемнение физическим трудом «на лоне природы». Он каждую неделю ходил проверяться и докладывал нам, что все «о-кэй!». Коробкова мы избрали своим комсомольским секретарем.
    Наш бригадир Сергей Одинцов за свою могучую фигуру, за медлительность и, главное, за терпеливое добродушие получил от нас прозвище — Сережа Бегемот. Начальство его уважало, и наша бригада пользовалась иногда разными поблажками: для нас выделили помещение (оно потом превратилось в своеобразный клуб), там мы хранили свою рабочую одежду и свой нехитрый скарб, прятались от непогоды, которую скрашивал своим пением и гитарой Стрыгин.
    Работали мы здорово: врывались в землю, как кроты. Сначала вроде бы неразбериха была, и казалось, что копошимся мы наподобие муравьев: один тащит соломинку в одну сторону, другой с такой же ношей ползет ему навстречу. Но постепенно стали определяться по фундаментным траншеям контуры будущего завода: кузнечного цеха, сборочного, механического; и эта определенность внушала нам гордость за нашу, хоть нехитрую, но профессию, и здесь мы чувствовали себя первопроходцами. Первые удары кетменя были наши!
    Дома у меня уже знали, что я бросил школу и работаю. Отец было нахмурил брови, но пересилил себя: «Сделанного не воротишь… Однако… Ой, сынок, смотри — пожалеешь! — Подумал, подумал и согласился: — Ну ладно, видать, так надо». И на этом разговор закончился. Притихла и мать, хотя, когда я допоздна засиживался с книжкой, начинала ворчать, что-де «керосин-то нечего зря палить, он ведь денег стоит». В первую же свою получку я пошел в лавчонку и купил бидон керосина, за который мне снова от матери досталось: «Экую уймищу денег зазря потратил!»
    А по выходным дням я с ног до головы рассматривал себя в зеркале. Все шло как надо: загорелый до черноты, ноги выпрямились и обросли упругими мышцами. И руки, и плечи, и торс — в узлах мышц. Прямо хоть сейчас иди в летчики. Вот что значит физический труд!
    В нашу бригаду повадился ходить Иван Иванович Василенко. Лет сорока пяти, высокий, костистый, с веселыми голубыми глазами. Его знали на стройке все. Это был замечательный мастер-каменщик. Сядет где-нибудь повыше, на груду досок или кирпичей, закрутит из газетной бумаги «козью ножку» подопрет здоровенной лапищей острый подбородок и сидит, смотрит, как мы работаем. А нам лестно и любопытно: чего это он смотрит?
    Пошел слух: Иван Иваныч набирает себе бригаду каменщиков — стены возводить. И каждый из нас возмечтал: вот бы попасть к нему! И мы, когда он появлялся у нас, старались вовсю: может, возьмет всю нашу бригаду!
    Но он всю не взял. В проходной, после работы, когда мы пошли домой, остановил Алешу Коробкова:
    — Мне нужен грамотный парень, пойдешь?
    У Алеши длинное лицо стало еще длиннее.
    — Иван Иваныч, что за вопрос — конечно, пойду! — И после паузы добавил: — Но не один!
    У Василенко даже глаза заискрились, очень ему, видать, понравился ответ Коробкова.
    — Торгуешься, значит?
    — Торгуюсь, Иван Иваныч.
    — Ну хорошо, тогда вот тебе списочек тех, кого я хотел бы взять. Пойдут — ладно, не пойдут… тоже ладно. Будь здоров!..
    Мы с Завьяловым стояли неподалеку и все видели и слышали. И едва Иван Иваныч отошел, сразу же подбежали к Коробкову:
    — Покажи!
    Список был небольшой, всего пять человек. Были там и Стрыгин Николай, и Виктор Завьялов, и, к моему радостному удивлению, я!
    И стали мы каменщиками. Получили разряд. Самый низший, конечно, но разряд. Это была уже ступенька в жизни.
    Мы подготавливали фронт работ, замешивали раствор, укладывали на помосты кирпич, носили его на «козе» по шатким дощатым настилам на верхние этажи или, выстроившись в цепочку, перебрасывали его поштучно. А Иван Иваныч складывал да покрикивал: «Живей, живей, ребятки! Живей!»
    Очень нравилась нам эта операция, когда кирпич совершает путешествие по воздуху, от общей кучи на помост, к стене.
    Мы выстраивались метрах в четырех друг от друга, надевали рукавицы. Обычно к кучке становился Коробков. От первого подающего зависит, как полетит кирпич по цепочке, плоскостью по горизонту или будет кувыркаться. У Алеши кирпич не летел, а как бы скользил по воздуху, и принимающему оставалось только взять его, придавить чуть-чуть большими пальцами и, описав полуокружность, подтолкнуть его вперед, стараясь, конечно, чтобы кирпич не вращался. Бросил, повернулся, а следующий кирпич уже подлетает к тебе. Поймал его, придавил, повернулся, бросил, опять повернулся и снова принял и бросил! И слышно только по цепочке: ширк-ширк! ширк-ширк! А на помосте только: блям! блям! блям! — и растет горка. И ритм устанавливается такой, что кажется — кирпичи летают сами по себе, а мы можем в это время и пошутить, и посмеяться, и поговорить. Конечно, зевать при этом не полагается, а то получишь кирпичом по зубам… Но у нас этого не было.
    Стоит только захотеть
    — Та-а-ак! — наверняка подражая своему хирургу-отцу, сказал Виктор, щупая мышцы моего плеча. — Плечевой пояс развит отлично. Прекрасные мышцы! Ни грамма жира. Молодец. А ну-ка ноги!
    Его ловкие пальцы работали, как у настоящего врача, четко определяя границы той или иной мышцы, которые он тут же и называл, бормоча слегка в нос: «Икроножная, камбаловидная, полусухожильная».
    — А ну, повернись! — скомандовал он и, ткнув меня пальцем в живот, сказал, с шиком растягивая слова: — Ну-у-у, батенька мой, а вот это уже никуда не годится. Брюшной пресс надо развивать. — И опять пошел сыпать мудреными словами.
    Виктор поражал меня своими знаниями по медицине. И он, конечно, твердо решил пойти по стопам отца, стать медиком. Но меня он осматривал не просто ради практики — он знал о моей мечте и взялся помочь мне «отработать мускулатуру».
    Парень он был интересный, начитанный. Моего роста, но поуже в плечах, черноволосый, густобровый. На длинном лице его светились проницательные черные глаза, особую привлекательность придавали ему прямой нос и энергично сжатые, резко очерченные губы. Только вот зубы у него подкачали: белые, крепкие, но посаженные как-то с заскоком, чуть ли не в два ряда. И когда он, разговаривая с кем-нибудь, вдруг улыбался, то собеседник невольно переводил взгляд на его зубы, а Виктор злился. Я из деликатности никогда не смотрел ему в рот — только в глаза, и он ценил это.
    Итак, мне предстояло развивать брюшной пресс, а как, и забыл об этом спросить. Стоп! Я знаю такую работу: буду подавать Ивану Иванычу раствор на помост. Работа трудная, ну и что ж!
    Утром мы набросали кирпичей на помост целую гору. Иван Иваныч, в фартуке и с мастерком в руке, занял «позицию».
    — Ну как, готовы, орлы? Раство-ору!
    Ребята поднесли мне два ведра раствора. Я берусь за дужку двумя руками и, выжимая тяжелое ведро, словно штангу, подаю его Ивану Иванычу. Тот небрежно, мизинцем берет тяжелый груз и, подперев дно ведра, ловко, одним махом выплескивает его содержимое на верхний рядок стены и тут же, не глядя, с шиком бросает мне ведро. Я ловлю его, ставлю, поднимаю другое. Выплеснув его, Иван Иваныч берется за мастерок. Работает он неуловимо быстро, виртуозно, и мы за ним едва поспеваем.
    А в обеденный перерыв мы слушали Стрыгина. Я с завистью смотрел на его длинные пальцы, ловко сжимающие гриф гитары, и клял свои короткопалые руки. Как мне хотелось научиться играть на гитаре, да пальцы короткие, хоть плачь!
    Мои упражнении с ведрами явно пошли мне на пользу брюшной пресс мой развивался нормально. Тугие сплетении мышц делали меня похожим на медицинский муляж — так отчетливо была видна мускулатура.
    В один из погожих дней, когда мы отдыхали в обеденный перерыв, Иван Иваныч сказал:
    — А ну-ка, хлопцы, подите сюда.
    Он взял два кирпича, поставил их торцом на землю, прижав друг к другу плоскостями, и обхватил их сверху ладонью.
    Мы с интересом его окружили, а он, казалось, без всяких усилий поднял кирпичи и поставил их на скамью.
    — Вот. Кто так поднимет, тот настоящий каменщик.
    Колька Стрыгин, усмехнувшись, отложил гитару, подошел, наложил ладонь и… кирпичи со звоном упали на землю, а мы покатились со смеху; такое у Стрыгина было растерянное лицо.
    — А ну-ка, ну-ка! — смущенно пробормотал он. — Это я так — нечаянно. Сейчас подниму.
    — Э-э-э, нет, нет! — возразил Иван Иваныч. — С первого раза, с первого раза! Кто следующий?
    Подошел Завьялов, поставил кирпичи, прижал их плотнее друг к другу, поплевал на ладони, обхватил пальцами макушки кирпичей и, крепко стиснув губы, стал осторожно поднимать. Чуть оторвавшись от земли, кирпичи снизу разошлись, закачались и… выскользнули из пальцев.
    Потом подходили другие. Кому удавалось, кому не удавалось. А я лихорадочно соображал: «В чем же тут секрет?» Какое-то полузабытое знакомое чувство охватило меня, и я вспомнил вдруг, как в детстве, сильно захотев, добыл себе родителей, как выправлял себе ноги, как научился читать. Это были мои, хоть небольшие, но победы, поощряемые желанием. И я отдал приказ самому себе: поднять во что бы то ни стало!
    Я подошел, снял кирпичи со скамьи, поставил на землю, прижал друг к другу, наложил ладонь. Фаланги моих пальцев чуть-чуть, самыми кончиками захватили ребра кирпичей.
    — Куда там — пальцы коротки! — сказал кто-то за моей спиной.
    Я был словно в полусне. Я так хотел, так хотел поднять!
    И поднял. Оторвал кирпичи от земли. Но их надо было еще удержать!
    Потеряв опору, кирпичи раздвинулись снизу, пружинисто закачались… Так, качающиеся, я и понес их к скамье и поставил! Общий вздох удивления был для меня величайшей наградой. Все во мне ликовало, гордость, распирала меня: я победил самого себя, потому что я так хотел!
    — Иди сюда! — сказал Иван Иваныч. — Покажи свою руку.
    Я протянул ему руку ладонью — вверх. Он цепко взял ее сильными шершавыми пальцами и поднял вверх, как поднимает рефери перчатку боксера-победителя.
    — Вот, — сказал он. — Смотрите: рука небольшая, пальцы короткие, а поднял. И знаете почему?
    — Откуда нам знать? — переглянулись ребята.
    — Стоит только очень захотеть, — сказал Иван Иваныч, опуская мою руку. — Надо уметь хотеть, братцы, вот в чем дело.

Сжигаю мосты за собой

    Осень. Погода слякотная. Моросит мелкий дождь, грязь по колено, работать нельзя. Мы сидим в бараке возле железной печки, топим ее докрасна древесными отходами. Открывается дверь, вваливается громадная фигура в брезентовом плаще с капюшоном. Это Сергей Одинцов, бригадир землекопов.
    — Здорово ребята, — глухо окает он и ищет кого-то глазами. Встретился взглядом со мной, неожиданно подмигнул.
    Ребята вскакивают, освобождают место возле печки. Степана любят на стройке — он комсомольский вожак, работяга, хороший товарищ.
    — Да нет, ребята, я мимоходом. — Распахивает плащ, достает из кармана свернутую в несколько раз газету, протягивает мне. — Тут вот объявление интересное. В авиацию приглашают…
    У меня обрывается сердце:
    — В авиацию?! На летчика?
    — Да нет, не совсем. Но ты почитай, почитай.
    Хватаю газету, лихорадочно ее разворачиваю. И уже не слышу и не вижу ничего, кроме текста, набранного жирным шрифтом:
    «Мастерские «Добролета» производят набор слушателей в возрасте от 17 до 25 лет на шестимесячные курсы ЦИТа по подготовке авиаспециалистов: жестянщиков; клепальщиков, мотористов, сборщиков самолетов… Курсанты обеспечиваются стипендией в размере…»
    Я разочарован и вместе с тем взволнован. Мне хотелось бы сразу на летчика. Впрочем… Я углубляюсь в расчеты и соображения. Мне сейчас семнадцать лет. Кто же примет меня учиться на летчика? Рано. В самый раз идти сейчас на эти курсы! Шесть месяцев проучусь, получу специальность — авиаспециалист. Звучит? Звучит. «Спе-ци-а-лист». Да еще «а-ви-а»!
    Я умышленно опустил слово «младший», потому что долго им не собирался быть. Это — первая ступень. Потом средний, потом старший. А там, глядишь, и… летчик!
    Да, а на кого же я буду учиться? На моториста? Заманчиво иметь дело с моторами, разбирать их, ремонтировать. Но ведь я хочу быть летчиком! Значит, важнее изучить самолет. Сборщик самолетов — вот какую специальность я должен получить!
    Все. Рассуждения мои окончились. Я уже чувствовал знакомый трепет в груди и готов был к действию.
    — Так что — идешь, значит?
    Я пришел в себя и поднял голову. Надо мной стоял Иван Иваныч… Я почтительно поднялся перед ним.
    — Иду, Иван Иваныч!
    — Ну и правильно. Завтра?
    — Да, завтра. А сейчас побегу увольняться.
    — А зачем это, чудак? — поднял брови Иван Иваныч. — Я тебя отпущу, и проходи там всякие комиссии. А вдруг забракуют, а ты уволился, а?
    — Нет, буду увольняться. — Я уже не мог отказаться от принятого решения.
    — Гм, — сказал Иван Иваныч. — Мосты сжигаешь, значит?
    — Сжигаю.
    Иван Иваныч неожиданно по-отечески погладил меня по голове, и у меня сразу же подкатил к горлу колючий ком. И мне жалко стало покидать и Ивана Иваныча, и стройку, и ребят, к которым так привык.
    — Ладно, сжигай, — дошел до меня задумчивый голос Ивана Иваныча. — Может, так и надо.
    Пришел домой взвинченный. Лег спать — не спится. Мысли разные одолевают. Все-таки уволился. Покинул коллектив. А еще не знаю, пройду ли комиссию. А вдруг не примут, тогда как? Вспомнил своего дружка, с которым был знаком еще по пионерскому отряду. Хороший парень — Кирилл Виноградов. Образованный, начитанный, из интеллигентной семьи. Свой дом с садом. Рояль, библиотека. Вчера я принес от Кирилла несколько томов Джека Лондона, может, почитать, чтобы отвлечься!
    Встал, зажег лампу, уселся. И увлекся: хватился два часа ночи!
    Уснул под утро, а проснулся — вялый-вялый, как дождевой червяк. В голове потренькивало, слипались глаза, в ноздрях стоял запах керосиновой гари, и настроение было неважное. А тут еще снег с дождем зарядил. На улице, конечно, грязища непролазная, и быть мне в моих ботинках целый день с мокрыми ногами.
    Добираться до аэродрома было далеко. С полчаса месил грязь, пока дошел до трамвайной остановки. Потом под снежной падью долго ждал трамвая, а когда он появился, еще издали пронзительно скрипя колесами на повороте, то был скорее похож на тарантула или на фалангу, сплошь облепленную паучками-детишками, так много было пассажиров. Несколько раз обежав вокруг двухвагонный состав, кое-как примостился на «колбасе», между вагонами, да и то одна нога у меня была на весу.
    От конечной остановки еще долго пришлось идти пешком, шлепая насквозь промокшими ботинками по глинистой жиже, сплошь покрывавшей булыжную мостовую. По сторонам тянулись наводящие тоску унылые сады с облепленными снегом ветками и бесконечные глиняные дувалы с черными трещинами.
    Людей на дороге было много. Ссутулившись под мокрыми хлопьями снега, они шли, прижимаясь к обочине, и посылали проклятья вдогонку машинам, проезжавшим вблизи и обдававшим пешеходов грязью. Это были в основном ребята моего возраста или постарше, и я догадался, что они идут туда же, куда и я, и мне стало совсем неуютно. Значит, желающих привалит больше, чем надо, и будет конкурс.
    Над железными решетчатыми воротами была закреплена эмблема; распростертые серебряные крылья с двумя перекрещенными разводными ключами, а ниже крупная надпись: «Авиационные мастерские «Добролета».
    Люди, не задерживаясь, проходили в калитку, а я остановился в волнении, потому что для меня перешагнуть этот священный порог значило многое…
    И я перешагнул с замиранием сердца и очутился словно бы в другом мире. Так же тихо, как и на улице, падал снег, но крупные хлопья его опускались не в грязные лужи, а на чистый мощенный булыжником двор, на аккуратные, посыпанные гравием дорожки, на клумбы, прибранные и ухоженные заботливой рукой садовника, на кусты обрезанных роз. И мне почему-то стало еще тоскливей, будто я, недостойный, дерзнул войти в это преддверие сказочного мира. Но люди шли. Они входили в едва заметную в высокой кирпичной стене ангара дверь, за которой слышался стук молотков, скрежет напильников и шум голосов.
    Я перешагнул через высокий порог вслед за высоким и худым, как жердь, парнем в яркой клетчатой кепке. Резкий запах грушевой эссенции ударил в нос. Мы закашлялись и остановились, чтобы осмотреться. Громадный ангар был битком забит разобранными остовами самолетов. Вокруг них копошились рабочие в синих блузах и комбинезонах, стучали, пилили, сверлили, перекликались. Совсем рядом на двух козелках лежало обтянутое полотном крыло самолета, и девушка в красной косынке, макая в ведро кисть, ловко наносила на полотняное покрытие слой остро пахнувшего лака. Стоявший пожилой мужчина в синей блузе и с шикарными пушистыми усами, склонившись к девушке, что-то сказал ей, наверное, скабрезное, девушка вспыхнула и с негодованием ткнула ему кистью прямо в усы. Человек испуганно отпрянул, но было поздно, быстро сохнущий лак уже повис сосульками. Девушка прыснула смехом, а человек, стыдливо прикрыв ладонью нижнюю часть лица, поспешно скрылся за дверью. Высокий парень в клетчатой кепке расхохотался. Я тоже не мог удержаться от смеха — такое растерянное было лицо у этого усатого.
    Сценка взбодрила меня. Я как бы влился в этот стук и грохот мастерских и в перекличку голосов. Долговязый; все еще смеясь, достал из кармана вельветовой куртки аккуратно сложенный носовой платок, вытер им слезы на своих по-детски розовых щеках, как-то смешно дернул шеей, будто ему был тесен воротничок, и, взглянув на меня острыми, как буравчики, черными глазами, спросил:
    — Ты на комиссию? Нам, наверное; вон туда. Пошли!

Столярикум-малярикум

    Возле двери с надписью «Санчасть» толпились парни. Я еще и сообразить как следует не успел, что к чему, а мой незнакомец уже принялся командовать:
    — А ну, что столпились?! Разобраться по порядку! Кто за кем! Становитесь вот здесь — вдоль стены. Быстро-быстро!
    Беспорядочная группа словно только и ждала этой команды, сразу переформировалась, расплылась, растянулась вдоль стены. Долговязый довольно грубо схватил меня за плечо и, ткнув в очередь прямо возле двери, начальственным тоном сказал:
    — Стой тут, я сейчас! — и скрылся за дверью. Минут через десять дверь открылась, и рыжая девушка в белом халате, кокетливо тряхнув пышным ореолом волос, сказала нараспев:
    — Вхо-о-ди-ите. По десять человек.
    Мы вошли. Большая светлая комната с цементным полом, справа — письменный стол, лысый доктор в белом халате, весы, ростомер, шкафы с медицинскими инструментами. Слева, возле входа — столик, за столиком девица:
    — Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения? Раздевайтесь.
    Ребята тотчас же принялись раздеваться, а я уставился на красочные медицинские плакаты, развешанные на стенах: «Требования для комплектования курсантов в школы летчиков».
    У меня от почтения даже дух захватило, словно я ненароком заглянул в святая святых.
    Читаю дальше: «Нормальная ступня… плоская ступня…»
    «Интересно, а какая у меня ступня: нормальная или ненормальная?»
    — Раздевайтесь! Живо! А ты чего рот разинул? — налетел на меня доктор, сверкнув устрашающе большими очками. — Для тебя что, особая команда нужна?! Раздевайсь!
    Покосившись на девицу, я принялся торопливо разуваться. Носки мокрые, хоть выжимай, да еще с протертыми пятками. Ширнул их стыдливо в ботинки и встал босыми ногами на леденяще холодный пол.
    Только что осмотренная группа, щелкая от холода зубами, одевалась. Долговязый посмотрел на меня, подмигнул. Он уже был одет, но уходить не торопился. Девица с равнодушным видом стояла у весов, и мне нужно было к ней подойти. Срамотища какая, ведь голый же! А другие ничего, некоторые даже гыгыкали, и доктор на них покрикивал:
    — Ну, тихо! Чего разоржались, как жеребцы?!
    Я измерился и взвесился: рост 173, вес 57 килограммов. Ноги мои совсем окоченели, хоть дуй на них.
    Доктор, грубо хватая за плечи цепкими руками очередного пациента, повелительно командовал:
    — Высунь язык! Нагнись! Разогнись! — И девице: — Годен. Следующий!
    Я подошел.
    — Высунь язык!
    Высунул. И тут же удивился: доктора передо мной не было!..
    — Нагнись! — раздалась откуда-то сзади команда.
    Я послушно нагнулся.
    — Разогнись! — И возмущенно: — Убери язык!
    Я, громко щелкнув зубами, быстро захлопнул рот.
    Доктор сердито сверкнул очками:
    — Балуй у меня! А ну — зубы! Та-ак, хорошо! — и желтыми от табака пальцами полез мне в глаза, больно задрал ресницы. — Гм!.. Гм!..
    Повернулся к девице, сказал ей что-то по латыни, вроде: «Столярикум-малярикум». Отпустил ресницы, повернул меня бесцеремонно, толкнул в спину:
    — Не годен. Следующий!
    Я не сразу понял, что произошло, лишь по растерянному лицу долговязого догадался о сущности, словно выстрел, короткого слова: «Не годен!».
    «Не годен?! Как это — не годен? Это я не годен — крепкий жилистый парень?!.»
    — Девушка, девушка, что он сказал? Что?
    Девушка ответила, пряча глаза:
    — У вас фолликулярный конъюнктивит. Понимаете? Ну-у-у… воспаление слизистой оболочки глаз.
    — Так ведь, девушка! Так ведь это… Это же ведь… пройдет; Ну, понимаете, я… я…
    — Отойдите, не мешайте!
    Кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся. Это был долговязый. Он участливо смотрел на меня.
    — Читал, наверное, много?
    — Да, — сказал я, готовый расплакаться.
    — Ничего, бывает. Но ты не отчаивайся. Приходи завтра, что-нибудь скумекаем.
    Я махнул рукой: чего уж там «скумекаем»?
    Мир для меня рушился…
    Добирался домой в невменяемом состоянии. Стыд терзал меня невыносимо. Я жгуче презирал и ненавидел самого себя. Не послушался умных людей — уволился. Расшумелся, растрепался, расхвастался: «Иду учиться на авиаспециалиста!» Дома напустил на себя таинственный вид, да так, что мать заробела. Сегодня чуть свет приготовила завтрак, чего с нею никогда не бывало, а вчера робко сказала мне, чтобы я гасил свет, да пораньше ложился бы спать перед комиссией. А что я ей ответил. «Не мешай, я как раз готовлюсь к этой самой комиссии». И читал до рези в глазах, почти до утра. И не выспался. Конечно, глаза красные, воспаленные. Вот тебе тут и «столярикум-малярикум»! Идиот! Хвастунишка несчастный! Сжег, что называется, за собой мосты! Как же теперь быть-то, ведь обратно хода нет!..
    Мать встретила меня тревожным взглядом. Я собрал все свои силы и, напустив на себя беспечный вид, сказал небрежно:
    — Ну, мам, дела идут пока как надо: прохожу комиссию. Народу та-а-ам… Завтра опять идти, — и прошмыгнул в свою комнату.
    Отца дома не было, ушел на суточное дежурство, и это облегчило мое положение. Он был проницательный и сразу догадался бы, что дела мои плохи.
    — Тут Кирилл приходил, — сказала мать, подавая на стол. — Хочет тоже поступать на курсы. Просил, чтобы ты его завтра подождал, вместе пойдете.
    «Значит, тоже решил, — подумал я. — А вчера колебался: «Да не знаю, как папа с мамой».
    За него все решают папа и мама. Помню, в пионерский отряд ходил, а в пионеры не вступал. Дед у него был священником, а пионеры пели богопротивные песни. Вот папа с мамой и не разрешали галстук носить.
    И тут я поймал себя на том, что остро завидую Кириллу. «Вот пройдет он комиссию и будет учиться, а я… Куда пойду?..»
    Возвращаться на стройку нечего было и думать. И вообще, хоть беги из Ташкента!..
    Лег спать в самом мрачном настроении. Разбудил меня Кирилл он пришел ни свет ни заря, в ладной куртке, в сапогах, в кожаной фуражке. Отец его работал главным бухгалтером на каком-то крупном предприятии, и жили они в достатке.
    Я хмуро поднялся и стал одеваться. Носки были мокрые, ботинки тоже. Вчера забыл их пристроить возле печки. Надел какие есть, неприятно ощущая между пальцами ног холодную глинистую жижицу, и на душе у меня от этого стало еще гаже.
    На дворе было темно, И так же, как и вчера, шел дождь со снегом. Но вчера я шел с надеждой и она согревала меня, а сейчас…
    Опять трамваи, дорожные лужи, глиняные заборы, укутанные снегом деревья, вереницы людей, шедших в снегопаде с поднятыми воротниками курток и с согнутыми спинами, будто они несли какую-то невидимую тяжесть. Я шел быстро, не разбирая дороги, и Кирилл едва за мной поспевал.
    — Куда ты несешься?! — кричал он, догоняя меня, и ломающимся баском шутливо напевал: — «Куды, куды вы удалились?..» — и тут же снова отставал, потому что я, избегая разговора, ускорял шаг.
    Быстрая ходьба разогрела меня, и на душе вроде бы посветлело. Мы оставили всех далеко позади. Вот знакомые ворота. Я остановился перед ними, чтобы перевести дух, посмотрел на эмблему, едва видимую из-за густого снегопада, снял кепку, взмахнул ею, стряхивая снег, и, озоруя, громко сказал:
    — Здрассте!
    И мне тотчас же кто-то ответил:
    — Здравствуйте.
    Я обернулся: чуть в стороне стояла густо запорошенная снегом лошадь, впряженная в бричку, и какой-то человек, в брезентовом плаще с капюшоном, возился возле заднего колеса.
    — А ну-ка, молодые люди, — сказал человек, — подсобите задок поднять.
    Мы подбежали с Кириллом, ухватились поудобнее.
    — Раз-два — взяли!
    Человек насадил колесо на ось.
    — Молодцы, опускайте! — И забил чеку на место. — А теперь отворяйте ворота, тут я для вас учебные пособия привез.

Его Величество Случай

    Слова «для вас» прозвучали для меня двояко: как болезненный укол и как надежда. Еще не соображая, что к чему, я ухватился за второе. Это был Его Величество Случай, которым мне нужно было воспользоваться. Но как?!
    Кирилл, глядя с беспокойством на приближающихся людей, замялся:
    — Да мы… на комиссию. Очередь надо занять…
    — Ничего, ничего, — сказал я. — Ты иди во-он туда, в ту дверь, и налево, в санчасть, а я тут все сделаю. И побежал в сторожку.
    Плана у меня еще не было никакого, и мне оставалось только действовать. Нашел сторожа, пожилого узбека в ватном халате, перевязанном в талии платком. На ногах ичиги: с калошами, на бритой голове — тюбетейка. Я поздоровался с ним по-узбекски, сказав: «Салам алейкум, ата», и он, расплывшись в доброй улыбке, ответил мне: «Алейкум салам».
    Мы открыли ворота, и конь, прядая ушами на рокот авиационного мотора, втащил повозку во двор. Возница сказал:
    — Беги, молодой человек, в мастерские, разыщи, Николая Степановича, скажи, что привезли учебные пособия.
    Я рванулся бежать, да вовремя спохватился:
    — А кто такой Николай Степанович?
    — Ваш инструктор, Сорокин, — ответил возница. — Ты его узнаешь сразу, он в такой красной турецкой феске с кисточкой.
    И я полетел. Увидел феску…
    — Здравствуйте, Николай Степаныч! Там пособия привезли.
    — Что? Пособия? Ага, хорошо! — И перекрывая зычным голосом гул мастерских, крикнул: — Дубы-и-нин!
    — Здесь, Николай Степаныч! — Перед нами объявился мой вчерашний знакомый. Увидев меня, оторопело заморгал глазами — буравчиками, потом сказал как бы про себя: «Угу! Ага!» — и к инструктору: — Что прикажете делать, Николай Степаныч?
    — Возьми с десяток хлопцев и перенесите в класс учебные пособия.
    — Есть! — и ко мне: — А ты, брат, хват. Молодец. Держись меня. Пошли!
    У санчасти толпа — не пройти. Дубынин кашлянул, прочищая горло, и, подражая инструктору Сорокину, как и в прошлый раз, быстро навел порядок. Потом, подмигнув мне, сказал: «Стой тут», — и скрылся за дверью. Вскоре он появился в сопровождении ребят, прошедших медосмотр. Среди них — Кирилл.
    — Ну, куда идти? Веди.
    В бричке под брезентом лежали навалом деревянные молотки на длинной рукоятке, какие-то деревянные детали и дощечки, напоминающие собой плоские напильники. Все это мы перетащили в большой цех, уставленный рядами длинных прочных столов и скамеек. Цех громадный застекленный с обеих сторон. Слева проглядывало серое небо, справа — внутренняя часть ангара, уставленная корпусами самолетов. В конце зала, на возвышении — стол и кафедра, сзади которой, на широкой глухой стене — большая классная доска.
    Инструктор Сорокин, энергичный, подвижный, распоряжался группой курсантов, расставляющих столы и прибивающих на стену учебные плакаты. Красная феска Степаныча мелькала тут и там, и голос, зычный, повелительный, раскатисто гремел по залу:
    — Ну, что вы там копаетесь?! Выше, выше! Не достаете? Ибрагимов, сбегайте за стремянкой! Дубынин! Разложите инструмент по столам!
    Я старался изо всех сил: бегал, носил, переставлял, пока инструктор не сказал:
    — Хватит на сегодня. Спасибо, ребята! Завтра опять к восьми. Работы много.
    Дубынин с раскрасневшимся лицом подошел ко мне, протянул руку:
    — Меня звать Георгий, а тебя как? Комсомолец? О-о! Хорошо! — Дернул шеей, стрельнул по, залу глазами — буравчиками: — Сазонов! Алексей! Иди сюда!
    К нам подбежал юркий паренек с густой шевелюрой светлых волос, прижатых на макушке вышитой узбекской тюбетейкой.
    — Чего тебе?
    — Вот, запиши — еще один комсомолец.
    Алексей ловким движением выхватил из кармана ладно сшитой куртки блокнот.
    — Фамилия? Имя? Отчество? Билет при тебе? Давай запишем номер. Все. Будь здоров! — и умчался.
    Кирилл, ожидая меня, стоял рядом и с явной завистью смотрел на происходящее. Он не был комсомольцем и сейчас чувствовал себя неловко.
    Георгий, видимо, хотел что-то спросить у меня, но, покосившись на Кирилла, обратился к нему:
    — Комсомолец?
    Кирилл отрицательно качнул головой.
    — Гм, жаль. Тут поработать надо, классы оборудовать. Придешь?…
    Кирилл замялся. Я знал: завтра по поручению матери он должен съездить в аптеку за лекарством и отвезти его тетке, которая живет на другом конце города.
    — Нет, — сказал я. — Он не может. У него хозяйственные дела.
    Кирилл бросил на меня благодарный взгляд.
    — Послезавтра я бы смог…
    — Послезавтра начнутся занятия, — бесцеремонно перебил его Георгий. — Так что валяй по домашним делам. — И ко мне: — Ну, а ты приходи обязательно, сам понимаешь. — И дернул шеей, будто ему тесен воротник. — Ну, я пошел. Пока!
    Только по пути домой я признался Кириллу, что забракован. Тот всполошился:
    — Как же это?!
    — А вот так: «столярикум-малярикум».
    — Что же делать-то?
    — Не знаю, буду ходить.
    — Прогонят, — сказал Кирилл. — Тут строго. Авиация. И вход по пропускам.
    — Все равно буду! — обозлился я. — В дверь прогонят, полезу, в окно. Через забор буду лазить! Мне обратной дороги нет.
    Кирилл скис по-настоящему, и то его искреннее участие тронуло меня и подожгло. Я почувствовал себя уверенней.
    — Ладно, — сказал я. — Как-нибудь обойдется. Тут надо хорошо обдумать все.
    На следующий день я пришел раньше всех. Знакомый узбек открыл мне калитку. Я сказал ему по-узбекски: «Здравствуй, отец!», он засиял, засветился в доброй улыбке: «Алейкум салам, ул бала!» — и проводил меня взглядом до самых мастерских.
    Вскоре пришел и Николай Степаныч, а потом и ребята-комсомольцы. Георгий почему-то еще не появлялся. Инструктор дал нам указания, и мы принялись таскать верстаки, прикручивать тиски, развешивать схемы, плакаты, разбирать и раскладывать по полкам инструмент. Инструктор то и дело поторапливал нас, тряся кисточкой на феске: «Живей, живей, ребята! Живей!» А мы и так поворачивались живо: работа уже подходила к концу все расставлено, развешено, разложено, осталось только мусор подмести.
    Мы с Сазоновым перетирали ветошью напильники и молотки, когда появился Дубынин и с ним два парня с туго набитыми мешками за спиной. Бросили мешки на верстак, принялись отряхиваться и обмахиваться: жарко. Подошел инструктор. Георгий ему что-то доложил, тот одобрительно закивал своей турецкой феской и, обернувшись, крикнул:
    — Сазонов, ко мне!
    Тут прозвенел звонок на обеденный перерыв. Мы кинулись было к дверям, чтобы пораньше прибежать в столовую, но нас остановили.
    — Отставить! — повелительно скомандовал инструктор. — Прошу всех сюда!
    Мы собрались в недоумении: что еще такое тут будет?
    Инструктор сказал:
    — Дубынин, постройте комсомольскую бригаду.
    У меня екнуло сердце: «Комсомольская бригада?!». Значит, я в комсомольской бригаде?!
    Георгий щелкнул каблуками.
    — Есть построить комсомольскую бригаду! — Долговязый, как аист, шагнул, вытянул руку: — По ранжиру… станови-ись!
    Мы быстро разобрались по росту.
    — Ррравня-йсь!.. Смирррна-а! — повернулся кругом, четко отпечатал шаг, лихо взял под козырек. — Товарищ инструктор, комсомольская бригада по вашему приказанию построена!
    У меня мурашки побежали по спине: до чего же здорово! Ну и молодец Георгий! И где он так научился?
    — Вольно! — сказал Николай Степаныч.
    — Вольно! — громко повторил Дубынин и, встретившись со мной взглядом, подмигнул. И я вдруг подумал, что эта торжественная церемония имеет какое-то отношение и ко мне.
    Теперь мы смотрели во все глаза на Николая Степаныча и ждали, что он скажет.
    — Товарищи! — как-то размеренно и веско заговорил инструктор. — По поручению дирекции и парторганизации авиамастерских объявляю вам благодарность за добросовестную работу по оборудованию учебных классов и цехов. — Он взволнованно запнулся. — От меня лично вам тоже благодарность. Спасибо вам, ребята. И… мы решили тут, чтобы вас, комсомольцев-активистов, все знали и видели, преподнести вам, в качестве награды, ботинки, рабочие костюмы и к ним — комсомольский значок и значок «Добролета».
    Ребята тихо ахнули, а я чуть не упал от радости.
    Такие значки! Ведь это ж, для меня важнее важного!..
    Николай Степаныч повернулся к Дубынину:
    — Прошу раздать награды!
    Как во сне принимал я рабочий костюм и ботинки из рук Дубынина. Вручая подарки, он опять мне хитро подмигнул:
    — Ну вот, видишь, как все хорошо получается!
    Обедать мы, конечно, не пошли. Инструктор сказал: «Подберите мусор и можете быть свободными». Мы подобрали, подмели, переоделись, привинтили комсомольские значки. А вот значок «Добролета» куда? На фуражку бы….
    А вообще здорово получилось! Рабочий костюм был мне как раз впору: черные брюки, черная куртка с четырьмя накладными карманами, новые ботинки.
    Сазонов, красуясь перед оконным стеклом, вдруг сказал:
    — Братцы, я придумал! У сквера в лавчонке продаются фуражки защитного цвета. Они дешевые. Давайте их купим и на них значки!
    Идея всем понравилась, и мы гурьбой отправились в город. Продавец, тучный персиянин с большущим носом, радостно хлопал себя руками по жирным бедрам, когда мы в один миг купили у него тринадцать фуражек.
    — А, спасыба, маладый люд! Ай, спасыба!
    Дома я произвел фурор. Мать, увидев меня, всплеснула руками:
    — О-о-о! Отец! Отец! Иди-ка сюда скорее, посмотри на сына!
    Из другой комнаты, шлепая домашними туфлями, вышел отец. В очках, с газетой в руках. Снял очки, выпрямился, посмотрел, погладил бороду, взволнованно кашлянул:
    — Ну и ну-у-у! Молодец, молодец. Ничего не скажешь, умеешь своего добиваться. Поздравляю, сынок…
    Мне бы тоже порадоваться, а у меня от этой родительской гордости в груди словно кошки когтями проскребли. Я умею своего добиваться?! Чего я, собственно говоря, добился? Ничего пока. Меня-то ведь не приняли!..
    А вдруг?
    Утром ко мне зашел Кирилл.
    — Ну, ты пойдешь? — шепотом спросил он, оглянувшись на дверь.
    Я кивнул головой и стал одеваться; предвкушая заранее, какой эффект произведет на него моя форма. Еще не сознавая ситуации, он уставился на мои новые ботинки, начищенные с вечера. Потом взгляд его скользнул по брюкам, тоже с вечера предусмотрительно положенным под матрас и сейчас держащим умопомрачительную стрелку. Нижняя чистая рубаха заправлена в брюки. Я, посматривал на себя в зеркало, был доволен собой. И вообще, на душе у меня не было паники. Кирилл чувствовал это и был в недоумении.
    Натянув свитер, я не торопясь снял с вешалки куртку и, держа ее перед самым носом Кирилла, стряхнул с бортов несуществующие пылинки. Кирилл насторожился, но еще не совсем. Я надел куртку, одернул борта, посмотрел на себя в зеркало. Очень даже здорово я выглядел, это было видно по ревнивому взгляду Кирилла. Я надел плащ, снял с вешалки фуражку.
    — Пошли! — сказал я.
    Кирилл взглянул, увидел и обомлел.
    — Постой, постой! — страстно зашептал он, вцепившись мне в плечо. — Это что у тебя за фуражка, а? — Он распахнул мне полы плаща. — И этот… костюм и ботинки? Откуда? Когда?
    Вошла мать с сияющим лицом:
    — Опоздаете, ребята, скоро семь.
    Мы вышли в темноту. Еще горели звезды, и под ногами в лужицах похрустывал ледок.
    Кирилл, страстно любивший форму, всю дорогу никак не мог успокоиться. Он клял все на свете: и своих родителей, оберегавших его от пионерии и комсомолии, и самого себя — «безвольного и бесхарактерного», а в конце заявил:
    — Ну и везет же тебе! — И тут же поправился: — Собственно, почему «везет»? Настырный ты, вот и везет. А я… — и махнул рукой. Потом молчал весь остаток дороги, явно переживая свою «неустроенность».
    В мастерских возле доски приказов толпились ребята. Желающих было много, а в списках значилось только двести человек. Кто находил себя — радовался, кто не находил — печалился. Подошли и мы. Кирилл в списках значился, меня — не было. Мне стало неуютно.
    У Кирилла на лице то радость, то печаль — переживает за меня. Хороший парень этот Кирилл!
    Кто-то тронул меня сзади за плечо. Я обернулся. Это был Дубынин. Дернул шеей, молча приглашая меня следовать за собой.
    Отвел в сторону, дал наставление:
    — Держись ближе ко мне. Когда будет построение, встанешь в строй, понял?
    Еще бы не понять, конечно, понял! Я и сам думал встать в строй, ну, а сейчас и того лучше, в случае чего будет поддержка от старосты группы.
    Наконец все успокоилось. Не принятые ушли, остальные принялись, по выражению Кирилла, «обнюхиваться».
    У меня уже было много друзей. Наши фуражки со значками «Добролета» были как пароль: встретимся, небрежно козырнем друг другу и проходим дальше, к зависти и недоумению других.
    Появился Николай Степаныч в своей турецкой феске, что-то сказал Дубынину, тот, расталкивая встречных, побежал в контору, и вскоре раздалась команда:
    — Кто прошел в приказе!.. Станови-и-сь! Быстро! Быстро! Разбирайтесь по ранжиру!
    Старосты групп, толкаясь, сортировали ребят по росту:
    — Ну, ты куда забрался?! Давай на левый фланг! А ты там, эй, каланча в тюбетейке! Чего торчишь на камчатке?!
    Мы с Кириллом встали было вместе, но нас разъединили: Кирилл был ниже меня ростом. Я стоял на правом фланге десятым или двенадцатым. Ох, и не хорошо же было мне!
    Построением командовал коренастый светловолосый человек, одетый во все кожаное.
    — Ррравняйсь! — скомандовал он и тут же улыбнулся.
    Строй стоял «загогулиной» — команда дошла не до каждого.
    Командир пожевал губами:
    — Старостам групп навести порядок!
    Тут же появились старосты и принялись толкаться и кричать:
    — Ноги! Ноги! Носки ботинок должны быть на одной линии! Животы подобрать. Быстро!
    Кое-как порядок был наведен. Старосты встали в строй.
    — Смиррр-но! По порядку номеров… рррассчитайсь!
    — Первый!
    — Второй!
    — Третий!
    — Четвертый!
    — Пятый!
    На шестом заминка. Строй заколыхался. Всем было интересно посмотреть, кто не знает счета?
    Дубынин выскочил злой, как черт:
    — Ну? Ты чего запнулся? Шесть! Ну? Шесть!
    Молодой узбек в халате, выпучив глаза, шептал про себя: «Быр, икки, уч, торт, беш…»
    — Алты! — громко крикнул он.
    Все рассмеялись. Командир прикрыл ладонью губы.
    — Ну, алты так алты, — сказал он. — Старосты! Помогите рассчитаться!
    После подсчета выяснилось: в строю было 156 человек. У меня отлегло от сердца. Сорок четыре человека не пришло. Значит, некомплект и у меня есть еще надежда…
    Тут же в строю нам выдали жетоны, по порядку номеров, с четко выведенной цифрой. Мне достался тринадцатый номер. «Чертова дюжина!» Жетон мы должны приколоть к левой стороне груди. Нужно, например, инструктору вызвать кого к доске, он называет номер. Или замечание сделать — тоже номер! Очень удобно.
    Дрожащими от волнения пальцами я приколол жетон под комсомольским значком. Все пока шло как надо. Но меня все равно не покидало чувство страха: вот проверят списки и спросят: «А ты кто такой? Откуда взялся?» и выгонят. И будет мне тогда «столярикум-малярикум»!
    Нас ввели в учебный цех. Мы с шумом разместились, заняв места, отмеченные на столах поперечными линиями, и расселись кому как вздумалось: кто на скамьях, а кто на столах, спиной к инструктору. И вдруг зычный голос.
    — Это кто там расселся раньше времени? Встать!
    Все повскакали с мест, и в цехе сразу стало тихо.
    Инструктор в красной феске властно возвышался за кафедрой. Сильный голос, энергичный поворот головы, огненный взор — все нас подкупало, вот только удивляла феска с кисточкой.
    — Зарубите себе на носу! — продолжал инструктор. — Пока вам не будет подана команда «сесть» или «встать», никто не должен этого делать. Сесть!
    Я шумно плюхнулся на скамью, остальные стояли в недоумении.
    Инструктор вытянул шею:
    — Та-а-к. Вон там, который сел сейчас… Тринадцатый! Как твоя фамилия?
    Я встал, назвал себя.
    — Та-ак! Молодец, тринадцатый! — и взял в руки журнал.
    У меня захватило дыхание: «Ну, сейчас пропал!.. Черт меня дернул плюхнуться!..»
    — Тарасов, Терентьев, Тимофеев, Турбаев, — вполголоса читал инструктор. — Гм! Почему тебя здесь нет?
    — Не знаю, товарищ инструктор, — еле слышно пролепетал я.
    Инструктор закрыл журнал.
    — Сесть! — вдруг скомандовал он.
    Все сели.
    — Недружно садитесь, как торговки на базаре. Встать!.. Сесть! Встать!.. Сесть!
    Через пять минут все вставали и садились дружно, враз.
    Инструктор снова взял журнал.
    — Андреев!
    — Тута-а!
    — Это что еще за «тута»?! Надо встать и ответить: «есть!» Понял?
    — Понял, товарищ инструктор, — вскочив, ответил тот.
    — Молодец. Садись. Архаров!
    — Есть!
    — Ахметов!
    — Есть!
    Началась перекличка, а я сидел ни жив ни мертв. Что-то будет? Что-то будет?..
    — Все! — сказал инструктор и строго посмотрел в зал. — Есть такие, кого я не вызывал?
    — Есть! Есть! — раздалось десятка два голосов.
    — Запишем.
    И он внес всех в книгу. У меня отлегло от сердца, но не очень. А вдруг?..

Теперь живем!

    Ах, если бы не это мое шаткое положение, каким бы счастливым человеком я себя чувствовал! Здесь, в мастерских, казалось, сам воздух был насыщен романтикой полета. Я не мог без волнения смотреть на разобранные самолеты, такие сложные и вместе с тем такие простые.
    Вот стоят в стеллажах крылья, громадные, глазом не объять. А ведь они были в воздухе, парили, поднимали летчиков и пассажиров. А фюзеляж-то! Освобожденный от матерчатой обшивки, он представлял собой нечто вроде этажерки: сплетение стальных трубок, проволок-растяжек, тросов, подвижных рычагов. Все это надо знать и все это надо уметь отремонтировать. И я смотрел на людей, которые там копошились, как на волшебников.
    Самолеты ремонтировались разных конструкций: тут были и отечественные, пассажирские одномоторные, с деревянным крылом и матерчатой обшивкой, К-4 и К-5, и немецкие цельнометаллические «Юнкерсы», и даже был один самолет, маленький-маленький, который назывался У-2, и он почему-то приводил меня в умиление.
    Нет, все-таки я был счастливым, человеком! Во время перерыва, когда курсанты нещадно дымили папиросами в специально отведенном месте, мы с Кириллом бродили среди разбросанных остовов и могли потрогать их рукой и вдохнуть в себя волнующий запах, свойственный только самолетам. Я вживался в них, впитывал в себя романтику полетов: над горами, над лесами, над пустынями. И так мне хотелось быть летчиком или пока хоть, на худой конец, — сборщиком самолетов. Так хотелось! Так хотелось!..
    Кирилл тоже хотел быть летчиком, но я замечал, что хочет он как-то по-другому. Его прельщала форма, эмблемы, «золотые» пуговицы и ореол героизма, сопутствующий летчику. Он уже знал почти всех летчиков в лицо и по фамилии. Но наши впечатления от встречи с ними были так непохожи, словно каждый из нас говорил о другом человеке. «Ах, какая форма! Какая форма!» — восхищался Кирилл, а я говорил: «Подумать только, этот человек, может быть, только что был в воздухе, высоко над горами, а сейчас вот идет по земле, среди нас…»
    Занятия наши шли полным ходом: мотороведение, самолетоведение, приобретение навыков в обработке металла. Но пока только — навыков. Никакого металла нам не давали. Инструктор терзал нас упражнениями по отработке стойки возле тисков, учил, как правильно брать и держать инструмент, как им пользоваться. И проделывали мы все это… деревянным инструментом! Срамотища да и только! Мы видели во время упражнений, как рабочие в ангаре, взобравшись на стремянки, с любопытством смотрели на нас через застекленную стенку, и смеялись, показывая пальцем, и нам было стыдно, так стыдно, что хоть провались сквозь цементный пол…
    А в перерыве — реплики:
    — Ну, как поживают ваши, деревяшки? Вы их еще не перетерли?
    — Ладно зазнаваться! — огрызались ребята. — И вы не с молотком родились!
    — Зато мы сразу работали настоящим инструментом, — подтрунивал мастер из слесарного цеха.
    — А отчего это у вас, разрешите спросить, левая кисть подбита? — смеялись курсанты. Уж не молоточком ли заехали?
    — Го-го-го! — похохатывали мастера. — Ловко он тебя, Ефимыч, подковырнул, как в воду глядел!
    Но программа есть программа, и мы под команду Николая Степаныча «пилили» деревянными напильниками две раздвижные деревянные подставки.
    — Ррраз-два! Ррраз-два!..
    А потом нам дали деревянные молотки с длинными ручками. Инструктор объяснил, что нужно делать: взять молоток за самый конец рукоятки и, положив локоть на стол, поднимать молоток только усилием кисти руки. По счету раз — поднять, по счету два — опустить. Поднять — опустить. Поднять — опустить.
    — Чепуховое дело! — перешепнулись ребята. — Деревяшку поднять.
    Примеряя молоток, я посмотрел через стеклянную перегородку в сборочный цех. Несколько любопытных уже вытягивали шеи, чтобы заглянуть к нам в класс. Один, самый вредный насмешник, бригадир Овчинников, высокий, рябой, балансируя на козелке, старался перейти на крыло соседнего самолета.
    — Встать! — прогремела команда. — Приготовиться!.. Ррраз!.. Два!
    Ужасающий грохот ста пятидесяти молотков потряс здание. Видно было, как в сборочном цехе шарахнулись от неожиданности клепальщики, а бригадир Овчинников, сорвавшись с козелка, к всеобщей потехе, загремел на лежавшие под самолетом листы старой алюминиевой обшивки.
    Инструктор видел все это, глаза его сверкнули смехом, но команды он не прекратил:
    — Ррраз!.. Два-а-а!.. Раз! Два!..
    На седьмом ударе стала уставать рука, на десятом у многих уже не хватало сил держать молоток, а инструктор все считает и считает.
    — Почему задробили?! Что за удар?! А ну, дружно!.. Ррраз!.. Два-а-а!
    Грохот получился длинный и недружный. Секундой позже бессильно упал чей-то молоток. Все засмеялись:
    — Выдохся товарищ!
    А преподаватель по мотору и самолетоведению бортмеханик Константин Петрович Знаменский открывал нам тайны самолета и мотора. Он был полной противоположностью инструктору Сорокину: медлительный, спокойный. Удлиненное с тонкими чертами лицо, большие карие глаза. У него были изящные кисти рук с длинными пальцами, которыми он ловко держал мел или указку. Он не шумел, не кричал, не взрывался, и если случался какой беспорядок, прерывал на полуслове речь и так выразительно смотрел на нарушителя, что тот смущенно умолкал.
    Знаменский отлично рисовал, немногословно и толково объяснял. С его уст слетали не слышанные мною волшебные слова, и я записывал их с благоговейным трепетом в свою тетрадь, уже разрисованную схемами рабочих циклов цилиндра, клапанов впуска и выпуска, хода поршня, шатуна и коленчатого вала, схемами крыла и фюзеляжа, с их расчалками, растяжками, подпорками, лонжеронами, нервюрами и стрингерами. И если раньше, когда увидел впервые авиационный мотор — с цилиндрами, трубочками и проводами — или кабину самолета с головокружительной путаницей всевозможных технических приспособлений, меня забрал страх: «Неужели все это можно изучить?!», то сейчас, слушая Знаменского, я постигал смысл его изречения: «Изучить можно все, было бы желание!»
    Константин Петрович переносил нас в сказку, волшебную, нежную и героическую. Речь его была плавной, как парящий полет, но твердой, как гранитные скалы. Это вот можно, а это — нельзя. И добавлял: «Ни в коем случае!» И, чтобы мы твердо это усвоили, на каждом уроке повторял: «Любите технику, какая бы она ни была! Не позволяйте грубого отношения к ней, уважайте ее, и тогда вы сможете всецело на нее положиться: она вас не подведет!»
    И, наверное, мы слушали и понимали его каждый по своему. Ахмет Сафаров, например, тот самый узбек, который на первом построении сбился со счета, в перерыве восторженно говорил: «Мотор, а? Ай-я-яй, какой хитрый вещь! Я научусь его делать!»
    Слушая Знаменского, Ахмет наверняка представлял себе весь процесс работы двигателя — с его нагрузками и перегрузками, с его рабочими циклами, я же видел в моторе, только силу, крутящую воздушный винт. Я мысленно парил над землей. Я сжился со своими устремлениями — быть летчиком, отсюда и такое восприятие.
    Учился я с восторгом и скоро уже мог безошибочно нарисовать бензиновую или масляную систему самолета, знал наизусть все узлы, мог точно сказать, сколько роликов имеется в рулевом управлении того или иного самолета и где они стоят. В классном журнале против моей фамилии стояли только высшие отметки: «Очень хорошо». В журнале-то «хорошо», а вот на душе, у меня было плохо. Подходил к концу первый месяц учебы, нужно было начислять стипендию, и старшины бегали в контору сверять списки с наличием курсантов, и в бухгалтерии открылась неувязка — списки классных журналов не совпадали со списком приказа. Это мне сказал Дубынин, и я скис. Я рисовал себе самые мрачные картины, переживал позор изгнания.
    В своем районе, где я жил, на меня смотрели с какой-то гордостью и с явным уважением. Взрослые останавливались поговорить, ребята моего возраста, все уже работающие, знакомые и даже незнакомые, приветливо здоровались, а мальчишки ходили за мной гурьбой и, глядя с восхищением на мою фуражку со значком «Добролета», называли меня летчиком. Все они как бы считали меня своим посланцем. И вот все это готово было рухнуть. Форму у меня, конечно, отберут, значок снимут. И кто я тогда буду для людей? Они смотрят на меня как бы с надеждой, я в их глазах уже что-то, и вот это «что-то» вдруг окажется ничем! Обманом. Я обману людей, вот что! И они будут вправе меня презирать за это.
    Так терзал я себя, стараясь, однако, не подавать вида, как мне плохо. Я даже расспрашивал Георгия, чем кончилась их беготня со списками. Я ждал, как приговоренный к смерти ждет своего последнего часа. И этот час наступил…
    Я занял очередь в кассу. Ребята шутили, толкались. Им было весело, а мне… Я подошел к окошку, несмело, сдавленным голосом назвал свою фамилию. Кассир ткнул пальцем в ведомость и протянул ее мне: «Распишись». Я не верил своим глазам: да, там стояла моя фамилия!
    Я отошел от окна, держа в руках пачечку совершенно новых рублевок. Я был богат, как Крез, и я был счастлив. Все волнения остались позади. Теперь я равноправный член этого веселого, славного коллектива будущих младших авиаспециалистов. Теперь мы живем!

Мы — специалисты

    В марте нас перевели на практические работы. Стало куда интереснее. Мы получили в руки настоящие напильники, настоящие зубила и настоящие молотки. Теперь мы пилили, резали, рубили самое настоящее железо.
    Сначала нам была дана задача: из кусочка полосового железа сделать прямоугольник и обработать обе его стороны «под плиту». Инструктор показал плиту. Ее отполированная, как зеркало, поверхность покрывалась слоем разведенной синьки. Готовую пластинку нужно положить на эту плиту и несколько раз кругообразно потереть. Если пластинка обработана правильно — синька, покроет всю ее поверхность, если же нет — то будут окрашены только выпуклости.
    — Ну, это ерунда! — загалдели ребята. — Сделаем!
    Я был такого же мнения.
    Заскрипели напильники, запахло паленым железом. Хорошо!
    На зависть товарищей, у меня раньше всех определились контуры пластинки.
    Справа от меня трудился Сафаров Ахмет. По тому, как он работал, было видно, что человек никогда не держал в руках напильника. У меня уже почти вся пластинка опилена, а он еще только вторую грань обрабатывает.
    Я показал ему свою работу:
    — Ахмет, смотри, а у меня уже почти готово!
    Ахмет широко улыбнулся. У него были ровные белые зубы и добрые — добрые глаза, и когда он улыбался, то казалось, что все вокруг словно позолотой покрывается.
    — А-а-а, карашо, карашо, — сказал он. — Твоя бистра работаешь, я так не умей.
    Я снова зажал пластинку в тиски и несколькими взмахами напильника выровнял четвертую грань. Кажется, все. Теперь надо обрабатывать плоскость. Под плиту. Ах, да — забыл! Надо же проверить углы.
    — Ахмет, подай, пожалуйста, угольник. Рахмат. Спасибо.
    Я оглянулся: нет ли где поблизости Николая Степановича. Нет? Жаль. Он бы непременно похвалил.
    Приложил угольник к пластинке и тут же, как бы для того, чтобы лучше разглядеть ее, повернулся к Ахмету спиной. Стыд ожег мне щеки огнем: угол получился тупой! Приложил к другой стороне — острый! Вот тебе раз! Не так-то, оказывается, просто — сделать под угольник, а как же тогда под плиту?..
    Три дня провозился я со своей пластинкой, добиваясь ровной поверхности. Принес ее домой, показал отцу. Тот надел очки, взял металлический угольник и, держа пластинку на уровне глаз, провел им по поверхности. Лицо его выразило удивление. Я зарделся от удовольствия: сейчас он меня похвалит! Отец провел еще раз, задумчиво снял очки:
    — Да, сынок, работа редкостная. И как это ты умудрился вынуть середину и не тронуть края?
    Я торопливо засунул плитку в карман.
    Эти дни, работая у тисков, многие, как бы невзначай, становились спиной к инструктору, когда он проходил по рядам. Но у того глаз острый:
    — А ну, покажи!
    Курсант краснел и готов был провалиться сквозь землю.
    — То-то! А вы говорили — ерунда.
    Плитку я все-таки сделал. Другую. И взялся за рейсмус. А медлительный Сафаров, между прочим; сделал, уже рейсмус и взялся за плоскогубцы. Поделки его были самые лучшие и пошли на выставку.
    — Ювелирная работа! — Так отозвался о поделках Ахмета Николай Степаныч. — Золотые руки!

    Апрель. Припекает солнце. С могучих тополей падают лохматые сережки. Шумит молодая листва, покрытая клейким глянцем. Из густой травы тянет горячей влагой и волнующе-вкусно пахнет грибами.
    Учеба наша кончилась. Завтра — на работу. Уже объявлен приказ о присвоении нам звания «младший авиаспециалист» и о распределении по бригадам и цехам. Все разбились по группам. Вон там, в тени акаций, лежат будущие клепальщики, у кузницы расселись завтрашние мотористы. Мастера паяльного дела ушли в медницкий цех. Ахмет Сафаров — один из всех! — пошел в техническую лабораторию. Парень, пришедший из кишлака, откуда-то из-под Ангрена, оказался настоящим мастером. С ним начальство носится. Говорят: «Подает большие надежды» — и послали на выучку к мастеру-лекальщику.
    Я — сборщик. Сборщики самолетов, пренебрегая скамейками, стоящими в тени тополей, разлеглись на траве. Вон они — самолеты! Разных конструкций и назначений. Поцарапанные, грязные, кое-как укрытые рваными чехлами. Все они пройдут через наши руки. Мы их разберем, рассортируем по частям, и каждый из нас будет делать свое дело. Георгий Дубынин, например, — клепальщик. Он «разошьет» самолет, сняв с него старую алюминиевую обшивку, и когда обнаженный скелет фюзеляжа, его стальные узлы и рамы побывают в руках слесарей, снова обошьет его серебристым алюминием. Остальное сделают сборщики. Они соберут из разных цехов все «кишочки» самолета и начнут их собирать воедино. Да! Еще мотор! Это самая важная часть самолета — его сердце. Тут нужно особое мастерство. Кирилл пошел в моторный цех. У него хватка моториста и, кроме того (а это было, пожалуй, для него самым главным), там выдают красивую спецовку: кожаное пальто-реглан на меховой подстежке, а тем, кто работает на стенде, — шлем с очками и перчатки с крагами.
    Появился Николай Степанович. Одет по-летнему, во всем белом: белые брезентовые туфли, белые брюки, рубашка-косоворотка, вышитая украинским орнаментом, шелковый витой поясок с кисточками; на голове — непривычная для нас белая фуражка. Глаза веселые, добрые.
    Сбежались ребята, окружили, радуются:
    — Здравствуйте Николай Степаныч!
    — Здравствуйте, ребята! Попрощаться пришли?
    — Попрощаться. Спасибо вам за все!..
    Сорокин растроган, взволнован не меньше нашего.
    — Ну, что вы, что вы! Это вам спасибо, что хорошо учились.
    Он сел на скамью, широким жестом пригласил нас. Мы уселись вокруг. Густо пахла примятая трава, шелестели, листвой тополя, лучики солнца пучками игл пронизывали ветви, все сияло, искрилось, радовалось с нами: мы — специалисты!
    Я и наш секретарь комсомольской организации Сазонов попали в бригаду Александра Овчинникова. Не очень-то мы обрадовались такому назначению: никто так не смеялся над нами, как он, но, вспомнив про его падение тогда в ангаре со стремянки, мы утешились: в случае чего можно будет и напомнить ему.
    Все, конечно, было непривычно для нас, когда мы пришли на работу. Битый час искали бригадира. Наконец нашли — в курилке. Увидев нас, он криво ухмыльнулся, бросил окурок в бочку с водой и нехотя поднялся. Он был еще молодой, но как-то по-стариковски развинчен. Высокий, костистый, с рябым квадратным лицом и невыразительным взглядом зеленоватых глаз.
    — Пришли, работнички? — сказал они, сплюнув в бочку, полез пятерней себе под кепку. Всем своим видом он так и старался показать, что мы ему вовсе не нужны и в общем-то даже в тягость. — Ну, ладно, пошли уж… получать инструмент.
    И тут я вспомнил другого бригадира — богатыря Сергея Одинцова, и как он встретил меня, и как выдавал мне «струмент», первый в моей жизни. Сейчас я буду получать уже «инструмент», и уже в другие руки. Николай Степаныч научил нас владеть атрибутами слесарного дела. Молоток, зубило, напильник, гаечный ключ, ножовка, дрель — все ловко вливалось в ладонь.
    Овчинников подвел нас к инструментальной, заполнил бланк требования на два комплекта инструмента. Пожилой кладовщик с длинным морщинистым лицом, в черном халате и в очках, едва державшихся на кончике острого носа, брякнул на стойку две новеньких запломбированных брезентовых сумки:
    — Получайте, молодые люди!
    — Спасибо.
    Я не без трепета взял в руки тяжелую сумку. От нее, остро пахло брезентом, железом, маслом и чуточку грушевой эссенцией. Как мне хотелось поскорее посмотреть, что там? А бригадир скребет пятерней в затылке. Наконец он полез в карман потертых штанов и вынул связку ключей. Выбрал один, с погнутым колечком, отцепил, протянул не глядя неизвестно кому:
    — Это вам.
    Алексей взял ключ.
    — Наша кладовая номер два… Гм… Отоприте ее, и там… Э-э… переберете инструмент.
    Говорил он медленно, тягуче, с паузами и раздражающе гмыкал, а мы стояли, как на раскаленных углях: нам бы работать поскорее!
    На комсомольском собрании мы постановили: утереть нос (это, конечно, в протоколе не было записано: «утереть», но смысл остается), утереть нос тем, кто над нами смеялся, когда мы упражнялись с деревяшками, и, работать так, как нас учил Константин Петрович: не швырять детали на пол, как это, мы видели, делают некоторые работнички, бережно относиться к горючему и смазочному (а то мы сами видели, как они бензином сурков из нор вымывают и масло льют направо и налево), поддерживать в кладовых и возле стоянок идеальный порядок и чистоту, строго соблюдать противопожарные правила и, составив график работ, выпускать самолеты из ремонта не через три-четыре месяца, как они делают это сейчас, а по крайней мере в два раза быстрее.
    Настрой у нас был самый боевой, а тут вот стой и смотри, как бригадир скребет себе затылок.
    Наконец он что-то придумал:
    — Ну вот, э-э-э… Гм… На сегодня все. А сейчас я. Гм… Поеду… Э-э-э… Вулканизировать камеры.
    Мы с Сазоновым оторопело переглянулись.
    — И это все? — удивленно переспросил Алексей.
    — Все, — равнодушно ответил бригадир. — А тебе что, мало? Гм… Завтра начнем разбирать во-он ту… калошу, Ю-21. Пока! — И, повернувшись, зашагал прочь. Да! — вдруг обернулся он. — Инструмент числится за вами, так что-о… смотрите за ним в оба.
    — Как это «в оба»? — торопливо спросил я. — Воруют, значит?
    — Ну, зачем воруют! — ухмыльнулся бригадир. — Берут. У раззяв. Ясно?
    — Куда уж ясней, — согласился Сазонов. — Ну и ну-у-у.
    Длинная пристройка у высокой кирпичной стены ангара разделена на секции — это и были кладовые бригад, где уже копошились наши ребята.
    Ржавый висячий замок долго не поддавался нам, пока мы не догадались окунуть ключ в стоявшую возле порога баночку с маслом.
    Кладовая нас разочаровала. Замусоренный стружками земляной пол, поросший вдоль стен свинороем{Свинорой — многолетнее травянистое растение высотой 10–50 см, с толстыми хрупкими корневищами и длинными лежачими и восходящими стеблями}. Верстак с тисками завален разным металлическим хламом, по стенам — стеллажи, тоже с хламом. (А Знаменский нам говорил о культуре рабочего места!) Прямо у входа — опрокинутое вверх дном ведро, наверняка заменяющее скамью, потому что тут же лежал противень с разными болтами, болтиками, шайбами, шплинтами, а рядом — втоптанный в землю окурок, который немало нас удивил: значит, здесь, в нарушение правил противопожарной безопасности, еще и курят?!
    Мы с Сазоновым молча переглянулись и без слов поняли друг друга. Нам нужна была работа? Вот она!
    Изрядно устав, управились только к концу рабочего дня, зато кладовая стала — любо посмотреть!
    Бригадира мы я этот день так и не видели, о чем, впрочем, и не сожалели.

Молодой, человек, вам надо летать!

    Утром, словно сговорившись, мы пришли на работу почти одновременно. Бригадир чуть-чуть нас опередил. Он подошел к кладовой, отпер замок, открыл дверь. И тут же, отпрянув, закрыл. Лицо его выражало удивление. Посмотрел на ключ, на замок, отошел шага на три, отсчитал двери: все правильно — вторая! Снова открыл и несмело, как в чужую, перешагнул через порог.
    Буркнув что-то нечленораздельное в ответ на наше «Здравствуйте, Александр Васильевич!», он переоделся и, рассовав по карманам инструмент, молча вышел из кладовой.
    У меня защекотало под ложечкой от обиды, а у Сазонова задергались щеки. Мы ждали похвалы, а вместо этого — такое безразличие!
    Мы взяли свои сумки.
    — Пошли уж…
    — Пошли.
    Овчинников лениво сдергивал с самолета чехлы.
    — Прикатите бочку, — сказал он в пространство. — Бензин слить.
    Я кивнул Алексею и побежал за бочкой. Прикатил, подогнал ее под самолет, отвинтил пробку и вспомнил: шланг с воронкой лежат в кладовой. Сбегал, принес. Один конец шланга сунул в отверстие бочки, другой, с воронкой, прилепил к сливной трубке.
    Овчинников с Алексеем, стоя на стремянках, выдергивали шпильки из моторного капота.
    — Можно сливать, Александр Васильевич? — спросил я.
    — Сливай, — глухо ответил тот. — Знаешь как?
    — Знаю.
    — Удивительно!
    «Ладно, ладно, куражься, куражься, будет и на нашей улице праздник», — подумал я, забираясь в пилотскую кабину.
    Пока мы учились, я много раз побывал в этом святилище. И всегда меня охватывало глубокое волнение, вот и сейчас пилотское кресло с привязными ремнями, ручка управления, педали, сектор газа и опережения, приборная доска с поникшими стрелками и запах, свойственный только самолету, все это такое желанное!.. Я зажмурил глаза и представил себя в полете. Реально представил, без сомнений: а, смогу ли я управлять самолетом? Смогу! Мне бы только в школу попасть…
    Открыл кран, прислушался: бензин, журча и хлюпая, полился в бочку. Все в порядке!
    Раскапоченный Ю-21, высоко стоящий на несуразно голенастых шасси, стал похож на насекомое-богомола, а мы — на хирургов, копошащихся в его «кишочках». «Кишочек» было много, и все их надо было аккуратно отсоединить.
    Мы подготавливали к съемке мотор и сейчас делали каждый свое дело. Овчинников обмяк. Сначала он со скептическим недоверием смотрел, как мы работаем ключом и отверткой, и лишь часа через полтора, хмыкнув, сказал одобрительно: «Ничего — пойдет». И потом только изредка давал короткие команды: «Поддержите снизу! Гм. Так, хорошо! А теперь осторожно — бородком!..»
    Сам он работал быстро и красиво. Движения его рук были точны. Уж если он накладывал ключ на головку болта, то сразу — без примерки, а отвертка так и мелькала у него в пальцах, словно сверло в головке дрели.
    Уже к обеду у нас наладились молчаливо-добрые отношения, и, когда прозвучал гонг, бригадир, словно бы нехотя, слез со стремянки и, вытирая ветошью руки, сказал с ноткой удивления в голосе:
    — Ну и ну-у-у! Гм. Что-то мы сегодня много сделали.
    Самолет мы разобрали за четыре дня и все его «кишочки» в укомплектованном виде разнесли по цехам. И во всех цехах уже трудились наши парни. И было так приятно, когда подходит к тебе мастер, какой-нибудь твой дружок по курсам; в фартуке и рукавицах, И этаким солидным баском: «Здорово, браток! Ну, что тут у тебя? Ага — бензомасляная проводка! Бирку прицепил? Хорошо: отожжем, припаяем, сделаем новую. Будь спокоен — выйдет первый сорт!»
    Мы приступили к разборке второго самолета, когда к исходу дня в воздухе появился какой-то невиданный мною пассажирский самолет. Сделав над аэродромом круг, он плавно приземлился и, подрулив к нам на стоянку, выключил мотор. Четырехлопастный воздушный винт, покрутившись с тихим шуршанием, остановился. Открылась дверь. Надтреснуто звякнув, опустилась на землю алюминиевая лесенка, по которой солидно сошел невысокого роста, лысый, с одутловатым лицом и заметным брюшком пожилой человек.
    — Летчик, — сказал Овчинников. — Семенов. Гм! Интересно — не набрался! Трезвый, как стеклышко. Удивительно!..
    Семенов, не оглядываясь, направился в мастерские, а в проеме двери появился второй человек, сухопарый, высокий, в пенсне. Белая рубашка аккуратно заправлена в брюки, черный галстук, фуражка с эмблемой.
    — Бортмеханик, — с почтением в голосе сказал Овчинников. — Петровский. Умница и летает хорошо.
    — Как летает?! — удивился я. — Водит самолет?
    — Да, а что же? Нужда научит.
    — Какая нужда? — не понял я.
    — Выпивоха этот Семенов. Пьет прямо в полете. Наберется до беспамятства и укладывается спать, а Петровский ведет самолет. Сам взлетит, сам и посадит. Умница, одним словом.
    Петровский, легко сойдя на землю, принялся засучивать рукава. Увидел нас, махнул рукой:
    — Ребята, помогите зачехлить машину!
    Мы с Алексеем кинулись наперегонки.
    Самолет носил красивое название: «Дорнье — Меркурий». Он и сам-то был красив. Толстое гладкое крыло с округлыми мягкими формами несло под собой объемистый и тоже гладкий фюзеляж с квадратными окнами — иллюминаторами. Эта гладкость придавала самолету ощутимую легкость, изящество, и стоявший рядом с ним весь гофрированный Ю-21 казался грубой, неотесанной железкой, которую если и можно было как-то сравнить с «Дорнье», то лишь только для того, чтобы удивиться — и как это такой кусок гофрированного металла может подняться в воздух?!
    Петровский, и сам изящный, сверкая стеклами пенсне, помогал нам разобраться в аккуратно сложенных чехлах. Сам подтаскивал стремянку, взбирался на нее и ставил струбцинки на элероны, на руль поворота и рули высоты. Все это он делал легко, красиво, привычно, разговаривая при этом с самолетом, как с живым:
    — Ну вот, мой хоро-оший, сейчас мы тебя при-и-вя-ажем, закрепим рули…
    Я смотрел на Петровского, как на чудо, спустившееся с неба. Он заметил это, пытливо взглянул на меня и, ткнув мне пальцем в грудь, вполне серьезно сказал:
    — Молодой человек! У вас много восторженности. Это хорошо. Вам надо летать! — И, отвернувшись, засвистел веселый мотивчик. А потом ушел, вежливо распрощавшись и оставив в моей душе бурю неосознанных чувств.
    Теперь каждый день, работая, я то и дело посматривал на «Дорнье». Он стоял рядом с нами и был мне почему-то близким, волнующим, родным. То ли меня покорял его необычный четырехлопастный винт, то ли оттого, что в ушах моих все еще звучали слова бортмеханика Петровского: «Молодой человек, вам надо летать!»
    Мне очень хотелось побывать в кабине «Дорнье», посидеть в кресле пилота, потрогать рули управления, посмотреть на приборы, вдохнуть в себя запахи кабины, от чего так сладко кружится голова.
    Мы с Овчинниковым отвинчивали систему бензопровода. Бригадир лежал в фюзеляже Ю-21 и плоскогубцами придерживал гаечки, а я снаружи орудовал отверткой.
    — Слушай, — прогудел из фюзеляжа бригадир. — Чуть не забыл! Завтра мы будем снимать мотор с «Дорнье», вот тебе… Гм… ключ от него. Там в багажнике лежат компрессии, сходи и принеси парочку. Гм!.. Гм!..
    И просунул мне ключ в щелочку.
    Забыв обо всем на свете, я жадно схватил маленький плоский ключик.
    — Да быстрей поворачивайся! — кричит бригадир.
    Я хотел побежать, да спохватился: «Стоп!.. Компрессия… Две компрессии… Чего он городит?! Компрессия, это когда оба клапана в цилиндре мотора закрыты и поршень сжимает засосанную смесь. Вот что такое компрессия! Ее нельзя принести, и она не измеряется штуками. Ясно — он меня разыгрывает!»
    — Александр Васильевич! — жалобным тоном взмолился я. — Пойдемте вдвоем, а то я один не донесу…
    — А ты по одной! — кричит бригадир.
    — Все равно не донесу, они тяжелые…
    Овчинников смеется:
    — Ну, тогда иди просто так, посмотри самолет, а я пойду перекурю.
    Мы пошли вдвоем с Алексеем. Я отпер дверь. На нас пахнуло жаром нагревшегося от солнца пассажирского салона и целым букетом прочных авиационных запахов.
    Лесенка лежала тут же. Я приставил ее и первым шагнул в салон. Ноги мягко ступили на широкую ковровую дорожку, устилавшую пол между двумя рядами пассажирских кресел, искусно сплетенных из тонких ивовых прутьев. Квадратные иллюминаторы задернуты шелковыми занавесками, что создавало в салоне таинственный полумрак. Впереди виднелась полуоткрытая дверь пилотской кабины. Чуть поскрипывал под ногами пол. С бьющимся от волнения сердцем я вошел в кабину пилота. От наброшенных снаружи чехлов здесь было почти темно, но я хорошо разглядел большую приборную доску с круглыми циферблатами термометров, манометров, высотомеров. Два сиденья, два штурвала. Под сиденьями — бензиновые баки, выкрашенные ярко-желтой краской.
    Осторожно, как святыню, тронул штурвал, погладил кожаную спинку сиденья, подушку, привязные ремни, секторы управления мотором. Здесь сидел летчик. Он пользовался этими ручками, держал штурвал, смотрел на эти приборы. Через эти стекла он видел сверху города, села, реки. Смотрел на горы и пустыни…
    Осмелев, я забрался в кресло пилота, поставил ноги на педали ножного управления, обеими руками, чуть только, слегка, взялся за штурвал. Вот она — моя, мечта!..
    Меня привел в чувство будничный голос Сазонова:
    — Ничего машина! Пойдем отсюда, жарко тут.

Заусенцы в работе

    У Сазонова украли разводной ключ и плоскогубцы. Ну, только что вот положил на стремянку — и нету! Стали вспоминать, кто здесь был, кто проходил. Многие были, многие проходили, разве всех упомнишь?
    Ребята всполошились — неприятно. Старые работники, у которых тоже стал часто пропадать инструмент, обвиняли цитовцев: «Ваши воруют!» — «А что, до нас все гладко было? — огрызались ребята. — Тоже воровали!» — «Воровали, да не так. Редко, по мелочам. А тут уж вон какой размах».
    В обеденный перерыв собрались в курилке. Сидим, гадаем — кто? Дубынин хмурится, ворчит: «Заусенцы в работе. Наш, не наш — надо поймать. Кто возьмется за это дело?»
    Решили, что комсомольцы все в ответе за это воровство. Всем и надо проявлять бдительность.
    А мы с Сазоновым вспомнили одну историю и, поразмыслив, сошлись во мнении, что вором может быть цитовец из четвертой сборочной бригады Колька Жиганов, по прозвищу Хорь. Препротивная личность! Лодырь несусветный, балаболка и циник. Сидим мы, например, в кладовой, сортируем ролики и болты, а он — тут как тут! Сядет на ведро, как на горшок, и пошел трепать. И намекали ему, и прямо говорили: «Иди, не мешай, надоел!», а с него — как с гуся вода. Однажды сел так, провалился в ведро и застрял. Противно.
    Решили мы тогда проучить болтуна. Подсоединили к ведру длинный провод, замаскировали его и на другом конце, за углом сарая, пристроили пусковое магнето: покрутишь ручку — возбуждается ток, слабый — слабый, лампочку от карманного фонарика не зажжет, а по напряжению — высокий, до 12 тысяч вольт. Бьет сильно, но совершенно безопасно.
    Сидим, перебираем болты. Ведро рядом стоит, ждет своей жертвы. Приходит Кирилл — и на ведро! Мы с Алексеем прыснули смехом.
    Кирилл насторожился:
    — Чего вы?
    Пришлось открыть секрет. Кирилл расхохотался и пересел на ящик.
    На наш веселый шум появляется фигура. Он! Рыжий, волосы сосульками, глаза зеленые, быстрые.
    — Чего смеетесь? — и тут же на ведро. Уселся плотно, заулыбался. — Хо-орошее кресло! Гы-гы!.. Хотите, новый анекдот расскажу? В некотором царстве, в некотором государстве…
    — Знаешь что? — перебил я его. — Катись-ка ты отсюда со своими анекдотами! Что тебе — работы нет?
    Жиганов живо повернулся вместе с ведром.
    — А работа дураков любит! — нагло отозвался он. — И еще — от работы лошади дохнут. Гы!
    — Ну, как хочешь, — сказал я. — Мое дело тебя предупредить. — И кивнул Сазонову. Тот поднялся, перешагнул через порог.
    Жиганов проводил его взглядом сожаления: уходит слушатель, а ему так хотелось поскорее рассказать анекдот!
    — Ты скоро?
    — Сейчас, — обернувшись, хохотнул Алексей. — Ну, прямо вот только за угол зайду.
    — А-а-а, — понимающе закивал Жиганов. — Валяй.
    — Валяю! — уже издали отозвался Алексей.
    Кирилл помирал со смеху:
    — Ну, Колька, так, значит: «Жили-были…»
    Жиганов, поблагодарив Кирилла взглядом, положил ногу на ногу и, еще плотнее утвердившись в ведре, привалился спиной к полке.
    — Ну, так вот, слушайте: «В некотором царстве, в некото…»
    В ту же секунду, дико заорав, он неистово дрыгнул ногами, вместе с ведром взлетел вверх, упал и, продолжая вопить, на четвереньках вылетел за дверь. Потом, уже издали, он поносил нас разными словами и обещал, что мы попомним этот случай.
    Больше он к нам не показывал носа. И вот — эта досадная пропажа! Мы с Сазоновым догадывались, что это была месть Жиганова. Пока пострадал Сазонов, значит, теперь очередь будет за мной? А нельзя ли как-то эту версию использовать? Пойти ему навстречу? Положить на виду инструмент и откуда-нибудь подкарауливать?
    — Надо опять магнето применить, — предложил Алексей — Чтобы схватил и заорал, а то так-то рискованно — слизнет, и будь здоров!
    Так и решили. Раздобыли длинный провод, один конец присоединили к фюзеляжу своего самолета, который распластав крылья, лежал без шасси на козелках, другой протянули к стене ангара, где в стеллажах стояли старые крылья от самолетов К-5. За крыльями и сделали наблюдательный пункт.
    Разложив инструмент на крыле, Алексей залез в фюзеляж, а я с магнето примостился за крыльями. Отсюда мне все было видно хорошо: и крыло, и лежащий на нем инструмент, и людей, которые проходят мимо. Раза два прошмыгнул Жиганов, но вида не подал, даже и не посмотрел. И мне уже неловко стало, может, зря подозреваем человека? И уже сидеть мне надоело, и интерес пропал. Вдруг вижу — из-за соседнего самолета рыжий клок выглядывает. Пригляделся — Жиганов! Ну, погоди ж ты у меня!
    Рыжий клок ближе. Сделал перебежку, нырнул под стабилизатор и притаился. Мне он виден сейчас весь: сидит на корточках, выглядывает, как хорь из норы, стремительно и хищно. Алексей в фюзеляже гремит инструментом. Вот он появился в проеме двери пассажирской кабины, держа в руках снятое сиденье, вылез на крыло с другой стороны, спрыгнул на цементный пол. Жиганов выпрямился, одним прыжком подскочил к инструменту, оглянулся — не видит ли кто. Я, озлившись, бешено закрутил ручку магнето. Жиганов, еще раз оглянувшись, потянулся рукой к инструменту…
    Дикий вопль, звон выпавшего из рук разводного ключа, рык Алексея, все слилось в единый звук. Сбежались люди. Вор пойман, все ясно. Сазонов разжимает пальцы, державшие за ворот Жиганова.
    Гул голосов:
    — У-у-у, в-ворюга!
    — Набить ему морду!..
    Прибежал Дубынин.
    — Зачем? Пусть скажет, куда девал ворованное.
    — Так он и сказал!
    — Скажет. Ведите его в кладовую четвертой бригады, надо там поискать.
    Повели. Жиганов показал, где искать. В углу, под хламом, в ящике лежали ключи, отвертки, дрели, плоскогубцы. Алексей тотчас же нашел свой инструмент, помеченный керном, обрадовался и обмяк:
    — Зачем же ты таскал, дурак?
    Жиганов судорожно шмыгнул носом:
    — Да так, по привычке. Хотел бы нажиться, давно уж продал бы.
    И по поводу истории с Жигановым был у нас на комсомольском собрании хороший разговор, потому что, как-никак, хоть Жиганов и не был комсомольцем, но был цитовцем, и мы за него перед всем коллективом были в ответе. Многие кричали тогда: «Выгнать!», а потом решили все-таки оставить: сам взмолился и попросился в медницкий цех. Ну что ж, может быть, там он найдет себя?

Пожар

    Моего напарника Алексея Сазонова вдруг взяли учиться на комсомольские курсы, и я остался один. Овчинников сказал:
    — Сегодня… Гм! Будем на «Дорнье» мотор снимать. Надо кого-то на помощь взять. Из моторного цеха. У тебя там есть дружки? Сбегай.
    — Ну как же, конечно, — Виноградов Кирилл! — обрадовался я. — Толковый парень!
    — Ну вот и валяй.
    Откровенно говоря, я в моторный цех давно не заглядывал. Этот цех для меня был святая святых, и ходить туда зря я считал неуместным. Только у Кирилла спрашивал: «Ну, как?» — «Ничего, — говорит, — собираем моторы». И вот сейчас был предлог, и я побежал.
    Заглянул в сборочный:
    — Виноградов здесь?
    — Нету такого!
    — Как это «нету»? Виноградов, Кирилл!
    — Да так. Нету — и все тут!
    В ремонтном тоже не оказалось. Я почесал в затылке: где же его искать? И тут меня кольнула догадка, и стало как-то больно за товарища: такой способный парень!..
    Заглянул в моечный, увидел его и все понял!.. Понуро опустив голову, он стоял перед ванной, до половины наполненной керосином, и неприязненно смотрел на картер, с которого ему предстояло смыть застарелую грязь.
    Все мечты его рушились прахом. Определяясь на курсы мотористов, он думал, что сразу же после их окончания ему поручат испытывать на стенде отремонтированные моторы, а его послали на промывку! Возись вот тут с этими картерами, цилиндрами, шатунами, коленчатыми валами, отмывай грязь… Как все это скучно и неинтересно.
    Кирилл вздохнул и, почувствовав на себе мой взгляд, поднял голову, смутился, покраснел, а потом махнул рукой:
    — Все равно уж… Заходи. Помоги мне картер поднять.
    — А я за тобой, Кирилл, — смущенно сказал я, помогая ему положить в ванную картер. — Нам нужен моторист на помощь, попросись к Овчинникову.
    Кирилл ответил не сразу. Он поднял было глаза на меня, но, встретившись с моим настороженным взглядом, отвернулся.
    — Что, не хочешь? — спросил я. — Ты не хочешь помочь нам снять мотор?!
    — Да нет, — растерянно пробормотал Кирилл. — Не в этом дело. Понимаешь… Я подумал сейчас, что, может быть, мне вообще попроситься к вам в бригаду — самолеты собирать?..
    — Как самолеты? — удивился я. — А моторный цех? Разве ты не хочешь изучить мотор?
    — А что его изучать-то? — ответил Кирилл. — Я его уже весь изучил. Каждый болтик, каждую гаечку знаю. Хочешь, расскажу систему смазки или как зажигание отрегулировать?
    Я промолчал. Мне была известна его способность схватывать все на лету, и втайне я завидовал ему в этом. Но мне известна была также и его слабость — забывать схваченное, скоро охладевать ко всему и самое обидное — не ставить перед собой никаких целей, никаких задач. Он всегда смотрел с благоговением на летчиков и бортмехаников, старался подражать им во всем: в манерах разговаривать, в походке. Считая их сверхчеловеками, не допускал даже и мысли о том, что при желании он и сам мог бы быть и летчиком, и бортмехаником.
    — Понимаешь, — продолжал Кирилл, нервно теребя в руках тряпку. — Я вот… завидую тебе: ты хочешь быть летчиком, а я… я тоже хочу, но… ты будешь им, а я… Я нет! — Он снова вздохнул и, намочив в керосине тряпку, принялся ожесточенно тереть ею картер.
    Я не знал, что сказать ему на это, но решил попробовать воздействовать на его самолюбие.
    — По-моему, Кирилл, ты не хочешь быть летчиком, — деланно усмехнулся я. — Надо хотеть сильно и каждый день, каждую минуту, тогда…
    — Ах, оставь ты свою философию! — перебил он меня. — Слышал, знаю, что ты хочешь сказать! Но… Ты пойми, — он болезненно поморщился. — Я скажу тебе как другу: я боюсь летать. Да-да, боюсь! Чего уставился? Страх, понимаешь? Он всегда со мной. Ты, например, вечером ходишь с работы через кладбище, а я… я боюсь там ходить даже днем. Нет, нет, не спорь. У нас с тобой разное воспитание. В детстве меня пугали «буками», приучали к перинке, к теплу. По утрам умывали теплой водичкой, пичкали булками, сладостями. Вот и… напичкали! Нет, куда уж там быть мне летчиком!..
    Мне стало жаль своего друга. Я давно замечал за ним непонятные вспышки раздражительности и хандры, но догадаться о причинах не мог. И наверное, очень уж наболело у него на душе, если он решился признаться в этом вслух.
    — А кем же ты тогда думаешь быть? — растерянно спросил я его.
    — Не знаю, — с грустью ответил Кирилл. — У меня такая неразбериха в голове. Вот, может быть, еще сборщиком поработать? Только не пустят, я уже знаю. Просился.
    — Ну, а сейчас-то придешь?
    — Приду. На один-то день отпустят.
    Когда мотор был поднят на талях и «Дорнье» откатили в сторону, я, подставив высокую стремянку, с ведром в руке полез на подмоторную раму. Из пилотской кабины до меня доносился невнятный разговор между Овчинниковым и Кириллом.
    Моторама вся в паутине отсоединенных проводов и трубочек: масляных, бензиновых, воздушных. В узлах — промасленная грязь, песок. Все это надо было тщательно прочистить и промыть. Работа кропотливая и долгая. Сейчас я наберу в ведро бензина, и мы с Кириллом примемся за дело. Разыскав конец толстой бензиновой трубки, я подставил под нее ведро.
    — Эй, в кабине! Откройте бензиновый кран!
    — Есть открыть! — послышалось в ответ.
    Скрипнул кран, и толстая струя бензина полилась в ведро. Прозрачная, голубоватого цвета жидкость, распространяя сладковатый запах первосортного авиационного бензина, булькая и разбрасывая брызги, наполняла посуду. Вот уже три четверти ведра. «Пожалуй, хватит», — подумал я и только хотел сказать закрывать кран, как под ведром с легким треском проскочили синие электрические искры, — и вввах! — передо мной заплясали языки пламени…
    Я в ужасе отпрянул.
    «Что это?!. Откуда?!. Чудовищно! Невероятно!.. Страшный сон?!.»
    Доли секунды я смотрел на колеблющиеся языки пламени, еще вялые и робкие, готовые угаснуть, так как они уже съели разбрызганную порцию бензина, но в следующую долю мой взгляд переместился на застывшую, как мне показалось, струю горючего, и уж потом я начал осознавать трагичность положения и верить тому, что это не сон… И тут же мысль: «Пламя надо накрыть брезентом! Чехлы! Они на земле… Долго, не успею…» А бензин льется!..
    Вввах! — вспыхнуло ведро. В кабине вскрик, топот ног, и я, отрезвев, спрыгнул вниз, за чехлами…
    — Пожа-а-ар!! — раздался чей-то дикий голос.
    Словно во сне, я схватил чехлы, влетел на стремянку, набросил брезент на ведро, и пламя почти погасло, остались маленькие язычки, а бензин льется, льется струей, брызжет горючими искрами мне на куртку, на руки…
    Дзинь-дзинь-дзинь-дзинь!.. — бьет набат.
    Кто-то сдернул меня со стремянки. Падая, я видел бегущих людей. С меня сорвали блузу, затушили огонь.
    Дзинь-дзинь-дзинь-дзинь!..
    — Пожа-а-а-ар!!
    Топот ног, тяжелое дыхание. Как на экране в кино, замелькали в ускоренном темпе фигуры людей.
    — Огнетушители!
    — Давай, давай скорей!
    — Песок!.. Скорей песок!..
    — Туши!..
    Меня оттолкнули в сторону. Я видел, как в самолет вбежали двое. В открытую форточку пилотской кабины выглянул бортмеханик Петровский.
    — Огнетушитель!
    Кто-то стукнул огнетушителем о землю и потянулся, чтобы передать. Пенная струя ударила Петровскому в лицо, сбила пенсне.
    — Давай! Давай! — отплевываясь, кричит Петровский.
    — Ох! Да они же сидят на баках с бензином! Взорвутся!
    В форточке опять лицо Петровского:
    — Заткнись!.. Огнетушитель!
    Примчалась пожарная машина. Быстро размотав короткий шланг, пожарники выпустили из широкого раструба поток густой розоватой пены. Пламя сразу же пошло на убыль и погасло.
    Пожар ликвидирован. Расходился народ. Укоризненно взглянув на меня, мимо прошел мокрый и оборванный Дубынин. Петровскому поливали водой на грязные, в кровь израненные руки. Он промывал глаза.
    — Щенки! — буркнул, проходя, усатый мастер из клепального цеха.
    Все разошлись. Голый по пояс, я стоял, прислонившись к столбу и чувствовал себя маленьким и ничтожным. Перед глазами все еще маячили оранжевые языки пламени, мелькали фигуры людей, в ушах пронзительно звенели удары в рельсу.
    Пожар. Как это могло случиться? Моей вины здесь нет, действовал я правильно, но… стыд-то какой! Как после этого мы будем показываться людям в глаза? Теперь вот старые мастера будут смеяться над нами, «салагами», вспоминать деревяшки…
    «А где же Кирилл и бригадир? — вдруг вспомнил я. — Что-то их не было видно…»
    Звякнул рельс. Я вздрогнул. «Что это?! Ах, да — конец рабочего дня. Пора домой».

А кто же виноват?

    Я плелся домой, по-стариковски шаркая ногами. Видел оборванного мокрого Дубынина, его укоризненный взгляд, будто это я целиком виноват в случившемся. Да!.. А кто же все-таки виноват? Я остановился. Острая догадка электрической искрой хлестнула меня по самому сердцу: Овчинников или Кирилл?..
    Ясно — кто-то из них, может быть, нечаянно, повернул ручку пускового магнето. А может быть, нарочно? Конечно, бригадир не может сделать такое, он знает, к чему приводят подобные шутки. Значит, это сделал Кирилл?! Нет, трудно поверить. Невозможно! Кирилл парень грамотный и порядочный. Не мог он этого сделать. Не мог — и все тут!..
    Смеркалось. Я сидел на корточках возле арыка и, макая щетку в консервную банку с бензином, чистил свой рабочий костюм. Зашуршали кусты, и передо мной появился Кирилл. Глаза стеклянные, челюсть отвисла, и лицо бледное-бледное, до синевы.
    — Ну, как? — дрожащим шепотом спросил он.
    — Что — как? — не понял я.
    — Сгорел самолет?
    Я с удивлением уставился на Кирилла.
    — Как это «сгорел»? Спасли. А вы где были? Ведь вы же с бригадиром сидели в кабине!
    Кирилл судорожно глотнул воздух:
    — Я… Мы… убежали…
    Я выронил щетку:
    — Убежали? Как это — убежали?
    Кирилл по-детски всхлипнул:
    — Ну, это… ведь под сиденьями были баки с бензином… Ну-у… Ведь они могли взорваться!..
    Наступило тягостное молчание. Мне стало тошно. Мучительно стыдно за друга. Бессознательно шаря рукой по траве, я искал оброненную щетку. Попалась банка с бензином. Со злостью швырнул ее в воду.
    — Убежали, значит? И оставили открытым кран? Пусть льется?! Пусть горит?!.
    — Н-не помню… Кажется, оставили, — трясясь, лепетал Кирилл. — Н-не я открывал…
    Я приблизился к Кириллу и долго смотрел на его белое от страха лицо, будто в первый раз видел. В наступившей темноте он был совсем неузнаваем: нос заострился, щеки обвисли, как у старика. Мне стало жаль его, и я спросил, уже смягчившись:
    — Ну, а отчего же все-таки загорелось, ты знаешь?
    Кирилл всхлипнул:
    — Когда ты крикнул, чтобы открыть кран, Овчинников открыл, а я… Я и говорю ему: вот если повернуть сейчас ручку магнето, то может случиться пожар. А он и говорит: «Какой там пожар! Зажигание-то выключено!» И… и повернул ручку…
    — Сам?.. Бригадир?.. Это точно?
    — Да, сам…
    «И куда девалась эта чертова щетка?! — Я вскочил, пошарил в кармане, загремел спичками. Меня трясло, как в лихорадке. — И это сделал бригадир?! Старый работник мастерских, который больше всех смеялся над нами, когда мы пилили деревянными напильниками?!»
    Ломая спички, я чиркал ими о коробок. Ярко вспыхнули, зашипели несколько серных головок. Их свет положил резкие тени на бледное лицо Кирилла, осветил тихую заводь арыка, сгустил ночь.
    — Вот она!
    Поднял щетку и бросил догоравшие спички в воду.
    Вввах! — раздался до жути знакомый звук. Вспыхнул бензин на поверхности заводи, заплясали желто-красные языки пламени. У Кирилла подкосились ноги, и он с коротким стоном опустился на траву. И у меня тоже сердце екнуло, закатилось: за долю секунды я снова пережил прошедшее.
    Бензин догорел, и пламя погасло. Стало темно и тихо. Кирилл зашевелился.
    — Ох, и напугался, — прошептал он. — Так вот и представилось, что я опять в самолете.
    …Проснувшись, я вскочил, сел на постели и некоторое время соображал, отчего я пробудился? На дворе светало. Осторожный стук в окно вывел меня из оцепенения. За окном стоял Кирилл. И тут я вспомнил все, и на душе у меня стало мрачно и гадко. Я отпер Кириллу.
    — Ты чего? — шепотом спросил я его.
    — За тобой зашел, — еле слышно ответил Кирилл.
    — Так ведь рано же!
    Кирилл устало опустился на стул, снял кепку, растерянно почесал себе лоб и, глядя куда-то в угол, сказал:
    — Понимаешь… нам удобнее прийти пораньше. Стыдно же — все смотреть будут, пальцем показывать…
    — Ну, этого не избежать, — с чувством досады ответил я. — Все равно отвечать придется.
    — Мы придем, — как бы про себя продолжал Кирилл, — и сразу же примемся за промывку рамы. Там небось песку полно, пены. Пойдем, а?
    Я покосился на товарища и только сейчас увидел, как изменилось, осунулось его лицо. Мне снова стало жаль его, и к этой жалости примешалось еще какое-то смутное чувство недовольства собой. Словно посмотрев на себя со стороны, я увидел мелкого эгоиста, этакую улитку, прячущуюся в домике своего собственного благополучия. Совесть моя была чиста, я не был виноват в этой истории и поэтому чувствовал себя уверенно и почти спокойно, нисколько не задумываясь о том, а какие же переживания выпали за это время на долю моего друга, наверняка в эту ночь не сомкнувшего глаз…
    — Пойдем, Кирилл, пойдем, — заторопился я. — Это хорошо, что ты зашел за мной. Я сейчас, быстренько!
    Непривычно тихо было в мастерских. Косые лучи солнца, робко пробиваясь сквозь запыленные стекла, мягко освещали внутреннюю часть ангара, где на козелках стояли фюзеляжи разобранных самолетов, лежали крылья, рули с обнаженными ребрами лонжеронов, нервюр, стрингеров. Воздух был наполнен легким запахом бензола, отработанного масла, ацетона. Все это было настолько родным и близким, что, позабыв о своих вчерашних неприятностях, мы остановились посередине цеха. Вон стоит фюзеляж отечественного самолета К-4. Сегодня его поставят на шасси, выведут из цеха — навешивать крылья, хвостовое оперение. Потом его испытают в воздухе, и он улетит куда-нибудь далеко-далеко, и будет там возить пассажиров. А вон дверь медчасти, где мы когда-то проходили комиссию и где когда-то для меня рушился мир…
    Кирилл толкнул меня локтем в бок:
    — Помнишь — «столярикум-малярикум»?
    Я повернулся к нему, хотел ответить, но, увидев его бледное, воскового цвета лицо с воспаленными глазами, с синими кругами, смутился. И Кирилл, уловив мое смущение, тут же обмяк, понурился. И разом слетело очарование, померкло радостное, сияющее солнцем утро. Пожар… Как хотелось бы, чтобы это был сон…
    Мы вышли из ангара. Нет, не сон. Вон он — самолет. Стоит с облупленным, закопченным носом. Вокруг валяются обгорелые растерзанные чехлы, которыми я пытался затушить пламя. На рассыпанном песке видны следы многочисленных ног, желтые, застывшие хлопья пены. От самолета тянуло незнакомым враждебным запахом горелой резины, краски.
    Молча открыли кладовую, взяли по ведру и так же молча, с чувством затаенного страха направились к «Дорнье». Подтащили стремянки, взобрались на мотораму. Нужно опять набрать в ведро бензина, опять открывать кран. Страшно. Я посмотрел на Кирилла. Он сжался и стал слезать со стремянки.
    — Пойду сниму магнето… — посмотрел с неприязнью на обгоревшие клочья чехлов. — А ты прибери тут пока… Не могу — тошно смотреть…
    Я заканчивал приборку, когда Кирилл вышел из самолета, неся в вытянутых вперед руках магнето.
    — Вот, теперь можно открывать кран…
    Моторама отмывалась легко. К великой нашей радости, самолет почти не пострадал от пожара. Спасла обшивка из тонкой листовой стали. Только обгорела краска да поджарились проводники.
    Мы уже кончали промывку, когда мастерские понемногу стали наполняться шумом голосов. Приходили рабочие. Где-то одиноко застучала киянка, вслед за ней завизжала электродрель. Размеренно, три раза, ударили в рельс. Рабочий день начался.
    Моторама была полностью промыта, сняты провода системы зажигания, и самолет выглядел так, будто и не было никакого пожара. Кирилл повеселел и даже, забывшись, засвистел веселый мотивчик.
    Появился Овчинников, хмурый, с желтым измятым лицом. Избегая встречаться с нами взглядом, спросил:
    — Ну-у, чего насупились? Испугались?
    Мы промолчали. Что мы могли сказать человеку, старше нас по возрасту и по опыту, и по положению? Пусть выскажется сам.
    — Не бойтесь, — глядя себе под ноги, сказал бригадир. — Я… Гм! Все рассказал, как было. Там уже объявление вешали — вас разбирать на комсомольском собрании, так я их… Гм! Уговорил. Виноват, мол, я, меня и ругайте.
    Он вздохнул, поднял голову и с некоторым недоумением осмотрелся вокруг. Взобрался на стремянку, взглянул на мотораму и, растроганно гмыкнув, полез пятерней себе под кепку.
    — Промыли все, прочистили? Ну, молодцы, ребята, спасибо.

Сказка наяву

    Летом работа сборщика несладкая. После того, как фюзеляж самолета, обработанный слесарями, клепальщиками и мастерами-обойщиками, поставят на шасси, его выводят из ангара, где всегда тень и сквозит ветерок, под открытое небо. Здесь под палящими лучами солнца навешивают крылья, хвостовое оперение, нивелируют планер и доделывают тысячи разных мелочей. А жара такая, плюнь на фюзеляж — зашипит. Поэтому мы старались распределить работу так, чтобы «жаркую» проделать поутру, «прохладную» — днем.
    К «жаркой» работе, например, относился монтаж бензосистемы и системы управления, когда надо было лезть в фюзеляж и укреплять там баки, ролики, трубки, прижимая их специальными хомутиками к борту самолета. Маленькие болтики, маленькие гаечки, пружинящие шайбочки «гровера». Болтики побольше, гаечки-коронки, шайбы, шплинты. В углах, самых неподходящих, — дырочки для роликов и хомутиков. Забираешься в этот неподходящий угол и оказываешься в жестком плену рам, лонжеронов и острых стрингеров, на которых лежишь и от которых терпишь постоянную боль. И эта боль заставляет тебя работать быстрее. Справился — хвала тебе, не справился — терпи!
    И вот, лежа на стрингерах, в металлическом сплетении деталей, вынимаешь из кармана приготовленный ролик с кронштейном и, ограниченно действуя рукой, подводишь отверстие кронштейна к отверстию в раме. Теперь надо, так же ограниченно действуя другой рукой, попасть ощупью в это, уже двойное, отверстие болтиком, и если тебе удалось это сделать после нескольких попыток, то на кончик болтика накинуть шайбу и навинтить корончатую гайку. Здесь, конечно, не мешало бы иметь третью руку, так как болтик смотрит своим концом вниз и шайба держаться на нем не желает. Но при известной сноровке все обходится. Гаечка накручена на две-три нитки, и ты можешь опустить затекшие руки и дать им отдохнуть.
    Но самое главное еще впереди: орудуя уже привыкшими, намозоленными кончиками пальцев, ты закручиваешь гаечку сколько можно и затем, проклиная ребрышки кронштейна, не дающие возможности подобраться к гайке ключом, затягиваешь ее до такого положения, чтобы было туго и чтобы коронка гаечки совпала своей прорезью со шплинтовым отверстием на болтике. А так как этого отверстия тебе не видать, то приходится все время щупать его проволочкой.
    Наконец все сделано: гаечка затянута как надо, отверстие — вот оно, тут. Берешь шплинт и ощупью его вставляешь. Иногда вставишь, а иногда и нет… И это самое досадное и необъяснимое явление! Ну, все тут: проволока, даже толстая, проходит свободно, а шплинт — никак не желает! А ты лежишь в раскаленном, как духовка, фюзеляже, на острых стрингерах…
    О прохожий! Если ты идешь мимо самолета, стоящего на сборке, и слышишь, как из фюзеляжа приглушенно несутся разные «латинские» слова — знай, это у сборщика не входит в отверстие шплинт!
    К «прохладной» работе мы относили установку мотора и монтаж всех его агрегатов: радиатора, винта, а также подвеску рулей управления — руля поворота, элеронов, рулей высоты. Это, пожалуй, самая приятная работа!
    Возьмешь руль, вставишь его вильчатые кронштейны в кронштейны стабилизатора и закрепишь новенькими стальными пальчиками. Тут же на месте дрелью с тоненьким сверлом просверлишь в пальчике отверстие, наденешь шайбочку на пальчик и уже без всякой мороки вставишь шплинт, разведешь ему отверткой ножки — и готово! И смотришь — утром выводили из ангара металлический обрубок, а к вечеру — это уже самолет. Красивая серебристая птица! То-то гордость тебя распирает.
    В этот день мастерские выпускали из ремонта сразу пять самолетов: три пассажирских и два почтовых Ю-21, и завтра с утра им надлежало подняться в воздух, в испытательный полет. Я волновался очень: Овчинников уступил мне свое право участвовать в испытательном полете на Ю-21, который мы собрали.
    У немцев этот самолет был разведчиком с экипажем в два человека: впереди сидит летчик, в задней кабине — летнаб с турельным пулеметом. Теперь турели сняли, и вместо летнаба можно посадить пассажира, а если потесниться, то и двух. А вообще-то на них в «Добролете» возили почту и грузы.
    Я пытался заранее определить свои ощущения и чувства при полете. Гм. Да-а! Не очень-то, между нами говоря! Сидишь, как курица на насесте — все открыто, далее ветрового козырька нет. И, наверное, в полете страшновато будет: повернешься как-нибудь не так и, пожалуйста, — вывалился!..
    Кирилл, который перешел к нам в сборочную бригаду, вполне разделял мои ощущения и вроде бы тоже собирался слетать на втором самолете, но только что-то не очень горячими были его сборы.
    Солнце уже начало нещадно палить, когда пришел летчик. Я не сразу догадался, кто это. В управлении «Добролета» я видел летчиков, одетых в синие френчи. На ногах — кожаные краги и желтые ботинки, а на левом рукаве, выше локтя, — серебряные распростертые крылья с пропеллером и с двумя перекрещенными мечами. И были эти летчики очень важными и недоступными. А этот — одет просто: белая рубашка с закатанными по локоть рукавами заправлена в синие брюки, на босых ногах — запыленные сандалии. У него были мягкие черты лица, голубые глаза и светлые волнистые волосы, прикрытые на затылке форменной фуражкой с белым чехлом. И заговорил он просто:
    — Здравствуйте, ребята!
    Я, Кирилл и бригадир стояли на стремянках и закрывали капот мотора. Овчинников нехотя обернулся:
    — Здравствуйте.
    — Ну, как — самолет готов?
    — Да вроде бы готов, — неопределенно ответил бригадир, и вид его красноречиво говорил: «Ходят тут всякие!» — А вам что? — уже с подозрением спросил он.
    — Да вот, пришел испытать его в воздухе.
    Только сейчас я обратил внимание на сверток, который незнакомец держал под мышкой. Это был синий летный комбинезон и кожаный шлем с очками, а в правой руке он держал какой-то ящичек со стеклянным окошечком.
    Летчик! Я мигом скатился со стремянки и бесцеремонно уставился на пришедшего.
    — Михаил Хохлачев, — отрекомендовался он и протянул мне руку. — А вы, наверное, бригадир? — обратился Хохлачев к Овчинникову. — Кто полетит со мной? Вы?
    — Нет, — смутившись, ответил бригадир. — Вот он.
    — Хорошо. — Хохлачев оглядел меня с ног до головы. — А в чем вы полетите?
    Я пожал плечами:
    — В чем есть! — и показал на свой рабочий костюм, надетый прямо на голое тело.
    — Да вы же замерзнете!
    — Ой, что вы! — удивился я. — Такая жарища! Он улыбнулся:
    — Ну, смотрите. Если будет невтерпеж, тогда просигналите мне, спустимся пониже. Садитесь, будете за летнаба. — И снова улыбнулся добрейшей улыбкой.
    Я не заставил себя просить дважды и мигом очутился в самолете.
    Конечно, я тысячу раз сидел и в передней и в задней кабине и мечтал, представляя себя в полете, но все равно, тогда у меня не было такого ощущения, какое я испытывал сейчас, разбирая руками привязные ремни. Сладко-сладко закатывалось сердце, и не верилось как-то, что вот сейчас моя мечта свершится!
    Я перекинул через спину широкие плечевые ремни, подхватил поясные и застегнул. «Все хорошо, — подумал я. — Вот очки бы еще. Для полного форсу!..» И только подумал, вдруг слышу:
    — Держи!
    Я обернулся. У правого борта стоял запыхавшийся Кирилл и протягивал мне… очки! Правда, очки были шоферские, но все же — очки! И в них я буду совсем похож на летчика.
    Я с благодарностью посмотрел на Кирилла:
    — Спасибо, друг!..
    Подошел Хохлачев.
    — Привязались? Хорошо. Возьмите-ка вот это, — и протянул мне ящичек. — Это барограф. Он будет записывать скорость подъема, высоту и время нашего полета. Вам барограф знаком? Нет? Тогда поясню: это вот — перо, а это — барограмма с делениями. Эти жирные линии означают тысячи метров, а эти, потоньше, — сотни. Не уроните, в нем часовой механизм.
    Он отошел, снял фуражку и, передав ее бригадиру, надел комбинезон и сразу стал стройным и красивым. Шлем и очки совсем преобразили его, а когда он натянул на руки замшевые перчатки с крагами, мне стало стыдно за бригадира, что он не узнал летчика и так неприветливо с ним обошелся.
    Пока Хохлачев усаживался в кабину, я, зажав коленями барограф, надел козырьком назад свою кепку и привязал очки.
    Мотор запустили сразу. Опробовав его на всех режимах, летчик вытянул обе руки в сторону. Овчинников и Кирилл бросились убирать из-под колес колодки.
    До этого момента мне еще как-то не верилось, что все это по-настоящему, а теперь… Колодки убраны — путь свободен! И когда летчик прибавил обороты мотору, осторожно стронул самолет с места, чувство необыкновенного восторга охватило меня. Я был переполнен счастьем. Хохлачев развернул машину, и мы, оставляя за собой густые тучи пыли, порулили на другой конец аэродрома, чтобы встать против ветра.
    Когда улеглась пыль, Хохлачев обернулся и, как бы спрашивая у меня разрешения на взлет, поднял правую руку. У меня от моей значимости расперло в груди, и я важно кивнул головой: «Все, мол, в порядке, можно взлетать!»
    Заревел мотор. Самолет тронулся с места и, подминая колесами кусты верблюжьей колючки, побежал по аэродрому, все быстрее, быстрее, быстрее. Сильные струи воздуха, норовя сорвать кепку, заколотили меня по голове. Я натянул кепку поглубже и пригнулся. Стало тише.
    Пока я возился с кепкой, самолет оторвался от земли. Близко-близко мелькали колючки, борозды от костылей. Промелькнула проволочная изгородь, и земля как-то сразу стала удаляться. Под нами уже проносились арыки, огороды с джугарой и кукурузой, проплывали деревья, глиняные крыши мазанок. И по мере того, как мы поднимались выше, все уже не так быстро проносилось, а медленно, словно нехотя, отступало назад.
    И уже под нами развернулась панорама: месиво домов и крыш, карагачей и тополей, людей, трамваев, улиц, переулков. Все это лезло в глаза скопом, потому что я, боясь что-либо не увидеть, не опознать, пытался охватить все сразу. Но предметы, надвигаясь, тотчас же ускользали назад, и с каждой секундой, по мере того, как мы набирали высоту, появлялись все новые и новые. Я был похож на песчаный бархан в пустыне, жадно глотающий влагу дождя, но не имеющий сил ее удержать. Я был ошеломлен, хотя еще толком ничего и не увидел, а только сознавал: лечу! Лечу! Лечу!
    Город под нами. Я принялся разбираться в сплетениях его улиц. Нашел сквер, улицу Кафанова. А где же наш район? И только принялся искать его, как вдруг все качнулось, вздыбилось и стало опрокидываться вправо. Я поглядел за борт, чтобы посмотреть, куда же это все проваливается, и в страхе отшатнулся — передо мной зияла пустота! Посмотрел налево: здесь были и улицы, и город, и арыки, и сады, но только все это плавно поворачивалось вправо, и я понял — летчик делает левый разворот. Когда все встало на свои места, я заглянул в окошечко барографа. Длинная стрелка с пером протянула за собой чернильный след почти на три деления. Триста метров. Так быстро?!
    Чарующе-красивые горы с мягко очерченными на фоне голубого неба снежными вершинами, со стремнинами скал, с прелестными долинами, с горстками примостившихся тут и там кишлаков — все это угрожающе надвигалось на нас. И уже видны были сверкающие солнечными брызгами ледники и пенистые реки. Я с беспокойством заерзал на сиденье: как бы не врезаться! Но горы тоже вдруг накренились и стали опрокидываться. Летчик делал второй разворот. Теперь горы оказались справа. Слева, вдали, сквозь густую зелень едва проглядывали крыши города. Под нами река Чирчик. Беря начало в горах, она опускалась в долину и растворялась в дымке горизонта. Яркой четкой палитрой расстилались поля. Там, где отчетливо виднелись квадратики, окраска их была нежно-зеленой, и я догадался, что это рис. Другая часть полей окрашена в густо-зеленый цвет. Конечно же — это хлопок! Я хорошо знал самые отдаленные окрестности города, но сейчас с трудом узнавал эти места. Сверху все выглядело по-другому: ни холмов, ни впадин, ни бугров, ни ям. Все было удивительно ровным, поражало взор отчетливостью линий и яркостью красок. И я ощутил в себе какое-то необыкновенно сильное и в то же время нежное, возвышенное чувство благоговения перед всем виденным и поймал себя на том, что и мыслю-то сейчас возвышенно. Мы, люди, копошимся в складках Земли и думаем, что это ее морщины, что Земля старая, а она молода и красива. Ее можно любить, ее нужно любить!..
    Летчик опять сделал разворот. Сейчас мы летели по направлению к городу. Я с нетерпением вглядывался вперед, так мне хотелось посмотреть на город с высоты. Я взглянул на барограф: стрелка подошла к жирной линии с цифрой 1 и медленно поползла выше. В воздухе же чувствовалась приятная освежающая прохлада.
    Вот и город! Но как странно он выглядит! Улицы, когда ходишь по ним, — пыльные, с выбитыми мостовыми, сейчас сверху казались идеально ровными и чистыми. Дома приняли очертания спичечных коробков.
    Наконец, разобравшись в путанице улиц, я нашел свой район, а потом и свой дом. Какой маленький, до смешного, наш двор! Вот кто-то вышел из дому, похоже, что отец. Постоял немного и пошел к калитке. Даже не посмотрел вверх. Обидно. А вот и вокзал! Оставляя за собой клубы пара, к перрону медленно подходил пассажирский поезд. Какими маленькими кажутся с высоты его вагончики! Как игрушечные. И вот сквер! Центр города. От него в разные стороны разбегаются улицы, почти скрытые зеленью тополей. По улицам двигались игрушечные трамвайчики, автомобильчики, сновали в разных направлениях какие-то точечки. Я еле заставил себя поверить, что эти точечки — люди! Машина сверху похожа на машину, трамвай — на трамвай, поезд тоже на поезд, а вот человек, шагая, попеременно выставляет вперед ноги, тогда точка превращается в запятую с виляющим вправо и влево хвостиком. Смешно!
    Город отступил назад, и самолет оказался над выжженной солнцем пустынной местностью. Машину вдруг качнуло. Я вздрогнул и тут же почувствовал, как приятная прохлада сменилась ощутимым холодом. Барограф показывал три тысячи метров. Ого! Есть о чем порассказать дома и товарищам!
    Однако я начинал мерзнуть. Металлические борта самолета дышали холодом. Ледяной ветер забирался под блузу, пробирал до костей. Только с правой стороны, где проносились выхлопные газы от мотора, ощущалось приятное тепло, и я прижался к правому борту.
    Хохлачев обернулся, посмотрел на меня через очки и улыбнулся, Потом, ткнув в мою сторону пальцем, что-то спросил. Я не понял сначала, а потом догадался, что его интересуют показания барографа. Я показал три пальца. Хохлачев кивнул головой и отвернулся. В ту же секунду горизонт подскочил вверх, а земля вздыбилась вправо. На высоких нотах загудел, завыл мотор, и все вокруг закрутилось. У меня захватило дыхание, непонятная тяжесть навалилась на плечи, прижала к сиденью. Я хотел было ухватиться свободной рукой за борт, но рука настолько отяжелела, что я не смог сдвинуть ее с места. Внезапно вращение оборвалось, тяжесть свалилась, горизонт встал на место и тут же повалился в обратную сторону. Я понял — летчик делает глубокие виражи. Мне часто приходилось видеть, как военные самолеты выполняют эти функции, но одно дело — смотреть на них с земли и другое — самому находиться в головокружительном вращении. Я еще не успел осознать, нравятся мне эти виражи или нет, как Хохлачев, установив машину в горизонтальном положении, вдруг поднял обе руки над головой. У меня екнуло сердце: «Бросил управление!» Но полет продолжался нормально, и я догадался, в чем дело, и возгордился: при сборке и нивелировке несущих плоскостей мы хорошо отрегулировали самолет. И действительно, Хохлачев обернулся и, сияя в довольной улыбке, выставил большой палец руки и затем выразительным жестом дал мне понять, что сейчас будет снижаться.
    Смолк мотор, горизонт взметнулся вверх, и машина, круто накренившись влево, принялась вращаться по спирали. Меня вдавило в сиденье, и виски словно кто пальцами сжал, а в ушах — нарастающая боль. Я заметался: если так будет продолжаться дальше… Ой! Я сделал судорожный глоток — и все прошло. И снова нарастающая боль, но я уже ученый: опять глоток — и боли как не бывало.
    Хохлачев два раза оборачивался и кивком головы спрашивал: «Ну как?» Я сразу же делал бодрый вид и тоже кивком головы отвечал: ничего, мол, все в порядке, хотя сам с наслаждением полежал бы сейчас в раскаленном фюзеляже, до того замерз.
    Пока мы вели немой разговор, самолет снизился до пятисот метров. Хохлачев вывел машину из спирали и прибавил обороты мотору. Здесь было уже тепло, и я оттаивал, как сосулька. Под нами проплывали хлопковые поля, а впереди сквозь зелень деревьев проглядывали многочисленные крыши домов.
    Местность была совсем незнакомой, и я подумал, что мы, наверное, прилетели на какой-то другой аэродром и сейчас будем тут садиться. И действительно, мотор снова перешел на малые обороты, горизонт плавно поднялся вверх, и я вдруг заметил, как быстро-быстро приближается к нам земля. Мне даже страшно сделалось. Совсем близко промелькнули макушки деревьев, плоские крыши кишлака, глиняные заборы, арыки. Мелькнула проволочная изгородь, и через несколько секунд колеса зашуршали по зарослям колючки: а потом, поднимая пыль и подпрыгивая на неровностях, самолет побежал по полю.
    Хохлачев подрулил к какому-то ангару, выключил мотор и, расстегнув привязные ремни, стал выбираться из кабины.
    «Куда же мы все-таки прилетели? — соображал я. — И почему летчик не сказал мне, что будет садиться на другом аэродроме?»
    Не расстегивая ремней, я продолжал сидеть на месте, с интересом рассматривая ангар и выдававшуюся из-за него часть какого-то здания. Ангар и угол здания показались мне знакомыми. Я пригляделся и ахнул: «Да ведь это же наши мастерские! Как же я их не узнал?»
    Подошел Овчинников, протянул руку за барографом.
    — Ты чего расселся? — удивился он. — Слезай, приехали!
    Я расстегнул ремни и выбрался из самолета. Хохлачев, уже без комбинезона, в фуражке и со шлемом в руках, подошел ко мне.
    — Ну как, понравился полет? — спросил он.
    А я и сказать ничего не могу. Я был еще в сказке, и только невнятный подспудный страх беспокоил меня: вот я сейчас проснусь, и все это будет только сном! И вместе с тем я чувствовал — свершилось что-то, пока необъяснимое. И словно бы не я, а кто-то другой голосом глухим и срывающимся от волнения воскликнул:
    — О! Теперь я ваш должник, товарищ Хохлачев!..
    Хохлачев, склонив голову набок, с интересом на меня посмотрел.
    — Ах, вон как? Гм!.. — подумал немного, сказал: — Что ж, подожду. И… благословляю! — С этими словами он перчаткой хлопнул меня по плечу. — Отдадите мне долг, лет… ну-у-у… через десять. Идет?
    Сказка еще продолжалась. Я все еще видел волшебный сон.
    — Отдам! Непременно отдам!.. — только и мог я сказать.

Два разных взгляда

    Я словно повзрослел в этот день. Что-то со мной произошло, и эта перемена властно требовала от меня действий, а каких, я еще и сам не знал.
    Раньше я прибежал бы как угорелый домой и еще с порога закричал бы: «А я сегодня летал, вот!» — и пошел бы звонить во все колокола и хвастаться. А сегодня пришел домой солидно, с полным сознанием своей новой значимости. И только за ужином, когда мы в вечерней прохладе пили чай под керосиновой лампой в беседке, увитой виноградными лозами, я, как бы между прочим, сказал, обращаясь к отцу:
    — А я тебя сегодня видел. Днем.
    Отец посмотрел на меня с удивлением.
    — Как это — днем? Днем я был дома, а ты на работе.
    — Вот я тебя и видел дома! — продолжал я загадочным тоном. — Ты вышел во двор, постоял немного и пошел к калитке.
    Мать, наливая из самовара в отцовскую кружку крутой кипяток, с интересом прислушивалась к нашему разговору.
    — Правда! — удивился отец, левой рукой принимая кружку, а правой неуклюже отгоняя порхающего возле лампы мотылька. — Почтальон принес газеты. А где же ты был в это время?
    Я показал пальцем вверх и сказал как можно равнодушней:
    — Там.
    Мать приняла это на себя и обиделась (она потихоньку от отца помаливалась богу).
    — Да мелет он, прости господи, незнамо что, а ты его слушаешь!
    — И все-таки я был там! — повторил я упрямо.
    Отец сразу догадался, о чем речь.
    — Летал? — спросил он, и в голосе его прозвучало одобрение.
    — Угу! — сказал я, прихлебывая чай.
    Мать выронила блюдце:
    — О господи!
    За столом воцарилось молчание. Отец задумчиво помешивал ложкой в кружке. Он сразу понял, что этот полет для меня много значит, что я не просто покатался, а что-то решил, что-то утвердил, чего-то добился.
    О керосиновую лампу стукнулся с налета жук, упал на скатерть и принялся топорщить крылья, стараясь перевернуться на живот. Я смахнул его на землю.
    — Ну и как? — внушительно спросил отец.
    И из его вопроса, заданного с каким-то оттененным ударением на слове «как», я понял, что сейчас его интересует не мое впечатление о полете, а мое решение о дальнейшем. Он словно бы подталкивал меня, как иногда благожелательный экзаменатор подталкивает ученика к правильному ответу.
    И я сказал то, что уже давно было у меня на сердце:
    — Папа, я хочу быть летчиком!
    Мать зашептала: «Свят, свят, свят!..», а отец удовлетворенно вздохнул, словно только такого ответа от меня и ждал.
    — Ну что ж, молодец!
    Он не был щедр на похвалы, но мне и этого было достаточно. Он слов на ветер не бросал, и если похвалил, то, значит, действительно было за что.
    Больше мы на эту тему дома не говорили, и я никому на нашей улице о своем полете не рассказывал. И правильно сделал, потому что об этом всем, во всей округе рассказала мать. И люди, получив эти сведения из вторых рук, поверили в меня, что я сразу же и почувствовал по их предупредительному отношению. Я ощутил их локоть, поддержку, их желание видеть во мне настоящего летчика. И я не мог их подвести, и сам стал активно желать. Неистребимо, сильно, беспрестанно! Я просыпался с этим желанием, с этим желанием работал и с этим желанием ложился спать.
    А Кирилл, слетав, как-то скис. Он переменился после этого полета и, видно, что-то открыл в себе и в чем-то утвердился…

    …Пришел летчик Капулло, высокий, сильный, порывистый. Через левую руку небрежно перекинут кожаный реглан, в другой, как и у Хохлачева, — шлем с очками и барограф.
    — Самолет готов? — твердо спросил он. — Кто полетит?
    Пауза. Я с удивлением посмотрел на Кирилла. Что с ним? Да он побледнел! Толкаю его локтем:
    — Ну что же ты, Кирилл?!
    — Я… я полечу, — еле слышно пробормотал Кирилл.
    Капулло энергично повернулся к нему.
    — Вы? Отчего же молчите? Вот вам барограф. — Повернулся к Овчинникову, протянул ему фуражку: — Возьмите. — Надел реглан, шлем, очки, тщательно застегнулся. — Садитесь! — И полез в кабину.
    А Кирилл был одет так же, как и я в тот раз: штаны, чувяки и рабочая блуза на голое тело. Ведь говорил же я ему!
    Снял с себя блузу, подал:
    — На вот, оденься.
    Оделся как-то бессознательно. А вот шлем у него был! И очки! Настоящие. И где он их достал?
    Кирилл забрался в кабину. Я подал ему барограф и, чтобы подбодрить, показал ему пальцем «на большой». Он кисло улыбнулся.
    Мы с Овчинниковым подергали за винт. Мотор запустился, и Капулло, погоняв его на всех режимах, приказал убрать колодки.
    Я помахал Кириллу рукой, он не ответил.
    Пробыли они в воздухе около часа. Сели, подрулили, выключили мотор. Я подбежал к самолету, когда Капулло и Кирилл уже из него вылезли. У летчика было недовольное лицо, и он что-то выговаривал Овчинникову, а тот пожимал плечами и разводил руками, потому что тут мы были ни при чем: самолет не наш, просто Овчинникова попросили подготовить его к полету.
    Кирилл стоял у хвоста самолета или вернее — висел на передней кромке стабилизатора и, держась за него обеими руками, громко икал. Его тошнило.
    Я сбегал в кладовку за чайником, набрал из крана воды, налил полную кружку.
    — На вот, выпей и ополоснись.
    Выпил, и его тут же вырвало.
    — Нагнись, я полью тебе на голову.
    Он приходил в себя медленно: икал, стонал, пошатывался. В его глазах все еще вставало на дыбы: опрокидывался горизонт, вращались горы, зияла пустота и мчалась навстречу земля. Все было высоко, грандиозно, непривычно, а оттого и страшно. Ну, а когда Капулло, проверяя устойчивость самолета, поднял обе руки над головой, и самолет, задрав нос, в жуткой невесомости стал заваливаться вправо, Кирилл чуть не умер от страха. Тут его затошнило и вывернуло наизнанку. Барограф при этом он, конечно, уронил, за что и получил хороший нагоняй от летчика.
    — Нет, — заключил свой рассказ Кирилл, — пусть медведь летает, у него шкура толстая. А я… я изнеженный маменькин сыночек, приученный спать на перинке, есть булочку, размоченную в молочке, и манную кашку. Да! И еще конфеты. И пирожное! У меня другой мир. Другой. Весь в рамочках. Позолоченных. Куда уж мне!
    Долго он потом, копаясь в себе, безжалостно, словно изгоняя злого духа, исступленно занимался самокритикой.

Дверь в школу

    Школы летчиков — где они? Как в них поступают? Что для этого надо? Эти вопросы одолевали меня. Но толком мне никто не мог ничего объяснить.
    Разыскал Дубынина. Он теперь бригадир клепальщиков. Солидный стал, в плечах широкий.
    — Да, слышал, есть такие школы, а вот как в них попасть, не знаю.
    — А где бы узнать?
    — Да сходи в Осоавиахим или в военкомат, там и узнаешь.
    — Легко сказать — сходи! Я же работаю, а в выходной и у них выходной.
    — Ну тогда иди в ячейку. Разыщи Воронкова, он у нас Осовиахимом заворачивает.
    Воронкова я нашел в конторке. Он сидел с каким-то парнем и писал объявление. Я шагнул через порог. Он поднял голову.
    — А, здорово! Чего тебе?
    — Да вот, в школу хочу. В летную.
    Воронков почесал переносицу:
    — Гм!.. В летную — не знаю, а вот в снайперскую разнарядка есть. Стрелять умеешь?
    — Умею, — сказал я. — Из рогатки.
    Оба прыснули.
    — Нет, я по-серьезному! — все еще смеясь, сказал Воронков.
    — И я по-серьезному! — вскипятился я. — Что, не веришь? Ставь пузырек на пятьдесят шагов, враз расшибу! Только вот рогатки нет.
    — Ладно, — сказал Воронков. — Тогда вот что: после обеда зайдешь сюда, вступишь в Осоавиахим, и я включу тебя в стрелковую группу, будешь готовиться к соревнованиям.
    Я взорвался:
    — Слушай, Виктор! Какого черта ты мне голову морочишь? Я тебе про Фому, а ты мне про Ерему! Мне школа нужна, понимаешь? Летная. На летчика учиться, а ты…
    Виктор поднялся из-за стола и, сжав губы, крепко щелкнул меня пальцем по лбу.
    — Думать надо! Вот этим котелком! Осоавиахим — это тебе дверь в школу! Понял?
    Щелчок был внушительный, но еще внушительней были слова: «Дверь в школу», и они охладили мой пыл. Я даже застыдился своей несообразительности.
    Я вступил в Осоавиахим и стал посещать стрелковые курсы, которые открылись в нашем районе.
    Инструктор-латыш по фамилии Айва был точен и строг, и это нам очень нравилось. Группа наша была большая, все производственники и комсомольцы с предприятий нашего района. Занимались по-серьезному; отрабатывали стойки, положения, позиции, знакомились с разными системами оружия, в том числе со снайперским. Стреляли в войсковом тире: из малокалиберных винтовок, из трехлинейки, из трофейных английских винтовок «Росса» со скользящим затвором и с диоптрическим прицелом и даже из нагана.
    Я старался изо всех сил нащупать эту самую «дверь в школу», и дела у меня шли неплохо. По окончании курсов на стрелковых соревнованиях города я, выйдя далеко вперед по стрельбе из нагана и из трехлинейки, занял первое место. Обо мне появилась статья в газете с моей фотографией, и в Осоавиахиме я стал «своим».
    Все хорошо, конечно, — портрет, слава, свита мальчишек, называвших меня почтительно «снайпером», но… это было не то. Я искал «дверь», открыл ее и вроде бы вошел. А где же школа? Я же летчиком хочу быть!
    Чуть ли не каждый день забегал после работы в ячейку Осоавиахима:
    — Ну как?..
    — Нету пока разнарядок.
    Шел домой разочарованный, опустошенный, стараясь избегать встреч со знакомыми, потому что они, переживая за меня, задавали мне такие же вопросы: «Ну как?» И я отвечал им, пряча глаза: «Нету пока разнарядок».
    И вдруг — есть! Объявление в газете: «…набор курсантов в третью объединенную авиашколу ГВФ…»
    Бегу к Овчинникову:
    — Александр Васильевич, отпусти, тут такое дело!..
    — Гм!.. Ну, раз дело — валяй.
    Валяю. Еду трамваем в город, в Осоавиахим. Меня встречают возгласом:
    — А-а-а, наш снайпер пришел! Ну вот и дождался. Знакомься: представитель из школы Кабанов. Дима! Вот тот парень, о котором мы тебе говорили!
    Кабанов моего роста, но плотнее и старше — лет двадцати. Круглолицый, со светлым чубом и голубыми глазами. Одет по форме: темно-синий китель с «золотыми» пуговицами и с эмблемой на рукаве, отутюженные брюки, до блеска начищенные ботинки.
    Кабанов, светясь приветливой улыбкой, подошел, подал руку.
    — Мечтаешь, значит?
    — Мечтаю.
    — Это хорошо. Мне говорили о тебе. — Осмотрел меня с ног до головы. — Вот таких бы мне ребят подобрать: комсомолец, с авиацией знаком, и желания хоть отбавляй. А на техника не пойдешь? — вдруг спросил он. — Нет? Ну, ладно, готовься к комиссии.
    Я помялся: спросить бы… Он заметил:
    — Что, вопросы есть? Задавай.
    — А-а-а… что надо, чтобы пройти?
    — Ну, для тебя не очень-то много: мандатную комиссию — раз! — он загнул палец. — Тут у тебя все в порядке: отец старый революционер, ты комсомолец и рабочий, так что пройдешь. Медицинская комиссия — два! — загнул второй палец и окинул меня взглядом. — Здоров, не сомневаюсь. Ну и… общеобразовательная — три! У тебя ведь среднее образование?
    У меня похолодело в груди и в голове молнией пронеслось: «Недоучился, бросил школу! Все пропало!.. Что ответить? Что?!»
    В это время дверь настежь — и на пороге человек, коренастый, стремительный, с острым взглядом темно-карих глаз. Кивок головой и четкое: «Здравствуйте!» Не задерживаясь, он последовал в кабинет председателя Осоавиахима.
    Кабанов ко мне, шепотом:
    — Председатель комиссии Голубев. Быстро садись за стол, вот бумага, вот ручка — пиши заявление.
    А я потерял дар речи, хочу сказать и не могу. Во рту пересохло, язык не ворочается. Какое заявление — неуч я! Нет у меня среднего образования!..
    Кабанов придвинул мне стул, рукой придавил плечо:
    — Садись! Ты — авиационный кадр, понял? Тебе первому и подавать заявление, так велел Голубев. Ну, чего ты одеревенел? Летчика не видел, что ли? Вот ручка — пиши: председателю комиссии товарищу Голубеву… Пиши, пиши!
    От глубокого волнения и подавленности, не в силах вникнуть в содержание того, что диктовал мне Кабанов, я механически водил пером по бумаге. Лишь через некоторое время до меня дошел смысл: я писал свою короткую биографию: сборщик самолетов, комсомолец. На фразе: «имею среднее образование», споткнулся, но не надолго и, чтобы не привлечь внимания Кабанова, написал: «Закончил стрелковую школу, активист Осоавиахима».
    Кабанов кончил диктовать.
    — Все, — сказал он. — Проставь число, месяц, год: 13-е октября 1931 года. Проставил? Так. Теперь подпись. Вот. — Посмотрел на часы: — Ой-ой, опоздал! — Схватил пресс-папье, промокнул. — Ты свободен! Завтра к десяти на мандатную комиссию. Документы прихвати, отцовские! — И убежал, помахивая моим заявлением.
    Все произошло как во сне. Ощущение у меня было такое, будто подхватило меня мощным течением и понесло против моей воли.
    Я вышел на улицу. В висках стучало. В сознании возникла вялая мысль, что ведь, наверное, в газетном объявлении были упомянуты в условиях приема требования о среднем образовании, как же я упустил эти строки? Обрадовался, прочитал только первое, бросил газету, помчался! А теперь вот — получай по носу. Конечно, заявление мое Голубев прочтет и, не найдя в нем упоминания об образовании, сразу же поймет, в чем дело. Так что плакала моя школа, и мне вообще-то можно завтра и не приходить… Но я пришел.
    К комиссии я приоделся: глаженые брюки, курточка, фуражка с эмблемой, ботинки надраил. На меня косятся и беспрепятственно везде пропускают.
    Народу — полно. Толкутся возле дверей, не пройти. Все хотят быть летчиками, и у всех, конечно, среднее образование, не то что у меня.
    Выкликнули десять человек, в том числе и меня. Вошел, волнуясь. Все мне кажется, что документы у меня несолидные. Готовясь к вопросу о происхождении, я обратился к отцу. Он, покопавшись в своих бумагах, извлек какой-то старый, потертый на сгибах документ, обозначавший, что такой-то «направляется стачечным комитетом на судоверфь для установления связи и руководства…»
    Я даже растерялся как-то:
    — Ну, пап, что это за документ?!
    — Ничего, ничего, сынок, ты покажи, там люди умные сидят, поймут.
    И верно! Только мои бумаги оказались на столе, как один из членов комиссии, старый, седой, с обвислыми усами, осторожно, двумя пальцами, взял отцовскую бумажку, взглянул на нее, бережно расправляя пальцами загнутый уголок, и передал ее соседу. Тот прочитал, покачал головой: «Ну и ну-у-у!» — и передал третьему. Потом они посмотрели на меня тепло-тепло. Усатый собрал документы, протянул их мне:
    — У тебя все в порядке, молодой человек. Таким отцом можно гордиться. Желаю удачи.
    Я поблагодарил и вышел. А на душе недоумение: как же так получается — не читали они, что ли, моего заявления?
    Народу прибавилось — целая улица! Кабанов бегает на рысях. Хотел спросить у него, что делать дальше, да куда там! Смотрю, девица в кожаной куртке прижимает кнопками к двери объявление: «Прошедшим мандатную комиссию надлежит явиться 17-го октября к 10 часам утра в зал кинотеатра «Хива» для прохождения общеобразовательной комиссии…»
    Читаю, а на душе у меня словно кошки скребут. Плохо мне, плохо. Надежды, можно сказать, никакой. Недоучка!
    Стараюсь взять себя в руки. «Через три дня, значит. Как раз в выходной. Что ж, явимся!..»

Бороться так бороться!

    Зимний кинотеатр «Хива», намеченный на капитальный ремонт, был предоставлен в распоряжение приемной комиссии. Двери в зал еще закрыты. Разношерстная толпа молодежи, разбитной и веселой, запрудила тихую улицу с могучими, по-осеннему голыми тополями. Разговоры, смех, дым коромыслом. Курят, грызут семечки. Я присматриваюсь. Народу много, и все, конечно, хотят пройти комиссию, значит, будет конкурс, да еще какой! Мне неизвестна программа предстоящих экзаменов, но математики я боюсь. Не ладил я с нею, а тут еще — недоучка! И на что мне надеяться с таким «багажом»? А какой-то голос мне шепчет: «Когда не на что надеяться, надейся на Его Величество Случай! Шансик слабый, конечно, но все же он есть! Надейся! Борись до последнего!»
    Ну, на Случай так на Случай! И бороться так бороться!
    Открылись двери:
    — Входите!
    Мы вошли. Чуть косяки не вынесли. Заняли места на скрипучих скамьях. Шум, гам, громкие выкрики, перебранка. Пахнет потом, табаком, пыль — до потолка. Я умостился на седьмом или восьмом ряду у прохода. Меня приемом «выжмем сало!» пыталась было вытеснить какая-то компания, но я, вцепившись руками и ногами в сиденье, поддал плечом, и сосед, рыхлый парень с круглой, как луна, физиономией, вылетел пробкой, за ним другой. Кто-то крикнул: «Братцы, это свой!» — и атака прекратилась.
    Утвердившись, я вперился взглядом в сцену. За длинным столом, покрытым красной материей, усаживались члены комиссии. Не спускаю глаз с председателя комиссии летчика Голубева: энергичный, подвижный, таким и должен быть летчик в моем представлении.
    В зале шум несусветный, казалось, нет сил угомонить шумящую аудиторию. И вдруг голос — отчетливый, сильный, и что поразило нас всех — женский:
    — Ти-хо!
    И стало мгновенно тихо. И в этой тишине — топот каблучков: топ-топ-топ! Мы вытянули шеи. Худенькая женщина, хрупкая, изящная, придерживая тонкими пальцами концы пуховой шали, накинутой на плечи, спускалась по ступенькам в зал. И мы вдруг почувствовали ее власть над нами, власть ее каблучков, власть тонких пальцев, власть ее голоса.
    Она вышла в проход, твердо ступая по широким доскам пола и, не останавливаясь, короткими броскими фразами объяснила нам, какие экзамены мы будем сдавать: напишем диктант, затем сочинение и потом решим несколько примеров и задач по математике. Вот и все.
    Она уже подошла почти вплотную ко мне и вдруг без всякой паузы сказала:
    — А сейчас… Внимание! Все сидящие с краю по этому проходу назначаются старшинами рядов. Старшины… Встать!
    У меня сработало, как в ЦИТе. Я бессознательно вскочил, вслед за мной, неуверенно, вразброд, поднялось еще человек десять, остальные сидели в недоумении.
    — Что, я непонятно сказала? Поднимайтесь, поднимайтесь!
    Кто-то въедливо хихикнул, и зал грохнул хохотом.
    Учительница улыбнулась, поблагодарила меня взглядом, высвободила руку из-под платка, подняла ее над головой. И зал стих. Все старшины стояли, как было приказано.
    — Старшины! Пойдите на сцену, получите тетради и карандаши, раздайте по своим рядам.
    Получили, раздали. Карандашей было мало — один на двоих. Нам сказали: «Разрежьте их пополам и очините». Мы так и сделали. И вот уже раскрыты тетради, как раз посередине, чтобы можно было расшивать, и мы готовы писать диктант. Не очень-то удобно — на коленях, но что поделаешь?
    Диктант был заковыристый, со многими ловушками, но я их видел, а кто не видел, тот вздыхал, и вздохов было много, и шепотных вопросов тоже, но учительница их сразу пресекала:
    — Кто там шепчется?! Прекратите сейчас же! Диктант написан, листки из тетрадей вырваны и сданы. Нам приказали прийти через четыре дня.
    Пришли. В вестибюле на доске — списки, напечатанные на машинке. Проталкиваюсь, ищу свою фамилию. Ого! Высшая оценка: «Оч. хор». Это уже что-то! Стою у доски, раздуваю зоб: ох, похвастаться-то хочется! Делаю вид, что ищу свою фамилию. Нахожу, тычу пальцем, радостно восклицаю, к досаде тех, кто вообще своих фамилий здесь не находил. Были и еще счастливчики, с такими же оценками, как и моя, но мало, всего восемь человек, я — девятый.
    Нас приглашают в зал. Занимаем прежние места. Сегодня тише, людей поубавилось. Вот тебе и среднее образование! Читать надо больше!
    Мы приготовили тетради, зачинили карандаши. Будем писать сочинение.
    — Тема вольная, — говорит учительница. — Напишите о каком-нибудь событии или о человеке, поразившем ваше воображение. На это вам дается полтора часа. Начинайте!
    И меня охватило какое-то опьянение. Было желание — написать хорошо, и было еще что-то большое, важное и неуловимое. Да, а о ком мне писать? Я зажмурился, и в памяти отчетливо встали мои далекие друзья-строители: студент Алеша Коробков и сын профессора Виктор Завьялов. Бригадир Одинцов и Василенко Иван Иваныч. И Колька Стрыгин — гитарист. Мой выбор пал на Стрыгина. Я увидел его, нескладного, некрасивого, с непомерно длинными руками и сильными пальцами, ловко охватывающими гриф гитары, и услышал его голос, чарующий, проникновенный. Я увидел людей, его слушающих, с взволнованными лицами и увлажненными глазами…
    Я писал быстро, едва поспевая за образами и фразами, меня обступившими. Ощущение было такое, будто кто-то стоит у меня за спиной и диктует, диктует. Я ничего не видел, ничего не слышал, что происходило вокруг меня, я видел только то, о чем писал. Видел четко, ясно, до галлюцинации. Слышал удары кетменей, скрип тачечных колес, дыхание рабочих. Вдыхал запах свежевырытой земли и запах пота.
    Писал, нисколько не думая о правильности изложения — о морфологии, грамматике и синтаксисе. Я вообще не думал ни о чем, потому что мне… диктовали, диктовали, диктовали…
    И вдруг что-то произошло! В меня ворвался шум зала: шелест бумаги, шорох, чьи-то вздохи и сдержанный шепот: «Петька, а Петьк! Как правильно писать: «семячки» или «семички»?
    Я оторопело уставился в свою исписанную мелким почерком тетрадь. В голове пусто-пусто и как-то муторно, до тошноты. Ни о чем не хочется думать и писать не хочется. Да я и не мог писать, потому что… выключился! Кончили мне диктовать…
    Я испугался: «Да что же это такое со мной творится?!» Появилась вялая мысль: «Хоть прочитать бы, что я там накулемал?» Но и читать не хотелось, не было сил.
    Мое внимание привлек топот каблучков: топ-топ-топ! Ближе, ближе! Я сжался, притих, а она уже стоит надо мной. Ощущаю ее дыхание на своем затылке.
    — А ты почему не работаешь?
    — А я… Я… уже написал!
    — Так быстро?
    — Д-да-а.
    — Ну-у… если написал, — с явным недоверием сказала она, — тогда давай свою работу и выходи.
    Я отдал ей листки и вышел.
    Четыре дня нестерпимых мук и терзаний. Шел, как на казнь. Доска. Список. Толпятся ребята. Ругаются, вздыхают, счастливо смеются. Робко подхожу, ищу свою фамилию и не верю глазам — вторая отметка «оч. хор»!
    Может, я сбился, не там посмотрел? Нет, точно, это мои отметки!
    — Вот это здорово! — воскликнул кто-то за моей спиной. — Две высшие оценки! Такого нет ни у кого. Молодец!
    «Это про кого, про меня?!»
    Просматриваю список. Точно — ни у кого! Вот это да-а-а!..
    И уже меня распирает всего от гордости и от восторга, и я стою и тычу пальцем в свои непревзойденные оценки: вот я какой! Вот я какой!..
    Но в это восторженное чувство, как в бочку с медом, потихоньку, исподволь, начинали просачиваться капельки дегтя, и третья графа, которую я вначале игнорировал, теперь назойливо напоминала о себе. И к тому времени, когда нас пригласили в зал, от моего восторга не осталось и следа. Я потускнел и сник. Математика! Здесь уж, я понимал, мне не поможет никакой случай. Здесь надо было знать!
    Я занял место на своем заметно поредевшем ряду, вынул из кармана помятую тетрадь. На сцене, на двух треногах была установлена большая классная доска, и Сергей Петрович, учитель по математике, худенький, в сером костюме и со старинным пенсне на носу, громко стуча мелом, записывал примеры и условия алгебраических задач.
    В зале — тихий гул голосов, людей осталось мало, и шуметь было некому. И в этом тихом гуле уж очень громко прозвучали знакомые шаги: топ-топ-топ! — стучали каблучки. Но меня они уже не трогали, не умиляли. Я чувствовал себя выбывшим из игры и в данную минуту размышлял, сейчас мне встать и уйти или потом?
    Топ-топ-топ-топ!
    Я поднял голову. Учительница. Идет и высоко над головой держит в руке тетрадные листы. Подходит ко мне, останавливается, кладет мне руку на плечо.
    — Вот, если бы я сама не видела, как этот худенький юноша («Это она мне?» — доходит до меня)… работал над сочинением, то никогда бы не поверила, что так хорошо можно написать. Молодец! — И подает мне мои листки: — Вот, возьми себе на память.
    Внимание всех привлечено ко мне, все вытягиваются, смотрят, и мне от этого становится еще горше.
    Учительница ушла, протопав на прощание каблучками. Сергей Петрович достукал на доске свои задачи и потерев носовым платком пальцы, выпачканные мелом, пригладил свой седеющий бобрик волос.
    — Прошу работать!
    Общее движение, шелест тетрадных страниц, сосредоточенные взгляды. Работают люди! Я тоже прикидываюсь сосредоточенным. Списал с доски условия задач, примеры с «иксами» и «игреками» и с квадратными корнями и скис окончательно: все, что было на доске, этого я как раз не проходил. Что же делать-то? Посидел немного, и когда ребята, решившие задачи, стали сдавать свои работы, я положил свой листок себе в карман, поднялся и вышел вместе с ними, твердо решив больше сюда не приходить. И так все ясно: экзамена не сдал — двери в школу для меня закрыты…
    И все же я пришел через четыре дня. Просто так пришел, без всяких планов и надежд. Правда, сначала была мысль — найти Кабанова и поговорить с ним. Но потом и отверг эту мысль. Что я скажу ему — что не выдержал экзамена? Или чтобы попросить его сделать мне исключение, это нечестно. И мало того — я вообще не должен с ним встречаться! Чтобы не было вопросов. Тошно и так.
    У открытых дверей стоят ребята. Группами. Разговаривают, курят. Степенные, солидные. Я остановился в стороне и долго смотрел на них. Счастливчики! Они уже виделись мне в летной форме, в комбинезонах, в шлемах с очками…
    — Ребята, входите!
    Побросали окурки в арык, пошли. Пошел и я. Посмотрю хоть на списки…
    Списки висели прежние, только фамилии тех, кто не выдержал экзамена, были вычеркнуты красным карандашом. Я отвернулся: не хватало мужества увидеть на своей фамилии красную черту. Вычеркнут из жизни, из мечты…
    Мимо, упруго шагая, прошел Голубев:
    — Быстро, быстро, в зал!
    Я оглянулся: «Это он мне?»
    Появился Кабанов, спешит догнать председателя. Увидел меня, остановился и скороговоркой:
    — Ты не огорчайся этой оценкой. Понимаешь, Сергей Петрович… Ну, словом, было утеряно несколько работ. Не нашли и твоей. Так мы проставили «уд». У тебя же две «оч. хор»! Пошли! — И умчался.
    Ничего не понимая, я все-таки задержался у доски, разыскал свою фамилию, не тронутую красным карандашом, и в графе «математика» увидел оценку «уд».
    Я вошел в зал и робко сел в самом заднем ряду. Мне было тошно. Все произошедшее никак не укладывалось в сознании. Конечно, это был редчайший Его Величество Случай, но… честно ли будет им воспользоваться?
    Словно сквозь сон доносились до меня слова председателя комиссии:
    — … и вы, сидящие здесь, в этом зале, в честном конкурсном соревновании («Это я-то в честном?!») завоевали право пройти еще одно, очень трудное, испытание — медицинскую комиссию. Вас здесь около двухсот человек, а поедут в школу шестьдесят пять. Вот и судите, какой строгий будет отбор…
    У меня отлегло от сердца: «Зачем я буду зря казниться, если предстоит еще борьба? Пройду комиссию, — вот мне и оценка! А пройти я ее должен на отлично. Должен — и все тут!»

Нельзя распускаться!

    Приземистые корпуса военного госпиталя с белыми занавесками на высоких сводчатых окнах чинно стояли среди гигантских, в несколько обхватов, тополей и карагачей. Прямые аллеи, тротуары, выложенные кирпичом, высокие стены аккуратно подстриженных кустарников, за которыми в газонах, шурша опавшей листвой, шныряли черные дрозды. Деревья и кустарники были голые, но оттого, что тротуары и аллеи содержались в чистоте: ни окурка, ни бумажки, ни опавшего листа, эта голость не вызывала чувства грусти, а наоборот, настраивала на то, что осень и зима — дело проходящее, и когда настанет срок, лопнут почки на деревьях, пробьется новая трава, зажелтеют одуванчики — первые разведчики весны…
    Настроение у меня было самое лирическое, хотя, собственно, радоваться-то было еще нечему. Кто знает, какие опасности могут тебя подстеречь? Как с глазами тогда, когда на курсы ЦИТа поступал? За глаза я теперь не боялся, а вот за ухо… Позавчера, вдруг вспомнив, что у меня в детстве болело правое ухо, я решил показаться врачу. В платной поликлинике женщина-врач тщательно меня осмотрела, проверила слух.
    — Ну что ж, — сказала она. — У вас все хорошо, молодой человек. Слышите вы отлично.
    — Доктор, — сказал я. — А вот… я на летчика хочу.
    — На летчика? — переспросила она и поправила лобный рефлектор. — А ну-ка дайте я посмотрю ваше правое ухо. — Взяла никелированную воронку, посмотрела. — Гм… Да-а… У вас болело ухо в детстве?
    — Болело, — ответил я. — А что?
    Она посмотрела на меня с чувством сожаления:
    — У вас шрам на барабанной перепонке. Вас забракуют.
    — Шра-а-ам?!
    Вот этого я меньше всего ожидал. Все можно натренировать, как-то скрыть, завуалировать, а шрам так и останется шрамом, хоть лопни!
    Меня словно из ушата холодной водой облили. Я шел домой сам не свой. Надо же — шрам! Что же делать-то? Вроде ничего и не поделаешь. Но распускаться нельзя. Нельзя распускаться! Надо что-то придумать. Но что? И я принялся рассуждать и в конце концов пришел к логическому выводу: я должен пройти все кабинеты только на отлично! Лоркабинет оставлю напоследок. И если моя сводная медицинская карта будет только с отличными отметками, то последний врач, естественно, не будет проявлять особой бдительности, а даже, может быть, наоборот — проявит невнимательность. Может так быть? Может! С другой стороны, имея отличные оценки всех других кабинетов, легче уговорить врача быть снисходительным. Ну, и у меня ведь есть еще в запасе Его Величество Случай! Ведь может быть, скажем, так: старенькая женщина-врач. В очках. Подслеповатая. И она этого шрама не разглядит. А слышу-то я хорошо! Так и пройдет. Чего же тут панику разводить?
    Я так убедил себя в незыблемости избранного мною метода, что никакие сомнения меня не тревожили.
    Я с умыслом немного опоздал. Пусть комиссия возьмет «разгон», разработается и установит какой-то эталон, а я должен показать результаты выше этого эталона. И еще — начинать проходить комиссию нужно с самого трудного кабинета, из которого больше всего выходит забракованных. Отличная оценка этого врача задаст тон всем остальным.
    Приемная уже была полна народу: кто был раздет, кто раздевался. Дежурная сестра, пожилая, строгая, регистрировала пришедших:
    — Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения? Вот вам медицинские листы. Это вот — сводный, он должен быть всегда наверху. Ясно? Раздевайтесь.
    В длинном коридоре с множеством дверей стояли очереди. Я встал в сторонке и осмотрелся: где же тот кабинет — самый трудный? И скоро увидел его: во-он там, в конце коридора, где титан. Самая короткая очередь возле этой двери. Из нее как раз вылетел парень, весь мокрый, лицо растерянное, жалкое.
    — 3-зверь, а не доктор! — простонал он и со злостью запихнул медицинские листы в урну. — Забраковал, п-парразит! — Встретился со мной взглядом, пожаловался: — Пока я здесь стоял, из восьми человек только двое прошли!
    Подхожу, чтобы занять очередь к «зверю» и «паразиту». У двери с надписью «невропатолог» жмется группа ребят в чем мать родила. Какой-то шустрый парень, оттолкнув меня, подскочил и пальцем: «Раз, два, три, четыре… — принялся считать. — Одиннадцать, двенадцать! Я тринадцатый? Не пойдет! — И ко мне: — Ты сюда? Уступаю. Я за тобой».
    Двенадцатым был в очереди высокий парень атлетического сложения, красивый, мощный, хоть ставь на пьедестал. Он важно прохаживался, держа листы за спиной, расправлял грудь и плечи, поигрывал мускулатурой. Подойдя к нему, я почувствовал себя пигмеем, до того он подавлял своей массивностью. Было в нем что-то наигранное, нахальное. Он мне не понравился.
    — Кто здесь последний, ты, что ли? — вызывающе спросил я.
    Парень, чуть повернув гордо посаженную голову, взглянул на меня через плечо сверху вниз, презрительно скривил губы.
    — Ну я-а-а, — хрипло пробасил он и сплюнул мне под ноги. — Ходють тут всякие!
    Да, действительно, доктор свирепствовал вовсю: из одиннадцати человек прошли с оценкой «удовлетворительно» только четыре. Не очень-то! Гигант заметно нервничал, а я был подобранно-спокоен: все во мне сейчас мобилизовано для выполнения самого важного — пройти этот первый трудный кабинет на «отлично».
    Вышел очередной, вздохнул счастливо, вытер пот со лба:
    — Хорошо! — сказал он и мотнул головой. — Ну и зве-е-ерь!
    А великан уже топтался перед дверью. Подошел, глубоко вздохнул, расправил плечи, словно готовясь выйти на ринг, и вдруг со всего размаху толкнул дверь ногой, открыл ее, шагнул через порог и лягнул дверь с той стороны.
    А у меня как-то само собой получилось: я подставил свою ступню, дверь ударилась, самортизировала, и получилась щель. Я тотчас же прильнул к ней: что же там будет?
    Доктор, склонив подстриженную под короткий бобрик лобастую голову, что-то писал, торопливо и нервно. «Ну, ясно, — подумал я, — невропатолог сам должен быть нервный». А парень стоит, держит анкеты за спиной и босой ногой шлепает по полу.
    Доктор по-прежнему пишет, а парень шлепает ногой. Интересно, долго так будет продолжаться?
    Наконец доктор резким движением положил ручку на стол и, не поднимая головы, рыкнул:
    — Ну-у?
    А парень без всякого смущения в ответ:
    — Ну во-от, я прише-е-ел. — И шумно вздохнул, расправляя плечи.
    Доктора словно пружиной подбросило, он вскочил, оперся кулаком о стол. Ноздри его трепетали, глаза сверкали гневом.
    — Садись на стул! — почти заорал он.
    Парень, играя мускулатурой и явно красуясь, важно прошагал до стула и, небрежно бросив на край стола листы, принялся усаживаться с таким видом, будто он пришел к теще на блины.
    Доктор, шумно дыша, принялся его осматривать, ощупывать, остукивать, резким тоном подавая команды: «Руки вперед!», «Растопырь пальцы!», «Закрой глаза!»
    Наконец послышалась команда:
    — Марш на кушетку!
    Парень, по-прежнему красуясь, какой-то приплясывающей походкой направился к кушетке и долго укладывался на ней. Доктор, постукивая себя по бедру молоточком, нетерпеливо ждал.
    — Ну-у, разложился? — и несколько раз провел ему рукояткой молоточка по груди и животу, перешел к ногам и там черканул по подошвам ног… Парень, игриво гоготнув, дрыгнул ногами.
    — Лежи у меня! — процедил сквозь зубы доктор и наложил указательный и средний палец парню на глаза. Что он там сделал, я не понял, но парень, крикнув: «Ой», ударил доктора по руке.
    Доктор брезгливо поморщился:
    — Ой? — сказал он. — Не годен. Следующий!..
    Когда атлет выходил, я не узнал его: сутулый, жалкий, словно футбольный мяч, из которого выпустили воздух.
    Теперь идти мне. Подошел, подобрался весь, как перед прыжком с высоты, приоткрыл дверь.
    — Доктор, разрешите войти?
    А из-за двери:
    — Кхм-кхм! Да-да, войдите.
    Вошел, прикрыл за собой дверь, встал по стойке «смирно».
    — Здравствуйте, доктор!
    Смотрит на меня с интересом.
    — Кхм! Кхм! Здравствуй, здравствуй. — И широким жестом: — Прошу на стул.
    Я четко подошел, положил перед ним документы и сел. И выпрямился. И замер.
    Доктора словно подменили: сияющий, светлый. Посмотрел, постучал, покомандовал, но уже тоном отеческим, мягким.
    — Прошу на кушетку.
    Я быстро улегся, вытянулся в струнку — сама готовность! Теперь надо быть внимательным: отчего это парень ойкнул?
    Доктор размашисто прочертил мне рукояткой молоточка по груди, по животу, по ступням. Подошел к голове, наложил мне пальцы на глазные яблоки и… Из глаз моих посыпались искры…
    «Что он делает?! Больно же!..» Но я был готов ко всему — стерпел, не крикнул «ой!» и даже не шевельнулся. А он все давит и давит. Боль несусветная. Чтобы как-то уменьшить ее, я чуть передвинул глазные яблоки — пусть давит на новое место. А он, — вот уж действительно — зверь, — надавил еще сильнее. Тогда я озлился: «Не шевельнусь больше, хоть выдави совсем!»
    И не шевельнулся. Вытерпел. И он отпустил. Слышу только — хлопает меня ладонью по плечу:
    — Молодец, отлично! — и поставил мне в листе отличную оценку.

Последний барьер

    Все остальные кабинеты были для меня «семечки». Первая отличная оценка невропатолога сыграла свою роль: я видел, с какой почтительностью рассматривали врачи мой длинный лист. Ну и еще, конечно, мои: «Разрешите войти?», «Здравствуйте, доктор!», «Спасибо» — тоже значили много.
    Наконец все! Я прошел предпоследний кабинет. На сводный лист любо-дорого смотреть! Ни у кого не было такого! И вот мне предстоит последнее решающее испытание: кабинет отоларинголога…
    От подобранности моей не осталось и следа. Страшно…
    Подхожу к кабинету, ноги дрожат, подгибаются. Занимаю очередь. Стою. Мечтаю: вот была бы там сейчас старенькая добренькая женщина-врач. В очках. Лицо в морщинах. Подслеповатая. Может, она и не увидит мой шрам. А если бы и увидела, то ее, старенькую, добренькую, можно и уговорить. Слезу пустить, поплакать… И еще сводный лист у меня такой хороший..
    И так я ее себе нарисовал, что видел на ее лице каждую морщинку и даже голос слышал — слабый, слегка дрожащий…
    Меня толкнули в спину:
    — Ну иди, чего стоишь, твоя же очередь!
    Я очнулся, подошел к двери и остро ощутил, как бьет меня отвратительная дрожь и тело потом покрывается. Сейчас вот… Сейчас.
    Открываю дверь и слышу свой жалкий, подхалимский голос:
    — Доктор, разрешите войти-и-и?
    Я ждал, что сейчас прозвучит в ответ надтреснутый старческий голос, а в ответ прогудело раскатистым басом:
    — Да-да, входи!
    Я вошел и обомлел: сидит здоровенный рыжий доктор в белом халате с засученными рукавами. На мускулистых руках — огненные волосы, пальцы толстые, как сосиски, и тоже волосатые. Ну разве такого уговоришь?..
    — Здравствуйте, доктор!
    — Здорово, — пробасил в ответ. — Садись. — И, прищурив глаза с пушистыми белыми ресницами, вопросительно на меня посмотрел.
    Я нерешительным движением положил перед ним листы и, как бы поправляя бумаги, пододвинул к нему сводный лист. Но он, даже не поглядев, отложил сводный лист в сторону и взял свой. И я совсем скис. Скидки мне не будет. А как он на меня посмотрел!..
    И началась проверка: на слух, на шепотную речь. Слышал я хорошо и отвечал точно.
    — Та-а-ак, та-ак, — добродушно басил он. — Хорошо-о-о!
    А я не спускал глаз с воронки, которую вставляют в ухо. Как на кобру смотрел, с душевным содроганием. И вот его толстые пальцы-сосиски тянутся к воронке.
    — Давай сюда ухо.
    Подставляю левое. Смотрит, кладет воронку на стол, берет ручку, макает в чернильницу.
    — Та-а-ак, хорошо-о-о. Запишем: левое ухо… — Перо, споткнувшись, брызнуло чернилами. Доктор, чертыхнувшись, поморщился: — Во! Кляксу посадил. Хорошая примета! — Взял пресс-папье, промокнул и, продолжая писать, сказал: — Давай правое ухо.
    Я ни жив, ни мертв: «Что делать? Что делать..?»
    В полубессознательном состоянии встаю со стула, беру его за спинку, волоку ножками по полу. Со скрипом.
    И жестко ставлю: бряк! Поворачиваюсь вокруг своей оси, сажусь и подставляю ему… левое ухо.
    Доктор, положив ручку, взял воронку, вставил в раковину. Меня всего, с головы до ног, охватило трепетной горячей радостью: «Прошло! Прошло!..»
    Но я обрадовался рано. Он что-то заподозрил. Может быть, ему через пальцы передалась моя восторженная дрожь? Не вынимая воронки, доктор сбоку подозрительно на меня посмотрел. На лице его было написано: «Интересно, чему этот осел радуется?» Взгляд его скользнул по листу: да ведь он же второй раз смотрит левое ухо!
    И все понял, и зарычал:
    — А ну, давай сюда правое ухо!
    Схватил меня за голову, чуть шею не свернул. Ткнул воронку и тут же с сердцем шмякнул ее об стол:
    — Ты что мне с таким ухом целый час голову морочишь?! Не годен! — Схватил ручку, занес, как копье, чтобы навеки пригвоздить мне приговор…
    Я упал на колени:
    — До-октор!!
    Это был вопль отчаяния, мольба о сострадании. И вижу — его здоровенная лапища дрогнула на полпути. Он поморщился и бросил ручку на стол. Ну ясно — добрейшей души человек!
    Я потрясен до глубины души, слезы брызнули фонтаном. Для пущего эффекта, размазываю их по лицу, а сам смотрю, что он делает.
    Доктор изучал мой сводный лист. Я громко всхлипнул, он поморщился, но лист не бросил.
    — Ну и ну-у! Вот это ли-и-ист! Я такого еще не видел. — И ко мне: — Ну, чего ты ревешь? Чего ревешь? Ты знаешь, что такое летчик? Надо быстро набрать высоту! Быстро снизиться! Перемена давления, а у тебя — шрам на барабанной перепонке! Ну, какой из тебя летчик с таким дефектом?!
    Я хлюпнул носом, молитвенно сложил руки:
    — Доктор! Честное слово, из меня будет хо-ороший летчик!..
    Он посмотрел на меня и вдруг улыбнулся:
    — Ну, ладно, не реви. Будь по-твоему: годен условно.
    Через несколько дней мать провожала меня на вокзал. У меня был фанерный чемодан с продуктами на дорогу, эмалированный чайник, подушка и толстое ватное одеяло, потому что ехал я в Россию, где была зима и трещали морозы.

Я становлюсь знаменитостью

    Пять суток в дороге — это было здорово для нас! Все уже в поезде знали, что едут летчики. Ну, не летчики, конечно, а только еще пока курсанты авиашколы и то — будущие. Но все равно, мы не возражали и поправок не вносили, когда нас называли летчиками.
    Ехали дружно, весело. У нас была гармонь, и мы под нее устраивали во время остановок пляски на перроне. Один парень, узбек, Усманов Артык, гибкий, проворный, лихо танцевал лезгинку. И папаха откуда-то у него появилась. Заломит ее, вскинет руки, взвизгнет дико: «Асса! Асса!» — и пошел частить по кругу ногами, обутыми в ичиги. Сразу же толпа вокруг. Развлечение.
    А дальше все холоднее и холоднее. А приехали — все заснежено, заморожено. Деревья в инее стоят. Я такого еще не видал. Как в сказке!
    С вокзала нестройной толпой дошли до общежития. Охо-хо! Вот это доми-и-на! Громадное здание в пять этажей, множество окон. Здесь нам жить. Авиашкола! Не верится. А может, это сон? Подхожу, как к святыне, трогаю стену рукой. Шершавая, холодная. Моя мечта! Вот она — школа! Я буду любить тебя всей душой! Все перенесу, все перетерплю, но летчиком стану!
    Кабанов ведет нас на пятый этаж. Крутые марши лестниц с цементными ступенями. На площадках дневальные. Привлеченные топотом наших ног, открывают двери, смотрят: «А-а-а, новенькие! Будущие летчики!»
    Взобрались. Толкаем дверь. Входим. Громадное помещение с подпорными колоннами уставлено рядами железных коек: три ряда слева, три ряда справа. Между койками — тумбочки. Койки голые — одно железо, от которого веет холодом.
    — Ну вот, мы первые! — сказал Кабанов. — Нам и обживать. Кладите вещички и пошли в каптерку, получать постельное белье.
    Спустились вниз, в каптерку, получили по матрасному мешку, наволочки для подушки, простыню и одеяло. Все пока, на первый случай!
    Вышли во двор. Стог соломы — громадный, под белой шапкой, и от него по снегу — золотистая тропинка. Набили поплотней «пуховики», поволокли на верхотуру. Зашили, размяли, застелили простыней, одеялом. Чу-удно! Матрасы — как бочки. Перестарались, наверное, пожадничали. Что же делать — расшивать?
    — Ничего, — сказал Кабанов. — Все правильно, не огорчайтесь. Поспите — умнёте. Через недельку будет самый раз. Я-то уж знаю.
    С пятого этажа, сквозь мерзлое стекло открывается панорама: река, занесенная снегом, деревья в сказочном украшении, из-за них выглядывают крыши домишек и над ними — дымки свечечками. Слева железнодорожный мост в три ферменных пролета.
    — Сбегать бы на речку. Можно, Дима?
    — Можно. К ужину не опоздайте. Через два часа.
    — Ладно.
    Помчались, грохоча ботинками по гулким лестничным ступенькам.
    — Ребята! Ребята! Река замерзла! Ле-од! Ле-од!..
    Замерзла река? Лед? Интересно. Я такого еще не видел. Видел лужицы с тонкой корочкой льда, но чтобы замерзла река…
    Бегу по снегу, не разбирая дороги. Точно — замерзла! Лед толстый и прозрачный, даже страшно. По реке на коньках носятся пацаны. Покататься бы… Никогда не катался!
    Прошу у одного:
    — Слушай, парень, дай покататься.
    Парнишка попался добрый. Садится на пенек, отвязывает с валенок коньки.
    — На, катайся. Как надоест — перебросишь их тут вот, через забор, а мне уроки пора готовить.
    — Спасибо, малый.
    — Пожалуйста! — и убежал.
    Привязал кое-как, встал и тут же растянулся. Поднимаюсь на четвереньки. Пацаны смеются:
    — Не катался никогда?
    — Никогда.
    — Откуда сам-то?
    — Из Ташкента.
    — О-о-о! Там жарища небось…
    — Да есть.
    Встаю на коньки, и ноги мои тотчас же устремляются вперед. Падаю снова. Пацаны подлетают:
    — Дядь, дядь, а ты носки расставляй в стороны!
    «Дядя»?! Я не ослышался? Нет. Точно — я уже «дядя». Первый раз в жизни назвали меня «дядей». Значит, что-то случилось? Что-то произошло?
    Поднимаюсь, расставляю носки. Получается! Стою, вибрирую. Пацаны подхватывают меня под руки:
    — Давай мы тебя покатим!
    Покатили. Сказочно скользить по льду!
    И вот, уловив технику отталкивания и скольжения, я уже катаюсь сам. До самозабвения. Звенят коньки, разрезая лед, свистит ветер в ушах. Мена зовут, кричат, машут руками. Я отмахиваюсь:
    — Ладно уж, дайте покататься!
    И не заметил, как опустилась ночь. Я один на реке. Луна. И мороз покрепчал. Идти бы надо. Ну ладно — еще разок. И только докатился до середины реки, вдруг — крррак! — что-то гулко треснуло, и сердце в груди: ек! — покатилось в пятки.
    Что это? Лед треснул, вот что! От мороза. Страшно.
    Осторожно, на цыпочках добрался до берега. Сел на пенек, отвязал коньки, перебросил их через забор, как было сказано, пошел домой. «Домой…» Вот он теперь — мой дом в пять этажей. Подошел к нему, прижался щекой и поцеловал холодную стенку. Я был счастлив бесконечно.
    В столовую я, конечно, опоздал. Все закрыто. Ну и ладно, зато накатался досыта.
    Ватное одеяло мне навязала мать. Силком, со скандалом. Не хотел брать: «Ну вот еще — перед ребятами позориться. Не возьму!» Мать в слезы. Отец вступился: «Бери, не ломайся, слушайся старших».
    Взял. А сейчас ух как хорошо! В помещении не топлено, даже и печек нет. Не предусмотрено. Потому что наш красавец дом вовсе и не дом, а бывшая мельница. Потом будет дом. Потихоньку. А сейчас некогда, время не терпит: летчиков надо скорее готовить. Своих, советских. Оттого и клич брошен: «Комсомол — на самолеты!» Да из наших ребят никто и не был в претензии. Не утеплили — значит, не успели. Вся страна сейчас живет в переустройстве, и тут не до комфорта.
    Ребята уже были в постелях, укрывшись с головой одеялами. Сверху наброшены куртки и пальтишки.
    — Ух ты! Холодно-то как! — глухо сказал кто-то из-под одеяла. — Подбросить дровишек, что ли?
    — Подбросил! — и пошел хохот по всему залу:
    — Ну, Петька Фролов! Ох, чудак!..
    А утром а встал и чуть не упал: ноги меня не держали. Накатался вчера. Досыта. Вот теперь ходи, как на ходулях.
    Умываться надо было идти вниз. Я взял чайник с привязанной крышкой, полотенце, мыло, зубной порошок и щетку, рассовал что можно по карманам и, кряхтя от боли в ногах, поплелся к выходу.
    Разминая одеревеневшие мышцы, с великим трудом спустился до четвертого этажа. Подумал: «Если так буду спускаться, как раз до вечера и доберусь…» А на площадке четвертого кто-то воду расплескал по ступенькам, и она заледенела. А я наступил каблуком и по ступням моим будто кто сзади с маху ударил. Ноги взбрыкнулись, как вчера на реке, и я, выпустив чайник, лихо помчался вниз на спине. Чайник, аккомпанируя привязанной крышкой, с ужасным грохотом скакал впереди. На промежуточной площадке чайник, закрутившись, сделал несколько скачков и снова ринулся вниз, а я за ним. Так мы скакали вплоть до третьего этажа. Тут нас поймали. Подняли, отряхнули, а заодно и посмеялись. И если бы не проклятый чайник с крышкой, никто бы и не знал о моем полете. А так на меня после этого долго показывали пальцами и говорили с усмешкой: «Вон тот парень, который спустился по ступенькам на спине с пятого этажа».
    Конечно, они здорово привирали, а что с них возьмешь?
    Так я и стал знаменитостью.

Винегрет в голове

    Мы устраивались несколько дней. Толчея, неразбериха. Люди приезжали со всех сторон: из Чувашии, из Мордовии, из Сибири и Урала, и со средней полосы России. Некоторые, покрутив носами (неустроено, холодно), забирали манатки: «Нужна нам эта школа, как собаке пятая нога!» — и уезжали. Ну и катитесь! Не велика потеря! Слабаков будет меньше.
    Через неделю все установилось, стабилизировалось. Были назначены командиры учебных групп, ну и, конечно, старшина — глава над курсом.
    Нас сводили в баню и там всех переодели. Китель, брюки из грубого черного сукна, сапоги, черная шинель, черная фуражка с лакированным козырьком. На фуражке латунная эмблема — «птичка» с пропеллером. Если ее потереть рукавом — блестит, как золотая. Вот только пуговицы бы еще золотые! На черном-то как бы они хорошо выглядели! А пуговицы подгуляли: невзрачные черные железные пуговицы с выдавленной эмблемой. Ее и не видать вовсе!
    Оделись и как-то вроде бы все потеряли свою индивидуальность. Это только на первый взгляд так казалось, а на самом-то деле индивидуальность не только осталась, но как-то даже подчеркнулась. Ну, например, всем же выдали одинаковое обмундирование, а вот сидит оно на каждом по-разному: на ком с шиком, а на ком как на палке! Смотреть тошно.
    — Ну, Петь, — говорю я своему товарищу по группе Агееву. — Что ты согнулся, как знак вопроса? Выпрями спину-то! И фуражку выпрями, пригладь, — что она у тебя, как у повара колпак?
    А он отмахнулся от меня, как от назойливой мухи:
    — А мне и так хорошо.
    Вот и все тут.
    И сапоги у него тоже какие-то — култышками и рыжие. Ну почисть их сапожным кремом, доведи до блеска. И ходить надо тоже с достоинством. Подтянись, держи голову высоко и ногу ставь твердо.
    — Петь, ну ты же курсант, понимаешь? Будущий летчик, так держи себя браво, шагай красиво!
    — Отстань! — сердился он. — Мне и так хорошо.
    Это у него отговорка такая была любимая.
    Ну, за нас, конечно, сразу взялись: строевые занятия, шагистика. Старшины, назначенные из курсантов, побывавших в армии, свое дело знали. А дело-то, собственно, все в том, чтобы красиво, четко подавать команды. Такие команды и выполняются с удовольствием.
    А военрук школы Киреев — просто чудо! Маленький, кругленький, быстрый. Носил он хромовые сапоги и широченные брюки-галифе. На боку планшетка. Голос звонкий-звонкий. Выстроит курс, прокатится шариком вдоль всего строя: «Товарищи курса-анты-ы! Ушки топориком! Ушки топориком! Слушай мою кома-анду! Ррравня-а-айсь! — И опять пробежит, подравняет, добиваясь идеальной прямой. — Сми-и-рррна! — Напррра-во! Ать-два-а! Ша-аго-ом… аррш!»
    И несколько сотен ног, обутых в сапоги, дружно, разом — по булыжной мостовой: хррруп-хррруп! хррруп-хррруп! хррруп-хррруп!
    И мы идем через город, запеваем песни.
    Красивый строй — это прежде всего хороший дух, бодрое настроение. Это единство, спаянность, дружба, это локоть товарища, это подмога, опора и внутренняя гордость. Хороши мы были бы, если бы плелись из общежития до учебного корпуса кое-как, вразвалку и вразброд. Провалиться можно было бы от стыда!
    И лишь тогда, когда мы научились хорошо ходить, нас повели в учебный корпус. Громадное здание в пять этажей стояло солидно, веско. Мы вошли в него, как в святая святых, тихо, молча, Самолетный класс, моторный класс, аэронавигации, теории авиации… Экспонаты, экспонаты, экспонаты: обнаженное крыло самолета — с лонжеронами, стрингерами, нервюрами. Системы рулей в сборе и в схеме. Фюзеляжи, ролики, троса… Разрезанный мотор, вдоль и поперек, такой конструкции и такой — от зари авиации до наших дней. Цилиндры, поршни, шатуны, системы смазки. Компас, карты, измерения углов. Силуэты самолетов: над морями, над горами, над пустынями. Небо, облака, трассы полетов…
    И этот запах — авиационный…
    Было от чего закружиться голове! Мы ходили как пьяные от счастья и от теплого затаенного сознания, что вот кто-то, чья-то ясная головушка, чьи-то добрые руки создали для нас все условия: учись, познавай, становись человеком, нужным для Родины.
    Эх! Имел бы я законченное среднее образование да знал бы алгебру и математику, учился бы играючи, а так… Самолет, мотор — пожалуйста! Знаю назубок. Выхожу к доске или к экспонату с указкой и не хуже учителя сыплю терминологией и получаю отметки «отлично».
    «Сопротивление материалов». Тут у меня уже раздваивалось: у доски отвечаю отлично, даже учитель делал квадратные глаза, когда я без запинки разбирался в сложной схеме разложения сил. Нарисует он принципиальную схему лонжерона крыла и давай — поясняй ему стрелочками, как будет работать конструкция на сжатие, на скручивание, на растяжение. И я моментально разберусь, что к чему. А вот письменная… не получалась! Формулы надо писать, выводы делать: что из чего, делить «игрек» на «зет» и множить на «икс». То горячей волной обдаст, то холодной. У доски отлично, письменно плохо. Разве только «сдуешь» когда у соседа…
    Говорит мне учитель:
    — Лодырь ты, вот что, мой друг! — И теряется, какую же отметку выводить? И выводит среднюю — уж очень здорово я силы раскладывал.
    С «Теорией авиации» — так же: все понимаю, все представляю, а как дойдет до выведения формул — стоп! Тяну на тройку.
    «Аэронавигация». Тут как-то получалось интересно. Преподаватель из летнабов, побывавший в серьезной аварии, с обгоревшим лицом и кистями рук, примет доклад у дежурного по классу, подойдет к столу, обопрется об него кулаками, постоит так с полминуты, потом с размаху стукнет по столу костяшками пальцев и скажет:
    — Земля — это есть классический эллипсоид!..
    Значит, он на «взводе» и на уроке можно заниматься чем угодно. Мы брали карты и, разложив их на скамьях, изобретали себе сложные маршруты: измеряли курсы, вносили поправки на снос, на магнитное отклонение, исчисляли потребный запас горючего и намечали, где надо садиться на заправку. Преподаватель с довольным лицом ходил меж столов, поглядывал и щедро ставил нам отличные оценки. А может, так и было?
    Изучали мы и аэродромную службу. Преподаватель — латыш, по фамилии Нокеляйнен. Как-то шла ему эта фамилия: деликатный, интеллигентный, голубоглазый. Удлиненное лицо, приплюснутое у висков, волнистые светлые волосы, высокий чистый лоб, маленький рот с красиво очерченными припухлыми губами. Нокеляйнен — бывший военный летчик-истребитель, побывал в аварии. Он интересно вел уроки, не очень чисто выговаривая по-русски, и это у него получалось тоже как-то мягко и красиво, и запоминающе.
    — Нат артромом фикурять нелься! — четко выговаривал он, и слова его словно впечатывались в нашей памяти.

Конец теории

    А в выходные дни мы отправлялись в город, чаще всего в театр. Местная труппа, очень веселая и очень нами любимая, непринужденно и мило ставила оперетты: «Сильва», «Марица», «Цыганский барон».
    Марица была немного толстовата, но энергичная, подвижная, с красивым голосом, и мы любили ее всей душой и прощали ей ее объемистость. А возлюбленный Марицы, весельчак и балагур, когда по ходу действия должен был держать ее на руках, делал при этом такие уморительные рожи, что театр сотрясался от взрыва хохота и аплодисментов. Здесь мы переживали счастливые часы, страдали, влюблялись, ревновали, испытывали сладость благополучного исхода в соединении любящих сердец и выходили из театра с настроением возвышенным и восторженным и словно бы очищенными от нашей напряженной в трудной учебе жизни.
    Но чтобы попасть в театр, нам надо было еще пройти «чистилище». Очень требовательный старшина, прежде чем отпустить нас в город, выстраивал увольняющихся в общежитии и придирчиво осматривал.
    — Пуговица болтается, выходи из строя!
    — Товарищ старшина!..
    — Р-р-разговорчики!..
    — Сапоги! Это что за сапоги?! Кто их будет тебе чистить — старшина? Выходи из строя!
    Пройдет вдоль рядов, все увидит, все заметит. Ну, кажется, нормально, сейчас отпустит, а он командует:
    — Смиррр-на!.. Кррру-гом!
    Теперь мы стоим спиной к старшине и поеживаемся от его взгляда.
    — Это что-о-о?! — гремит голос. — Что это такое, а?! Как для себя, так сапоги начистили, а для старшины так нет? На пять минут ррразойдись! Чистить задники сапог!..
    Что поделаешь — расходимся, чистим задники сапог. Для старшины.
    Время шло. Мы учились, ощущая всем своим сознанием, всем своим желанием наступление новой «эры» в нашей жизни — переход с теории на практику. Мы взрослели.
    Пришла весна, тополя набрали почки, и по берегам Хопра с почерневшим ноздреватым льдом появились в снегу проталины, в которых ярко зажелтели ивовые прутья. Верба, украсившись пушистыми сережками, пробуждала в душе волнующие чувства. А волнений было много. Всяких. Нужно готовиться к экзаменам по пройденным предметам теоретического курса и получать отпуск, чтобы поехать домой, похвастаться, покрасоваться. Ребята шныряли в поисках эмблем и «золотых» пуговиц, которые курсантам хотя и не полагались, но без них-то ведь нельзя! Как появишься домой — эффекта не будет и вообще!..
    Добывали пуговицы разными способами: официально и неофициально. Самые дотошные принялись устанавливать, положены ли курсанту «золотые» пуговицы? Установили — выпускнику теоретических курсов уже положены. Ну, а раз положены — давай! А не дают. Говорят — нету. Как это «нету»? Просьбы, нарекания, жалобы. Выяснилось — снабженцы прозевали вовремя дать заявку в высшие инстанции. Нет пуговиц на складе. Но разведка донесла — есть! Только зажимают их для какого-то там «всякого случая». Ах, зажимают?! Петиция начальнику снабжения Бершадскому. А тот наотрез отказал: «Не дам — и все тут!» Кто смирился, а кто нет.
    Бершадский любил играть в шахматы. Но ему не было равных партнеров в городе. Только один курсант из четвертой группы, Алексей Трегубов, щуплый и невзрачный парень с густой шевелюрой огненно-рыжих волос, был достойным противником Бершадского. Они часто играли с переменным успехом, и лишь немногие знали, что если Бершадский выигрывал, значит, так было надо. Выиграв, Бершадский становился добрее, и на нашем курсе появлялись костюмы для самодеятельности или музыкальные инструменты, которых официальным путем оркестранты никак не могли добиться.
    Вообще-то Бершадский был человек неплохой, умный, с чувством юмора, и курсанты его любили.
    Он появился у нас в общежитии к вечеру, неожиданно, разыскал Алексея Трегубова, и они, уединившись в красном уголке, уселись за шахматным столом.
    На этот раз, блестяще выиграв две партии, Бершадский был неумолим. Высказанные Алексеем, как бы между прочим, просьбы о пуговицах, были категорически отклонены. Тогда Трегубов предложил сыграть еще и выиграл. Задетый за живое Бершадский захотел отыграться — и проиграл! И снова попросил — и снова проиграл. Крупное лицо его с тонкой розовой кожей покрылось фиолетовыми пятнами. Так сокрушительно он еще никогда не проигрывал. Бершадский сгреб шахматные фигуры в ящик стола, тяжело поднялся и, сопровождаемый дежурным по курсу, направился к вешалке, где висела его шинель. Вешалка была курсантская, общая, и он долго копался в темноте, ворча сердито: «Моя? Не моя. Опять не моя!» — и раздраженно к дежурному:
    — Почему у вас здесь лампочка не горит?
    Дежурный вежливо щелкнул каблуками:
    — Нету, товарищ начальник! Вторую неделю рапорт у вас лежит…
    — Рапорт, рапорт, — уже примирительным тоном проворчал Бершадский. — Подковыриваешь?.. Да где же моя шинель, ч-черт ее подери! — закричал он. — Дайте же как-нибудь сюда свет, что ли!
    — Днева-а-льный! — громко крикнул дежурный. — А ну, быстро, выверните лампочку в красном уголке и вверните ее у вешалки!
    — Выверните, вверните, — опять проворчал Бершадский. — Черт знает что такое!
    — Вот именно, — с готовностью поддакнул дежурный и снова щелкнул каблуками.
    Прибежал дневальный с лампочкой и с табуреткой в руках. Поставили тумбочку, на тумбочку табуретку, ловко забрался.
    Свет включен, а шинели нет!
    У дежурного вытянулось лицо, и он грозно посмотрел на дневального. Тот кинулся к вешалке.
    — Да вот же она, ваша шинель, товарищ начальник! Как же вы ее не нашли? Сукно-то вон какое — сразу выделяется.
    Бершадский недоверчиво тронул рукой воротник шинели.
    — Действительно вроде бы моя. — Повернул шинель. — Нет, не моя. Пуговицы черные…
    Постоял в раздумье, бросил на дежурного подозрительный взгляд и решительным движением полез в карман шинели. Вынул носовой платок, записную книжку, карандаш с металлическим наконечником. Не торопясь, положил все на место и, склонив голову набок, с хитрецой посмотрел на дежурного.
    — Тэ-э-эк, — сказал он, и в голосе его послышались смешливые нотки. — Тэ-э-эк. Значит, пока мы играли в шахматы, пуговицы мои почернели?!
    Дежурный беспомощно развел руками:
    — Ничего не пойму, товарищ начальник! Это чего же — обнесли, значит? То есть, простите, — ваши срезали, а черные пришили?! Да я их разыщу!.. Из-под земли достану!
    Бершадский, замахав руками, рассмеялся:
    — Что вы! Что вы! Не надо горячиться, не надо. Так как вы сказали: «Обнесли, значит»? — И расхохотался. — Ну, артисты, ну, артисты!..
    Все еще смеясь, он снял свою шинель, надел ее с помощью дежурного и, поблагодарив его кивком головы, сказал:
    — А пуговицы завтра будут. Для всех. Золотые, — и вышел.
    Итак, с пуговицами вопрос был решен положительно. Ребята на радостях качали Трегубова, и вечером следующего дня, собравшись в общежитии, все золотые, все красивые, все повзрослевшие, решили объявить соревнование между учебными группами на лучшую сдачу экзаменов. И все вдруг стали серьезными и тихими. Разложили конспекты, схемы, чертежи и гудели, гудели по всем углам.
    А в воздухе пахло весной, и счастьем, и переменой в жизни. Но счастье это и перемену в жизни надо было еще отстоять в экзаменах.
    Я тоже вносил свой посильный вклад, сдавая на «хорошо» и «отлично». И даже «Теория авиации», против моего ожидания, прошла на «хорошо», и «Сопромат».
    Я чувствовал себя таким счастливым! Таким счастливым и уехал в отпуск.

Книга вторая
В небо

Инструктор Ермолаев

    Мы совершили прыжок, мы качественно изменились: теория позади, и вот нас разбили на летные группы. Это было очень волнующе и возвышало нас в собственных глазах. Если до этого мы были просто курсантами авиашколы, то теперь стали учлетами. Правда, не стали еще пока становимся. И нам уже не терпелось, окрестившись в первом вывозном полете, поскорее приобщиться к новому положению и званию.
    Наша группа была третья. Девять человек. Инструктор — Ермолаев. Мы его еще не знали и не видели. Кое-кто из инструкторов приходил в общежитие. Придет, спросит потихонечку, где такая-то группа, и тут же его окружают ребята, смотрят во все глаза. Вопросы, вопросы…
    А у нас — чувство зависти и обиды. Вон в четвертой группе инструктор Рыбалко приходит уже третий раз. Подойдет к общежитию, задерет голову, свистнет разбойно. Ребята сразу же кидаются к открытому окну, бегут по лестнице вниз, и потом, смотришь, всей группой пошли в лес. Только и слышишь от них: «Наш инструктор! Наш инструктор!» Носятся со своим инструктором!
    Потом все инструкторы пришли в общежитие. Это уже официально. Пришел и наш. Выше среднего роста, худощавый, смуглый, длиннолицый.
    Инструктор — это бог, овеянный романтикой воздушного простора, на него можно и поглазеть, но не так, как это делает, например, Саша Чуднов, низенького роста, коренастый, рыжий. Примостился на полу у самых ног инструктора, смотрит снизу вверх преданными глазами.
    Разговор у нас не очень-то клеился, так, обычные вопросы и ответы.
    — Ну, как живете?
    — Ничего живем.
    — Теорию кончили?
    — Кончили теорию.
    В это время взрыв смеха в соседней группе: инструктор Рыбалко чем-то рассмешил своих. Саша Чуднов задал наводящий вопрос:
    — Товарищ инструктор, расскажите, как вас учили летать?
    Инструктор оживился:
    — О-о! Учили здорово! Еще на старый лад. Хорошо учили! — И с увлечением стал рассказывать про этот «старый лад», нисколько его не осуждая, а даже наоборот, как бы жалея о том, что сейчас это не поощряется. Выходило так, чем хлеще, не стесняясь в выражениях, инструктор разнесет в полете курсанта, тем лучше.
    — И вообще, — решительно закончил он, — учлет должен быть закаленным и не распускать мокрети под носом. Ясно?
    — Ясно! — ответил Петр Фролов и демонстративно шмыгнул носом. — Не распускать мокрети!
    Мы постарались рассмеяться, но у нас это получилось не так весело, как у четвертой группы.
    Инструкторы ушли, а мы, готовясь спать, затеяли спор об этом «старом ладе».
    Я слышал про такой метод обучения разные байки, но не очень-то верил в них: «Как же можно, — думалось мне, — непотребно бранясь, унижать достоинство ученика, да и свое тоже?» А тут вот, пожалуйста, оказывается, можно, И у меня стало нехорошо на сердце.
    А на следующий день с утра началась суматоха.
    — Быстро вытряхивать матрасы! — торопил старшина.
    О! Вытряхивать матрасы? Это уже что-то. Это — точка на старой жизни! Это новое, неизведанное. Мы едем в лагеря! Будем жить в палатках. Романтики хоть отбавляй. Здорово!
    Старое ватное одеяло. Куда его? Выбросить? Нет, оно еще пригодится. Впереди ой-ой-ой сколько зим, прожили-то пока одну. Возьму! Будет жарко — подстелю под себя, холодно — накроюсь. Свернул, увязал, положил.
    А чайник? Мой старый громогласный друг! У тебя отбита эмаль на боках, еще бы — скакать по лестницам! Но ты еще послужишь мне и моим друзьям. Ты будешь стоять в палатке на почетном месте. Как хорошо в жаркий летний день пить родниковую воду из твоего носика! А там, в лагерях, — речка. И родники. Я уже знаю. Спрашивал.
    Ехали с песнями. На машинах. По полям, перелескам, лугам. Дорога гладкая-гладкая, как асфальт. Воздух чистый, пьянящий, чуть пахнет полынком. Полевые цветы. А вон и лагерь! Белые-белые палатки в два ряда. Несколько домиков и самолеты У-2. Зеленые, с надписью на крыльях: «СССР…» и номер. Мы примолкли. Уж очень было все как-то сказочно. И не верилось: неужели мы вот прямо завтра начнем летать?
    Палатки с дощатыми барьерами, три топчана, три тумбочки. Посередине — врытый в землю одноногий стол. Пахнет свежеструганными досками и речным песком, которым посыпан земляной пол.
    — Ого! Да это же дворец! — закричал Петр Фролов, швыряя фуражку на стол. — Ну, где будешь спать?
    Фролов заводила. Невысокого роста, коренастый, лобастый. Фуражку носил шестидесятого размера. Любил пофокусничать: снимет фуражку с чьей-либо головы: «Не моя?» И каким-то неуловимо быстрым движением напялит ее на себя аж по самые уши: «Моя!»
    Все смеются, удивляются. Как так можно? Фуражка-то пятьдесят шестого размера!
    Но однажды он попался. Напялил, а снять не смог. Потом ребята под общий хохот мыльной водой размачивали.
    Забот, хлопот — целый день: набивать матрасы, размещаться, обкладывать снаружи дерном палатки, расчищать дорожки, посыпать их песочком. А потом еще надо бы на речку сбегать, посмотреть, послушать, как лягушки квакают. Но недосуг, старшина не пускает, кричит, разоряется.
    Натрудились, намучились, а спать неохота: светло же еще, а отбой. Старшина тут как тут:
    — Р-р-р-разговорчики!
    Еле уснули. И только, кажется, глаза смежили — заиграла труба, закричал дневальный:
    — Подъе-е-ом!.. Встава-ай!..
    — Ох, поспать бы еще, понежиться…
    — Братцы, а ведь сегодня полеты! Быстро!
    Все быстро-быстро, бегом. Зарядка, туалет, завтрак — и строем к самолетам. Одеты мы уже по-летному: комбинезон, кожаный шлем с очками, а у кого даже перчатки с крагами. И где добыли?
    Командир отряда, стоя в отдалении, лицом к самолетам, дает команду:
    — Отря-а-ад! Становись!
    И мы тут же выстроились возле левого крыла. Инструктор с техником встали возле мотора.
    — Ррравня-а-айсь!.. Смир-рно-о! Товарищи инструкторы, ко мне!
    Инструкторы шагают, сходятся, окружают командира полукругом. Короткий разговор, инструкторы дружно отдают честь, поворот кругом и — к самолетам!
    — Запускать мото-оры!
    Инструктор, в кожаном реглане, в застегнутом шлеме, статный, красивый, ловко забирается в переднюю кабину, а мы занимаем свои места: кто становится у стабилизатора, кто у крыла, кто помогает технику провернуть винт.
    И по всей линейке — команды:
    — Выключено?
    — Выключено!
    Клац, клац, клац, клац! — техники проворачивают винты.
    — Внимание!
    — Есть внимание!
    Техник дергает за винт.
    — Конта-акт!
    — От винта-а-а!
    И — вжи-вжи-вжи-вжи! — летчик крутит ручку пускового магнето.
    Хлоп! Трах! Тр-тр-тр-тр! — стрельнув синим дымком, тут и там запустились, заработали, заурчали моторы.
    Ох, сердце прыгает, прыгает! Здорово! Красиво-то как!
    Мотор опробован, инструктор дает команду:
    — Убрать колодки!
    Убираем. Техник залезает в кабину: первый полет — инструкторский. Чуть отрулив, взлетают с предварительного старта. А мы строем идем к центру аэродрома, где уже торчат флажки, лежит посадочное «Т» и хозяйствует стартовая команда.
    Наш первый учебно-летный день начался.

Старый лад

    Мы идем, натыкаясь друг на друга, потому что смотрим вверх. Интересно! Самолеты, взлетев, собираются над аэродромом в строй. По звеньям. Первое — наше. Впереди — Рыбалко. Справа… Кто же это справа? Летит, словно привязанный, впритык. Наш, наверное, Ермолаев?
    А левый! Левый! О-хо-хо! Вот умора! То обгонит, то отстанет. Чей это? Кто это?
    Отряд пролетел над нами, так и оставив всех гадать, кто идет слева от Рыбалко. На старте поднялся спор. Каждый с пеной у рта отстаивал честь своего инструктора. Саша Чуднов тоже орал, а я молчал, потому что знал — справа от Рыбалко идет Людвичек, а слева, стало быть, Ермолаев. И сердце заныло. Ничего хорошего я не ждал от этого полета. Ведь должен же он понимать свой позор. Вот отсюда-то и «старый лад»! Будет он на нас вымещать свое неумение летать…
    Отряд, развернувшись, шел к аэродрому. Хорошо шел, в общем-то слаженно, только один, портя строй, болтался где-то в стороне, и это была наша тройка!
    Каждый хвастался своим инструктором:
    — Вот наш идет! Вот наш идет!
    А мы кусали губы. Хоть бы скорее садились, что ли! Разошлись, сели, зарулили.
    — Кто полетит первый? Ты? Давай. Возьми ухо!
    Петр Фролов воткнул в отверстие шлема трубку резинового уха, приладил, застегнул шлем. В кабине он присоединит трубку к резиновому шлангу, через который инструктор в специальный раструб будет давать в полете команды.
    — Ну, ни пуха!
    — К черту!
    Побежал, забрался на крыло, козырнул, доложившись. Инструктор кивнул головой: «Садись!»
    Сел, пристегнулся, поднял правую руку: «Готов!» Инструктор порулил к старту, попросил взлет. Курсант-стартер, осмотревшись, как учили — не рулит ли кто по взлетной, не идет ли на посадку — опустил к ноге красный флажок, поднял белый и картинно выставил его вперед: взлет разрешен! Самолет, мотая рулем поворота, как курица хвостом, побежал на взлет.
    Первый полет — ознакомительный. Его делает инструктор. Он строит маршрут — «коробочку», проходит над аэродромом и садится.
    Второй полет: ученик кладет ноги на педали, левую руку на сектор управления мотором, правую — на ручку управления рулями глубины и элеронами, но не управляет, а только прислушивается, как это делает инструктор.
    В третьем полете уже пытается, под контролем инструктора, все это проделать сам. А дальнейшее будет зависеть от самого курсанта: освоит — значит, через определенное количество провозных выпустят в самостоятельный полет, а если нет, то выпустят на… «ундервуде». «Ундервуд» — это пишущая машинка, на которой будет напечатан приказ об отчислении из школы. Наш самолет шел на посадку.
    — Второй! Кто полетит второй? Саша, ты?
    Чуднов перевалился с ноги на ногу и улыбнулся, забавно сложив губы трубочкой. В такие моменты он походил на медвежонка, выпрашивающего конфетку, и в этой конфетке ему никогда не отказывали.
    — Ну давай я, что ли…
    Я подал ему ухо.
    — А ты чего тянешь? — спросил он у меня.
    — Боюсь что-то. Пусть остынет немного, а то как начнет на «старый лад».
    Саша застегнул шлем.
    — А-а-а. Ну и пусть! Не обращай внимания, — и побежал к самолету.
    Петр Фролов, опустив голову, на ходу расстегивал шлем. Подошел, шумно вздохнул:
    — Пфа-а! — тряхнул головой, обтер ладонями лицо. — Ну и ну-у.
    — Что?
    — Во бога, во христа…
    — Да что ты?
    — Честное слово! От взлета до посадки…
    У меня в груди стало пусто. Сидеть и слушать, как он мешает тебя с грязью?
    А сзади кто-то из курсантов, подражая голосу инструктора, выкрикивает разные обидные эпитеты и хохочет.
    Я обернулся. А-а, Семушкин, из пятой группы. Худой, сутулый, с угловатым красным лицом, сам любитель подперченных слов.
    — А чему ты радуешься? — обозлился я. — Что тебя смешали с грязью?
    — Подумаешь! — равнодушно парировал он. — Деликатный какой. Сидел бы себе у маменьки под юбкой!
    Я промолчал. Да, тут кто-то кого-то не понимает. А может, действительно я не прав? Отец, которого я уважал, всегда внушал мне, что достоинство человека — вовсе не пустой звук, а большое всеобъемлющее понятие, которое распространяется от своего маленького «я» до чувства любви к делу, которому служишь, к Родине, чей хлеб ты ешь…
    С тяжелым чувством я готовился к полету. Вставил ухо, застегнул шлем, взобрался на крыло, козырнул:
    — Товарищ инструктор, курсант такой-то к полету готов. Разрешите садиться?
    Кивок головой:
    — Садись, — И очень внимательный взгляд сквозь темные стекла очков.
    Я сел, пристегнулся, присоединил шланг к уху. Инструктор, подняв правую руку в кожаной перчатке, принялся поправлять зеркало, прикрепленное к стойке центроплана. Через него он может, не оборачиваясь, видеть лицо курсанта. Мы встретились с ним взглядом. Он поднял трубку с резиновым раструбом:
    — Готов?
    Я кивнул:
    — Готов!
    Подрулили, попросили старт, взлетели.
    Весь подобравшись, чтобы не коснуться рулей, я смотрел, как двигаются педали ножного управления, как ходит ручка, Ее замысловатые движения меня поразили. Очень сложные были движения! Ни секунды спокойствия: взад-вперед, влево-вправо и потом — кругами, кругами. И так весь полет. Я подумал, что летчик из меня не получится, потому что эти движения я никогда не запомню, не перейму…
    Сделав круг, мы сели.
    — Ну, понял? — спросил инструктор, глядя на меня через зеркало.
    Я кивнул головой:
    — Понял.
    — Теперь клади левую руку на сектор газа. Только не сильно, не сильно! — вдруг закричал он, хотя я еще ни к чему не прикоснулся. — Ноги на педали! Положил? Чуть-чуть, смотри! Ручку бери! Взял? Порулили.
    И он рывком сорвал машину с места. Подрулили к стартеру, остановились.
    — Проси старт!
    Я поднял правую руку. Стартер махнул белым флажком. Инструктор пошел на взлет.
    Двинулся вперед сектор газа, ходуном заходили педали, замоталась от борта к борту ручка. Пробежали, стуча колесами по кочкам, оторвались. Я посмотрел за борт: земля все дальше, дальше. Стараюсь найти линию горизонта. Ага, вон она, ниже капота. Едва касаясь управления, я пытался понять смысл их движения, но мне это не удавалось — я не поспевал двигать рукой за мотающейся ручкой управления.
    После первого разворота инструктор сказал:
    — Бери управление!
    Я кинулся на ручку, поймал ее и на долю секунды остановил ее движение. Ручка тотчас же бешено рванулась, больно ударив меня по коленкам.
    — Что ты делаешь, так перетак! — заорал инструктор. — Брось управление! — и принялся осыпать меня бранными словами.
    Я отдернул руку и взглянул в зеркало. Наши взгляды скрестились, и он осекся, будто кто ему рот заткнул.
    Остальную часть полета мы продолжали молча. Я не прикасался к управлению, а он не подавал мне никаких команд.
    Сели, подрулили.
    — Вылезай!
    Я отстегнул ремни. Вылез. Встал на крыло:
    — Товарищ инструктор, разрешите получить…
    Он прервал меня кивком головы:
    — Следующий!

Готовлюсь вылететь на «ундервуде»

    Ну вот, я с ходу завел себе врага, да кого — инструктора! А чем это кончится? «Ундервудом»!
    А я, оказывается, был не один такой. Здоровый парень, Фирсов Игнат, из группы Джафарова, стоял в отдалении и держался ладонью за правое ухо. По щекам — следы слез.
    — Игнат, ты что?
    Посмотрел на меня, смутился, вытер ладонью щеки.
    — Да вон Джафар принялся в полете лаять, я огрызнулся, а он, — Игнат всхлипнул и снова схватился за ухо, — взял да выставил трубку за борт.
    — Так ты иди к врачу! — всполошился я.
    — Тю-у! — сказал Игнат. — Сдурел? Чтоб на «ундервуде» спровадили? Я летчиком хочу быть. Потерплю.
    Все слетали по два раза. Я тоже. Молча летали. Я сидел, подобрав руки и ноги, смотрел на горизонт, как он опрокидывается на развороте и где прочерчивает стойки самолета. Куда становится при горизонтальном полете и как взметывается вверх, когда самолет идет на посадку.
    В полете я старался не смотреть на затылок инструктора, и Ермолаев, видимо, чувствуя это, повернул зеркало в сторону.
    Чего он хотел, катая меня по воздуху? Ясно чего: повозит, повозит, потом, когда придет время кого-то выпускать, меня представит к отчислению. Сначала даст меня на проверку командиру звена Бобневу, потом командиру отряда Носкову, потом командиру эскадрильи Гаспарьяну и потом — «ундервуд»! Я-то ведь летать не умею! Вот и все!
    Кончились полеты. Инструкторы порулили на стоянку, а мы пошли строем домой. Сейчас мы пообедаем, часок отдохнем, а к вечеру придем к самолетам, драить, осматривать матчасть и готовить ее к завтрашнему дню. И пока мы шли и потом переодевались, умывались, обедали и отдыхали, я все думал, думал. И ничего путного мне в голову не приходило. Жаловаться на инструктора? Некрасиво. Да и сам-то будешь в каком свете выглядеть? «Почему, — скажут, — для всех инструктор хорош, а для тебя — плох? Значит, ты сам плохой!» И они будут, наверное, правы. Нет, не пойдет это дело! А что же пойдет? «Ундервуд»? И «ундервуд» не пойдет! Это после таких барьеров, таких передряг, когда цель — вот она, близка, и вдруг отказаться от нее, отступить.
    Мы заканчивали уборку самолетов, когда пришли инструкторы. Техник Лапин подал Ермолаеву колодку, тот уселся на нее, как на стульчике, а мы расположились на траве. Саша Чуднов — вот совпадение! — опять оказался у ног инструктора и принялся смотреть ему в глаза преданным взглядом.
    Фролов хмыкнул, толкнул меня локтем и довольно громко сказал:
    — Посмотри-ка, что он там хвостиком выделывает!
    Все оглянулись, а Саша и ухом не повел: сидит, ест глазами начальство.
    Справа от нас Рыбалко что-то горячо объяснял ребятам, спрашивал: «Ясно? Хорошо, пойдем дальше…»
    Эх, мне бы там сейчас сидеть!
    Слева доносились выкрики инструктора Джафарова, Он азербайджанец и плохо говорит по-русски: «Я скока раз буду вам гаварыть?! Суда нога не нада палажить, суда нога палажить нада!!»
    Видимо, какой-то олух, садясь в самолет, наступил ногой на перкалевое покрытие и продавил его. Я вполне разделял возмущение Джафарова.
    Ермолаев давал замечания. Всем давал, а меня обходил молчанием. Я сидел сзади всех и смотрел ему прямо в лицо, стараясь встретиться с ним взглядом, но он избегал этого, делая вид, что изучает запись в своем блокноте. А что там, собственно, он мог записать? Ведь сегодня после полетов мы, обменявшись впечатлениями от первых провозных, установили: наш инструктор полностью никому не давал управления, чтобы курсант мог почувствовать машину, А вот Рыбалко, например, давал! Он даже клал руки на борт самолета! Разница? Разница.
    — Вопросы есть? — спросил инструктор, не поднимая головы.
    — Есть! — почти выкрикнул я.
    — Задавайте. — Он уже знал, от кого исходит это восклицание, и, подняв голову, усмехнулся. — Я вас слушаю.
    «Вас»! Он со всеми говорил на «ты», а со мной — на «вы». Значит, он меня понял?! А сдаваться не хочет. И раз не хочет сдаваться он, значит, нужно сдаваться мне! Действовать так, как Фирсов Игнат: молчать и терпеть, если хочешь быть летчиком… Могу я быть таким? Нет!.. Все во мне протестовало: «Нет!..»
    — Вы забыли сказать обо мне, товарищ инструктор, — сдавленным голосом проговорил я. — Что я делал не так. Я исправлюсь…
    Ермолаев опустил глаза:
    — Ну-у-у… собственно… рано еще говорить. Замечания для всех одинаковы, — вывернулся он. — Вы, как и все, жестко держите управление. Зажимаете его…
    Мы с Фроловым переглянулись. Зажимаем управление? Да ведь он же никому его не доверял!..
    А Саша Чуднов тут же с вопросом:
    — Товарищ инструктор! Товарищ инструктор! А вот, когда нужно сделать разворот, как ручка должна идти — сразу в сторону, или ею надо покрутить?
    — Покрутить, конечно, — убежденно сказал Агеев.
    Петр Агеев — мой друг, высокий, скуластый, с умными карими глазами, в которых светилась лукавинка. Он и фразу-то бросил двусмысленно, но инструктор иронии не уловил и, бросив на Агеева благодарный взгляд, принялся долго и путано объяснять, как надо действовать рулями перед разворотом и в самом развороте.
    …Мы вошли в уплотненный режим лагерной и учебно-летной жизни, где каждая минута была на счету. Полеты, теоретические и строевые занятия, уборка лагеря. И даже в воскресные дни выходили с лопатами на аэродром — выравнивать летное поле. Но мы втянулись в этот режим и считали его само собой разумеющимся: так оно и должно быть!
    Летали мы трудно с нашим Ермолаевым. Никому из нас он не доверял полностью управления, все время держался за ручку, на разворотах вмешивался, и мы так и не могли как следует прочувствовать машину. Мои отношения с ним были по-прежнему натянутыми, и полеты не приносили мне удовлетворения. В груди всегда стоял комок обиды.
    Первыми в самостоятельный полет вылетели ребята из группы Рыбалко. Торжественный момент! А мне горько было смотреть, потому что приближался день, когда Ермолаев включит мою фамилию для проверки на предмет отчисления.
    Потом пошли и у других инструкторов самостоятельные вылеты. И уже включились в работу командиры звеньев и командир отряда, дающий санкцию на вылет. Курсанты с проверяющего не спускали глаз, и когда он вылезал из передней кабины и, стоя на крыле, начинал копаться с ремнями, все уже знали — сейчас парень полетит самостоятельно! Командир вытаскивал подушку от сиденья, чтобы не выдуло ветром, и, взяв ее под мышку, спрыгивал на землю.
    И вот уже вылетели во всех группах, а наш все возит и возит… Наконец дал. Троих. Первого Сашу Чуднова. Командир слетал со всеми, Чуднова сказал «придержать», а командиру отряда предложил Фролова и Агеева, и оба были выпущены. Саша очень огорчался, но командир звена сказал ему: «Высоко выравниваешь. Земли боишься!»

Командир звена Бобнев

    Через неделю — все почти летают, остались только слабачки, кандидаты на «ундервуд». И на полеты зачастил командир эскадрильи Гаспарьян. Среднего роста, худощавый, с широкими черными бровями и большими глазами, жгуче-черными и совсем не грозными, какими должен был бы обладать, по нашему мнению, комэска, а внимательными, добрыми и мягкими. Но все равно мы робели перед ним. А он приедет на своем никелированном велосипеде, наденет шлем — и в самолет. И мы уже знаем — этот полет у курсанта последний…
    В нашей группе не вылетели трое: я, Чуднов и Крутов, молчаливый парень крепкого сложения, неповоротливый, угрюмый.
    Самолет стоит, молотит воздух винтом: чаф-чаф-чаф-чаф! Обе кабины пустые. Сейчас в переднюю сядет командир звена Бобнев, и наша судьба будет решена: кому, может быть, посчастливится и он будет выпущен в самостоятельный, а кому «ундервуд»… Кто же первый?.. Как приговоренный смотрю на Ермолаева.
    Инструктор глухо:
    — Иди, тебе лететь.
    Подходит Бобнев. Круглолицый, веселый, с добрейшей улыбкой. Застегнул шлем, хлопнул меня ладонью по плечу:
    — Ну, что ты, голубь! Выше голову! Иди, садись.
    А я — куда уж там выше? — согнулся до земли под тяжестью переживаний. Все, конец! На отчисление…
    Сел в кабину, пристегнулся, присоединил переговорный шланг.
    Бобнев забрался на крыло, нагнулся ко мне:
    — А ты не робей, не робей! Не настраивайся! Взлетать как, сам будешь?
    Я даже икнул от неожиданности:
    — Нет, товарищ командир, вместе.
    — Хорошо, — и сел в переднюю кабину. — Давай выруливай.
    Я взялся за сектор газа, чуть-чуть стронул его. Мотор заурчал, и машина поехала, но я уже вижу, что не туда. Жму на правую педаль. Самолет послушно повернул вправо, да так и поехал опять не туда! И пока я заметил и исправил положение, мы сделали хороший зигзаг.
    А Бобнев сидит и ни во что не вмешивается. Стартера я тоже чуть не проехал. И тут тоже Бобнев не вмешался и ничего не сказал.
    Я попросил старт. Стартер взмахнул белым флажком.
    — Взлетай! — сказал мне Бобнев.
    А я уже сижу весь потный от старания и от смущения, что даже и рулить-то не умею, куда уж там взлетать!
    Однако делать нечего, передвигаю сектор газа. Больше, больше. Машина побежала. Быстрей, быстрей! А я уже взглядом воткнулся в горизонт и вижу: церквушка, что стоит вдали, начала перемещаться вправо. Давлю ногой на правую педаль и впервые ощущаю упругость воздуха и послушность машины: церквушка остановилась и начала было перемещаться влево, но я подправил левой ногой, а потом чуть-чуть правой…
    — Хвоста! Хвоста поднимай! — крикнул командир, и я, чуть дыша, двинул от себя ручку.
    — Так, хорошо, держи! — сказал Бобнев.
    Ручка была в движении непривычно легкая, но упругая.
    Самолет бежал, прыгал, наконец оторвался, и тут я почувствовал, как ручка под давлением Бобнева мягко пошла вперед.
    — Держи так! — крикнул Бобнев. — Не давай ей пухнуть!
    И я, не спуская глаз, с горизонта, ушедшего под капот, держал управление, все время ощущая нарастающее давление на ручку.
    — Хорошо! — крикнул Бобнев. — Теперь сбавляй обороты!
    Я сбавил, глядя на счетчик.
    — Ну, делай первый разворот!
    Я принялся крутить ручкой.
    — Это зачем? — обернувшись ко мне, рассмеялся Бобнев и взял управление. — Что это вы все крутите ручкой? Вот, смотри, как это делается! Не бросай! Не бросай управление! Давай вместе сделаем.
    И он сделал плавный разворот. И я удивился! Ручка не билась у меня в руке, не моталась из стороны в сторону, двигалась плавно и едва заметно. А когда он вывел самолет из разворота, то и вовсе замерла. Это было так непривычно.
    — Ну, понял? — спросил Бобнев, глядя на меня через зеркало. — Чего ты уставился на ручку? Веди самолет! — и, к моему изумлению, положил руки на борт.
    Сначала у меня все зарыскало влево и вправо, вверх и вниз, но я тотчас же уловил реакцию самолета на движение рулей и вдруг понял, что самолет может и сам лететь, только не мешай ему и вовремя подправляй…
    И меня всего захлестнуло счастьем. Сам, сам веду самолет! Значит, я умею?!
    — Ну вот, — сказал Бобнев, — молодец! Теперь давай делай второй разворот. Не торопись! Не торопись. Отожми чуть-чуть ручку… Та-ак, та-ак! Делай крен, разворачивай… Молодец! Не заваливай, не заваливай! Поддержи крен…. Ну, ты совсем молодец. Выводи! Ну, вот и все! Я с облегчением вздохнул. Все во мне ликовало: сам! сам! Я сам сделал разворот! Руки командира все время лежали на борту! Вот это летчик! Вот это человек!..
    Мы сделали полный круг, потом еще и пошли на посадку.
    — Давай будем, вместе сажать, — сказал он. — Ты сажай, а я буду контролировать.
    Я — весь внимание. И, видимо, все-таки полеты с Ермолаевым не прошли для меня впустую: я запомнил положение машины при планировании, положение земли, ее близость и мелькание травы. И как при посадке поднимается нос самолета, и уходит вниз горизонт…
    Мы сели.
    — Давай еще! — сказал Бобнев. — Полетим в зону.
    Сейчас у меня со взлетом получилось неплохо, командир не сделал мне ни одного замечания, и руки его все время лежали на борту!
    В зоне мы проделали виражи, мелкие и глубокие, и даже сделали две «мертвые» петли. Прилетели, сели. И мне показалось, что я сам посадил самолет. И мне даже показалось, что Бобнев на посадке держал руки на бортах, но в это я уж не поверил. Наверняка мне это показалось.
    — Ну, вот что, — сказал Бобнев, когда мы подрулили к предварительной линии. — Давай-ка еще один полетик по кругу!
    Сделали еще полетик. На душе моей — сияние. И только когда Бобнев сказал: «Вылезай», я очнулся от сказочного сна. Ведь меня же Ермолаев дал на отчисление!..
    В самолет садится Чуднов. Ермолаев на меня не смотрел, стоял в стороне с сумрачным лицом, и ребята к нему, боялись подходить.
    Наш самолет, сделав круг, заходил на посадку. Вот он подошел к земле, выровнялся и, вместо того, чтобы плавно подойти еще пониже, стал взмывать вверх. Да ведь он же сейчас упадет!.. Но мотор гавкнул, заработал на полных оборотах, и самолет, угрожающе покачавшись на пятиметровой высоте, ушел на второй круг.
    И второй заход такой же. Рядом стоял Рыбалко и с интересом наблюдал.
    — Куда! Куда тянешь?! — закричал он, будто Чуднов мог его услышать. И когда самолет опять ушел на второй круг, безнадежно взмахнул перчаткой. — Высоко выравнивает. Боится земли.
    Не выпустили Сашу, сказали — «возить».
    Потом Бобнев сделал три полета с Крутовым и вылез, а вместо него сел командир отряда Носков, суровый, молчаливый, в темных очках.
    К концу полетов приехал комэска на велосипеде и сделал несколько взлетов и посадок с ребятами, в том числе и с Крутовым, а утром следующего дня Сергей собрал свои пожитки. Отчислили. А меня пока что эта чаша миновала.

Блюдце с молоком

    И на следующий день я опять полетел с Бобневым. Потом с Носковым, и потом уже, к концу полетов, сел в кабину комэска Гаспарьян. Взмахнул перчаткой:
    — Давай! Полет по кругу.
    И почти весь полет молчал, только после третьего разворота раскричался:
    — Кто так делает коробочку? Тебе водовозом быть, а не летчиком! Угол упреждения кто будет держать?!
    А мне уже было все равно, как меня отчислят, с хорошей коробочкой или с плохой, и я не старался и как-то даже чувствовал себя спокойно.
    Сели. Зарулили. Жду приговора. Опять взмах перчаткой:
    — Давай еще! — голос строгий-строгий.
    Сделали еще полет. Сели. И какого черта он меня терзает? Весь полет молчит, не ругается, значит, нечего сказать?
    Подруливаю к предварительной линии. Гаспарьян молчит. Что-то возится в кабине. Поднимается. Вылезает. Опять возится. Вынимает подушку…
    Что это?! Я не верю своим глазам.
    Нет, не может быть! Не может!
    Гаспарьян спрыгивает с крыла, показывает мне два растопыренных пальца: «Два полета по кругу».
    И мне вдруг стало страшно. Впереди никого нет! Кабина пустая! Сделаю ошибку — кто исправит?
    Беру себя в руки. Осторожно выруливаю. Прошу старт. Стартер подмигивает мне и взмахивает флажком.
    Взлетаю. Набираю высоту. Гудит мотор, свистят расчалки, и ветер сзади бьет по шлему. Сто метров! Сбавляю обороты, плавно отжимаю ручку, делаю первый разворот. Вывожу. Прошел немного — пора! Делаю второй разворот. Триста метров. Перевожу машину в горизонтальный полет и тут уже набираюсь духу — посмотреть в переднюю кабину. Да, действительно — никого нет! Я один! Я веду самолет. Сам! Внизу — железная дорога. Поезд идет. Товарный. Речка Елань. Наш палаточный городок. Горизонт в сиреневой дымке. На аэродроме что-то изменилось. Ага, кончились полеты, машины рулят домой.
    Делаю третий расчетный разворот, не отрываясь смотрю на посадочное «Т». Пора! Убираю обороты мотору, перевожу самолет на планирование. Делаю четвертый разворот, строго выдерживаю скорость. Земля ближе, ближе. Цепко держась взглядом за землю, плавным движением ручки выравниваю машину, подпускаю ближе. Еще ближе! Мелькает трава, борозды от костылей. Подтягиваю ручку и слышу, как колеса нежно-нежно касаются земли. Я замер. Машина бежит, постепенно замедляя скорость. Комэска стоит возле стартера и машет мне перчаткой, чтобы я взлетал прямо с посадочной, и снова выставляет два растопыренных пальца.
    Ясно! Даю газ, взлетаю. Уверенно и смело.
    Не было после этого человека счастливее меня!
    Я уже летчик! Самолет мне послушен. Я летаю самостоятельно. Я хожу с гордо поднятой головой. Не хожу — порхаю! Я берусь за любую работу, хватаюсь за все. Я полон жизнерадостного трепета. Я живу! Летчик же я, летчик!
    Но вот случилось как-то при полетах. Вдруг похолодало, и откуда они взялись, низкие облачка? Так себе вообще-то, даже и не облачка, а клочья полупрозрачного тумана. А я как раз взлетал. В самостоятельный полет. И при наборе высоты, метрах на пятидесяти, вижу — мчится на меня серая пелена! А у меня все запрограммировано, все распланировано, разложено по полочкам: первый разворот — на сто метров, хоть умри! Потом — отжимаю ручку, ввожу самолет в крен и смотрю, чтобы горизонт чертил капот мотора как раз по головке пятого цилиндра. А тут… И я влетаю в облачко!
    И ни горизонта, ни высоты… Самолет несет меня, несет… Куда несет? И как несет? Мотор только: у-у! у-у! Крылья шипят, расчалки свистят, и ничего не видно! И мысли обрывками — ручку толкнуть? Выскочить? А земля-то близко! Не успею выхватить. Зацеплюсь крылом. Врежусь. И уже затылок сжимают холодные пальцы смертельного ужаса, и уже мне кажется, что я переворачиваюсь…
    На секунду мелькнула земля, и я решился: отжал ручку от себя и — выскочил! Высота метров пятьдесят. Незнакомая местность. Где аэродром? А самолет летит. Сам! Уносит меня от аэродрома! Уносит! А я-то что? А я-то кто? Мозг? Да, конечно, мозг, но мозг туго варит! Вернее, совсем не варит…
    И если бы я мог присесть на краешек дороги, как это может сделать обыкновенный странник-пешеход, посидеть, подумать!
    А тут ведь каждую секунду меняется обстановка и осложняется ситуация. Проклятый самолет может занести меня черт-те куда!
    И в голове у меня закрутилось, завертелось, хоть плачь! Где аэродром? В какой стороне? Там? Там? Или там? Что мне делать, как ориентироваться? Подо мной поля, поля, поля. Овраги. Проселочные дороги. Местность совершенно незнакомая!
    Беру себя в руки, успокаиваю. Надо же подумать, осмотреться! Осматриваюсь. Нет, незнакомая местность. Я тут не летал. С трудом внушаю себе, что летать-то, конечно, я здесь летал, но на большой высоте, а оттуда все выглядит иначе.
    А самолет несет меня, несет… И страх берет. И в то же время ощущаю, просыпается во мне спортивный интерес, передо мной стоит задача, надо ее достойным образом решить.
    Сижу, держусь за управление, жду, может быть, наткнусь на что-нибудь знакомое?
    Почему-то я все больше пялил глаза налево, считая, что слева должен быть аэродром, а тут посмотрел направо: да вот он — аэродром?! И «Т» лежит, и самолеты рулят. И как его сюда занесло, не пойму, все в голове перемешалось. Однако радость-то какая! Скорей, скорей на посадку!
    Я разочарован — задача решилась сама-собой, и ощущение такое, будто меня, как котенка, ткнули носом в блюдце с молоком…
    Пытаюсь разобраться, почему аэродром оказался у меня справа, а не слева? Но так и не разобрался, потому что мне надо было с непривычно малой высоты рассчитывать на посадку.
    Сел, подрулил. Инструктор Ермолаев светился, как именинник. Впрыгнул на ходу на крыло, забрался в кабину, буркнув мимолетом:
    — Молодец! Рули домой! — и положил руки на борта кабины.
    Это была первая его похвала и первое доверие — руки на бортах.
    Все на меня потом смотрели квадратными глазами, но это мне уже не льстило, потому что в этом полете я кое-что понял, а они — нет.
    Конечно, гордиться собой я имел право, хотя бы потому, что доставалось мне все это нелегко, но я понял самое главное: летное дело — это не просто специальность и профессия, а большое, тонкое искусство, в котором надо делать бесконечные открытия, которое надо каждодневно познавать и развивать. И чем больше ты будешь летать, и не просто летать, а летать творчески, с любовью, с жесточайшими придирками к самому себе, тем больше у тебя шансов выйти целым и невредимым из самой трудной ситуации, а это кое-что да значит.

Жаворонки

    Мне показалось, что я только-только сомкнул глаза стал по-настоящему крепко засыпать, как вдруг чьи-то безжалостные руки затормошили меня:
    — Вставай, вставай! На полеты опоздаешь.
    Не открывая глаз, я нащупал рукой подушку, поднял ее и положил себе на голову, стараясь закрыть лицо и уши. Но подушка тотчас же отлетела в сторону, и Петр Агеев громким шепотом проговорил:
    — Борька, вставай! Довольно дурака валять! Ты же в стартовой команде. Забыл?
    Я откинул одеяло и, поднявшись, сел, спустив с койки ноги.
    — Ну, чего расшумелся? Ведь ночь же. Темно совсем…
    — Ладно, хватит! — нетерпеливо прошептал Петр. — «Темно»! Разлепи глаза-то! Проспал. Второй раз бужу.
    Я открыл глаза и поспешно вскочил на ноги. Действительно, уже светало и нужно было торопиться.
    Быстро и бесшумно убрал постель, оделся, снял с вешалки шлем с очками и вышел из палатки, в которой, досыпая, сладко похрапывали двое моих товарищей по летной группе.
    Завтракать было уже поздно, я проспал. Да и не хотелось. Сон еще сковывал все тело. Потягиваясь, дошел до дороги, ведущей на летное поле, и остановился, поджидая товарищей.
    Наступило утро. Гася звезды и оставляя за собой высокие перистые облака, розовые и прозрачные, быстро уходила на запад короткая летняя ночь. Над узкой, извилистой речкой, приподнявшись, повис туман, влажный и теплый. Растворяясь в сумерках, сливались с неясным еще горизонтом выстроенные в ряд учебные самолеты. Светилось окошко в столовой. Было тихо кругом. Лагерь спал, белея палатками.
    Похрустывая гравием, четверо курсантов подвезли тележку со стартовым имуществом.
    — Все забрали? — спросил я и, не дожидаясь ответа, взялся за ручку. — Поехали!
    Шли долго, оставляя на влажной, еще не скошенной траве длинные извилистые следы от ног и две широкие полосы от резиновых шин тележки. Словно боясь разбудить кого-то, разговаривали тихо, короткими отрывистыми фразами.
    И вдруг, расколов предрассветную тишину, над спящим лагерем разнеслись певучие звуки трубы. Мы остановились, замерли, с наслаждением прислушиваясь, как горнист старательно и умело выводит утреннюю зорю.
    — Це тоби не до-ома, це тоби не до-ома! Вста-вай! Вста-вай! — подражая трубе, пропел Агеев и крикнул громко: — Встава-ай!
    И в лагере тоже, вплетаясь в мелодию горна, во всех концах палаточного городка закричали дневальные:
    — Подъе-о-ом!.. Встава-ай!..
    И сразу загудело, как в улье. Лагерь проснулся, рабочий день начался.
    Распорядившись выкладывать посадочный знак, я взял флажок, полотнище ограничителя и зашагал, отмеряя расстояние. Отмерив, остановился, чтобы посмотреть. Все так, как и сказал командир. Место старое, что и вчера и месяц назад. От многочисленных посадок и взлетов летное поле здесь полысело. По оголенной земле, перекрещиваясь, разбегались в разные стороны тугие поблёскивающие бороздки — следы от металлических пяток хвостовых костылей. Лишь кое-где торчали истерзанные кустики травы. Жалкая картина! Но место удобное. В другой же части аэродрома хуже: встречаются неровности. Машины прыгают там, как козлы. Только знай смотри в оба!
    Выложив ограничитель, я пошел было назад, чтобы свизировать прямую линию, и вдруг увидел: в перекрестке трех бороздок сидят, качая желторотыми головками, три голых птенчика.
    Я остановился.
    Птенчики были совсем маленькие. Они сидели в ямке ни голой земле, среди еще не просохших скорлупок, время от времени поднимая на тонких, старчески сморщенных шейках сплюснутые большеротые головки. Птенчики дрожали от утренней свежести. На их посиневших пульсирующих тельцах мелко-мелко трепетали голые отростки — будущие крылья.
    «А ведь где-то рядом, наверное, мать сидит, — подумалось мне. — Дожидается с нетерпением, когда я уйду, чтобы согреть их».
    Подошел Агеев.
    — Ты что?
    — Да вот, погляди, — ответил я. Агеев взглянул и замер, пораженный.
    — Смотри-ка, жаворонки! — прошептал он. — Вот тебе раз! — Он нагнулся, присел на корточки, посмотрел изумленно, растерянно. — Это что же такое, а? Высиживала и не боялась? А над ней самолеты грохали, костылями землю чертили! Рядом совсем. Вон смотри — свежий след. Вчера только. А вон еще! И еще! Знаешь что?..
    Петр вскочил, нетерпеливым жестом сбил на затылок шлем, поскреб пальцами лоб.
    — Да-да, знаю! — сказал я. — Мы переложим старт. Передвинем немного. А здесь воткнем флажок, чтобы знать.
    И старт был передвинут на новое место.
    Загудели, вылетев прямо от стоянки, самолеты. Набрав высоту, расползлись по небу выполнять учебные полеты. Пришли курсанты в строю, разноголосые, шумливые.
    — Борька! — кричали они. — Ты что старт по-чудному разбил? Вот будет тебе сейчас на орехи!
    Прилетел Носков, вылез из самолета, постоял, недоуменно покрутил головой и зашагал к стартовым знакам.
    — Старшину стартовой команды с помощником ко мне! — прогремел его рассерженный голос.
    Мы с Агеевым переглянулись.
    — Трое суток обеспечено, — сказал я. — Пошли.
    И мы побежали.
    — Вы что, не выспались сегодня? — строго спросил командир и покраснел от гнева.
    Мы молчали.
    — Я вас спрашиваю!
    — Т-товарищ командир, — запинаясь, проговорил Агеев, — там… птенчики! — и показал рукой на флажок.
    — Какие еще птенчики?! — загремел командир.
    — Ж-жаворонки, — сказал Петр.
    — Где жаворонки? — уже тише спросил командир. — Что вы мне чепуху мелете! На выбитом, голом месте?
    — Да, на выбитом.
    Командир моментально остыл:
    — А ну, пойдем!
    Мы не шли, а прыгали, вились вьюнами вокруг командира.
    Вот и флажок. Почти из-под ног вспорхнула и села невдалеке птичка с хохолком.
    Командир подошел, посмотрел. Кустистые брови его дрогнули, и в углах губ разгладилась морщинка.
    — Вот глупая! — проговорил Агеев. — Где птенцов высидела.
    — Нет, не глупость это, пожалуй, а мудрость, — тихо сказал командир. — Мудрость и мужество, и материнская любовь. В поле выводки гибнут от хищников: лис, хорьков, змей. Здесь же их нет. Здесь — человек… Так-то вот. Ну ладно, — добавил он и, повернувшись, зашагал прочь. — Старт оставьте, как есть. И флажок оставьте. Пока не вырастут.
    И ребята узнали про эту историю, и никто из них вовсе и не думал смеяться над нами, а наоборот, смотрели на нас теплыми глазами, потому что мы, наверное, открыли в их сердцах то, о чем они сами и не подозревали.

Седьмой километр

    Лето пролетело быстро. Наступившие дожди и холод прогоняли нас на зимние квартиры. Мы прощались с лагерем, с тихой речкой Елань, на берегу которой своими руками поставили и широкий дощатый помост с пружинящим трамплином и лесенками. Здесь мы купались в знойные летние дни, ловили на удочку окуней и собирались поглазеть на самого высокого нашего курсанта, Григория Ромина, любителя нырять головой вниз с пятнадцатиметровой высоты. («Вышка с вышки прыгать хочет»). Ромин, катаясь на рейнском колесе, неудачно упал и сломал себе руку. Ему наложили гипс и скоро сняли, оставив легкую шину. И Гриша прыгал с вышки с шиной. Приложит поврежденную руку к бедру и так ныряет. Здорово у него получалось!
    Ну, а осенью какое же купание? Прибежим только, посмотрим, и Петр Фролов обязательно скажет что-нибудь смешное. Вот и сейчас, взглянув на воду, он задрожал, будто от озноба, даже зубами застучал:
    — В-в-в!.. А с-с-ег-г-годня в-в-вроде бы т-т-тепп-лее… и в-в-в ш-шинелях м-ммож-жно к-купаться…
    И. так это у него натурально получилось, что мы все покатились со смеху.
    Попрощались с лагерем до будущего года и переехали жить в большое шикарное общежитие на центральном аэродроме. Нас много, и все мы — одно целое, потому что живем одними страстями, одними интересами. Мы рвемся в небо, оперяемся, обрастая опытом и знаниями, и крылья наши обретают силу.
    На дворе белым-бело. Все в снегу, все в радужном блеске. Это когда солнце. А когда валит снег, все в сказочной прелести. Дивно, замечательно!
    Зима прибавила нам хлопот: самолеты мы переставили на лыжи, и утром, прежде чем подготовить к запуску мотор, нужно много переделать, и при этом быстро, быстро, но и осторожно.
    Мороз под тридцать, все звенит, к металлу не прикоснись, прилипнешь сразу. В моторе поршни пристывают так, что винт не провернешь. Надо накрыть мотор толстым, стеганным на вате чехлом, поставить полярные лампы и греть, греть, греть горячим воздухом. Потом, когда мотор прогреется, быстро-быстро залить в бак горячее масло, убрать лампу, снять чехлы и…
    — От винта!
    — Есть от винта!
    Пах-пах-пах! Р-р-р-р-р!
    А иногда и не «пах!» и не «р-р-р!». Тогда аврал. Тогда обидно: все летают, а ты копошишься. Выворачиваешь свечи, проверяешь зазор между электродами, дышишь на них, сердцем просишь: «Ну, дай искру! Зажги в цилиндре смесь!» Свечи после полетов мы уносим с собой, чуть ли не кладем их под подушку. Чистим, моем, наводим блеск. Подлизываемся к ним. Мы готовы на все — лишь бы летать!
    А иногда возишься, возишься, да и забудешь вовремя стукнуть ногой по лыже. А они примерзнут, да так, что и машину с места не стронешь. Вот обидно-то!
    А в полете увлечешься, высунешься за борт — и готово! Прихватило! Ты, конечно, ничего не чувствуешь. Прилетишь, сядешь, вылезешь из машины, а тебя тут же с ног валят и давай оттирать лицо снегом. Все ходили с обмороженными щеками, лбом и носом.
    Центральный аэродром не мог обеспечить все отряды полетами. Летом он эксплуатировался круглый день в две смены, а зимой — день короток, и нам по очереди приходилось летать на аэродроме «седьмого километра».
    Путь к нему идет вдоль линии железной дороги. Летом промчаться на машине — сплошное удовольствие. А зимой? Сядешь в кузов, проедешь метров двести — все, снежный занос — забуксовала машина! Вылезаем, толкаем, несем ее, можно сказать, на руках. Только забрались, проехали чуть-чуть:
    — Вылезай! Р-р-раз-два — взяли!
    И так каждый раз. И я разозлился:
    — К черту! Надоело! Пошли, ребята, пешком.
    Ребята мнутся: семь километров по шпалам? В меховом комбинезоне? Гм! Удовольствие малое. Не соглашаются.
    — Лучше на машине…
    — Ну, как знаете. Пока!
    По шпалам ходить противно, это известно каждому: три шага нормально, а четвертый — так себе. Никакого ритма. Идешь и злишься: «Чтоб вы провалились в тартарары!»
    И еще: если поезд идет, бросайся, как соленый заяц, в снежную целину. Снег сыпучий-сыпучий, тотчас же набьется в валенки, и, пожалуйста, наслаждайся — по икрам и ступням бегут холодные струйки растаявшего снега…
    Но самое главное еще впереди. Ты подошел к аэродрому. Вот, рукой подать, всего метрах в ста — небольшой деревянный барак с полосатой «колбасой» ветроуказателя на мачте. Вон самолеты стоят, крутят винтами, вокруг самолетов приплясывают от мороза инструкторы. Солнышко светит вовсю, искрится радужно снег. А ты стоишь, изрядно вспотевший, скребешь ногтями в затылке и думаешь, как бы без потерь преодолеть последний рубеж чистого искристого снега, который нанесло в глубокий кювет — метров сорок шириной и метра два глубиной?..
    А тебя уже увидели. Техник машет: «Давай, давай! Мотор зря работает!»
    Инструктор тоже обрадовался: «Давай, давай! Горит программа! План не выполняется!»
    Был бы бог, перекрестился бы, а так — с замиранием духа шагаешь и… проваливаешься аж по самую шею! И куда уж там в валенки — за шиворот тут же набивается сухой сыпучий снег! А ты барахтаешься, как мышь в сметане, не идешь, а плывешь, с боем отвоевывая у сорока метрового пространства каждый сантиметр…
    Но все кончается. Все сдается перед человеческим упорством. Отдавая остаток сил последним шагам, чуть ли не на четвереньках подползаешь к самолету, хватаешься пальцами за борта и так висишь некоторое время, не в силах поднять ногу на крыло. И пока приходишь в себя, инструктор, словно арбитр на боксерской арене, стоит над тобой и взмахом руки подчеркивает слова полетного задания. Слов ты не слышишь, потому что в ушах звенит от сумасшедшей усталости, а по пальцам читаешь: «Полет в зону. Высота восемьсот метров. Два виража мелких, влево и вправо, четыре глубоких. Две петли, два переворота через крыло, два боевых, два срыва в штопор. Все! Валяй!»
    Тут я набираюсь сил, становлюсь коленом на крыло, поднимаюсь и, словно куль с картошкой, переваливаюсь в кабину. Сажусь. Замираю на несколько секунд. Уф-ф! Какое блаженство! Инструктор машет перчаткой:
    — Давай!
    Даю! Взлетаю по белой сверкающей россыпи в голубую солнечную высь. Первый разворот. Второй. Пока самолет набирает высоту, смотрю вниз: где же машина с ребятами? Еще на полдороге. Толкают бедняги! Услышали меня, задрали головы. Я троекратно качаю крылом: «Привет толкачам!» Поняли насмешку, грозят мне кулаками.
    «Ладно, толкайте, а я полетаю!»
    На высоте трехсот метров резко меняется температура: синий столбик термометра, прикрепленного к стойке крыла, показывает ноль. Солнце светит и даже греет. Тепло. Благодать-то какая! И до чего же хорошо! Ч-черт побери, до чего же все здорово!
    Покрутился, покувыркался. Все, программа выполнена. Иду к аэродрому. Сажусь. Подруливаю. А вылезать не хочется. Знаю, вылезу — замерзну. Я еще мокрый весь.
    Подходит инструктор:
    — Не устал?
    — Нет, что вы, товарищ инструктор. Наоборот, отдохнул!
    Смеется.
    — Еще слетаешь?
    — О! Конечно, товарищ инструктор!
    — Давай. Задание старое.
    — Есть, товарищ инструктор!
    И опять иду в зону отрабатывать глубокие виражи. Хочется сделать так, чтобы при исполнении фигуры не изменялась бы высота, а это трудно: при крутом вращении машина норовит зарыться носом или, наоборот, задрать нос и потерять скорость. Хороший глубокий вираж — это шик, это почерк летчика, а мне так хотелось иметь хороший почерк!
    Смотрю вниз: где ребята? Подъезжают. Ну и хорошо, как раз!
    Прилетаю. Сажусь. Доволен до невозможности: сегодняшнюю свою норму я вылетал.
    А на земле неуютно. Чего я тут буду зря околачиваться, время терять? Да и день как-то вдруг потускнел, облака наползли, вот-вот снег пойдет.
    — Можно, товарищ инструктор, я домой пойду?
    Удивленно смотрит на меня:
    — Пешком? Да ты отмахал уже! — И тут же соглашается: — Давай.
    Зашел в барак, перекусил стартовым завтраком, залил горячим чаем и опять, с замиранием сердца, полез в муторную снежную осыпь.
    Когда вылез на полотно, подумал: «Зря, наверное?» Но обратно хода не было: решение принято. Полежал немножко, набираясь сил, и пошел: три шага нормально, четвертый — так себе…

Конкурсные испытания

    Стоял конец апреля. В лагеря выезжать было еще рано, и мы летали на центральном аэродроме, большом и гладком, как бильярдный стол. Программа наших учебных полетов на У-2 подходила к концу, и мы с вожделением поглядывали на новый, больший по размерам самолет П-5, на котором должны были продолжать свою дальнейшую учебу. Они уже стояли, эти самолеты, часть в ангарах, часть под открытым небом, под новыми чехлами, строгие, с округлыми формами. Это были двухместные бипланы деревянной конструкции и тоже, как и У-2, с перкалевым покрытием, но с гораздо более мощным мотором и большей скоростью полета.
    В этом самолете для курсанта уже отводилась передняя кабина с удобным креслом, с широкой приборной доской, из которой солидно выглядывали с десяток черных циферблатов приборов. Управление такое же — ручка, только с «бубликом» на конце, ножные педали. Слева у борта — колонка с секторами газа, штурвальное колесо для поднятия и опускания передней кромки стабилизатора. Это уже удобство: облегчается управление машиной на взлете и посадке. А задняя кабина — смех один. Борта открытые. Узкое сиденье и ручка короткая, изогнутая. Ребята сразу же назвали ее «кривондылькой», сразу же отметив и ее недостатки: чтобы добрать эту ручку полностью при посадке, пилоту нужно, подавшись вперед, вдвинуть ее почти под сиденье. А если курсант в передней кабине «зажмет» управление? Рычаг-то у него вон какой! Не позавидуешь инструктору…
    Что-то школьное начальство забегало, зашепталось. Нас заставили наводить везде порядок: и в общежитии, и в ангарах, и на стоянках. Драить самолеты, подновлять хвостовые номера, каждый день бриться, подшивать белые подворотнички, ходить только строем, с песнями.
    Приехала какая-то комиссия, большая, строгая. Узнаем потрясающую новость: часть курсантов, заканчивающих программу самолета У-2, будет переведена в особую группу ускоренного обучения для подготовки из них инструкторов. Выпуск в этом году. Остальные будут учиться еще два года. Часть!.. А какая это «часть» — неизвестно. И от кого эта «часть» зависит, от тебя самого или от инструктора? Выиграть два года — это здорово!
    Было над чем задуматься и принять какие-то меры. А какие? Саша Чуднов, например, прямо из кожи стал, вылезать: крутится вокруг инструктора, глазки жмурит, масляный, сладкий. Ну, подхалим, ну, подхалим! И Ермолаев, сразу, конечно, внес его в эту «часть».
    А я и не надеялся. Куда там! У нас с инструктором по-прежнему отношения строго официальные: «Товарищ-инструктор, какие будут замечания?» И все. Не любим мы друг друга. Я его за то, что он, по общему признанию, — плохой летчик, он меня, наверное, за строптивость. Всех он по-прежнему поругивал, меня — никогда, и это ему, наверно, трудно доставалось.
    И напрасно Саша старался! Оказывается, определять кандидатов на ускоренные курсы будет комиссия, для чего и назначаются специально разработанные конкурсные испытания. Кто наберет нужное количество баллов, тот и прошел!
    Когда зачитали нам условия этих испытаний, я задумался: где у меня слабинка? В каких элементах полета? Разработал, взвесил все, от взлета до посадки.
    Взлет.
    Тут многое зависит от аэродрома: ровный аэродром — и самолет разбегается спокойно. Спокойно отрывается. Оторвался — не давай ему сразу отходить от земли, придержи чуть-чуть, пусть наберет скорость, а уж потом и уходи в набор! Получится очень красивый взлет. Я долго добивался такого взлета, даже с кочковатого аэродрома, и добился. Теперь у меня все получается автоматически.
    Посадка.
    Это уже особая статья, так сказать, честь летчика, его автограф. Бобнев учил рассчитывать сразу, после третьего разворота. Прицелился, учел силу ветра — и убирай мотор, планируй, делай последний, четвертый разворот. И если ты сел без подтягивания мотором, точно у «Т» — хвала тебе! Но ты можешь один раз сесть у «Т», а другой раз промазать или не дотянуть — значит, ты еще не настрелялся и не умеешь точно учитывать силу ветра. Значит, тренируйся, набивай глаз и руку, доводи полет до автоматизма. И я доводил. Беспощадно к себе придираясь, добивался при любой обстановке садиться только у «Т». Добился!
    Ну, в зоне, само собой, все должно быть в идеале. Глубокие виражи я отработал: на какой высоте вводишь, на такой и выводишь. Мелкие я не любил. Долго очень тянется эта процедура: сидишь и ждешь, когда самолет замкнет большой радиус виража, — и крен все время надо поддерживать один и тот же, и за высотой следить. Терпение нужно. Но я умел терпеть.
    Словом, тот первый урок, когда я, взлетев, оказался в облаках, даром не прошел: бояться мне было нечего. Да я и не боялся, а наоборот, вдруг опять ощутил, что весь внутренне подтягиваюсь, и в груди у меня будто пружина тугая накручивается. Я готов к испытаниям!
    И даже знал, на каких упражнениях наберу высшие оценки. На самых трудных — на расчетах и на посадке.
    Очки подсчитывались по какой-то сложной шкале, из которой я понял только одно: посадка (при всех полетах!) в пределах: первый ограничитель — «Т» — второй ограничитель дает четыре балла. Посадка точно возле «Т» — пять! Если сел вторично возле «Т», уже ставится шесть! За третью посадку — семь! И так далее, по нарастающей.
    Неплохо! Если постараться, то можно обеспечить себя победными баллами.
    И вот в назначенный день мы выходим на старт строем. Начищенные, наглаженные, торжественные. На старте обстановка «академическая». Стоят столики, за столиками — члены комиссии: с анкетами, журналами, карандашами. Председатель комиссии, высокий, лобастый, с густой волнистой шевелюрой светлых волос, расхаживал с комэском поодаль. Гаспарьян выглядел перед ним совсем маленьким, но в наших глазах он от этого ничего не терял. Мы любили своего комэска.
    Носков доложил, председатель комиссии кивнул головой:
    — Начинайте!
    И закрутилось.
    — Товарищ инспектор! Курсант такой-то, самолет номер такой-то, к полету готов! Разрешите выполнять первое задание?
    И бежит к самолету, садится, пристегивает ремни, выруливает к взлетной, оглядывается по сторонам, как положено, просит старт, взлетает. А члены комиссии проставляют в своих журналах оценки по элементам поведения: как садился, как застегивался, как взлетал.
    Взлетает второй, третий, четвертый, пятый. Первый подходит к третьему развороту. Я не спускаю с него глаз, а сам уже весь вжился в природу. Погода отличная. Тихо. Небо покрыто кисейными облаками, и солнечный свет, словно сквозь сеточку, мягко ложится на землю.
    «Ну, давай, давай! — это я мысленно командую первому. — Не растягивай коробочку, делай третий разворот!..»
    Нет, прошел! Теперь труднее будет: «Т» далеко, плохо видно, и в расчете можно ошибиться. А задание — посадка без подтягивания и скольжения.
    Ну, конечно! Слишком рано убрал газ и теперь сядет далеко до первого ограничителя и получит двойку.
    Так и было! Жалко. Еще две такие посадки — и он будет выведен из соревнования.
    Второй сел между первым ограничителем и «Т». Фирсов Игнат из группы Джафарова. Молодец, четверка! Третий промазал — двойка. Четвертый сел у «Т». Ого! Чей это? Ну, конечно, из четвертой группы! Рыбалко даже покраснел от удовольствия.
    Пока дошла очередь до меня, трое уже вышли из игры.
    Я садился в кабину, сдерживая волнение, старался не думать о полете, не «перегорать». Кажется, мне это удалось.
    Первая посадка — у «Т»! Отлично!
    Второй полет: расчет со скольжением, влево-вправо. Тут надо ухо держать востро! Я любил расчеты со скольжением, но все равно, чтобы не увлечься, проскользишь ниже пятидесяти метров — и скинут балл.
    Подхожу с явным промазом, совсем близко к «Т», и люди хорошо видны, которые на старте, головы задрали, смотрят. Убираю мотор, делаю четвертый разворот и, чуть-чуть пропланировав, скрениваю машину вправо и левой ногой — ш-ширк! — давлю на педаль. Машина валится вниз. Так, хорошо! Теперь влево. Земля несется на меня. И во мне, словно в точном приборе, отсчитывается каждый потерянный метр высоты. Хватит! Вывожу, планирую. Ручку добираю возле первого ограничителя, и машина, пролетев еще несколько метров, приземляется точно у «Т».
    Конечно, может быть, мне и повезло, как говорят ребята, но в расчете со скольжением возле «Т» еще не садился никто.
    Посадка с подтягиванием. Ну, это ерунда! Мне эта пустяковая посадка принесла семь баллов.
    Расчет от центра аэродрома с выключенным мотором. Здесь уже сложнее. Надо учитывать фактор торможения винта. Учел. Сел у «Т». Восемь баллов!
    Остался полет в зону. Полетел, покувыркался. Петли, перевороты, глубокие виражи, срыв в штопор. Кончил задание, пришел, сел… Все? Все!
    Я уже не сомневался, что это последние мои полеты в группе Ермолаева.
    А вот Чуднову не повезло: на первом же полете, чуть промазав, принялся тянуть ручку на себя, машина взобралась метров на пять и, потеряв скорость, свалилась на левое крыло, встала на нос, постояла немного, словно думая, в какую же сторону падать, и легла на лопатки. Как курица — вверх ногами. Очень неприятно видеть машину в таком положении. И Чуднова жалко, и даже Ермолаева, которому Рыбалко тут же сказал:
    — Я ж тебе говорил? Нечего было тащить его на эти испытания…

Инструктор Власов

    И наша жизнь переменилась. Как-то сразу мы стали взрослыми, хотя мне, например, не было еще и двадцати. И это ощущение взрослости помогало нам серьезней относиться к полетам, к учебе, к новой машине.
    Самолет П-5 мы освоили быстро и незаметно. Инструктор нам попался молодой, Андрей Власов. Выше среднего роста, круглолицый, белокурый и очень простой, застенчивый. Когда он давал нам вывозные полеты, то мы часто в воздухе поворачивались назад, чтобы посмотреть, сидит ли в задней кабине инструктор.
    Выпустил он нас всех самостоятельно, не дав и половины провозной нормы.
    — Чего вас возить-то? — словно оправдываясь перед нами, сказал он. — Летаете вы здорово, и я тут у вас в общем-то лишняя фигура.
    Конечно, от таких слов можно было бы и зазнаться, но мы не зазнались, потому что Власов был хорошим летчиком и все тонкости летного дела умело передавал нам. Был он немногословен, объяснял коротко, двумя-тремя словами, но слова эти были такими точными и так легко и свободно воспринимались сознанием, что казалось потом, будто эти понятия были в тебе самом и никто их тебе не внушал. Например, он приучал нас сажать самолет с боковым ветром, говоря при этом:
    — В жизни вам всегда будут дуть боковики, пусть для вас это будет привычным положением. — И показывал, как надо бороться с боковиком.
    Оказывается, сущность была в том, чтобы перебороть в себе рефлекс: машину несет влево, и рулем поворота надо действовать тоже влево, хотя очень хотелось бы парировать снос правой ногой. Но это как раз и опасно: самолет, войдет в скольжение и запросто может опрокинуться.
    И когда инструктор нам показывал, страшно было переламывать в себе установившееся понятие. А убедившись на практике, как это здорово получается, удивились до чего же все просто!
    Или еще такая мелочь: в момент посадки, когда погашена скорость, самолет не слушается элеронов, а тут вдруг поддул ветер под крыло и машину швыряет в опасный крен: как быть? А по Власову очень просто: выправляй рулем поворота. Резкий толчок ногой, и машина сядет как надо, на оба колеса. Он такие мелочи словно придумывал. И начинял нас, начинял. И мы привыкли относиться к этим мелочам со всей серьезностью.
    Учеба наша подходила к концу. Это было видно по всему — и по тому, как к нам относились окружающие, начиная от курсантов младших наборов и кончая техниками, пилотами-инструкторами, командирами, и по самой программе полетов. Мы ощущали себя так, будто все время находимся в блаженном состоянии невесомости. Именно невесомости, потому что почвы под ногами еще не обрели, от нее два года назад оттолкнулись, чтобы снова обрести, но уже в ином качестве.
    Курсанты младших наборов смотрели на нас восхищенно — расширенными глазами, и это было мерилом нашей значимости. Техники были на равных и отношением своим подчеркивали, что ценят наши знания, а потому и доверяют в работе, выполняя которую, мы законно могли собой гордиться.
    Что? Отрегулировать порядок зажигания в моторе? Пожалуйста! Заменить амортизационную стойку шасси? Нет ничего проще! Мы все умели, мы все любили. А вот это, пожалуй, было самым главным — уметь любить. Всем сердцем, всей душой, каждой клеточкой своего существа.
    Ну, а самой высшей оценкой было отношение к нам пилотов-инструкторов. Уже не покровительственное, почти равное. Но все-таки пока «почти». И эту грань мы ощущали и ждали с нетерпением, когда она сотрется.
    А стиралась она нашими полетами. Мы уже не ходили в зону на отработку элементов высшего пилотажа, все это было позади. Мы вникали сейчас в навигацию, и полеты эти были насыщены волнующей романтикой, пока неясной, как горизонт, затянутый голубоватой дымкой, с клочками облаков, с широкой панорамой прекрасной земли, которую невозможно было не любить. И когда ты сидишь в кабине, смотришь на карту, потом вниз, то невольно чувствуешь себя волшебником — оракулом, предсказывающим будущее, которое действительно появляется впереди, сначала неясно, в форме размытого пятна, потом конкретно, с контурами, с деталями, по которым и опознаешь поселок, городишко, речку или озеро, почему-то непременно с названием «Ильмень».
    В назначенном месте ты меняешь курс, и снова перед тобой лежат в неведомом пространстве открытия, открытия, открытия. Замыкая треугольник маршрута, ты подходишь к своему аэродрому совсем с другой стороны, будто ты обогнул земной шар, и тебя всегда при этом охватывает чувство совершённого таинства в преодолении Пространства и Времени. Вошел в одно пространство, вернулся из другого.
    И наконец настал день, когда эта последняя грань, это «почти» стерлось. Мы сделали последние полеты, сходили в зону на высший пилотаж, попетляли, повиражили, поштопорили.
    П-5 в отличие от У-2 хорошо входил в штопор. И если забраться повыше, тысячи на две метров, да, убрав мотор, свалить самолет на малой скорости вправо или влево, то он, опустив в свободном падении вертикально к земле нос, начнет вращаться вокруг своей оси все быстрее, быстрее, быстрее. А ты сидишь, прижав ручку к животу, и, наметив себе ориентиром церквушку или озеро, считаешь обороты: раз! два! три!.. пять! шесть! семь! Хватит!
    Отпускаешь ручку, даже отдаешь немного вперед, ставишь ноги в нейтральное положение, и самолет, прекратив вращение, выходит из пике. И потом тебе нужно осторожно, без рывков, вывести его в горизонтальный полет, дать мотору обороты и идти домой, потому что ты потерял всю высоту.
    Штопор — это штука! Здесь тоже, как и при посадке с боковым, нужно поступать противно инстинкту. Машина и так устремляется носом к земле, так, казалось бы, куда уж там отдавать ручку от себя, надо на себя. А на себя-то некуда! И бывает так, что некоторые, потеряв контроль над собой, пытаются вывести машину из штопора только рулем поворота, а машина и ухом не ведет, все крутит и крутит. А земля-то вот она — мчится и мчится! И наступает страх. Смертельный ужас, парализующий разум и волю. И гибнет человек от страха…
    …Мы сделали последние полеты, зарулили. Инструкторы выстроили свои группы у самолетов, поздравили нас, обняли.
    — Все! Вы теперь настоящие летчики, — взволнованно сказал нам Власов Андрей. — На равных. Но… — и многозначительно поднял вверх указательный палец. И больше он ничего не сказал, но мы поняли и так.
    Мы еще только птенцы. Желторотики. Еще не настоящие летчики. Это звание нам выдано авансом. Перед нами еще барьеры, барьеры, барьеры. Неизведанные трудности. С ними мы будем сталкиваться, брать, преодолевать и вместе с тем — набираться опыта, мужать. В небе, которое будет для нас добрым небом…

Ох и страшно!

    Нас повели в склад, где пахло кожей, нафталином и разными другими запахами, свойственными этим помещениям. Вошли мы туда серыми, безликими, а вышли… О! Какими красивыми мы оттуда вышли! Я тут же вспомнил Кирилла, так любившего форму. Уж он бы восхитился от души: потрогал бы, разгладил бы, погладил.
    Нам выдали прекрасные костюмы из какой-то зеленовато-голубой шерсти в рубчик, брюки навыпуск, китель, конечно, с «золотыми» пуговицами, черные шинели — тоже с «золотыми» пуговицами, фуражки, эмблемы, кожаные пальто-регланы с нежнейшей меховой подстежкой, летний и зимний комплект кожаных перчаток-краг, два шлема — зимний и летний, два комбинезона и кучу разных мелочей: шелковые белые подшлемники, шерстяные свитеры, носки, белье, ботинки. Мы нагрузились и задворками, стараясь — не встретиться со своими друзьями-однокашниками, которые, не выдержав конкурсных испытаний, остались в курсантах, разошлись по своим квартирам. А они у нас были пока где попало, по частным домам. Но никто из ребят не роптал и никаких претензий не предъявлял, потому что стали мы теперь людьми самостоятельными и уже получили первую зарплату.
    Потом начался организационный период: формирование новых учебных отрядов, эскадрилий. Нас начали слетывать, тренировать в дневных полетах, в ночных, строем и вслепую.
    Вот это были полеты! Кабина с колпаком, сзади командир звена или отряда. Набрал высоту, закрылся — и ты наедине с приборами. Дерзай! А ты: «Здрас-сте!» — смотришь на них, как баран на новые ворота, будто сроду не видал. Все идет вразброд, как в басне Крылова… Это было новшество, и кое-кто отнесся к нему с недоверием.
    — Этого еще не хватало! — ворчали скептики. — Сидеть в закрытой кабине, под каким-то дурацким колпаком, дрыгать ногами и гоняться за каким-то шариком и стрелками? Да ерунда все это! Летчик — это птица! Он связан с землей, с горизонтом, с чистым воздухом. А в облаках и птицы не летают…
    Но разговоры разговорами, а программа есть программа: изучай, тренируйся, совершенствуйся, как предписано сверху!
    Мне эти полеты пришлись по душе. Во-первых, интересно: сидишь под колпаком и беспрестанно ощущаешь: то вдруг на несколько секунд тебя охватит чувство опьянения, то состояние невесомости, а то вдруг как-то по-иному заворчит мотор. И стрелка «пионера» перед глазами пляшет, а шарик мотается туда-сюда, и указатель скорости ведет себя нервозно, и компас как пойдет, как пойдет… А открыл колпак, и все становится на свое место. И никаких тебе опьянений, никаких невесомостей, никаких изменений.
    Постепенно приходит догадка: «Ага! Когда ты в слепом полете, тогда за управлением сидит человек думающий. Отбрасывая напрочь все естественные ощущения, он опирается только на разум, давший ему приборы, пусть пока несовершенные, но все же что-то, чем ничего. И если по ним хорошо натренироваться, то можно летать в любую погоду».
    Не очень-то у меня получалось сначала. Едва накинешь колпак и защелкнешь замок, как пошло тебе казаться! Вот машина начала заваливаться в левый разворот. Ты уже готов отреагировать рулями, а глянешь на приборы — все в порядке и никакого разворота нет. А тебе все кажется и кажется. И только большой тренировкой можно выбить из себя веру в этот разгул ощущений.
    Мы летали на У-2 в несколько машин. Я только что вылез из кабины, как меня позвали.
    — Иди, там Гаргоцкий тебя зовет, прыгать будешь.
    — Какой Гаргоцкий, куда прыгать?
    — Да иди, там покажут.
    Иду заинтересованный. Чувствую что-то новое, а что?
    Подхожу. Незнакомый человек с длинным бледным лицом выгружает из машины какие-то сумки защитного цвета с металлическими кнопками. Тут же с интересом крутятся молодые инструкторы. Иные придут, посмотрят и — ходу.
    Обращаюсь к незнакомцу:
    — Вы меня звали? Это что?
    — Да-да, звал. А это парашюты. Хорошо, что вы пришли, комэск приказал с вас начинать.
    — С меня? Что ж, хорошо, — согласился я, еще не понимая, в чем дело.
    — Помогите, — сказал Гаргоцкий, обращаясь к инструкторам. И ко мне: — Повернитесь.
    Все еще не понимая, что происходит, я повернулся к Гаргоцкому спиной.
    — Ну вот, хорошо! — сказал он, и я почувствовал, как мне что-то надевают на спину.
    И тут я догадался — парашют. Пронеслась мысль: «Прыгать?! Да нет, не может быть! Я же парашюта и в глаза не видел, не знаю, что и как. Просто это, видимо, примерка».
    Держу себя спокойно. Смотрю, как Гаргоцкий, встав передо мной на колено, застегивает мне карабины у бедер.
    — Не туго?
    — Нет, нормально.
    Поднялся, застегнул карабин на груди.
    — Так. Теперь запасной. Подайте! Ребята подали запасной.
    — Пристегивайте его к животу. Вот к этим кольцам. Щелкнули еще два карабина.
    Гаргоцкий осмотрел меня со всех сторон. Оттянул резинки на парашютах, громко хлопнул ими.
    — Ну, а открывать знаете как? Я пожал плечами:
    — Ну-у… за кольцо, наверное?
    — Верно! — сказал Гаргоцкий. — Вот за это. Только не сильно. И самое главное — не обронить кольцо. Когда выдернете и парашют откроется, тогда вы его привяжете за лямку. Вот сюда. Потерять кольцо — это позор! Ну, а если не откроется главный, тогда откроете запасной. Кольцо, вот оно — прямо на парашюте… До меня, словно издалека, начинает доходить смысл этой подготовительной операции.
    Да ведь он готовит меня к прыжку!..
    А ребята стоят, смотрят на меня с восхищением. И эти восхищенные взоры как бы заморозили меня. Прыгать, мне вовсе не хотелось. Что же делать? А делать было нечего. Конечно, я мог бы спокойно расстегнуть карабины, снять парашюты и сказать: «Я не буду прыгать, потому что не готов». Вот и все. И никто бы меня не заставил. Но на такой отказ нужно было мужество, а у меня его не было. Да еще к тому же комэск сказал… И я промолчал.
    — Так, — сказал Гаргоцкий. — Когда вылезете на крыло, просунете кисть правой руки вот в эту резинку. Ясно? Возьметесь за кольцо, прижмете туго руку к груди и по команде летчика прыгнете. Лучше спиной вниз. Ясно? — словно откуда-то издалека доносился до меня его голос. — Дергать за кольцо будете не сразу. Досчитайте до трех — тогда. Дернете раньше — зацепитесь за хвост, погубите себя и летчика. Ясно?
    И он сыпал, сыпал наставлениями.
    Как только парашют откроется, я должен подтянуться на лямках и сесть. Это удобно. Привязать вытяжной тросик. Обязательно, иначе — позор! Затем определить направление ветра и развернуться к нему спиной.
    — Это делается очень просто, — гудел мне в уши Гаргоцкий. — На качелях качались? Ну вот, возьметесь правой рукой за левую лямку, левой за правую, потянете, и парашют развернется. Ну, пошли!
    И меня повели. Как на заклание!..
    Летчик Куликов, пожилой, высокий, носатый, перевесившись через борт, смотрел, как я, подталкиваемый сзади, забирался в кабину. Уселся. Умостился.
    Куликов клюнул носом:
    — Готов? Я кивнул.
    Куликов отвернулся и порулил. Стартер взмахнул флажком. Взлетели, пошли в набор высоты. Первый разворот. Второй. Я опасливо взглянул за борт. Мне туда прыгать?! Переборю ли я себя? Вдруг испугаюсь и не прыгну?.. — это было для меня страшнее страшного — вернуться на аэродром в самолете. Позор на веки веков!..
    Третий разворот. Четвертый… Высота пятьсот метров. Пролетаем над стартом. Люди маленькие-маленькие. Задрали головы, смотрят. Им-то, конечно, интересно, а мне каково?
    Шестьсот метров. Так быстро? Куликов повернул голову, кивнул: «Вылезай!»
    Поднимаюсь. Ухватившись руками за стойку центроплана, вытягиваю левую ногу из кабины и ставлю ее на крыло. Ветер не очень сильный. Куликов опытный летчик и догадался убрать скорость до возможного предела.
    Левой рукой держусь за борт, правую продеваю в резинку. Продел, взялся за кольцо, прижал руку к груди.
    Смотрю на Куликова. Вниз не смотрю, страшно. Боюсь, что испугаюсь и полезу назад…
    Куликов клюнул носом:
    — Пошел!
    Я отпустил руку и, оттолкнувшись от крыла ногами, повалился в пропасть…
    Лечу спиной вниз. Ветер свистит в ушах. Хочу вздохнуть и не могу, нет воздуха! Мелькает мысль: это от испуга. Вспоминаю: надо же считать! Считаю до трех и со всего размаху дергаю кольцо. Со страхом отмечаю: никакого сопротивления, будто я взмахнул пустой рукой. Меня резко перевернуло, и теперь встречный воздух распирает мне легкие. Хочу выдохнуть воздух и не могу! Парашют не открывается!.. А я задыхаюсь…
    Гулкий хлопок над головой, жесткий толчок. Меня мотнуло, как тряпочную куклу, горизонт, перевернувшись, встал на место. Тишина! Звонкая-звонкая! И волна радости и счастья…
    Лязгнули буфера, тоненько просвистел маневровый паровоз. Я взглянул вниз: подо мною сортировочная. Поезда стоят, ходят люди, задирают головы, смотрят. Меня несет к аэродрому. Быстро несет и… спиной по ветру. Если так приземлюсь, сальто обеспечено. Не глядя на стропы, берусь за них обеими руками — левой за правую, правой за левую. Тяну. Ничего не получается! Стропы пружинят, я поднимаюсь на них чуть-чуть и только. Парашют не разворачивается. И снова мысль: это меня силы покинули от страха…
    Земля несется на меня как оглашенная! А я спиной. Это все равно, что на большом ходу прыгать с приступки поезда не вперед по ходу, а назад. Что же делать?
    Ага, знаю! Раздвигаю ноги циркулем и начинаю раскачиваться: вправо-вправо-вправо! Парашют развернулся, но мало. А земля вот она — летит на меня сбоку. И тут я вспомнил еще одно наставление Гаргоцкого: землю принимать обеими ногами, прикоснулся — падай!
    Я так и сделал. Упал и, кажется, нормально. Сначала меня поставило на голову, потом опрокинуло на спину и так поволокло, щедро засыпая мне за воротник комбинезона мелкий гравий и колючку. Я беспомощно, как жук, мотаю руками и ногами и не могу перевернуться на живот: мешает запасной парашют. А главный надулся от сильного ветра, распарусился и такую взял прыть, что машина скорой помощи не могла меня догнать.
    Наконец мне удалось отцепить запасной. Ну, теперь легче! Перевернулся на живот и, вспомнив последнее наставление Гаргоцкого, дернул руками за верхние стропы. И парашют послушно улегся!
    Подъехала машина. Выпрыгнули люди, отцепили парашют, собрали купол. Сестра помазала мне йодом расцарапанные лоб и щеку.
    Ребята восхищенно сказали мне:
    — Здорово прыгнул! Затяжным!
    Я промолчал, потому что храбрости в этом не видел никакой.
    А кольцо было привязано как полагается, но когда я это сделал — убей, не помню.
    Царапины на лбу и на щеке я носил, как ордена. И когда меня спрашивали: «Где это ты расцарапался?», я небрежно отвечал: «Да так, с самолета с парашютом прыгал».

А нужно ли кричать?

    И вот мы уже инструкторы, идем в общежитие к курсантам. Идем с волнением: мы будем учить их летать! Учить… Вернее, мы будем с ними учиться летать. Вот это другое дело! Но им-то ведь об этом не скажешь. Авторитет инструктора и прочее… Авторитет. А как его держать — авторитет? Важным видом? Я когда смотрелся в зеркало и попробовал напустить на себя «авторитет», то прыснул со смеху: оттуда выглядывал черноволосый худощавый мальчишка, которому еще впору было в чижика играть или в пятнашки. Нет, не шел мне важный вид.
    Ну, а как же мне себя с ними держать? Запанибрата? Свой рубаха-парень? Нет, не пойдет. Они по возрасту почти все мне ровесники, а то и старше, и если так поставить себя перед ними, то к хорошему это не приведет. Элемент подчинения и уважение — вот на чем должны основываться наши отношения. И в то же время надо держать себя с ними на расстоянии: они меня на «вы», и я их на «вы».
    Вот такие примерно мысли одолевали меня, пока я собирался на первую встречу со своими будущими учениками.
    Ох, тонкая это штука — должность инструктора-пилота! Справлюсь ли? И когда подумал хорошенько, решил — справлюсь. Не боги горшки обжигают!
    Стояла весна. Деревья, еще полупрозрачные, едва покрылись молодой листвой. Скворцы уже носили корм птенцам. Стонали голуби на крышах, и река несла свои вешние воды меж поросших вербой берегов.
    На этот раз общежитие мне почему-то уже не казалось таким монументальным, хотя сердце дрогнуло от почтения к этим крепким, кирпичной кладки стенам, названным нами потом «инкубатором». И, пожалуй, точнее названия придумать было невозможно.
    Мы во главе с командиром отряда Чулковым, среднего роста, темноволосым и очень спокойным, всегда уравновешенным человеком, поднялись на пятый этаж. Дневальный, встретив нас на лестничной площадке, диким голосом закричал:
    — Общежитие, сми-и-рррно-о! — и доложил Чулкову.
    Мы вошли.
    Курсанты находились на местах подразделений. Я разыскал свою группу, тоже под номером три. Меня усадили на койку и тут же разместились прямо на полу сами. Все, как и в тот раз. И я невольно посмотрел себе под ноги, а не сидит ли там Саша Чуднов?
    И все же, разговаривая с ними, я больше обращался к тем, кто сидел сзади, потому что мне казалось, что там-то именно и должны быть самые способные ребята.
    Для начала знакомлюсь с ними со всеми. Раскрыл блокнот со списком:
    — Баскаков!
    — Я!
    Поднимается парень атлетического сложения. Все в нем крупное, крепкое и спокойное, даже, пожалуй, чересчур спокойное. Ну и глыба! Если разбежаться да стукнуться об него — расшибешься в лепешку!
    — Садитесь. Бурко!
    Ого! Ничего себе, подбросили мне курсантиков! Из заднего ряда встает высокий плечистый курсант с добрым-добрым рябоватым лицом. Ручищи длинные, и сам весь могутный, настоящий русский богатырь.
    Делаю заметку: «Сидел позади».
    — Садитесь. Глущенко!
    — Есть!
    Вскакивает парень, чуть рыжеватый, лицо в веснушках, глаза живые-живые, с лукавинкой. У меня в списке против его фамилии не проставлены инициалы. Спрашиваю имя и отчество.
    Оглянулся на товарищей, словно ища поддержки, дернул плечом:
    — Хведор Иванович я, товарищ инструктор!
    Я не смог удержаться от улыбки:
    — Как-как?
    Ребята оживились. Глущенко укоризненно на них посмотрел, чем вызвал еще большее оживление и смех. И я сразу понял, этот парень общий любимец. Что ж, хорошо! Значит, ребята дружны между собой и дружбу эту можно укрепить, не давая в обращении с ними никому предпочтения.
    — Федор Иванович я, — поправился Глущенко.
    — Ну вот, это другое дело, — сказал я, проставив в блокноте инициалы. — Садитесь. Денисов!
    Из заднего ряда поднимается высокий парень с тонкими чертами лица. Весь какой-то невозмутимый, воспитанный, интеллигентный.
    Беру Денисова на заметку: случайно он оказался сзади или это его привычка — не выставлять себя напоказ?
    — Садитесь. Кравченко!
    Всех по одному поднял, всех осмотрел. Десять раз сказал: «Садитесь». Начало сделано. Я уже и сам привык к этой форме обращения, и их предупредил, что так будет и впредь.
    И вот мы опять в Устиновке. Палаточный городок, тихая речка Елань, большое-большое летное поле, выстроенные в ряд новенькие У-2.
    Так же начался наш летный день. Мы, инструкторы, тоже взлетев с предварительного старта, построились в воздухе и с шиком прошлись над аэродромом, не давая повода никому из курсантов оспаривать качества своего учителя.
    И в первый же день я понял, как тяжела работа инструктора. Взлет — посадка, взлет — посадка. Целый день. А поскольку самолетом управляет неопытная рука, машина рыскает из стороны в сторону, то влево мотнется, то вправо, то вверх полезет, то вниз повалится. Был бы ты в воздухе один, куда ни шло, а тут как пчелы роем… И хочется дать ученику больше инициативы, да нельзя, опасно, можно и столкнуться. И сидишь, и крутишься, как на иголках, потому что первая твоя ошибка будет и последней…
    А на рулежке пыль, и все в глаза инструктору. С утра-то ничего, аэродром влажный от росы, а как подсохнет — все твое! И еще — болтанка. И воздух взбудоражен самолетами. Иной раз попадешь на взлете или на посадке в такую струю, и начнет тебя корежить, а курсант не поймет, думает, что инструктор в управление вмешался. Посмотришь на него в зеркало — лицо жалкое, растерянное…
    И кричать мне вовсе на них не хотелось. Я только говорил им в трубку ровным, спокойным голосом.
    — Начинайте разворот! Крен! Крен! Поддерживайте крен! — И если курсант не справлялся, вмешивался в управление. — Вот как это делается! Держите!
    Уже на третий день полетов я имел о каждом курсанте определенное представление.

Преемственность поколений

    Больше всех меня порадовал Денисов. Он сразу прочувствовал самолет, его реакцию на движение рулей и установил свой режим полета, такой же спокойный и ровный, как его собственный характер. Уже на пятый или шестой день полета он самостоятельно сажал машину.
    Остальные летали ровно, со своими промахами и ошибками, от которых быстро избавлялись. А Баскаков и Умеренко избавляться от ошибок не хотели, и, самое главное, с посадкой у них не ладилось совсем. То с углом подойдут, то начнут высоко выбирать, и я стал готовить их на «ундервуд».
    Памятуя о Саше Чуднове, я учил ребят сажать машину на колеса с полуопущенным хвостом. Такая посадка всегда хороша, особенно при сильном ветре.
    Старшина моей группы Масляков летал отлично, инициативно, но вот беда, его тошнило в полете.
    Выпустил я их почти всех одновременно, никому не дав полностью вывозной программы, только Баскакова долго возил, а Умеренко был отчислен.
    С Баскаковым не получалось никак. Наблюдая за ним в зоне через зеркало, я видел, как на фигурах высшего пилотажа — переворотах через крыло, при срыве в штопор, при петле — бледнеет его лицо и страхом наполняются его глаза. Он весь каменел в эти минуты и так впивался в ручку управления, что мне показалось однажды, будто его намертво заело.
    Отчислить бы его, да командир отряда сказал:
    — Вози! Сейчас с отчислением строго.
    А я так понимал: летное дело — это не ремесло, где плохо или хорошо — сойдет, а искусство, и если уж у человека нет способностей, вози не вози, все равно летчика из него не получится: убьется где-нибудь, да еще людей загубит. И командир звена Петько с моим мнением соглашается. Нет, не лежала у меня душа к Баскакову! Невнимательный какой-то, нерасторопный, и его непостоянство в посадке меня настораживало. Ну как такого выпускать самостоятельно?
    И все же выпустили с грехом пополам, И когда он летал один, мы все боялись за свою машину.
    Сейчас, когда ребята вылетали самостоятельно, инструкторам стало куда легче. Только погода нам иногда мешала: поднимется ветер и дует, дует. Надо бы прекращать полеты, да жалко: программа большая, уплотненная, план и так еле-еле выполняется. И командир отряда «выходил из положения». «Садитесь, — говорит, — товарищи инструкторы, в переднюю кабину». — «Так как же садиться-то, товарищ командир, полеты-то самостоятельные?!» — «А вы, — говорит, — не вмешивайтесь в управление, вот они и будут самостоятельные!»
    Меня такая «логика» возмутила, и, кроме того, на своих ребят я наделся: с ветром они справлялись отлично, недаром же я их учил сажать машину с полуопущенным хвостом! Я дал ребятам свой шлем, а был он у меня у одного такой, я сам скроил и сшил его из замши.
    — Вот, ребята, вам мой шлем, и будете вы по очереди за инструктора.
    Так и сделали. И летали целый день. Только к вечеру увидел меня командир на старте и опешил.
    — Ты почему тут?
    Я сделал удивленный вид:
    — Товарищ командир, да у меня же по программе самостоятельные полеты в зону!
    — А я что сказал? — процедил сквозь зубы командир.
    Я прикинулся простачком и — боком-боком — сделал несколько шагов в сторону, чтобы поставить командира спиной к старту, где мои ребята как раз садились в кабины.
    — А что вы сказали, товарищ командир?
    Командир побелел:
    — Как что? Я сказал, чтобы все инструкторы сели в передние кабины! А вас это не касается?!
    — Хорошо, хорошо, товарищ командир! — согласился я, наблюдая, как взлетает моя тройка. — Сейчас сяду. Вот прилетят, и сяду…
    Подходит инструктор Лобов Иван, любимец Чулкова.
    — Товарищ командир, ветер-то упал. Пусть сами полетают, устали мы.
    А ветер действительно упал, и командиру пришлось согласиться. Но мне он долго не мог простить этой проделки.
    Самолеты на линейке стоят на козелках, и колеса «отдыхают» на весу. Масляков, быстрый, дотошный, осматривая машину после полетов, сказал мне:
    — Товарищ инструктор, посмотрите, какой люфт, — и подергал за колесо.
    Да, действительно, люфт большой. При боковом ударе на взлете может запросто срезать контрящую шпильку, и колесо спадет. Подзываю техника:
    — Радченко, вам не кажется, что люфт великоват?
    — Кажется, товарищ командир! — охотно соглашается техник. — Инженер об этом знает.
    — Гм! Знает. Ну и что?
    — Втулки надо менять, а их нет.
    На предполетном церемониале докладываю командиру о недопустимом люфте колес.
    Чулков смотрит на меня хмуро, он еще не забыл вчерашнее.
    — А что поделаешь? Летать-то надо! — И тут же постарался снять с себя ответственность: — Будьте осторожны, только и всего!
    Ну вот! Вчера заставлял инструкторов летать с курсантами в «самостоятельных» полетах, сегодня — «будьте осторожны!». А это значит, если что случится, виноват инструктор, потому что был «неосторожен».
    Логика заведомо необъективная, что может быть хуже во взаимоотношениях людей? И вот уже день для меня стал каким-то сумрачным, хотя с утра все радовало…
    Ветра нет, штиль, — и пыль, поднимаемая самолетами, тучей висит над стартом. Я сижу в передней кабине, прикрывшись воротником, в задней — курсант Куликов просит старт. Стартер пожимает плечами: «Пыль, ничего не видно!» Стоим, молотим винтом воздух, а меня грызет обида: слова командира не выходят из головы.
    Наконец горизонт проясняется, стартер разрешает взлет. Куликов летает отлично, но сейчас, из-за штиля, разбег увеличивается намного, и самолет, медленно набирая скорость, принялся считать колесами бугры и ямы. И каждый удар отзывался в сердце — жалко было машину. Наконец, стукнувшись последний раз, мы оторвались. Я облегченно вздохнул и по привычке выглянул из кабины, чтобы посмотреть на колеса. Правое бешено вращалось, а левое… А где же левое?! Смотрю и не верю — левого колеса не было! Торчала голая полуось, вымазанная тавотом, и шайбы-прокладки, крутясь и вибрируя, сваливались одна за другой вниз…
    Я откинулся на сиденье. Вот здорово! И что удивительно, в эти секунды я не испытывал никакого страха, просто, видимо, не успел, потому что в моем сознании яркой вспышкой возникла картина.
    Я, курсант ЦИТа, при мастерских «Добролета», лежу в траве, а рядом, за стеной подстриженных кустарников, сидя на скамье в тени тополей, ведут беседу два летчика.
    «Ты помнишь Федоскина? — говорит один другому. — Они ходили на Р-1 звеном на стрельбы с пикирования по щиту. Ну, командир увлекся и очень низко вышел из пике, а Федоскин, он был ведомым, снес шасси. Так что он сделал? Чтобы сохранить машину, сел в хлеба. На брюхо. Да не просто сел, а сначала винт поставил горизонтально, чтобы не сломать. Раз пять заходил».
    Вот этот разговор я и вспомнил. Словно специально хранил его в памяти для такого случая… И я уже знал, что мне делать. Выключу мотор, остановлю винт горизонтально и так буду садиться. Машина, конечно, встанет на нос, но винт не будет поломан, значит, не будет и аварии!..
    Авария! Я не должен делать аварии. Не должен, и все тут!
    И опять в груди словно пружина тугая закручивается. Куда уж тут страху! Ему некуда было приткнуться.
    Куликов, ничего не подозревая, сделал первый разворот, потом второй. Смотрю на старт, а там — переполох, словно муравейник встревожили. Самолеты заруливают, выстраиваясь в ряд, бегают курсанты. И вот уже заворачивают левое полотнище посадочного «Т», что означает: неисправна левая сторона шасси! И вот кто-то бежит, держа над головой наше злополучное колесо… Осторожно посматриваю через зеркало на Куликова. Он уже, молодец, заметил переполох, но сбит с толку моим спокойным видом. Качнул крылом, чтобы привлечь мое внимание. Я обернулся, закивал головой и, показав пальцем на левую сторону шасси, взял управление. Теперь мы будем приводить в действие задачу летчика Федоскина.
    Мы в воздухе одни. Полеты прекращены, все самолеты стоят в одну линейку с выключенными моторами. Лежит посадочное «Т» с завернутым полотнищем и на нем — колесо. Толпятся люди. Даже отсюда видна их встревоженность. Мелькает злорадная мысль: «Командир отряда уже записывает себе авансом аварию (это в лучшем случае!) со всеми вытекающими отсюда последствиями». А у меня на сердце спокойно. И вовсе не из-за необходимости, а чтобы покрасоваться драматичностью положения, разворачиваюсь и прохожу над стартом: «Нате, смотрите, какой я инвалид! Без колеса-то как садиться? Сейчас вот трах-бах-тара-рах! И машина вдребезги!»
    Ну, а теперь за дело! Лихо разворачиваюсь и по малому кругу веду машину к третьему расчетному развороту. Мотор выключил с прямой. Планирую. А винт вращается! Ну, понятно, от встречного воздуха. Сбавляю скорость. Пропади ты пропадом, вращается, и все тут!
    Еще сбавляю скорость. Ага встал. Но вертикально! Ах ты! Включаю магнето, увеличиваю угол планирования. Винт закрутился, и я, к общему разочарованию, ухожу на второй круг.
    Конечно, на земле не догадываются, чего я добиваюсь, и поняли наверняка, что у меня душа с телом от страха расстается. Ладно, думайте как хотите, а я своего добьюсь!
    Захожу второй раз. Поставил. Горизонтально! Но едва увеличил угол планирования, винт снова встал вертикально! Вот ч-черт!
    Включаю мотор, ухожу снова. Успеваю заметить: командир звена Петько обреченно взмахнул перчаткой: «Садись уж, не мори душу, не трусь…»
    А я злюсь на себя за свою недогадливость и уже на третьем заходе знаю точно — сейчас поставлю винт как надо.
    Захожу. Выключаю мотор. Задираю машину, чтобы быстрее остановить распроклятый винт. Остановил. Вертикально. Ладно, сейчас я тебя перехитрю! Увеличиваю угол планирования, и винт — хлоп! — встал горизонтально!
    Планирую на малой скорости. Не дышу. Молю всех святых, чтобы винт не повернулся. Самолет с правым креном подходит к земле, тихо-тихо касается травы колесом. Я — весь внимание. Отклоняю рули, все сильнее, сильнее. Самолет бежит, бежит, постепенно замедляя скорость, а я держу ему крен. Держу, держу! И вот самолет остановился, замер, постоял чуть-чуть и, повалившись на левую ось, мягко уткнулся цилиндром в землю.
    Бежали курсанты с криком «ура». А я, словно во сне, вылез из кабины, нагнулся, сорвал травинку, сунул ее в рот и отгрыз кусочек…
    Самолет тут же подняли, поставили на место злополучное колесо, уже с новыми бронзовыми втулками, нашлись ведь, значит! И мы продолжали полеты, будто ничего и не случилось.
    Командир отряда, сразу же списав с себя аварию и все «вытекающие из нее последствия», повеселел, а я, конечно, раздул от важности зоб, потому что из-за врожденной скромности никому не сказал, что этим благополучным исходом обязан вовсе не своей находчивости, а опыту прошлых поколений.

Два витка штопора

    И сказали мне друзья:
    — Ох, и везет же тебе, Борька!
    Который раз слышу эти слова, да все как-то не придавал им значения.
    «Везет». А что такое «везет»? Как Иванушке в «Коньке-Горбунке»? И вообще я уже и не знаю, обижаться ли мне на такие выводы или нет. Иванушка не обижался на своих братьев, потому что:
Старший умный был детина,
Средний был и так и сяк,
Младший вовсе был дурак.

    Ну, дураку-то, ясно, ума не хватает, так он заменяет его старанием. А где старание, там, наверное, и умение, А где умение, там и везение. Это уж точно!
Но давно уж речь ведется,
Что лишь дурням клад дается.

    Ну вот, мне клад и дался! И получил я за эту посадку от начальника школы в награду велосипед, о котором мечтал. И статья в газете была: «Героический поступок инструктора такого-то».
    Заголовок статьи мне не понравился. Уж очень крикливо. И героика здесь ни при чем. Да ее и не было в этой ситуации, Просто в нужный момент я отдал частицу того, что мне дали старшие поколения. Меня кормили, поили, обували, одевали. Учили. И от меня ждали, чтобы я от учебы взял все или даже больше и, прилагая к полученным знаниям самого себя, свой ум, свою хватку, свою любовь к делу, отблагодарил бы всех за все своей работой, чтобы люди знали: на тебя можно рассчитывать, ты — нужен. А когда ты нужен людям — это самое великое счастье в жизни.
    Но нужность определяется еще и собственными устремлениями. Скоро я стал ловить себя на том, что скучаю в этих вот однообразных учебных полетах, тоскую по пространству.
    И стал я проситься: «Отпустите! Хочу летать на трассах, возить грузы, почту, пассажиров. Хочу видеть горы, реки, леса, моря. Хочу простора!»
    А мне сказали: «Ты нужен здесь». И все!
    И я работал и… тосковал. Все больше и больше.
    И вот мы уже перешли на П-5. Я сижу на парашюте в задней неудобной инструкторской кабине, хмуро смотрю на широкую спину Баскакова, собирающегося в полет. Все ребята давно уже летают самостоятельно, а у него не ладится с посадкой. И вообще не ладится ни в чем. Позавчера, заправляя самолет бензином, он полез на крыло, наступил ногой не там, где положено, порвал покрытие и провалился. Позор на всю эскадрилью! Я спросил у Чулкова: «Сколько можно?» Он ответил: «Вози!»
    А сейчас мы полетим в зону: виражи, боевые развороты, штопор. Мой взгляд, как бы сравнивая две величины, скользит то по спине Баскакова, то по ручке управления, торчащей у меня под сиденьем, и мне от этого становится нехорошо.
    Взлетаем, набираем высоту, уходим в зону.
    Высота две тысячи метров. Прохладно. Воздух прозрачен, пахнет озоном. Гляжу через борт: речка Елань, лагерь, аэродром с выбитой лысиной в центральной части, ниточкой тянутся рельсы, паутина проселочных дорог, поля с колосящейся пшеницей, хутора, деревушки. Все словно нарисовано рукой дотошного художника, волнует, привлекает взор. Хоть тысячу раз смотри — не насмотришься!
    Но нам надо работать. Говорю в трубку:
    — Два виража, левый — правый, по пятнадцать градусов!
    Начинает делать, но, конечно, не так: заваливает сразу в крен, не увеличив скорости, и машина лезет вверх. Молчу. Пусть сам увидит.
    Вираж сделан, и на высотомере стало на сто пятьдесят метров больше. Не видит, будто так и надо.
    Делает правый вираж — еще сто пятьдесят! Опять не видит! Ладно, теперь пусть сделает штопор, чего тянуть?
    Говорю в трубку:
    — Сделайте левый штопор. Два витка. Выполняйте!
    Жду. Никакой реакции. Самолет идет по горизонту, набирает высоту.
    — Вы меня поняли, Баскаков? Левый штопор. Два витка!
    Кивает головой: «Понял». И снова продолжает полет по прямой. Не решается. Страшно.
    Внизу под нами виражит самолет. Мы вошли в чужую зону.
    Начинаю терять терпение:
    — Баскаков! Вернитесь в свою зону!
    Зашевелился, посмотрел за борт, развернулся. Вот наша зона: озеро и хуторок. На приборе две тысячи шестьсот. Продолжает полет по прямой.
    — Баскаков! Выполняйте задание: левый штопор, два витка!
    Опять никакой реакции. Боится.
    Я теряю терпение. Убираю мотор, гашу скорость до критической и резким движением левой ноги сваливаю машину в штопор.
    Мне из — задней кабины хорошо виден весь самолет. Вот он, перевернувшись через крыло, лег на лопатки и затем, круто опустив нос, сделал виток вокруг своей оси, пока что вялый, неопределенный. Второй — уже энергичный, и машина, словно живая, коротко вздыхает: а-ах! А-ах!
    — Выводите!
    Педаль ножного управления тотчас же сдвинулась вправо. А ручка? Ручка торчит под сиденьем. Держит, значит, у груди…
    А машина, глотая высоту, отсчитывает витки устойчиво и резво.
    Я хочу добиться, чтобы он переломил себя, свой страх и вывел бы сам.
    — Выводите!
    Никакой реакции. Правая педаль до отказа.
    — Ручку! Ручку от себя!
    А машина: а-ах! А-ах!
    Хватаюсь сам. Не тут-то было: управление зажато. Намертво!
    — Ручку-у! Отпусти ручку!
    Не слышит… Страх коснулся моего затылка холодными пальцами. В долю секунды десяток вариантов, и все отметаются, как непригодные.
    «Выпрыгнуть с парашютом? А как же он? Нет, не пойдет!..»
    А машина крутит, крутит…
    В отчаянии нагибаюсь, беру обеими руками ручку и что есть силы дергаю. Ручка подалась! Вращение мгновенно прекратилось.
    Вывожу самолет из пикирования. Высота триста метров. Я весь как тряпочный…
    Садимся, заруливаем. Подбегают ребята — Глущенко, Кравченко, Масляков, лица бледные-бледные.
    — Что случилось, товарищ инструктор?
    — Ничего! Все нормально. Откуда вы взяли? Садитесь, Глущенко, идите в зону в самостоятельный полет: два мелких, четыре глубоких, два боевых, штопор — два витка. Масляков! Садитесь в заднюю кабину, хотите?
    Масляков делает кислую физиономию:
    — А что поделаешь, товарищ инструктор, надо!
    Маслякова до сих пор тошнит в полете, и мы с ним решили: надо закаляться. И он упорно летает, летает, и всякий раз его рвет. Жалко. Отличный летчик и парень замечательный.
    Вылезаю, снимаю парашют, иду искать командира отряда.
    Чулков стоит в отдалении, скрывая свое смущение за темными стеклами очков. Подхожу и вызывающе:
    — Товарищ командир, может, вы слетаете с Баскаковым на штопор?
    Ворчит миролюбиво:
    — Ладно, ладно, не задирайся, видел. Отчислим уж…

Экзотика

    Приказ пришел неожиданно. Из Москвы: «Начальнику школы. Вам надлежит выделить одного летчика на транспортную работу в Средней Азии…»
    Переглянулись желающие сменить должность инструктора, призадумались: «Мы к тому климату непривычные. Жарко, скорпионов много и тарантулов. Подождем «.
    А я подумал: «Средняя Азия? Пауки? Скорпионы? Тарантулы? Удивили! А экзотика восточная? А барханы? А верблюды с колокольчиками? Поеду!»
    И поехал. Но не туда, куда просился, а куда послали… И как ни тешил я себя в мыслях Средней Азией, как ни готовился к ней, все же поездка до места назначения произвела на меня удручающее впечатление. Безводные пустыни, раскаленные пески, бледное солнце в белесоватом небе, жара… Поезд, скрипя колесами, медленно тащился среди барханов, и кажется, нет им конца и края и никогда мы не доедем до станции.
    В довершение всего началась пыльная буря. Горячий ветер с ревом проносился вдоль поезда, поднимая тучи пыли, песчаной завесой загородилось солнце. Разом померк день. За окном и в вагоне заметались вихри, и не было спасения от всюду проникающего песка. Он скрипел на зубах, забивался в легкие, толстым слоем оседал на вспотевшем лице.
    И в душу мою вкралось сомнение: «А не ошибся ли я, дав согласие поехать в этот ад?»
    Думая об этом, я сел в автобус, следующий до аэропорта, и с этими же мыслями постучался к командиру транспортного отряда. Мне ответили:
    — Да-да, войдите!
    Командир, пожилой сутуловатый мужчина, стоял у раскрытого настежь, окна и смотрел на подруливавший к линейке большой четырехмоторный самолет. Мне видно было, как дежурный, пятясь, ловко дирижировал флажками, и летающая громада, рявкая моторами, тяжело ползла в указанное место.
    Я видел летное поле, неровное, окруженное со всех сторон барханами. И ни одного деревца вокруг, ни одной травинки!
    День клонился к концу. Солнце, большое и хмурое, бросая на барханы мрачный красноватый свет, медленно опускалось на холмы. Ветер, горячий, с раздражающим запахом железа и серы, врываясь в окно, раздувал пузырем белую шелковую занавеску. И снова тоскливое чувство зашевелилось в моей груди: «Здесь вот мне жить и работать. В этом пекле, в этой пустыне».
    В памяти встали белые палатки на зеленом лугу, речка Елань, водяные лилии на ней, резвые всплески окуней и щурят, вышка для ныряния и прозрачная вода, сверку теплая, а внизу, у дна, — холодная как лед… И летное поле — зеленое-зеленое… Сеном пахнет. Ромашки цветут…
    «Стоило менять?» — подумал я и кашлянул с досады.
    Командир обернулся, медленным движением снял фуражку и, вынув из кармана платок, провел им по высокому морщинистому лбу.
    — Извините, — сказал он, опускаясь на стул. — Совсем забыл о вас. Присаживайтесь.
    И этот его усталый жест, и простое дружеское обращение, и ласковый оценивающий взгляд глубоко сидящих серых глаз смутили меня. Я покраснел и представился.
    — Значит, к нам на работу? — спросил он. — Хорошо. А не боитесь? У нас ведь трудно.
    Командир посмотрел на меня выжидательно.
    Хотел похвастаться, что не пилот я какой-нибудь, только что закончивший школу, а инструктор, со стажем. Но вместо этого против воли вырвалось у меня:
    — Трудно!
    Похолодел я и потерял дар речи.
    «Трус! — пронеслось у меня в голове. — Маменькин сыночек! Стыд-то какой! Приехал работать и вдруг…»
    Но командиру мой ответ почему-то понравился. Откинулся он на стуле, улыбнулся приветливо.
    — Правильно, молодец! Не люблю верхоглядства. В нашем деле нужна осторожность. Не что-нибудь возим — пассажиров. А пассажир, брат, у нас особенный. И полеты особенные. Будете пахать человеческую целину…
    И направил меня командир в отдаленный район, в самое сердце пустыни.
    — Идите, отдыхайте, — сказал он. — Завтра вас отвезут.
    Гостиница для летчиков была пуста, и я один занимал трехместный номер на первом этаже.
    Было душно. Не включая света, я открыл окно, но вместо ожидаемой прохлады в комнату ворвался жаркий воздух от барханов, которые сейчас, под лунным светом, казались доисторическими спящими животными.
    Спать было еще рано. Я достал газету из кармана плаща, включил настольную лампу с надтреснутым зеленым абажуром и уселся читать. И тут же налетела мошкара и затолклась, затолклась в бестолковом хороводе. И какие-то жучки один за другим с просяным звоном сыпались с налета на зеленое стекло и падали мне на газету.
    Прилетела бабочка, большая, толстобрюхая, и, рассыпая с крыльев серебристую пыльцу, принялась биться внутри абажура, и он зазвенел, как надтреснутый колокол. Я поймал бабочку и выбросил в окно, но она тотчас же вернулась, ударилась, обожглась, упала на газету и, дробно барабаня крыльями, принялась кружиться на спине. Я поднялся, чтобы закрыть окно, и в это время — ширк! Что-то промелькнуло, как мышь, и я, чуть не вскрикнув от неожиданности, отпрянул в дальний угол комнаты. На газете, накрыв лохматыми лапами бабочку, сидел громадный паук…
    Вот тебе и романтика! Вот тебе и экзотика! Я слышал раньше о тарантулах и фалангах и еще о каракуртах, укус которых смертелен для человека, но никогда не видел их, и сейчас, трепеща от омерзения и страха, смотрел на эту чертовщину. А чертовщина, повернувшись на месте, чем-то клацнула два раза: хрусть-хрусть! — и на газету легли откусанные крылья.
    Я осмотрелся: чем бы его прибить? Но прибить было нечем. Тогда, значит, надо его выбросить. Стряхнуть с газетного листа за окно, иначе я не усну!
    Каждый нерв мой был напряжен до предела. Газета лежала чуть свесившись. Я подкрался и, осторожно взявшись за края, тряхнул листом. Паук вылетел вместе со своей жертвой, и я даже слышал, как он шлепнулся о кирпичный тротуар. В ту же секунду я с треском захлопнул створки окна и вытер ладонью холодный пот со лба.
    Спал я плохо. И хотя перед тем, как ложиться, тщательно перетряхнул все постельное белье, в каждом шорохе мне мерещились пауки.
    Ночью я проснулся от нестерпимой жары. Подушка мокрая от пота, простыня тоже. Тогда, плюнув на всех пауков на свете, я открыл окно, не принесшее мне, впрочем, никакой прохлады, взял простыню и вышел во двор, где за дощатой перегородкой была душевая. Вода теплая, но все равно приятно. Намочил простыню, отжал чуть-чуть, да так и улегся в постель, укрывшись мокрой простыней.
    Было еще темно, когда меня разбудил рев авиационных моторов: техники готовили к рейсу самолет, и мне надо было вставать.

Все начинаю сначала

    Громадный четырехмоторный самолет Г-2, трясясь от рева моторов и от жестких бросков воздушных волн, летел над пустыней. Не летел, а как-то прыгал, словно телега по выбитой булыжной мостовой. И оттого, что в фюзеляже не было иллюминаторов и никаких удобств для пассажиров, полет совсем не походил на полет. Пассажиры располагались где как придется: на полу, в развилках могучих металлических распорок, подпорок, лонжеронов, стрингеров и даже внутри толстопрофильных крыльев. Многих, особенно женщин, укачивало, и они, глядя друг на друга, «входили в солидарность». Но все равно это были счастливые люди: им достался билет, и они, пусть ценой таких вот страданий, преодолев Каракумы, через три часа будут дома.
    Прилетели. Узловой аэропорт. Отсюда мне еще надо добираться самолетом местных линий. Прилетел С-2, тот же У-2, только в три кабины: летчик и сзади два пассажира.
    И вот я на месте. Иду с чемоданом. Это все мои пожитки. А что еще надо двадцатитрехлетнему человеку? Я прибыл работать, только и всего, а все остальное приложится!
    Командир летного подразделения Заэрко, белокурый, молодой, дает мне провозные на П-5 по аэропортам и запасным площадкам. Заэрко пилотирует, а я сижу в задней кабине в обнимку с пассажиром. Мы везем почту, какие-то ящики для разведчиков-нефтяников и мотки электропровода, уложенные в грузовые кассеты, что висят под крыльями. Кассеты похожи на торпеды и придают самолету солидный вид.
    Погода отличная, и я веду по карте ориентировку. С юга на северо-запад течет Амударья. Слева — пустыня Каракум, что значит — черные пески, справа — Кызылкумы — красные пески, и по пустыням, как волны морские, — барханы. Смотрю на них с душевным трепетом. Да-а, здесь вся надежда только на мотор: откажет — труба, садиться негде. Это тебе не матушка Россия с ровными просторами полей! Экзотика!
    Жизнь гнездится только возле реки: небольшие городишки с глинобитными домами, кишлаки. Каналы в пустыню впиваются, виноградники зеленеют, хлопковые поля.
    Разыскали затерянный в песках городишко, сели. Я вылез из кабины, осмотрелся.
    Аэродром широкий, с песчаными заносами. Сбоку — развалины древней крепости, вдали сквозь пыльную дымку город просвечивается с небелеными древними стенами, с плоскими крышами. Под ногами колючка верблюжья хрустит, над головой, в древнем небе, — солнце древнее висит. Только самолет не древний, двадцатого века. Ворвался в дремотную Азию, стоит, крутит винтом, мотором чавкает.
    Вижу: начальник порта пассажира ведет — старика дряхлого, с жиденькой белой бородкой. В руках старика узелок. Из узелка ичиги с калошами новыми выглядывают. Два рослых молодых каракалпака его провожают, сыновья, наверное. Все трое в шапках-малахаях. Идут, жмутся друг к другу, на мотор с опаской поглядывают.
    — Шайтан! — говорит старик. — Джинн! — и в страхе жмурит глаза.
    Начальник смеется:
    — Это, отец, не злой, это добрый джинн. Садись, он отвезет тебя, куда захочешь!
    Стал я усаживать, пассажира, гляжу, а он босой! Ноги черные-черные, как головешки. Пятки в порезах и трещинах, а на подошве кожа — толщиной в палец… Стоит босая нога на борту самолета! Дичь! Несуразица! Современная техника с древностью встретилась.
    И тут я вспомнил слова командира: «Будете пахать человеческую целину». Не понял я тогда, какую такую «человеческую»? А сейчас будто светом озарило. Подумал: «Тут мое призвание — целину пахать, древнюю Азию от спячки поднимать…»
    И сам не знаю отчего, защекотало у меня в носу и в груди сладко сделалось. Сел я рядом с пассажиром, обнял его, похлопал ладонью по спине. Дрогнули у старика губы, глаза изумленно раскрылись. Вздохнул, открыл беззубый рот, сказал глухо, с трудом подбирая русские слова:
    — Сапасиба… таварич!
    Отвезли мы старика, куда ему надо было, сдали груз, приняли почту, полетели дальше.
    Вообще-то, конечно, мне надо было бы сделать на каждом аэродроме по две, по три посадки — пристреляться, приловчиться, да самолет был сильно загружен, а разгружать его всякий раз у нас не хватало времени.
    — Да чего тебе тут посадки-то делать? — сказал мне Заэрко. — Насажался небось в школе-то, пока инструкторил?
    — Да это верно, конечно, — согласился я, — посадок у меня много, но все-таки…
    Заэрко взглянул на часы:
    — Времени в обрез, полетели! Вот сейчас будет аэродром так аэродром. Цирк!
    Летим на север. Я тщательно сверяю карту с местностью, стараясь запомнить характерные ориентиры, но они невыразительны. Амударья вильнула влево и скрылась в запыленной дали песков. Летим над Кызылкумами. Старик не выходит у меня из головы, и я смотрю теперь на пустыню с уважением и впитываю, впитываю романтические названия больших и малых населенных пунктов: Чимбай, Куня-Ургенч, Ташауз, Кыз-Кеткен, Ходжейли…
    Азия. Древняя-древняя Азия. Таинственная. Загадочная. Неоткрытая.
    Пески кончаются. Под нами оазис с сетью оросительных каналов и снова пустынная местность, только уже зеленого цвета густых камышовых джунглей, через которые зловеще просвечивается вода. Необъятное пространство воды — дельта могучей и своенравной Амударьи. Тут еще пострашнее, чем в пустыне. Откажет мотор — сгинешь, как иголка в стоге сена, и не выберешься никогда…
    Нас обдает прохладным влажным воздухом, пахнувшим водой, рыбой и гниющими водорослями. Горизонт сразу прочищается от пыли, становится четким, с синеватой полоской появившегося вдали моря. Внизу — свободные от растительности пространства воды забиты птицей: утки, гуси, пеликаны, длинноногие фламинго…
    Аэродром действительно «цирк». Узкая песчаная полоска, ограниченная дамбой, высокой стеной камыша, барханами и пенистым морским накатом.
    Садились через дамбу, возле которой стояли группой несколько войлочных юрт. Думал, заденем колесами. Нет, ничего, миновали.
    И тут я понял, что мне, инструктору «со стажем», нужно забыть, что у меня за плечами опыт. Нет у меня никакого опыта! Летали мы в тепличных условиях, только при отличной погоде и на шикарнейших аэродромах, на которых при посадке можно и промазывать и недомазывать хоть на целый километр. Испортилась погода — командир закрывает полеты. Улучшилась — открывает. Все берет на себя. А ты ни за что не отвечаешь и поэтому ни в какие сложные ситуации не попадаешь. Командир за тебя все обдумает, все решит. Здесь же летчик сам командир, и все задачи решать ему самому, и притом надо решать быстро и точно, иначе допущенная ошибка может быть последней.
    Да, мне пришлось начинать все сначала. Здесь я еще ничего не знал, ничего не умел…

Первый самостоятельный

    Сколько у летчиков бывает первых самостоятельных полетов? Много. И каждый первый, как первая любовь, с волнением, с ошибками, с разочарованиями и с переживаниями…
    Лечу один. В свой первый. Познаю. Пространство. Время. Обстановку. Я насторожен и ко всему отношусь с недоверием. Земля враждебно смотрит на меня вздыбленными волнами барханов или густой сетью оросительных каналов. Приглядываюсь, прислушиваюсь, как работает мотор и нет ли каких «симптомов». Замолкнет, тут тебе и конец, садиться некуда…
    Неожиданно появились облачка. Так, не облачка — намек. Щепотки ваты тут, там и, главное, ниже меня. Что делать? Снизиться? Боязно, все-таки первый раз лечу, на малой высоте трудно вести ориентировку, можно и проскочить аэродром. А машина тащит меня, тащит. Облачка гуще, и от них — тень по земле. Неуютно.
    Вспомнил: начальник аэропорта, выдавая мне сопроводительные документы, сказал: «В Кыз-Кеткене ясно. Жми!»
    Жму. Над облаками. Земля скрылась совсем. Ругаю себя на чем свет стоит за нерешительность. Нужно было бы сразу идти низом. А сейчас пробиваться к земле опасно, мала высота. Как поступить? Возвращаться? На срамотищу? Пилот-инструктор! Со стажем!..
    А самолет несет меня, несет, вместе с моими переживаниями. И облака вдруг кончились. Как ножом обрезало! Облегченно вздыхаю, хватаюсь за карту, восстанавливаю ориентировку. Все в порядке!
    Первая посадка. Аэродром громадный и какой-то неуютный, с песчаными заносами. Развалины крепости, мрачные в своем одиночестве. Небольшое зданьице аэропорта. Полосатый конус на шесте надулся, значит, ветерок приличный. Лежит посадочное «Т», флажок торчит, трепещет на ветру. Делаю круг, рассчитываю, сажусь, подруливаю. Мотор не выключаю: небольшой мешок с почтой у меня в кабине. Отдаю его начальнику порта, принимаю взамен другой. Обмениваюсь документами.
    В заднюю кабину садится пассажир в высоких охотничьих сапогах, с ружьем, с патронташем и сумкой. На голове кепочка, надетая козырьком назад, видно, бывалый летун. Сел, пристегнулся. Все, можно отправляться!
    Взлетаю, устанавливаю курс. Небо чистое, но дымка, видимость неважная, только вертикально вниз. Начинаю беспокоиться: аэродром, на который мне сейчас садиться, очень трудно найти, вся местность вдоль и поперек изрезана следами древних оросительных каналов, запаханных, засеянных, укатанных, но упорно не желающих сойти с лица земли, и аэродром совсем не похож на аэродром, исчерканный, искромсанный. Самолет повис в какой-то пыльной мути, и это осложнило полет: горизонт не виден, нужно вести машину по приборам и в то же время надо смотреть на землю.
    И начинает мне казаться… Оторвешься взглядом от приборов, чтобы посмотреть на землю, тут же: «гва-гва-гва!» — загавкал мотор, и у тебя в голове чувство опьянения. Значит, склоняясь к борту, ты чуть-чуть, на какой-то миллиметр, потянул ручку управления за собой, и вот изменился режим полета. Незначительно изменился. Но был бы виден горизонт, ты сразу бы тогда определил эту незначительность и автоматически ввел бы поправку, игнорируя ощущения. А так — взглянешь на крыло, и кажется тебе, что машина заваливает вправо. Ты тотчас же инстинктивно кидаешься исправлять положение, только мысленно кидаешься, потому что у тебя уже опытом тренировочных полетов выработан фактор торможения. Но все равно рука незаметно дрогнет и еще чуть-чуть потянет ручку влево. И вот уже кажется опять, что машина совсем завалилась, вот-вот опрокинется. Но возьмешь себя в руки, посмотришь на приборы — все нормально, только компас показывает, что ты уклонился влево. Исправил, придержал, установил чуткую стрелку на нужном делении. Ну, а кто будет за борт смотреть, искать этот чертов аэродром, замаскированный под местность?
    И все-таки самолет подтащил меня к аэродрому! Расчетное время полета подходило к концу, и я уже порядком перенервничал, рисуя себе мрачные картины постыдного возврата («Не нашел, товарищ командир!»), как вдруг увидел прямо перед собой лежащее на сером фоне клеверного поля посадочное «Т».
    Тут у меня и гора с плеч, и я уже в своих глазах умница-разумница. Быстро снижаюсь, иду на посадку. А на конус-то не посмотрел, силу ветра не определил и рассчитал по обстановке предыдущего аэродрома, где дул хороший ветерок. А здесь был штиль, и я промазал. Срамотища! Если б немного и — в арык!
    Тут уж мне действительно повезло по-настоящему, и урок я получил хороший. Сгорая от стыда перед пассажиром и начальником порта, сдал почту, принял еще одного пассажира, тоже с ружьем, и полетел туда, где «цирк».
    Сел хорошо. Через дамбу. Пассажиры сказали мне спасибо и закинули сумки через плечо, а я спросил у них, показывая на патронташи, в которых торчали патроны, заряженные пулями:
    — Это на кого же такие?
    — На кабана, на тигра, — как-то буднично ответили охотники.
    — Как-как? — озадаченно переспросил я. — На тигра? А где же они здесь, тигры-то, в камышах, что ли?
    — Ого! — сказали охотники. — Сколько хотите. И именно в камышах. Тут же островков полно, а на них — кабаны. Ну, а тигру это блюдо! Вот обратно полетим — покажем.
    Тигры! Я с почтением посмотрел на высокую стену камышей, тут и там прорезанную извилистыми протоками, и подумал, что мне, пожалуй, повезло работать здесь. Романтики хоть отбавляй, экзотики тоже. А к паукам и скорпионам еще прибавились и тигры. И кабаны. И розовые пеликаны, и грациозные фламинго, и миллионы разных птиц. А пустыни? Что хранят в себе пустыни? Какие открытия мне еще предстоят?
    Домой я вез четырех пассажиров. И мне уже приятно было видеть и узнавать знакомые ориентиры. Они, как друзья, появлялись из дымчатого горизонта и говорили: «Я тут! Ты правильно идешь, до дома столько-то минут полета», — и уплывали под крыло, чтобы завтра снова приветствовать тебя.
    И с каждым днем таких друзей у меня становилось все больше и больше. Если в первых своих полетах я замечал только что-то крупное, объемное — характерный изгиб реки, утес, развалины древней крепости или отроги гор, то потом, прижатый плохой погодой, вынырнув из облаков, мог по цвету песка безошибочно определить, над какой пустыней лечу, и сразу же сказать, где Амударья, с правой или с левой стороны, выйти к реке и по ней в любую погоду прийти домой.
    И наверное, нет на всей земле такой своенравной реки-путешественницы, как Амударья. Она стремительно несет свои мутные клокочущие воды, с остервенением вгрызаясь в берега. Биография ее сложна и запутанна. То она поит Арал, то Каспийское море, а то снова Арал. Она может так себе, шутя, за несколько часов, вдруг намыть посередине остров или перекинуть русло. По ее груди ползают, шлепая колесами, буксиры-каюки, таща за собой плоскодонные баржи. Когда по течению, так это хорошо, а если против? Заглохнет мотор, значит, надо приставать к берегу. Пристанут, что же делать? А утром, смотрят — нет реки, кругом песок… И потом, чтобы выйти к воде, приходится копать каналы.

Кто кого напугал?

    Больше всего я любил летать к Аральскому морю. Туда, где «цирк», особенно летом, когда жарко. Если смотреть на устье реки с высоты трех тысяч метров, то после унылого вида песков Каракумов и Кызылкумов дельта ее представляется сказочно красивой. Здесь и воздух прозрачен, и краски ярче. До самого горизонта простираются темно-зеленые массивы камышовых джунглей. Вдали, в обрамлении яркой зелени, голубеет спокойное зеркало Аральского моря, искристая поверхность которого, сливаясь с небом, теряется в золотистых лучах солнца. В освежающей прохладе едва ощущаются запахи воды и водорослей.
    Если же лететь над дельтой бреющим полетом, то будет видно только сплошное море камышей да поблескивающая среди них вода. Лишь кое-где встретятся небольшие островки, заросшие кустарником, и плавни из многолетних наслоений отмершей растительности. Горячий влажный воздух кажется здесь вязким от густых запахов рыб и гниющих камышей. Встречающиеся временами чистые пространства воды почти всегда заполнены дичью: утками, гусями, пеликанами. Поэтому полеты на малой высоте, особенно весной, сопряжены здесь с некоторой опасностью: можно столкнуться в воздухе со стаей птиц и потерпеть аварию.
    Прижатые низкой облачностью, мы летели на маленьком самолете С-2 над самыми макушками камышей. Беспокоясь и думая о встрече с птицами, я напряженно всматривался вперед, готовый в любую секунду увернуться, избежать столкновения.
    Неожиданно меня затормошили за плечо. Я вздрогнул и обернулся. Сидевший сзади меня пассажир-каракалпак что-то кричал мне, показывая вниз рукой. Я посмотрел, но ничего особенного не увидел. Тогда пассажир, рискуя вывалиться из кабины, поднялся с сиденья и, наклонившись ко мне, крикнул:
    — Шерхан!
    Наверное, у меня было изумленное лицо, потому что пассажир рассмеялся и опять, показав назад рукой, повторил:
    — Шерхан! Тигр!
    Увидеть тигра на воле не каждому удается. Я круто развернул самолет и взял обратный курс. Пассажир, держась руками за борта, почти лежал у моего плеча.
    — Вот он! Вот он!
    Я не видел никакого тигра, но сейчас же поспешил поставить самолет в вираж. Описывая круг с глубоким креном, летали мы над небольшим зеленым островком, окруженным стеной камыша.
    Нет, ничего не видно! Наверное, пассажир ошибся. Но он, протягивая руку, упорно показывал на землю:
    — Да вот же он! Вот!
    Меня брала досада. Не мог же я кружиться без конца! И упустить возможность увидеть тигра тоже было жалко. И я кружился, кружился, всматриваясь вниз. Нет, не вижу ничего!
    Островок в поперечнике метров сто, выпирал из воды бородавкой, вокруг — камышовые джунгли. По островку тут и там растут кустарники, все остальное покрыто травой. Ну все-все осмотрел, а где же тигр? Где?
    Время от времени я оборачиваюсь к пассажиру и читаю у него в глазах удивление.
    — Ну вот же, вот!!!
    Черт его подери, этого тигра и меня вместе с ним, слепого идиота! Да вот он! Лежит, распластавшись в траве, и лупит себя хвостом по бокам. И увидел я его только потому, что, разозлившись, полоснул он когтями по траве и содрал зеленый покров, и показалась земля, а потом стал виден и тигр.
    Меня немного удивило, что он не убежал. И задело. Как это так? Дикое животное и шумящий, рычащий самолет. Должен же он испугаться! А он еще и злится, нервически дергает хвостом, царапает когтями землю.
    «Ну, — думаю, — погоди ж ты у меня! Сейчас я тебя напугаю так, что под тобой будет лужа!»
    Захожу на него спереди, пикирую. Высота небольшая, времени для размышлений мало, для наблюдений тоже, но все же я успел заметить, как тигр, вместо того, чтобы бежать, подобрал под себя задние ноги, и у меня где-то в подсознании, электрической искрой пролетела тревога. Это меня и спасло, потому что я приготовился. В момент, когда мы сблизились, навстречу мне взметнулась разъяренная оскаленная пасть. В долю секунды я успел выхватить машину из пике. Мимо, совсем рядом с крылом, обдав меня громоподобным ревом, пронеслось клыкастое чудище…
    Я выровнял машину и, не оглядываясь, полетел туда, где «цирк». Я был потрясен, потому что осознал, какой опасности подвергал своими необдуманными действиями пассажира, себя и самолет. Да и кто мог подумать, что дикое животное окажется таким решительным? Запоздай я на долю секунды, и все было бы кончено…
    Прилетел, сел.
    Начальник порта Михаил Ильин поглядел на меня с тревогой:
    — Что с тобой? Да на тебе лица нет, бледный весь и трясешься. Что-нибудь случилось?
    Я вяло махнул рукой:
    — Да нет, ничего особенного. Напугал я тут одного товарища тигра. Дай-ка воды попить…

Особенный случай

    В порту стоял на приколе совершенно новый самолетик пассажирского типа АИР-6. Верхнее расположение крыла, уютная кабина: впереди — кресло пилота, позади — диванчик для двух пассажиров. Шелковые занавески на окнах. На борту надпись: «Наркомздрав».
    Стоит самолет под чехлами, не летает.
    — Почему?
    Техник Джумат Балтабаев объясняет:
    — Самолет пригнали Наркомздраву Каракалпакии, а летчика нет.
    — Как это нет, а мы?
    — Мы — это другая система. Аэрофлот сам по себе, Наркомздрав тоже…
    Самолет меня заинтересовал. Сплю и во сне вижу, как я на нем по вызову летаю с врачами, с хирургами. Ведь это же тебе не почту привезти или моток проволоки, а спасти человеческую жизнь! Тут твоя нужность увеличится до беспредельности.
    И как-то в свободный день я пошел в Наркомздрав.
    Принял меня сам нарком, высокий крупный мужчина с открытым умным лицом. Обрадовался, когда узнал, с каким вопросом я к нему пришел. И мы договорились, что через правительство республики нарком будет просить меня в аренду, хоть на год. Просьба была удовлетворена, и я, получив полную свободу в действиях, временно вышел из подчинения Аэрофлота. А это значило, что я мог летать, куда хотел, когда хотел, на свой риск и страх выбирая площадки. Это меня устраивало вполне: что может быть лучше такой самостоятельности? И если вести себя с умом, то в этих полетах можно получить хорошую закалку.
    И я стал летать, чаще всего с хирургом Халмуратовым. Это был талантливый хирург. Местный уроженец, каракалпак, добрейший человек, для которого его профессия была призванием души и сердца. Мы сдружились с ним.
    Но длительная стоянка самолета отрицательно сказалась на моторе, он стал употреблять масла больше нормы, значит, надо ремонтировать мотор. А где? Только в Ташкенте. В тех самых мастерских, в которых я учился и работал сборщиком.
    И стал я готовиться к полету, но погода испортилась. Горизонт потускнел, затянулся туманной дымкой. Холодный порывистый ветер гнал с севера низкие облака. Изредка с громким шелестом сыпалась в сухую траву снежная крупа. Термометр на стойке самолета показывал плюс три. Самая скверная температура. Куда уж лететь! Залезешь в облака и сразу же обледенеешь. А что может быть хуже обледенения?
    Я зачехлил машину и только было отправился домой, как открылась форточка в пилотской комнате и летчик Куренной крикнул громко, не скрывая издевки:
    — Борька! Собирайся, твой друг приехал. Ха!
    Форточка с треском захлопнулась. Я тупо уставился на лежавшую в траве консервную банку с помятыми боками. Утром, греясь, ребята гоняли ее вместо футбольного мяча. Сейчас крупа выбивала на ней барабанную дробь. Да-а-а, погодка!
    — Борис-ака!
    Я обернулся. Ну, конечно, это он, Халмуратов. Одет по-дорожному: в порыжевшем от времени драповом пальто и в шапке-ушанке. В правой руке чемоданчик с хирургическим инструментом, в левой — бланк телеграфного вызова: «Срочно! Кегейли. Требуется немедленная хирургическая помощь…»
    — Борис-ака, здравствуйте! Как ваше здоровье? Как погода? Как самолет?
    Вот он всегда так: «Борис-ака, Борис-ака!» Почему «ака»? Ака — это старший брат. А какой я старший, если ему за тридцать, а мне всего двадцать три?
    Но я польщен. Уж столько почтения и ласки в этом слове «ака»!
    — Здоровье хорошее, спасибо, Уразмет-ака, — в тон ему отвечаю я. — Погода, сами видите, плохая, и самолет не в лучшем состоянии: «гипотония».
    — Что означает — мало давление?
    — Да. Масла.
    — Так, так, понимаю. — Халмуратов хмурит густые брови. Черные глаза его светятся лукавством, а угловатые черты лица — добротой. — Это значит большой расход масла?
    — Вот именно, большой. Жрет проклятый мотор свыше всякой нормы. Вот, хотел лететь в Ташкент ремонтировать…
    — Да, да, да, — говорит Халмуратов и, осторожно обходя меня, направляется к самолету. — Плохо дело, совсем плохо. Тысяча километров через пустыни, через горные ущелья, и на таком моторе! Совсем далеко! Однако в Кегейли ближе. Много ближе. Полетим, а?
    Он уже открыл дверцу кабины, осторожно положил на сиденье чемоданчик и, обернувшись, посмотрел на меня с добродушной усмешкой.
    Я разозлился. Вот хитрый лис! Всегда так: начнет уговаривать и уговорит! Нет уж, хватит испытывать судьбу! Пусть медведь летит в такую погоду, а мне еще жить хочется. Никуда мы сегодня не полетим!
    — Лететь надо! — словно угадав мои мысли, мягко сказал Халмуратов. — Понимаете, Борис-ака, случай-то какой, — он щелкнул пальцами, — особенный.
    — У вас, Уразмет, все случаи особенные, — взглянув на клочкастые облака, проворчал я. — Извините меня, Халмуратов, но мы не полетим. Вы же видите, какая погода!
    — Вижу, дорогой, вижу. — Он подошел ко мне, обнял за плечи, — Борис-ака, Борис-ака! Не притворяйтесь злым человеком! Вы же знаете, от нашего полета зависит жизнь человека. Понимаете, — жизнь! А погода… — Он посмотрел на облака. — Да что вам, в первый раз, что ли? Борис-ака!
    Снова открылась форточка, и тот же Куренной прокричал:
    — Борька! Не поддавайся агитации! Погода дрянь. Нас не пускают, и мы идем домой!
    — Вот видите, не пускают! — засмеялся Халмуратов. — Значит, мы полетим. Уж я-то вас знаю.
    Вышел Заэрко, посмотрел на облака, ткнул носком ботинка кем-то брошенную коробку от папирос.
    — Не советую, Борис. А то знаешь — «повадился кувшин…» — и пошел вслед за пилотами, которые с поднятыми воротниками черных прорезиненных курток цепочкой шагали по направлению к городу.
    Тут меня совсем злость взяла: не к лицу командиру такие слова говорить, хоть я ему и не подчинен!
    Летчики ушли, и я знал, они уверены — я полечу. А мне страшно. А ну, как закроет все туманом? И порт закроет, что тогда? Нельзя лететь! И не лететь нельзя.
    Мне представился больной. Хлопкороб или животновод. Лежит, стонет. На Советскую власть надеется, помощи ждет. А помощь от меня зависит…
    Огляделся я. Все вокруг затянуло снежной пеленой. Словно дразня и напоминая лишний раз о нелетной погоде, уныло звенела банка с помятыми боками. Снежная крупа, ударяясь о жесть, отскакивала в сторону и с тихим шелестом ложилась в траву. Я поддал банку ногой:
    — А, черт с ней, с погодой! Полетим, Халмуратов!
    И мы полетели.
    Сразу же за городом облака прижали нас до самой земли. Густо сыпалась крупа, исчез горизонт, и все стало каким-то призрачным, неясным, будто художник на белом сетчатом фоне нарисовал небрежно голые тополя, округлые кроны карагачей, которые внезапно выныривали перед самолетом, преувеличенно большие и грозные.
    Кегейли мы нашли с великим трудом. Низина, где стоял кишлак, была затянута густым туманом. Мы сели наугад на узкой полосе, засеянной клевером. Самолет катился долго, очевидно, под уклон, и остановился лишь тогда, когда заехал колесом в какую-то канавку.
    Я выключил мотор.
    — Хвала аллаху! — шутливо сказал Халмуратов.
    Я чувствовал себя разбитым. Кажется, и Халмуратов тоже. А ведь ему еще работать…
    Мы вылезли из кабины. Молочно-белый туман оседал на бровях и ресницах мелкими капельками. Остывая, потрескивал мотор, и где-то тихо журчала вода.
    Халмуратов прислушался.
    — Кажется, едет всадник, — сказал он.
    И тут же зашелестела земля под копытами, звякнули удила, пахнуло острым запахом конского пота, и из густого тумана показалась сивая от влаги морда лошади, а за ней — большая приплюснутая шапка из черной овчины.
    — Аэропланчи-шофер? — обрадовано воскликнул всадник. — Аман-сиз ба! — и ловко спрыгнул с седла.
    Это был юноша лет девятнадцати, с большими карими глазами и тонкими, как у девушки, чертами лица. Одет он был по-городскому: в темно-синий пиджак и такие же брюки, заправленные в ичиги.
    Бросив повод на шею коню, юноша, подавая жесткую прямую ладонь, почтительно поздоровался с нами и, обращаясь ко мне, так быстро заговорил по-каракалпакски, что я ничего не разобрал. Халмуратов улыбнулся и вступил в разговор. Юноша, услышав родную речь, удовлетворенно закивал головой, ловким движением подхватил свисавший с гривы коня повод и протянул его Халмуратову.
    Уразмет перевел:
    — Кегейли близко, всего в километре. Этот юноша — Керим — приехал за нами. Он предлагает нам свою лошадь. Сам пойдет пешком.
    Я оглянулся на самолет. Невесть откуда взявшаяся комолая корова с треугольным амулетом на шее, удивленно выкатив глаза, настороженно обнюхивала колесо.
    — Кош! Кош! — закричал я, отгоняя любопытное животное. — Нет, Халмуратов, поезжайте один, а я покараулю самолет. Желаю удачи!

Посланцы аллаха

    Они уехали, а я полез проверять масляный бачок. Осмотр не утешил меня: треть бака была выработана. Впрочем, я не очень беспокоился: на обратную дорогу хватит.
    Скоро на двуколке приехал Керим и с ним старик в овчинной шубе и в лохматой папахе. Ослепительно улыбнувшись, Керим подал мне записку от Халмуратова с просьбой, оставив самолет на попечение старика, приехать в больницу. «Приезжайте, пожалуйста, — писал он, — очень нужно».
    Я поехал. Рыжий конь, наклоняясь на ходу и пофыркивая, ретиво стучал копытами по узкой проселочной дороге, бегущей вдоль опустевших хлопковых полей.
    Подул ветерок. Туман закрутился и стал разбегаться клочьями, оставляя за собой светлые блики солнечных лучей.
    Керим, дернув вожжами, поглядел на небо, ярко голубеющее сквозь облака, засмеялся радостно, сказал:
    — Жаксы! Все жаксы! — Показал на поля: — Это жаксы! — Показал на проглянувшее солнце: — И это жаксы! — Стукнул себя ладонью по груди: — Здесь тоже жаксы! — Потом, подумав немного, очевидно, подбирая слова, кивнул головой: — Халмуратов-ака жаксы! Аэропланчи-шофер жаксы! — Подумал еще немного, видно, трудно ему доставались русские слова, вскинул голову, улыбнулся, сказал: — Советский власть жаксы! — И, внезапно вспомнив что-то, насупил брови, сжал губы в тонкую полоску. — Мулла жаман! — вдруг сказал он и сплюнул на дорогу. — Жуда жаман мулла! — и снова сплюнул.
    Конь, фыркнув, осторожно перетащил коляску через арык с мутной илистой водой, взобрался на бугор и, звонко пожевывая удила, остановился возле коновязи, где уже стояло несколько запряженных в арбы лошадей и два-три оседланных ишака. Невдалеке сквозь длинный ряд молодых пирамидальных тополей с соломенными шапками воробьиных гнезд проглядывали кирпичные стены больницы.
    Я встретил Халмуратова в коридоре. Он вышел из операционной в белом халате и шапочке. Прикрывая за собой дверь, из-за которой слышался плач новорожденного, сказал, довольно потирая руки:
    — Спасибо тебе, Борис-ака. Ты спас две человеческие жизни! — И посмотрел на меня каким-то оценивающим взглядом, будто ожидал, как я отнесусь к этой похвале.
    Я смотрел на Уразмета: куда он гнет?
    Халмуратов, шагая рядом, положил мне руку на плечо.
    — Ну, ладно, ладно, дружище, не сердитесь. Я не хотел вас обидеть. Конечно, ни вы, ни я, ни аллах, а как сказал комсомолец Керим…
    — Советская власть? — перебил я его.
    — Вон как! Он с вами тоже делился своими чувствами?
    — Тоже.
    — И про Гульзиру говорил?
    — А кто такая Гульзира?
    — Возлюбленная Керима и дочь муллы. Но мулла продал ее за большой калым богатею-старику. И вот Керим страдает.
    Халмуратов грустно улыбнулся, открыл дверь в ярко освещенный солнцем кабинет главврача и пропустил меня вперед.
    — Сейчас вы будете ругаться, — сказал он, развязывая тесемки халата. — Сейчас, как это говорится по-русски, мне нагорит за милую душу.
    Уже догадавшись, в чем дело, я, опускаясь на стул, скользнул взглядом по вороху бумаг, лежавших на столе. Ну, конечно! Вон телефонограмма: «Кегейли, Халмуратову. Срочно», и название какого-то неизвестного мне кишлака. А далеко ли отсюда этот кишлак и в какую сторону. Если по пути, на юг, то ничего страшного, а если на север, тогда не хватит масла на обратный путь. Тогда садись где попало и… Посмотреть бы по карте, да планшет в самолете остался.
    — Где это? — без обиняков спросил я. Халмуратов застыл с удивленным лицом. Халат, соскользнув с плеч, упал на ковровую дорожку.
    — Что — где?
    — Да этот вот кишлак?
    — А-а-а, кишла-ак? — засуетился Халмуратов, поднимая халат и бросая его на спинку стула. — Урга? Да здесь вот, недалеко… Возле Кунграда. Немножко… с той стороны.
    — На север, значит?
    Вид у Халмуратова был растерянный.
    — Да, на север… Понимаете, случай такой…
    Я щелкнул пальцами:
    — Особенный? Халмуратов рассмеялся:
    — Да, особенный! Вот именно — особенный! — Склонил голову, посмотрел на меня умоляюще: — Борис-ака!
    Ну, как ему отказать! И сам понимаю — надо. Но масло. Масло!
    Халмуратов смотрит на меня в упор. Я различаю в его глазах сочувствие и просьбу.
    — Ну что, позвонить, чтобы встречали?
    — Звоните, что уж тут поделаешь?
    На улице у подъезда толпился народ: мужчины, женщины, дети. Когда мы вышли, все моментально притихли и почтительно расступились, давая нам дорогу. Стоявшие возле самого крыльца две старые каракалпачки, увидев нас, приложили руки к груди, принялись шептаться.
    Халмуратов сказал мне тихо:
    — Вы знаете, что говорят люди в кишлаке? Они говорят, что мы — боги. Что мы посланцы аллаха. Это им изрек сам мулла! Будто мы его молитвами спустились с неба из облаков, чтобы вылечить больную Аджурат. Ах, мулла, мулла, хитрый мулла! Я знаю его. Ему семьдесят лет, и он ненавидит Советскую власть. А вот и Керим! Керим, почему ты такой сердитый?
    И повторил свой вопрос на родном языке.
    Керим и впрямь был сердитый. Щеки его пылали, глаза выражали негодование. Садясь на передок двуколки, он разразился длинной и пылкой речью, в которой часто слышались слова: «Мулла жаман! Жуда жеман!» (Мулла плохой! Очень плохой!)
    Подъезжая к площадке, мы увидели такую картину: старый каракалпак, что остался сторожить машину, расстелив на пригорке шубу и прикрыв шапкой глаза, безмятежно спал. Рядом, глядя в нашу сторону, стоял оседланный конь, а у самолета, то и дело подлезая под шасси, сновала молодая каракалпачка в ярком шелковом халате, шароварах и красных сафьяновых сапожках на высоких каблуках.
    Я забеспокоился:
    — Смотрите, смотрите, что она делает?
    Керим натянул вожжи и, приподнявшись на передке, так посмотрел на девушку, что мне все стало ясно. Это была Гульзира.
    — Сейчас узнаем, — вылезая вслед за мной из коляски, сказал Халмуратов и направился к девушке, которая как ни в чем ни бывало, продолжала раз за разом подныривать под самолет.
    Движения у девушки были удивительно четки и грациозны, словно у балерины.
    — Эй, женщина, что ты здесь делаешь? — спросил Халмуратов.
    Гульзира что-то ответила и, поднырнув еще два раза, остановилась поодаль, скользнула по Халмуратову почтительным взглядом и опустила голову. Я подошел ближе. Халмуратов еще что-то спросил. Она ответила, бросая куда-то через меня из-под длинных ресниц любопытные взгляды больших, чуть косо поставленных миндалевидных глаз. На вид ей можно было дать лет пятнадцать, не больше. Она стояла, опустив загорелые, погрубевшие от работы руки, и мелкими белыми зубами прикусывала пухлые губы.
    — Это Гульзира, — шепнул мне Халмуратов. — И у нее нет детей. Мулла сказал ей: «Сходи, к священному аэроплану, на котором спустились посланники аллаха, подлезь девять раз под самолет, и у тебя будут дети». И вот, Борис-ака, — Халмуратов улыбнулся, — она пришла лечиться!
    Он поманил каракалпачку пальцем и, когда она подошла, шепнул ей что-то на ухо. Каракалпачка вздрогнула, подняла голову, взглянула на Керима и, резко повернувшись, побежала к коню. Схватила уздечку, обернулась еще раз, посмотрела пристально и, как мне показалось, печально на нашего возницу, ловко вскочила в седло. Вышитая золотом тюбетейка блеснула на солнце и скрылась за холмом. Керим, приподнявшись в коляске, долго смотрел ей вслед, потом вздохнул и тронул лошадь вожжами.

Барса-Кельмес

    Мы очень устали в этот день. И сейчас, развалившись на вязанках камыша, с наслаждением смотрели в глубокое звездное небо. Рядом, полыхая желто-красными языками пламени, трещал костер. Оранжевые блики выхватывали из мрака то округлый бок кибитки, то кучку спящих баранов, то дремавшую лошадь. Иногда торжественная тишина ночи нарушалась пронзительными выкриками ночных птиц с реки или разноголосым жалобным плачем шакалов со стороны песчаных барханов.
    Очень хотелось спать. Но на костре закипал чайник, и я, боясь обидеть хозяина — древнего старика-каракалпака, пожелавшего угостить нас чаем, прикладывал большие усилия, чтобы не уснуть.
    Хлопотавший у костра старик разговаривал с Уразметом по-каракалпакски. Молодой животновод — правнук нашего хозяина — имел неудачную встречу с тигром в плавнях Амударьи, и, не прилети мы вовремя, дело кончилось бы плохо. Сейчас, после операции, старик не знал, чем отблагодарить людей, спасших жизнь его правнуку.
    Халмуратов долго объяснял старику, что мы здесь ни при чем, что мы не сами прилетели, а нас послали.
    — Вас прислал аллах! — убежденно сказал старик, показывая узловатым пальцем на восток. — Я знаю.
    Халмуратов, усмехнувшись, приподнялся на локте и посмотрел на меня.
    — Это сказал мулла?
    Старик подложил в костер вязанку камыша. Огонь, затрещав, ярко вспыхнул, сгустив и без того черную ночь.
    — Мулла, — неохотно ответил хозяин.
    — Я так и знал! — снова ложась, проворчал по-русски Халмуратов. — Не люблю хитрецов. Им все на пользу: и наши промахи, и наши достижения. — Нет, ата, — уже по-каракалпакски заговорил Халмуратов. — Нас прислал не аллах, а советский закон, повелевающий лечить бесплатно всех, кто в этом нуждается.
    Старик загремел крышечкой чайника.
    — Все равно аллах, — упрямо возразил он. — Я знаю. Так сказал мулла. И еще он сказал: «Советская власть от аллаха».
    Халмуратов шумно завозился на своей подстилке:
    — А что — плохой закон?
    Старик, удивленно покосившись на хирурга, растерянно ткнул пальцами в свою реденькую седую бороду. Может, он чем обидел гостя? Может, ему совсем бы не надо болтать об этом советском законе, который никак не выходит у него из головы? Восемьдесят семь раз он встречал горячее лето, и ему есть о чем вспомнить. Больше полжизни пас он чужих баранов, обрабатывал чужую землю, сеял чужой рис и чужую джугару. Он помнит многое. На спине его, между лопаток, до сих пор сохранились багровые шрамы — следы байской плетки — камчи. Много он мог бы рассказать о старых эмирских законах, и они тоже были освящены аллахом! Все непонятно, все мутно, как в бурных потоках Амударьи.
    Старик присел к костру, провел заскорузлыми ладонями по бороде:
    — Во имя аллаха, милостивого и милосердного! Нет! Советский закон — хороший закон. — В голосе старика прозвучало искреннее убеждение. Он повернулся к Уразмету, и морщинистое, коричневое от загара лицо его, освещенное неровным светом костра, вдруг стало значительным и мудрым.
    — Сейчас я простой колхозник, — сказал он, прижимая руки к груди, — а вы ко мне прилетели лечить моих правнуков. Раньше этого не было никогда. Тебя, Уразмет Халмуратов, я вижу своими старыми глазами первый раз. Аэропланчи-шофера Бора я тоже вижу первый раз, но народная молва говорит, что табиб Уразмет, сын Каракалпакии, хорошо исцеляет людей и что аэропланчи-шофер — твой друг — любит слушать рассказы стариков, которые в молодости слышали эти рассказы от других старых людей. Тебя, Уразмет, я ничем не могу отблагодарить, потому что денег ты не берешь за свои труды, но твоему другу я расскажу старое сказание про Барса-Кельмес…
    В это время вскипевший чайник сердито плеснул водой в костер. Зашипели угли. Старик вздрогнул и с суеверным страхом зашептал слова молитвы.
    — Борис-ака! Вставайте чай пить! — позвал меня Халмуратов. — Сейчас хозяин расскажет нам старую легенду про Барса-Кельмес!
    Я поднялся. Мне приходилось уже слышать об этом таинственном озере с загадочным названием «Пойдешь — не вернешься». Посередине озера, на каменистом острове, — развалины Чертовой Крепости, в которой, по старинному преданию, какой-то царь из древних времен упрятал свои несметные сокровища. Совсем недавно трое геологов отправились к озеру, да так и не вернулись…
    — Вам повезло, — сказал Халмуратов, когда я, поджимая под себя ноги, усаживался рядом с ним на разостланную кошму. — Даже одно название старики произносят с трепетом. Видите, он молится, просит у аллаха прощение за то, что собирается сделать.
    Кончив шептать молитву, старик заварил чай, затем достал из сумки три пиалы, лепешки, пригоршню кишмиша и все это умело, по-хозяйски разложил на большом платке. Потом, плеснув из чайника немного в пиалу, с вежливым поклоном передал ее Халмуратову.
    Налив чуть на донышке мне и потом себе, он, не торопясь и как бы обдумывая вступление, сделал два-три маленьких глотка, осторожно опустил пиалу на кошму и, устремив в пространство торжественный взор, медленно, нараспев заговорил. Видимо, стараясь для меня, он отчетливо выговаривал каждое слово, и я понял все содержание легенды, не расходящееся с тем, что мне было уже известно. Тут и могущественный Хорезмшах Фарасман, власть которого распространялась на север, вплоть до Венгрии, и на юг, до Индии и Китая, и процветание наук, ремесел, строительство плотин и каналов для орошения пустынь. Смерть Фарасмана, упрятавшего сокровища, раздоры между эмирами, пригласившими иноземные войска для усмирения бунтующего народа, нашествие Чингисхана, разорение страны и превращение богатых земель Хорезма в песчаные пустыни.
    …Долго искали люди несметные сокровища Хорезм-шаха Фарасмана. Много смельчаков уходило в страшные болота, и ни один не возвращался обратно. И люди стали бояться этих мест. Крепость назвали Шайтан-Кала, а озеро — Барса-Кельмес.
    Там птица не пролетит, не пробежит джейран и чабан не прогонит своих овец. Проклятое аллахом место…
    Старик замолчал, потом со словами молитвы провел ладонями обеих рук по своему морщинистому лицу.
    Костер угасал. Из-под кучи серого пепла, лениво облизывая камышинки, выскальзывали оранжевые язычки. Камышинки, изгибаясь и корчась, словно живые, вспыхивали разом и превращались в пепел.
    Фыркнул конь, проблеяла овца, и где-то в камышах закричала птица. С неба глядели крупные звезды.
    Халмуратов, обняв руками колени, молча смотрел на огонь.
    — Между прочим, — тихо сказал он, — старик не в курсе последних событий: в районе этого озера нефтяники-разведчики закладывают скважины. И там есть палаточный поселок, и нефтяникам нужны рабочие…
    — Да? — заинтересовался я и почему-то вспомнил про Керима.
    — Мы завтра должны туда слетать, — продолжал Халмуратов. — Нет, нет, не садиться! — предупредил он мой нетерпеливый жест. — А только так, посмотреть… И я понял его, я уже знал его план! Он тоже думает о Кериме! Ах, умный, порывистый и благородный мой друг!
    — Но ведь масла! Масла не хватит!
    — Найдем, — поднимаясь, сказал Уразмет. — Утро вечера мудреней. Пойдемте спать.
    Мы вылетели на рассвете. Еще курился туман над рекой, и кое-где в небе блекло мерцали звезды. Самолет, подпрыгнув несколько раз по кочковатой площадке, легко оторвался от земли. В открытую форточку пахнуло теплым влажным воздухом с запахом мяты, водорослей и воды. День обещал быть жарким, и не верилось, что только вчера сыпала снежная крупа чересчур рано пришедшей осени.
    Делаю круг над площадкой. Наш хозяин восторженно машет обеими руками. Честь-то какая, честь! Пролетая над ним, я три раза качнул самолетом. Прощай, старик! Вряд ли мы увидимся еще раз…
    Набираю высоту, ставлю курс. Под нами темные воды Амударьи смешиваются с синими водами Аральского моря. Впереди отвесной стеной стоит крутая возвышенность Устюрта.
    Загорался день. Как-то сразу посветлело небо, и потоки солнечных лучей окрасили все вокруг в нежно-розовый цвет. Оглянувшись, я увидел через стекла кабины сплюснутое полушарие солнца, всплывающего из-за морского горизонта. Море вдруг потемнело и покрылось рябью, но ненадолго, через минуту оно снова было спокойным, голубым и чистым, словно умылось.
    Море осталось позади. Под нами проплывали белые кручи возвышенности. С любопытством оглядываю незнакомую мне местность, которая на карте моей отмечена словами: «Не исследовано». Никаких признаков воды и растительности! Ровная поверхность выжжена беспощадным солнцем. Лишь весной на короткий срок здесь появляются всходы обильной травы, и тогда сюда стекаются огромные стада диких коз и джейранов.
    Нетерпеливо всматриваюсь вперед. Вот оно, озеро Барса-Кельмес! Бело-розовое, оно искрится под солнцем алмазными брызгами. Это кристаллическая корочка соли, а под ней наверняка всепоглощающая трясина. В середине озера, словно бородавка, — скалистый островок с развалинами крепости. Бурые глыбы лежат хаотично.
    А вот и палатки нефтяников, они стояли километрах в двух на север. Рядом с палатками чернели груды металлических конструкций.
    Приближаемся к озеру. Сбавляю обороты мотора, иду на снижение. Триста метров. Самолет тряхнуло, и в кабину ворвался тошнотворный запах сероводорода и паленого металла. И вдруг меня охватило какое-то странное чувство тревоги. Машину опять тряхнуло. Мы над самым островком. Мрачные глыбы, каменная осыпь. Промчались на бреющем полете. Все промелькнуло, осталось позади, только озеро еще под нами, и запах, и чувство беспокойства.
    А вот и берег. Все! Воздух чистый, и страх исчез. Что это — внушенное или в самом деле — какие-то флюиды?
    Вспоминаю слова старика; «Там птица не пролетит, не пробежит джейран и чабан не прогонит своих овец. Аллахом проклятое место!»
    Вглядываюсь вниз, в песчаный лик пустыни, и мысли толпятся, толпятся. Вспоминается что-то вычитанное о древней истории этих мест и мерещится прошлое: минареты, мечети, дворцы. Хорезмшах с пышной свитой, арабский полководец Кутейбой, Свистели стрелы, полыхали пожары и, заливая кровью землю, в тучах пыли двигались орды Чингисхана. Все это было, и все прошло…
    …Стрелка масляного манометра дрогнула и поползла налево. Все — кончилось масло! Надо садиться… Впереди Кегейли, дотяну ли…
    И вот мы снова садимся на той же полянке в Кегейли. Нас снова встречает на двуколке Керим, Он смотрит на нас с каким-то досадным недоумением:
    — Телеграмму только-только передали, а самолет уже прилетел. Как можно так быстро?
    — Какую телеграмму?
    Керим недовольно хмурит брови.
    — Есть тут больной один…
    Халмуратов влетает в коляску:
    — Тогда давай спешить!
    Керим сердито сплевывает на дорогу.
    — Зачем спешить? Не надо спешить. Ничего с ним не случится, с толстым жирным муллой. Вчера на свадьбе объелся плову. Жадный мулла, плохой мулла! Пусть ему шайтан помогает. Тьфу!

Счастье Керима

    Халмуратов взбежал на крыльцо и, столкнувшись в дверях с завхозом, тут же при мне попросил его раздобыть для самолета автомобильного масла. Потом кивнул мне головой и скрылся в больничном коридоре.
    Я остался на улице. И только хотел присесть на лежащее возле дувала толстое, вросшее в землю бревно, как к больнице лихо подкатила грузовая машина с брезентовым верхом. Не выключая мотора, шофер, вихрастый парень в рабочей спецовке и в вышитой узбекской тюбетейке, схватив помятое ведро, побежал к арыку за водой. Из кабины, сняв фуражку и отряхивая ее от пыли, вылез загорелый до черноты мужчина лет пятидесяти, с веселыми молодыми глазами, черной бородкой клинышком, с черными усами, но с совершенно седой головой. Забыв о приличии, я бесцеремонно уставился на его бородку и усы, стараясь определить, натуральные они или крашеные?
    Незнакомец широко улыбнулся, обнажив два ряда белых крепких зубов.
    — Не старайтесь угадывать, — сказал он, подавая мне руку. — Борода моя не крашеная, а зубы не вставные. Смею вас уверить. — И тут же представился: — Вертий Никита Тимофеевич.
    Я раскрыл от удивления рот. Это был известный геолог, начальник разведывательной геологической экспедиции, изыскательные партии которой были разбросаны по всей Каракалпакии.
    — Вот, еду в Турткуль за кадрами, — сказал он, наклоняясь и подтягивая за голенища брезентовые сапоги. — Этот чертов Барса-Кельмес мне всю душу вымотал! Табу! Запретная зона у местного населения. Боятся панически злого духа — шайтана. Не идут туда работать ни за какие деньги! А рабочие нужны вот так. — Он провел себе пальцем по горлу. — Ну что, поехали?
    Эти слова уже были обращены к шоферу, успевшему долить воды в радиатор.
    У меня мелькнула мысль:
    — Простите, одну минутку!
    Геолог, открывавший дверцу кабины, остановился.
    — К вашим услугам.
    — Я, наверное, сегодня привезу вам двух рабочих, — сбивчиво начал я. — Понимаете, тут… романтическая история. Влюбленная молодая пара. И им нужно скрыться.
    У геолога заблестели глаза.
    — Милый, я вам буду очень обязан! Со мной дочь — геолог, и женское общество для нее будет большой радостью. — Никита Тимофеевич похлопал себя по карманам брезентовой куртки. — До чего же замечательно! Одну минутку, я ей сейчас записку напишу.
    Он вынул блокнот, карандаш с наконечником, написал несколько строк и, вырвав листок, подал его мне.
    — Это дочке, Веронике. Ну, желаю вам успехов! Машина уехала, а я долго стоял у дороги, провожая взглядом вздымающийся к небу столб пыли.
    — Борь-ака! Сейчас привезут масло для аэроплана!
    Я обернулся. Передо мной стоял Керим, чья дальнейшая судьба была в моих руках.
    — Хорошо, дорогой, давай-ка сядем, и расскажи мне все по порядку.
    Мы сели на бревно. Серый тонконогий ишак, стоявший у коновязи, задрал морду, настороженно стриганул ушами, прислушался к чему-то и, резво закрутив хвостом, принялся свистеть и рявкать громоподобно: «Иа! И-а! И-а!»
    От этого разбойного рыканья градом посыпались воробьи с тополей. Выругался петух за дувалом, возмутился индюк: «Брлю-брлю-брлю-брлю!»
    Керим поднялся, чтобы попотчевать крикуна камчой, но я удержал его:
    — Зачем? Пусть кричит себе на здоровье. Садись, рассказывай дальше.
    Керим сел, ковырнул носком сапога землю.
    — Я все сказал, Борь-ака. Все. Я люблю Гульзиру.
    Налетел ветерок, ласковый, теплый, последний привет уходящей осени. По дороге, перечерченной частыми тенями от тополей, понеслись наперегонки желтые листья. Черной молнией мелькнул дрозд. Сел, осмотрелся, покосился на нас и принялся деловито переворачивать желтым клювом листочки.
    Вороной красавец конь под высоким узбекским седлом грыз перекладину коновязи. Помахивали хвостами ишаки, бродили куры, разгребая навоз, и где-то кричал удод: «Гу-гу-гу-гу!»
    Тихо и мирно было вокруг. Но это только казалось так. Рядом сидел Керим и страдал. Где-то металась в тоске Гульзира, и злой, настороженный глаз старого мужа внимательно следил за ней.
    — Я люблю Гульзиру, — повторил Керим, глядя, как дрозд, упираясь, тащил из земли длинного дождевого червя. — И я убью Алланбия. Сегодня же ночью…
    — Вот это глупо, — сказал я. — Ты попадешь в тюрьму, а твоя Гульзира достанется другому.
    Керима словно подбросил кто. Он стоял передо мной взъерошенный, как воробей. Большие карие глаза его сверкали яростью. Он топнул ногой:
    — Моя Гульзира? Нет!
    — Керим, — спокойно спросил я. — Ты очень любишь Гульзиру?
    Лицо Керима тотчас же приняло растерянно удивленное выражение. Склонив голову набок, он посмотрел на меня укоризненно и, не удостоив ответом, сел. Губы его вздрагивали. Было видно, он прилагает большие усилия, чтобы не расплакаться.
    Я обнял его за плечи:
    — Керим, ты не ответил: готов ли ты ради Гульзиры пойти на все?
    Керим резко повернулся ко мне:
    — Готов!
    — Тогда укради ее!
    Керим разочарованно вздохнул и отвернулся. Плечи его поникли, голова опустилась. Подперев ладонью щеку, он принялся рассматривать, как из-под бревна, на котором мы сидели, охотясь за кузнечиком, осторожно выползала ящерица.
    — Одноглазый Алланбий, — глухо проговорил Керим, — заплатил за Гульзиру большой калым. Четыре верблюда, три вола и двадцать пять баранов. Он не простит мне кражу. И у меня нет коня. А у него везде друзья, и у них хорошие кони. Они поймают меня и отрежут голову. Нельзя украсть. Я думал.
    Кузнечик, взобравшись на травинку, подобрал на всякий случай под себя пружинистые ноги и замер, греясь на солнышке. Ящерица сделала стремительную перебежку.
    — А куда бы ты поехал, — не унимался я, — если бы у тебя был хороший конь?
    — Никуда, — последовал ответ. — Я думал. Здесь ведь только две дороги — на север и на юг. Вдоль Амударьи. Свернуть никуда нельзя. Алланбий даже не поедет за нами в погоню. Он пойдет к своему кунаку на почту и позвонит. И нас поймают. Я думал.
    Ящерица подкралась еще ближе. Не спуская глаз с беспечного кузнечика, она приготовилась к прыжку.
    — Есть еще одна дорога, — сказал я, наклоняясь и поднимая с земли ивовый прутик. — Смотри!
    Осторожно, чтобы не спугнуть ящерицу, я притронулся прутиком к кузнечику. Испуганно щелкнув ножками, он оттолкнулся от травинки и полетел, расправив голубые крылья.
    Приподнявшись и проводив его взглядом, Керим медленно повернулся ко мне. Лицо его сияло радостью.
    — Борь-ака! О-о! Борь-ака!..
    Мне не очень-то понравилась его восторженность. Он мог неправильно понять меня, предположив, что я смогу отвезти его с Гульзирой, хоть до самого Ташкента.
    — Успокойся, — сказал я. — И не радуйся. Тебе еще предстоят большие испытания. И я не совсем уверен, пойдешь ли ты на них.
    Керим побледнел от обиды и, выпрямившись, гордо поднял голову.
    — Я мужчина, — твердо сказал он. — И еще я комсомолец! Я сказал: «Я готов!»
    — Хорошо, хорошо, — перебил я Керима, несколько обескураженный его решительным тоном, — Меня радует твое мужество. Но… ты видел, куда полетел кузнечик?
    — Н-нет, — растерянно пробормотал Керим. — Он улетел и все…
    — Твой кузнечик упал в арык, в воду, — строго сказал я. — И ему нужно здорово поработать, чтобы выбраться оттуда. Ты меня понял?
    Керим поднял сияющие глаза:
    — Понял, Борь-ака! Я все понял! Я буду трудиться всю жизнь. И Гульзира тоже. Мы ничего не боимся. И я поступлю так, как скажет мне мой старший брат Борь-ака! О-о! Ты будешь гордиться своим младшим братом…
    — Ты умница, Керим, — похвалил я его. — И я вижу, что ты действительно ничего не боишься. И я горжусь тобой. Молодец! Теперь слушай: ты знаешь, куда я тебя отвезу?
    Керим насторожился:
    — В Самарканд?
    Я улыбнулся:
    — Нет, дальше.
    — В Ташкент?
    — Еще дальше.
    — В Актюбинск?
    — Нет. В Барса-Кельмес!
    Слова прозвучали как выстрел. Керим побледнел и, сделав шаг назад, почти упал на бревно рядом со мной.
    — Сейчас нам привезут масло, — продолжал я, делая вид, что не замечаю его состояния. — Я поеду к самолету, а ты иди за Гульзирой. Как, приведешь, так и полетим. Ты меня понял?
    Сзади нас хрустнула ветка. Керим медленно обернулся и вдруг подобрался весь, словно барс, готовый к прыжку. Лицо его побледнело, а пальцы правой руки с хрустом сжали рукоятку камчи.
    Я тоже обернулся и увидел перед собой горбатого старика в новом шелковом халате, опоясанном белым платком. На голове незнакомца красовалась чалма, и кончик ее, кокетливо свисая, закрывал левую сторону лица с пустой глазницей.
    Вперив в меня единственный глаз, старик, перебирая пальцами холеную седую бороду, угодливо улыбнулся:
    — А-а-а, — сказал он, почтительно склоняя голову. — Салам-алейкум, аэропланчи-шофер! Да продлятся твои дни, да умножится твое потомство!
    — Алейкум-салам, — ответил я, догадавшись, что это Алланбий, и сердце мое сжалось. До чего же я был неосторожен! Старик, несомненно, слышал наш разговор.
    Алланбий, склонив голову, засеменил к коновязи. Вороной встретил его тихим ржанием. Отвязав повод, Алланбий вставил ногу в стремя, покосился на Керима и взобрался в седло.
    Стоявший рядом с конем ишак поднял было морду, чтобы снова закричать, но Керим, стремительно сорвавшись с места, подбежал, стеганул его камчой. Конь, испугавшись, взвился на дыбы. Мотнулась чалма, открылся в страхе беззубый рот.
    — Чтоб тебе!.. Чтоб тебе поперхнуться камнем! — закричал Алланбий, повернул коня и ускакал по направлению к почте.
    — А-а-а, он поехал звонить! — воскликнул Керим, потрясая камчой. — Чтоб тебе сгореть, старый шакал! — И ко мне: — Мы поедем в Барса-Кельмес! Мы поедем к шайтану. Мы поедем, куда скажешь, Борь-ака! О-о, надо скорее скакать в Кыз-Кеткен за Гульзирой. Борь-ака, жди меня, я поехал…
    И он убежал. Я остался один, но не надолго. Скрипнула дверь в больнице, и на пороге показался тучный мужчина в помятом шелковом халате, кое-как повязанном бельбагом — поясным платком поперек громадного живота. Надетая наспех чалма сползла на левое ухо. Увидев меня, незнакомец торопливо сошел с крыльца и, отерев рукавом халата пот со лба, проговорил:
    — Аэропланчи-шофер! Да будет долгой ваша жизнь, да сопутствует вам святой Хызыр! Вы не знаете, куда поехал всадник?
    Догадавшись, что передо мной отец Гульзиры и мулла и что появление его и Алланбия как-то связано с историей Керима, я решил сказать правду, ибо знал, что он мне не поверит. Так оно и случилось. Сказав мне «рахмат» за услугу, мулла подошел к ишаку, все еще обиженно помахивающему хвостом от удара камчи, кряхтя взобрался на него и, ткнув пятками округлые бока животного, поехал в обратном Алланбию направлении.
    Снова скрипнула дверь, и на пороге появился Халмуратов. Шапка на затылке, пальто расстегнуто. Сбежал с крыльца, сказал взволнованно:
    — Борис-ака! Я еду в Кыз-Кеткен. Там больной. — И, подмигнув, пожал мне руку: — Ну, желаю удачи! Да пусть сопутствует вам святой Хызыр!
    Я удивленно уставился на Уразмета.
    — Ведь я же ничего не говорил вам о своих планах! Откуда вы узнали?!
    Халмуратов похлопал меня ладонью по плечу:
    — Не удивляйтесь, бесхитростная ваша душа. Вы так горячо разговаривали с Керимом, что мы слышали все: я и мулла. — Уразмет кивнул на открытое настежь окно. — Я не мог вас предупредить. Ох, и взвился же он!
    Зацокали копыта, и к крыльцу подскакал на высоком черном коне молодой каракалпак, ведя на поводу оседланную лошадь. Халмуратов подхватил повод и ловко вскочил в седло.
    — Ну, пусть сопутствует!..
    Они ускакали, и я снова остался один, раздумывая над тем, как стремительно стали развиваться события. И все-то мы напортили, все усложнили. И надо же было так! Кляня и ругая себя за неосторожность, я принялся расхаживать вдоль дороги, то и дело посматривая за угол, откуда должна была появиться арба с маслом.

Два ведра масла

    Перевалило за полдень. Тени от тополей повернулись на восток и, прикрыв собою запыленную придорожную колючку, слились в единую темную полосу, открыв взорам неприглядную пыльную и ухабистую дорогу. На душе у меня было очень неспокойно.
    Опыт с маслом, который я собирался проделать, был, конечно, рискованным. Авиационное масло по своим качествам и вязкости значительно превосходит автол, и меня беспокоило: как отнесется мотор к такой подмене? А вдруг заклинит, что тогда?..
    Я прошагал более двух часов в ожидании, пока наконец не услышал тягучий, как смола, скрип колес, Я бросился за угол. Наконец-то! По дороге, разбрасывая колесами пыль, медленно шагала лошадь, запряженная в арбу с высокими колесами. В седле, удобно поставив ноги на толстые оглобли, дремал старый каракалпак в выгоревшей от солнца, приплюснутой шапке из черной овчины.
    Подъехав ко мне, возница чмокнул губами. Лошадь остановилась и, тяжело поводя облезлыми боками, понуро опустила голову.
    «Час от часу не легче! — подумал я, глядя на выступающие ребра лошади. — Да этот пегас будет плестись к самолету до самого вечера!»
    — Салам-алейкум, — сказал возница и почесал себе рукояткой камчи меж лопаток. — Вот, привез масла.
    Он говорил по-русски, невероятно искажая слова, и, как видно, очень гордился знанием русского языка.
    Я посмотрел на поклажу: старый молочный бидон с помятыми боками, два ведра, покрытые мешковиной, какой-то ящик, несколько снопов сухого клевера. Сесть было некуда, да и не хотелось. Я махнул рукой:
    — Поехали?
    Старик тронул лошадь. Заскрипели колеса, клубами поднялась пыль. Я забежал вперед и пошел по обочине дороги.
    На сердце у меня было неспокойно, словно я что-то забыл и мне обязательно нужно вернуться. Улицы кишлака были безлюдны, но меня не покидало ощущение, что за нами кто-то наблюдает настороженным, враждебным взглядом.
    Мы выбрались на окраину и свернули на проселок. Справа — голая, выжженная солнцем холмистая местность, вся усыпанная громадными обломками скал, постепенно переходила в мрачные отроги гор Султануиздага. Слева тянулись убранные голые поля с торчащими стволами джугары и кукурузы на межах. Дальше играла на солнце мощными струями Амударья. Тонули в серой дымке по-осеннему прозрачные кроны деревьев. Было тихо и мирно кругом. И вместе с тем беспокойство мое росло и росло. Меня раздражало солнце, спускающееся к горизонту, шуршание колючки под ногами, и этот нескончаемо-однообразный скрип колес. И я все время чувствовал на своей спине чей-то взгляд. Может быть, это смотрит возница?
    Я чуть-чуть повернул голову, скосил глаза. Возница сидел, опустив голову, и явно дремал. Облезлая папаха его моталась из стороны в сторону. Нет, это не он. Но кто же?
    Один раз, внезапно обернувшись, я заметил, как что-то мелькнуло и скрылось за обломком скалы. Я не был уверен: может быть, мне показалось? Но сердце у меня дрогнуло. Я был один и совершенно безоружен.
    Впереди показался самолет, стреноженная лошадь, черная папаха сторожа. Я облегченно вздохнул.
    Лошадь, подняв голову, заржала. Ей тихо ответила наша. Сторож встал, отряхнулся и пошел ловить своего коня. Поймал, снял путы, подтянул подпруги. Когда я подошел, он уже сидел в седле. Жиденькая седая бородка его трепетала от ветра. Морщинистое, изрытое оспой лицо приветливо улыбалось.
    — Мир тебе, аэропланчи-шофер! Да сопутствует тебе святой Хызыр!
    — Мир тебе, — ответил я. — Рахмат, спасибо. Ты никого не видел?
    Сторож покосился на подъезжавшего возницу.
    — Нет, не видел, — громко сказал он и гут же добавил шепотом: — Кругом бродят шакалы. Но ты не бойся, тебя не тронут, ты — посланец аллаха. — И громко: — Ко мне никто не подходил. Прощай, я поехал.
    И тронул коня.
    Мне стало не по себе. Я огляделся. В километре от нас, возле гор, виднелись развалины древней крепости. Может быть, там засели шакалы? Или они прячутся за обломками скал? В небе парил стервятник-орел. Кого он высматривал? Может, он уже инстинктивно предчувствует кровавую тризну? Еще сильны законы шариата, еще рыскают по пустыням остатки разбитых басмаческих банд. Еще сопротивляются байские сынки. Никак не могут смириться, что власть теперь принадлежит простому народу.
    Возница кашлянул, привлекая мое внимание.
    — Аэропланчи-шофер, мы приехали. Будем выгружать?
    Сказано это было тихим голосом, но в словах его мне уже послышалась скрытая угроза. Не понравился мне и сам старик. Как-то уж очень старательно, как мне казалось, щурил он глаза и отводил их от моего испытующего взгляда.
    — Давай бидон, — сказал я. — Сейчас я его тебе освобожу.
    Возница ухмыльнулся:
    — Бидон? Какой бидон? Ведра!
    Я опешил. Недоброе предчувствие кольнуло в сердце. Я не взобрался, а влетел в арбу. Сорвав мешковину, замер в яростном недоумении. Передо мной были два ведра, наполненные маслом, но каким!
    Я бросился к бидону. Сбивая пальцы, откинул крышку. На меня пахнуло какой-то кислятиной.
    — Что это?!
    — Кумыс, аэропланчи-шофер! Немножко пить будэшь — душа обрадуется. Много пить будешь — счастье придет, голове сладко будет, песни петь начнешь… Я задыхался от гнева:
    — Где масло? — грубо прервал я его разглагольствования.
    Старик с искренним удивлением и каким-то испугом поднялся с седла и заглянул в арбу. В его глазах мелькнуло сначала недоумение, затем обида.
    Два ведра великолепного сливочного масла стояли на том же самом месте, куда он их поставил. Чего же еще надо этому капризному аэропланчи-шоферу? Может быть, в масло попал какой-нибудь сор?
    Старик, кряхтя, перешел по оглоблям на арбу, наклонился над ведрами и, запустив два грязных пальца в масло, вытащил муху, потом соломинку.
    Я молча сполз с арбы. Все пропало! Может быть, в эту минуту Керим со своей Гульзирой ждут меня в Кыз-Кеткене и надеются на выручку? А я, я, который все это затеял!..
    Я был в отчаянии. Я чувствовал себя предателем. Если не сумею помочь молодым, все кончится для них трагически.
    Меня привело в чувство настойчивое покашливание старика. Я обернулся. Ведра с маслом и бидон с кумысом уже стояли на земле, и возница растерянно топтался возле них.
    — Ну, что тебе?! Старик засуетился.
    — Вот кумыс, вот масла. Хороший масла, якши. Аэроплан кушайт, курсак не будет пропал…
    И умолк, явно ожидая благодарности.
    Я скрежетнул от бешенства зубами: «Да что он, издевается, что ли, надо мной?» Однако сдержался, ругаться не стал. Преклонный возраст собеседника обезоруживал меня.
    — Ладно, — сказал я. — Спасибо. Рахмат. Можешь идти.
    Но старик не уходил. Он смотрел на меня растерянно и умоляюще.
    — Ты чем-то огорчен, аэропланчи-шофер? Ты чем-то недоволен?
    Не дождавшись ответа, он растерянно потеребил жиденькую, в несколько волосков бородку.
    — Вы вчера, когда спустились с неба и спасли мою внучку Аджурат, — старик часто заморгал глазами, — и подарили мне правнука, — две крупные слезы выкатились из щелочек глаз и повисли в складках у рта, — я был самым счастливым человеком под луной. Я сказал: «Надо поблагодарить посланников аллаха от всей души и от всего сердца». Я продал корову и пошел к мулле за советом…
    Словно яркий луч осветил мне все происходящее.
    — Что-о? Ты пошел к мулле?!
    — Да, к мулле, — простодушно подтвердил старик. — Мы всегда идем к мулле за советом. Он взял деньги и сказал, что передаст их сам, а мне велел ехать в больницу к завхозу.
    — Так. И ты поехал?
    — Да, поехал.
    — И ты привез от него вот это масло?
    — Нет, аэропланчи-шофер, я привез нехорошее черное масло. Мулла дал мне его попробовать. Оно было невкусное. Тогда я подумал… О-о-о, аэропланчи-шофер! Я подумал то же, что подумал мулла! Он сказал: «Аэроплану нужно хорошее масло, из молока коровы. Езжай на базар и купи два ведра масла». Я продал барана и еще козу и…
    — Ладно, хорошо! — перебил я его. — А куда же девалось то — нехорошее масло?!
    Старик, собираясь с мыслями, обиженно пожевал губами:
    — Нет, ты меня перебил, и у меня все перепуталось, Я скажу все по порядку.
    — Ладно, рассказывай, — согласился я, всматриваясь в обломок скалы, из-за которой выглядывала баранья папаха. — Продолжай, ата, я слушаю.
    Пока старик рассказывал «по порядку», я мучительно соображал, как мне выйти из создавшегося положения. История с маслом, конечно, подстроена Алланбием и муллой. Лишив меня возможности вылететь, они сделали засаду! Вон они, сидят, за скалами: один… другой… третий. А вон еще один! Они почти не скрываются, они уверены в успехе…
    Тонкий комариный звон дошел до моего сознания только тогда, когда я увидел, как настороженно навострил уши запряженный в арбу конь. Я прислушался. Самолет!
    Решение пришло мгновенно: надо посадить его и попросить поделиться маслом!
    Я бросился к кабине, открыл дверку, откинул спинку заднего сиденья, одним рывком выдернул уложенную туда постель — одеяло, подушку, две простыни.
    Трах! — затрещало разрываемое полотно. Старик, умолкший на полуслове, смотрел с изумлением, как я разрываю простыню.
    Так, готово! Теперь быстро — выкладывать знак!
    Я отбежал в сторону, проверил направление ветра. Белое «Т» легло на коричневую землю. Хорошо! Теперь сверху еще одну полоску. Что обозначало: «Требую посадку!» Отлично! А теперь прижмем камушками, чтобы не сдуло. Все! Вот только бы он увидел!
    Меня трясло, как в лихорадке. Ведь это мой единственный шанс! А вдруг самолет пролетит стороной? Да, надо еще убрать лошадь. Вон туда, подальше.
    Я схватил лошадь под уздцы и отвел ее. Теперь все готово. Только бы не пролетел стороной! Только бы не стороной!..
    Я покосился в сторону скал. Папахи заволновались. Ага, поняли, что ко мне идет подкрепление.
    Самолет был еще далеко. Он шел низко над землей, почти бреющим полетом, и это меня встревожило. Обзор у летчика с такой высоты незначительный, и если он пролетит чуть-чуть стороной…
    Я обеспокоено похлопал себя руками по карманам, хотя хорошо знал — спичек у меня быть не могло, потому что не курю. Посмотрел на старика. Ну, а у него и подавно. Каракалпаки не курят папирос, они жуют табак. Так как же мне все-таки привлечь к себе внимание пилота? Ведь не просить же мне огоньку вон у тех шакалов!
    И тут я вспомнил про ракеты, давно лежавшие у меня в самолете. Две красные ракеты. Но как ими выстрелить без ракетницы?
    Разыскал ракеты и принялся вертеть их в руках. Массивные картонные патроны с капсулем. А что если… Самолет уже близко и летит стороной. Надо принимать какое-то решение!
    А, была не была! Я выхватил из сумки с инструментом трехгранный напильник, воткнул его тупым концом в землю и, зажав патрон в ладони, ударил капсулем по острию.
    Глухой хлопок, струя огня, и в воздух, шипя, полетела ракета.
    Самолет, уже почти пролетевший площадку, резко взмыл вверх и стал разворачиваться в нашу сторону.
    Я готов был прыгать от радости. Подбежал к старику и обнял его:
    — Добрый ты, добрый старик! Но глупый. Зачем даешь себя обманывать мулле? Зачем ходишь к нему за советом? Овцу продал? Деньги ему отдал? Вот он их себе и присвоил! Не верь мулле. Он жулик, обманщик, прохвост…
    Я оставил ошалевшего от такого святотатства старика и побежал встречать идущий на посадку самолет. Это был П-5, и в кабине его сидел мой лучший друг Гришка Куренной.
    Подрулив и выключив мотор, Куренной сказал, таинственно понизив голос:
    — Они ждут тебя вот тут, у запасной площадки, — и он показал точку на карте. — Я знаю все. Мне Халмуратов рассказал. А тебе чего надо? Масла? Хорошо, я дам, только у меня нет ведра.
    Я обнял Гришку, спрыгнул с крыла и побежал к своему самолету.
    «У него нет ведра, ха! Зато у меня их целых два! Сейчас я вывалю это проклятое масло на землю…»
    Я подлетел к ведрам, накрытым мешковиной, но, взглянув на старика, опешил. Он стоял, опустив руки вдоль тела, и, казалось, смотрел внимательно куда-то вдаль, за горизонт, уже окрашенный медным закатом солнца. Лицо старика было спокойно, совершенно спокойно. Щелочки глаз закрылись совсем, и из них, из этих щелочек, текли по морщинам слезы…
    Я не стал вываливать масло. Я подошел к старику, положил ему руки на плечи.
    — Ата, ата, зачем ты плачешь?
    Старик всхлипнул по-детски.
    — Я продал барана и еще козу и купил масла и еще кумыс. Все мужчины любят кумыс. Он придает силу и доброту. Я был счастлив и думал принести это счастье тебе и табибу Халмуратову. Но ты недоволен, и сердце мое обливается кровью…
    Я был готов от стыда провалиться сквозь землю. Человек отдавал свое сердце, а я так плохо думал о нем!
    — Прости меня, ата, прости! Я доволен. Я очень доволен! Я беру твой кумыс и твое масло. Помоги мне его погрузить…
    Я увез кумыс и масло, которое чуть не стоило жизни Кериму и его возлюбленной. Это был хороший подарок молодоженам, там, в Барса-Кельмесе.

В песках Каракумов

    Громадное оранжевое солнце, освещая косыми лучами волнистую поверхность Каракумов, медленно опускалось в мутную дымку горизонта. По всей пустыне потянулись длинные тени от барханов. Постепенно они сливались в сплошное серое покрывало, отчего все вокруг становилось сумрачным и таинственным.
    Я перегонял самолет после капитального ремонта из ташкентских мастерских в Турткуль. Летел один, без пассажиров. Я немного замешкался с вылетом и сейчас, торопясь добраться до аэродрома засветло, беспокойно вглядывался вперед.
    «Хоть подпорку под солнце ставь, — подумал я. — И куда оно торопится?»
    Еще раз измерив глазом высоту солнца, я посмотрел на часы и успокоил себя: «Успею!»
    Сильно хотелось пить. Давал себя знать крепко проперченный жирный бараний плов, которым угостил меня буфетчик аэропорта. Обед я запил бутылкой кваса, холодного, со льда. Квас мне очень понравился, и я попросил буфетчика наполнить мой двухлитровый термос, который я всегда брал с собой в полет.
    Мне давно хотелось пить, но я нарочно удерживал себя, чтобы потом с большим наслаждением ощутить, как в пересохший рот, пощипывая язык, холодной струей польется ароматный напиток. Предвкушая удовольствие, я нетерпеливо облизнул губы и, заговорщически подмигнув своему отражению в приборной доске, потянулся рукой за спинку кресла, где у меня обычно стоял термос.
    И вдруг на мгновенье я увидел распластанную тень. Вслед за тем тяжелый удар потряс машину, в ветровое стекло брызнуло чем-то темным. Затарахтел, захлопал, застрелял мотор. Самолет клюнул носом и пошел на снижение. По стеклу, разбегаясь в разные стороны, поползли красные ручейки… Кровь!
    Все еще не понимая, что случилось, и поэтому страшно испугавшись, я принялся беспокойно обшаривать глазами пустыню, ища хоть какой-нибудь площадки. Как назло, сокращая маршрут, я, удалившись от Амударьи, оказался в центре Каракумов…
    Внизу угрожающе качались гребни застывших песчаных волн. Ни клочка ровного места! Лишь впереди отчетливо выделялась открытая с юга и с запада большая впадина с ровной, как стол, сероватой поверхностью. Но с посадке на нее нечего было и думать, Я знал, там, под слоем пухлой солончаковой пыли, таится бездонная трясина, как на озере Барса-Кельмес…
    Что же выбрать? Барханы или эту предательскую площадку?
    Я представил себе, как самолет, ударившись колесами о гребень бархана, перевернется на спину, как заклинится дверка, как польется бензин на горячий мотор, как вспыхнет и затрещит…
    Встала и другая картина: колеса глубоко вязнут в солончаковой жиже, самолет закидывает хвост, становится на нос и… тоже опрокидывается на спину и погружается в трясину. Исход один, и выбора у меня нет. Впрочем… Можно будет, пожалуй, попробовать сделать «компромиссную» посадку — сесть на озеро, но только как можно ближе к берегу, а может быть, и на самый берег, если там не будет саксаула…
    Выключаю мотор. Стало слышно, как шипит, разрезаемый крыльями воздух и что-то снаружи дробно стучит по фюзеляжу.
    Самолет снижался быстро. Вот уже совсем близко замелькали подковообразные вершины барханов. Вот-вот заденут колеса… Но гребни промелькнули, и самолет опустился на самой кромке пыльно-серого ковра. Он бежал, подрагивая, и вдруг резко убавил скорость, почти споткнулся. Я увидел, как противоположный берег впадины стал плавно подниматься вверх…
    «Ну, все… опрокидывается! Сейчас хрустнет винт, хвостовое оперение…»
    Я откинулся на кресле. Казалось, у меня остановилось сердце и замерло время. Самолет уже не падал, он повис на каком-то невидимом острие… на точке… Рука моя окаменела, сжав управление, и весь я со всей силой, со всем напряжением души и мысли ушел в этот порыв: удержаться, не опрокинуться!
    Легкий шум прозвучал странно и неожиданно: самолет уронил хвост на землю. Я в изнеможении опустил плечи и облегченно вздохнул. Рука, сжимавшая ручку, бессильно упала на колени. Нет, не опрокинулся! Самолет цел, и все обошлось благополучно. Значит… значит… «Ничего еще не значит! Радоваться рано», — подумал я, разглядывая застывшие на стекле красные пятна и потеки.
    Да, радоваться особенно было нечему. Самолет цел, и это, конечно, хорошо, ну а дальше? А если я не сумею взлететь?
    Я открыл дверку и выбрался наружу. Самолет стоял, глубоко увязнув колесами в сероватой пыли, странно и непривычно накренившись на нос и правый бок, будто рассматривая что-то в искрящейся поверхности солончака. Чуть пошатываясь и оставляя за собой глубокие следы, я побрел к мотору. С каждым шагом ноги мои увязали все глубже и глубже, и мне стало страшно: а что же там, дальше, если возле колеса я провалился выше колен?!
    Пустыня молчала. И в этом молчании отчетливо, до жути, раздавались звуки, будто кто-то царапался о полотняную обшивку самолета. Я с недоумением и страхом шагнул в сторону и увидел: большая серая птица, степной орел, ударившись о мотор, застряла между цилиндрами, жалкая, искромсанная, и конец крыла ее, трепыхаясь от ветра, выколачивал дробь по обшивке. Как угодил этот орел в самолет? Случайно или сам напал? Мне приходилось слышать о таких нападениях, но я не верил, а теперь вот — факт налицо. Напал, конечно, увидев постороннего в своих владениях.
    Забывшись, я сделал несколько шагов вперед и вдруг почувствовал, что ноги мои, не встретив опоры, погружаются в холодную маслянистую жидкость. Трясина!
    Я в ужасе взмахнул руками, инстинктивно всем телом подался назад, упал на спину, перевернулся и пополз, загребая локтями пухлую податливую пыль. А когда добрался до самолета и сел на колени, то почувствовал себя до конца обессиленным. Долго сидел потом, приходя в себя и унимая нервную дрожь во всем теле.
    Потом встал, стараясь не глядеть в жуткую черноту развороченного пыльного покрова, забрался на колесо и вытянул птицу за крыло. Скользнув по мотору, орел тяжело упал на солончак, нелепо задрав к небу могучую когтистую лапу. К счастью, он ничего не поломал в моторе, лишь выбил две тяги толкателей клапанов. Тяги у меня были в запасе: взял в мастерских, будто знал, что пригодятся.
    Однако извозился я порядочно: весь, по самую шейку! И пахнет от меня, как от бегемота, принимавшего грязевую ванну. И в туфлях хлюпает. Противно!
    Я еще раз огляделся. Все вроде бы, хвала аллаху, ничего — обошлось, да только вот как взлететь отсюда? Нужна площадка по меньшей мере метров шестьдесят в длину, и, конечно, нужны люди, чтобы вытащить отсюда самолет. А где их взять — людей в пустыне?
    Подавляя в себе растущее чувство одиночества и беспомощности, я оглядел сонливые, но настороженные ряды барханов, эти набегающие друг на друга странные гребни, плотным кольцом окружившие пыльное озеро. Нет, не выбраться мне отсюда!
    Ну, это уже было ни к чему — поддаваться такому настроению. Я тряхнул головой, отгоняя от себя мрачные мысли, и, выбравшись из солончака, зашагал вдоль кромки озера. Но ничего утешительного не нашел. Барханы, барханы, кусты саксаула. Правда, если их подрубить, эти узловатые, крепкие, как железо, корни, то тогда, пожалуй, расчистив полоску возле самой кромки озера, можно и взлететь. Был бы у меня кетмень, может быть, я расчистил бы и сам… А кто поможет мне вытащить самолет? Провернуть винт для запуска мотора? Нет, без посторонней помощи мне не обойтись никак! И такие уж веские были эти «но», что на меня снова навалилось чувство безысходности. И я подумал: если не смогу взлететь отсюда, останется самолет стоять в озере, как памятнику, как молчаливый укор… Хороший, исправный самолет! И каждый раз, пролетая над ним, летчики будут указывать пальцем: «Вон видите, самолет стоит? Это посадил такой-то…» Меня даже передернуло от этой мысли. Ничего себе, попал в знаменитости! Памятник.
    Солнце сплюснутым багряным шаром опускалось за горизонт. Вокруг угрюмо теснились барханы, в неподвижных кустах саксаула тоскливо шелестел ветер.
    «Ну вот и ночь наступает, — подумал я. — А площадки нет. Разве только эта вот… Но она мала, ничтожно мала!»
    Я стоял у пологого склона бархана, образовавшего у самой границы солончака узкую песчаную полоску метров двадцать длиной. Полоска была неровная, с буграми и впадинами, с корявыми кустами саксаула. Удлинить площадку невозможно: с одной стороны на нее надвигалась громада соседнего бархана, с другой она обрывалась глубокой выемкой. Мала, очень мала полоска! Но лучшего нет.
    При других обстоятельствах я не стал бы ломать голову, можно или нельзя взлететь с такой площадки. Я просто сказал бы: «Нельзя!» Но сейчас стоило подумать.
    Я медленно ходил взад и вперед, мучительно раздумывая, и вместе с тревогой где-то в глубине души у меня брезжило смутное, обнадеживающее воспоминание.
    Что же мне вспоминалось? Какая-то узкая площадка или разговор о ней? Нет. Что-то из книжки? Тоже нет. Но что же, что?
    И я вспомнил! Это было давно, в детстве. Так же надвигались сумерки, и тоже стоял самолет, и двое летчиков ходили возле него. Они говорили о короткой площадке, о взлете. И я, мальчишка, слушал их… Да-да! Надо, чтобы несколько человек держали самолет за хвост и крылья, пока пилот не даст мотору полные обороты. Затем по команде люди отбегают, и самолет чуть ли не с места оторвется от земли…
    Да, все хорошо, красиво, но… Нужны люди! И за ними придется идти. Двадцать километров до автомобильной дороги, а там еще километров пятнадцать до колхоза. Сумею ли я без воды, по страшной жаре преодолеть эти первые двадцать километров? Раскаленные пески и жажда. Невыносимая жажда. От одной мысли об этом горло у меня перехватило спазмой.
    Вспомнив о термосе с квасом, я поспешил к самолету и, чтобы как-то подбодрить себя, засвистел было песенку о капитане, который никогда не унывал, но звуки, едва возникнув, тотчас же гасли, растворяясь среди барханов, и молчание пустыни казалось вязким-вязким, властным, засасывающим, как песок.
    Оборвав мотив, я молча дошел до самолета, думая о том, как открою сейчас термос и буду пить маленькими глотками, смакуя и наслаждаясь. Сначала я решил, что утолю жажду до конца, но потом передумал. Я выпью только одну чашечку, а остальное сохраню для предстоящего похода. Так будет лучше.
    И вдруг, открывая дверцу кабины, вспомнил, что… оставил термос у дежурного по аэропорту! Вспомнил со всей отчетливостью и беспощадными подробностями. Забыл! Эх, ротозей!
    Долго стоял я, потрясенный, всячески ругал себя за эту оплошность, могущую стать роковой…
    Наступала ночь. В темнеющем небе одна за другой загорались звезды. Зябко поежившись от налетевшего прохладного ветерка, я посмотрел с сожалением на грязные брюки и туфли, еще не успевшие просохнуть, и полез в кабину. Примащиваясь на заднем сиденьи, безуспешно приноравливался удобнее положить ноги. Засыпая, вспомнил, как вчера вечером в Чарджоу ходил с удочкой на Амударью и там текло много-много воды…
    Мне снилась вода. Я пил ее, пил и никак не мог напиться. Потом буфет в аэропорту, холодная, запотевшая бутылка с квасом. Из горлышка, обдавая холодом, клочьями выползала пена. Она текла по рукам и по всему телу.
    И вдруг я проснулся. В ушах моих явственно звучал детский плач: у-а! у-а! у-а!..
    Я открыл глаза, не понимая, сон это или явь. Было холодно. В кабину сквозь занавески проглядывала полная луна. Звонко тикали часы на приборной доске, показывая одиннадцать часов, значит, я проспал всего два часа. Снаружи под чьими-то легкими шагами прошуршал песок, и тонкие детские голоса закричали нестройным хором: у-а! у-а! у-а!..
    «Что за наваждение?!» — подумал я, отодвигая занавеску.
    Вокруг самолета в ярком лунном освещении шныряли какие-то шустрые тени. Некоторые из них, вскидывая вверх остроносые морды, издавали тонкие протяжные крики, похожие на плач детей.
    Шакалы? Откуда они здесь?!
    Протянув руку, я нащупал ручку управления и резко дернул ее на себя. На крыльях с шумом сдвинулись элероны, громко стукнул руль высоты.
    Шакалы мгновенно исчезли за барханом, будто их и не было, только следы остались на песке да перья от съеденного орла.
    Я поднялся и сел. Все тело дрожало от пронизывающего холода. Тонкая полотняная рубашка с короткими рукавами, белые брюки и легкие брезентовые туфли, хорошо подходившие к знойному дню, ничуть не спасали от стужи.
    Поглядывая в окно на появившихся снова нахальных хищников, я принялся ожесточенно потирать себе плечи и кисти рук, но теплее от этого не становилось. Казалось, небо с мерцающей россыпью звезд, ровный свет луны и бесконечная вереница барханов, далеко видимых в прозрачном воздухе, — все это источало холод. И не верилось, что днем здесь нестерпимо палит солнце…
    Однако нужно было что-то предпринимать. Не сидеть же так, сложа руки, и коченеть от холода!
    Решение пришло быстро: я пойду сейчас же! Это даже лучше, что я проснулся. От ходьбы согреюсь, и ночью не так будет мучить жажда. Ну, а шакалы… Про них говорят, что они трусливы и никогда не нападают на человека.
    Сборы были недолгие: я захватил планшет с картой и, открыв дверку, выпрыгнул наружу. Испуганно шарахнулись шакалы и где-то за барханами взвыли обиженными голосами. Резким холодом обожгло лицо, шею, голые руки. Я инстинктивно попятился назад, но тут же решительно хлопнул дверкой и, чтобы согреться, бросился бежать по направлению созвездия, которое наметил себе как веху.
    Бежать было трудно. Ноги проваливались по щиколотку, разъезжались в стороны, в носки набивался песок. Пробежав каких-нибудь три-четыре десятка шагов, я остановился перед высокой кручей бархана. Вздрагивая от холода, сел, торопливо, не развязывая шнурков, сдернул с ног туфли, стянул носки, вытряхнул из них песок. Просто удивительно, как быстро он туда набился! Пока обувался, оценивающе посматривал на бархан. Вчера, намечая маршрут, я совсем упустил из виду, что мой путь лежит навстречу движущимся барханам и что мне придется брать их приступом с крутой стороны. Ах, если бы было наоборот! Тогда оставалось бы только взбегать по наклонному подъему и потом соскальзывать вниз…
    Первые мои попытки взобраться на бархан были неудачны. Я бешено работал руками и ногами, но безуспешно. Из-под ног, увлекая меня за собой, лавинами осыпался песок. Планшет, висевший через плечо, все время соскальзывал вперед и путался в ногах. Только догадавшись пересечь подъем наискосок, я смог взобраться на бархан.
    Туфли снова были наполнены песком. Непостижимым образом он набивался в носки и словно тисками сдавливал пальцы. Сел, разулся, вытряхнул песок, снова обулся. Поднялся, сбежал по бархану вниз и опять очутился перед песчаной кручей. Брать в лоб я ее уже не стал — обошел стороной. Вроде бы легче, а когда подумал, насколько длиннее из-за зигзагов будет мой путь, устрашился: «А хватит ли сил?!» Двадцать километров здесь смело превратятся в сорок…
    Холодно светила луна. Мерцали звезды. С каким-то жутковатым звоном шелестел под ногами песок. Я шел и садился, вытряхивал песок, обувался и снова шел. Очень раздражал планшет. И зачем я его взял?
    Пытался подсчитать, с какой скоростью я передвигаюсь по намеченной прямой? Нормальный ход человека — шесть километров в час. Это по ровной дороге, а у меня? Ползу, как черепаха, часто останавливаюсь, да еще зигзаги делаю, обходя барханы. Не обольщая себя, делаю вывод: три километра в час, а то и два… Не очень-то!
    Пальцы на ногах натерты в кровь. Вытряхиваю песок, засовываю носки в туфли и, перевязав шнурки, перекидываю их через плечо. Пойду босиком. Песок неприятно щекочет изнеженные ступни. Увязая по щиколотки, неприятно ощущаю разность температур: верхний слой холодный, чуть глубже — обжигающе-горячий. То и дело наступаю на колючие сучки. Теперь мне приходится еще смотреть под ноги, а я уже чувствую усталость…
    Наступал рассвет. Впереди, на востоке, небо окрасилось в сиреневый цвет. Одна за другой гасли звезды, побледнела луна. И вот из-за волнистой линии горизонта, брызнув острыми лучами, выглянул краешек солнца. Он заметно шевелился и вдруг выплыл круглым ослепительным диском.
    Первые же обильные лучи солнца вызвали у пустыни вздох. Я остановился, пораженный, поднял голову, прислушался. Да, именно вздох! Мне не показалось.
    Уф-ф-ф! — прошелестело кругом, и сразу наступила тишина.
    Собственно, до этого я не слышал никакого шума, но наступление тишины услышал сразу.
    «Что же это был за шум? — подумал я, опускаясь на песок. — Ветер! Ветер и звон песка. Шум — это движение барханов!»
    Я лег на спину и, отдаваясь теплой ласке солнечных лучей, блаженно потянулся. Сладко слипались веки, неудержимо тянуло ко сну.
    Проснулся от ощущения жажды. Каракумы дышали зноем. Над гребнями барханов, словно струйки прозрачной воды, плясало марево. Это было так реально, что я, невольно сделав глотательное движение, тут же разочарованно отвернулся. То, что я увидел, заставило меня встрепенуться: у моих ног лихо носились по испещренному мелкой рябью песку две небольшие ящерицы.
    Живые существа? Значит, близко вода! Я приподнялся на локте, жадно осмотрелся вокруг. Нет, только пески и… мираж.
    Это совсем не вязалось с моим представлением о пустыне. Я всегда думал: если в песках нет воды, значит, нет и ни одного живого существа. Но вот ящерицы резво бегают друг за другом и, как видно, не изнывают от жажды.
    Подкараулив одну из них, я быстро накрыл ее ладонью, подержал немного, боясь упустить, но, не ощутив никакого сопротивления, осторожно приподнял руку. К моему удивлению, ящерицы там не оказалось. Странно! Куда же она делась? Не могла же она провалиться сквозь землю!
    Я машинально ткнул пальцем в песок. Оттуда бойко выскочила ящерица. Отбежав в сторону, она припала животом к песку и стала мелко-мелко дрожать. Сухой песок расступился под ней, и через три-четыре секунды от ящерицы не осталось и следа.
    Я сел и потрогал пальцами израненные ноги. Идти в туфлях нечего было и думать, а босиком страшно. Раз я видел ящериц, значит, здесь есть и змеи, и скорпионы, и тарантулы, и каракурты.
    Но идти было надо, пока не припекло. Сон не освежил меня, и поэтому движения мои были вялыми, каждый шаг сопровождался болью в ногах и суставах.
    С трудом поднявшись на очередной высокий бархан, я заметил торчащий из песка странной формы и расцветки сучок. Едва я поравнялся с ним, как сучок неожиданно сорвался с места и, злобно шипя, кинулся к моим ногам. Я остолбенел. Передо мной была ящерица сантиметров двадцать длиной. Остановившись у самых моих ног, она широко разинула безобразную пасть, злобно сверкнула выпученными глазками и вызывающе зашипела. У меня зашевелились под фуражкой волосы: кто знает, может, эта штука ядовитая, если так бесстрашно нападает на человека!
    Ее толстое тело с кривыми когтистыми лапками было сплошь покрыто бородавками самых неожиданных расцветок. Ловко опираясь на тонкий подвижный хвост, она стояла на задних лапках и, раскачиваясь на месте, угрожающе раскрывала похожий на кошелек рот.
    Я шикнул на нее, громко хлопнув в ладоши. Однако ящерица не испугалась, а, когда я шагнул, стремительно бросилась к моим ногам, норовя вцепиться в брюки.
    Забыв, что стою на вершине бархана, я попятился назад и, увлекая за собой лавину песка, покатился вниз.
    — Черт бы побрал эту ящерицу! — в сердцах заорал я, досадуя на свое позорное падение, но тут же осекся и замер: в двух шагах от меня, угрожая раздвоенным языком, ползла длинная змея. Я сжался от страха, стараясь быть незаметным, а змея, ткнув голову в песок, вошла в него, словно в воду, и скрылась, оставляя на поверхности свой волнообразно изгибающийся контур.
    Солнце стояло в зените, когда я, окончательно выбившись из сил, беспомощно уткнулся лицом в горячий песок. В висках оглушительно стучало, а в глазах сквозь розовый туман возникло видение: голубоватые каскады воды стремительно бежали меж огромных, покрытых мхом, валунов, с ревом ударялись о них, щедро разбрызгивая радужную пыль…
    Я жадно тянулся к источнику, глотая ртом насыщенный влагой воздух, но в легкие огненной струей врывался зной пустыни. Сухой, распухший язык шершавой теркой обдирал нёбо.
    Подняв отяжелевшую голову, я долго с лютой ненавистью смотрел на песчаную кручу, на которую так бесплодно тратил свои последние силы. Вот граница, выше которой мне никак не удается проползти: сухой кустик какой-то травы. Чуть выше, совсем близко от вершины бархана, завораживая взор, свешивался гладкий корень саксаула. Доползти бы до него, дотянуться пальцами… Я снова уронил голову, полежал некоторое время, набираясь сил, потом, опершись о песок руками, медленно поднялся на колени. Долго, как ребенок, который учится ползать, качался, удерживая равновесие. Не спуская завороженного взгляда с выступающего из песка корня, пополз вверх.
    Песок струйками стекал вниз под ободранными, расцарапанными в кровь коленками. Не замечая боли, стиснув зубы, я с отчаянной настойчивостью двигал руками и ногами. Я знал: если прекращу движение и сползу назад, то уже больше не наберусь сил, чтобы подняться и снова ползти вверх. А это значит — конец! Нелепый конец… Может быть, у самой дороги, от которой до реки не больше ста метров. Надо подняться! Подняться во что бы то ни стало! Добраться, ухватиться руками за корень, и… тогда я спасен! Мне страстно хотелось верить, что этот бархан — последний на моем пути.
    Вот почти рядом, качаясь в розовой дымке, показался сухой кустик травы. Кустик долго стоял на одном месте, потом растворился, исчез, а вместо него в каких-нибудь полутора метрах выплыл гладкий, отполированный ветрами корень. Он то приближался, то снова удалялся, притягивая к себе и дразня. А я все двигал, двигал руками и ногами, яростно глядя на корень.
    Круче стал подъем. Сверху вниз устремлялись многочисленные песчаные ручейки. Сливаясь в общий поток, накапливаясь, они готовы были сокрушительной лавиной обрушиться на меня, отбросить назад.
    Я видел, с какой угрожающей быстротой подтачивался, заострялся и нависал надо мной массивный карниз бархана и медленно, очень медленно приближался корень. Еще немного — и карниз обрушится. Еще два-три движения — и я у цели!
    В последнем отчаянном рывке я только успел зажать немеющими пальцами корень, как навалилась тяжесть. И снова в розовом тумане запенился, зашумел поток…
    Я открыл глаза. Поток исчез, но шум остался, ровный, жужжащий. Мелкой дрожью сотрясался бархан, прыгали бесчисленные песчинки.
    Я не сразу догадался, что это за шум и почему трясется надо мной бархан, а когда понял, подтянулся из последних сил, перевалился грудью через кромку бархана и, очутившись наконец на его вершине, увидел: по дороге, подскакивая на ухабах и поднимая пыль, удалялась рейсовая почтово-грузовая автомашина.
    Тяжело, с перебоями заколотилось сердце, гоня по венам сгустившуюся кровь. Я перевернулся на спину и, силясь не потерять сознание, стал смотреть на небо. Вверху парил ястреб. Внезапно, сложив крылья, он камнем ринулся вниз. Я проводил его глазами до самой земли и, когда ястреб исчез за густой порослью кустарника, вдруг понял, что пустыня кончилась и что где-то рядом должна быть река.
    Я приподнялся и сел. Положил на колени локти, подпер ладонями подбородок. Кружилась голова, к пересохшему горлу колючим клубком подкатывалась тошнота. Когда прошла слабость, осторожно, чтобы не упасть, я поднялся сначала на колени, потом встал во весь рост. Теперь я видел крутую излучину реки. Это был уже не мираж и не галлюцинация. Сухие, потрескавшиеся губы сами по себе растянулись в торжествующей улыбке. Я не удержался и, полуобернувшись, показал пустыне кулак.
    С трудом передвигая одеревеневшие ноги, падая и ломая кусты, продирался я сквозь колючие заросли. А когда увидел пологий песчаный берег, без сил упал на колени и, задыхаясь от нетерпения, пополз к воде…
    На следующий день, сопровождаемый большой группой всадников, я верхом на коне подъезжал к своему самолету. Председатель колхоза, тучный пожилой туркмен, тяжело повернувшись в седле, показал камчой на ровную поверхность пыльного озера:
    — Озеро Шайтана. Ни одно животное не посмеет перебежать его. Даже птицы над ним не летают. Ты счастливо отделался.
    Всадники спешились. С любопытством поглядывая на самолет, отвязали от седел кетмени.
    Через час, нарушив молчание пустыни, зарокотал мотор. Испуганно шарахнулись кони, приседая на задние ноги, ошалело затрясли головами. Колхозники-туркмены, не скрывая страха, крепко держали самолет за хвост и крылья. Я махнул рукой. Самолет рванулся с места и, скользнув колесами по расчищенной площадке, легко оторвался от земли.
    Я набрал высоту, сделал над колхозниками прощальный круг, трижды качнул крыльями, и взял курс домой.

Новые маршруты

    А дома меня ждал приказ, согласно которому я переводился в Ташкент на работу в транспортный отряд Узбекского управления ГВФ.
    Ну, в Ташкент так в Ташкент! Новая техника, новые трассы. Горы. Города. Большие расстояния. Размах. В Турткуле все маршруты укладывались на одной стороне планшета, а сейчас нужно делать «гармошку». Летишь, летишь — город! Самарканд, или Фрунзе, или Ош. А чтобы добраться до них, нужно горы пересечь. Снеговые. Высокие-высокие, великолепно величавые. В ледяных сверкающих шапках. Дикое нагромождение скал, стремнины, долины, пенистые реки. Как глянешь вниз, от восторга захватывает дух. И какое это счастье все-таки — быть летчиком! Все видеть, все любить. Ведь это ж наслаждение — моя работа! Летать, летать, летать — вот мой девиз. Красиво летать, хорошо, четко. Придираться к себе. Совершенствоваться. Точно в назначенное время вылетать. И я вылетал — минута в минуту. Как можно больше перевезти грузов, почты, пассажиров. И я возил, хотя в план работы летчиков тонно-километраж не входил, летчику засчитывался только налет часов.
    Нет загрузки? Что ж, приветик! И летчик вылетал на пустом самолете.
    Говорю таким:
    — Слушайте, ребята, куда это годится?
    — А что, — отвечают, — На это начальство имеется. По загрузке. Оно и зарплату за это получает.
    — Зарплату, значит? А если это наземное начальство недосмотрело или не имеет совести, тогда как? Вот ты сейчас полетишь за полтысячи километров в бесполезный полет, сожжешь горючее, сработаешь материальную часть, да еще зарплату за это получишь и за налет часов. А польза? Никакой. Вред один.
    Пожимают плечами:
    — Не нами установлено…
    Не нами… Прилетаю в промежуточный порт, разгружаюсь. Мне лететь дальше, а дежурный равнодушно говорит:
    — В Турткуль загрузки нет, лети так.
    А у меня уж и ноздри раздулись:
    — Нет загрузки? Как это нет?! Не верю! Паррразиты вы и лодыри!..
    Швыряю планшет, сумку с бортовыми документами, бегу в склад, а за мной — оскорбленный «паразит и лодырь» чуть не с кулаками.
    На дверях табличка: «Вход посторонним воспрещен», — плевать! Влетаю, окидываю взглядом горы ящиков и тюков и тут же нахожу груз в порт моего назначения.
    Взрываюсь окончательно:
    — Это что?! А это что?! И вот еще! Да тут на десять самолетов хватит! Ну, как тебя назвать за это? «Нет загрузки». Вредитель ты, долгоносик амбарный!..
    За такие слова можно было бы и по носу схлопотать, но меня боялись, потому что думали: раз так смело перекрещивает, значит, кто-то у него за спиной стоит. А кто стоял за моей спиной? Никто. Сознание одно и только. Но им казалось, что стоит. Да, собственно, так оно и было: у меня-то сознание правое, а у «долгоносика» нет. Он уже все моментально подсчитал и взвесил. Ему нарываться на скандал невыгодно — осудят да еще накажут, и строго, ибо действительно — такое отношение к своим прямым обязанностям равносильно вредительству: «На кого работаешь? Ты зачем сюда поставлен?..»
    И я всегда улетал с полной загрузкой. И пусть хоть мне за это не платили, я был счастлив сознанием своей нужности для дела.
    К нам пришли новые самолеты ПР-5. Почти то же, что и П-5, только в пассажирском варианте. Серебристого цвета, с красной стрелой вдоль округлого фюзеляжа, с обтекателями на колесах. Уютная пассажирская кабина на четыре человека, три окна-иллюминатора по каждому борту, шелковые занавесочки, и пилотская кабина закрывается от непогоды подвижным прозрачным фонарем. Красавец самолет! Изящный, стройный.
    Я получил такую машину и очень гордился своим самолетом, и любил его, как живое существо. Его было за что любить, потому что он давал мне ощущение собственной значимости. С его помощью я участвовал во всем большом, что происходило в стране: строились ли новые заводы, или возникали города, или врезались в пустыню оросительные каналы, или вставали буровые вышки, — все так или иначе проходило через кабины наших самолетов. Геологи, биологи, технологи, врачи, мелиораторы садились в пассажирские кресла, захлопывали дверку, счастливые от сознания, что вот сейчас они легко и просто сделают прыжок через пустыню. Они летели созидать, и я относился к ним бережно.
    Можно провезти человека по трассе так, что в аэропорту прибытия его вынесут из самолета на носилках. А можно так, что он почти и не почувствует болтанки. Но для этого надо лететь на высоте не менее трех тысяч метров, подвергая, правда, себя и пассажиров некоторому кислородному голоданию. Взлетев, я сразу же ставил самолет в набор высоты. Внизу, в кипении нагретых, взбудораженных струй, машину так швыряло, что порой страшно становилось не только пассажирам, но и мне самому. А наберешь три тысячи метров — и словно бы проткнешься через пыльный потолок в чистый-чистый, прохладный и спокойный воздух. Под тобой лежит ровным слоем пыльная мгла, сквозь которую едва просматривается пролетаемая местность. Самолет словно замер, не дрогнет. Пассажиры спят. Вот и вся реакция на кислородное голодание. А ты сидишь, опершись локтями в коленки, и двумя пальцами держишься за «бублик» ручки управления, ноги на педалях. Смотреть некуда, да и не на что: все давно пересмотрено, все изучено, только на компас разве. Перед тобой три часа полета. А от сознания, что тебе еще предстоит сделать два полных рейса туда и обратно, становится скучновато, и ты набираешься терпения. Для общего дела.
    Просидеть неподвижно в кабине восемь часов под монотонный гул мотора — трудно, да тем более летая по одной и той же трассе, в одних и тех же условиях: жара, пески, пыльная дымка, мутные воды Амударьи. Почитать бы в полете, да как? Я всегда вожу с собой книги и журналы и в портах в свободные минуты читаю. А в полете? Сколько времени зря пропадает! Почитать бы!
    Не спуская глаз с горизонта, достаю журнал «Вокруг света», кладу его на колени, раскрываю. Интересный рассказ, с продолжением. И едва отвлекся, мотор — гав-гав-гав! Взгляд на горизонт, легкое движение ручкой, ножными педалями. Исправил, и опять глаза в страницу. И снова — гав-гав-гав! Ну что за чтение?
    Лечу несколько минут, вперившись взглядом в горизонт. Ровно лечу, хорошо. В воздухе спокойно, а журнал прожигает коленку. До чего ж интересный рассказ!
    Нет, надо все-таки как-то устроиться! Соображаю: как? Самолет вообще-то устойчивый, в спокойном воздухе горизонтальное равновесие его можно отрегулировать стабилизатором, а курс можно контролировать по компасу. Что касается встречных самолетов, их на этой высоте здесь нет. Г-2 летают на шестьсот — восемьсот метров, мои друзья по ПР-5 выше тысячи не забираются. Говорят, что нечем дышать, мало кислорода. Глупости какие! Я-то летаю — и ничего. И пассажиры не жалуются.
    Вожусь, регулирую, соображаю. Я занят экспериментом, и мне уже не скучно. Констатирую факт, так, для себя: когда человек занят — работает, увлекается, время для него идет в другом порядке. На земле прошел час, а ему кажется, что несколько минут! А если всегда и во всем увлекаться, гореть, искать, так это ж здорово, черт побери!
    Отпускаю ручку. Так хорошо! Стабилизатор отрегулирован, и самолет летит как надо.
    Беру журнал, читаю, но сам настороже, и до меня не доходит смысл прочитанного, потому что слушаю, а как мотор? Сначала ничего, а потом гав-гав-гав! Ясно! Изменился режим полета. Смотрю на горизонт, на компас, исправляю курс. Незаметно для себя я надавил чуть-чуть на левую педаль, и самолет стал разворачиваться влево.
    Так, что же делать? Ага, очень просто. Надо разрабатывать в себе угловое зрение: одновременно видеть и страницу журнала и стрелку компаса, благо, он стоит удобно, на полу кабины. Провожу эксперимент. Получается, но плохо. Я немного резковато подправляю курс ногой. Приноравливаюсь делать это деликатней. Не очень-то на первых порах. Но ведь если взяться!
    Читаю и вижу стрелку компаса. Все больше и больше читаю, все реже и реже отрываюсь. И я уже не в самолете: я в дебрях Африки, продираюсь сквозь лианы, мчусь на пироге по бурным притокам Конго.
    Гляжу на часы и не верю своим глазам: через двадцать минут посадка!
    Теперь я стал брать в полеты кипы журналов и толстые книги. С утренней зарей взлетал, с вечерней садился. И еще бы летал, да день кончался быстро.
    Выбирался из кабины с чувством сожаления и без всякой усталости, будто кто-то другой вел самолет, а не я.

Сквозь ураган

    Над Турткулем с утра нависла знойная тишина. Полосатый ветроуказатель на мачте бессильно повис, на виски давила тяжесть. Люди всматривались в мглистое небо, по которому медленно взбирался необычно красный диск солнца. Быть буре!
    Радист Криушин с утра безуспешно пытался установить связь с северным и базовым аэропортами. В эфире творилось что-то невероятное. Криушин сорвал с курчавой головы наушники. Комната наполнилась писком, злобным шипением и частыми взрывами атмосферных разрядов.
    — Попробуй тут разберись! — ворчал радист, просматривая тексты принятых радиограмм. — Но кое-что есть: Чимбай запрашивает самолет для пассажиров и больного. Просит очень, что-то там случилось. Погода хорошая, ясно, штиль.
    Криушин открыл небольшое окошечко, пробитое в стене, передал радиограммы дежурному.
    Взлетев, я сразу же стал набирать высоту. В воздухе было спокойно, даже чересчур спокойно, и это мне не нравилось, потому что выходило из рамок обычного. Местность внизу едва просматривалась. Все было серо: воздух, земля, небо. С каждой сотней метров земля различалась труднее и труднее и наконец скрылась совсем. Самолет, однообразно гудя мотором, повис в пространстве. Глазу не за что было зацепиться, терялось представление о «низе» и «верхе», и я перешел на слепой полет.
    Скоро засветило над головой. Вперемежку с рваными клочками пыльной мглы замелькали голубые лоскутики чистого неба. В кабину щедро брызнули радостные лучи солнца, воздух засиял бирюзой. Три тысячи метров!
    Постепенно, по мере удаления на север, мгла внизу начала рассеиваться, и вскоре воздух стал чистым и прозрачным до самой земли. Скорее по привычке, нежели по необходимости, я всмотрелся в пролетаемую местность и удивился. Взглянул на часы, схватил планшет с картой, проверил время вылета. Все верно! Может быть, часы стоят? Снял кожаную перчатку с левой руки, завернул рукав комбинезона, сверил свои часы с бортовыми. Нет, часы идут правильно! Но почему же я вдруг оказался здесь, в конце маршрута, если должен в это время находиться где-то на половине пути? Неужели ветер? Сильный попутный ветер? Тогда какой же он силы?!
    Схватил опять планшет, достал аэронавигационную счетную линейку, прикинул. Получилась несуразная цифра — сто восемьдесят километров в час! Нет, я, наверное, ошибся. Прикинул снова. Да, сто восемьдесят километров. Но ведь это же ураган!
    Я сбавил обороты мотора и перевел самолет на снижение. Впереди внизу сквозь темно-зеленые шапки карагачей маячили белые стены аэропорта Чимбай. На земле стоял полный штиль. Это было видно по ветроуказателю и по нависшей в воздухе пыли, которую подняла давно проехавшая автомашина. Никаких признаков беспокойства или сигналов о надвигающемся шторме я не обнаружил. Странно. И на сердце у меня стало тревожно.
    Вот из служебного здания вышел дежурный. Он посмотрел вверх и тотчас же побежал обратно, очевидно, за флажками. Значит, нас не ожидали так скоро. Вот снова выбежал дежурный. У него в руках белый и красный флажки. Он бежит к временной стоянке для прилетающих самолетов. Значит, по трассе все спокойно и обратный вылет разрешен.
    Я посадил машину, подрулил к стоянке и выключил мотор с твердым намерением задержаться с обратным вылетом. Но задержаться мне не пришлось: в порту находился тяжело больной ребенок, ожидавший срочной хирургической помощи.
    Метеорологические данные были в норме, и я полетел, взяв с собой на борт четырех женщин с двумя детьми…
    По великим пустыням, поднимая на огромную высоту клубы раскаленной пыли, с бешеной скоростью, с ревом несся упругий вал. Стремительные потоки, срываясь с верхушек барханов, плотной непроницаемой стеной заслоняли мир. Небо сошлось с землей, померкло солнце. Стало темно и душно, запахло серой.
    Ураган обрушился на Турткульский аэропорт внезапно, всей своей силой, всей тяжестью, с воем, с грохотом, унося с собой вырванные с корнем молодые деревца, кусты хлопчатника, листы железа, доски. В аэропорту повалило забор, в мгновенье ока сорвало и унесло в мрак ветроуказатель, как тростинку, пригнуло к земле, сломало высокую мачту. Туго натягивая стальные тросы, заплясали на привязи самолеты. Бежали люди, ослепленные, оглушенные. Свирепый ветер сшибал с ног, хлестал в лицо крупными горстями жаркого колючего песка, забивался в рот, в легкие. Песок был всюду — сухой, горячий, звенящий.
    Начальник аэропорта Ларин, вспотевший от напряжения, стоял за спиной радиста, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.
    За стеной шумел ураган, могучими ударами сотрясал небольшое приземистое здание, тоскливо дребезжал стеклами. В комнате густой завесой висела пыль.
    Криушин снял наушники, выключил аппарат.
    — Шабаш, свистопляска! — сказал он и, размазывая грязный пот, устало провел ладонями по лицу. — Хоть плачь.
    Обоим было не по себе. Полчаса назад они радировали в Чимбай, что у них благоприятная погода, разрешили выпустить самолет в обратный рейс и вот никак не могли наладить связь, чтобы задержать самолет. Телеграф не работает, по телефону не дозвонишься. Что делать, как сообщить? Пропадет самолет в ураган, сомнет его, ударит о землю…
    В соседней комнате требовательно затрещал телефон. Ларин сорвался с места, бросил на ходу:
    — Соединили с Чимбаем!
    Самолет уже превратился в едва заметную точку, когда в Чимбай по телефону было передано сообщение: «Задержать самолет! Принять все меры по обеспечению его надежного крепления! С юга движется ураган». Дежурный побледнел, выронил трубку. На другом конце нервничали:
    — Алло! Алло!
    Дежурный дрожащей рукой поймал трубку, хрипло прокричал:
    — Поздно уже! Поздно! Вылетел! — В немом отчаянии схватился руками за голову. — Что делать? Что делать?
    Летели бреющим, над самыми барханами. Горизонт был затянут сумрачной жаркой мглой. Ориентируясь по компасу, я не отрывал глаз от мелькающих под крылом редких кустов саксаула. Иногда мгла, сгущаясь, растворяла в себе и эту последнюю связь с землей. Я в страхе напрягал зрение, но самолет уже выскакивал из пыльной завесы и мчался дальше на юг.
    Меня охватывало опасение. Так дело не пойдет. Если еще хоть немного ухудшится видимость, будет потеряна всякая ориентировка. Бреющим идти нельзя, опасно. Отрываться от земли и того хуже: тогда не найдешь, не нащупаешь ее в этой сумятице. Нужно выходить к реке, по ней можно найти город, а потом аэродром.
    Изменил курс, и вскоре резко расступились барханы, затемнела поросшая кустарником пойма реки. За ней, сливаясь с общим фоном пыльной мглы, клокотала мутными водоворотами широкая Амударья. Река не принесла мне облегчения: чуть-чуть, неуверенной темной полоской выделялся ее низкий песчаный берег, который то и дело пропадал из виду в крутых поворотах. И мне становилось страшно.
    В тьму я влетел внезапно. Самолет вздрогнул, как конь, остановленный на всем скаку, резко дернулся в сторону, повалился набок, и все перемешалось в густой песчаной кутерьме. Я замер, ожидая удара. Я ничего не видел, а широкая грудь реки была подо мной… Внезапно показалась кромка берега, но почему-то слева, вверху. Резкий рывок рулями — и машина, едва не черпнув воду, выровнялась.
    В кабине, засыпая глаза, металось облако пыли. За бортом, заглушая мотор, ревел и свистел косматый ураган. От его ударов самолет то взлетал вверх, то проваливался, и в такт ему взлетала и проваливалась спасительная кромка берега — единственное, что связывало с жизнью нас, семерых человек… Иногда она на несколько секунд пропадала совсем, и я отрешенно ожидал удара. Но вновь из темноты выскакивала линия берега, и я вновь с горячей надеждой цеплялся за нее взглядом.
    От бесконечных толчков и встрясок болела спина, ныли руки. А время ползло, ползло. Самолет едва двигался вперед против сильного ветра. Я уже потерял счет времени, продвигаясь к югу, пока наконец не вышел на город. Сначала разглядел пристань с причаленными каюками и плоскодонными катерами, потом совсем близко закачались, запрыгали в песчаных вихрях телеграфные столбы, плоские крыши домов. Теперь мне надо развернуться влево. И едва я подставил крылья к ветру, как нас подхватило и понесло, и пока я исправил положение, потерял ориентиры. Мелькают какие-то крыши, не разобрать. Машину швыряет, бросает…
    Внезапно прямо подо мной вынырнуло здание аэропорта с поломанной мачтой ветроуказателя. Я успел заметить, как высыпали люди из помещения, радостно замахали руками. Здание и люди так же внезапно утонули в тучах пыли. Садиться было уже поздно, нужно заходить против ветра.
    Я понимал всю отчаянность своего положения. Трудно, почти невозможно будет снова найти аэродром по отдельным клочкам ставшей вдруг незнакомой местности. Вот южная граница аэродрома. Я узнал ее по тополям. Деревья клонились по ветру, сгибались. Опасаясь столкновения с ними, я слегка взмыл вверх и сразу же потерял из виду и тополя, и землю. В замешательстве несколько секунд пролетел вслепую. В стекла кабины густыми снопами летела горячая муть. Неожиданно самолет, будто наткнувшись на что-то, вздрогнул и, дико заревев мотором, повалился вниз. Инстинктивно я успел дать мотору полные обороты, и в ту же секунду неодолимая сила сорвала меня с сиденья.
    «Конец!» — подумалось мне, и тут же с отчетливой ясностью я представил себе, как самолет, придавленный неодолимой силой урагана, с ревущим мотором плашмя ударится о землю…
    Я ощущал необыкновенную четкость сознания. Страха не было, было только сильное чувство досады на то, что я побит в схватке с непогодой, не отстояв жизни своей и пассажиров…
    Падение прекратилось неожиданно. Меня с силой швырнуло в кресло, и я ощутил под рукой живое дрожание рулей. Совсем близко промелькнуло дерево, сверкнуло озерцо. Жив! Жив! Проплыли глиняные крыши кишлака, прямоугольники огородов, ровные грядки хлопкового поля. Запестрела в глазах густая сеть наполненных водой арыков. Я жив! Да, это была жизнь, почти отнятая у меня и потом дарованная. В эти доли секунды я прошел школу, будто учился тысячи лет. И уже смотрел сейчас в свирепый оскал урагана без неприязни, потому что это тоже была жизнь со своими проявлениями, это был учитель, строгий и взыскательный. Он преподал хороший урок, который пригодится мне в трудный час смертельной опасности.
    И сейчас совершенно хладнокровно, цепляясь взглядом за отдельные ориентиры, я сделал круг и снова зашел против ветра. Мне повезло, я рассчитал правильно. Вот медленно подползают знакомые крыши колхозной овчарни. Сейчас будет аэропорт. Вот он!
    Иду на снижение почти на полных оборотах. Поваленная мачта, разметанный забор. Согнувшись под ударами ветра, стоят наготове люди. Колеса коснулись земли, самолет, пробежав метров десять, замер на месте, весь дрожа и грозя вновь оторваться от земли под порывами ветра. Опасность еще не прошла, она тут, рядом. И если убрать обороты мотору, ветер поддует под крыло, опрокинет самолет, сомнет.
    Но подбежали люди: один, другой, третий. Много людей, много радостных взволнованных лиц. Они что-то кричали мне, повисая на крыльях, И самолет стоял, подрагивая, словно возбужденный конь, познавший опасность и вышедший из нее победителем.
    Дорулить до стоянки было тоже делом нелегким, но довели, привязали. Высадили пассажиров, увезли на «скорой» мальчика. Я тоже вылез, весь расслабленный и потрясенный. Не подавая вида, как мне плохо, стараясь твердо шагать и прямо держаться, направился в дежурку. Зашел за угол и, оглянувшись, не видит ли кто, прислонился к стене. Сейчас мне нужен был покой, хоть на несколько секунд, чтобы собраться и прийти в себя.
    А за углом женские голоса:
    — Какой плохой летчик попался: все время трясло, и сесть никак не мог…
    Это была оценка мне. Что ж, может быть, и правильная…

Без вести пропавший

    Четыре пассажира: двое мужчин и две женщины, все молодые и симпатичные, летели с каким-то важным заданием в Ургенч. И очень спешили. Они обязательно должны быть там в этот же день. Обязательно!
    Их провожал сам начальник Узбекского управления ГВФ. Ну, раз сам, значит, действительно очень важно. И я тоже преисполнился значимостью этого полета.
    Синоптик Костя Гребенюк, давая мне сводку погоды по трассе, сказал:
    — Вообще-то все вроде бы нормально, но ты там поглядывай. Что-то мне эти миллибары-изобары не нравятся.
    Костю летчики любили. Он хоть молодой, но башковитый. И бывало так: все кругом ясно и прекрасно, а он говорит: «Не очень-то там доверяйтесь, погода испортится». И даже пояснял, когда и как. И точно, все выходило так, как он сказал.
    Особенно он опекал нас, «одномоторных пиратов», не оснащенных рациями, а потому беспомощных в затруднительных обстоятельствах.
    Вот и сейчас, раз уж Костя сказал свою знаменитую фразу — «миллибары-изобары не нравятся», значит, он обеспокоен. Но свежие радиосводки докладывали: по всей трассе — ясно. Штиль. Дымка. Видимость пять километров.
    Мне лететь почти за тысячу километров. Первый прыжок трехчасовой, через горы, минуя Самарканд, на Чарджоу, где я должен сесть на заправку. И оттуда на Ургенч, два с лишним часа, через пустыню Каракумы. Веселенький маршрут, хороший. Но времени в обрез: весь полет — шесть часов, да в Чарджоу на заправке потеряю час, итого семь. И мне останется до захода солнца полчаса.
    Все рассчитано, все взвешено. Вылетаю с шиком, точно в назначенное время, минута в минуту, и сразу же набираю высоту. Через час полета передо мной встанут горы, и их надо будет перешагнуть через Джизакский перевал. А если он забит облаками, то самолеты в рейс не пускают. Самое нудное место! Другой раз сидишь в Самарканде, до дому рукой подать, один час двадцать минут полёта, и погода кругом отличная, а перевал закрыт — сиди! Иной раз по двое, по трое суток высиживаешь. Какой синоптик попадется: другой, который вредный, да еще захочет показать свою власть, выйдет, посмотрит, увидит — облачко к скале прилепилось, все, перевал закрыт.
    Вокруг взвешенная муть, видимость неважная, словно смотришь через кисею, и горы просматриваются плохо. Набираю еще тысячу метров и пробиваюсь в чистый воздух. Все видно хорошо, но гор нет, гряда облаков. Вот тебе на! А по сводке все открыто. Как же быть? Возвращаться?
    Да… Трудное дело — возвращаться… Для каждого летчика это прежде всего вопрос чести. Удовольствия такое возвращение не принесет никому. Прерванный полет — это уже чья-то недоработка. Нагорит синоптику — раз. Диспетчеру — два. Прибавится минус в работе управления — три. Летчик здесь не виноват, конечно, и никому даже и в голову не придет упрекнуть его в этом. Но где-то глубоко-глубоко в подсознании людей отложится минусок в определении качеств этого летчика и как человека и как пилота. Один минусок, другой минусок, третий, — и, пожалуйста, количество перейдет в качество! А кому хочется минусового качества? Никому! А мне тем более. Хочу плюсы. Хочу летать отлично. Но ведь это само собой не придет, отличное качество-то! За него надо бороться, настырностью, умом, уменьем. Жизнь ставит перед тобой задачи, решай их смело, но с разумом, конечно, на рожон не лезь!
    Примерно в таком духе рассуждал я, подлетая к гряде слоистых облаков, закрывавших горный хребет. Возвращаться, конечно, я не был намерен, но лезть в эту кашу все-таки было страшновато. А может быть, там, за слоистыми облаками, да вдруг будет «рожон», в виде грозовых? А с ними шутки плохи, может так тряхануть, что куда хвост, куда крылья! Да и скалистые пики рядом…
    А время идет, и самолет тащит меня, тащит прямо в неизвестное. Сердце сжимается, сжимается… А с собой я уже ничего не могу поделать. Не могу свернуть, решил!
    Облака ближе, ближе… Летят навстречу со скоростью сто восемьдесят километров в час.
    У-у-ух! Ворвался! Сразу стало слышно, как вибрируют расчалки, как поет мотор и свистит в неплотно прикрытой форточке ветер.
    Все мое внимание на приборах: нервная стрелка «пионера», подрагивая, стоит вертикально, значит, самолет летит по прямой, и чуткая стрелка компаса это подтверждает. А вот стрелка вариометра мягко и настойчиво полезла вверх. Смотрю на указатель скорости. Сто восемьдесят километров в час! Ну, все понятно: мы попали в восходящий воздушный поток. Вверх не страшно, лишь бы не вниз.
    Я занят, и у меня в кабине уютно-уютно. И я уже посмеиваюсь над своими страхами, чуточку горжусь собой. Вот и еще приобретенный опыт! В копилку его!
    Через четверть часа облака кончились. Здесь воздух прозрачен и чист. Справа от меня видны просторы Кызылкумов, слева — долина Зеравшана с плодороднейшими землями, с древними городами. Впереди — Бухара, а потом Чарджоу, но там что-то творится. Одного взгляда достаточно, чтобы понять, что это «афганец» — пыльная буря, ураган, который налетает внезапно из Афганистана.
    Ну вот и, пожалуйста, еще задачка! Что делать? Чарджоу закрыт, это ясно, и лететь туда по меньшей мере глупо. Пассажиры мои до Ургенча. А что если…
    Я заерзал на сиденье: ох и заманчиво! Рвануть прямо в Ургенч, через пустыню?! Правда, это грубое нарушение, за уклонение от трассы по головке не погладят, ну, а если обстоятельства заставили?
    Под «давлением обстоятельств» беру новый курс. Страшновато, конечно, а вдруг откажет мотор? И допустим, я сяду нормально где-то в песках, но кто нас там найдет? Да и кому вообще придет в голову искать пропавший самолет в пустыне?
    Риск, риск и риск. Но все же сворачиваю. Теперь мы летим наперегонки с «афганцем». Кто кого!
    Беру планшет, нахожу на карте свое местонахождение, замеряю расстояние. Пятьсот километров. В идеальных условиях — два часа и сорок минут полета. Не так-то уж много. Впрочем… Я забыл про пассажиров! Ну, там… помыться-побриться захочется, а условий нет…
    Подумав, решил: спрошу у них самих. Достаю блокнот, пишу записку. Слева за моей спиной — окошечко в пассажирскую кабину. Вырываю листок, сворачиваю, передаю.
    Читают, переглядываются, смеются, пишут ответ:
    «Это очень хорошо, что мы так скоро будем на месте. Ради этого мы готовы потерпеть. Дерзайте!»
    Ну, тогда, как говорится, с богом!
    Летим. Ровно, спокойно. Под нами пустыня. Там-то внизу жарко, конечно, а здесь, на высоте, термометр на стойке показывает плюс пять. Прохладно, и мои ноги стынут, часто вызывая вполне известные ассоциации.
    У меня-то все нормально — есть приспособление, а пассажирам каково? Переживаю. Однако тут же отвлекаюсь. Меня всегда волнует пустыня, когда я лечу над ней. Волнует своей загадочностью, своим прошлым, скрытым под толщей песков. Вон из-под барханов едва проглядывают контуры развалин крепостных стен и сети оросительных каналов: и это в самом центре пустыни! Значит, здесь когда-то жили люди. Но когда? И что заставило их уйти отсюда? Какое бедствие? Пески? А откуда они взялись, эти пески, и почему? Тайны, тайны, тайны… Походить бы там, покопаться. Прикоснуться б рукой к великому прошлому. И невольно отсюда, с высоты трех километров, я прикасался к этому прошлому. Мысленно снимал песчаный покров, возрождал города, поселения, заселял их людьми.
    И все мое существо наполнялось трепетным чувством волнения, необыкновенного счастья. И всякий раз я признавался себе в том, что люблю, люблю до самозабвения свою чудесную профессию.
    Может быть, конечно, она не для всех летчиков была такой, но это уж зависело от взгляда на профессию и на самую жизнь. Если ты не будешь чувствовать себя неотделимой частицей этой жизни и не сумеешь слиться с ней, деятельно, гармонично, не будешь дерзать, искать, увлекаться, познавать, то существование твое будет серым и бесплодным, мучительным для тебя самого и для людей, тебя окружающих.
    Ну вот, пустыня помогла мне скоротать время, а ураган сократил мой полет. Я все время видел его. Он шел слева грозной в своей неистовости красновато-коричневой тучей песка, поднятого на высоту трех тысяч метров, и двигался на северо-запад, к Ургенчу. Но мы были впереди.
    Где-то на севере создалось низкое атмосферное давление, и воздушные массы, сдвинувшись и приобретя инерцию, ринулись туда, чтобы заполнить пустоту. И мы, подхваченные воздухом, преодолели четыреста километров за час.
    И вот мы над поймой реки. Здравствуй, великая и своенравная Амударья! Теперь нам веселей, мы вышли на трассу, и на сердце у меня празднично, и до посадки осталось пятнадцать минут. Я обернулся и посмотрел через окошечко на пассажиров: как-то их самочувствие? Они поняли, что полет подходит к концу, и на их лицах я увидел радость.
    Я с ходу сел, торопливо подрулил к стоянке и выключил мотор. Мои пассажиры быстро покинули самолет, а дежурный, поздоровавшись, спросил, откуда я явился: все порты давно закрыты, и в эфире творится черт-те что — ни по радио, ни по телеграфу связи нет.
    А когда я сказал, что из Ташкента, он засмеялся: «Брось разыгрывать! Ты из Турткуля!»
    Ураган налетел через сорок минут и свирепствовал четыре дня. И все эти дни Ташкент был в тревожном неведении: куда девался самолет с четырьмя пассажирами на борту, раз он не прилетел в Чарджоу?

Почтовый скоростной

    А я летал себе и летал и все новости узнавал самым последним.
    Мне сказали:
    — Что ж ты?
    А я ответил:
    — А чего я?
    А мне сказали:
    — Ну как же! Ты что, не знаешь? Из Москвы пришло распоряжение послать пять летчиков в Тбилиси, в учебно-тренировочный отряд, для изучения и освоения новой материальной части. Двухмоторный, почтово-скоростной, по фамилии СБ, или ПС-41. Классная машина, пальчики оближешь. Ясно?
    У меня екнуло сердце от недобрых предчувствий:
    — Ну и что?
    — Как что? Он еще спрашивает! Уж кому-кому, а тебе бы самый раз на нем летать!
    И я все понял: обыграли, значит, обошли… Упрямо спросил:
    — Ну и что?
    — Заладил свое: ну и что, ну и что. Уже назначили, кому ехать.
    — Это кому?
    Мне перечислили «кому».
    Я опустил голову, к горлу подкатил горький комок обиды.
    Да, конечно, если так посмотреть, — все летчики достойные. Ну, а рассуждая логически, то какой же смысл осваивать новую матчасть человеку, который по тем или иным положениям не будет на ней летать? Командир отряда Вотенцов, например, или его заместитель Пантелли, или, скажем, Алексеев Илья, летающий в Кабул? Что для них этот самолет?..
    — Не вешай голову, — говорят мне, — иди добивайся!
    И я пошел. Разыскал Вотенцова и срывающимся голосом, без обиняков:
    — До каких пор, товарищ командир, вы будете меня держать в черном теле? Я что — такой уж плохой летчик, что…
    Вотенцов сразу понял, о чем я, и смущенно:
    — Ладно, ладно, не кипятись, обмозгуем это дело.
    И действительно, дня через три мне говорят:
    — Собирайся, поедешь…
    Так и поехал я, шестым, вроде бы полуофициально. Во всяком случае таким я себя чувствовал.
    Самолет мне понравился очень. Чуткий, маневренный, скоростной. А высоту набирал после взлета так, что даже страшновато становилось с непривычки. Лезет вверх, как оглашенный. Десять метров в секунду!
    Освоили, потренировались, вернулись домой. А тут и самолеты пригнали: пять штук. Стоят, красавцы, под новыми чехлами. Я на них не смотрел. Не рассчитывал: куда уж там! Летал себе на своем ПР-5, возил пассажиров в разные концы, по разным трассам: Самарканд, Андижан, Фергана, Ош, Алма-Ата.
    И опять до меня задним числом доходят сведения. Первым полетел на новом ПС-41, как и положено, сам командир отряда Вотенцов. Хороший летчик, ничего не скажешь, но аэродром в Ургенче ограниченный, для скоростных самолетов совсем не приспособленный, и поэтому мазать на нем не положено, а Вотенцов промазал! И пришлось ему устраивать «кордебалет» в конце пробега — разворачивать машину на скорости с помощью мотора.
    К счастью, шасси выдержали крутой скоростной поворот, все обошлось, но начальник управления снял Вотенцова с самолета. Полетел второй. Тоже летчик неплохой. И с ним такая же история! И с третьим! И с четвертым! Тут уж сказался психологический фактор — недоверие к машине и боязнь промазать. И уж очень смущала зона отчуждения, где местные жители из соседних кишлаков брали возле самого летного поля песок для строительных нужд, и поэтому полоса подхода была вся испещрена крутобокими ямами. Посадочное «Т» лежало метрах в тридцати от этих ям, и нужно было уметь приземлить машину точно у полотнища. Для тихоходных Г-2 это не представляло труда, а для скоростных — проблема.
    Напуганный начальник управления, чтобы избежать в дальнейшем неприятностей, поставил машины на прикол. Стоят пять красавцев самолетов под новыми чехлами, не летают. Месяц не летают, два не летают. Из Москвы запрос: «Почему не летают самолеты?»
    В трудное положение попало начальство: летчики отстранены, посылать некого, да летчикам и самим-то уже расхотелось летать на такой машине. Ни к чему! Что делать? Пока соображали, из Москвы второй запрос, строгий: «Под личную ответственность!»
    И тут вспомнили про меня. А я давно не летал на этом самолете, и для порядка мне нужно было дать контрольно-тренировочные полеты и чтоб в летной книжке отметка была: «проверен», «допущен». А кто даст такие полеты и где? Договорились с военными летчиками.
    Капитан Синченко Николай Михайлович, лет сорока, худощавый, темноволосый, с живыми карими глазами, надевая парашют, окинул меня быстрым изучающим взглядом с ног до головы. И его манера надевать парашют, застегивать карабины, и быстрый оценивающий взгляд выдавали в нем летчика в полном смысле этого слова.
    — Давно летал? — спросил он, щелкнув карабином грудной перемычки.
    — Давно, — сказал я.
    — Машина нравится?
    — Очень! — ответил я.
    — И правда, великолепный самолет, — согласился он. — Ну, пошли садиться.
    Мы полетели в зону, и я показал ему, что умею. Покрутились, повертелись.
    — Разминайся! Разминайся! — кричит он мне по телефону. — Давай боевой разворот!
    Я сделал, но вяло.
    — Эх, тюлили-малина! — крикнул он. — Давай-ка я! И сделал такой боевой разворот, что у меня чуть глаза на лоб не повылезали.
    Сели мы вроде бы неплохо, а он говорит:
    — Знаешь, аэродромы-то у нас для этих машин ограничены, поэтому, чтобы точно рассчитать, подходи ближе к «Т» и после третьего разворота выпускай полностью посадочные щитки. Понял?
    Я даже поперхнулся:
    — Что-о? Разворот со щитками? А можно?
    — Еще как! — ответил Синченко. — Испытано и верно. Давай попробуем!
    На расчете после третьего разворота я все пытался убрать моторы, а Синченко мне не давал.
    — Рано, рано! — кричал он. — Подходи поближе! Ближе! Еще ближе!
    Ну, это уже ни в какие рамки не входило: так близко я еще никогда не рассчитывал, даже на У-2!
    — Убирай газы! — кричит Синченко.
    Я полностью убираю моторы.
    — Выпускай щитки!
    Толкаю от себя рукоятку щитков. Машина резко клюнула носом и, когда я ввел ее в глубокий разворот, стала валиться вниз, как камень, и в то же время была послушна рулям.
    Это было здорово, черт побери! Посадочное «Т», вот оно, перед самым носом, и, когда я вывел самолет из разворота, мне все отлично было видно и я уже знал точно: сядем как раз возле самого «Т»!
    Так оно и было! Я в восторге и весь в ощущении энергичного снижения, крутого разворота и мягкой-мягкой посадки. Вот это самолет так самолет! А летчик-то! Летчик! Ну, умница!
    Машина бежит еще по прямой, а он обернулся ко мне, глаза сияют:
    — Ну, как? Понравилось? Вот то-то же! Сделаем еще?
    — Сделаем!
    Синченко написал обо мне самый восторженный отзыв, чему я немало смутился. Это им надо было восторгаться, а не мною. Щедрый подарок он сделал мне, научив так красиво и смело рассчитывать.

Спасибо, Синченко!

    Дня через три меня вызывают. Мне нужно сделать несколько тренировочных посадок уже на нашем самолете и на своем аэродроме. Ну что ж, это правильно. Я должен прочувствовать машину, на которой буду летать.
    Иду к самолетам. Возле одного из них, расчехленного, отвязанного, копошатся люди: инженер отряда, всеобщий любимец Пантин, коренастый, подвижный и круглый, как колобок, и бортмеханик самолета, он же по совместительству радист Алексей Бондаренко, славный парень с густой шевелюрой вьющихся волос, и два моториста. Подхожу, смущенно здороваюсь. Не привык я к такой обслуге.
    Бондаренко докладывает: все в порядке, моторы опробованы, можно выруливать.
    По лесенке взбираюсь на крыло, вынимаю из кабины парашют, разбираю лямки, надеваю, подгоняю карабины. Бондаренко тоже снаряжается и лезет на крыло.
    Забираюсь в кабину, усаживаюсь, застегиваю ремни и вживаюсь в приборную доску. Пока готовлю моторы к запуску, Бондаренко лежит на крыле и смотрит, всё ли правильно я делаю. А я не тороплюсь и все делаю как надо. Моторы запущены, Бондаренко забирается а свою кабину.
    Рулим на старт, а там три легковые автомашины и люди толпятся. Приглядываюсь: начальник управления Масленников, его заместитель по летной части Самсонов, главный инженер Борисов, человек, которого никто у нас не любит за чванливость и заносчивость.
    Включаю переговорное устройство, спрашиваю у Бондаренко:
    — Что это начальство собралось, кого встречают?
    — Да нет, приехали посмотреть, как мы летать будем.
    Я не поверил. Думал, он шутит.
    — Нет, это ты серьезно?
    — Вполне.
    Меня охватило чувство гадливости и острой обиды. Вся эта возня вокруг меня, оттирание на задний план и, наконец, вот это — нескрываемое недоверие. Почему они не устроили такие смотрины Вотенцову или тем, другим, которые промазали? Да и сажать-то меня на этот самолет они вовсе не собирались — нужда заставила…
    Отвечаю Бондаренко:
    — Нет, Леша, они приехали посмотреть, как я буду бить машину!
    Бондаренко не понял:
    — Как — бить?
    — А, ладно, потом объясню.
    Подруливаю к старту, прошу взлет. Стартер взмахнул флажком.
    Даю обороты моторам. Больше, больше, больше! Самолет бежит, бежит. Отрывается! Выдержал пониже над землей, и — в набор высоты. Десять метров в секунду! Десять секунд — сто метров! Можно убирать шасси. И вдруг вижу: из-под капота левого мотора — дым!
    Я еще и сообразить ничего не успел, а руки все сделали сами: толкнули рычаг уборки шасси, ввели в разворот машину, вывели, убрали обороты левому мотору. Дым прекратился. Ну и хорошо! Иду на правом. Самолет держится прекрасно. Делаю разворот и по малому кругу захожу на посадку. Выпускаю шасси, деликатно, красиво сажусь. Отклоняюсь на пробеге влево и выключаю зажигание. Отодвигаю фонарь кабины, смотрю с опасением на левый мотор, готовый в любую секунду ударить рукой по кнопке огнетушителя.
    А Бондаренко уже под мотором. Ловит ладонью текущую из-под капота жидкость. Нюхает.
    — Бензин?
    — Нет, вода.
    — Так это был не дым?
    — Пар. Вода лилась на глушитель.
    — Откуда?
    — Не знаю.
    Вылезаю из кабины, снимаю парашют. К нам бегут люди. Впереди всех, сверкая стеклами очков, главный инженер. Подбежал, поймал струю понюхал, сложил губы сковородником:
    — Он сжег петрофлексы!
    Мне словно пощечину влепили. Вон как, сразу же и обвинение! Это, выходит, я во всем виноват?!
    Задыхаясь от обиды, я соскользнул с крыла на землю. Борисов, брезгливо морщась, вытирал носовым платком пальцы. Подъехали машины, вышел, громко хлопнув дверкой, Масленников и за ним Самсонов. К самолету колобком подкатился Пантин.
    — Что случилось?
    Не видя меня, главный инженер недвусмысленно кивнул головой в сторону пилотской кабины:
    — Да вот, сжег петрофлексы.
    Я дернулся с вполне определенными намерениями, но Пантин, быстрый на реакцию, жестом руки остановил меня и, с возмущением взглянув на Борисова, сказал:
    — Глупости говорите, товарищ главный инженер! Летчик здесь совершенно ни при чем. Наоборот, скажите ему спасибо, что не растерялся.
    — П-позвольте! П-позвольте, — возмутился в свою очередь Борисов.
    — Нет уж вы позвольте! — взорвался Пантин. — Что ж, по-вашему, летчик из-за этих ваших петрофлексов должен грохаться об землю?! Сказал бы я вам еще пару слов, да ладно…
    Борисов, ища поддержки, умоляюще посмотрел на начальника управления, но тот, видя по лицам присутствующих, что поведение главного инженера возмутило всех, сделал вид, будто не заметил этого взгляда, и дал возможность Пантину высказаться.
    Самолет отбуксировали на стоянку, сняли капоты с мотора и обнаружили причину: лопнул шланг системы водяного охлаждения. Ничего страшного, если принять во внимание, что я своевременно выключил двигатель.
    Ну, а теперь мне предстоял полет в Ургенч. По положению меня должны туда «провезти». Показать мне, как надо садиться на этом ограниченном аэродроме и дать энное количество тренировочных посадок. А кто это сделает и как? Если бы у нас была машина с двойным управлением, вроде той, на которой меня тренировал капитан Синченко, тогда бы проще. Но такой машины у нас не было, а закон есть закон. Долго гадали, кто повезет, и остановились на Пантелли: заместитель командира по летной части, ему и карты в руки.
    А Пантелли явно боится лететь в Ургенч. Да и какое, собственно, он имеет передо мною преимущество, чтобы учить меня? Однако лететь надо.
    Пантелли сказал мне виноватым голосом:
    — Садись в кабину штурмана.
    Но я отказался. Сидеть в носовой части?! А если промажет, да закатится в яму, да встанет на нос — сплющит там меня в лепешку!
    — Нет уж, полечу с Бондаренко, там веселей.
    — Ну, как хочешь.
    Полетели. Зашли в Чарджоу. Сели. Все хорошо. Пофорсили немножко: самолет новой, совершенной конструкции и строгой обтекаемой формы привлекал к себе взоры летчиков и техников. Подходили, щупали, смотрели, спрашивали. Приятно.
    До Ургенча мы дошли в два раза быстрее, чем этот же маршрут я покрывал на ПР-5. Впечатляюще! Ощущение было такое, будто земной шар уменьшился в размерах, и к этому надо было привыкать. Тут кое-что менялось. Ориентировка, например, при малой высоте полета куда сложнее, и летчику поэтому нужно быть всегда собранным, внимательным, быстрым в расчетах, учитывая при этом ограниченный запас горючего. Прохлопал ушами, заблудился, и вот уже перед тобой стоит угроза аварии со всеми прочими последствиями. Так что преимущество даром не давалось.
    На посадку Пантелли зашел далеко, и ему не были четко видны посадочное «Т» и границы летного поля, а эта граница как раз и пугала его. Он нервничал, и неуверенность его чувствовалась во всем: как раскачивал машину, определяя положение, и как подтягивал моторами и, в конце концов, перетянул. Уходить на второй круг вроде бы стыдно, все-таки замкомандира. И Пантелли решил садиться. Приземлились далеко за «Т», пробежали ретиво до самой границы, и там пришлось на скорости разворачивать машину мотором…
    Обычно при таком приеме либо слетают покрышки с колес, либо ломаются шасси, но нам повезло. Все обошлось, только разве за исключением конфуза, который произошел на глазах у всех пассажиров, выбежавших поглазеть на посадку невиданного самолета.
    Я догадывался, что творилось в душе Пантелли, который в сущности был неплохим парнем, и мне было его искренне жаль. Конечно же, сейчас начальник порта докладывает по радио начальнику управления о том, как произошла посадка…
    Итак, все формальности соблюдены. Я получил в пилотском свидетельстве отметку, разрешающую полеты на самолете ПС-41 «в любых метеоусловиях днем и ночью». Отметка обязывающая, и я понимал, что дана она мне авансом и, чтобы мне действительно соответствовать по летным качествам такой оценке, надо быть в деле достижения совершенства просто беспощадным к самому себе. И я готов был к этому.
    И вот я уже вырос в глазах людей и в своих собственных. Одет я был теперь сообразно самолету: куртка и штаны на оленьем меху, унты, меховые перчатки, меховой шлемофон, потому что летать мне предстояло на больших высотах, с кислородной маской, а вверху мороз под сорок градусов.
    Мой первый рейс прошел блестяще. Спасибо капитану Синченко! Я посадил машину точно у «Т», о чем тотчас же было доложено начальнику управления, в меня поверили, и стал я летать без помех тысячу километров туда, тысячу километров обратно. И, наверное, счастливее меня не было летчика на земле.

Секретные шторки

    Полет до Ургенча занимал три часа да обратно почти столько же. И вот в эти часы я должен сидеть не шелохнувшись. Сидеть, можно сказать, бездеятельно, едва касаясь пальцами штурвала. Скучно. А чем бы занять это время? С пользой для себя? Читать? Нет, на этом самолете уже читать нельзя — скорость не та: отвлечешься, потеряешь ориентировку. А что же? И придумал опять! Но это была моя тайна, потому что узнай о ней начальство, вряд ли оно одобрило мою затею. А мне она была нужна: я решил натренировать себя до совершенства в слепом полете.
    Сделал шторки на резинках, с крючочками, и едва взлечу — вынимаю из-за пазухи свое изобретение — раз-раз! — и обзор закрыт! Беру курс, засекаю время, набираю высоту и весь маршрут иду вслепую. Здорово! И совершенно безопасно, потому что только я летал по этим трассам, на этой высоте.
    И скоро мне уже стало все равно, слепой или не слепой полет. Я даже установил зависимость приборов и их взаимозаменяемость. Скорость, например, замерялась специальной трубкой, укрепленной на крыле, и эта трубка при полете в облаках часто покрывалась льдом, и указатель скорости выходил из строя. Тогда я ориентировался по приборам ПК, контролирующим работу моторов. Они очень чутко реагировали на изменение скорости полета.
    И еще я обнаружил одну важную закономерность: полет из Ташкента в Ургенч занимал три часа, а обратно — два с половиной, а то и два. И так все время. Отчего бы это? Догадаться нетрудно, значит, на высотах воздушная среда постоянно движется с запада на восток.
    И вот я в поиске. Волнуюсь, переживаю, радуюсь открытиям. Счетную линейку не выпускаю из рук. Сегодня я лечу домой на высоте пяти тысяч метров, завтра на шести, послезавтра на семи. И замеряю, замеряю, замеряю… Результат поразительный: чем выше — тем сильнее ветер, дующий с запада на восток. А нельзя ли использовать это обстоятельство для экономии горючего? С востока на запад лететь низом, а с запада на восток как можно выше? Конечно, можно! И начал использовать.
    И мне смешно и радостно смотреть, как инженер Пантин, замеряя остаток горючего в баках, удивленно пожимает плечами. Уж очень много остается. А я Пантину ничего пока не говорю про свое открытие, потому, что решил удивить его еще больше.
    Вылетаю из Ургенча, набираю высоту восемь тысяч метров, устанавливаю минимальную скорость, на какой только может держаться самолет в воздухе. И так иду на самых малых оборотах. В спину нам дует сильный попутный ветер и тащит нас, тащит домой.
    И вот мы над Ташкентом. Сваливаюсь с верхотуры, где был мороз пятьдесят градусов, вниз, где жара под пятьдесят. Самолет белый-белый от инея, еще бы, перепад температур в сто градусов! Подруливаю, выключаю моторы. Бежит Пантин, прикладывает ладони к холодному боку машины:
    — Ого! Морозец. На какой же это высоте вас носило? А ну-ка, замерим горючее!
    Лезет на крыло, открывает пробки, опускает щуп. Бондаренко, давясь от смеха, толкает меня в бок:
    — Посмотри-ка, посмотри на его лицо!
    Пантин сидит на крыле по-турецки, и лицо у него действительно такое, что мы с Алексеем покатываемся с хохоту.
    — Ничего не понимаю! — говорит инженер. — Нет, слушайте, ребята, да у вас же полные баки! Вы что, заправлялись, что ли, по дороге?
    А вот в Чарджоу летом я летать не любил. Аэродром неровный, с песчаными заносами, по которым рулишь, как по шпалам, и жарища страшная. Как в печке. Прилетаешь, снимаешь парашют, разоблачаешься. Пока разгрузят, пока загрузят, самолет так накалится на солнце, что плюнь на крыло — зашипит.
    Все готово, пора вылетать. Забираешься на крыло, одеваешься в меха, лезешь в лямки парашюта, и когда садишься в кабину, то уже весь мокрый-мокрый и противно ощущаешь, как по спине струится пот. Запустил моторы и, не прогревая, куда уж там, скорей рулишь на старт. Долго рулишь, страдая от жары и от грубых толчков. Прирулил, развернул машину. Надо взлетать, а стрелки термометров стоят на красной черте. Перегрелись моторы! Как быть? Нельзя взлетать, опасно. Однако взлетаешь, надеясь на авось. И едва оторвавшись, сразу же, вопреки инструкции, убираешь шасси и лезешь вверх. Вверх, вверх!
    На трех тысячах уже облегчение. А на четырех и того лучше. Тут уж мороз, градусов двадцать. Моторы сразу же приходят в норму, а ты — нет. Сидишь буквально в луже, столько поту натекло, и рубашка хоть выжми, прилипла к спине. Тогда начинаешь «продуваться»: открываешь форточку, высовываешь руку навстречу движению и, оттопырив рукав, подставляешь его под сильный напор ледяного воздуха.
    Благодатная прохлада пронизывает тебя насквозь, обдувает спину, ноги, надувая костюм, как скафандр. И вот ты уже сухой и охлажденный…

    …Март 1939 года. В Москве идет XVIII партсъезд, материалы которого срочно нужно довести до каждого советского человека, в самые отдаленные уголки. А погода плохая, особенно в Ташкенте: туман, слякоть. Самолеты на приколе. Куда уж тут лететь в такую погоду! Соображаю: только одному моему ПС-41, пожалуй, под силу пробиться к солнцу, сквозь толщу сырых облаков, грозных своей критической температурой для обледенения.
    А там, в глубинке, — прекрасная погода. Соблазн велик. Слетать бы! До чего ж интересно! Что я, зря тренировался? И потом у меня же в пилотском свидетельстве штамп: «Разрешается совершать полеты на самолетах II, III и IV классов с пассажирами, грузом и почтой в любых метеоусловиях днем и ночью».
    Мозолю глаза начальству:
    — Выпустите!
    — Туман, не видишь, что ли?
    — Ну и что? Подумаешь, костры разожжете.
    — Ладно, не зуди! Москву запросили, ждем разрешения.
    Пришел ответ: «Разрешаем».
    И я полетел. А что для меня нового? Ничего. Только то, что шторки свои секретные не натягивал. Развернулся в тумане, взял курс и поставил машину в набор высоты. Стекла тут же мазнуло ледком. Лезем вверх. Ледок все толще. Ничего, пробьемся! Прибор указателя скорости уже начал чудить. Заледенел: скорость падает, падает. Смотрю на ПК — нормально, никакой реакции, значит, скорость нормальная. Вариометр показывает устойчивый набор высоты. Пять тысяч метров. Скорость на приборе 140 километров час. Критическая скорость. Если бы была фактически такая, мы ввалились бы в штопор. Бортмеханик, наверное, копался с рацией и ничего не видел, а тут взглянул на прибор — ой, мама! — и закричал тревожно:
    — Скорость! Скорость!
    А я этой реакции ждал и потому спокойно:
    — Леша, Леша, без паники, трубка «пито» замерзла.
    Бондаренко сконфуженно:
    — А-а-а…
    Шесть тысяч метров. Засветлели, засветлели, позолотились облака, и брызнуло солнце! Весеннее, радостное, яркое! Небо синее-синее, какое не увидишь с земли. И море облаков. Мчимся над ними бреющим. Температура воздуха — минус сорок пять, но солнце греет, и ледок со стекол, с кромки крыльев осыпался и улетел, и трубка «пито» освободилась от ледяного набалдашника, и скорость стала какая надо.
    Бондаренко связался по радио с Ургенчем. Оттуда дали погоду: «Ясно. Ветер юго-восточный, три метра в секунду. Видимость двадцать километров».
    Вот и хорошо. Берем курс на Ургенч. А через час полета кончились облака, и нам с верхотуры уже видна Амударья, разделяющая две пустыни. И они родные мне, эти пустыни, и разные: одна с красноватым песком, другая с серым. Отчего бы это? Тайна…
    Я вырос здесь, над этими песками, и они были ко мне милостивы и учили меня уму-разуму. И эта школа, и эти уроки, порою суровые, наверняка пригодятся мне когда-нибудь. Ведь не зря же все это было? Не зря.
    У меня на душе радостно. Сейчас я выполнил важное задание. Меня уже ждут. Вон стоит машина, а вон самолеты турткульского звена. Сейчас мой нужный груз поедет, полетит в разных направлениях в глубинку. И люди будут читать и будут знать, чем живет в эти дни страна.
    Хорошо, когда людям нужна твоя работа, твое умение, твой опыт. Вот и пригодились мне мои секретные шторки! И мне ли только одному?

Долг платежом красен

    Из Москвы пришел приказ: «Использовать самолеты ПС-41 для тренировки летного состава». Мне говорят:
    — Может, перейдешь в учебно-тренировочный отряд?
    — Нет, спасибо. Хоть верхом на палке, но летать по трассам. ПР-5 найдется? Ну и прекрасно!
    — Хорошо, договорились. Тогда временно поинструкторишь, подготовишь себе смену.
    Привезли приставную кабину с инструкторским штурвалом, оборудовали самолет, назвав его «щукой». Он и впрямь стал походить на щуку своим удлиненным носом.
    Начались полеты над аэродромом. Как в школе: взлет — посадка, взлет — посадка. «Товарищ инструктор, какие будут замечания?»
    Летчиков присылали из разных управлений, и со стажем, и молодых. Для меня они были все одинаковы, и различал я их только по полету. Другой, с «опытом», с «положением», начнет выламываться перед молодыми и даже перед тобой, строить из себя фигуру. И в кабину садится со значением: лицо кислое, безразличное, глаза тусклые. А как возьмется за управление, то будто не штурвалом крутит, а оглоблей, неряшливо и грубо.
    Ты ему замечание, а он губы поджимает: возраст у него приличный, и летный стаж большой, и «положение». Я перед ним мальчишка и с какими-то еще замечаниями… Ага, губы поджимаешь? Хорошо, я тебя проучу!
    Садится в кабину парнишка. Невысокого роста, аккуратный, подобранный, без «стажа» и без «положения». Совсем молодой. Берет управление деликатно, нежно, потому что машина такая, не терпит грубостей. И летит. И сразу же ухватывает особенности самолета, и вживается в него, и «выписывает» в воздухе свой почерк, в котором все — и страстная любовь к полету, и наслаждение. Обернешься, как бы невзначай, незаметно посмотришь, чтобы не смущать, и видишь такое вдохновенное лицо! И сердце наполнится восторгом: «Прекрасный будет летчик! Спасибо тебе, мой друг!» И выпускаю его в самостоятельный полет, не дав и половины вывозной программы. А летчика с «опытом» и «положением» — вожу.
    И вот на старте в ожидании полетов меняются они ролями: один-то уже вылетел и почти кончает программу, а другой еще не удостоился чести вылетать самостоятельно, И уже слава идет о том и о другом: «Ваську-то Селезнева, совсем молодого, инструктор выпустил сразу, почти и не возил, а Глыбину, ну, этому — командиру ростовского отряда — полторы программы выдал! Вот проучил так проучил. И поделом!»
    Я твердо знал: человек должен цениться исключительно за свои качества, а не за то — кто за его спиной стоит и на каком «положении» находится. Ну, а летчик — тем более, ибо ему доверяется жизнь людей. Летчик должен быть летчиком, в полном смысле этого слова, на которого, как правило, в трудный час можно положиться.
    В учебно-тренировочном отряде появился новый начальник штаба. Узнаю фамилию. Хохлачев.
    — Хохлачев. А как его звать?
    — Михаил Елисеевич.
    — Летчик?
    — Летчик. Старый.
    — Он!
    — Кто он?
    — Крестный мой! Десять лет тому назад он поднял меня в воздух!
    И я побежал искать Хохлачева.
    Влетаю в помещение отряда:
    — Начальник штаба здесь?
    — Здесь. Вон его кабинет.
    Подхожу к двери. Волнуюсь. Очень. Сейчас я увижу человека, который десять лет тому назад меня благословил. Произвел в рыцари. Перчаткой по плечу…
    Стучусь, открываю дверь:
    — Разрешите войти?
    — Да-да, пожалуйста! — Быстрый взгляд. — Вы ко мне? Одну минутку, сейчас допишу.
    Нет, конечно, он меня не узнает. Да и вряд ли он помнит тот эпизод. А я его сразу узнал. Запомнил. Густые волнистые волосы, заостренный нос, добрые глаза. Он! Кончил писать, поднял голову:
    — Я вас слушаю.
    — Здравствуйте, Михаил Елисеевич! — сказал я. — Вы меня помните? Десять лет тому назад… Перчаткой по плечу?
    Хохлачев внимательно на меня посмотрел, и глаза его потеплели. Он поднялся из-за стола, шагнул ко мне, всмотрелся:
    — Здравствуйте! Неужели? Так это, значит, вы? Вы? Добился-таки! Прямо не верится… — И растроганно обнял меня.
    — Я, Михаил Елисеевич! Я, ваш крестник. Добился. Летчиком стал и пришел поклониться вам. Спасибо!
    …Что-то радиоприемники громыхают немецкими бравурными маршами. Что-то пылко очень речи произносят на сборищах фашистов, и ревут луженые глотки солдат: «Хайль, Гитлер!»
    Тревожно на душе… Тревожно…
    А утром проснулись — война!

Книга третья
Небо в огне

Три смерти

    Война идет уже восьмой месяц, а я сижу в тылу, В Ташкенте. Вожу грузы, почту, пассажиров. Все как и в мирное время. Очень неприятно и стыдно перед теми, кто уже там — на фронте.
    Многих здесь война как будто бы и не касается. Она далеко. И к тому же скоро кончится. У нас пушки, ворошиловские залпы и все такое, а фашисты вон, как пишут в газетах, уже танки закапывают в землю: горючего не хватает.
    Так успокаивали себя люди, сидя вечерком за чашкой чая или гуляя по ярко освещенным улицам города, мимо витрин и магазинов с одеревеневшими манекенами, мимо дверей ресторана, из которых то и дело выплескивались на булыжную мостовую грохот джазовой музыки и куплеты, привезенные из Львова:
Сосиски с капустой
Я очень люблю —
Ждем вас во Львове!..

    Глупая песня!
    Война! Она уже перемалывает человеческие судьбы, и оттуда, издалека, сюда — в глубокий тыл, доносится ее смертельное дыхание. Словно электрической искрой пронзительно и больно бьют прямо по сердцу сообщения о смерти товарищей.
    Вчера я узнал печальную новость: погиб мой славный друг, наш общий любимец Саша Чинов. С первых же дней войны он попросился на фронт. Его не пускали. Он настоял. И вот летел на По-2, подбили, взяли в плен. Пытали. Вырезали звезды на теле, жгли раскаленным железом. Умер Саша героем. Давно ли вместе ходили на рыбалку, ночевали в отдаленных портах и соревновались, кто больше сделает рейсов, перевезет пассажиров и грузов.
    Война обнажила людей, и каждый предстал перед взором не только другого, но и перед самим собой таким, каков он есть на самом деле, а не таким, каким казался прежде. Ну, кто, например, мог подумать: Саша Чинов, тихий, незаметный парень, и, пожалуйста, оказался героем! Да еще каким! Из уст в уста передавалась о нем молва. Наши отбили, освободили пленных, на чьих глазах пытали героя, захватили карателей, но Саша был уже мертв, так и не сказав, где штаб армии, откуда он летал.
    Или вот летчик Грызлов. На вид солидным, мужественный, с квадратным «волевым» подбородком, командир тяжелого четырехмоторного корабля Г-2. А как он вел себя, когда его посылали обслуживать фронт? Даже вспомнить стыдно: в Москве, в штабе дивизии, чуть не валялся в ногах у начальства. Плакал. Просил. Умолял: «Пошлите на тыловую работу! У меня же дети, жена!»
    Фронт изгибался, трещал по всем швам, солдаты захлебывались в крови, отражая удары врага. Не хватало снарядов, патронов, винтовок.
    И уставший до смерти командир авиационной дивизии сказал, брезгливо вглядываясь и квадратный «волевой» подбородок:
    — Вы будете возить оружие к передовой. В случае неповиновения — под трибунал. Идите.
    В громадном и неуклюжем транспортном самолете Г-2 летчики сидят открыто, как в лодке. Поэтому все, что делается на земле, с высоты трехсот метров видно хорошо. Подлетая к полевому аэродрому, сооруженному наспех возле передовой, увидел Грызлов полыхание взрывов, столбы дыма, а в воздухе, почти у самой земли, воздушную карусель. Пять фашистских истребителей гоняли «ишачка».
    С земли уж