Скачать fb2
Капитан Шопот

Капитан Шопот

Аннотация

    Павел Архипович Загребельный пришел в литературу после войны. Очевидно, война и дала тот необходимый толчок, после которого в душе двадцатилетнего юноши появилось решение взяться за перо.
    Первые книги П. А. Загребельного — это рассказы о современности, повести для детей, приключенческая повесть «Марево». Затем появляется его повесть «Дума о бессмертном», посвященная героизму наших юношей в Великой Отечественной войне. Выходят романы «Европа. 45» и «Европа. Запад», в которых на большом историческом материале автор дает художественную панораму второй мировой войны. Далее П. А. Загребельный публикует романы «Зной» и «День для грядущего» — произведения о насущных проблемах нашей жизни. И, наконец, роман «Капитан Шопот» — книга о пограничниках и о тех, кто стремится тайно проникнуть в нашу страну, навредить нам.
    В первой части романа подробно рассказывается о том, как крестьянский паренек вырастает в мужественного офицера-пограничника капитана Шопота. Рассказывается о первых встречах и стычках Шопота со своими врагами Яремой Стиглым и штабсарцтом Кемпером, которые уже были на нашей земле: сперва — в рядах гитлеровцев, затем — в националистических бандах. Каждый готовится к решающей схватке, готовится, не зная и не видя своего противника, — и от этого еще в большей степени нарастает ожидание, напряженность, которая взрывается здесь, в предлагаемых читателю главах.
    Сейчас П. А. Загребельный закончил еще один роман о пограничниках — «Добрый дьявол». Это история о подвиге советского пограничника Яковенко, о величии души советского человека, его превосходстве над пришельцами из-за рубежа, пришельцами недобрыми, коварными.


Павло Загребельный
Капитан Шопот

1.
    Время обладает удивительной способностью сжиматься, вбирая в себя бесчисленное множество событий, а то и большую половину жизни, или, наоборот, начинает течь медленно, захватывая в свой поток самые мельчайшие и незначительные подробности, и тогда они обретают неоправданную весомость; происходит смещение понятий и оценок, прихотливый бег времени становится как бы шуткой судьбы, и ты перестаешь ощущать собственную целостность, твоя жизнь разбивается на самостоятельные обломки, в каждом из которых действует словно бы какое-то другое лицо; чаще всего лица эти стоят друг от друга необыкновенно далеко, связаны между собой только удивлением: неужели это я, и то я, и там также я? Так и получается, что мы вспоминаем один или два эпизода из собственного детства, а там возникают одно-два воспоминания из юности, потом провал — и день нынешний, с его хлопотами, суетой, обязанностями и жадным устремлением в день завтрашний, на который возлагаются все надежды, от него каждый раз ждешь чего-то необычайного, хотя и знаешь заранее, что поддаешься известному автоматизму, заложенному в тебе природой.
    Так и капитан Шопот, если бы попытался анализировать или хотя бы перебрать в памяти все те годы, которые прошли после его ранения на границе и борения за жизнь в госпитале, то вынужден был бы снова пережить время, которое теперь казалось почти безграничным и навсегда отчужденным, а потому и перезабытым почти начисто. Было что-то из детства. Помнил об отце, а еще больше — о своем страхе за отца. Вспоминал и до сих пор продуваемый ветрами пригорок, сержанта Прогнимака и скрюченные дубки. Галю Правду забыть не мог, но вспоминать о ней старался как можно реже. У него не было времени искать ее. Тогда, после госпиталя, теплилась надежда, что она сама его найдет. О нем ведь так много писали в газетах. Помещали портрет. К его фамилии чаще всего прибавлялось слово «подвиг». Она не могла не прочесть. Имела бы даже право истолковать, что этот подвиг совершен ради нее. А может, была такой мудрой, что знала: не думал о ней, когда дрался с бандитами. Но как бы там ни было, Галя не подала голоса, и учитель Правда не сообщил ее адреса ни старой матери Шопота, ни самому Николаю, когда тот приезжал на поправку домой и длинные вечера просиживал в заваленной книгами хате учителя, слушая интересные рассказы об античном мире, который, если внимательнее присмотреться, мало чем отличался от нашего: войны на каждом повороте истории, разрушения, убийства и искусство — для удовлетворения тщеславия победителей.
    Николай Шопот мог тогда уйти из пограничных войск, но не сделал этого. Хотя его несколько и пугала обособленность пограничников от всего мира, обособленность, похожая на одиночество пастухов на полонинах или горных проводников, которые всю жизнь сопровождают пришлых с долин альпинистов, однако он снова хотел возвратиться туда. Почему? Тогда было какое-то тревожное ощущение собственной ненужности в каком-либо другом месте: думалось, что только на границе твоя подлинная жизнь, только там ты можешь что-то сделать. Так, видимо, чувствуют себя летчики. Привыкнув к небу, они боятся земли, боятся оставаться на ней всегда, им кажется, что на земле они погибнут из-за своей непригодности, как гибнет лодка, выброшенная на берег. Но о своих тревогах в связи с переходом в новую жизнь не говорит никто — вместо этого обычно на все лады расписывается преданность человека мечте, призванию, велению сердца.
    Одним словом, тогда он не проявил ни малейшего мужества, стремясь остаться пограничником. Наоборот, мог теперь признать, что поступил из робости. Уже после, когда у него была возможность выбирать, когда нужно было во имя своей службы отречься от приятных и даже необходимых вещей и он отрекался свободно и легко, тогда это были мужество и твердость, но они имели характер будничный, никто их не замечал, да и вряд ли замечал сам Шопот. К тому же, отрекаясь от тех или иных вещей, он не обкрадывал себя и не обеднял, ибо всегда умел находить что-то новое и не просто повторение привычного счастья, а нечто качественно иное, действительно новое, о чем обычным людям и не снилось.
    Учился в училище, стал офицером, привычная судьба офицера-пограничника распоряжалась так, что он оказывался то среди песков Средней Азии, то на Чукотке, где месяцами не снимал оленью куртку, то в Закавказье. И вот через много лет очутился снова в тех местах, откуда начиналась его пограничная служба, чуть ли не на той самой заставе, у которой сражался с бандеровцами.
    Приехал на заставу осенью, когда краснели листья на буках; засматривался в чистый поток, в котором резвилась форель; радостный ходил вдоль границы, легко перебираясь со взгорья на взгорье, долго стоял возле контрольно-пропускного пункта на шоссе. Неужели здесь был когда-то сержант Шопот, крестьянский парень с крепкими, малость красноватыми руками, со странной привычной приподнимать вверх правую бровь? Правая бровь у капитана Шопота и теперь была немножко приподнята вверх, она так и застыла навсегда после ранения, поддерживаемая умело вмонтированной под кожу платиновой скобкой, и теперь, когда смотрел кто на капитана сбоку, то казался ему Шопот более высоким, чем был на самом деле, и каким-то откровенно приветливым благодаря этой красиво вскинутой густой темной брови.
    Старшина показал начальнику заставы его квартиру. Две маленькие комнатки, аккуратно побеленные, выглядевшие нарядными даже без мебели.
    — Вероятно, жить я буду на заставе, — сказал Шопот. — Все равно там нужно находиться постоянно.
    — А семья? — имел неосторожность спросить старшина Буряченко.
    Капитан промолчал. Позже сказал, что привез с Чукотки целый бочоночек красной икры собственного засола и охотно поможет старшине сделать более разнообразным рацион пограничников.
    — Хотя вы тут не жалуетесь на харчи, не то что на Чукотке, — добавил, скупо улыбнувшись.
    Старшина Буряченко принадлежал к категории людей сдержанных; служил долго, научился приспосабливаться к начальству, каким бы оно ни было. Новый начальник заставы его не очень удивил. Немного суховат. Зато не корчит из себя черта рогатого — есть ведь и такие. Говорят, когда-то служил здесь рядовым пограничником и заработал орден Ленина в этих горах, но, вишь, не распустил нюни, не расплакался от воспоминаний. Мужественный человек. Семья? Еще не стар — будет иметь все, что нужно. Да и то сказать: сидел в тундре, пожалуй, лет пять. Кому охота туда тащиться ради любви?
    Немного встревожился старшина лишь тогда, когда капитан примерно через два или через три дня не разрешил послать водителя Миколу за письмами, мотивируя это тем, что машина нужна ему на заставе. Потом он прошел по комнатам и велел снять со стен фотографии киноактрис, которые хлопцы прикололи у себя над кроватями. Сержант Гогиашвили прибежал к старшине и, сверкая черными глазами, зашептал возмущенно:
    — Спрашивает у меня: «Мать у тебя есть?» Я говорю, в Грузии тоже все рождаются от матерей. «Тогда, — говорит, — приколи над кроватью фотографию своей матери, так будет лучше». Ты слыхал такое, старшина?
    — Спокойно, Гогиашвили, вот что я тебе скажу, — попытался урезонить его старшина.
    — А разве я не спокоен! — выкрикнул сержант, багровея от возмущения. — Я очень спокоен, но ведь он...
    — Если начальник заставы приказывает, нужно выполнять, — Буряченко прищурился.
    — Э-э! — махнул рукой грузин. — Тут нужно быть молодым, а ты старшина...
    — Что же, — пожал плечами Буряченко, — молодой и старый — это все равно что глупый и умный: старый всегда понимает молодого, потому что сам когда-то был таким, а вот молодой...
    Их застава считалась трудной для службы. Линия границы проходила здесь по горам и долинам, дозорным надо было взбираться на шесть высоких шпилястых гор, поросших буками, спускаться в глубокие долины — это требовало незаурядной выдержки, силы и ловкости. На голых каменистых склонах не было ни лоскутка мягкой земли, и пограничники носили ее туда, чтобы сделать контрольно-следовую полосу. Но как только в горах проходил ливень, всю с таким трудом сделанную полосу смывало потоками. Потоки уничтожали все созданное человеком. Почему-то так получалось, что только поставленное здесь природой — деревья, камни — могло уцелеть в часы бешенства стихии. Пограничники даже не могли точно сказать, чего им здесь достается больше: охранять границу или работать на границе. К тому же много энергии и внимания требовал контрольно-пропускной пункт на шоссе, особенно летом и осенью, когда в разгаре был туристский сезон.
    Застава стояла вдали от населенных пунктов, нечего было и думать во время краткого субботнего или воскресного отпуска выскочить в село или в город, познакомиться с девушкой, сходить в кино или просто побродить по улицам, ведя те бесконечные разговоры, которые ведутся молодыми уже тысячу лет и конца которым, кажется, не видно.
    Командование отряда учло трудности, в которых проходила служба на этой заставе, и всегда старалось хотя бы немного окрасить однообразные будни пограничников. Сюда в первую очередь посылался новый кинофильм, чаще, чем на другие заставы, приезжала библиотекарь с обменным фондом, и всегда бывало, что все те книги, которые она привезла в прошлый раз, уже прочитаны; если в этих краях оказывался какой-нибудь концертный ансамблик, его непременно посылали на эту заставу; корреспонденты газет, ясное дело, ехали только сюда, ибо им обещали показать здесь все, что можно себе только представить на границе. Вот почему никто не удивился, когда примерно через неделю после приезда капитана Шопота с соседней заставы позвонили старшине Буряченко и предупредили, что к ним выехала певица. Доложили капитану, и тот немного удивился: не привык к артистам на заставах. У старшины было такое впечатление, что если бы капитана заранее опросили, как он смотрит на то, чтобы пригласить к себе на заставу певицу для концерта, то Шопот просто отказался бы ее приглашать. Но певица уже ехала, и остановить ее никто не мог. К тому же через некоторое время капитану позвонил начальник отряда полковник Нелютов и, посмеиваясь в трубку, проворчал:
    — Вы там хоть двор заставы подметите, а то я знаю вашего брата!
    — Будет сделано, — сказал капитан Шопот.
    — Да смотрите не влюбляйтесь в певицу, — кашлянул полковник. — Я, правда, ее не видел, но, говорят, очень интересная.
    — Все будет сделано, — ответил капитан Шопот, — и у полковника тоже, видно, сложилось не очень веселое впечатление о новом начальнике заставы, ибо Нелютов сам не был сухарем и сухих людей не терпел.
    Шопот сказал старшине, что и как нужно сделать, чтобы достойно встретить гостью, велел не ждать его, если задержится, и пошел на границу так, будто его прогоняли с заставы.
    Возвратился капитан часа через два. Видать, он был не очень расположен к музыке и пению, потому что не торопился на концерт, который уже мог и закончиться к тому времени. Шопот медленно прошел мимо небольшого сарайчика, где попыхивал движок, дававший энергию, перебрался по узкой кладке через поток, задержался во дворе, проверяя, как подметено, как посыпаны песком дорожки, не нашел, к чему можно было бы придраться, вошел в помещение заставы. Дежурный доложил, что на границе спокойно и что личный состав слушает концерт. Верно, из Ленинской комнаты доносилось пение, хотя дверь туда и была закрыта.
    — Может, пойдете послушаете? — сказал капитан как-то непривычно мягко дежурному. — Я здесь побуду.
    — Нет, товарищ капитан, как же это... — смутился дежурный. — Я ведь на посту.
    — Ну ладно, как хотите, — не стал повторять свое предложение Шопот. Заглянул в канцелярию, узкую, серую, неприветливую комнату. Солдатская койка, столик, стул, карта на стене, коричневый сейф — и больше ничего. Да еще шинель на стене. Привык вешать на простой гвоздик. Старшина предлагал поставить здесь конторскую деревянную вешалку. Шопот отказался. К тому же и места свободного не было. Он привык к суровому быту, не любил обставлять себя лишними вещами, вещи сковывали, мешали свободно двигаться, думать, даже мечтать. По ночам, оставаясь в таких вот узких комнатках с узенькой железной коечкой, заправленной серым суконным одеялом, он мог часами не спать, и перед глазами у него проходили целые вереницы лет и видений, поднимались среди них тяжелые пригорки жизни, окутанные тучами или же подернутые туманами, с растянутыми между ними белыми струнами бабьего лета, звучали голоса, раздавался приглушенный женский смех, выстрелы прорывались сквозь него, а еще глубже лежали его желания, пробовали вырваться из-под цветных обрывков воспоминаний, каждый раз напоминали о себе глухо и жалостно, но он подавлял их, заглушал усталостью, суровостью поведения, быта, всей своей жизнью.
    Делать в канцелярии было нечего, Шопот понял, что вынужден будет пойти в Ленинскую комнату, иначе это расценят как неуважение не только к певице, но и к пограничникам. Он не хотел противопоставлять себя солдатам и потому все же направился в Ленинскую комнату, хотя с большим желанием послушал бы женское пение по радио.
    Зашел туда тихо, так, что на него никто не обратил внимания. К тому же, все ждали, что певица сейчас начнет новую песню. Она стояла возле толстого курчавого мужчины, который наигрывал на широком аккордеоне музыкальное вступление, ждала, готовилась, а ее слушатели тоже готовились схватить первые звуки женского голоса, от которого постепенно отвыкли в этих одиноких горах, но забыть который никто из них не мог.
    Шепот почему-то не взглянул сначала на певицу, а посмотрел на ее аккомпаниатора. Невысокий, коренастый мужчина лет сорока, с хорошо упитанным лицом, немного маслянистыми глазами, с косматой темной головой. Одет он был во фрак, на ногах лакированные туфли — ему бы сюда рояль, круглый стульчик, чтобы он крутанулся туда-сюда, махнул над клавиатурой короткими руками, тряхнул кудрями, вытаращил глаза. Но на заставе такую роскошь, как рояль, еще никто не догадался поставить, поэтому и пришлось расфранченному концертмейстеру тащиться с аккордеоном. Обо всем этом капитан подумал без малейшего пренебрежения к неизвестному концертмейстеру, как-то лениво, в странно замедленном ритме. И думая так, избегал бросить хотя бы один взгляд на певицу, словно боялся чего-то, что ли. Но как только она взяла первую ноту и он услышал ее голос, нежный, печальный, пронизанный невыясненной болью, темный вал воспоминаний налетел на него, ударил в грудь, капитан невольно закрыл глаза, не оглядываясь, нащупал дверную ручку и вышел из комнаты.
    Прислонился к стене спиной, будучи не в состоянии отойти дальше; стоял, слушал. Напротив него, перепуганный неожиданным появлением начальства, застыл дежурный, который перед этим на цыпочках прокрался к двери Ленинской комнаты, чтобы хоть краешком уха услышать это неземное пение. Покраснев от растерянности, дежурный козырнул, что уже было вовсе неуместно, но капитан, наверное, не заметил этого жеста: капитан вообще не видел и не слышал в тот миг ничего, кроме голоса, который рвался из-за неприкрытой двери и наполнял нежной грустью это суровое убежище оторванных от мира людей с чуткими сердцами и жаждущими красоты душами.
    Старшина Буряченко заметил, как капитан тихонько вошел в Ленинскую комнату и как выскользнул из нее с первыми же звуками голоса певицы. «Что за человек такой твердокаменный?» — подумал Буряченко и уже пожалел, что начальник заставы возвратился с границы до окончания концерта. Бродил бы уж там до самой ночи, тогда все было бы проще. А так: нужно знакомить артистов с капитаном, что-то там говорить, а что именно — старшина толком не знал, к тому же боялся какой-нибудь выходки капитана, и тогда у артистов создастся вовсе уж нежелательное впечатление об их заставе.
    Однако служба есть служба, и когда была пропета последняя песня и пограничники вдоволь нааплодировались, набив до красноты крепкие ладони, старшина раздвинул плотное кольцо, которым окружили артистов солдаты, и пригласил певицу и ее аккомпаниатора познакомиться с начальником заставы.
    — Товарища Ростислава просим оставить! — крикнул сержант Гогиашвили. — Он согласился послушать, как играет наш Микола.
    — Да, да, — красиво складывая губы, промолвил концертмейстер, — очень интересно послушать. В таком глухом закоулке — и божественные звуки музыки... Он артистично развел руками, поклонился певице:
    — Пойди, Богданка, представься начальству.
    Старшина пропустил вперед себя певицу, незаметно погрозил хлопцам: дескать, не заставляйте человека нянчиться здесь с вами после такого концерта!
    — Куда прикажете? — спросила Богдана старшину, оказавшись между дверями в комнату дежурного и в канцелярию. Буряченко постучал в дверь Шопота. Послышался какой-то сдавленный звук, дверь медленно открылась, капитан, поправляя пояс, будто ждал высокого начальства и готовился рапортовать, стоял перед ними обоими, преграждая им дорогу, потом спохватился, растерянно отошел немного в сторону, сказал изменившимся голосом.
    — Прошу.
    Богдана вошла в комнату первой, старшина за нею. Певица с любопытством окинула комнату взглядом, но уже через минуту любопытство ее сменилось тоской, ибо глазу не за что было зацепиться здесь, особенно же глазу женскому, она робко переступила с ноги на ногу, покачнулась, словно бы ища опоры, немного даже боязливо спросила:
    — Вот это здесь вы живете?
    — Да, — сказал капитан, — здесь живу. Разрешите представиться: капитан Шопот.
    — Богдана, — протянула она ему руку.
    Капитан взял ее руку, вернее и не взял, а только слегка прикоснулся к ней и поскорее отошел в сторону.
    — Прошу садиться, — сказал.
    Богдана еще раз осмотрела комнату, разыскивая, видимо, где же здесь смогут сесть сразу столько людей, смущенно перевела глаза на Шопота.
    — А вы как же?
    — Ну... — растерянно начал капитан. — Я могу и постоять. Или же на кровать сяду.
    — Разрешите идти? — приложил к козырьку руку старшина, сообразив, что лучше не торчать здесь и не быть свидетелем того, как капитан все больше теряется. Знал, что помочь не сможет, потому не хотел и мешать.
    — Хорошо, идите, — неохотно отпустил его капитан.
    — Так вы все-таки сядьте, — сказала Богдана, когда за старшиной закрылась дверь. — А то мне неловко: расселась, а хозяин стоит. Да еще такой хозяин — целый капитан!
    — Невелик чин, — попытался улыбнуться Шопот. Бровь у него поднялась еще выше, и Богдана не могла оторвать взгляд от этой странно приподнятой брови, ей чем-то нравился этот странный капитан, что-то угадывала в нем ее чуткая женская душа и, видимо, разгадала бы до конца, если бы он сам пришел ей на помощь хоть немножечко. Но у капитана была другая забота — роль внимательного хозяина. Спросил, не показать ли ей заставу, Богдана ответила, что уже видела все. Тогда Шопот поинтересовался, какое впечатление вынесла она отсюда, как ей понравились люди.
    Впечатление было прекрасное.
    Капитан умолк. Присел на краешек койки, похлопывая пальцем по голенищу сапога, нервно подергивая бровью. На Богдану он не смотрел, боялся увидеть то, что увидел час назад в Ленинской комнате: стройную, как стебелек, девушку с длинной нежной шеей, с ищущим взглядом. Она напомнила ему ту, которую он забывал всю жизнь и не мог забыть, одним взмахом тонкой руки совершила чудо: возвратила для него прошлое, которого он не хотел возвращать, ибо знал, что это невозможно — даже голос у нее был точно такой же, как у Гали Правды, а может, это ему так только показалось... Разве впервые с ним такое происходит?
    — Что же вам еще показать? — теряясь больше и больше, нарушил молчание Шопот. — Может, хотите посмотреть наш лес?
    — Я выросла в лесу, — засмеялась Богдана.
    — Ну, тогда... — капитан не знал, что говорить.
    — Знаете что? — поднялась со стула Богдана. — Пока там мой Ростислав будет слушать вашего баяниста, давайте в самом деле пойдем в лес!
    Она балансировала на одной ноге, покачиваясь в сторону капитана, ей было тесно в этой узкой, серой комнате, а может быть, она, как и та, бывшая, не могла обходиться без опоры. Шопот испугался, что вынужден будет ее поддерживать хотя бы под локоть, торопливо вскочил с койки и открыл дверь. Богдана выскользнула в коридор.
    Уже возле выхода она решила, что следует познакомить капитана с мужем, по-хозяйски повела Шопота в Ленинскую комнату, стояла там ровно столько, сколько мужчинам нужно было, чтобы пожать друг другу руки, представиться и сказать несколько принятых в таких случаях банальных слов, потом крутнулась на каблучках и, сообщив Ростиславу, что начальник заставы хочет показать ей буковый лес, побежала на улицу.
    Шопот догнал ее уже за потоком. Она шла впереди, не оглядываясь, не откликаясь ни единым словом, иногда наклонялась, хватала листик, прикладывала его к губам, так, будто раздавала поцелуи, небрежно отбрасывала листик, шла дальше. Капитан догнал ее, пошел рядом. Она скосила на него свой продолговатый с загнутым вверх уголком глаз. Почему-то показалось ему, что Богдана ждет от него каких-то слов, нельзя было терять времени, ему представилась удивительно счастливая возможность: если у человека и может быть вечное прошлое, то оно рядом, пришло из далеких лет, из одиноких грустных ночей, вынырнуло из-за тяжелых пригорков жизни, промелькнуло, и если не удержишь его, исчезнет на этот раз бесследно и навсегда.
    Как часто утрачиваем мы свое счастье только потому, что не решаемся протянуть вовремя руку, произнести несколько слов, посмотреть хотя бы раз в глаза! Браним себя потом всю жизнь, строим воздушные замки из прекрасных, цветистых слов, но поздно, поздно!
    Нужно было отбросить все опасения, быть готовым к резкой отповеди, к тяжелейшим оскорблениям, к обвинениям в легкомыслии и назойливости (незнакомой замужней женщине с первой встречи начинает молоть бог весть что), нужно было...
    — Вы поете в опере? — спросил он просто так, лишь бы спросить.
    Она тоже, очевидно, чувствовала, что капитана беспокоит другое, что ему хочется начать не такой разговор, но чтобы поддержать его, ответила охотно:
    — В какой там опере! Просто в филармонии. Я только в этом году окончила консерваторию, талант у меня комариный. Ростислав помог устроиться. Он там влиятельный человек.
    — У вас прекрасный талант! — горячо возразил капитан.
    — Пускай будет прекрасный, — засмеялась Богдана. — Для меня же лучше!
    Он зашел немного вперед, остановился перед нею, она тоже остановилась, взглянула на него.
    — Долго так будем стоять? — спросила Богдана.
    — Простите, я хотел... лучше давайте пойдем дальше... Если разрешите...
    Снова шли, Богдана хваталась за все, что случалось по дороге, она не могла не зацепиться за что-нибудь, если была хоть малейшая возможность; этим еще больше напоминала ту, в поле, возле сухого черного, словно крик земли, дерева.
    И тогда он наконец заговорил:
    — Вы ни о чем не расспрашиваете меня, да я не очень и поддаюсь на расспросы, потому что привык к одиночеству во всем, что касается так называемого личного. И разговорчивым никогда не был, а вот сегодня что-то со мной происходит и хочется рассказать вам так много и такое, о чем никому никогда не рассказывая...
    — Только не обвиняйте меня потом, что я выведала ваши военные тайны, — засмеялась Богдана.
    — Вовсе не тайны и вовсе не военные... Если хотите знать... Дело в том, что я... был женат...
    Она, казалось, ждала всего, только не этих слов. Снова хотела перевести все в шутку:
    — А я даже сейчас замужем.
    Сама поняла, что сказала глупость, и покраснела от неловкости. Но Шопот сделал вид, что не расслышал ее.
    — Была у меня жена. Увлеклась романтикой моей профессии, была в восторге от всего: и от одинокой заставы в горах (я служил тогда в Туркмении), и от простого, словно у первобытных пастухов, быта, и от постоянной напряженности, в которой пребывали все на заставе и которая коснулась даже ее... Все складывалось так прекрасно, что-то необычное было в наших взаимоотношениях, а потом... Она просто не выдержала напряжения... Даже не знаю, как точнее определить ее внутреннее состояние. Одним словом, когда меня перевели на Чукотку, она уехала к матери в Симферополь, и за три года я видел ее всего лишь на протяжении двух месяцев, а точнее — семидесяти дней...
    — Здесь хочется петь, — неожиданно сказала она, когда они перебрались через поток и пошли в гору по склону между буками, которые стояли по колено в золотисто-красных опавших листьях, торжественно темнели своими круглыми стройными стволами среди золотой красноты листьев и голубой прозрачности неба.
    — Такое желание возникает у каждого, кто впервые попадает в эти горы, — сказал он с грустью.
    — Я здесь родилась и выросла, — сказала она и побежала вперед, игриво наклонилась, разгребла обеими руками целый вал шуршащих листьев, вдохнула их удивительный запах — запах ее детства.
    Шопот шел следом за нею и ощущал, как у него словно бы подкашиваются ноги. Глупое ощущение! Буки, буки, буки — удивительно прозрачный лес, где ничто не может спрятаться; пронизывающие потоки осеннего воздуха среди колонн-стволов столетних горных красавцев буков, мальчишечья легкость в душе и ожидание счастья в сердце.
    Все осталось позади: белая застава в березовой рощице, шумливый поток с каменными порожками для форели, зеленый мох и пожелтевшие травы по берегам потока. Теперь перед ними без конца и края поднимался буковый лес. Они казались совершенно маленькими рядом с гигантскими деревьями, но верилось: чем дальше будут идти в глубь этого невероятно прозрачного леса, тем заметнее будут расти, пока не достигнут верхушек деревьев и не прикоснутся к тому самому небу, о котором мечтает все живое на земле.
    Богдана зашла далеко-далеко, она, видимо, забыла о своем спутнике, брела в море буковых листьев, время от времени поднимала руки вверх, словно молилась, издалека казалась удивительно тонкой, почти нереально прозрачной, будто сотканной из дымки, а когда Шопот ускорил шаг и приблизился к ней, то снова будто бритвой резануло его по сердцу: так похожа была Богдана на Галю Правду.
    Богдана обернулась к капитану, и ему показалось, что она вовсе не похожа на Галю, даже отдаленного сходства нет в чертах ее лица. Но вот она, улыбнувшись ему, скрылась за толстым буком, и он снова задохнулся от старого воспоминания: так двигаться, так наклонять спину и шею умела только Галя.
    Заставлял себя думать об одном из своих товарищей — Володе Слюсаренко, но мысли невольно возвращались к той, которая заманивала его дальше и дальше в лес, он шел следом за нею так, будто все эти годы только и делал, что ловил взглядом узкую спину, белую высокую шею, развеявшиеся легкие волосы, и маленькие руки, и стройные ноги, которые так уверенно и легко ступали по листьям.
    — Подождите, Богдана! — крикнул он внезапно. — Я хочу сказать вам что-то очень важное!
    Она остановилась, качнулась в одну сторону, потом в другую, и деревья тоже качнулись, и земля качнулась — весь мир покачнулся перед глазами Шопота.
    И там, среди этих буков, словно среди мистических темных свечей, он сказал ей нечто совершенно бессмысленное и смешное, хотя и старался, чтобы прозвучало оно подобно какому-нибудь ритуальному таинству:
    — Вы не имеете права уезжать отсюда.
    Приказывал или умолял?
    — А еще что? — спросила она и засмеялась и, обняв руками бук, пробежала вокруг него, и листья под ее ногами зашуршали так странно, что он даже вздрогнул.
    — Вы не можете уехать отсюда, — произнес упрямо.
    — Почему же?
    Она выглянула из-за бука, стараясь и дальше играть роль девчонки-проказницы, а у самой в голосе улавливалась уже встревоженность.
    — Почему? — спросила снова и еще раз хотела было пробежать вокруг бука, но, вероятно, не решилась и осталась там, с той стороны темного дерева, и он видел лишь кончики ее платочка и руки, которые крепко держались за гладенький ствол. Преодолел в себе искушение схватить эти руки в свои, схватить, чтобы никогда уже больше не выпустить, сказал мрачно:
    — Представьте себе, что какой-то человек... один мужчина... не может без вас жить...
    — Разве это означает, что я тоже не могу без того... без того мужчины?
    — Раз он не может без вас, то и вы не можете без него, — он почти шептал. Она молчала. Не знала, что ему ответить. Не решалась даже выглянуть из-за бука. Почему-то мелькнула мысль, что в этот миг он похож на давнишнего Ростислава. Сухие глаза фанатика и плотно стиснутый рот человека, который привык добиваться своего. Все мужчины, наверное, такие. В конце концов, все на свете одинаково и свет одинаков.
    Она оторвалась от бука, почти оттолкнулась от него и быстро пошла назад, к заставе, торопливо шла между деревьями, убегая из этого странного леса, быть может, единственного в ее жизни; ждала, что он окликнет ее или догонит и снова начнет говорить волнующие слова о «человеке» и «мужчине». Но он только стоял и смотрел ей вслед.
    Ростислав тем временем сидел в окружении пограничников, которые ждали, что он скажет об игре их товарища. Мечтательный Микола играл что-то тихое-тихое, словно далекий сон, он превзошел самого себя, и его товарищи чувствовали это и им особенно хотелось знать, какого же мнения артист о Миколе, но Ростислав не слышал ничего и не хотел ничего знать, кроме одного: где она, что делает в этот миг, когда возвратится? Он ерзал на стуле, пытался заглядывать в темнеющее окно и даже отпрянул — такой немилосердной чернотой плескал на него из окна осенний вечер.
    Когда открылась дверь и Богдана встала в ее черном проеме, Ростислав вскочил и, ступая по ногам пограничников, побежал к жене. Задохнулся от крепкого лесного воздуха, который все еще окружал ее невидимой тучей, трагически схватился за горло, словно бы стремился добыть из него какие-то необычайные звуки. Она слишком хорошо знала этот жест.
    — Хватит паясничать, — сказала просто, — собирайся, уезжаем.
    Умолк аккордеонист. Десяток солдатских глаз смотрело на Богдану с упреком.
    Ростислав, который уже хотел было бежать за чемоданом, передумал, быстро подошел к Миколе, похлопал его по плечу:
    — У вас что-то есть...
    Повертел перед глазами парня холеной рукой, будто показывал ему заманчивый плод славы, добавил еще:
    — Трудитесь...
    Газик подпрыгивал на камнях, и пассажиров трясло в машине, будто картошку в мешке. Ростислав все время надвигался тяжелым телом на Богдану, она отталкивала его, старалась уединиться в самом дальнем уголке, но снова под колесо попадал круглый, как баранья голова, камень и снова бросало тяжелое тело Ростислава на нее, и он шептал ей в лицо с тревожной ненавистью:
    — Почему так долго ходила?
    — Что вы делали в лесу?
    — Что он говорил тебе там?
    — Ты думаешь теперь о нем. Он тебе понравился.
    Она долго молчала, потом не выдержала. Когда Ростислав снова надвинулся на нее, она сказала громко, так, что услышал даже водитель:
    — Если ты не умолкнешь, я остановлю машину и пойду пешком.
    Он затих.
2.
    Нынешним летом Гизелле ни с того ни с сего захотелось вдруг ехать на отдых в Югославию.
    — Моя милая, — сказал ей доктор Кемпер, — для настоящих немцев не может быть лучше курортов, чем немецкие. Если уж ехать за границу, то в Италию. Но Югославия! Это дорого, и никакого комфорта.
    — Это дешево, дешевле, чем ты просидишь на своих немецких водах, а по комфорту адриатические курорты не уступают самым фешенебельным, — упорно стояла на своем Гизелла.
    — Да ты откуда знаешь?! — удивился Кемпер.
    — Интересовалась. Кое-кто из Вальдбурга уже ездил. Рассказывают, что это почти бесплатно.
    У Кемперов была собственная машина, доктор весьма успешно практиковал. Гизелла, несмотря на свои годы и на изрядные переживания в прошлом, хорошо сохранилась, почти не постарела, а потому в ней сидел какой-то неугомонный бес, толкавший ее каждый раз на новые странные выходки, и Кемпер мог судить, что жена его с каждым годом становится словно бы моложе.
    Она утомляла и раздражала его глупыми капризами, он не всегда потакал ей, иногда, правда, удовлетворял ее прихоти, просто будучи не в силах сопротивляться, но на этот раз решил стоять на своем.
    — Не поеду ни в какую твою Югославию, — сказал он жене. — Можешь выбросить из головы все страны, где хотя бы пахнет социализмом.
    — И Египет?
    — Можешь добавить туда и Египет. Если наших деловых людей эта нищенская страна привлекает своим ненасытным рынком, то меня она не заманит даже пирамидами. Я — европеец, моя милая!
    Гизелла не спорила. Они вообще никогда не ссорились, старались жить росно, соблюдать солидность во всем, ценили покой, будто хотели восполнить все запасы душевной энергии, исчерпанные за годы войны и смутные послевоенные времена, когда обоим пришлось нелегко. Взять хотя бы трехлетнее блуждание Вильфрида по карпатским лесам или историю с убийством американского майора, из которой Гизелла выпуталась только благодаря тому, что пьяные американские солдаты линчевали Ярему и уничтожили все протоколы в полицейском управлении. После этого американцы попросили прощения у Гизеллы, потому что обвинение против нее отпало само собой. За эти годы расширился круг их знакомых. У Вильфрида были друзья даже в земельном правительстве, его хотели избрать депутатом ландтага, но он скромно отклонил свою кандидатуру, потому что превыше всего ценил покой и невмешательство в политическую путаницу.
    Когда через несколько дней после разговора с Гизеллой относительно Югославии его пригласили к прокурору земли Гессен, он удивился, что прокурор, его добрый знакомый, государственный советник Тиммель, не позвонил ему или просто не приехал в гости и в дружеском разговоре не изложил дело, хотя какое могло быть дело у прокурора к доктору Кемперу!
    Раздраженный и даже разгневанный Кемпер поехал к прокурору, собираясь сказать ему откровенно, что настоящие друзья так не поступают, но прокурора не было, и Кемпера принимал его помощник, тихенький чиновник со стыдливым румянцем на выбритых щеках.
    — Известно ли герру доктору? — спросил он после приветствий и краткого обмена банальными фразами о том о сем... — Но вы не подумайте... Я не хотел бы...
    — Ну что вы! — добродушно развел руками доктор Кемпер. — Прошу, прошу...
    — Нет, нет, это просто... Знаете... Известно ли вам, что... каплунов нужно откармливать не зерном, а...
    — Я привык их есть, а не откармливать! — самодовольно захохотал Кемпер, удивляясь, что чиновник тратит время на какие-то глупости.
    — Да, да... — сказал тот. — Собственно, я не об этом.
    — Я понимаю. Не могли же вы пригласить меня только ради того, чтобы... о каплунах... Я слушаю вас...
    Чиновник начал о деле. Говорил долго и путано. Однако все равно: как ни старался он запутать, как ни старался завернуть огонь в бумажки бюрократических недомолвок, пламя прожигало их насквозь, уголек обжигал кончики пальцев Кемпера, он перебрасывал его с ладони на ладонь, дул. Не помогало. Не могло помочь никакое дутье, никакие перебрасывания: путаная речь чиновника сводилась к тому, что он, доктор Кемпер, не может больше открыто практиковать в городе («Но ведь это же мой родной город, если я не ошибаюсь!»). Да, да, он в самом деле не ошибается, но дело в том, что, хотя это звучит трагично, ему невозможно будет не только заниматься врачебной практикой, но и вообще проживать в дальнейшем, если... Ибо это вызовет... Чиновник долго не мог подобрать соответствующее слово... Короче говоря, герр доктор все поймет, должен понять, мы живем в такое трудное время, что волей-неволей приходится понимать все, даже если это идиотизм.
    — Очевидно, речь идет о чьих-то интригах? — предположил доктор.
    — Нет, нет, боже сохрани, какие могут быть интриги против такого почтенного гражданина?
    — Тогда что же, инструкция?
    — Мы живем в конституционной стране, благодарение богу, и все, что касается наших граждан, обусловлено только конституцией, а не какими-то там полицейскими инструкциями.
    — Тогда какого же черта!
    — Просто мнение, общественное мнение... Прежде всего зарубежное...
    — Мы уже снова стали такими несчастными, что прислушиваемся к тому, что о нас говорят чужестранцы?
    — Я прошу господина доктора правильно меня понять. Речь идет также о нашем общественном мнении. Ваше прошлое...
    — До моего прошлого никому нет дела!
    — Это так, и мы, собственно, тоже придерживались такого мнения десять лет назад. Тогда мы считали, что для процветания нашего молодого поколения... Просто было бы непедагогично в те времена самим нам поднимать некоторые дела, преследовать наших людей...
    — Преследовать? Вы имеете в виду меня?
    — К сожалению...
    — И это преследование, как вы говорите, означает для меня отказ от врачебной практики в Вальдбурге?.. Хм... Не знаю, так ли уж это законно, однако... У меня есть сбережения... В конце концов, я могу послать ко всем чертям так называемую врачебную практику... Ощупывать потные животы и заглядывать в вонючие рты — это не такая уж и радость, если хотите... Можно только пожалеть, что я столько лет отдал хилым жителям Вальдбурга...
    — Сочувствую, герр доктор... Однако...
    — Вы еще не все сказали?
    — Да... К сожалению, да...
    — Так в чем же дело, черти бы взяли вашу вежливость и нерешительность!
    — Бонн требует вашей выдачи. Экстрадиции.
    — Экстрадиции? Куда? Кому?
    — Полякам. Федеративное правительство сделало запрос нашему земельному правительству...
    Кемпер заметно побледнел. Как могли его разыскать? Конечно, он был дураком, когда ни разу не сменил фамилии: ни тогда, в концлагерях (там это было невозможно), ни у бандеровцев, ни по возвращении домой. Мог бы взять фамилию Гизеллы, и сам черт не нашел бы его.
    — Вы это серьезно? — спросил он чиновника.
    — Да, я... видите, я разговариваю с вами неофициально... меня попросил государственный советник Тиммель... Он не хотел причинять вам... в то же время... Тут, видите ли, речь идет уже о некоторых вещах... У меня есть связи... я мог бы...
    — Да, да, я слушаю вас внимательно.
    — У меня есть знакомый... он многим уже помог... У него есть такая возможность... Это полковник...
    — Согласен, согласен, давайте мне вашего полковника, мы с ним как-нибудь договоримся, — быстро поднялся Кемпер, который понял, что выкручиваться и по-глупому возражать, а тем более прибегать к благородному возмущению здесь не место и не время. Раз его предупреждают по-дружески, нужно поблагодарить за предупреждение и действовать!
    — Дело в том, — жевал слова чиновник, — этот полковник... он американский полковник...
    — Если уж меня не могут защитить немцы, то, видимо, американцы — единственные люди, которые способны это сделать, — пытаясь подбодрить себя, напыщенно произнес Кемпер. — Надеюсь, вы познакомите меня с вашим полковником? И он не будет требовать от меня, как Мефистофель от Фауста, чтобы я продал ему свою душу?
    — Что вы, что вы! — покраснел чиновник. — Мне просто неудобно... Вот письмо. Тут адрес... Собственно, это письмо послужит вам и рекомендацией, и пропуском... Желаю успеха.
    — Премного благодарен.
    Кемпер пожал руку чиновнику, вышел на улицу. Сел в машину, отъехал несколько кварталов от убежища правосудия, не выдержал, полез рукой в карман, достал конверт, посмотрел адрес. Ехать нужно было километров пятнадцать от Вальдбурга. Решил направиться туда, не мешкая. Все равно день пропал. Кроме того, он не привык ничего откладывать на завтра.
    ...Это был поселок кооперативных домов времен Гитлера, расположенный над живописной лесной речкой. Кемпер был здесь давно, еще до войны. Помнил маленькие огородики с брюквой, розовые беседки, садики, величиной с ладонь, пригодные разве что для японских садовых культур. Дорога туда была в то время еще голой, какие-то хилые прутики торчали по обочинам, теперь прутики выросли и стали ветвистыми яблонями, и ехать по этой дороге было приятно: здесь чувствовалась настоящая Германия — деловитая, уютная страна, в которой живут солидные, уверенные в себе люди. А он отныне теряет право на спокойную жизнь в Германии, на своей родной земле, — ему угрожают, его начинают преследовать... Пытался разжечь себя, вызвать гнев к тем неведомым преследователям, но был бессилен это сделать, потому что сразу же перед его глазами возникал узкий лагерный плац с волнистой шеренгой заключенных, длинный барак с одной стороны, запутанная стена колючей проволоки — с другой, и он, блестящий штабсарцт, только что побритый, освеженный кельнской водой, после вкусного завтрака, похлестывая стеком по высокому лоснящемуся голенищу, бежит вдоль шеренги людей-теней, которые по его команде высунули языки (это было его изобретение — командовать «Цунге раус!» и всех, кто не подчинялся команде, выбраковывать для крематория в первую очередь), и тычет затянутой в лайковую перчатку рукой то в одного, то в другого, и эсэсовцы тянут обреченного, и человек исчезает навсегда. Теперь, через двадцать лет, «они» вспомнили того молоденького штабсарцта, надушенного кельнской водой, и стали его разыскивать. Видали! Если уж на то пошло, то он даже не знал, зачем перебирают узников, отделяя больных от здоровых. Ему было приказано каждое утро осуществлять врачебную селекцию — и он осуществлял. Куда исчезали те люди, на которых указывала его рука, он не знал. Никогда не интересовался. Лагерь — не курорт: там должны были быть люди здоровые, и он отвечал за них, да, да, отвечал! И может, это была рука судьбы, а не его, штабсарцта Кемпера, рука, которая указывала на тех, которых нужно было убрать ради общего блага! Пусть бы попробовали те, которые сегодня разглагольствуют о гуманности, побывать тогда на его месте. Они готовы теперь проливать слезы над каждой могилой так, будто забыли, что война без убитых невозможна. Они ищут доктора Кемпера! Может, для того, чтобы он подставил им под их физиономии медицинские ванночки для слез?
    Он разжигал себя все сильнее и сильнее, готовясь к встрече с американским полковником, у которого была смешная фамилия, похожая то ли на какое-то блюдо, то ли на американский напиток. Почему-то считал, что полковник начнет допрашивать его строго, как следователь военного трибунала, а он, в свою очередь, будет не обороняться, а сразу же перейдет в наступление, начнет обвинять всех, в том числе и полковника, за то, что не дают спокойно жить порядочным людям.
    Но когда увидел издали аккуратное пятиэтажное здание, белые занавески на окнах, стены, увитые сочно-зеленым плющом, дохнуло на него таким привычным покоем, таким всем немецким, что снова вылетели из головы суровые разоблачения, заготовленные для противников, и он остановил машину возле полосатого шлагбаума, успокоенный, и с какой-то даже ласковостью посмотрел на высокого американского солдата, который выходил из будочки.
    — К полковнику... — Кемпер достал конверт, посмотрел на него. — К полковнику Хепси как мне проехать?
    Солдат, поправляя автомат, который висел на правом плече на белом широком ремне, подошел к машине, молча протянул руку. Это был молодой самоуверенный нахал, который понятия не имел о существовании на свете какой-то там вежливости, каких-то общепринятых правил хорошего тона. Кемпер покраснел, возмущение снова закипало в нем, сдавливало горло, но он сдержал себя, хорошо понимая, что необдуманной выходкой перед этим нижним чином только навредит себе. Изобразив на лице вежливую улыбку, подал американцу конверт. Тот повертел его в руках, посмотрел против солнца, спокойно сунул конверт в глубокий карман (на брюках у него было нашито с полдюжины таких карманов), неуклюже повернулся и побрел назад к своей красиво разрисованной будочке.
    — Эй, — не выдержал Кемпер, — куда же вы?!
    Солдат не оглянулся даже. Кемпер, вспотевший от возмущения, готов был развернуть машину и уехать домой. Он так бы и сделал, если бы... Ах, если бы он мог делать всегда то, что хочется делать! Для этого нужно иметь абсолютную независимость. Независимость от всего мира. А у кого она есть? Где есть хотя бы один такой счастливый человек? Концлагерные дураки, видимо, считали тогда таким всемогущим и независимым его, штабсарцта Кемпера. Он мог махнуть рукой, а мог и не махнуть. Мог отдать эсэсовцам того или иного, а мог и не отдать. Если бы так было! От него ведь требовали ежедневной «продукции»! Он имел установленный сверху «план». И если бы он не выполнял, то... Речь шла даже не просто о соблюдении заранее установленной цифры — нужно было «перевыполнять», иначе тебя не считали старательным солдатом и ты за милую душу направлялся на Восточный фронт. Разве теперь расскажешь обо всем этом всяким слюнявым международным комитетам и объединениям, которые борются за какие-то фантастические принципы, на самом деле играя на руку коммунистам и только коммунистам!
    По кирпичной дорожке, обсаженной розами, шел к шлагбауму от крайнего здания невысокий стройный офицерик, подвижный, как японец из фильмов Куросавы. Солдат вылетел из будочки ему навстречу, по-лошадиному потопал ногами, офицер махнул ему рукой, подошел к Кемперу.
    — Вы хотели к полковнику Хепси? — спросил на довольно чистом немецком языке.
    — Да... у меня... ваш солдат забрал письмо... Рекомендательное письмо от...
    — Пожалуйста, — сказал спокойно офицер, — я могу вас провести.
    — А... — Кемпер хотел спросить о машине.
    — Машину оставляйте здесь. У нас не принято заезжать туда, — он снова, как и солдат, махнул небрежно рукой, пошел впереди Кемпера, взял у солдата письмо, не глядя, сунул его в карман своего новенького френча.
    Кемпер шел за офицером, и казалось ему, что попал он в какое-то зачарованное царство. Грелись против солнца десятки добротных немецких домов, зеленел плющ на их угловых, а кое-где и на фасадных стенах, белели занавесочки на окнах, клумбы пестрели разноцветными розами, хозяйская заботливость чувствовалась в каждом кусочке земли, а между тем вокруг не видно было ни одной живой души. Офицер и Кемпер шагали по отполированной, словно бы даже вымытой — такой она была чистой, — кирпичной дорожке тротуара, их шаги отдавались странным эхом среди пустынного поселка, дома безмолвно белели чистыми занавесками, за чисто вымытыми стеклами не промелькнуло ни одно лицо, ни одна дверь не открылась, не скрипнула, не стукнула, и ни одно живое существо не вышло им навстречу, не показалось издали, — они шли по городу мертвых, жуткому в своей красоте и убранстве.
    Кемперу стало страшно. Он оглянулся, готов был удрать к своей машине и поехать туда, где есть люди, где клокочет жизнь, где он может бороться за свое существование, за свои права, но они уже завернули за угол дома; шлагбаум и машина Кемпера за ним скрылись из виду, дома позади смыкались молчаливой мрачной шеренгой, а впереди сухо отдавались спокойные шаги юркого офицера, так, будто произносили: «Иди за мной! Иди за мной!»
    Этот странный, монотонный до убийства марш длился невесть сколько. Офицер остановился у какой-то двери, нажал на кнопку; дверь медленно открылась без постороннего вмешательства, за дверью тоже было пусто, широкая чистая лестница вела наверх, офицер направился на второй этаж, там снова была дверь, снова кнопка, на которую нажал тонкий палец офицера, снова дверь открылась сама собой, но в коридоре стоял мрачный верзила с таким же автоматом, как и у того, что у шлагбаума. Офицер сказал ему: «Это со мной», — тип кивнул головой. Они пошли дальше, еще было несколько дверей, и за каждой из них нахальные типы с оружием, и каждый раз офицер произносил свою фразу: «Это со мной», а у Кемпера с каждой новой дверью и с каждой новой фигурой часового душа сжималась, убегала дальше и дальше, и уже напрасно было бы искать ее там, где надеются найти при самых трудных обстоятельствах, — в пятках. Выбраться отсюда сам он не сможет никогда и ни за что. Разве лишь договорятся они с таинственным полковником Хепси-пепси. Вера в добрые намерения государственного советника Тиммеля давно развеялась. Кемпер слишком хорошо знал, что дружба бессильна, где появляются такие вот мрачные часовые. Друзья могут уладить свои дела где-нибудь за бокалом коньяку, слушая приглушенную музыку, раскуривая сигару. А когда тебя вызывают во дворец правосудия, а потом посылают к неизвестному, чужому полковнику, ведут к нему сквозь целый лабиринт, будто к мифическому полубыку на растерзание, то ты и должен ожидать растерзания, а не чего иного.
    Наконец они дошли. Офицер отступил перед последней дверью их путешествия, пропустил Кемпера вперед, Кемпер, стараясь делать вид очень смелого человека, шагнул в пещеру самого Минотавра, сделал несколько шагов, машинально оглянулся, не слыша за собой офицера, но, наткнувшись взглядом на закрытую дверь позади, тотчас же уставился глазами в человека, который сидел в удобном кресле, вдали от рабочего стола, Кемпер кашлянул, спросил для уверенности:
    — Полковник Хепси?
    — Не играет роли, — сказал тот женским голосом, и Кемпер только теперь рассмотрел странно напыщенную физиономию, похожую на детский резиновый баллончик. Чтобы успокоиться хоть немного, он по старой врачебной практике попытался мысленно поставить полковнику Хепси диагноз. Какая болезнь могла послужить причиной такому раздутию морды? Но все латинские термины вылетели из головы, Кемпер беспомощно пошевелил губами, стараясь вспомнить хоть что-нибудь, не вспомнил ничего, растерянно остановился перед полковником, молча смотрел на его бычьей крови румянец.
    — Ну? — спросил тот.
    — Меня прислал к вам...
    — Знаю, — прервал полковник. — Ну и что?
    Нахальство этого типа превышало все слышанное и виденное ранее Кемпером. В нем снова начало нарастать угасшее было возмущение, он переступил с ноги на ногу, удивляясь, что американец даже не приглашает его сесть, хотя сам расположился в кресле еще удобнее.
    — У меня было рекомендательное письмо, но его...
    — Знаю, — снова прервал тот, — все эти рекомендательные письма для туалета, да и то ваша немецкая бумага слишком жесткая...
    Полковник засмеялся. Его смех напоминал собачий лай, американец наслаждался своим смехом, своей самоуверенностью, своим остроумием, а более всего — своей независимостью. Кемперу вдруг показалось, что вот он и встретил человека, который обладает абсолютной независимостью, во всяком случае, в сравнении с ним, Кемпером. Не знал, что еще говорить полковнику.
    — Мне угрожают некоторые неприятности, — наконец выдавил Кемпер — конечно, это коммунистические выдумки, но...
    — Выдумки? Вы подлежите автоматическому аресту как военный преступник, — грубо оборвал его полковник — И не прикидывайтесь невинной овечкой!
    — Не кричите! — не выдержал Кемпер. — Я немецкий гражданин и подлежу юрисдикции немецких властей, они и будут решать — виновен я или нет. Времена автоматических арестов миновали. И вы сами знаете, что это было коммунистическое беззаконие.
    — Поменьше употребляйте слово «коммунизм», — уже спокойнее сказал полковник. — А то у меня такое впечатление, что вы хотите запугать меня.
    — Простите. Я, кажется, не сдержался.
    — Не нравятся мне ваши нервы, — покачал головой полковник. — Я понимаю: война, переживания. Но ведь нельзя же быть бабой. Хотите сесть? Берите какое-нибудь сиденье и располагайтесь. Виски?
    — Вообще было бы неплохо, — направляясь за стулом, сказал Кемпер, у которого немного отлегло от сердца после примирительных слов полковника.
    Он осторожно принес стул с другого конца кабинета, доставил его напротив полковника, тот махнул рукой (Кемпер сразу узнал этот жест: точно так же небрежно помахивал и офицер, который его сюда привел).
    — Не заслоняйте мне свет. Пристраивайтесь вон там, возле стола.
    Кемпер послушался, потащил стул дальше, а полковник легко встал с кресла, подошел к стене, затянутой пестрым ситчиком, отодвинул драпировку, постучал какой-то дверцей, и, когда обернулся к Кемперу, в руках у него оказались белая бутылка и два бокала. Он поставил все это на стол, снова возвратился к задрапированной стене, вынул из тайников сифон с содовой водой и посудину, похожую на врачебную полоскательницу, в которой прозрачной горкой лежали кубики льда.
    Налил обоим сам хозяин, доктору положил льда, долил содовой, выпил виски без примеси. Облизал губы, посмотрел свиными глазками на Кемпера, снова заладил свое:
    — Ну?
    — Надеюсь на вашу помощь, — посмелев от виски, сказал Кемпер.
    — Сказано же, что вы подлежите еще и сегодня автоматическому аресту. Если бы это зависело от меня, я бы просто нажал на кнопку, и вас вывели бы отсюда под руки, как сосватанного.
    — Но ведь я приехал...
    — Знаю... Запомните раз и навсегда: полковник Хепси никому никогда не помогает. Вообще, если хотите, никто никому не помогает. Каждый борется за себя сам. Все разговоры о так называемой помощи, братстве, взаимовыручке выдумали слюнявые интеллигенты. Настоящие джентльмены могут давать только советы.
    — Совершенно согласен с вами, — торопливо произнес Кемпер, — вы не можете поверить, но по дороге сюда я думал именно об этом... Я считаю...
    — Итак, вы приехали ко мне за советом? — не дал закончить полковник.
    — Очевидно, именно в совете я сейчас нуждаюсь более всего.
    Полковник зашел с другой стороны стола, выдвинул ящик, посмотрел в него некоторое время, не наклоняясь, потом засунул в ящик руку, достал оттуда толстую книгу в глянцевой обложке бирюзового цвета. Небрежно бросил книгу на стол, сказал:
    — Меня подводит мое сердце. Оно слишком доброе. Каким только типам я не раздавал советы. Посмотрите на эту книжку. Автографы моих так называемых друзей. То есть тех, кому «припекло» и они должны были почерпнуть мудрости у полковника Хепси. Вы не хотите присоединиться к ним?
    Кемпер растерянно взял книжку, развернул. Чьим-то нервным почерком было написано: «Имел колоссальное удовольствие познакомиться с человеком ангельской души и ума глубинного, как у величайших мудрецов античности, глубокоуважаемым майором Т. Дж. Хепси». Дальше шла неразборчивая подпись.
    — Здесь написано, что вы — майор? — удивленно посмотрел на полковника Кемпер.
    — Стало быть, это написано в тот момент, когда я и в самом деле был майором, — наливая виски, буркнул Хепси, — можете читать согласно хронологии. Начинайте от капитана и кончайте полковником.
    — Благодарю. Это не совсем скромно — читать такие вещи.
    — Можете оставить свой след, если хотите. Когда-нибудь эта книжка будет выставлена в музее человеческих добродетелей.
    — Я с охотой, — доставая свой «пеликан», сказал Кемпер, — но писать...
    — Не пишите глупых комплиментов, это слишком уж по-немецки. Напишите что-нибудь мужское. Например: такого-то и такого-то в такое-то время имел случай или приятность, или счастье или несчастье — это уж как хотите — познакомиться с полковником Т. Дж. Хепси. И дата. И вы уже записаны в книгу моих посетителей. Каждый должен что-то иметь от другого. Вы от меня — совет, я от вас — пополнение моей коллекции. Все мы что-нибудь коллекционируем, как собаки кости.
    Кемпер торопливо нацарапал несколько слов, стараясь писать свое, а не под диктовку Хепси. Вышло у него так: «Странное и малоприятное для автора этих строк стечение обстоятельств забросило его в уютное убежище полковника Т. Дж. Хепси, где автор этих строк встретил настоящее понимание и получил в полной мере то, что и надеялся получить от такого великодушного человека, как Т. Дж. Хепси».
    Полковник, не читая, бросил книгу снова в ящик, перешел на эту сторону стола ближе к Кемперу, посасывая виски, спросил:
    — Так что вам угрожает, глубокоуважаемый...
    — Доктор Кемпер, — подсказал Кемпер.
    — Допустим, доктор Кемпер.
    — Одно из коммунистических государств требует моей экстрадиции, — быстро ответил Кемпер.
    — Какое именно?
    — Польша.
    — Ага. Собственно, это все равно, какое. Ведь вам не хотелось бы ехать ни в одно из этих так называемых государств.
    — Вы угадали.
    — Однако отвертеться вам не удастся. Если ваше правительство, надувшись и еще раз проглотив то, что называется стыдом, и не выдаст вас полякам, то судить хотя бы здесь такого субчика, как вы, все же придется. Сейчас это модно и политически выгодно.
    — Но ведь я...
    — Тихо, тихо. Говорить теперь буду я, если вы хотите послушать моего совета. Вскоре встанет вопрос о сроке давности в отношении военных преступников, у вас здесь много таких, которые мечтают о принятии закона о прекращении преследования военных преступников, а для этого нужно в эти два-три года выловить в Федеративной республике как можно больше виновников совершенных когда-то преступлений. Выловить и наказать их, чтобы рапортовать миру о своей нетерпимости к бывшим нацистам. Вы попали под колесницу времени, вы принесены в жертву. Защищать вас никто не может. Если бы вы были генералом, командиром дивизии СС или танкового корпуса, — тогда другое дело. А кому нужна мелкота! К тому же вы, кажется, имели неосторожность задержаться на несколько лет после войны неизвестно где.
    — Об этом я мог бы...
    — Тихо. Возможно, вы коммунистический агент, тогда вы представляете еще большую опасность для нашего западного мира, чем бывший нацист, потому что нацисты, слава богу, уничтожены двадцать лет назад, а коммунисты с каждым годом становятся все сильнее.
    Полковник достал откуда-то пачку сигарет, закурил, пододвинул пачку Кемперу, но тот отрицательно покачал головой. Хепси окутался сизым дымом. Краснощекий херувим в облаке небесном. Сладковатый запах американских сигарет из настоящего вирджинского табака.
    — Короче говоря, со всех точек зрения ситуация ваша безнадежна, — раздался из-за дымового облака голос полковника.
    — Тогда как же?..
    — Тихо. Необходимо обладать спокойствием и терпением. Вы пришли за советом — и вы его получите. Хотя, конечно, это абсолютно частный совет. Как мужчина мужчине, джентльмен джентльмену. Вас хотят видеть в одной из коммунистических стран...
    — В Польше.
    — Да, в Польше. А тут вы стали, как бельмо на глазу у ваших перепуганных землячков. Что вам делать? Проще всего — спрятаться. Где лучше всего прятаться? Там, где тебя ищут. Потому что и в голову никому не придет, что преступник разгуливает у него под носом. Садитесь в машину, возьмите свою жену... У вас есть жена?
    — Конечно.
    — Берите жену и отправляйтесь в путешествие... Ну, хотя бы по той же самой Польше...
    — Но ведь меня схватят, как только я покажусь там!
    — Но-но, не каждая девушка привозит с каникул ребенка! Не прикидывайтесь таким уж... гм-гм... Смените фамилию. Разве это трудно? Выпишите документы на фамилию жены — и сам дьявол вас не найдет.
    — Представьте себе, мне приходила такая мысль — относительно фамилии жены. Но Польша... А что, если... Знаете, мы с женой намеревались поехать в Югославию. Еще до этих... неприятностей...
    Полковник на миг задумался.
    — Югославия? Но это, кажется, тоже коммунистическая страна.
    — Да.
    — Так почему же вы размышляли так долго, что вас начали разыскивать прокуроры? Поезжайте в Югославию! Или в Чехословакию, даже в Китай! Только не сидите здесь мокрой курицей. Говорю это вам только потому, что считаю порядочным человеком, как отрекомендовал мне вас ваш друг Тиммель.
    — Это прекрасный человек.
    — Убежден. Ну что? Виски? Вам с содовой?
    — Нет, давайте уж сухого. Вы сняли гору с моих плеч.
    — Но-но, так уж и гору! Просто я хотел подлечить вас от... Мне показалось, что вы малость напуганный человек.
    — Я никогда не был трусом!
    — Ну, это первое впечатление. Государственный советник Тиммель кое-что рассказал мне о ваших трех годах борьбы с коммунистами. На такое мало кто способен. Скажу вам искренне, что советы свои даю только людям смелым, мужественным. Иначе все это идет в песок. Надеюсь, мы еще увидимся?
    — Непременно! Я познакомлю вас с моей женой, она будет так рада...
    — Только без юбок! — поднял предостерегающе руку Хепси. — Мы мужчины, а бабы пускай себе группируются отдельно. Не принадлежу к старым холостякам, но...
    Из мрачного здания Кемпер вылетел, словно бы после награждения орденом. Предупрежденные, видимо, часовые молча пропускали его, двери открывались, еще не успевал он до них добежать, даже сопливый нахал возле шлагбаума отдал честь доктору, когда тот проходил мимо него, и, расставив ноги, смотрел вслед машине, пока та не скрылась за поворотом шоссе.
    Минотавр выпустил свою жертву.
3.
    Слова входят в нашу жизнь, как люди. С малых лет Богдане почему-то редко встречались слова: доброта, чуткость, сочувствие, жалостливость.
    Как-то она проснулась и впервые узнала о существовании слов «счастье» и «несчастье». Люди просыпаются счастливыми или несчастливыми, хотя, к сожалению, им чаще приходится просыпаться несчастливыми, особенно малым детям в тех краях, где звучат выстрелы. Богдана проснулась однажды и от заплаканной матери узнала, что нет в живых ее отца.
    Мария не могла больше жить в лесу, она взяла маленькую дочь и перебралась в город, где были люди, где ее отчаяние, она надеялась, уменьшилось бы. Дочь немного поплакала — не так по отцу, как по лесу и птичкам, а потом начала привыкать к новой жизни и уже ничем не выделялась среди других детей, разве только чуткой душой, но это мог заметить лишь тот, на которого эта чуткость пролилась бы. Марии хотелось счастья дочери. Хотелось, сама не ведала, чего.
    О, эти одинокие наши матери! Испив полную чашу горя, настрадавшись на холодных ветрах судьбы, они жаждут для своих детей всего самого хорошего, жаждут отвратить от них самое малейшее зло, мечтают, чтобы детям достались самые счастливые профессии: великих артистов, писателей, генералов...
    Богдане отводилась в жизни роль певицы. Девушка унаследовала от отца лесную красоту, у нее были светлые волосы и прозрачно-голубые глаза, а от матери — голос, глубокий, с плавно густыми переливами. Богдана стыдилась петь на людях. Видимо, ее не очень привлекала будущность, нарисованная матерью. В школе она если и пела, то только в хоре, а дома, когда мать заставляла ее петь для гостей, девушка требовала гасить свет.
    Вот в это время и прибился к ним из Львова Ростислав Барильчак, который некогда учился вместе с Марийкиным братом Яремой, но потом его отец, обучавший будущих иезуитов гармонии и церковному пению, сумел вытащить своего Ростика из иезуитского убежища и направить по той самой дороге, по которой испокон веков шло поколение Барильчаков — музыкантов божьей милостью. Ростик учился в высоких школах и консерваториях, ухитрился не примкнуть ни к какой партии, счастливо избегал и завоевателей, и бандитов. Советскую власть хотя и не приветствовал с преувеличенной искренностью, но и к ее врагам не примыкал. Теперь он занимал значительное место в музыкальной иерархии большого города, именовался громко: «концертмейстер», ходил по земле гордо и твердо, оттопыривал губы, встряхивал курчавым черным чубом, плавно разводил перед вашим лицом руками. Артист! Маэстро!
    Он объявился в их городке, навещая дальних родственников, потому что уже не было у него ни отца, ни матери, остались только двоюродные дяди и троюродные тети. К Марии заглянул, чтобы вспомнить о Яреме, а поскольку она не очень хотела заводить речь о своем преступном братике, то Ростислав обратил внимание на ее дочь — десятиклассницу, узнал совершенно случайно, что у девушки голос. Тут-то все и завертелось.
    Сейчас трудно сказать, какими чувствами больше руководствовался в тот момент Ростислав. То ли ему очень хотелось загладить неуместность своих расспросов о Яремке, потом Яреме-эсэсовце, а там еще и бандюге, о роли которого в убийстве мужа Мария кое-что знала, а еще больше догадывалась. То ли Ростислав просто хотел помочь бедной вдове? Или же, не исключено, понравилась ему тоненькая беленькая девочка, нежная, как весенний стебелек, тонкая, стройная, с прекрасным чистым голосом и лучистыми глазами? Кто его знает, о чем думал этот дебелый мужчина, чуть ли не вдвое старше Богданы, когда размахивал руками перед лицом Марии и разглагольствовал о высоком искусстве, о своих заслугах в нем, а более всего — о своих связях, потому что заслуги заслугами, а без связей, как лошадь без упряжки: ни тпру ни ну!
    Очень скоро выяснилось, что он умеет не только разбрасываться обещаниями, но и дело делать. Богдану приняли в консерваторию, предоставили место в общежитии, Ростислав помогал ей деньгами и советами, нанялся к ней добровольным наставником, личным концертмейстером. Она с первого же курса готовилась как известная опертая певица. Немного растерявшись в большом городе, неосознанно тянулась к Ростиславу, который со словами «Золотко мое» делал для нее, казалось, так много. Богдана усматривала в нем чуть ли не отца родного, и он воспользовался ее доверчивостью и, выждав для видимости какое-то время, взял ее в одну из весенних ночей, взял спокойно, холодно, словно вещь, которая давно ему принадлежала, а она так привыкла подчиняться ему, что не могла решиться хотя бы на незначительное сопротивление. Потом он заставил Богдану написать матери письмо, что она не может без него, что любит Ростислава и хочет выйти за него замуж.
    У него был весьма солидный опыт с женщинами, и он хорошо знал, что ослепленность Богданы рано или поздно исчезнет и тогда он потеряет ее, знал, что выпускать ее в широкий свет, на большие оперные сцены — значит потерять тотчас же. Потихоньку он стал делать все, чтобы приготовить из нее этакую маленькую филармонийную певичку, пренебрежительно говорил о талантах, о призвании, о вдохновении, о славе. Она слушала и не слушала. Загадочность, которая так поразила его в десятикласснице, с годами не пропадала в ней, внешне Богдана совершенно не изменялась, в душе, очевидно, тоже. Заглянуть в ее душу Ростиславу не удавалось ни за какие деньги, он вертелся вокруг своей молчаливой, задумчивой жены и чувствовал, что чужд ей, что она как была, так и осталась равнодушной к нему. Предотвратить разрыв было так же невозможно, как невозможно удержать артиллерийский снаряд, который, будучи выстреленным из далекого орудия, летит на тебя, чтобы взорваться и рассыпаться на осколки, разрывая и тебя самого. Внешне грубоватый и циничный, даже в своих взглядах на музыку и жизнь, Ростислав обладал той необходимой дозой внутренней интуитивной чуткости, которая всегда своевременно предупреждала его о близкой опасности. Это был себялюбец с вмонтированной в него естественной радарной установкой, похожей на ту, которой обладает летучая мышь.
    И когда после концерта на заставе Ростислав увидел Богдану рядом с невысоким капитаном, у которого была уверенно поднята бровь, чувство тревоги охватило его, он немедленно побежал бы за ними в лес, если бы не пришлось слушать игру заставского шофера на баяне.
    Тогда, в машине, после короткой их стычки сидел, смотрел на нее, готов был смотреть до скончания века. Дома попробовал было шутить: «Влюбленный носорог всегда прыгает перед самкой, прокалывая рогом воздух, и брызгает во все стороны слюной. Ежели хорошенько поразмыслить, то все мы пускаем слюну — и на это уходит вся наша энергия. Ты прости, мое золотко, что я сегодня...» И он попытался похлопать ее по щеке двумя пальцами — указательным и средним, как это делал в минуты хорошего настроения. Но Богдана брезгливо отстранилась и сказала, что запрещает ему не только прикасаться к себе, но вообще обращаться к ней. Ростислав понял: неотвратимое приблизилось вплотную. Он лихорадочно начал обдумывать, как можно выйти из этого положения. Запугать Богдану не мог — знал это слишком хорошо. Она вообще не ведала, что такое страх. Ростислав даже удивлялся: откуда у нее такое чертовское мужество?
    Обесславить ее перед лицом всей филармонии за моральное разложение? Но ведь не было никакого морального разложения! Ревность никогда и нигде не принимается за доказательство. Он имел в руках еще один удар, от которого не устояла бы ни сама Богдана, ни ее такая святая, божья матушка. Ах, ах, она не хочет и слушать о своем братике Яреме, после того, что он натворил на родной земле! А известно ли вам, любезная, что ваш братик, экс-иезуит, экс-эсэсовец и экс-бандеровец, жив и здоровехонек, здравствует и процветает в Западной Германии, да еще и интересуется вашим адресом, чтобы передать рождественские приветы, а возможно, и нагрянуть в гости?
    Ростислав получил уже два письма от Яремы, ответил, в частности, и ради того, чтобы зацепить на крючок покрепче все это святое семейство и иметь его на всякий случай в руках. Он не пылал гражданским возмущением, узнав о том, что военный преступник Ярема Стиглый и до настоящего времени благополучно подвизается где-то в немецком городе, его не встревожило то, что Ярема дал о себе знать после длительного молчания и утайки, не задумался, откуда Яреме стал известен его адрес (тот прислал письмо на филармонию, и у Ростислава гордо застучало сердце: его артистическая слава проникла и за рубеж!), он никогда и никому не рассказал бы о воскресении одного из тех, кто залил кровью родную землю, если бы не припекло его самого, если бы не покушались на его крохотное благополучие. А поскольку Ростислав придерживался железного принципа «своего не отдам!» — то и обдумывал теперь лихорадочно, как использовать против Богданы и ее матери свой последний, самый крупный и самый страшный козырь.
    Пока Богдана была с ним, он не мог решиться. Боялся за собственную шкуру. Да и не хотелось верить, что какой-то капитан одним движением брови мог забрать у него женщину, без которой он не представлял своей жизни. Одновременно понимал, что пассивно ждать нельзя: нужно действовать, нужно спасать то, что можно еще спасти. Но как?

    — Мама, я не вернусь к нему больше.
    — Почему? Что случилось, доченька?
    — Когда я сказала, что хочу поехать к тебе, он закричал: «Чего тебе там нужно!» Он всегда кричит на меня. На тебя тато когда-нибудь кричал?
    — Нет.
    — Вот видишь! Почему же ты не удержала меня вовремя, почему отдала этому безжалостному крикуну? Ты никогда не рассказывала мне об отце. Какой он был?
    — Ты похожа на него.
    — Добрый?
    — Да. И тихий, ласковый. Все белорусы такие, наверное.
    — А этот грубый и злой, И жестокий. Он кричал, что если я уйду от него, он меня убьет.
    — Может, он тебя любит?
    — Не знаю. Какое мне дело! Я хочу жить так, как жила ты с отцом.
    — Твой отец был добрый, а добрые люди живут недолго.
    — Неправда! Просто мы не всегда их видим или же не умеем найти. А что, если бы я нашла такого?
    — Что ты такое говоришь, доченька? Грех. Ты замужняя.
    — Не вернусь к нему, если бы даже меня резали! И у тебя не останусь, не бойся. Он будет искать меня здесь, а я спрячусь так, что он не найдет. Я рассказала бы тебе, но еще и сама не знаю, что со мной будет. Пообещай только, что ты не помешаешь. Ты ведь хочешь мне счастья?
    — Какая же мать не хочет?
    — Ну вот. Это очень просто сделать меня счастливой. Просто ты молчи, где я, или еще лучше: напиши тому крикуну, что я к нему больше не вернусь и что он меня никогда больше не увидит.
    — А как же твоя работа, твоя...
    Мать не решилась сказать: «твоя слава», она и сама уже не верила в славу дочери...
    — Ты еще скажи: талант! — вспыхнула Богдана. — Только и слышу с тех пор, как на ноги встала: «талант, талант»! А что это такое? О чем заботится человек — о таланте или же о своих удовольствиях, о своем тщеславии и выгоде? Крикун тоже чванливо изрекал когда-то: «Твой талант не может принадлежать тебе одной». Или: «Грех закапывать такой талант в землю». И что же? С кем я разделила свой талант? Кого согрела, кому принесла счастье? Быть может, тебе, мама? Но ты меня и не видишь с тех пор, как я стала «талантливой». Живу далеко, стала чужой тебе, а ты как была кассиром, так и осталась, все так же шевелишь губами, когда пересчитываешь разноцветные бумажки, которые тебе не принадлежат, которые приносят радость и благополучие кому-то, а тебе лишь хлопоты и ежеминутный страх недостачи или ошибки.
    — Ты всегда со мною, доченька. В материнском сердце хватает места не только для одного ребенка. Было бы у меня десять или двенадцать дочерей — и все вместились бы в сердце. А твоему счастью я рада. Больше мне и не нужно ничего.
    Богдана молчала. Выпалила матери все, что рвалось из сердца, теперь думала уже не о себе и не о постылом толстяке Ростиславе, даже не о матери. Думала о капитане. Все грезилось ей, как стоит он там, одинокий, в огромном лесу, среди черных буков, которые догорают вершинами, светят краснотой листьев даже сюда, как и его страждущее сердце.
    Ни с того ни с сего спросила у матери:
    — Мама, ты знаешь в Карпатах такую гору: Шепот?
    — Почему бы не знать?
    — Хорошая она?
    — Как все наши горы.
    — Но есть ведь среди них самая лучшая? Может, именно эта?
    — Все может быть. Разве я знаю!
    — А почему она так называется?
    — Не знаю. Если бы отец твой был жив, он, наверное, сказал бы тебе. Он знал все про наши леса и про наши горы.
    — Видно, на той горе всегда шепчет лес. В самую тихую погоду шепчет — потому и Шепот.
    — Возможно.
    — И не шепчет, а поет. Тихо, тихо напевает. Может лес на горах петь?
    — Отец твой говорил, что может.
    Мария заплакала.
4.
    — Застава-а! — перепуганно закричал дежурный, увидев начальника отряда полковника Нелютова, который оставил свою машину у ворот и медленно пересекал двор. Грузную фигуру полковника хорошо знали на всех заставах, знали, как любит он порядок, как ценит четко отданный рапорт, потому все дежурные наперебой старались заработать похвалу полковника и драли глотки перед начальником отряда, как петухи, которые только-только начинают кукарекать. Но на этот раз полковник Нелютов, кажется, не очень и хотел слушать звонкоголосого дежурного.
    — Спокойно, спокойно, — буркнул он, — как тут у вас на заставе? Начальник где?
    Шопот уже шел навстречу полковнику, тоже вытянулся, прикладывая руку к козырьку.
    — Здорово, капитан, — подал ему руку Нелютов, — привыкаешь на новом месте? Вижу, двор уже подмели?
    — Он и до меня был подметен, товарищ полковник, — растерянно промолвил Шопот, который еще не успел изучить своего начальника.
    — То, что было, вас не касается. Знаешь поговорку: новая метла чище метет? Вас ведь не на курорт сюда прислали, а для продолжения службы.
    — Так точно, товарищ полковник.
    — А то я знаю: как вырвется кто-нибудь из вашего брата с пустыни или с тундры к нам на западную границу, так ему все завидуют: «На курорт едешь». А тут не Сочи и не Ялта, хотя, между прочим, там тоже есть пограничники и им тоже не очень сладко приходится. Одни только курортники так голову заморочат, что и не рад будешь.
    — Так точно, товарищ полковник. Я служил на Черноморском побережье, знаю, — сказал Шопот.
    — Вы, вижу, всюду служили, — малость подобрел полковник.
    Шопот деликатно помолчал. Получалось, что он начинает хвастаться перед полковником, а этого капитан не любил.
    — Эта застава малоинтересная, — продолжал полковник, входя в комнату капитана. — Вот есть у нас в горах возле села одна застава, так там...
    Шопот чуть не сказал было: «Я и там служил», — но это была бы уже откровенная похвальба, потому что именно на той заставе он дрался с бандеровцами и получил за это орден Ленина. Возможно, полковник нарочно и завел разговор о той заставе, чтобы увидеть: хвастун новый капитан или нет.
    — Мы с майором Гуровым ведем там раскопки, — улыбаясь, произнес полковник. — Да ты не смотри такими глазами! Ты думаешь, какие раскопки? Археологические — вот какие! Старое славянское поселение там было... Одни черепки чего только стоят! И сколько! Будто они нарочно сидели и разбивали эти черепки, чтобы дать нам через тысячу лет материал для науки. Увлекаюсь археологией, — вздохнул он с каким-то подтруниванием в свой адрес, — видно, старею... Ты как, капитан? Есть у тебя какие-нибудь увлечения, помимо службы?
    — Видите ли, товарищ полковник, — замялся Шопот, — я ведь служил...
    — Знаю, знаю... На Курилах и Чукотке... Сколько лет пробыл там?
    — Да... в общем около семи.
    — Понравилось? Или, быть может, трагедии какие-нибудь, а? Трагедии наш брат старается заглушить расстоянием. А оно не помогает. Расстояний для души нет... Ну что ж, понимаю, понимаю... Там университетов немножечко меньше, чем у нас... Гуманитариев тоже, видно, меньше... Был и я когда-то в тех краях, там по большей части на радио нажимаешь... Концерты разные, классическая музыка... Как ты к музыке, капитан? Положительно?
    — Конечно, товарищ полковник. Кто же к музыке...
    — А к пению? Любишь, когда поют? А? Особенно женщины? Ну, пошли, покажешь заставу. Келью твою я уже повидал, там веселого мало. Ты что, здесь и живешь?
    — Так точно.
    — Пресновато, пресновато... Ну, показывай...
    Они вышли во двор, капитан начал что-то говорить полковнику, но тот остановил его:
    — Это я знаю... Ты вот что, капитан... Вон там стоит мой газик, так ты пойди и открой в нем дверцу. Понятно?
    — Так точно, — ответил капитан, хотя ничего не понимал.
    — Ну вот. Выполняйте! — неожиданно перешел на официальный тон полковник.
    Шопот козырнул и быстро пошел к машине.
    Старался сбросить с себя скованность, но знал, что не сможет освободиться от нее так быстро. Это повторялось всякий раз, когда он знакомился с новыми людьми, в особенности со своими начальниками, пока не устанавливались с ними, кроме официальных, привычных отношений, еще и другие мостики взаимопонимания — душевные, товарищеские. С течением времени такая душевная близость должна была сложиться непременно — это Шопот знал: он легко сходился с людьми; немного суховатый на первый взгляд и педантичный, он отпугивал от себя лишь людей поверхностных, неглубоких, которыми, собственно, и сам никогда не интересовался. Он придерживался принципа (а вернее сказать, этот принцип выработался у Шопота сам по себе как результат его жизненного поведения), что лучше сразу отпугнуть от себя десяток дураков, чем дать им окружить себя. Полковник не на шутку обескуражил капитана своим фронтальным штурмом. Не деликатничал, не вытанцовывал вокруг да около, а сразу, с грубоватой солдатской прямотой попытался выведать у Шопота, что он собою представляет, и капитан понимал, что от его сегодняшнего поведения будут зависеть их дальнейшие отношения. Знал, что нужно быть приветливее с полковником, поддержать хоть немного его непринужденный разговор, шуткой ответить на шутку, намеком на намек, но не мог так сразу сломить свой характер, да и не привык ломать его. И хотя чувствовал, что ведет себя с полковником слишком сухо, что даже сейчас идет к машине, словно связанный, напряженный и вытянувшийся, как на параде, но не мог ничего поделать с собой. Пускай начальник отряда думает, что прислали ему служаку, пропитанного солью тихоокеанских ветров, провяленного всеми пограничными солнцами, пускай потом, выкапывая со своим майором тысячелетние черепки, посмеиваясь, расскажет о новом начальнике заставы, который вытанцовывает перед ним, как дрессированный конь. А вот он такой, другим быть не может. Как говорится, не тогда облизывай губы, когда сладкие, а тогда, когда горькие!
    Четко печатая шаг, Шопот подошел к газику, взялся за ручку, дернул на себя легкую дверцу. И вдруг согнулся, будто хрупкая осина от резкого дуновения ветра.
    Полковник, покуривая папиросу, пристально смотрел в спину капитана, видел, какой стройный и бравый шел он к машине, как четко протянул руку, как дернул к себе дверцу, — все делал, будто заведенный. А потом фигура капитана вдруг утратила свою четкость и напряженность, поднятые плечи опустились, стали круглыми, словно бы даже мягкими какими-то, капитан неуклюже расставил ноги, так, будто боялся, что упадет, и во что бы то ни стало хотел сохранить равновесие; Шопот повел руками вперед, мягким, вовсе не военным движением. Нелютов улыбнулся и потихоньку направился к телефону, начал кому-то звонить.
    А Шопот стоял перед машиной еще более рассеянный и обрадованный.
    — Вы? — сказал не веря.
    Долгие годы снилась ему по ночам та, которую он любил. Снилась даже тогда, когда был женат на Инне; она была бессильна прогнать Галю из его ночей. Только по-настоящему любимые женщины могут приходить в наши сны, а всем другим, как бы они того ни хотели, нет туда доступа и не могут они его получить ни за какую цену. А Галя снилась часто и снилась, что целует он ее всегда в какой-то одной и той же комнате, и всегда она одинакова — молода, привлекательна, беззащитно доверчива. И каждый раз во сне вспоминаются ему эти давние поцелуи, и уже все перепуталось, и он не мог понять, целовал ли Галю когда-нибудь на самом деле или же и раньше были только сны, а поцелуй — теперь. И потом целые дни ходил он разбитый, словно больной, и снова и снова мечтал о встречах с нею, хотя так и не узнал никогда, что же с нею, жива ли она, куда девалась, какою стала; ведь прошло много лет, почти полжизни прошло, а мы все стареем, особенно женщины стареют, неудержимо, трагично, неотвратимо. Вот почему не смог он владеть собою, когда увидел Богдану впервые на заставе: ему казалось, будто вышла из всех его одиноких снов давнишняя молодая Галя и встала перед ним, отдаляясь от него, снова угрожая убежать, исчезнуть, теперь уже навсегда.
    И теперь из полутемной глубины машины полковника клонилась к нему хрупкая фигура, и большие прозрачные глаза смотрели уже не равнодушно, а с каким-то испугом — дорого бы он заплатил, чтобы прогнать этот испуг.
    — Вы? — повторил он снова, не находя больше слов, не в состоянии вытолкнуть из перехваченного спазмой горла какие-нибудь звуки, кроме этого, самого примитивного, самого банального восклицания-вопроса «Вы?».
    Она улыбнулась мягко и опять-таки немного испуганно, потихоньку откликнулась:
    — Я.
    Видно, она была еще меньше способна говорить в эту минуту.
    — Вы... с полковником? — сумел он наконец произнести, хотя, правду сказать, и этот вопрос был абсурдным.
    — Да, — произнесла она, и он почувствовал, что у нее пересохло во рту, и ему стало так жаль ее, что чуть было не заплакал, и захотелось вырвать ее из машины, обнять, расцеловать вот здесь, на глазах у всей заставы, у самого полковника Нелютова, но какой-то бес стыдливости и вечной сдержанности крепко держал его в своих цепях, и капитан только и смог, что протянул вперед руки, то ли собираясь поддержать Богдану, то ли просто вытащить ее из машины, сказал почти официально:
    — Прошу.
    Богдана несмело, будто к раскаленному, прикоснулась холодной тонкой рукой к его загорелой крепкой ладони, какой-то миг их руки только прикасались, никто первым не решался пошевельнуть пальцем, — это была своеобразная разведка прикосновением, а в это время их глаза — серо-голубые Богданы и темные Шопота — вели быструю лихорадочную беседу; глаза договаривались о будущем, они без ведома и воли хозяев заключали между собой пакт о дружбе и любви, и теперь исчезла встревоженность одних глаз и испуг других, и Богдана первой пошевелила рукой, оперлась ею о правую руку Шопота, он немного посторонился, уступая ей место возле себя, и женщина легко спрыгнула на землю.
    — Здравствуй...те, — улыбнулась она Шопоту, словно бы без этой ритуальной формальности не мог войти в действие их пакт.
    — Здравствуй...те, — точно так же ответил ей Шопот, и его приподнятая правая бровь еле заметно вздрогнула. — Там... полковник... он ждет...
    — Да, да, он ждет, — согласилась с ним Богдана.
    Говорили вовсе не о том, о чем нужно, не о том, о чем думали, но знали: именно так оно и должно быть, именно этот маленький обман нужен сейчас, в эти первые минуты их сближения, нужна была какая-то зацепка, общая для обоих. Полковник Нелютов был зацепкой! Знал бы об этом полковник!
    А полковник сидел в комнате дежурного, окно которого выходило во двор заставы, ворчал в телефон: «Ну, так, докладывай, докладывай», — слушал для видимости какой-то там рапорт, а сам смотрел в окно на тех двоих и потихоньку улыбался: он рад был за своего брата-пограничника, рад за свою серенькую шинель, такую давнюю-предавнюю, такую длинную в сравнении с модными, коротенькими пальтишками, такую истрепанную. Вот идут они, офицеры-пограничники, где-нибудь в пестрой толпе, идут суровые, словно бы даже неуместные среди праздничности и беспечности со своей сосредоточенностью, со своей настороженностью в глазах, и словно бы никто на них и не смотрит, ни чьих взглядов они не приковывают, будто и не нужны никому, будто отошли в прошлое времена, когда их героизмом восторгались, пели о них песни, ставили фильмы, писали романы и пьесы. А, дудки! Разве может исчезнуть мода на героизм и мужество!
    И вот вам доказательство первейшее и убедительнейшее: женщины. Самые чуткие души их точно воссоздают даже скрытые токи общества, и уж если такая женщина бросает все на свете и едет к пограничнику, то это примета весьма приятная и красноречивая. Правда, этот новый его начальник заставы тоже парень незаурядный. В служебной характеристике написано: «Скромный, сдержанный...» Вот тебе и скромный, и сдержанный... За неделю добился такого успеха! А как держится перед начальством! Как по струнке ходит... Вот так капитан!