Скачать fb2
Я отвечаю за все

Я отвечаю за все

Аннотация

    Роман известного советского писателя Ю. П. Германа (1910 — 1967) — последняя часть трилогии о докторе Владимире Устименко.


Юрий Герман Я отвечаю за все

    нужна мне беспощадность.
Шекспир

Глава первая

ВОТ МЫ И ДОМА

    И тогда Варвара увидела лицо Устименки — с сильно выступившими скулами, с туго натянутой кожей еще болезненного, больничного оттенка, с темными бровями, лицо, мокрое от дождя. И вдруг удивилась: он стоял над этими развалинами так, как будто не замечал их, как будто не развалины — уродливые и скорбные — раскинулись перед ним, а огромное ровное поле, куда уже привезены отличные материалы, из которых строить ему новое и прекрасное здание — чистое, величественное и нужное людям не меньше, чем нужны им хлеб, вода, солнечный свет и любовь.
    Делатель и созидатель стоял, опираясь на палку, под длинным, нудным, осенним дождем. И не было для него ни дождя, ни злого, тоскливого, давнего запаха разорения и пожарищ, не было ничего, кроме дела, которому он служил.
    — Милый мой, — плача и уже не вытирая слез, тихо и радостно сказала Варвара. — Милый мой, милый, единственный, дорогой мой человек!
    — Можно ехать? — осведомился шофер. Ему и жалко было свою пассажирку, и противно, что она так «сильно переживает» из-за этого хромого обалдуя, который неизвестно что потерял здесь, на пустыре.
    — Ну, что ж… поезжайте… — сквозь слезы ответила Варвара, все еще вглядываясь в расплывающийся под дождем, уходящий в развалины силуэт Устименки. — Поезжайте. Теперь все.
    Устименко оглянулся — ему мешал сосредоточиться звук буксующего в грязи таксомотора, этого разбитого немецкого ДКВ. Черт знает о чем он думал все нынешнее утро, этот делатель и созидатель, каким он показался Варваре издали. Если бы она увидела Володю поближе, от нее бы никуда не спряталось выражение растерянности в глазах, так ему не свойственное.
    «Зачем я сюда приехал? — спросил Устименко себя еще на станции, там, где строилось здание нового вокзала и где уже возвышался монумент вождю народов. — Зачем? Разве мало мне предлагали городов, где мог бы я работать?»
    Он вытащил чемоданы и кошелки из вагона — Вера умела мгновенно обрастать вещами — и еще раз огляделся: Варвары не было. Тогда он пошел за своим австрияком. Гебейзен в дурацкой шапочке-бадейке и в сильно поношенной офицерской шинели медленно оглядел из тамбура будущий вокзал и осторожно спустился на перрон.
    — Битте! — сказал Евгений. — Битте, герр профессор!
    Они заговорили о дороге за его спиной, а Устименко все ждал, что Варвара появится. Ждал и не признавался в том, что ждет именно ее. И хотя он отлично знал, что не таков ее характер, чтобы дружески встретить «старого товарища», ему стало и обидно, и тошно, и обозлился он. «Да за каким бесом именно сюда я приехал?» Приехал и приехал, здравствуй, Унчанск, здравствуй, Евгений Родионович, вот познакомьтесь — моя жена, моя теща, моя дочка, все как у людей, и профессор при нас — знаменитый патологоанатом Пауль Гебейзен, гордость Австрии, упрятавшей своего знаменитейшего в лагерь уничтожения только за его веру в мощь Красного Креста.
    …ДКВ наконец выбралось из лужи, развернулось и уехало. А делатель и созидатель стоял под дождем и оглядывал свое будущее хозяйство со страхом, почти с ужасом. И это наглый Женька считал возможным «восстановить»? Очковтиратель и жирный врун! То же самое, что с квартирой, только похлеще. И Устименко вновь услышал иронический и кротко-презрительный голос Веры Николаевны: «Володя, и здесь мы будем жить? Но нас же четверо, Евгений Родионович! Может быть, Владимир Афанасьевич забыл вас известить, что он женат?»
    Нет, Евгений знал, что Устименко женился. И что у молодых супругов есть дочка, ему тоже было известно. Правда, ему не сообщили о том, что красавица Вера Николаевна прибудет сюда еще и с мамашей, но и сам Владимир Афанасьевич об этом был поставлен в известность лишь за два дня до отъезда. Что же касается австрияка, то он обеспечен койкой в комнате на двоих в Доме колхозника. Это совсем неплохо!
    Устименко даже встряхнул головой, чтобы прогнать вздорные мысли и сосредоточиться на работах, которые ему предстояло осуществить здесь, где веяло апокалиптическим ветром разрушения. Теперь он видел своими глазами, что они бомбили и расстреливали больничный городок, словно терапия, хирургия, урология, гинекология и другие корпуса были военными объектами, имевшими крупное стратегическое значение.
    Почему?
    Мертвое, как известно, молчаливо. Кто мог поведать, что именно здесь учинили фашисты после бессмертного подвига Ивана Дмитриевича Постникова, сорвавшего им так педантически разработанный план операции «Мрак и туман XXI»? Мертвые молчали, а живые палачи на эти темы предпочитали не болтать. В те времена их еще, случалось, вешали.
    «Но я же не строитель, — раздраженно хмурясь, думал Устименко, — я во всяких этих строительствах абсолютно темный человек. Да и строитель не каждый с таким разворотом управится. И не то что не каждый, а особенный нужен, крупный, талантливый. Где я такого возьму? Кто мне его даст? А если дадут, то какого? И когда я пойму — что он за строитель?»
    Пугаясь будущего и сердясь на себя, на свое легкомыслие и на Варвару, из-за которой он поехал сюда, Устименко все ходил и ходил под дождем, упираясь палкой в битые кирпичи, в ржавое железо, в искореженные, вылезшие из земли трубы, все оглядывал воронки, в которых стыла бурая вода, все хмурился и хмурился на разодранные оконные проемы бывшей онкологии, откуда с шумом вылетали нахохленные голуби.
    «Да и зачем здесь главный врач? — спрашивал себя Устименко. — Ведь так же не делается — главный врач на пепелище. Главный врач потом приходит — уже в больницу. Он недоделки замечает и на них обращает внимание строительной организации — вот как это должно быть!»
    А почему именно так должно быть?
    В памяти его хранилось то, что он читал: в давние времена и в Петербурге, и в Москве, и в Харькове, и в Киеве, и в Одессе прославившиеся впоследствии больницы и клиники непременно строили сами доктора. Они, настоящие главные доктора, а не главврачи-смотрители, настоящие врачеватели, а не чиновники от медицины, воздвигали свои больницы вместе с архитекторами, а не являлись на стандартное и готовое со всеми проторями и убытками, набежавшими к окончанию строительства, со всеми глупостями, несовершенствами, головотяпствами и неудобствами. Те — главные доктора — сами проектировали посильно, но удобно для своей науки, а не для подрядчиков. Они строили вместе с архитекторами, бранясь и считая казначейские билеты в казне, строили, совместно следя за ворами-подрядчиками, вовремя одергивали и казнокрадов за руки хватали, они выгоняли жуликоватых или неумелых и достраивали так, чтобы потом не жаловаться — я-де попал как кур во щи, меня-де подвели, мне-де с моей медицинской ученостью не до таких мелочишек!
    Нет, уж если ты пошел в главные врачи, подразумевая за главврачом главного доктора, а не смотрителя, то будь любезен и начинать с самого, что называется, начала: построй себе больницу, в которой и сможешь сам отвечать за все перед собственной совестью. Тебе оперировать, тебе лечить, тебе ставить на ноги, тебе и врачишкам, как говорят, «создавать условия» — вот и создавай, а не вали на чужого дядю, как не валил, кажется, в годы войны, которая, разумеется, кончилась, но в такое обошлась, что еще не скоро можно будет всем заниматься исключительно своими специальностями по мере сил и умения…
    Думая так, он обтер мокрое лицо большими ладонями, обтер рукой и волосы — сразу потекло за шею. Изуродованная взрывом, проржавевшая железная балка лежала перед ним, вздымаясь кверху, на груде битых кирпичей. Опираясь на то, что Верина мамаша называла изысканно — «ваша тросточка», Устименко взобрался по балке на кирпичи, по кирпичам — к пробоине в стене и вдруг узнал вестибюль постниковской клиники: конечно, здесь была вешалка, тут сидела дежурная сестра, там, у лестницы, обычно собирались студенты перед тем, как Иван Дмитриевич вел их в палату.
    На душе у него вдруг стало скверно — вспомнился Постников, как стоял он тогда, в сорок первом осенью возле военкомата, словно бы всеми брошенный, и как сказал виноватым голосом, что его «не берут, потому что уже поздно». И эти его горькие слова — «насильно мил не будешь!» Не злобные, а именно горькие! Нет, не может того быть, чтобы правым оказался Женька. Вот разве Жовтяк…
    Но и про Жовтяка ему трудно было представить себе такое. Трудно, как ни был ему всегда противен этот человек. Трудно, потому что никогда не мог представить себе измену…
    Над головой у него был кусок крыши, здесь не текло, но так же пахло тленом и давним пожарищем, как и повсюду в больничном городке, и так же не было слышно никаких человеческих голосов, как и повсюду на этой разбитой, разодранной, вспаханной плугом войны земле.
    «Подниму все?» — опять мысленно спросил у себя Устименко. Впрочем, если по совести, он спрашивал вовсе не у себя. Он спрашивал у Варвары, хоть, конечно, и не сознавался в этом.
    Помимо своей воли, думая о том, что было у него перед глазами, как бы рядом, где-то здесь же, вспоминая клинический парк и Варвару и как они ходили тут, когда росли здесь старые, густолистые липы, дубы и клены, от которых даже пней не осталось нынче, он вел разговор с Варварой — со своим всегдашним кротким судьей и начальником.
    — Подниму?
    Она сказала, что он поднимет. Воображаемая Варвара.
    — Не могла встретить! — сердито посетовал он.
    Ответа не последовало.
    — Архитектор-строитель нужен толковый, — пожаловался Устименко. — Где я его возьму? Подсунет твой Евгений какого-нибудь морального урода!
    Он отлично знал, что бы она сказала. Она сказала бы, что он и сам справится.
    — Так я же врач, — огрызнулся Устименко. — А ты вечно даешь советы в делах, в которых не понимаешь. И какой нам прок от того, что я останусь. У нас же разные жизни. Я изломал свою, ты свою. Где Козырев?
    Конечно, она не ответила — она всегда знала, о чем именно не следует говорить. Но он отлично знал, о чем бы она заговорила. Она заговорила бы о том, что его самого грызло:
    — Ты же не сможешь удрать из города, где тебя учил Полунин? Помнишь, как я без тебя возила на его могилу цветы? А как мы сидели в саду, когда ты видел его в последний раз? А Постников твой? Ну хорошо, я дура, это известно, а как бы к этому отнеслась тетка Аглая? Не волнуйся, Володечка. Выстроить больницу по-своему — это большущее дело.
    — Не дадут по-своему! — рассердился он. — Рассуждаешь, как девчонка. Я получу стандартный проект и буду с ним крутиться, как белка в колесе.
    — Ах, бедненький! Что же делать, поборешься, еще повоюешь. Или ты вернулся со своего флота слишком нервным? Ничего, Володечка, выдюжишь! Ведь почему — стандарт? Ты же сам понимаешь! Чтобы не мотать казенные, народные деньги зря, чтобы хапуги и дураки не упражнялись в изобретательстве. А ты можешь! Ты — умный! Ты подправишь стандарт так, что он впоследствии станет лучшим из стандартов и его назначат главным начальником больничных стандартов, бюрократов ты сокрушишь, не сомневайся, мужик ты крепкий…
    Он даже улыбнулся на мгновение, так ему было приятно разговаривать с самим собой при помощи Варвары. Сейчас она как бы представляла перед ним интересы Унчанска, перед ним, перед эдакой «столичной штучкой», но не перед ним нынешним, а перед настоящим. Он как бы кривлялся, и заносился, и понимал это, а Варвара была его сутью, им самим — главной его сутью, а не перестраховщиком, мужем Веры Николаевны и отцом Наташи, имеющим еще тещу Нину Леопольдовну, ранение в ногу, искалеченные руки, седеющую голову и сборник высказываний жены по поводу его неудачнейшего назначения!
    А если бы она еще увидела то, что ему надлежит восстановить!
    — Представляешь? — спросил он у Варвары.
    — Вполне! — ответила ему Варя.
    В сущности, рассуждал Устименко, если ее нет здесь с ним в вестибюле, то имеет же он право с ней посоветоваться? Ему приятно представлять себе такую беседу, отношения их должны определиться раз навсегда, почему же не сохранить дружбу? Ведь они люди, ведь он даже приехал сюда только потому, что…
    Но тут он не позволил себе разводить ненужные мысли и сурово вернулся к делу. С чем кончено, с тем кончено, а вот представить себе, как бы Варвара говорила с ним о деле, имело смысл. Ведь не с Евгением же Родионовичем толковать, не с Верой советоваться…
    — Нет, не справлюсь я, — решил он. — Не совладать! Вдруг решат строить один корпус, а я думаю…
    — Ничего ты еще об этом не думаешь, — ответил он себе вместо Варвары. — Совершенно ничего не думаешь. А может, и вправду нынче один корпус лучше дюжины. Ведь техника-то как рванет в ближайшие годы. Если строить сегодня, надо, чтобы годилось не завтра, а послезавтра — вот как…
    И вдруг вмешалась старуха Оганян.
    — После войны нам будет трудно, — услышал он ее характерный голос — вечно она вмешивалась, когда ему было худо, вне зависимости от того, присутствовала при сем или отсутствовала, вечно делала ему выговоры и замечания. — Будет трудно, Володечка. Медсанбат — не масштаб для будущего, уйти в скалы — не выход из положения…
    А Зинаида Михайловна Бакунина согласно закивала седой головой:
    — Ашхен нрава, Володечка, абсолютно права!
    — Я вас не признаю! — сказал он им всем троим. — Дайте мне собраться с мыслями. Я утверждаю…
    Баба-Яга вновь его перебила.
    — Вы утверждаете одно, а собираетесь делать другое, — сказала она высокомерным басом. — Вы, допуская, соглашаетесь и становитесь соучастником. Хотите хорошую больницу?
    — Я врач, а не строитель!
    — А Эрисман и Мудров? — спросила Оганян.
    — А Пирогов и Боткин? — осведомилась Бакунина.
    — А Захарьин, Остроумов, Филатов, Снегирев, Корсаков, Склифосовский? — голосом Варвары спросил он сам у себя.
    — Может быть, вы оставите меня в покое? — хотелось ему задать вопрос.
    Старухи-то оставили, но Варвара не уходила.
    — Ты должен! — сказала или, наверное, сказала бы она.
    — Что должен? — заорал бы он.
    И она приложила бы свои маленькие ладони, маленькие, широкие и всегда теплые, к щекам, как делала это, когда боялась его грубостей и когда терялась в разговоре с ним.
    — Чувствуют в театре! — сказал бы он. — Здесь не ваши штуки.
    Здесь — дело.
    Но так как она никогда его всерьез не боялась, то он бы услышал смешливое:
    — Вот именно!
    И долго бы большими шагами ходил взад-вперед, самовлюбленно предполагая, что думает сам, в то время как все уже было бы предопределено ее странно справедливым, хоть вовсе и не могучим умом.
    Он огляделся.
    Страшновато ему стало.
    Дождь все стучал где-то по разодранной кровле, сквозняки шуршали, деловито ворковали голуби, а Устименко, сжав челюсти, напрягшись, чтобы не солгать самому себе и не убежать от себя, страшась и сердясь, ответил себе:
    — Ну да, хорошо, конечно, из-за нее вернулся сюда, из-за нее, а из-за чего бы еще? Но только это все кончено, этому не быть никогда, детей не бросают из-за родительских штук, а я вам не Гамсун!
    Почему — не Гамсун, он не знал, он его и не читал никогда, но так как Вера Николаевна часто хвалила Гамсуна за его тонкое понимание нюансов — слово, которое Устименко ненавидел, — то он и Гамсуна невзлюбил и теперь, уходя из будущего больничного городка и зная свою судьбу здесь, еще раза два словно ругнулся:
    — Не Гамсун!
    Этим «не Гамсуном» он и попрощался с Варварой надолго. Разумеется, она умно поступила, что не встретила его. «Иного я от нее и не ждал», — солгал себе Владимир Афанасьевич. Но думал он уже не о Варваре. Он искал строителя и думал о нем заранее сурово, но уважительно.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В УНЧАНСК

    Адмирала встречали хлебом-солью уже в новом доме, в «бунгало», как выразился Евгений Родионович, смаргивая слезинки и говоря приличную случаю, но не без юмора, речь. Дед Мефодий в брезентовом плаще, торчавшем коробом, стоял за плечом сына, оглядывая прихожую с лосиными рогами вместо вешалок, с низкой, хоботом, люстрочкой, с хитрым торшером возле узкого трюмо. Варвара, прижавшись к могучей отцовской груди, не стыдясь хлюпала носом и терлась щекой о жесткое сукно адмиральского мундира. Первоклассник внук Юрка стоял широко расставив крепкие ноги, курносый, с челкой, держал в вытянутой руке букет осенних похоронных астр. Ираида, только нынче перекрасившая волосы в золотисто-соломенный цвет, старалась увидеть себя в трюмо и для этого вытягивала шею, но безрезультатно — мешал, как всегда и во всем, дед Мефодий.
    — Ну вот, — заключил Евгений, передавая отцу кругленький хлебец с солонкой, — а теперь, батя, ты здесь хозяин и главный единоначальник!
    Не выпуская теплого плеча Вари из широкой ладони, адмирал правой рукой взял хлеб и пошел прямо в распахнутую дверь столовой, где уже был накрыт стол к первому легкому завтраку. Дед Мефодий сунулся было за ним, но Евгений его добродушно, по-свойски одернул, сказав, что верхнюю одежду надобно снимать при входе и эдакими сапожищами нечего калечить новый паркет. Да и вообще не обязательно ходить всегда с парадного: есть черный ход через кухню, а там рукой подать до комнаты, отведенной в полное распоряжение старика.
    — Вот в этом аспекте, дед, и разворачивайся! — посоветовал Евгений и слегка подтолкнул деда к крыльцу. — Привыкай к новой красивой жизни! Что-что, а старикам везде у нас почет!
    Дед покорно послушался: его с грохотом вернули с небес на землю, и не без горечи Мефодий подумал, что-де зря заносился дорогой в мягком, роскошном вагоне, чувствуя себя папашей адмирала…
    Кухня была новая, богатая, светлая, чем-то напомнившая деду «туалет» в том международном вагоне, в котором они ехали нынче с сыном. Все белое, много кранов и невесть сколько ясного, сверкающего, светлого металла. И тарахтело все так же, как в вагонном туалете, но не по причине движения поезда, а по причине жарки и кипения различных кушаний, которые готовились, видимо, к вечернему приему гостей. Орудовала тут костистая, патлатая, с долгим лицом и быстрыми движениями, незнакомая новая кухарка в белом больничном халате.
    — Здравствуйте, — сказал дед искательно, — доброго вам почтения…
    — Уголь привез? — спросила женщина. — Наконец собрался…
    Дед чуть-чуть обиделся, но, зная жизнь, не подал виду — он отлично понимал, что теперь будет во многом зависеть от благорасположения этой сердитой и быстрой дамы…
    — А разве здесь на угле протопление? — осведомился он. — Ничего, угольком мы разживемся, но только я адмиралу нашему батя, мы совместно сейчас московским скорым прибыли…
    Кухарка в это мгновение потянула из духовки противень с чем-то запекаемым и, согнав деда со своего пути, стала ругаться, что духовой шкаф «сжигает» сверху и не «берет» низ.
    — Идите, идите отсюда, дедушка, — визгливо велела она, — идите, не стойте, как та лошадь…
    Дед ухмыльнулся на чужое несчастье (он успел заметить, что мясное кушанье на противне изрядно подгорело) и пошел искать комнату, предназначенную для его проживания. Вначале старый Мефодий ткнулся в санузел, куда едва пролез в своем брезентовом плаще. Там он, не без удовольствия, покрутил краны и крантики, подергал ручку, потрогал колонку, пощупал красную и желтую губки, повздыхал на роскошь и благолепие и, заглянув дорогой исканий в два стенных шкафа, наконец нашел свою комнатку, где опознал собственные вещи — имущество, скопленное им за длинную, полную трудов, тяжелую жизнь: была тут его подушка блином, в сатиновой цветастой, для экономии в стирке, наволочке, его тощий тюфячок, одеяло лоскутное, заправленное, за полной трухлявостью, уже после войны в новую оболочку из коленкора, стояла на столике кисточка-помазок, лежала сточенная в гвоздик, сыном подаренная перед отъездом его в Испанию золингеновская бритва, висела на распялке и одежка — кителя Родиона, суконные, поношенные, брюки его же и кителя бумажные, которые Мефодий именовал «полушерстяными». Была и обувь в большом количестве — все это посылал старику Родион, и все это богатство дед Мефодий почти что не нашивал, потому что был после военных харчей и горького жития под немцами чрезвычайно тощ, вдвое против сына, а тратить деньги на перешивку стыдился, денежные переводы от Родиона приберегал, страстно мечтая вдруг что-либо подарить сыну — удивительное, небывалое и немыслимое, как рассуждал он про себя…
    В новой комнате старик посидел на краю узкой койки, поглядел в окно, подумал, как с весны займется огородиком. Ему хотелось есть и пить, главное хотелось чаю, к которому он привык за эти дни в «богатом» вагоне, но идти без приглашения он не смел и все сидел, положив тяжелые ладони на колени, ссутулившись и глядя перед собою на ножки старого венского стула. Мысли у него были вялые, даже не мысли, а так, обрывки — сквозь дремоту. «Может, прилечь?» — спросил он себя, но испугался, что если ляжет, то уснет, а тогда его не станут будить, и он до завтра не напьется чаю…
    Здесь, в его закутке, да еще и при его тугоухости, было совсем тихо. «А если они меня потревожить боятся, предполагают, что я с дороги прилег?» — смутно попытался себя утешить дед, но не утешил: было обидно на Варьку и на сына; тех, Женькиных, он в счет не брал, давно понимал, что он им только лишь неприятная обуза, как бы покойнице Алевтине-Валентине, которая хоть и погибла, как рассказывают, смертью героя, но при жизни много крови испортила деду Мефодию.
    Из дремоты он попал в сон, повалился боком на койку и заспал обиды, потому что при суровой своей внешности был беззлобен, как малое дитя, а когда надолго заходился в ворчании и ругательствах, то — только по возрасту: восемьдесят три стукнуло ему еще весной.
    Обдернув старый морской китель и ополоснувшись в санузле водой, дед сообразил, что уже вечер, и отправился в кухню к долголицей стряпухе в надежде попить чаю. Кухарка была выпивши, опять у нее все ходило ходуном, и от нее дед узнал, что Варя сразу же уехала на свою загородную работу, даже не завтракала, к деду наведывался сам генерал…
    — Адмирал, — поправил Мефодий. — Родион Мефодиевич, морского военного советского флоту — адмиралы…
    — А для нас, женщин, все едино. Пришел, дверь открыл, а вы заспавшись. Он и не велел будить. Кушать станете?
    — Гости-то вечерние собрались? — спросил дед, не сразу отвечая на вопрос.
    — Собираются.
    — Начальство?
    — А кто их знает. Мне-то ни к чему.
    — Начальство, — солидно подтвердил дед. — Раз Женька такие харчи завернул жарить-парить — для начальства. Он на себя жмот…
    Из-за того, что сын приходил за ним, настроение у старика исправилось. Он сел за кухонный стол, покушал толченой картошки с огурцом и мясной подливой, помакал хлеб в селедочницу, где еще оставался соус из подсолнечного масла с горчицей, и принялся за чаепитие, разговаривая на домашние темы с Павлой Назаровной, которую с ходу стал называть по-свойски — Назаровна. От него она впервые много и подробно узнала про семейство, куда определилась служить с нынешнего дня.
    — Самая язвенная сука в нашем коллективе, — говорил дед, постреливая на стряпуху колкими глазками, — ето, конечно, Ираидка. Папаня у ей был еще, ну тот, волею божьего, помре… Сухо дерево завтра пятница, — старик застучал кулаком изнутри столешницы. — Ну тот был сука похлеще дочечки. Кипятку и то людям жалел. Ты, Назаровна, не мельтешись, примечай, чего тебе толкую, тебе им выть — для них служить. Я их наскрозь вижу — кто каков человек. Юрка, как я его прозываю, Егор, — парнишка ничего. Набалованный, спасу нету, у них и дохтур был, так тот его в задницу завсегда за свое вознаграждение поцелуями целовал. Известно: возвели мальчонку на великие верха. Но он ничего, добрый. Иногда закобенится, ему только не потакай. Евгений Родионович — как сказать? Ты не суди, что я тебе говорю. Это, Назаровна, для ориентиру, чтобы ты имела взгляд на суть и корень дела. В солдатах не служила?
    — Да вы что? — удивилась Павла.
    — А ничего: разве в нынешнюю войну службы для вас не было?
    — Так годы же мои…
    — Не в годах речь. В преданности родине речь. Плесни чайку, да покрепче. Сахару не сыпь — я прикусничаю от века.
    — Вина вам налить? — осведомилась Павла.
    — Ни боже мой! — сказал дед. — Мне еще с гостями гулять сегодня. Слушай-ка лучше…
    И, хлебая чай, он рассказал с подробностями, что главный человек в семье, конечно, Варвара Родионовна — она и умна, и добра, и весела, и красива.
    — С Евгением она вот так! — Дед сдвинул свои корявые кулаки один с другим. — И было это всю жизнь. Евгений — одно, Варя — другое. Оно и понятно…
    Тут дед Мефодий надолго остановился на личности Евгения. Довольно точно, не щадя выражений, изобразил он черты характера молодого Степанова, которого не мог в свое время должным образом воспитать Родион Мефодиевич, ибо взял себе супругу с уже изготовленным ребенком.
    — Так что и здесь они, наверное, Назаровна, на долгие времена не уживутся, — заключил он тему Евгения. — Не живут два медведя в одной берлоге, понятно тебе?
    Павла кивнула. Слушать старика ей было чрезвычайно интересно. Теперь надо было понять, кто же все-таки самый главный и на кого нужно работать, кому угождать, кого слушаться беспрекословно.
    — А ты догадайся! — подняв кверху корявый палец, значительно произнес старик. — Раскидай мозги вдоль и поперек. Прикинь!
    — Товарищ генерал?
    — Адмирал, — поправил опять Мефодий. — А знаешь, он какой адмирал?
    — Морской?
    — Адмиралы все морские. Он — Герой Советского Союза.
    — Слышала.
    — А через что?
    — Через храбрость.
    — Само собой. А еще через что?
    — Дело не женское, дедушка. Вы разъясните.
    — Через храбрость, Назаровна, но еще и через ум. Умно воевал. Мало людей побил, а врагу нанес расстройство и поражение. Он им дал прикурить — фрицам, товарищ адмирал Степанов, его даже в сводках верховного командующего поздравляли и поименно — Р. М., то есть Родион Мефодиевич. Я сам слышал уже после изгнания отсюда временно оккупировавших нашу территорию захватчиков.
    — Но хозяин-то этому дому — Евгений Родионович?
    — Женька, что ли? Женька над своей Ираидой и то не начальник. Он, Родион Мефодиевич, и Варвара.
    — А Варвара Родионовна незамужние?
    — Нет, — со вздохом произнес Мефодий, — незамужняя.
    — Разводка?
    — Глупости несешь. Кто такую женщину может оставить в разводе? Не разводка. Одинокая, и все тут…
    — Да вы скажите, дедушка, я ведь никому…
    — А такого, что никому, я никогда не изложу, — произнес дед, утирая чайный пот посудным полотенцем. — Я то говорю, что им в ихние глаза не раз и не два лично высказывал. Это я тебе не секреты выбалтываю и не сплетни, а для твоей и нашей пользы, чтобы не было в твоей пальбе ни перелетов, ни недолетов. Чтобы ты службу знала…
    И заметив, что Павла собирается налить себе в стопку еще «вина», посоветовал:
    — Раньше времени не напивайся. Родион Мефодиевич это страсть как не переносит. Считается — служебное время. Пойдешь на берег в увольнение — отдохни, а так — ни боже мой…
    — На какой такой берег? — испугалась Павла.
    Но дед Мефодий не ответил, по второму разу принялся закусывать после четырех стаканов чаю.

ЧТО ЗА УСТИМЕНКО?

    Впрочем, от всех этих угроз Яковцу ей-то было не легче. Она устала, промокла, ей хотелось лечь, хотелось отогреться за весь этот такой длинный день. И может быть, даже поплакать. Раза три за эти годы на нее вот эдак накатывало: все казалось ужасным, безысходным, жалким — и прошлое, и будущее, и нынешний день. Все представлялось не имеющим никакого смысла. И сегодня тоже так накатило.
    — Дело пахнет керосином! — сказала она себе угрожающим тоном.
    Но губы у нее дрожали. Если уж Яковец ее предал — значит, она зашла в тупик, значит, всем ясно, как она ослабела и сдала за эти дни ожидания. И зачем? Чтобы повидать его из такси и поплакать, как над свежей могилой? Пропади он пропадом, этот Устименко, что это за горькое горе привязалось к ней на всю жизнь, ведь даже в книгах не прочесть про такое несчастье! Везде говорится, что время — лучший лекарь, а ей чем дальше, тем хуже. И уж совсем худо нынче. Вот ждет, прогуливается с независимым видом, словно бы дышит воздухом…
    Было восемь, когда она потребовала «геологическую» комнату на втором этаже. Она всегда оплачивалась их экспедицией, занимали ее геологи или нет. Тут можно было поспать, отогреться, сюда стаскивали имущество, привозили почту в эту маленькую комнатушку на две койки, за поворотом розового коридора, вторая дверь направо.
    — Ключ от семнадцатого, — сказала она бодрым тоном Анне Павловне, дежурной. — Яковец наш проклятый не приехал, придется заночевать…
    Голос у нее был даже бодрее, чем следовало, со звоном.
    — Не придется, Варечка, заночевать, — ответила толстая и рыжая Симочкина. — Под иностранца ликвидировали ваш номерочек, под профессора.
    — То есть как это — ликвидировали?
    — А так что не навечно, а временно. Приехали сегодня из облздрава начальник и привезли бумагу лично от товарища Лосого. Я знала, что неприятности будут, вот, пожалуйста, бумага. Господин некто Гебейзен, Пауль Гебейзен…
    — Но комната-то наша?
    — Ваша, деточка, ваша, но товарищ Лосой ее именно под номером и выписал. Семнадцать. Его, конечно, дело петушиное — прокукарекал, а там хоть и не рассветай, но нам приказ даден.
    — А я куда денусь?
    — А вы, деточка, здешняя. К подружке пойдете, вечер проведете.
    Варвара промолчала. В пахнущий дезинфекцией вестибюль вошли три здоровенных мужика с песней, пели они норовисто, голосами показывая, что им препятствовать сейчас никак нельзя.
    — Еще несчастье, — сказала Симочкина, — продали-таки кабана.
    А мужики пели:
Где потом мы были, я не знаю,
Только помню губы в тишине,
Только те слова, что, убегая…

    — Вы в уме, граждане? — крикнула из-за своего барьера Симочкина.
    — Сестренка, ты нас не зачепляй, — крикнул самый молодой мужик. — Помни, сестренка, дни боевые!
    И он заревел, выпучив глаза, глупые и добрые, как у телка:
    В летний вечер в танце карнавала…
    Мужики прошли возле Варвары, сырые, здоровенные, позвякивая медалями. Замыкающий нес водку с собой — два пол-литра.
    — Сейчас звонить в милицию или подождать? — спросила сама себя Симочкина. — Хоть бы дежурство кончилось!
    У нее дежурство все-таки кончится рано или поздно, а Варвара? Куда деваться ей? Пойти в новый особняк и сидеть там с жалкой улыбкой в ожидании Веры Николаевны Вересовой — Володькиной законной супруги? Нет, не дождетесь!
    — Может быть, этот самый буржуй недорезанный перейдет в общую? — спросила Варвара.
    — А бумага товарища Лосого?
    — Наплевала я на все бумаги. Где это сказано, что буржуй — человек, а я пошла вон. Нет такого закона.
    — Так он же не только буржуй, — заметила Симочкина. — Он же ж еще профессор.
    — Профессор кислых щей! Пойду уговорю, а нет — вы меня в общую пристроите, к девушкам, в девятнадцатую…
    И она пошла к лестнице. Навстречу ей со второго этажа неслось пение:
    И внезапно искра пробежала…
    — Войдите! — сказали за дверью, когда она постучала.
    Гебейзен — она слышала эту фамилию от Евгения. «Твой сумасшедший Устименко волочит с собой еще какого-то австрияка! — сказал Женька нынче утром. — Представляешь? Мне в Унчанске со всеми моими делами не хватает только иностранного специалиста, которому требуется какао и омлет с беконом!»
    Но иностранный специалист оказался не из тех, которых опасался Евгений. Гебейзен, ссутулившись и покрыв ноги одеялом, сидел на той кровати, на которой обычно спала Варвара, — возле окна, а перед ним на тумбочке стояла солдатская алюминиевая кружка, из которой он пил жидкий чай, закусывая соевой конфеткой. На лице у австрияка было виновато-непонимающее выражение, и все то время, покуда Варвара втолковывала ему свою просьбу, он кивал и соглашался.
    — Вам все ясно? — спросила она.
    — Да. Ошень! — сказал он вежливо. — Я хорошо понимаю по-русскому.
    Он был в нижней аккуратно залатанной рубашке и в накинутом на костлявые плечи старом кителе — почему-то морском.
    «Володькин китель, — подумала Варвара. — И старик этот Володькин. Он его сюда пристроил, а я гоню! И почему гоню? Потому что он не сопротивляется?»
    — Может быть, вы немного садитесь? — спросил Гебейзен. — Шуть-шуть садитесь — пока я собирайсь?
    Что-то в нем было и гордое, и покорное, и вежливое, и стальное, и в его старых глазах, полуприкрытых темными веками, и в повороте головы, и в тонких, иронически улыбающихся губах, и даже в голосе — сиповатом и вместе с тем жестком, словно бы он долго командовал и только недавно умерил себя и сократил в себе и силу, и властность.
    — Вы тут в командировке? — спросила Варвара.
    — Немного, — ответил он, вынимая из тумбочки свои вещи — вещи нищего. — Не знаю, как сказать? Длинное времья нет жизни в спокойности. Есть — командировка. Так.
    — Вы — доктор?
    — Так. Aezt der Toten. Доктор мертвых.
    — Патологоанатом?
    — Так.
    — Военнопленный?
    — Нет, не так. Был гитлеровский лагерь. Как это сказать? Арестант. Много год.
    — Много лет.
    — Так. Лет. Но ошень давно был военнопленный русской армии. Сдался в Галиции — прорыв Брусилова, вы не помнить?
    — Читала.
    — Конечно, помнить вы не может.
    — Были в России?
    — Здесь был, Унчанске. Госпиталь «Аэроплан». Господин Войцеховский сделал для австрийцев. Тут женился. Мой жена был Галя. Русский. Галя Понарева. Сейчас ее нет. Нацисты…
    И выставив вперед указательный палец правой руки, он показал, как нацисты застрелили его жену. Этим же пальцем он показал, что теперь один, один во всем мире.
    — Я есть такой, — сказал он, — ganz allien in der Welt. Совсем. И больше — никого.
    Варвара молчала. Уж это она умела — молчать и слушать, молчать и понимать, молчать и сочувствовать. Ей все всегда все рассказывали, и не было человека, который пожалел бы о том, что вывернул душу перед Варварой Степановой.
    — Надо было сделать так! — сказал Гебейзен и этим же длинным пальцем показал, как следовало выстрелить себе в висок.
    — Почему? — спросила она.
    — Вакуум! — сказал австрияк и положил ладонь на свое сердце. — Вакуум! — повторил он, постучав себя по лбу. — Не есть для чего жить!
    — Бросьте! — сказала Варвара. — Что значит «не есть»? А наука?
    Гебейзен помолчал. Ему вдруг стало холодно, он накинул на плечи одеяло. И, пока накидывал, Варвара вдруг подумала, что он похож на птицу, на огромную, когда-то сильную, бесстрашную птицу. «Ловчий сокол», — вспомнилось ей читанное, «воззривший сокол» — так писалось в давние времена о беркуте, увидевшем волка в степи. «Как, должно быть, он ненавидит!» — подумала она.
    — Вы знаете, что был на Морцинплац в Вена? — спросил он.
    — Нет.
    — На Морцинплац в Вена был «Метрополь». В ней был гестапо. В гестапо был группа «Бетман». Группа «Бетман» повез я…
    — Повезли вас?
    — Так. Меня. И мой науку к себе работать на них. Вы слышаль их наук?
    — Да, — кивнула Варвара, — весь мир слышал.
    — Еще не все. Еще совсем мало. Еще будет много ошень смешных штуки. Как это сказать — сильный смех?
    — Хохот?
    — Да. Они там хохот. Но меня не убиль, я нужный. Меня медленно убиваль много годы. И я умираль. Но это все так, unter anderem. Я живой, но вакуум. Разве можно выходить из лагерь и делать лицо, что ничего не был? Палач — не был? Газовка — не был? Тодбух — книга мертвых — не был? Метигаль — мазь из человеческий жир — не был? Селекции — не был? Красный крест на крыше крематорий — не был? Нет, невозможно. Ende! Навсегда осталось пейзаж — лагерь, один только пейзаж. И один звон, как быль там. И один мысль, как быль там. И никакой наук!
    — Вздор! — воскликнула Варвара, сама не веря себе. — Ерунда! Если вы ученый, то вы им и будете. Вы не смеете складывать лапки. Даже для того, чтобы со всем этим покончить, вы должны остаться ученым. Вы должны собрать волю…
    — Они убивайт волю, — сказал Гебейзен. — Они отрубайт волю. Ампутация воли. Ампутация силы. Ампутация! Так! Я говорил мой друг доктор Устименко это все, но он, как вы, не верит!
    — И правильно! — согласилась Варвара. — Правильно!
    Она знала, что он назовет Устименку. Может быть, она даже ждала этого. Но тут она вдруг растерялась, и Гебейзен увидел по ее глазам, что она словно бы перестала слушать.
    — Я ошень болтун, — сказал он, — говорильник, так? Говорильщик?
    — А откуда вы знаете доктора Устименко?
    Австрияк уже сложил свой багаж нищего в старую гимнастерку и теперь аккуратно и ловко перетягивал пакет бечевкой.
    По его словам, вышло, что после многих странствий он попал к доктору Богословскому, который читал его давние работы по гистологии. Они вспомнили «Аэроплан». Богословский известил генерал-доктора в Вене. Генерал-доктор приехал в русский госпиталь, где лечили Гебейзена, и сказал ему, что он его ученик. Генерал, кажется, Анухин.
    — Ахутин? — спросила Варя.
    — Ошень красивый, — сказал Гебейзен. — Лицо из миниатюр восемнадцатый век. Писаль мне свой книг, классический книг военно-полевой хирургии. Этот книг у доктор Устименко.
    — А что, этот Устименко здорово знаменитый? — спросила Варвара.
    Он быстро на нее взглянул.
    — Не знаю, — с улыбкой сказал австрияк, — не знаю. Но он есть… как это говорится… удивление…
    — Может, вы сядете, — опять перебила его Варвара. — И вообще, не обязательно вам переезжать. Я устроюсь. Вы не сердитесь на меня — просто думала: поселили какого-то буржуя недорезанного…
    — Недорезанный — так, — сказал он, словно бы размышляя, — но только это я самый первый раз имель один в комнате за все год с аншлюса. Один раз.
    — Я понимаю, — кивнула Варвара, — простите меня.
    — Нет, ничего, я раздумывал… или как это? Думал.
    Они сидели друг против друга на кроватях. В стекла били косые струи осеннего дождя, электрическая лампочка без колпака освещала их невеселые, бледные лица, поблизости на этом же этаже, бушевали давешние мужики:
Темная ночь, только пули свистят по степи,
Только ветер гудит в проводах,
тускло звезды мерцают…

    — Так и будем сидеть? — спросила Варвара.
    — А как? — испугался Гебейзен.
    — Что же вас Устименко ваш не пригласил, — сказала она нарочно неприятным голосом. — Сам в богатом доме гуляет, угощение там роскошное, а вы тут с чайком и с конфеткой. Где ж гостеприимство! Не по-русски, у нас так не водится! Тоже — хорош!
    — Устименко ошень хороший, — почти рассердился австрияк. — Он звал. Я сам не принимал приглашение. Я не имею вид одежды… Даже это… Устименко…
    Она и сама знала, что китель устименковский. И деньги, наверно, Володькины. И докука Володькина, надел себе на шею хомут, теперь вези, тащи!
    — А на что вы живете? — спросила она в лоб. Она всегда все спрашивала прямо. И сейчас она должна была знать, каким стал «господин Устименко». — На какие деньги?
    — На его деньги, — со слабой улыбкой ответил Гебейзен. — Он такой шеловек, вы не знайт! Совсем бедный, но как Рокфеллер. Я, конечно, да, отдам, тут под… как это… за дорогу…
    — И билет он вам купил?
    — Вы его знайт? — спросил Гебейзен, словно догадавшись, в чем дело.
    — Меня зовут Нонна, — сказала Варвара. — В случае чего передайте привет от Нонны. Запомните? — В звуках своего голоса она услышала опять слезы и вновь подумала словами привязавшейся фразы: дело пахнет керосином! — Встречались в детстве, в одних яслях…
    Мужики совсем рядом заревели про то, что смерть им не страшна, «с ней не раз мы встречались в степи», и тотчас же раздался топот подкованных сапог — это наконец явилась милиция.
    — Значит, будет так, — сказала Варвара. — Я сейчас в лавочку схожу, куплю нам с вами харчишек…
    — Хартшишек? — с трудом повторил австрияк.
    — И шнапсу, — сказала она. — Будем ужинать. Я очень голодная. Ошень, — повторила она с его акцентом. — Вы меня понимайт? Потом я уйду насовсем спать, а потом уеду…
    Рыжей и толстой Симочкиной она сказала, чтобы та устроила ее ночевать в девятнадцатый к девушкам и чтобы сейчас же «сделала» академику-антифашисту мебель — стол хотя бы и приличные стулья, а также ковер.
    — Да вы что? — воскликнула Анна Павловна. — Вырожу я ему ковер?
    — Из кабинета директора принесите, — сделав страшные глаза, распорядилась Варвара, — или от самого Лосого. Не сделаете — крупные неприятности могут выйти. Вплоть до посадки. Это я вас по-дружески предупреждаю. И чтобы все шепотом, чтобы криков никаких не было.
    — Так ведь направили бы в гостиницу…
    — А уж это не нашего ума дело, — совсем загадочно сказала Варвара, — это повыше нас с вами начальники решают. Может быть, кое-кому и знать не надо, какой у нас товарищ-господин-сэр-мистер-месье гостит…
    И, храня на лице загадочное выражение, Варвара перешла улицу и стала выбивать чеки в коммерческом гастрономическом магазине, к которому жители Унчанска относились более как к музею, нежели как к торговой точке, и приходили сюда не столько за покупками, сколько на экскурсии, разглядывая цены и почтительно крякая.
    — Икра… двести… триста грамм, — говорила Варвара, на которую из-за ее размаха тоже смотрели, как на экспонат. — Выбили? Колбасы копченой тамбовской кило. Ветчины…
    Несмотря на то что налет ее на магазин продолжался минут двадцать, комнату просто нельзя было узнать. Даже фикус — и тот Симочкина приволокла «академику» в личное распоряжение, и ковер немецкий был, и два кресла из квартиры бывшего немецкого коменданта Унчанска барона цу Штакельберг унд Вальдек, и графин с водой, и стаканы.
    — Приветик! — сказала Варвара. — Сейчас будем рубать кавьяр ложкой.
    Подбородком она придерживала батон.
    — Придут еще гости? — спросил Гебейзен. — Ошень много?
    — Гостей двое — вы да я, — сказала Варвара, снимая свою, как выражался Евгений, «мальчиковую пальтушку». — Но я речь скажу от имени и по поручению. Вы садитесь, пожалуйста, не показывайте передо мной свое джентльменство, у вас вид усталый. Ну вот и сели, и хорошо…
    Ей непременно надо было говорить, болтать, что-то делать. Она разложила закуски на бумажках, покрасивее, как умела, разлила водку в стаканы — очень много австрияку и совсем на донышке себе и сказала обещанный тост:
    — Вот что, товарищ Гебейзен, вы только не думайте, что ваш знаменитый Устименко — это уникальное явление. Таких у нас — завались. Понятное выражение — завались? Россия — это Устименки, а остальное — плюнуть и растереть — не типично. Ясно выражение народное — не типично? У нас таких нет, что на устах — медок, а в сердце — ледок, а если еще и есть, то это осколки разбитого вдребезги, мы с этим боремся и это дело ликвидируем…
    Австрияк покашлял и хотел что-то сказать, но она постучала стаканом по столу:
    — Не перебивайте, собьюсь, я без тезисов говорить не умею. А если с гостеприимством похуже, если кто жмется, значит семья большая, детишек шесть штук, харчей много нужно детишкам, кушать надобно. У нас, у советских, души открытые. Вот на Западе погоня за капиталом, разные там Круппы фон Болены, и к чему это приводит? А мы всегда победим, всегда, потому что мы не для себя, и у нас, если для себя, то это очень стыдно…
    — Мадмуазель плачет, — сказал австрияк, — мадмуазель имеет горе…
    — Это потому, что дело пахнет керосином, — сказала в ответ свою нынешнюю глупость Варвара, — то есть я в том смысле, что не в Устименке суть вопроса. У нас такой смысл и принцип, мы иначе никак не можем, а то всемирное кулачье, которое за это над нами смеется, все равно — паразиты и подонки. И над Устименкой есть еще такие, которые смеются, но это нельзя…
    Слезы вдруг пролились из ее глаз и хлынули по щекам. Она потрясла головой, как бы сбрасывая эти слезы прочь, и спросила совсем тихо:
    — Глупый тост, да?
    — Ошень корош, — сказал австрияк, маленькими глотками, как-то чудно отхлебывая водку, — я понималь вас, мадмуазель…
    Так и не выпив свою водку, она отставила стакан в сторону, утерла лицо и задумалась. Австриец печально на нее смотрел, старый, общипанный, замученный и все-таки «воззривший сокол» — так она про него думала. Отогреется у него душа или нет? Посильную ли ношу взвалил на себя Устименко? А если правда, вакуум? Тогда как? Ох, только бы помолчать сейчас, только бы он сообразил ничего у нее не спрашивать и не утешать ее…
    Что-что, но молчать он умел. Он даже делом занялся — вновь распаковал свой багаж нищего, аккуратно распаковал и бечевку спрятал. И времени на это убил более чем вдесятеро против нужного. И только услышав, что она захозяйничала за его спиной, оборотился к столу.
    — Битте! — сказала Варвара ни к тому ни к сему. — Продолжим наше застолье. Значит, так: кавьяр русские рубают ложками, — сказала она, — но так как ложки нет, я вот тут корочку поудобнее отрезала. Кушайте, пожалуйста!
    Наконец он улыбнулся. И какая же умная, добрая была у него улыбка, у этого доктора мертвых.
    — У нас тут в лавочке пайки выдают, — врала Варвара, чтобы заставить австрияка есть икру. — Сильно отоваривают карточки, классически, особенно нам, геологам. Вы кушайте, не стесняйтесь, у меня там в экспедиции другой паек идет, это все мне ни к чему, смело кушайте, как следует…
    Он все смотрел на нее улыбаясь.
    — Пожалуйста, — сказала Варвара. — Ву компроне, месье Гебейзен? Вы — Пауль? А как по отчеству?
    — Герхард.
    — Значит Пауль Герхардович?
    — Устименко так говорит.
    — А я не спрашиваю, как ваш Устименко говорит. Я сама хочу говорить.
    — Говорите Пауль Герхардович. А вы как говорить?
    — А я говорить Варвара Родионовна, — позабыв о своем вранье, ответила она.
    — Нонна-Варвара?
    — Нонна, — рассердилась она, — Варвара это отчество. И ветчину ешьте. Сейчас я чай заварю в графине, тут есть кипятильник.
    Графин в ее руках лопнул, вечно она забывала, как следует обращаться с бьющимися вещами. Пришлось заплатить тридцать рублей. Теперь у нее оставалось девять до получки через две недели. Впрочем, она часто залезала в долги.
    — Ну, так, — сказала Варвара, возвратившись с жестяным чайником, — попьем чайку, развеем скуку. Так что это за Устименко? Как это вы с ним познакомились? И почему слова без него не скажете?

ПРИШЛИ ГОСТИ

    Гостей Евгений Родионович созвал порядочно, однако был твердо уверен, что придут все, потому что о героическом старике Степанове в Унчанске были хорошо осведомлены от мала до велика. Он был единственный отсюда прославленный и действительно знаменитый военный моряк, тираж книжечки, изданной про него, в городе и области разлетелся мгновенно, и даже таинственное и, как многие шептались, подозрительное исчезновение в войну его красивой, с чуть косящими черными глазами, будто бы партизанки, Аглаи Петровны не отразилось ни на встрече ушедшего на покой адмирала, ни на отношении к его имени даже таких жестковатых и нахлебавшихся лиха людей, как первый секретарь обкома Зиновий Семенович Золотухин, который, кстати, по этому случаю посетил своего заведующего областным и городским здравоохранением Евгения Родионовича на дому в первый раз.
    — Ну как, товарищ адмирал?! — вглядываясь в зоркие и еще очень светлые глаза моряка, глаза впередсмотрящего, и крепко пожимая его сильную руку своей, не менее сильной, осведомился Золотухин. — Как приветил вас Унчанск? Не обижаетесь? Как хата? Подходящая? Уж вы не сетуйте на нашу бедность, мы тут сироты, область, сами знаете, не из особо значимых, мы и не производим ничего такого, чтобы хвастать. Раны залечиваем, иждивенцы пока что…
    Крупное, рубленое, немножко грубоватое, неотделанное и незаглаженное лицо Золотухина чем-то сразу понравилось Степанову, может быть искренностью взора, темного и глубокого, может быть крутыми и недавнего происхождения морщинами, сильно прочертившими сухие щеки и высокий лоб, а может быть и сединами, обильно, вдруг и неровно проступившими в низко подстриженных вьющихся густых волосах. Такие седины адмирал уважал и видывал их немало за военные годы: уходила подводная лодка в рейдерство с молодым командиром, а возвращалась, и товарищи вдруг замечали, что командир вовсе сед, сед по-особому, сед внезапно. Кое-кто посмеивался, говоря, что такое поседение выдумано стихоплетами или бывает от дурного действия пищеварительного тракта, но Степанов знал истину и уважал людей, сдюживших с врагом в бою, который им так обошелся. Видно, жизнь недешево далась Золотухину, да, впрочем, вскоре и выяснилось ужасное золотухинское горе. Выяснилось оно уже после прихода Устименки, при виде которого адмирал быстро, привычным движением заложил под язык крупинку нитроглицерина.
    За эти годы, прошедшие с памятных бесед на корабле в присутствии Амираджиби, милейшего Елисбара Шабановича, Володя изменился круто, как меняются люди за войну в том случае, если течение военных лет отражается не только на их возрасте, на физической жизни, но и на нравственной, если война понуждает их к полной отдаче духовной сути и остается не только воспоминанием, подернутым лирической дымкой, и даже вовсе не воспоминанием, а многотрудной эпохой, перешагнув которую человек становится до последних дней своих закаленным, твердым, спокойным и даже умудренным, потому что видел он, как говорится на Востоке, «глаза орла».
    Таких, проживших несколько жизней за войну, не раз встречал адмирал и, зная военную судьбу племянника, ужасно обрадовался, увидев Устименку, который сейчас шел к нему со своей стыдливо-робкой и счастливой полуулыбкой, тяжело и неловко хромая.
    «Как изранили мне доктора, сволочи! — с болью подумал Степанов, вспомнив Варварино письмо. — Еще ведь и руки искалечили хирургу, попробуй теперь — поработай!»
    Они обнялись грубо, с хрустом — Володя, в старом, наглаженном и химически вычищенном синем кителе, и Родион Мефодиевич, в мундире с не снятыми еще погонами. Обнялись надолго, и оба в это мгновение, каждый по-своему, с тоской и ужасом думали не друг о друге, а об Аглае, об Аглае Петровне, о тетке Аглае. Но говорить об этом было невозможно, то есть именно сейчас говорить, и они поговорили друг о друге, о здоровье, о седине, о Володиной дочке, о его жене.
    — Познакомил бы! — бодрясь, с натужной улыбкой попросил адмирал. — Как-никак, хоть и дальние, но родственники…
    — Да ведь вы вроде бы, я слышал, знакомы, — все еще счастливо глядя на бесконечно любимого им человека, сказал Устименко. — Вера была у тебя, Родион Мефодиевич, на корабле, что-то за меня просила…
    Тут они подошли к Вере Николаевне: в черном платье, с обнаженными руками и плечами, с маленькой брошечкой у горла, с мерцающим, загадочно-ищущим и пустым в то же время взглядом, Вера Николаевна была здесь не то чтобы просто хороша, но непомерно хороша, немножко даже с неприличием и каким-то притушенным, застенчивым, но все же вызовом. «Эх вы! — как бы говорил весь ее вид. — Суслики! Нашли кого приглашать! Да ведь я с вами, вахлаками, умру от серой скуки. Впрочем же, нате, любуйтесь, может, кто и найдется достойный, не всерьез, конечно, а временно, для препровождения времени, для смеха…»
    Для препровождения времени и для смеха, разумеется, отыскался сразу же Евгений Родионович, который и заговорил даже с придыханием, с модуляциями и с каким-то порою заячьим попискиванием в голосе. Известный ходок по дамской части из вымирающего племени восторженных и сентиментальных фантазеров, умеющих и в зрелые годы влюбляться внезапно, возвышенно и до некоторой степени буйно, хотя и совершенно платонически, младший Степанов поправил роговые, солидные, трофейного происхождения очки, сделал «гм!» и вплотную, забыв о всех намеченных на сегодняшний вечер делах и делишках, занялся Верой Николаевной и ее увеселениями. Ираида покосилась на мужа, тряхнула цепочками и брелоками, страсть к которым у нее достигла нынче апогея, и поняла, что Женечка из игры в прием гостей прочно вышел. «Ничего, пусть развлечется, — подумала она. — Лучше на глазах, чем под предлогом заседаний и совещаний. Да и на что ему, бедняжке, рассчитывать от такой терпкой красоты? (Ираида любила слова вроде „терпкий“). Так, повертятся вокруг да около, поиграют на небольшие ставки!» И сама занялась гостями, которые пошли вдруг так густо, как бывает в театре за несколько минут до начала. Зевают и судачат меж собой гардеробщики, предполагая, что культпоход отменен, но вдруг распахиваются разом все входные двери и валом валит зритель…
    Разом явилось здравоохранение — ведущие специалисты области: этим всего интереснее был, разумеется, Устименко Владимир Афанасьевич, полковник, о котором и в газетах писали, и между собой говорили. Его заметили сразу, с ним здоровались, иногда даже приторно, понимая, что на немалые дела приехал такой товарищ в Унчанск. Таким и в Москве неплохо, такие и в газетной хронике зачастую мелькают: «делегацию возглавляет д-р Устименко», «на перроне делегацию встречал представитель министерства т. Устименко»…
    Владимир Афанасьевич здоровался со всеми одинаково суховато, не проявляя ни к кому особого интереса. Не из тех он был, что двумя руками пожимают протянутую при знакомстве руку, не из тех, что по-разному здороваются с начальством и с подчиненными, не из тех, что говорят, знакомясь: «Очень рад!»
    Главный хирург горздрава — золотозубый, с бульдожьей челюстью, с тем решительным и волевым выражением лица, которое как раз свойственно людям безвольным и совершенно нерешительным, даже испуганным, — представившись доцентом Нечитайло, взял Устименку под руку и рывками оттащил в угол, где сразу же принялся стращать Владимира Афанасьевича здешней обстановкой, в которой решающую власть захватила одна, вполне соответствующая своему назначению, «дама», при которой все, «гм-гм, крайне неустойчиво, неопределенно, гм-гм, где мы крайне, просто-таки неприлично зависимы…»
    Из мощных рывков и потряхиваний главного хирурга Устименко попал непосредственно перед «светлые очи» Инны Матвеевны Горбанюк, «наш отдел кадров» — представил ее Владимиру Афанасьевичу Евгений. «Очи» у Инны были действительно «светлые», какие бывают у кошек, с неподвижными, словно бы поперечными зрачками, что придавало взгляду ее рассеянно-загадочное выражение. Была она хороша собой, по-здешнему одета даже изысканно, причесана своеобразно, с выложенной возле виска седой прядью, — в общем, на особ, которые обычно возглавляют отделы кадров, никак не походила.
    — Наконец мы вас дождались, — сказала она, крепко пожимая его руку своей холодной и узкой ладонью. — Завтра, я надеюсь, вы зайдете ко мне, и мы с вами займемся расстановкой сил в будущем больничном городке. Вы должны сразу быть ориентированы…
    — Я ориентируюсь в этом вопросе обычно сам, — сказал Устименко, — так мне удобнее…
    Нечитайло на них оглянулся, Евгений предостерегающе поднял брови.
    — С этим тебе, Евгений Родионович, придется примириться, — сказал Устименко. — Характер у меня с дней нашей молодости не улучшился…
    — Да уж характерец, — хотел было пошутить Степанов, но Ираида его позвала встречать еще гостей, и Устименко остался наедине с Инной.
    Она взглянула на него с легкой усмешкой.
    — Каков бы ни был ваш характер, — сказала она, — работать нам придется вместе. Я тут на кадрах…
    — В моем хозяйстве «на кадрах», как вы изволите выражаться, я — и никто другой, — несколько более спокойно, чем следовало, произнес Устименко, — и никаких вмешательств в мое дело я не потерплю, тем более что с юности не понимал, зачем в совершенно штатской медицине нужны отделы кадров. Понимаю и могу понять назначение их в военной промышленности, а в больнице?
    Он замолчал, рассердившись на свою совершенно ненужную, хоть и сдержанную горячность.
    — Со временем, надо думать, поймете.
    — Никогда не пойму. Ненужная трата государственных денег.
    — К этому вопросу государство иначе относится, чем вы, — слегка улыбнулась товарищ Горбанюк. — Экономить на таких ответственнейших участках, как кадры, — нерентабельно, а попросту говоря — «себе дороже». Впрочем, у нас имеется по этому вопросу установившийся, твердый, общепринятый взгляд, с которым не спорят… даже когда имеют по этому поводу свою точку зрения. Да ведь сколько людей — столько и точек зрения… Все по-разному думают…
    Устименко не согласился.
    — Уж так уж по-разному, — сказал он. — Если черное, то оно черное, тут не спорят, а вот зачем вам из вашего кабинета расставлять моих сотоварищей по работе, я не пойму. Ведь мне куда виднее. Я знаю, кто мне нужен и зачем. А вы не знаете. То есть в общих чертах знаете, «профиль» вам известен, а мои больничные нужды откуда вам известны?
    — Если я на своем месте, то мне все известно!
    — В анкетном смысле? Или такой уж вы всепонимающий господь бог? Согласитесь — это совершеннейшая мистика, что именно у вас, за вашей дверью, могут определить, какой врач меня устраивает, а какой мне не годится. Не я это, по-вашему, должен решать, а вы. Но ведь работать-то с Иксом или Игреком мне, а не вам. Нет, я на вашем месте такую ответственность на себя брать бы не решился…
    Инна Матвеевна слегка прикусила губку: зря он эдак сразу напролом пошел, мог бы и повежливее.
    — О делах, пожалуй, мы тут толковать не станем, — сказала она насмешливо-начальственным тоном, — мы ведь в гостях, правда? А завтра или послезавтра, когда вам будет удобнее, вы ко мне заглянете, там и выясним все наши взаимные претензии…
    Устименко ответил твердо и вежливо:
    — Нет, Инна Матвеевна, я к вам не зайду.
    — Почему же? У вас ко мне наверняка серьезные дела есть. Вы, как я слышала, какого-то даже иностранного подданного к себе привезли, чуть ли не из Германии, а уж отдел кадров…
    — Гебейзен — австриец, — перебил Устименко, — рекомендован он мне моим старым товарищем, который его после лагеря уничтожения выходил…
    Теперь перебила его Горбанюк:
    — А вы в каждом человеке, который оказался почему-либо в лагере уничтожения, — уверены?
    — То есть как это? — розовея от гнева, спросил Устименко. — Это крупнейший патологоанатом, который для нас находка и за которого я…
    — Так вы все-таки зайдите!
    — Нет. Не зайду. Штаты — дело мое. Я уже со многими людьми списался, и они ко мне приедут, а не в ваш отдел кадров…
    — Значит, вы настаиваете на том, что мы вовсе не нужны?
    — Предполагаю, что не нужны. А если хотите знать мое мнение поточнее, то пожалуйста: весьма странно выглядит в нашей системе здравоохранения табличка «вход воспрещен». Мало это привлекательно. Вот, допустим, если рентгенотерапия или лаборатория, еще понятно, а если ваше заведение…
    — Заведение? — поразилась Горбанюк. — Вы можете так говорить? Но поймите же…
    — Не хочу, — совсем рассердился Владимир Афанасьевич, — не хочу понимать и не понимаю, почему вы вдруг должны мне кого-то рекомендовать или не рекомендовать. Тогда сами и будьте главврачом, а вместо нашего брата посадите, что ли, смотрителей, как было в прошлом столетии. Какой же я главврач, если даже штат будет не мной подобран, а вами? Вот, например, Богословский, который ко мне едет…
    — Ну и что — Богословский? — остро спросила Горбанюк. — Ведь он, насколько мне память не изменяет, другом был некоему отщепенцу Постникову? — Она перешла на шепоток. — Старожилам известно…
    — В некоторой мере и я выученик Ивана Дмитриевича Постникова, — отнюдь не шепотом, а даже громче, чем следовало, резанул Устименко. — В той мере, в которой он уделял мне свое внимание. И слухам о нем я верить не желаю…
    Тут Горбанюк даже чуть-чуть испугалась: вести такие разговоры ей еще не приходилось никогда.
    — Ну уж это вы перегнули, — старательно улыбаясь, произнесла она, — разве могут быть такие ошибки?
    — Все может быть, — буркнул он.
    — И все-таки мы с вами встретимся, — сказала она, словно прощая ему весь разговор. — Встретимся и поболтаем. Может быть, и ваши соображения…
    — А мои соображения простые, — весело сказал он. — Я давно про них толкую: использовать отдел кадров для медицинской статистики. Врачи вы все там, как правило, копеечные, ну а арифмометры крутить сможете. И народу у вас хватает, и ставок, а медицинская наша статистика в ужасном состоянии. И были бы вы не при больницах, а сами по себе, никто бы на вас не давил. Идея? А?
    Горбанюк слегка поежилась и улыбаться перестала.
    — При коммунизме, может, так и станется, — сказала она, — но пока рановато. Думаю, что вы это сами со временем осознаете и поймете ошибочность и даже вредность ваших взглядов. Впрочем, все-таки надеюсь, что мы повидаемся…
    — Я упрямый! — сказал он. — И время рабочее жалею.
    — Это можно понимать как объявление войны?
    — Пугаете?
    — Нет, — спокойно сказала она, — и даже не шучу. Порядок есть порядок. Вы обязаны явиться ко мне и вообще являться ко мне, когда я это буду считать нужным.
    — Ну, а я это все вовсе не считаю нужным, — ответил Устименко. — Так мы с вами и условимся. У вас свой порядок, а у меня свой.
    — В нашей стране один порядок.
    — Это с вашей точки зрения. А мне работать не мешайте, это я уже совсем серьезно вам говорю…
    И, слегка кивнув Инне Матвеевне, как бы прощаясь с ней, он обернулся к главному терапевту Месьякову, который очень нервничал, слушая разговор Устименки с Горбанюк. У главного терапевта были какие-то свои желчные счеты с местным гомеопатом Внуковым, которого он желал засудить в тюрьму. У Владимира Афанасьевича засосало под ложечкой, и тут его выручил Золотухин и, посадив ужинать рядом с собой, быстро спросил:
    — Ничего, что от супруги оторвал? Я бы побеседовать с вами хотел…
    Гостей был полон стол: и обкомовские, и исполкомовские, и медицинские, и снабженческие. Еще не подняли первую рюмку, как адмирал заметил, что деда опять за столом нет.
    — Что ж папаша-то? — спросил он у Ираиды.
    Та, наклонившись над чисто выбритой, сильно загорелой, крепкой шеей адмирала, сказала негромко, что дед в последние годы малость одичал и за общий стол, да еще при гостях, выманить его нелегко. Адмирал сжал челюсти — Алевтина-Валентина припомнилась ему, — поднялся и непривычными еще коридорчиками в мгновение оказался на кухне. Как шилом, больно кольнуло ему в сердце зрелище этой одинокой, собачьей, неприкаянной старости: посасывает самокрутку среди грязной посуды, объедков, под равномерный стук подскакивающей на чайнике крышки, смотрит слепо в стенку старик Степанов — «корень всему степановскому роду», — почему?
    Почти зло (он всегда злился, когда болела душа) адмирал рявкнул:
    — Ты что, отец? Не знаешь, что гости тебя ждут?
    Старик вздрогнул, обрадовался, поднимаясь, слегка поскользнулся калошами, в которые был обут, еще более обрадовался, заметив, что Павла слышит слова сына, заспешил:
    — Да мне и здесь, Родион Мефодиевич, не дует, я и здесь вот дамой не обижен, для чего беспокойство?
    Но все же и ботинки обул, и кителишко сменил, и бороденку расчесал, и эдак, заложив ладонь за борт кителя над средней пуговицей, слегка вскинув голову, — немного петухом, несколько более Бонапартом — вошел за сыном, который на пороге перепустил отца вперед, в шумную столовую, где никто не понимал, почему это не состоялся первый тост.
    — Вот батя мой, — от двери, густым голосом представил Степанов. — Прошу любить и жаловать, Мефодий Елисеевич, здешней губернии старожил и землепашец. Многих войн солдат, не один раз ранен и контужен, специальность военная — артиллерист, вернее — род войск.
    Дед еще задержал первую рюмку — пошел вокруг стола, суя всем руку и приговаривая с поклоном свое извечное:
    — Стяпанов, Стяпанов, Стяпанов…
    Протянул он руку и Владимиру Афанасьевичу, но вдруг оторопел, тонко воскликнул:
    — Володечка! Приехал! Ай, ядрит твою…
    — Ну-ну, батя, — посмеиваясь, прервал отца адмирал, — ты лучше молчком, а то словарь у тебя замусоренный…
    Золотухин не без удовольствия поздоровался со стариком: ему все больше и больше нравилась эта часть семьи Евгения Родионовича, — и продолжил беседу с Устименкой:
    — Так я слушаю вас, Владимир Афанасьевич.
    Устименко помолчал. То, что он мог сказать, выслушав Золотухина, нелегко выговаривалось. Когда единственный сын — да еще такой, каким он, видимо, был, судя по словам отца, — болен этой болезнью в двадцать три года, — каково предсказание?
    — Онкология — дело для меня далекое, — произнес он, не торопясь и глядя в настороженные, темные, глубокие глаза Золотухина. — Да и военно-полевая хирургия, сами понимаете, Зиновий Семенович, несколько отвлекла наши кадры от этой трудной проблемы. Но был у меня учитель, замечательный доктор, имя которого, кажется, здесь сейчас и произносить нельзя…
    — Это кто же? — быстро и вдруг хмуро спросил Золотухин.
    — Постников Иван Дмитриевич, — как ни в чем не бывало продолжал Устименко. — Меня уже даже сейчас успели предупредить, но я не верю и верить не хочу. Так вот, Иван Дмитриевич — замечательнейший онколог — такими словами незадолго до войны выразился. «Конечно, — сказал, — ухо, горло, нос — это и гайморитики, и ангиночки, и аденоиды, и воспаление среднего уха, и даже чудеса с ликвидацией глухоты посредством удаления серной пробки, — совсем не обязательно онкология. Но я почему онкологию избрал? Потому, что насморк, например, лечат семь дней, но в семь дней насморк и без лечения излечивается. Так что, можно считать, насморк практически неизлечим. Что же касается до раковой болезни, то статистика моя, — говорил Постников, — если и не оптимистическая, то обнадеживающая, и могу я заявить ответственно — раковая болезнь излечима…»
    Золотухин молчал.
    — Вы это о ком? — просунувшись между ним и Устименкой, поинтересовался Евгений Родионович.
    — О Постникове, — отрезал Владимир Афанасьевич. — Помнишь нашего Постникова?
    Евгений, разумеется, не помнил. И даже испуганно не помнил.
    — Так, — наконец вздохнул Золотухин. — Но только в институте, где мой Сашка находится, нам ничего не говорят. Ни туда ни сюда. Я же сам совершенно среди книг запутался. Все читаю о раке, совсем голова кругом пошла.
    — А вы бросьте! — посоветовал Устименко. — Вы вашего Александра сюда привезите из клиники. Ко мне днями замечательный доктор приедет, здешний старожил — Богословский Николай Евгеньевич. На него вполне можно положиться. Как себя ваш Саша субъективно чувствует?
    — Да смеется! — воскликнул Золотухин. — Не верит! Я, говорит, войну протопал, какой такой может быть канцер в моем возрасте? Смеется и домой просится. Он же к экзаменам абсолютно готов…
    Золотухин налил себе подряд две рюмки водки, выпил, не глядя на Устименку, и добавил:
    — Старший, Николай, в сорок четвертом в авиации разбился. Так что он у нас один. Вы представляете — мать как?
    — Привезите! — решительно сказал Устименко. И, нарочно встретившись глазами с Золотухиным, прибавил: — Скорее везите, не откладывайте! Медлить не следует. Но и считать, что все в полном порядке, тоже не советую. Понимаете?
    — Понимаю, — с готовностью ответил Золотухин. — Понимаю. Сейчас, пожалуй, и позвоню жене, не откладывая. А? Отсюда позвоню…
    Он выбрался из-за стола — здоровенный, широкоплечий, тяжелый, на его место пересел Родион Мефодиевич, спросил шепотом, напрягшись:
    — Про тетку Аглаю — ничего?
    — Ничего, абсолютно, — ответил Устименко.
    — Как считаешь — погибла?
    — Не могу себе этого представить.
    — Нужно тут пошуровать, поискать следы. Может, кто что и знает?
    — Евгений толкует — искал.
    — Этот найдет, как же! — с раздражением буркнул адмирал. — Тут самим надо без передышки…
    За столом уже так расшумелись, что трудно было разговаривать. Какой-то плосколицый, ослабевший от спиртного, стал шумно распространяться о своей ненависти к немецкому народу, было слышно, как возмущался он жизнью военнопленных в Унчанске и призывал не кормить немчуру. Степанов, вдруг побурев лицом, спросил:
    — А вы в войну в Ташкенте были?
    — Нет, в Новосибирске! — крикнул плосколицый.
    — То-то оно и видно. Накопленная в вас ярость не реализована, — с неприязненной усмешкой произнес Родион Мефодиевич. — Согласны?
    Женька вдруг вызвал Устименку в прихожую. Оказывается, он слышал телефонный разговор Золотухина с женой и пришел в бешенство.
    — Ты просто сошел с ума? — спрашивал он Устименку. — Ты понимаешь, что это такое? Зачем нам эта ответственность? Единственный сын! Если они не оперируют, если их консилиум не решается, если…
    — Женюра, товарищ Степанов, — холодно произнес Устименко, — не лезь не в свое дело. Ты ведь никогда не был врачом, ты попыхач при медицине и с нее кормишься…
    Степанов заныл, как в давние, довоенные еще времена:
    — Я на твои оскорбления…
    — Помолчи. Оскорблять тебя никто не собирается. А лезть в грязных калошах к себе в лечебное дело я не позволю…
    — Лечебное, — все ныл Женька, — а Постников тут при чем? Инну Матвеевну обидел, а она вдова крупного генерала, у нее огромные связи, чего ты ей наговорил? Заявила — с вашим Устименкой сработаться совершенно невозможно. Володечка, прошу тебя, не рассчитывай на то, что анархия мать порядка, у нас тут все аккуратно, не расшатывай нам устои…
    — Буду расшатывать! — сказал Устименко.
    — Перестань, Володечка, я не люблю даже шуток таких. Постников — сволочь, это всем известно, а ты берешь и Золотухина дезориентируешь…
    — Золотухин не мальчик…
    — Инне ты тоже про Постникова сказал?
    — Ой, Женюра, отойди, — попросил Устименко, — а то подеремся. Я, как все инвалиды, психованный. Как затрясусь…
    — Разве мы бы не могли сработаться? — печально спросил Евгений. — Я же не требую ничего особенного, просто прошу: хоть для вида, для чужих, ты должен со мной считаться. Я номенклатурный работник, я член облисполкома, ряда комиссий, меня уважают в городе, а ты поедешь на юморе и шуточках; Володя, прошу…
    — Юмора не будет, — со вздохом ответил Устименко.
    Степанов осведомился опасливо:
    — Что же будет?
    — Драка, как обычно, с тобой, вплоть до рукопашной. Пока тебя не снимут.
    — Дурак! — возмутился и оскорбился Евгений. — Я же добрый и доброжелательный парень. За меня медработники — горой. И начальство мною довольно. Ты спроси Золотухина самого, Лосого, членов бюро. Ну, чего глядишь на меня, как упырь?
    — Я, Женечка, домой пойду, — сказал Устименко, — устал нынче что-то, а ты Веру проводи, она еще посидит. Проводишь?
    — Вопрос! — воскликнул Евгений. — Конечно, с удовольствием…
    — Ну, будь! — козырнул Устименко.
    «Нисколько не изменился, — скорбно поджав губки, подумал Евгений, — нисколько. Пожалуй, еще нетерпимее стал, теперь, наверное, совсем круто тайки завернет. И что это за несчастье мне, для чего я их всех сюда притащил, спросят с меня — пришьют, что он мне вроде родственника. А какой он, к черту, родственник? Аглая? Да не нужны мне все эти темные родства!»
    Ему стало душно и жарко, он посчитал себе пульс, что, действительно, делал с большой ловкостью, потом распахнул дверь и постоял на осеннем ветру, на дождике, глубоко и сердито дыша. Нет, разумеется, нужно было воздействовать на здравое начало в семействе Владимира, на его супругу. Такие все понимают. Такие обязаны понимать!
    И, сердито моргая под очками, полный серьезной решимости дружески и сердечно, но сурово побеседовать с Верой Николаевной, он вернулся к сладкому пирогу, к ликеру, к винам и красавице Вересовой.

ЛЮБА ГАБАЙ

    Вечер был душно-влажный, от длинной поездки в кузове тряского, отработавшего свое за войну грузовика, Люба устала, ей хотелось вымыться и полежать, но она ничего этого себе не могла позволить, так как уже опаздывала, а беседа предстояла решающая, жизненно важная, окончательная.
    «Я тебе покажу — по бытовой линии, — передразнивая в уме товарища Романюка и накаляя себя для предстоящего разговора, думала Люба. — Я тебе все нынче объясню, ты у меня пошутишь над моими бедами!»
    Ей вдруг вспомнилось, как в последнюю встречу товарищ Романюк, умевший удивить собеседника неожиданной цитатой, сказал ей на ее сетования: «Что за глазищи — мрак и пламень, а сердце мое не камень!» И вспомнилось, как она не нашлась, что ответить. Ничего, сегодня на все ответит!
    Несмотря на то что война кончилась так недавно, по выщербленным бомбами и снарядными осколками тротуарам толкалось уже много курортников в светлых брюках и курортниц в ярких платьях, духовой оркестр играл в курзале над морем медленный и значительный вальс, и было странно думать, что здесь лечились фашистские офицеры и чиновники, а на пляжах загорали немецкие девки — «шоколадницы», со скал же, нависших над городом, посвистывали пули партизанских автоматов.
    «Ах, да о чем это я?» — рассердилась на свои мысли Люба Габай и показала паспорт заспанному вахтеру в вестибюле того особняка, в котором теперь размещались все руководящие учреждения районного центра. Пахнущий селедкой вахтер бдительно рассмотрел Любину фотографию, потом ее самое, потом еще раз фотографию.
    — А обыскивать не будете? — зло осведомилась Люба.
    — Поговори побольше! — пригрозил вахтер.
    В лопнувшем зеркале на лестничной площадке Люба увидела себя и подивилась, как хороша, несмотря на все мытарства сегодняшнего дня: и глаза блестят, и ровным розовым загаром залиты щеки, и выгоревшие на солнце волосы отливают медью. «Не видел Саинян меня никогда такой, — вдруг печально подумала она. — Все те годы была замухрышкой. Или это мне злоба к лицу?»
    В приемной по стенам плавали мерзейшие русалки, сделанные из цветной мозаики, так же как рыбы, глазастые ящеры и водоросли, среди которых протекала жизнь этих дебелых и хвостатых девиц.
    И пишущая машинка стрекотала здесь, и посетители сидели под русалками и водорослями, ожидая приема, и местные работники сновали с деловым видом, с бумагами и папками — между стенами, изображающими подводное царство.
    Товарищ Романюк в сильно заношенном армейском кителе с тремя рядами орденских планок, седой, плешивый, толстый и замученный, все-таки не без галантности поднялся навстречу Любе, пожал своей толстой, мясистой лапой ее руку и сказал угрюмо-угнетенным басом:
    — Ну что мне с вами делать, товарищ Габай? Кто мне другого врача даст? Как людям объяснить?
    Она молчала, глядя в его доброе, толстое, несчастное лицо суровым взглядом.
    — Ну так, — обтирая шею платком и не зная, видимо, как подступиться к тому «вопросу», из-за которого была вызвана Габай, начал Романюк, — значит так, моя раскрасавица. Пригласил я его, битых два часа мучился. Как вот вы — сидит, молчит. Сам собою бледный, глазищами ворочает и ни единого слова. Я ему заявляю: «Рахим, ты соображаешь, куда идешь, куда заворачиваешь?» Заявляю: «Ты мне участок оголяешь, работу губишь». Представляете, товарищ Габай, моргает. Зашел об эту пору Сергей Андреевич…
    — Это кто такой — Сергей Андреевич? — ровным голосом осведомилась Люба.
    — Как это кто? Товарищ Караваев!
    Но Люба и Караваева не знала. Впрочем, об этом она промолчала.
    — И Сергея Андреевича не послушался, — продолжал Романюк. — Нисколько даже не послушался. Я, говорит, ее люблю, а вы, говорит, любовь понять не можете. Я, говорит, все равно свое семейство брошу, они мне поперек горла сидят со своими пережитками, они мне по психологии чужды. Я, говорит, в своих чувствах не волен, моя любовь сильнее меня. Мы, конечно, с Сергеем Андреевичем рекомендовали ему в руки себя взять — куда там! У него, видите ли, сдерживающие центры отказали. Тут товарищ Караваев даже тон повысил: мы, говорит, тебе твои сдерживающие центры так восстановим, что ты себя не узнаешь…
    Романюк напился воды и сказал жалостно:
    — Пренебрегите, товарищ Габай!
    — Это как же? — осведомилась Люба.
    — Пренебрегите обывательскими кривотолками — убедительно прошу.
    — Не пренебрегу! — сказала Люба. — Я не могу работать там, где меня считают шлюхой, разбившей семью. Меня учили, что врач должен быть образцовым человеком…
    — Да черт бы его задрал, разве мы тебя не знаем? — вспылив и перейдя на «ты», загремел Романюк. — Мы же знаем, что ты ни при чем! Мы в курсе вопроса. Но ради дела прошу, ведь поставила работу на «отлично», прошу по-товарищески: не бросай больничку. Убедительно прошу, и Сергей Андреевич просит…
    От непривычных слов и неловкости товарищ Романюк опять обильно вспотел. Люба не ответила ему ни слова, глаза ее блестели недобрым светом. Да бедняга Романюк и не надеялся на ответ. Он только хотел, чтобы все это пронесло. И отпустить врача с участка он не мог, и оставлять ее тут насильно не следовало. Что спросишь потом с Рахима? Застрелит, и все.
    — Вы все сказали? — спросила Люба.
    Романюк молча развел руками.
    — Мне эти «парные страсти вот здесь, — напряженно-спокойным голосом сказала Люба. — Понимаете, товарищ Романюк? Я не трусиха и не истеричка, но когда мне ежедневно пистолетом угрожают…
    — Оружие огнестрельное он сдал, — торопливо перебил Романюк, — мы категорически вопрос поставили…
    — Ножом станет угрожать, уже было, размахивал, — вдруг устав, сказала Люба, — но не в этом дело. Гадко все это, неужели вам не понятно? Нынче утром на рассвете явился, больных перебудил, сестру напугал. Я более месяца в своей комнате не ночую, живу бездомно — то у акушерки, то у фельдшерицы, то в ординаторской, даже в перевязочной спала. Бродит под окнами, зубами скрипит, спектакли свои всем показывает, стыдно же! Или рыдает на весь двор…
    — Но я-то, я что могу сделать?
    — Отпустите меня. Это ведь и не работа, и не жизнь.
    — Отпустить — не могу.
    — Тогда я сама уеду.
    — Сбежите? — печально спросил он. — А больные?
    — Уеду, — упрямо и яростно произнесла она. — Уеду. Так невозможно.
    — А мы не пустим!
    — Без вашего разрешения уеду. Позорище на весь район. Вы совладать с вашим Рахимом не можете, а мне каково? Все мне твердят, что у него сильное чувство, а кто знает мои чувства? Ко мне сюда должен был приехать доктор Саинян, и я отменила. Ваш буйный идиот убил бы его, он меня предупредил — убью. Зачем мне это все? Более того, товарищ Романюк, если вы помните, то, приехав сюда, я вам писала насчет доктора Саиняна, но вы заявили, что тут режимная полоса…
    — Как же — режимная, конечно, режимная, тут с прописками…
    — Для психа Рахима — не режимная, а для великолепного доктора — режимная, — поднимаясь со стула, сказала Люба. — В общем, все ясно. Можете сообщить по начальству, что врач Габай дезертировала…
    В ее злом голосе послышались слезы, но она справилась с собой и, стоя перед Романюком, добавила:
    — Дезертировала, несмотря на созданные ей замечательные условия. Вы же всегда про бытовые условия говорите, а рахимы — это не быт. Это так!
    Кивнув, Люба вышла.
    На телефонной станции ей сказали, что Ереван можно получить либо сейчас, если удастся связаться, либо завтра, с двенадцати пополудни.
    — Сейчас! — розовея от счастья, сказала она. — Пожалуйста, милая девушка, сейчас.
    Связаться удалось, но Вагаршака не было дома. Трубку взяла старуха, и пришлось говорить с ней.
    — Здравствуйте, Ашхен Ованесовна, — сказала Люба. Приветствую вас с берега Черного моря.
    Опять ее повело на этот проклятый тон уверенной в себе и развязной пошлячки. Она всегда так разговаривала, когда чувствовала к себе иронически-враждебное отношение Бабы-Яги. А старуха Оганян ненавидела ее из-за Веры. Хоть и в лицо-то не видела Любу, а терпеть не могла. Впрочем, Люба платила ей тем же.
    — Как вы себя чувствуете, Ашхен Ованесовна?
    — А вас это действительно интересует?
    — Разумеется.
    — Сейчас я вам все расскажу.
    И Баба-Яга из далекой Армении принялась подробно рассказывать про свое самочувствие. И про пульс, и про давление, и про беспокойный сон, и про головные боли…
    — Вы меня слушаете, дорогая Любочка?
    Ей даже послышалось, что старуха хихикнула басом. И про эту злыдню и ведьму Вагаршак говорит, что она чудо из чудес, а не старуха!
    — Продолжать, Любочка?
    — Вы, наверное, переедаете ваши острые национальные блюда, — отомстила Люба. — Вам нельзя есть ничего на вертеле…
    Теперь замолчала старуха. Полезла за словом в карман. Надо же так ревновать несчастного Вагаршака!
    — А что делает наш Саинян?
    Она нарочно сказала «наш» и подчеркнула это слово.
    — Мой Вагаршак? — спросила Баба-Яга. — Мой?
    Старуха все еще отыскивала, чем бы отомстить Любе, и наконец отыскала:
    — Может быть, даже ухаживает за девушками.
    — Вряд ли! — крикнула Люба в трубку. — Он писал мне об атрезии пищевода у новорожденных, это его сейчас очень увлекает. Вы не знаете, ответил ему Долецкий из Ленинграда? Насчет раннего выявления порока? У них там оживленная переписка — с Баировым и Долецким…
    Уж как замекала и заэкала Баба-Яга! Она-то и не знает об атрезии.
    — Он должен был получить от них данные Ледда и Левена, получил? — кричала Люба в трубку. — Его это очень занимало!
    — Все получил, — после паузы ответила старуха, — все, что ему надо, он всегда получает. До свидания, дорогая, привет вам из Армении. Передам, если не забуду, — у меня совсем плохая голова, а ему много звонят…
    — Не переедайте острого! — опять посоветовала Люба — эдакая богачка, которой ничего не стоило наболтать с Бабой-Ягой на тридцать два рубля: разговор-молния с далекой Арменией стоил недешево.
    И все эти трудные отношения — из-за Веры.
    Ах, Вера, Вера, всегда уверенная в себе, всегда спокойная, красивая, в меру глупая, в меру хитрая, хорошо тебе, старшенькая! И отчего так по-разному складываются судьбы? Оттого, что у тебя был папа Вересов — положительный инженер-путеец, а у меня папа Габай — ветреная голова, рубаха-парень, лучший друг покойного Вересова, его «второе я», как любил он говорить, приводя домой Габая, женившегося потом на вдове товарища только от доброты душевной? И оба Николаи, так что маме и привыкать не понадобилось. Все было хорошо, даже сводные сестры жили, как родные, только совсем не походили друг на друга. Не походили ничем решительно, кроме как разве резкостью, причем Люба была куда опаснее Веры. Стоило Вере начать, как Люба «развивала» ее точку зрения, и от этого становилось даже страшновато. Если Вера утверждала некоторые житейские истины, то Люба доводила их до предела, до абсурда, до низменного и жестокого цинизма. Если Вера искала, где поглубже, то Люба обосновывала эти поиски сестры. Если Вера легким голосом объясняла, что иначе не проживешь, то Люба подробно обсуждала, почему именно не проживешь, и, исходя из этого, проповедовала как бы именем Веры, как надо жить. Мамаша Нина Леопольдовна от этих высказываний младшей багровела пятнами, Вера потягивалась и посмеивалась, знакомые удивлялись:
    — Востра же девица!
    — Пожалуй, умна Габай.
    — Ум какой-то… Злонаблюдательный. При ней держи ухо востро.
    — И точно копит про себя, копит в какой-то кошель.
    — Такие в старых девах страшны.
    — Ну уж эта не засидится.
    — Ой ли? Больно непрощающая.
    Люба действительно была из «непрощающих». На самомалейшие людские подлости и даже слабости у нее словно бы был особо наметан глаз. Мгновенно примечала она ханжей и лицемеров, видела их насквозь и для уличения не жалела ни времени, ни сил. Нельзя, конечно, сказать, чтобы это облегчало ее жизнь, но так как была Люба на редкость хороша собой, хоть вовсе на себя не обращала внимания, а еще и потому, что унаследовала от папы Габая какое-то особое, легкомысленное бесстрашие перед тем, что именуется «сложностями жизни», — молодость ее протекала довольно-таки беззаботно, без заметных осложнений и трудностей. В пору эвакуации за ней энергично, а иногда даже грозно-наступательно ухаживали приезжающие в их город командиры — отпускники, военпреды и прочие. Она ела их еду, вкусную, обильную, — шпик, бекон в банках, аргентинские консервы, омлеты из порошка, тушенку, компоты — ела и подготавливала «нашествие». После первого знакомства и прослушивания «боевых эпизодов» она приводила «в гости» товарищей и товарок по курсу — взбесившихся от недоедания медиков и медичек. Шеф, или военпред, или отпускник, поджидавший в оборудованном яствами номере свою «лебедушку», вначале, увидев ватагу студентов, впадал в оторопь, но погодя произносил внутренним голосом «пропадай все пропадом» и гулял с разбойничьим посвистом, вспоминая, как был тоже студентом или курсантом, и радуясь нравственному здоровью и чистоте той молодежи, о которой еще вчера был куда какого невысокого мнения. Загуляв с молодежью, он и себе казался лучше, хоть порою и бросал на Любу тоскливо-узывные взгляды.
    Город был холодный, ветреный, с постоянно свистящими метелями. Тихий в мирное время, не избалованный ни артистами, ни художниками, ни профессурой, он вдруг волею войны оказался тем местом, куда направлялись люди, «эвакуированные как таланты».
    Но и столичные таланты, не раз баловавшие Любу своим капризным и усталым вниманием, не производили на нее никакого впечатления. Со своим цепким и язвительным умом она сразу же подмечала в них смешное и выспреннее, лицемерное и ханжеское, глупое и важное. Говорящему таланту необходим слушатель — Люба слушать и не умела, и не хотела. Крупнейший артист той поры, известный миллионам и по кинофильмам, и по театру, произнес Любе монолог якобы от себя, но она догадалась, что этот монолог лишь слегка перефразирован по сравнению с кинофильмом, и предложила знаменитости прочитать его на общеинститутском вечере. Артист надулся, однако же Люба съела его пирожки и еще дважды приводила к нему своих сокурсников для «подножного корма»…
    Ни разу в те годы ни на секунду не влюбилась она ни в кого, хоть из-за нее многие надолго теряли голову, а один лихой лейтенантик — летчик-истребитель — чуть не угодил в дезертиры, опоздав в часть на трое суток. Со всеми она была дружна, хоть и насмешлива, всем была добрым и легким товарищем, хоть и не прощающим самомалейшей гадости, безропотно и даже весело умела переносить трудности войны, писала в стенгазету курса смешные стишки, училась сносно, хоть и не понимала толком, отчего пошла в медики, спала крепко на соломенном блинообразном тюфяке вплоть до того необычного дня, когда уже на пятом курсе, на заседании СНО — студенческого научного общества, которое она посещала потому, что многие туда ходили, услышала она семиминутный доклад своего сокурсника Вагаршака Саиняна.
    Вагаршака она знала недавно, только с нынешнего учебного года. Ходили слухи, что он в самом начале войны с третьего курса был выпущен зауряд-врачом и работал хирургом, а потом что-то произошло, и он оказался у них на пятом, хоть по возрасту был совсем молодым человеком, мальчиком. Про этого длинного и тощего студента, часто засыпающего на лекциях знаменитого своей тупостью профессора Ёлкина, даже самые злые языки говаривали, что он гений.
    «Гений» вел себя скромно и ничем не выделялся, а так как Люба предполагала, что эта порода людей должна непременно выделяться из всех прочих, то в гениальность Саиняна она совершенно не верила. Он даже не острил, как делали это другие студенты, а стоило с ним заговорить — и он не то чтобы краснел, а ярко багровел, так что становилось неловко продолжать разговор.
    Известно было также, что студент Саинян совершенно не утруждает себя какой бы то ни было зубрежкой. Он просто никогда не занимался в том смысле, в каком это понятие бытовало среди студенчества. У него не было тетрадок, он решительно ничего не записывал и в дни, предшествующие экзаменационным сессиям, не ходил с опрокинутым лицом, как все прочие студенты. Ему достаточно было вполуха выслушать лекцию любого преподавателя, чтобы знать суть предмета. Впрочем, знал он, даже не слушая. А учебники и специальную литературу просматривал. Однажды Люба слышала, как он сказал:
    — Интеллигентный человек обязан уметь быстро найти в книге то, что ему нужно. Мы не научены обращению с книгами. А в них есть все…
    Подумал и поправился:
    — Нет, не все. Но многое.
    Все свое свободное время, а его у него было хоть отбавляй, Саинян проводил в прозекторской, а когда тупой Иван Иванович Елкин, возмутившись тем, что Вагаршак опять дремлет на его лекции, крикнул ему, что он не Пирогов, Саинян невозмутимо ответил:
    — Да, к сожалению. Тем больше мы должны работать, как работал он.
    — То есть? — фальцетом осведомился Елкин с кафедры.
    — Работать в смысле — размышлять, думать…
    — Еще успеете — размышлять и думать. Пока — учитесь.
    — То, что водопровод и канализация нужны и полезны, мы знаем давно, — отнюдь не вызывающим, даже печальным голосом сказал Саинян. — Но мы знаем также, что можно научиться совсем не думать. Это опасно.
    Что он этим хотел сказать, многие не поняли.
    Не понял и Елкин. Но насторожился. Он всегда настораживался, если не понимал. А не понимал он часто.
    — Что вы этим хотите сказать? — спросил Елкин.
    — Только то, что медиком не станешь, выучив поваренную книгу. Я видел такую книгу — «подарок молодым хозяйкам». Впрочем, это длинный разговор…
    Елкин совсем рассердился. На что намекает этот парень?
    — Ладно, — сказал он. — Думать над вашими проблемами будем потом. Сейчас мы занимаемся…
    В аудитории сдержанно захихикали. Вагаршак даже не улыбнулся. Елкин, вернувшись к своей лекции, трубным голосом стал жарить все, что было напечатано в учебнике, одним из авторов которого он состоял. И, как в учебнике, басовыми нотами выделял курсив.
    — У него поразительная память, — сказал про Елкина Вагаршак. — Он помнит наизусть даже собственный курсив.
    Потом Вагаршак Саинян таинственно исчез. Любящие сенсации студенты — Степа Куликов и его друг Наум — распустили слух, что Саинян уехал на фронт для выполнения какого-то особо важного, наисекретного задания. Что ему уже присвоено звание сразу подполковника. И без защиты — кандидата.
    Но Вагаршак вернулся как ни в чем не бывало. Оказалось, что ездил он на фронт к профессору Арьеву, который занимается отморожениями и ожогами. Более года они переписывались — известнейший профессор и долговязый студент, и в конце концов Арьев нашел возможность и время вызвать к себе Вагаршака.
    — Что же там было? — спросил Куликов Вагаршака.
    — Ничего, — печально ответил Вагаршак. — Он прав.
    — А ты сомневался?
    — Некоторым образом. Он накормил меня двумя обедами и в первый же вечер доказал мне мою несостоятельность. Добрый человек — свое свободное время он тратил на то, чтобы рассказать мне, что начинал тоже с таких увлечений. В конце концов он убедил меня, что я не совсем безнадежный кретин.
    Люба слышала этот разговор, курила рядом со студентами на холодной лестничной площадке. А еще через месяц, после выступления Вагаршака на СНО, Люба пошла провожать этого долговязого, мягко и чуть вопросительно улыбающегося человека домой. Она никогда ничего не стеснялась: не ждать же, пока он решится проводить ее. Можно умереть, пока от такого дождешься. Он живет на свете и ничего не замечает вокруг, сумасшедший мечтатель. Что он рассказывал сегодня на СНО? Это бред, буйный, нетерпимый, настойчивый. «Война доказала». Конечно, доказала необходимость этой медицинской техники, но надо еще ее изобрести. Химия, физика, отключение сердца, машина вместо почки, искусственные кровеносные сосуды из новых материалов. Герберт Уэллс, а не наука.
    — А разве я назвал это наукой? — услышала она его голос, низкий и гортанный. — Мое сообщение называлось, если помните, «Давайте помечтаем, товарищи медики!». Или мы все еще должны говорить про доверовы порошки и салициловый натр? Арьев мне вправил мозги.
    — Это он вам рассказал?
    — Он поставил меня перед необходимостью об этом задуматься. Мы тут учимся по умершим учебникам, они там уже рванулись в будущее. Недаром Иван Иванович Елкин там был бы так же смешон, как корпия. Разумеется, они его к себе не берут, несмотря на все его звания, мы же думаем о перспективах и о возможностях, но не рискуем вырваться из того, что нас связывает по рукам и ногам. Конечно, отключение сердца и корпия несовместимы, а духовных силенок позволить себе думать вне позавчерашней медицинской техники у нас еще не хватает…
    Он поскользнулся, она поддержала его под руку. Разумеется, он не сказал ей ничего нового, поразило ее другое — уверенность и как бы знание того, что произойдет в ближайшее десятилетие. Он говорил об отключении сердца так, как будто уже видел эту операцию…
    — Как-то вы нахально разговариваете! — сказала она.
    — Нахально? — удивился он. — Нет. Нисколько. Я просто мечтаю о науке вместо знахарства. О точных приборах. А то мы еще, как первые летчики, которые не могли чихнуть, чтобы их аэроплан не пошел в штопор. Это они придумали потирать переносицу, чтобы не чихнуть. Знаете, Люба, у меня есть тетя, она замечательный хирург, она — чудо, она находится на вершине современной хирургии, но иногда она плачет от несовершенства своей науки, от ее приблизительности, от системы угадываний, которым трудно или почти невозможно выучить армию врачей. А ведь государственная медицина, такая, как наша, не может держаться только на избранниках, на гениях, на великих. Двести миллионов населения не охватишь одними Пироговыми, правда?
    В это время к ним пристал хулиган. Это был хулиган военного времени, наверное забронированный, потому что пристал он неподалеку от милиционера.
    Ему сразу понравилась Люба в сером оренбургском платке, румяная, с блестящими глазами. Они встретились на перекрестке под фонарем, и хулиган сказал сытым голосом:
    — Ба-ба-ба, моя лапушка! Сколько времени мы не виделись!
    Вагаршак приостановился. Лицо у него было вежливое, он и вправду подумал, что Люба встретила знакомого. Но от хулигана сильно пахло водкой.
    — Ты мне неверна, — сказал хулиган. — Неверна, моя золотая.
    Люба прошла мимо него, толкнув его плечом, и проволокла в темноту переулка Вагаршака. Но пьяный в короткой шубе и папахе зашагал за ними, скрипя подошвами по промороженному снегу.
    — Милочка, — позвал он, — девочка!
    И добавил непечатное слово.
    Тогда Вагаршак обернулся и ударил его неумело, сбоку, но, наверное, больно, в лицо. Хулиган был меньше ростом, но неизмеримо сильнее, с огромными плечами, бычьей шеей, со смуглым, в оспинах, чугунным лицом. Слегка согнув в локте короткую руку, он ударил Вагаршака снизу вверх, в подбородок, и тогда Люба, вспыльчивая от природы, мгновенно взъярилась. Не понимая, что делает, она стала молотить короткошеего негодяя своим портфельчиком по сытому лицу, железными уголками — справа и слева — с такой бешеной силой, что портфельчик развалился, а пьяный, обливаясь кровью, ничего не видя, шагнул с тротуара, запнулся и рухнул всей тушей на выщербленные бетонные трубы и пополз по ним, силясь встать, но оскальзываясь на ледяной корке. А Люба, вспрыгнув на трубы и все еще ничего не соображая, а лишь плача от ярости, пинала хулигана носками туфель, пинала, стараясь ударить побольнее, пожестче, до тех пор, пока ее не схватил за плечи тоже окровавленный Вагаршак.
    — Хватит ему, Люба, — сказал он, шмыгая носом, — не надо больше…
    И, к ее ужасу, наклонился над хулиганом в извечной позе врача над страждущим.
    — Вызовите, пожалуйста, «скорую», — вежливо приказал Вагаршак, держа в руке запястье «пострадавшего». — Ему изрядно попало.
    — Ему — «скорую»?
    — Да, и немедленно!
    — Ни за что, — плача сказала Люба. — Пусть подыхает! Что мы ему сделали?
    — Вы поступите, как я сказал, — произнес Вагаршак сухо, и Люба вдруг поняла, что теперь всегда будет поступать, как он скажет. — Слышите?
    — Слышу! — покорно отозвалась она.
    Когда она вернулась, они опять дрались. Вернее, этот в папахе бил Вагаршака, который только кряхтел и отгораживался от подонка длинными руками. И опять Люба вмешалась, и милиционер засвистал издали в промерзший свисток, но теперь Любу уже никто не мог остановить, даже милиционер.
    — От это девушка, — сказал он, когда пьяного наконец удалось утихомирить, — от это боевая подруга. За такой ни один кавалер не пропадет.
    — Безобразия у вас, хулиганство, — сказала Люба, тяжело дыша.
    Милиционер обиделся.
    — У нас, между прочим, хулиган исключительно приезжий, — сказал он сердито, — у нас свой хулиган и свое хулиганство начисто изжиты. А за приезжего пусть те отвечают, которые его воспитали, паразита…
    Он долго еще ворчал, а Вагаршак вежливо слушал. Из его носа все еще шла кровь.
    — Со «скорой помощью» у нас затирает, — погодя сказал милиционер, — бензиновый лимит сильно жмет.
    Пьяный хулиган опять очухался и вновь стал сквернословить.
    — Ну, пошли! — велела Люба тем голосом, которым жены командуют подвыпившими мужьями. — Пошли же, вы еще и простудитесь.
    — Нужно подождать «скорую помощь», — ответил он твердо.
    И опять Люба с радостью подумала теми словами, которые когда-то казались ей сентиментальными и приторными: «Как скажешь! — подумала она. — Как скажешь. Всегда — как скажешь!»
    Он жил у черта на рогах — в Новокузнечной слободе и, когда они наконец дошли, удивился:
    — Как странно, что вы меня провожаете, а не я вас, так ведь не полагается. Правда?
    В нем было что-то чуть-чуть старомодное: хотя бы это «вы», непривычное на курсе, или стерильная чистота в комнатке, за печкой, где он жил, — все, вплоть до портрета сердитой Бабы-Яги, висевшего над колченогим столиком, отдавало чем-то непривычным для Любы, новым, непохожим на все то, к чему она приспособилась за войну. И старуха хозяйка с седым кукишем на затылке, запричитавшая, когда он ей сказал, что они подрались, и ее внуки, босые и распаренные после мытья в корыте, и «самовар чаю», который старуха, по ее выражению, «взбодрила» для гостьи, — все было своеобычно, не похоже на то «житьишко», которым жили эвакуированные студенты, все было основательно и «порядочно», как рассудила про себя Люба.
    — Кто это? — спросила она про Бабу-Ягу.
    — Тетка моя, — сказал он. — Вернее, приемная мать. Она хирург, я вам про нее говорил.
    Умело и красиво он заварил чай, нарезал остистый, мокрый хлеб, открыл банку сгущенного молока.
    — Молоко она прислала, — сказал Вагаршак. — Весь свой паек шлет. Одно время было полегче, завелся у них там врач, они его откармливали — Устименко некто. А потом его перевели, и все было опять на меня брошено…
    — Устименко? — удивилась Люба. — Как странно. Моя сестра служила вместе с ним. И в партизанах была с ним — в окружении.
    — Тоже Габай?
    — Нет, Вересова. У нас мама одна, а отцы разные… А ваши родители — живы?
    — Мои родители погибли, — ответил Саинян. — Вы любите крепкий чай или слабый? Да, у меня же яичный порошок есть, сейчас мы сделаем яичницу…
    — А правда, что вы были врачом прямо с третьего курса?
    — Правда, — улыбнувшись, ответил он. — Эти кошмары снятся мне до сих пор.
    — Почему кошмары?
    Подперев подбородок ладонями, она слушала его до глубокой ночи. А он все улыбался, глядя мимо нее, то ли удивляясь той поре своей жизни, то ли укоряя себя за самоуверенность и наглость. Это был рассказ совсем взрослого юноши, старого мальчишки, двадцатитрехлетнего мудреца.
    — Ничего не понимаю! Как же это могло произойти? — спросила она.
    — Главный врач, главный хирург, главный терапевт и касса больницы взяли и уехали, — сказал Вагаршак и смешно показал пальцами на столе, как удрали трое главных. — А фрицев наши войска не впустили в город. Вот мы — семь таких хулиганов, как я, — остались на всю больницу. А раненых несут. Бомбы падают. Мы в халатах. Мы доктора. Что мы всего только хулиганы — никто не знает, и мы никому не говорим. Мы делаем серьезные лица и командуем. А нянечки старенькие только крестятся: что же это будет? Я, конечно, ничего не боялся, с лягушками я работал, со зверушками тоже, но все-таки когда принесли человека в шоковом состоянии…
    — Ну?
    — Человек умер, — жестко сказал Саинян и с этого мгновения перестал улыбаться. — Этот человек умер, но те, кто эвакуировался, — живы. Впрочем, подробности потом. А дальше пошло лучше. Мы открывали открытые Америки, очень много было этих Америк, я был главный оператор, и когда мы отыскали профессора, он нам рассказал, что все эти Америки открыты не позже как в последнюю четверть прошлого столетия. Впрочем, это нас не обескуражило. Мы оперировали, и лечили, и, конечно, читали. И у нас была одна сестра, в прошлом оперная певица. Она хорошо, с выражением читала. Читала в операционной, а мы работали. Мы переспрашивали: «Как, как, Ольга Николаевна?» — и оперировали так, как там было сказано. И читали по ночам. И ели лис.
    — Какой — лис?
    — Лисиц. Муж нашей Ольги Николаевны был директором хозяйства, в котором выращивали чернобурых лисиц. Шкурки лисиц он сдавал по принадлежности, а мы ели мясо. И держались на ногах. Больных и раненых мы не рисковали кормить лисицами — про них везде сказано: «Мясо лисиц несъедобно». Конечно, оно было несъедобным, но мы работали по двадцать часов в сутки безотказно. И недурно работали…
    — Значит, вы уже настоящий хирург? — спросила Люба.
    — В том смысле, в каком обезьяна может быть хирургом, — сказал Вагаршак. — В этом смысле — да.
    — А почему же вы бросили работать?
    — Я не бросил, — сурово ответил Вагаршак. — Когда эти трое вернулись, а они вернулись, потому что фронт был отброшен, — они сказали, знаете что?
    — Нет. Не знаю, — испуганно произнесла Люба. — Что-нибудь очень дурное?
    — Они сказали, что мы остались, чтобы дождаться немцев. И что всех оставшихся научил остаться Вагаршак Саинян, что при его биографии совершенно понятно. Тут-то бы мне был и конец, если бы не тетка Ашхен.
    — А эти мерзавцы?
    — Знаете, есть старая пословица про малину, — сказал Вагаршак. — Если кто идет в лес по малину, упустив время, ему есть один выход: кого встретил с полной корзинкой, от того и отсыпь…
    Было поздно, и старуха с кукишем на затылке, причитая по поводу несказанной Любиной красоты, уложила ее спать со свежевымытыми внуками на печку. Двое сразу уткнулись в нее носами, как котята, а Люба, засыпая, думала: «Только ты! Ты один на земле! Ты со своим вопрошающим взглядом, с тем, как ты не умеешь драться и дерешься! Ты — с твоими золотистыми зрачками, зябнущий, еще совсем мальчик. Господи, где же это сказано: „Настоящий мужчина — это взрослый мальчик!“ Ты, только ты!»
    Свежевымытые внуки, наевшись гороховой каши и какой-то таинственной местной еды военного времени под названием «енютина», как и предупреждала старуха, очень шумели во сне, Люба же сквозь легкий сон все думала и думала свои совсем новые думы и к утру поняла, что любит первый раз в жизни. «И последний, — твердо решила она. — Его мне хватит на всю жизнь. Только бы у него никого не было. Впрочем, если есть — отобью. А если не отобью — умру. Мне без него нельзя жить, да и он без меня пропадет».
    Внуки уже слезли с печи. «О, вышли на работу!» — сказала им бабка, когда они застучали ложками, подвывая, что гороховая каша пригорела. Вагаршак шумно умывался у рукомойника — Люба все лежала. Теперь ей было страшно, что она все выдумала, что никогда он не обратит на нее никакого внимания, что жизнь без него — не жизнь.
    Могла ли она тогда предположить, что жизнь так сложится?
    Могла ли представить себе, что будет звонить в Ереван и плакать потом только потому, что его нет дома?
    И ревность Бабы-Яги!
    Ну чем она виновата, что Оганян ненавидит ее сводную сестру. Даже фамилии у них разные — Габай и Вересова. Ах, да разве все объяснишь!

    Купив пирожок в коммерческом магазине, она пошла к остановке автобуса. Попутную не дождешься, а автобус наверняка встретит Рахим, и все начнется сначала. А впоследствии ее, конечно, будут презирать за то, что она покинула свой пост. Интересно, эти, которым ведать надлежит, вроде товарища Караваева, могут хоть представить себе, каково в таких вот отвратительных переплетах нести свою почетную вахту. Обычно пишется, что Икс испугался того, что надобно ходить в сапогах, или «соскучился» по театрам. Ну и соскучился! Соскучиться тоже не грех: хороши театры, по которым и соскучиться нельзя, да только дело не в этом. Если из-за сапог — суди по всей строгости, но если из-за рахимов — заступись! Нет, товарищ Караваев и товарищ Романюк просто сделают вид, что никакого Рахима и в помине нет.
    А он, конечно, ее ждал!
    В картинной позе сидит на камне, конь пасется, пофыркивает. И далекое море шумит, и золотая луна светит — так он обычно выражался.
    — Здравствуйте! — произнес он, подходя к ней и еще издали кланяясь — для этого он сгибался в поясе. — Здравствуйте, дорогая.
    — Здравствуйте, — ответила она с ненавистью.
    — Какой вечер чудесный, тишина какая струится…
    Она молчала, завидуя тем, кто ехал дальше в разбитом автобусе.
    Руки она не подала. Ее тошнило, когда он целовал ее руку.
    — Я звонил из совхоза, — сказал он. — Товарищ Романюк мне разъяснил, что вы уже убыли от него…
    — А он вам не разъяснил, зачем я к нему приезжала?
    Хамрадов молчал. Лунный свет ярко и безжалостно освещал его немолодое, костистое, скорбное лицо.
    — Нет, — сказал он, — разъяснений не было. Но я… догадываюсь.
    — Тем лучше. Я вас предупреждала!
    И тут с ней сделалась истерика, она не выдержала. Ей сладко и душно перехватило горло, она затопала ногами и закричала так громко и не похоже на себя, как не кричала никогда в своей жизни. Она закричала о том, чтобы он немедленно убирался, чтобы он оставил ее в покое, что он отравил ее жизнь, замучил, довел до кликушества. Ее била дрожь, слезы текли по лицу, она понимала, что с ней отвратительная истерика, ей было стыдно и гадко, но она не могла себя заставить замолчать.
    — Я вас ненавижу! — кричала она. — Вы мне противны, я люблю другого человека, а в вас и гордости нет, ну чего, чего вы ко мне пристали, зачем? Уйдите, оставьте меня, убирайтесь, вы же старик, посмотрите на себя, найдите себе старуху и женитесь на ней. Вы не даете мне жить, понимаете — жить, я должна работать, думать, отдыхать, вы отравили, опаскудили мне работу, я ненавижу из-за вас даже это море…
    — Любушка! — со сладким стоном сказал он. — Любушка, мое сокровище, не надо так, Любушка!
    Она повернулась и, плача, побежала от него по каменистой, блестящей в лунном свете дорожке. А он бежал за ней, позабыв своего картинного коня, красивый, хоть и седой человек, обезумевший от любви, — таким ему, наверное, все это представлялось.
    — Не смейте! — обернувшись, крикнула она. — Слышите? Не смейте ходить за мной. Не смейте приходить ко мне. Я ударю вас, если вы подойдете.
    Он застыл на месте.
    Но ведь завтра он явится?
    Вот в это мгновение возле старого тополя она и решила все до конца. Раз навсегда. С приветом, товарищ Караваев и товарищ Романюк. С пламенным притом! Что бы ни было, она уедет. Даже получки не дождется…
    В своей комнате она засветила керосиновую лампу с лопнувшим стеклом, заперлась на крючок, попила противной, теплой воды. Ее все еще трясло. Нужно было собрать вещи, упрятать в чемодан, сделать все то, что она давно обдумала и что казалось таким простым. Но теперь это вдруг оказалось вовсе не просто, совсем не легко.
    Люба накапала в чашку валерьянки пятьдесят капель, выпила, посидела тихо, сложив руки на коленях. Потом заснула на стуле у коптящей лампы. И только в два часа ночи начала укладываться — скорее, ну же, больше нельзя откладывать!

ОХ, ВАРВАРА, ВАРВАРА!

    Лосой когда-то знавал Аглаю Петровну и негромко сказал об этом адмиралу. Родион Мефодиевич быстро взглянул на бледное с залысинами лицо, вздохнул и ничего не ответил.
    — Концы не отыскать, боюсь, — посетовал Лосой. — Организация фашистами была целиком разгромлена. Сведений нет четких только об одном человеке — Платон Земсков, горбун, — не слышали?
    — Не слышал! — вырубая где-то внутри себя, словно на камне, это имя и эту фамилию, ответил Степанов. — Я ведь не в курсе ее партизанских дел находился. Ну, а что же этот Платон, надеетесь, живой?
    — Я ни на что не надеюсь, — передернув узкими плечами, сказал Лосой. — Он человек физически слабенький был и, конечно, никакую над собой репрессию фашистскую не пережил бы. Но только — чем черт не шутит, вдруг и не попался им в лапы, а сменил местожительство?
    Вдвоем они стояли на крыльце. Салов посвистывал у калитки, ждал попутчика. Дождь кончился, небо очистилось, посветлело, вот-вот должна была взойти луна. Степанов немного проводил Лосого, попросил захаживать. В голосе этого человека послышалось ему что-то основательное, надежное, не суетливое. В следующий раз можно будет, пожалуй, и поподробнее повспоминать Аглаю Петровну. А пока что он один еще с полчасика побродил возле новой усадьбы, вспоминая дорогу отсюда на улицу Красивую, на Приреченскую, на бывшую Соборную площадь, где хаживали они в давно прошедшие времена с Аглаей и где слушал он ее приветливый, милый голос.
    Взошла луна, он закурил, затянулся сильно, постоял неподвижно, прислушался — к чему? Ужели надеясь, что услышит голос Аглаи?
    Потом, втянув голову в плечи, словно убежал сам от себя — захлопнул калитку, затворил плотно дверь.
    В доме еще не спали: Павла с Ираидой убирались после гостей, дед, привыкший к домашним работам, но слегка выпивший, ходил зигзагами, таскал посуду, прикидывал вслух сегодняшние разорительные затраты.
    — Гусь на базаре лядащий — до трехсот рублей, — говорил дед. — А печенка? Печенки было брато не менее как три кило…
    Говорил дед, как приглушенный репродуктор, — его мало кто слушал. Евгений, проводив Веру Николаевну, переоблачился в полосатую, рвущую глаза своей европейской расцветкой пижаму и специальной мастикой чрезвычайно сосредоточенно оттирал оспины на лаке столика для рукоделия, ворча при этом, что не кто иной, как хам Салов, гасил окурки — такая у него уж гнусная привычка…
    Адмирал налил себе стакан морсу, сел на диван, спросил у Евгения, откуда вся эта меблировка, шторы, гардины, скатерти…
    — Печатное слово, папа, выручает, — энергично втирая мастику в дерево, бодро ответил Евгений Родионович. — Я сейчас заделался медицинским писателем, по линии популяризации науки…
    — Свои работы имеешь?
    — Популяризирую, — бросив беглый взгляд на адмирала, сказал Женя. — Перевожу, так сказать, на язык родных осин некоторые сложноватые для широких масс сюжеты. Например, есть такой профессор, допустим Р. Он многие годы занимается отморожениями и ожогами. Отрицать не буду — голова! Но нам, в области, в самом Унчанске, нужна брошюрка, понимаешь, популярная, доступная, как и чем лечить ожоги и отморожения, — сам помнишь, мы в этой области никогда не отставали. Вот я и издал по материалам профессора, допустим — Р., что в предисловии и отметил с благодарностью, сославшись, конечно, на его труды. Написал и издал книжечку — будет тебе подарена с надписью и подписью, — книжечку с картинками «Как лечить ожоги и отморожения».
    — И безнаказанно прошло? — с беглой усмешкой спросил адмирал.
    — Что ты этим хочешь сказать?
    — Не побил тебе морду этот самый профессор Р.?
    — За что же? Ведь я его только популяризирую. Наоборот, я ему книжечку послал свою с благодарственной надписью от имени унчанских обмороженных и обожженных…
    — Ловок! — сказал адмирал. — Ловок ты, Женюра. А он-то тебе ответил?
    — Пока нет! — быстро сказал Евгений Родионович. — Но другие отвечали. Я вот об изготовлении витаминов домашними способами сделал книжечку, тут мне много Ираида помогала — это ведь тема ее диссертации, она решительно всю литературу знает. Издал еще книжечку «Берегите сердце», потом по инфекционным некоторым болезням…
    — И по сердцу ты, значит, тоже понимаешь? — поинтересовался адмирал. — Силен ты, однако! И слог есть?
    — Да никто не ругает, — бросив оттирать столик и взяв из вазы конфету, сказал Женя. — После войны люди, естественно, занялись своим здоровьем. И многим невдомек, что от них от самих зависит почти все, что они сами кузнецы своего самочувствия…
    — Это ты насчет там гимнастики, да? — почти сочувственно осведомился Родион Мефодиевич. — Чтобы не курили? Жирная пища — так? Примеры долголетних стариков?
    Он поднялся, расстегнул на горле под галстуком рубашку, расстегнул пуговицы мундира. Старая, глухая ненависть к Женьке засосала под ложечкой, а тот ничего не замечал, рот его был набит огромной шоколадной конфетой, которую он старался размять сразу, но как-то неудачно — конфета пошла липкой пеной и ляпнулась на пижаму. Той же ватой, которой вытирал он мастику, Евгений Родионович хлопотливо навел порядок на лацкане, подошел к отцу, обнял его за талию и голосом, замешанным еще на шоколаде, произнес:
    — Ничего, батя! Все будет хорошо. Я понимаю, тебе нелегко — война, потери, горе, личное горе. Но где-то сказано, у писателя у какого-то: «Мы передохнем», да? Или «мы отдохнем». Ты отдохнешь, папа, все наладится, все будет о'кей. Хочешь, сейчас коньячку выпьем? Ты ведь ничего нынче не пил, я заметил…
    — Давай! — сказал адмирал. Ему было немножко стыдно за приступ ненависти к Женьке.
    «Евгений такой — и никуда от этого теперь не денешься, — думал Родион Мефодиевич. — Лысеет человек, и сильно лысеет, тут не до перевоспитания. А детей он как будто бы не ест».
    Все стихло в особняке, младший Степанов погасил верхний свет, луна залила стекла, светил низкий торшер, на столике стояли рюмки, коньяк, нарезанное яблоко. Женя толстыми губами посасывал папиросу, неодобрительно, с горечью рассказывал отчиму про сестру Варвару.
    — Ну что это такое, — говорил он почти жалобно, — ну как это понять? Приехала она сюда еще в войну, я только демобилизовался, Ираида с Юркой, естественно, в эвакуации. Были у меня две комнаты на Приреченской девять. И были прекрасные, батя, теплого такого, глубокого серого цвета гардины. Новехонькие — реквизнул, честно признаюсь, в логове врага. Удивительно уютные гардины, гладкие — богатая, в общем, вещь и стильная. Ну а Варвара пожаловала с двумя какими-то подружками, она же одна не бывает. Завладели лучшей комнатой, натащили туда всяких веток, а стоило мне уехать в область на неделю, возвращаюсь — нет больше гардин.
    — Продали? — с интересом осведомился адмирал.
    — Зачем продали? Пошили себе и еще своим товаркам пальто. А когда я вспылил и сказал, что эти гардины мои, она знаешь что ответила? Она ответила, что это «репарации». Как тебе это нравится?
    Родион Мефодиевич не ответил, пригубил коньяк, закусил яблоком. Но по лицу его Евгений понял, что рассказ «не сработал» — в адмирале было не более солидности, чем в его дочери. Женя поправил пальцем очки, обиженно посопел и сказал:
    — А этим летом знаешь что она умудрила?
    — Ну что? — ласково улыбаясь своим мыслям, спросил адмирал.
    — Ноги себе покрасила.
    — Ноги?
    — Ага. Чулок-то не было! Так она с подружкой — есть у нее такая Аля, сатана, а не девка, тоже геологиня, — вот они и надумали: достали где-то несмываемую немецкую краску и этой краской разрисовали ноги — сзади швы чулочные, а по всем ногам вроде бы такая сеточка. Натурально получилось, никак не отличишь, что ноги голые. Целое воскресенье работали. Ну а после, когда чулки нормальные появились, не смыть. Я, конечно, последний человек, но, веришь ли, батя, два дня по телефону в Москве выяснял, что это за краска и какое против нее, если можно так выразиться, противоядие. А когда эти сумасшедшие намазали себе ноги «противоядием», то подняли визг! Больно же!
    — Ох, Варвара, Варвара, — тихо смеясь и наливая рюмки коньяком, сказал Родион Мефодиевич. — Давай выпьем за нее. Нету таких, как она, нету нигде, одна она такая…
    — И слава богу, — буркнул Евгений.
    Потом спросил, почему она все-таки так молниеносно уехала? Ужели боялась с Владимиром повстречаться? Ведь это все миновало навечно, зачем же себе осложнять жизнь?
    Адмирал кивнул, говорить о Варваре и Устименко он не мог.
    — А Козырев ее — этот самый бывший полковник — приезжал сюда, — наклонившись к адмиралу, сообщил Женька. — Приезжал, точно. Вот разлетелся; надо сказать, красивый, представительный дядечка. Перед ней — на полусогнутых. Главный энергетик сейчас где-то, орденских планок побольше, чем у тебя. Лауреат, в гостинице тут снял себе апартаменты — квартиру из трех комнат. Машина его обслуживала специальная. Шесть дней ее ждал из экспедиции, а на седьмой она приехала, посидели они на бульваре на лавочке час — он и отбыл. С таком. Зашел попрощаться — лицо, веришь ли, черное. Словно обгорел. Долго еще потом Ираида с Юркой его шоколад ели. Короче, батя, сломана Варина личная жизнь, мне так думается…
    Родион Мефодиевич промолчал.
    В своей комнате он, умывшись и натянув комнатные туфли, сделал то, что делал все эти годы каждый вечер. Запершись на ключ, он достал из потертого бумажника все те девять писем, которые сохранились от Аглаи за войну, надел очки и медленно стал читать то, что уже знал наизусть и что казалось ему ею — живой и говорящей с ним. Прочитав все девять писем, он аккуратнейшим образом их сложил и вновь спрятал в бумажник, разделся, лег, вздохнул и приготовился к длинной, привычной бессоннице, от которой больше не помогали никакие порошки, микстуры и таблетки.

Глава вторая

ПОЯВИЛСЯ ШТУБ

    — Штуб слушает, — сказал полковник.
    — Здравствуйте, Август Янович, — услышал он твердый и независимый женский голос. — Мы когда-то с вами вместе работали в «Унчанском рабочем» — я Валя Ладыжникова, не помните такую?
    — Помню, — сразу повеселев, ответил Штуб. — Только ты была не Валя Ладыжникова, а Валя Золотая, верно?
    — А теперь я седая, больше не рыжая, — сказала Ладыжникова. — Но это все пустяки. Ты не можешь меня принять по весьма срочному делу?
    — Сейчас?
    — У меня через два часа уходит поезд.
    Штуб помолчал. Он уже позвонил жене Зосе, что едет и что есть хочет, но отказывать было неловко.
    — Если нельзя, то нельзя, — услышал Штуб насмешливо-сердитый голос. — Мне недавно один мой школьный товарищ через свою секретаршу изволил передать, что у министров школьных товарищей не бывает. Мы привыкшие!
    — Ладно, приезжай! — сказал Штуб. — Тебе пропуск на Ладыжникову?
    Положив трубку, он заварил чай и достал из ящика стола пачку печенья. В огромном, низком его кабинете было тепло от изразцовой печи, которая занимала треть комнаты, но Штуб все-таки мерз, в сырые вечера и в осенние ночи его мучили военные, плохо залеченные раны и нажитый в войну, в болотах, ревматизм. И нынче был такой вечер, совсем Штуба скрутило, но он сходил в санчасть, там сделали ему «укольчик», и сейчас как будто полегчало.
    Валя действительно очень изменилась: это теперь была старая женщина, и, пожалуй, только по блеску глаз можно было в ней угадать ту Валю Золотую, которая крутила когда-то всем в редакции головы и в которую даже железный «разъездной корреспондент», а впоследствии редактор А. Штуб был слегка влюблен, но именно самую малость, в той мере, чтобы бриться ежедневно и стараться быть поостроумнее, нежели ты есть на самом деле, стараться писать так, чтобы Золотая похвалила, стараться выдержать натиск опровергателей, с тем чтобы довести до конца очередную справедливую газетную атаку.
    — Вон ты какой стал, — сказала ему Валя, когда он снял с нее драповое пальто и зажег люстрочку, — вон какой!
    — А какой же?
    — Совсем седой. И орденов сколько, — добавила она, оглядывая орденские планки на его широкой груди. — Господи, Август, я столько и не видела…
    — Да будеть врать-то, «не видела», — усмехнулся он в ответ. — Садись лучше и выпей чаю, погода-то мозглая… Тебе крепкий? Зачем в наши края приехала?
    Взяв в ладони стакан, Валя объяснила, что приезжает сюда уже во второй раз на сыновью могилу, в годы оккупации она тут похоронила своего Женю, который умер от саркомы плеча.
    — Петя-то твой жив? — спросил Штуб.
    — Петя погиб под Варшавой, — сказала Валя. — Так что я теперь совсем одна на свете. Но ты не думай, Август, я не с жалобами на вдовью свою долю, я по делу. Нынче учительница тут одна, старуха, некто Окаемова Татьяна Ефимовна, рассказала мне, что здесь, в Унчанске, покойный доктор Постников считается изменником и негодяем, а это совсем не так…
    — То есть как это не так?
    — Ты только мне, Август, непроницаемое лицо не делай, — усмехнувшись, произнесла Валя. — Я в оккупации была и всего повидала, не пугливая. Так уж хоть ты меня, сделай милость, не пугай. Постников — герой и память его надобно от всякой мерзости и наветов очистить.
    — Чем же он герой и откуда именно тебе известно, что он герой? — суховато, но с быстрым и горячим блеском в глазах спросил Штуб. — Ты, пожалуйста, все толком объясни.
    — Объясню! — как бы даже с некоторой угрозой в голосе сказала Золотая. — Только боюсь — толку не будет. Не к перу это вашему брату и не к шерсти. Вы кого куда назначили, так тому и до смерти быть, и даже после смерти оставаться. Верно?
    Штуб посоветовал:
    — Не обобщала бы, Валюша!
    — Посадишь? — усмехнулась она.
    Он с грустью на нее поглядел, но промолчал.
    — Так вот, — слегка откашлявшись, начала Золотая. — Может, это записать в виде протокола или как у вас это тут называется? Наверное, тебе, Август Янович, документ нужен с подписью…
    Он отрицательно помотал головой, снял и протер очки с толстыми стеклами, закурил папиросу. Валя тоже закурила. И в пятидесятый, по крайней мере, раз услышал Штуб историю чудовищной акции фашистов, называемой «Мрак и туман XXI». Но сейчас все было иначе, настолько иначе, что Август Янович положил перед собой на стекло лист бумаги и записал несколько фраз сокращенно, почти формулами, понятными только ему самому.
    — Сколько лет было тогда твоему мальчику? — перебил он вдруг Валю.
    — Жене? Одиннадцать, двенадцатый.
    — Он не из фантазеров? Ты только не обижайся, Валюша, есть мальчишки-выдумщики, это отличная порода, в данном же случае мне точность необходима.
    — Нет, — маленькими глотками отхлебывая чай, ответила Валя, — он никогда не выдумывал. Да и разве придумать такое возможно?
    — Женя один-единственный спасся?
    — Когда фашисты вломились и Постников начал в них стрелять, мой Женя выскочил на лестничную площадку. Он видел, что Постников выстрелил несколько раз, и побежал по коридору, когда Постников уже упал.
    — По какому коридору? — спросил Штуб.
    — По коридору второго этажа онкологической клиники. Оттуда был лаз на чердак, стремянка железная. Женя туда и юркнул, он ловкий был очень мальчик, даже несмотря на болезнь… Саркома…
    Валя на мгновение отвернулась, видимо, больно было и тяжко вспоминать.
    — Но они ведь здание подожгли? — спросил Штуб.
    — Ты что, мне не веришь? — вспыхнула вдруг Золотая.
    — Я тебе верю, — спокойно ответил Штуб, — но мне самому надобно себе картину полностью уяснить.
    Золотая поставила стакан на стол и спросила:
    — Может быть, ты мне не хочешь верить? Это ведь тоже важно. Для меня тогда узнать про Постникова было радостью. Я думала, что для тебя это будет… ну если не счастье, то, допустим, положительный факт. Ты же словно бы сопротивляешься.
    — Ты желаешь, чтобы я воскликнул «какое счастье?» — осведомился Штуб. — Ты от меня непременно эмоций требуешь, Валя? Но ведь я всегда такой был — байбак, еще в редакции вы меня довольно обидно дразнили по этому поводу. Так уж давай так с тобой условимся и напоследок: если мне восклицать, то я на это не способен нисколько. Если же методически и точно, без вспышек и прекраснодушия, без воплей и патетики дело делать, то на это я, кажется, способен и на этом не сорвусь. Тебе мои восторги нужны или реабилитация имени Постникова?
    Валя ответила, что, конечно, реабилитация. Ей сделалось, видимо, неловко за свою вспышку, она раздавила в пепельнице окурок и спросила, не глядя на Штуба, знал ли он сам лично Постникова.
    Штуб ответил, что несколько раз видел.
    — А Аглаю Петровну Устименко?
    — Знал хорошо, — угрюмо ответил Штуб.
    — И что ты по поводу нее думаешь? — осведомилась Валя.
    — Ты мне про пожар так и не ответила, — сказал Штуб. — Известно, что каратели подожгли клинику. Как же спасся твой мальчик?
    — Через чердак и по пожарной лестнице. Подожгли онкологический корпус они ведь не сразу, ты понимаешь? Пока разобрались с этой стрельбой Постникова, пока увезли на расстрел больных…
    — Ну, а вокруг здания разве охраны не было? — спросил Штуб. — Разве там фрицы не были расставлены, то есть солдаты?
    — Наверное, были, но, когда стрельба началась, они побежали к парадной. Впрочем, это я не знаю, Женя про это, кажется, ничего не говорил.
    Штуб молча на нее смотрел. Толстые стекла его очков блестели, глаз не было видно.
    — Тут нужно желать верить, — опять сорвалась Золотая. — Ты как хочешь, Август Янович, то есть, конечно, я тебя не учу, но это все невозможно. Невозможно дойти до такой степени неверия, чтобы и сейчас ко мне подозрительно относиться. Я ведь весь нынешний день провела на могиле моего мальчика. Ведь для него Постников до самой смерти был героем, которого он видел. Понимаешь, Август Янович, видел! Он ведь им еще в больнице тайно рассказывал о победах наших войск. Он им врал, да, да, не удивляйся, но врал за Советскую власть. И делал это настолько вдохновенно, что Женечка мой дома, у меня, не верил, что дела тогда были еще вовсе не хороши. А ты смотришь на меня своими стеклами, и я чувствую, что ты хочешь одного, чтобы я поскорее ушла…
    Август Янович усмехнулся и снял за дужку очки.
    — Так лучше? — кротко спросил он. — Тебе веселее, если я, как крот, совсем ничего не вижу? Вместо тебя одно только шевеление воздуха и более ничего. Это тебе нужно? Эх, Золотая-Золотая, Валя ты, Валюша…
    Держа очки за дужку, он прошелся по своему мрачному кабинету и сказал каким-то мальчишеским голосом:
    — Напиши мне все это подробнейшим образом, ничего не путая, как очерк написала, который я на первую полосу поставил, как он назывался-то?
    — Не помню, — сказала Ладыжникова.
    — Ну и я не помню. Стиль у тебя есть, пером владеешь. И будет, Валюша, это второй материал, реабилитирующий память Ивана Дмитриевича. Первый мы уже имеем — дежурная нянечка выжила, которую Постников за кипятком посылал. Она все так же, дословно, моим товарищам рассказала.
    Голос его звенел — совсем мальчишкой казался Штуб без очков, несмотря на свои седины, таким, словно и не промчались эти длинные годы.
    — Не понимаю, — сказала Валя, — ничего не понимаю. Почему же ты так угрюмо меня слушал?
    — «Простим угрюмство, — процитировал Штуб, — разве это сокрытый движитель его?» Просто я выверял, Валюша, сверял в уме — сходится или нет. Один — старый, другой — малый, время прошло. Я этим делом давно занимаюсь и, знаешь ли… Впрочем, про это рано… Но есть еще некоторые соображения…
    — Какие? — быстро спросила она.
    Но он не ответил, какие и про что есть у него еще соображения. Зато он спросил ее про Аглаю Петровну Устименко.
    — Я толком ничего не знаю, — сказала Валя, — но там был еще бухгалтер какой-то, пьянчужка Аверьянов, был он будто убит фашистами на улице. Эта самая Окаемова, которую я тебе назвала, что-то, по-моему, знает, но боится…
    Штуб, надев очки, быстро записывал.
    Валя встала.
    — Мне пора, — сказала она. — Очень я рада, Август, что повидала тебя. И еще больше рада, что… ты… такой же. Что веришь…
    Он молчал, стоя перед ней неподвижно, невысокий, с очень широкими плечами, с глубокими заломами в углах крепких губ, говорящих о сдержанной силе.
    — Давай поцелуемся, — сказала она, — вряд ли судьба нас еще сведет.
    Он обнял ее за плечи, поцеловал и предложил:
    — А ты, когда к сыну приезжаешь на могилу, то…
    — Что? — спросила она. — Что — то?
    — Да ничего, — тихо улыбнулся он, подумав, что это как-то странно прозвучало: «когда к сыну приезжаешь на могилу, то…» — Ничего, Валюша, приедешь, наведайся…
    Проводив ее до двери, он позвонил Сереже Колокольцеву, своему выученику и верному дружку, но того не было, и Штуб, прохаживаясь по кабинету, задумался, кому бы дать в работу это славное дело, как он определил будущую реабилитацию целой группы людей, — кто и достаточно энергичен, и доброжелателен, и пылок. Тут, несомненно, нужна была пылкость и приверженность идее справедливости. Но кроме пылкости нужна была и дотошность, чтобы существовала пропорция и пылкостью не застилало глаза…
    Покуда он обдумывал соответствующую кандидатуру, перетасовывая в голове своих сотрудников, аккуратно постучавшись, явился майор Бодростин, служака, застегнутый обычно на все крючки, дотошный, добросовестный и исполнительный. Правда, пылкостью его природа не наделила.
    А может быть, это здесь было и к лучшему, без фантазий?
    «Подкорректирую в случае чего», — подумал Штуб и рассказал майору о новых сведениях про Постникова, про Окаемову и про убитого бухгалтера Аверьянова. Бодростин слушал молча, с застегнутым выражением бледного лица.
    — Что молчите? — спросил Штуб.
    — Да сведения-то все от оккупированных, — сказал Бодростин своим значительным баритоном. — Сами знаете, товарищ полковник, народец такой — рука руку моет.
    Штуб вспылил:
    — А мы всех имели возможность эвакуировать?
    — Но все могли пойти в партизаны.
    — А партизаны так уже всех и брали? И стариков, и старух? Вы сами когда-нибудь на оккупированной территории были?
    — Бог миловал, — с усмешкой ответил Бодростин.
    — Что вы этим хотите сказать? — жестко оторвал Штуб. — Что-то я вашу точку зрения перестаю понимать.
    Майор Бодростин промолчал.
    Штуб еще прошелся по кабинету и спросил мирно:
    — Ясна задача?
    — Не совсем, товарищ полковник, — ответил Бодростин. — Более того, задача для меня в принципе сомнительна. Народ знает, что Постников — изменник, что это установлено неопровержимыми фактами. Сейчас мы, выходит, дадим обратные результаты? Дадим обывателю и антисоветчику козырь в руки — они-де ошибаются. А разве мы можем ошибаться? Разве можем допускать брак в работе? Мы есть орган карающий…
    — Вы меня не учите, какой именно мы орган! — бешено вскипел Штуб. — Вам приказано, и извольте выполнять. Экой какой нашелся на всех карающий меч…
    Бодростин молчал, на лице его не было решительно никакого выражения, он знал твердо, что время работает на него и что «карающий меч» еще обернется в его пользу.
    — Исполняйте! — велел Штуб.
    Майор ушел, бормоча по пути, что «это собес», а Штуб вызвал машину, чтобы уехать наконец домой.

«ВОТ ЧТО НАДЕЛАЛИ ПЕСНИ ТВОИ!»

    — Вы элементарный негодяй! — сказала она ему, спускаясь по широкой лестнице. — Таких, как вы, надо поголовно уничтожать.
    — Так разве я возражаю? — униженно согласился конопатый подонок. — Разве ж я себя жалею? Я семейство свое жалею, детишек…
    Он знал, чем пронять Варвару: она вечно тискала его действительно прелестных ребят-двойняшек.
    — И почему в войну убивали хороших людей, а такие, как вы, пожалуйста — живой, здоровый, — сказала Варвара. — Даже и не поранило вас как следует.
    Яковец обиделся.
    — Даже не поранило? — воскликнул он. — У меня почти что возле сердца пуля прошла, у меня в левом бедре осколок, у меня ухи отморожены…
    — Не ухи, а уши, — миролюбиво поправила отходчивая Варвара. И осведомилась: — А что в кузове?
    Яковец объяснил, что «картошечки немножко».
    — Какой еще такой картошечки? — удивилась Варвара. — Новое дело — картошечка.
    — Бизнес маленький, — сказал Яковец, — сейчас на Приреченской скинем, и — Вася. Я ж порожняком с самой Каменки сыпал.
    Мотор не заводился. Варвару с дремоты пробирал озноб, да и пальто было еще сырое. Когда конопатый шофер вытаскивал из кабины ручку, чтобы завести машину, она почувствовала, что от него пахнет и водкой, и луком.
    — Пьяница несчастный, — сказала Варвара, — вот отберут у вас права навечно — интересно, как тогда вы закукуете?
    — Фары у меня не горят, вот что худо, — пожаловался Яковец. — А с водкой, Варвара Родионовна, конечно, подразболтался я. Но вообще, я вам так скажу, если на всю последнюю правду. Плохо у нас в экспедиции поставлена воспитательная работа. Никто надо мной не работает, никто меня не поднимает…
    Варвара даже задохнулась от ярости.
    — Вы все-таки удивительный негодяй, — сказала она. — Редчайший из редких. Это над вами-то не работали? Это вас не уговаривали? Это вашим липовым честным словам и клятвам не верили? Да кто вас товарищеским судом судил, не мы ли в Каменке? Гнусный и низкий вы тип, вот вы кто…
    — До суда человека довести — дело нехитрое, — огрызнулся шофер, — вы не дайте ему скатиться, не дайте упасть, вот и будет порядок. Во мне тоже имеются положительные моменты.
    Машина наконец двинулась с места, и Яковец, закурив, без всякой ложной скромности вспомнил то, что он сам назвал «своим подвигом». История действительно была «красивая». С одним из шоферов-«дальнобойщиков» — так назывались дальнорейсовики — случился сердечный припадок, и быть бы беде с автобусом, который он вел, если бы Яковец не оседлал радиатор и не влез на ходу в кабину чужой машины. Многие это видели и сгоряча посулили шоферюге даже орден или, на крайний случай, медаль, но впоследствии Яковец из-за художеств иного порядка вовсе ничего не получил.
    — Справедливо? — спросил он Варвару. — Разве душа у меня не болит за это?
    И он запел, зная, что поет хорошо и что ему многое прощается за его умение петь:
Начинаются дни золотые
Огневой, непродажной любви.
Эх вы, кони мои золотые,
Черны вороны, кони мои…

    — Не гоните машину, — сказала Варвара, — моя жизнь нужна народу.
    — Так луна же!
    — А я говорю — не гоните, вы же пьяный, бандит за рулем.
    — Я в пьяном виде ни одной аварии не имел. И даже нарушения. Я всю войну сто граммов доставлял бойцам, и никаких неприятностей. У меня автоматизм, товарищ Степанова, полностью отработан.
    Он вновь запел тенорком, чувствительно и в то же время сильно:
Мы ушли от проклятой погони!
Перестань, мое счастье, дрожать!
Нас не выдадут черные кони…

    Вот на этом самом трогательном романсе они и врезались, по-видимому, в выскочившую на улицу Ленина легковую машину. Как это произошло, Варвара не видела, она закрыла глаза, чтобы подремать, и сразу словно бы провалилась, а потом почувствовала удар, услышала грохот, скрежет и хруст и поняла, что произошло несчастье.
    Было совсем тихо, так страшно тихо, как делается только после аварии, когда все уже кончено. Мотор полуторки сразу заглох, легковая, сшибленная ударом к тротуару, тоже молчала. Жесткий свет осенней луны мертво поблескивал в стеклах длинного черного автомобиля.
    — Номер с нолями, — подавленно произнес Яковец. — Теперь, конечно, расстреляют.
    — Почему расстреляют? — воскликнула Варвара.
    — Да уж это верно, — лязгнув челюстью, сказал Яковец. — Это уж безвыходно.
    Он даже пошевелиться от страха не мог.
    — Так помогите же им, свинья! — вне себя крикнула она.
    — Теперь уж что, теперь уж я пропал, — только и сказал он.
    Варвара пыталась в это время открыть свою дверцу, но замок заклинило, и, только сильно ударив плечом, она оказалась на улице и подбежала к легковой — это была иномарка, «оппель», что ли.
    — Живы? — спросила она, открыв на себя большую дверцу.
    Там внутри светились приборы, и шофер умелыми руками старого солдата ощупывал своего пассажира.
    — Живы? — опять спросила Варвара. — Ну что же вы молчите?
    — Уйди к черту! — гаркнул на нее шофер. — Не умеешь, так не суйся за баранку…
    Они оба, видимо, приняли ее за водителя, потому что пассажир, поправляя очки, сказал ей с кряхтеньем в голосе:
    — Экая дура-баба! А если бы насмерть убила? Надо же уметь так вмазать.
    И тут Варвару осенило. Она поняла, как всегда понимала каким-то шестым чувством, где и как можно помочь, поняла, что здесь в ее силах хотя бы спасти негодяя от тюрьмы. В расстрел она не верила, но в тюрьму его вполне могли засадить, а если он ей передал руль — ну, права отберут на срок.
    — Он мне руля не давал! — воскликнула Варвара. — Я сама силой села за баранку. Он мне подчиненный, он мое приказание не мог не выполнить! Мы — из экспедиции, из геологической…
    Понемножку возле поврежденных машин собралось несколько запоздалых зевак, среди которых были, как всегда, и знающие. Уже и Варвару назвали «бандиткой за рулем» — она все торчала возле машины Штуба.
    — Ребра мне поломала, наверное, идиотка, — сказал полковник сердито. — Ты вот слева пощупай, Терещенко, не повернуться никак, зажало…
    — Ниже, товарищ полковник.
    — Сломано?
    — Та вроде торчит…
    — Торчит! — часто дыша, проговорил Штуб. — Наш драндулет-то может сдвинуться?
    — Товарищ начальник, — жалостно произнесла Варвара, — вам нужно сейчас к доктору…
    — Закрой дверь с той стороны, — велел ей полковник, — сейчас же закрой.
    А пока она закрывала, Терещенко ей сказал гробовым голосом:
    — Ну, шестнадцать сорок, помянешь меня за товарища Штуба. Будет тебе желтая жизнь.
    «В самого Штуба впоролись!» — не без страха отметила про себя Варвара и окончательно поняла, что негодяй Яковец теперь без ее помощи пропадет окончательно и что она должна «стоять насмерть».
    — Я вела машину, — вернувшись к своему грузовику, негромко, но раздельно и внятно, чтобы вбить ему, Яковцу, свой замысел в голову, сказала она, просунувшись в кабину. — Я — запомнил? Вы мне баранку, разумеется, не давали, но я самовольно перехватила еще у Дома крестьянина. Не могли же вы силой меня оттащить. Понятно? Ясно? Все запомнили?
    — Как бы не вы, так известно, ничего не было бы, — подлым голосом сказал Яковец, — катил бы себе в Каменку, посвистывал. Нет, забери меня, — передразнил он Варвару, — ровно в семь жду. Вот — дождались!
    — Негодяй и к тому же болван, — словно опомнившись, выругалась она, но теперь ей обратного хода не было. — Я вас выручить хочу, а вы еще фордыбачитесь…
    И вновь, сквозь зубы от отвращения к нему, она стала повторять свою версию, не слыша и не понимая собственных слов, слыша только, как не может сдвинуться своим ходом «оппель», как что-то ревет в его моторе и, захлебнувшись, смолкает.
    — Дети мои, дети, — вдруг заплакав, сказал Яковец, — за что вы страдаете?
    Выпив, Яковец всегда становился слезливым.
    Варвара увидела, как Терещенко, выставив вперед длинные ноги, выскочил из-за баранки и побежал по улице Ленина наверх, к зданию МГБ. Тогда Варвара еще раз оказалась возле «оппеля», открыла дверку со стороны водителя, втиснулась коленками под стойку рулевой баранки и, заглядывая в белое лицо Штуба, пытаясь увидеть его глаза, горячо заговорила:
    — Товарищ Штуб, пожалуйста, послушайте и ответьте. Нынче сюда приехал отличный доктор, травматолог, хирург, некто Устименко. Он тут рядом живет, за углом. Я из аптеки позвоню, и он придет.
    Она дрожала от волнения и от своей низости, двуличия, от того, что нашла в себе силы воспользоваться таким случаем, чтобы все-таки его увидеть. Несмотря ни на что, вопреки всему.
    — Проваливали бы вы отсюда с вашей чуткостью, — с трудом ответил ей Штуб. — Убирайтесь!
    Но она уже не могла отказаться от своей идеи. И не потому, что хотела увидеть Володю, это была неправда, в этом она только себя заподозрила, как всегда подозревала себя в дурном. Просто уж так сложилась ее жизнь, что в мгновение ужаса за человека в ней, в душе ее всегда неотступно жила мысль, что существует один, самый умный, самый надежный, самый умелый и находчивый, который, конечно, спасет. Этим единственным был Устименко. И, несмотря на грубые слова Штуба, Варвара позвонила из аптеки сонному и пьяноватому Женьке.
    — Женюрчик, — быстро и деловито сказала она, — Женюрчик, котик, мне нужен доктор Устименко. Он у вас?
    — Сумасшедшая, — ответил Женька, — мишугине, ты соображаешь, сколько времени?
    Варвара помолчала. Его нужно было как следует испугать, Женечку, чтобы он начал действовать. Его нужно было завести ручкой, иначе он не поедет.
    — Я разбила грузовиком машину Штуба, знаешь, МГБ, полковник, — раздельно и внятно произнесла Варвара. — И Штуб пострадал. Начальник МГБ. Возможно — тяжело. Очухайся, приди в себя. Эта история может отразиться и на твоей судьбе. Мы тут — Ленина, двадцать восемь. Бегом, Женюрка! А если уедут, ищите дальше сами!
    В трубке захрюкало и завизжало, но Варвара выскочила из автомата и тотчас же оказалась среди людей, которые теснились вокруг «оппеля», покалеченного полуторкой, помятого, старого «джипа» и шоферни с санитарами и с молоденьким доктором из санчасти МГБ, который все кричал, что «его не надо трогать, а надо как есть — везти!»
    Терещенко во исполнение этой идеи пятил «джип», чтобы взять «оппель» на буксир, а Яковец ему дирижировал рукою.
    — Поехали, Яковец, — сказала Варвара, дергая его за рукав, — слышите, поехали…
    — Поедем, когда управимся, — ответил он ей.
    — Поехали же! — чувствуя, что расплачется, крикнула Варвара. — Яковец, я вам говорю…
    — А вы здесь мне не командир! — ощерился Яковец в азарте деятельности.
    Толпа совсем загустела, задние напирали на передних, чтобы увидеть, как санитары будут забирать «тело», передние обжали машины, шоферы и санитары с врачом отпихивались локтями, и тогда Варвара услышала его голос, совершенно не изменившийся с тех лет, но только чуть более властный, чуть военный, приказывающий:
    — Разойтись! Я — врач!
    И она увидела его совсем близко от себя, он пробежал перед нею в криво застегнутом морском кителе, с непокрытой головой, огромный — почему-то показалось ей. И яркая луна освещала его худое лицо с темными бровями.
    — Яковец же, — жалобно сказала она, — Яковец!
    Но шофер не слышал. Он куда-то пропал, провалился. Варвара попятилась, прижалась спиной к радиатору полуторки, закрыла глаза. Шум стоял в ее ушах, гомон, грохот. «Пожалуй, я упаду, — подумала она, — пожалуй, мне больше не выдержать!»
    Они не должны были, не могли сейчас увидеться. Во-первых, она старуха. Во-вторых, она жалкая. В-третьих, Женька скажет пошлость. В-четвертых, тут народ. Нет, это невозможно.
    Но она знала, что они увидятся.
    Она хотела этого.
    И они, конечно, увиделись.
    Не открывая глаз, она понимала, что он идет к ней. Никто так не ходил, а как — она не знала. Но она помнила! И свет вдруг погас, тень от него упала на ее лицо, на ее вконец измученные глаза, и они распахнулись навстречу ему.
    — Здравствуй, — сказал Устименко. — Ты зачем же людей давишь?
    — Здравствуй, — ответила она, забыв про старуху и про все остальное. — Я нечаянно, Володя, людей давлю.
    И загадала, холодея от страха: если он поцелует ее сейчас, после стольких лет этой муки, то когда-нибудь она на нем женится. Именно такими словами она и загадала — с «женится».
    И он поцеловал. Поцеловал своими твердыми, жесткими, нетерпеливыми губами, но бережно и нежно, именно так, как и должен был поцеловать после стольких лет несчастий, и сказал именно то, что и должен был непременно сказать:
    — Вруша несчастная! Разве же это ты была за рулем?
    А она ответила то, что ответила бы много лет тому назад на улице Красивой:
    — Не твое дело!
    Но он теперь говорил о другом. Он говорил про Штуба:
    — Ничего страшного, я думаю. Трещина, наверно, в самом худшем случае. Это болезненно, даже очень, но скоро пройдет.
    — Скоро пройдет? — переспросила она одними губами.
    — Все проходит, — сказал Устименко.
    — Да, все, — подтвердила она.
    Сейчас она совсем плохо соображала, как будто ее, а не Штуба ударил грузовик. Она только вглядывалась в его лицо и не понимала, как могло случиться, что этот человек, смысл и счастье всей ее жизни, женат на другой и сейчас уйдет от нее в неведомый мир той семьи, в котором ее не будет.
    — Ты что, тоже ушиблась? — спросил он.
    — Нет, ничего, — совсем тихо ответила она. — Я нисколько не ушиблась. Я устала сегодня. Но и это пройдет?
    — Пройдет, — уверенно и быстро произнес Устименко, — пройдет, Варюха. Только ты меня не избегай, — вдруг быстро добавил он, — это же дико — нам друг друга избегать…
    Он хотел еще что-то сказать, но не успел, потому что, пыхтя от всего пережитого, подбежал Евгений и сообщил, что буксирный канат «привязали» и можно ехать.
    Женька, разумеется, был очень зол и возбужден.
    — Ладно, сестричка, — взъелся он на Варвару, — наделала делов, теперь можешь радоваться. — В его голосе Варваре послышалось даже бешенство. — Я тебе, дорогуша, это попомню, все попомню. Пошли же, Владимир Афанасьевич!
    — До свидания, Варюха, — сказал ей Володя.
    — До свидания!
    Варвара опять закрыла глаза, чтобы не видеть, как он уходит. И не увидела. Она только услышала, как разъезжались машины и расходилась толпа. Потом Яковец потрогал ее плечо.
    — Поехали, что ли? — спросил он.
    Варвара, не ответив, села в кабину. Яковец еще долго заводил полуторку ручкой, потом в каком-то дворе они сваливали картошку и только часа в два пополуночи выехали из города.
    — Что ж теперь будет? — осторожно осведомился он.
    — Плохо будет, — ответила Варвара, думая о своем.
    — Скажете все, как и было? — испугался шоферюга.
    — Теперь поздно, — ответила она своим мыслям. — Теперь окончательно поздно. Теперь все!
    До Выселок Яковец, слава богу, молчал. Но когда выехали на широкую дорогу, набрался до того наглости, что сообщил:
    — Теперь, между прочим, Варвара Родионовна, менять вам показания просто-таки невозможно. Сейчас, если вы даже на меня и скажете, вам не поверят. Это уж будьте уверены. Конечно, шоферишка шоферит, на такого побитого судьбой, как я, все можно взвалить, любое обвинение. Но только учтите, я — человек семейный, я обязанности перед детьми имею и на себя доказывать не собираюсь. А вам ничего, вы — одиночка, ну, выговор заимеете — и вся недолга. И еще мелкий момент: вы сами меня на эту брехню подтолкнули, я такое даже и не думал…
    Варвара молчала.
    — Не желаете со мной говорить? — обиделся Яковец.
    Она и на это не ответила.
    — Ноль вниманья — фунт презренья, — обеспокоился ее молчанием Яковец. — Решили, что Яковец человек бессовестный. Как хотите, можете думать, но только учтите, если здорово подопрет, то и у меня совесть прорежется. Пока ведь без надобности.
    — Помолчали бы вы, Яковец! — со вздохом попросила она.
    — Совесть, Варвара Родионовна, дело темное, — вздохнул шофер. — Каждому своя…

«ЕСТЬ УПОЕНИЕ В БОЮ…»

    — Верно, Терещенко? — осведомился Штуб.
    Шофер возмутился. Его профессиональная честь была ущемлена.
    — Видали? — отнесся он к докторам — к Устименке и Степанову. — Слышали?
    И, преградив своим туловищем дорогу маленькому Штубу, заговорил на басах:
    — Это же курям на смех, товарищ полковник! Ни гололеда, ни снега, а меня «занесло»? Какой же я тогда водитель первого класса? Двадцать шесть лет за баранкой, а по такой погоде сделал аварию и набрехал к тому же на атмосферные осадки? Нет, Август Янович, на это я пойти не могу.
    — Ну, ладно, шут с тобой, — согласился Штуб, — не тебя занесло. Их на нас занесло и об нас ударило. Такой вариант возможен?
    Терещенко пожал плечами.
    — Начальству виднее, — произнес он фронтовую присказку. — Оно грамотное и газеты читает.
    На площадке второго этажа Штубу стало совсем плохо: при слабом свете маленькой лампочки Устименко увидел, как лицо полковника залилось потом. А Евгений, конечно, обмер от страха и так расставил руки, будто Штуб сейчас упадет в обморок.
    — Ничего, — тихо сказал Штуб, — постоим минуточку…
    И виноватым голосом пояснил:
    — Не хочу жену пугать. Ей нельзя волноваться, у нее нервы на пределе. Так что, товарищи доктора, я первым войду, а вас уж попрошу проявить максимум оптимизма. И ты, Терещенко, не делай деникинское выражение лица, не пугай никого, сделай такое одолжение…
    Против ожидания, штубовская Зося не взволновалась нисколько. Да ей и «нечем» было нынче волноваться, по выражению Штуба. Обварила колено Тутушка — младшая, средняя — Тяпа — ухитрилась принести из школы чохом три двойки, старший же сын Алик сделал официальное заявление, что после школы не намерен жить на средства отца или государства, а сразу пойдет на производство.
    — Но ты же твердо решил идти на юридический! — воскликнула мать.
    — А сегодня перерешил!
    Это были домашние неприятности, но имели место и служебные. В библиотеке, в которой Зося директорствовала, по ее почину организовали открытый доступ к книгам. Этому доступу многие упрямо и долго противились. Зося их переломила, а нынче, после переучета, выяснилась крупная недостача в фондах. Так что Зосе действительно вовсе «нечем» было волноваться к ночи. Впрочем, может быть, Зося и расстроилась, увидев белое лицо Штуба, но по ней это не было заметно. Да и как можно было вообще что-либо заметить в том шуме и гаме, который сделался в передней, когда они вошли. Оба штубовских пса именно в эти мгновения настигли тут свою врагиню — кошку Мушку — и загнали ее на вешалку, откуда она хлестала их длинной когтистой лапой, а они визжали, лаяли, прыгали и скулили, униженные и оскорбленные на глазах посторонних людей.
    — Ты что это такой потный? — только и спросила Зося.
    — Да что-то устал нынче, — ответил он ей, действительно чувствуя себя утомленным. — И зашибся маленько.
    Про то, что он «зашибся», Зося не расслышала, потому что собаки, изловчившись, стащили Мушку вниз, и баталия разыгралась с удесятеренным шумом.
    — Ма-ама! — заорала из глубины квартиры обожженная Тутушка. — Да мама же, какая ты…
    Впрочем, что-то в лице мужа не понравилось Зосе, но она не отдала себе в этом отчета. Все худое нынче было сущим вздором по сравнению с тем, что успела пережить Зося со своим молчаливым, обожаемым, удивительным, самым лучшим на земле Августом за семнадцать лет их супружества. Однажды увидела она мужа почти мертвым. Тогда она своими ушами услышала, как оперировавший хирург сказал «все!», и на ее помутившихся глазах «тело» Штуба сняли с операционного стола. «Скончался, — пояснил ей истерзанный усталостью врач с руками по локоть в штубовской крови, — давайте следующего».
    Потом выяснилось, что про «следующего» слышал сам Штуб. «Словно бы в парикмахерской», — сказал он много позже. Но так случилось, что как раз в эти дни тут работала какая-то «оживительная» бригада докторов, которые брали тех, про которых говорилось — «все, скончался». Оживительная — или как ее там называли? — бригада из сердитых мальчишек в халатах и шапочках под водительством розового и брюхатого старичка хищно и жадно уволокла Штуба на другой стол, и после клинической смерти Август Янович вернулся в сей мир, а затем и в свою палату, где Зося и выслушала его рассказ о том, как он побывал на том свете и что там видел. Зося, естественно, плакала, а полковник Штуб под литерой «военнослужащий Ш.» и по сей день путешествует из учебника в учебник, понятия не имея о своей медицинской популярности.
    — Ушибся, понимаешь, — сказал он Зосе, — знакомься, это товарищи…
    Ему было так больно, что он не договорил, какие это такие товарищи. Впрочем, Зося и не поинтересовалась: в их доме и до войны, и во время войны, если случалось подобие дома, и нынче постоянно торчали какие-то друзья и знакомые мужа, который любил людей и умел их хвалить, так что Зосе даже завидно делалось, как много у Штуба великолепных друзей.
    — Есть будешь? — спросила она из-за двери, пока Устименко ощупывал полковника.
    — Непременно! — крикнул Штуб. — Все будем.
    — Гематома развивается, — сказал Устименко, вставая. — Давящую повязку нужно, холод в первые сутки. Все пройдет, и быстро пройдет. Уколют вас, чтобы вся эта история хоть спать не мешала…
    И распорядился, не глядя на Евгения Родионовича, какую нужно прислать сестру и что ей надобно сделать.
    — Есть! — сказал Степанов. — Все будет выполнено.
    Он ужасно волновался, не за Штуба, конечно, а только потому, что в этой дурацкой истории была замешана Варвара. Но разумеется, и не за Варвару, а за себя: ведь как-никак эта чертова Варвара была его сестрой, хоть и сводной. Вечно у него из-за всяких родственных взаимоотношений назревают неприятности. Это был какой-то злой рок! Аглая Петровна — «родственница», Варька — «родственница», родная мать Алевтина Андреевна и та как-то двусмысленно погибла в оккупации, не то ее фашисты убили, не то просто померла в одночасье, но все же в оккупации, и об этом надо писать в анкетах!
    — Пойдем? — осведомился Устименко.
    — Минуточку, — попросил Женька и прижал толстые ладони к груди. — Минуту, мой друг, айн момент, — фальшивым голосом добавил он. И, оборотившись к Штубу, заговорил так, словно только для этого объяснения и явился сюда. — Вы знаете, Август Янович, я тут обдумывал и обдумывал это самое досаднейшее чепе с вами и вдруг совершенно точно вспомнил: сестрица-то моя сводная («Отмежевался, — успел отметить про себя Устименко, — он ни при чем, она ему лишь сводная, почти что и не родственница»), сводная, — повторил Степанов, — Варвара Родионовна никогда за руль не садится. Она управлять машиной не умела и не умеет. Вообще не спортсменка, даже на велосипеде не ездит, по-моему…
    — Почему не ездит. Ездит, — помимо своей воли перебил Владимир Афанасьевич. — Ездила, и хорошо даже…
    Евгений досадливо поморщился.
    — Велосипед значения не имеет, — продолжал он, — дело не в велосипеде, а в полуторке. И конечно, я убежден, уверен даже, что все это чистое вранье, ей, видите ли, пришла мысль вступиться за шофера. Уверяю вас. И недаром она в нашей семье считается немножко сумасшедшей…
    — Чем же она сумасшедшая? — осведомился суховато Штуб. — Пока ничего ненормального в ее поведении я не разглядел.
    — Вечно у нее какие-то истории, — уже не сдерживаясь, говорил Евгений. — Вечно она что-то объясняет и вечно толкует, что «все в жизни не так просто»…
    — А вы, товарищ Степанов, предполагаете, что просто?
    И, покряхтывая от боли, он сказал:
    — Картина, по-моему, совершенно ясная. Этот шофер работает у них в экспедиции, ваша сестрица его горести знает: наверное, многосемейный, не исключено — выпивающий, ну, наехал на большого начальника, права отберут или что похуже. Нет, почему же она, как вы выражаетесь, сумасшедшая?
    «Ничего мужик! — подумал Устименко. — С головой мужик!» И по своей странной манере на мгновение расстроился, что Штуб не врач и что он не может забрать его к себе в больницу.
    Когда доктора ушли в комнату, к отцу явился Алик и, отцовским жестом поправляя за ухом дужку очков, сказал значительно:
    — Слушай, пап, Терещенко абсолютно уверен, что это — теракт. Ты же понимаешь, не мне тебе указывать, и вообще дело не мое, но в послевоенные годы, когда сюда могут быть заброшены и агенты империалистических держав, и фашистские вервольфы, то есть оборотни, и элементарные террористы…
    Алик говорил как по писаному, но был искренне взволнован, даже пальцами щелкал, что случалось с ним только тогда, когда он приносил «несправедливую двойку».
    Штуб деловито осведомился:
    — Я не понял, какое это слово употребил Терещенко?
    — Ну — «теракт», — садясь в изножье отцовской кровати, сказал Алик. — Короче — террористический акт.
    — Значит то, что наш «оппель» ударила полуторка, — это «теракт»?
    — Теракт.
    Август Янович вздохнул.
    — Терещенко наш шофер умелый, — сказал он, — но не Гегель. Кто не Гегель, тот не Гегель.
    — Но ты не станешь проявлять либерализм, начнешь следствие?
    — Стану проявлять, не начну! — сказал Штуб. — А тебе спать пора, котеночек!
    Он знал, что Алик ненавидит всякие паточные поименования его особы, и сейчас нарочно назвал сына «котеночком».
    — Пап, я же серьезно.
    — А я того серьезнее, Алик! И кроме того, убедительно тебя прошу, давно прошу, настоятельно умоляю: не читай дрянные книжки, пожалуйста. Читай хорошие!
    — Но, пап, тебя же с целью ударили грузовиком.
    — Да что я — Гитлер, или Витте, или великий князь Сергей Александрович? — спросил в сердцах Штуб. — Кому нужно меня убивать? Иди, Алик, спать.
    И Штуб закрыл глаза, показывая этим, что разговор окончен. Впрочем, ему было ужасно больно. Он даже вздохнуть не мог — так болела эта дурацкая трещина.
    — Здорово больно, пап? — спросил Алик.
    «Старик», как про себя называл Алик отца, не ответил.
    — Может быть, сердце повреждено? — осведомился сын.
    — «Враг метит в сердце»? — спросил отец иронически. Книжечку под таким названием он недавно видел на столе у сына.
    — Все смеешься! — горько посетовал Алик.
    Он бешено, до слез любил отца, и любовался им всегда, и гордился им, и ни на кого так не обижался, как на своего «старика». Почему отец не разговаривал с сыном всерьез о серьезном? Почему он сейчас закрыл глаза? Почему он так легкомысленно относится к козням и проискам врагов народа?
    Очки отца лежали на тумбочке. Алик протер стекла своим платком, аккуратно повесил китель Штуба на спинку стула, погасил верхний свет и вышел. Мать накрывала ни стол, лицо у нее было озабоченное: чем кормить докторов, когда до получения пайка осталось шесть дней? В дверях стоял Терещенко, ковырял спичкой в зубах: он уже съел яичницу из порошка, оставленного Зосей детям на утро, и все-таки был недоволен. Вообще начальниками всего в их доме всегда были шоферы Штуба. Зося ничего не умела ни купить, ни приготовить по-настоящему, да и дети вечно занимали все ее время. Она и училась вместе с ними в школе, каждый раз начиная все с начала. И нынче, когда Алик «горел» по физике и математике, она сама подтягивала его и вспоминала юность.
    — Прямо не знаю, чем кормить, у нас еще и кот не валялся, — произнесла Зося, иногда любившая произнести пословицу или поговорку…
    — Ты хочешь, наверное, сказать: конь не валялся, — поправил Алик.
    — Это совершенно все равно — кот или конь. Главное, что не валялся, — задумчиво ответила мать. — Понимаешь, есть немного пшенной каши, маринованный лук, кабачки в томате и компот. Как-то не монтируется.
    — Еще сало свиное вы спрятали за окном, — сообщил Терещенко, — с кило будет кусок. Я только нынче себе отрезал к ужину…
    Зося покраснела пятнами. Это было так называемое детское сало — его даже Алик стеснялся есть, но все-таки Зосе было немножко стыдно, что она не угостила Терещенку салом сама, а он его обнаружил и теперь вроде бы упрекнул.
    — Я не понимаю, мама, о чем ты беспокоишься, — сказал Алик. — И зачем тебе на стол накрывать? Доктора-то ушли. Дай отцу каши и компота, а я, например, уже ел.
    Рассеянная Зося удивилась.
    — Как это так они могли уйти? — спросила она. — В окно выпрыгнули, что ли? Не делай из меня, пожалуйста, дурочку, я этого терпеть не могу!
    — Но ты же и в кухню уходила, и к детям…
    — Да, положим, — согласилась Зося, — ты прав. Зачем же я тогда волновалась из-за ужина?
    — Из-за ужина волноваться смешно, — произнес Алик, которого никак нельзя было заподозрить в излишнем оптимизме, — но я думаю, что к травме отца мы относимся преступно легкомысленно…
    — Ты с детства паникер, Алинька, — ответила Зося. — Вечно тебе всякие ужасы мерещатся.
    — Но отец в его возрасте…
    — Отцу сорока нет, — рассердилась Зося. — Не смей про нас думать, что мы старики. Мы еще себя покажем!
    И, подойдя к зеркалу, висевшему на очень нелепом месте, у самой двери, Зося посмотрела на себя и спросила:
    — Никто не видел мой губной карандаш?
    Иногда это с ней случалось — она красила губы. Терещенко, который еще что-то жевал, сказал, что карандаш на кухне в солонке.
    — Тяпа давеча куклу красила, — пояснил Терещенко. — Там и кинула.
    Зося кивнула и накрасила губы наугад в кухне, без зеркала, потому получилось криво, но, крася, она думала о другом и больше в зеркало не заглянула.
    — Дети-то уложены? — спросил Алик. Сестер он уже давно называл детьми. — Мам, ты слышишь, я спрашиваю?
    — Конечно, спят! — ответила мать. — Ведь уже второй час.
    Алик, привыкший ничему не верить, заглянул в комнату девочек. Разумеется, погодки Тутушка и Тяпа не спали. Обе они сидели в Тяпиной кровати и, мелко дрожа от ужаса, посиневшие и всклокоченные, дочитывали гоголевского «Вия».
    — Мам, посмотри! — крикнул Алик. — Полюбуйся, как спят эти проклятые девчонки.
    Тяпа и Тутушка ничего не слышали. Хома в это мгновение увидел Вия. А Вий попросил открыть ему очи.
    — Вечно им отец нарекомендует какие-нибудь страхи, — рассердилась Зося. — Алик, погаси книгу и забери свет.
    Никто не засмеялся, к этим путаницам давно здесь привыкли.
    В это время пришла сестра колоть Штуба, и Зося вспомнила, что, закрутившись, она забыла напоить мужа чаем. Пока монахинеобразная сестра кипятила в кухне шприц, Штуб, целуя тоненькую, почти прозрачную руку Зоси в ладонь, сказал негромко:
    — Зося, а если бы все с начала, ты бы пошла за меня? Если бы начинать нашу жизнь с первого дня, со всеми ее бедами и сумасшествием?
    Зося села на край его кровати и, не отвечая на «глупости», как она называла такие его сомнения, спросила негромко:
    — Послушай, только не сердись, пожалуйста. У тебя хоть немножко денег осталось? Понимаешь, завтра обед варить не из чего.
    — А мне какое дело! — сказал он, тихо улыбаясь. — Мне-то что? Я получку домой приношу полностью — вы меня и обеспечивайте! Кто хозяин? Я хозяин. Кто кормилец? Я кормилец.
    Он все целовал ее тоненькую ладонь до тех пор, пока не пришла сестра. От морфина он сразу же уснул, но проснулся скоро, словно бы даже отлично выспавшись, и, закурив в темноте папиросу, вспомнил давешний разговор с Валей Ладыжниковой и с майором Бодростиным. И Аглая Петровна Устименко предстала перед ним такой, как будто еще вчера он разговаривал с ней, загорелой и темноглазой, в редакции «Унчанского рабочего», когда заведовала она наробразом и была членом бюро обкома.
    «Ах, нехорошо, — глубоко затягиваясь в тихой тьме своей комнаты и разглядывая бледно-розовый огонек папиросы, сердился на себя Штуб, — все нехорошо. Не подумал толком, „спихнул“ Бодростину, а он — вяленая вобла, сухарь, ничего не понимает или даже не желает понимать. Нет, такое дело бы Вите Гнетову отдать, ах, Витя, Витя, где ты теперь и жив ли?» Витя и Колокольцев были его самые толковые ребята, самые надежные и верные в те годы. А каким связным был обожженный Витя, так ловко изображавший юродивого!
    И с удовольствием он стал почему-то припоминать свой разговор с этими двумя ребятами — с Сережей и Витей, когда в немецком городке Гутенштадте они сидели на явке в залитом водой гараже, в мозглом подвале и Гнетов почему-то вдруг спросил:
    — Товарищ полковник, с вами лично когда-нибудь товарищ Дзержинский беседовал?
    — Я Дзержинского не видел, — ответил Штуб.
    — Никогда? — разочарованно осведомился Сережа.
    Они считали, что их «старик» — он и тогда уже звался стариком — знал всех решительно вождей.
    — Никогда.
    — Откуда же вы столько про него узнали? — спросил Гнетов.
    — Собирал по крохам, — ответил Штуб. — Я же журналист по профессии, хотел написать книжку. И название придумал даже.
    Лейтенанты молчали. Они оба огорчились, что «старик» журналист, а не соратник Дзержинского по тем великим дням. Может быть, Штуб и стишки писал? Но про стихи они не спросили, постеснялись.
    Подрывники все не шли. Снаружи лил тяжелый, длинный ливень, стекал в бетонированную яму. Они втроем сидели в кузове грузовика без колес, вода уже подобралась к их ногам.
    — Если Шовкопляс не прорвется к семнадцати, нас тут зальет к черту, — сказал Штуб. — В час вода прибывает сантиметров на сорок, а стока нет.
    — А какое вы название придумали? — спросил Колокольцев.
    — Дело разве в названии? — ответил Штуб. — Дело в другом. Например, в том, что Дзержинский в самые тяжелые годы требовал отмены всяких трибуналов и троек с тем, чтобы были настоящие суды по всем правилам судопроизводства. Дело в том, что Дзержинский утверждал: к чекистам, в ЧК должны приходить за справедливостью. Он, например, говорил: спокойствие изобретателя, полезного народным массам, охраняется чекистами, он утверждал: осуждение невиновного есть преступление перед революцией…
    — Такими словами? — спросил Гнетов.
    — И это напечатано? — осведомился Колокольцев.
    Гараж содрогнулся, старый кузов грузовика подпрыгнул в воде. Потом прогремели еще два взрыва, которых они тут не слышали, но представили себе довольно ясно по тому, как подпрыгивал кузов.
    — Все-таки сделал Шовкопляс, — сказал Штуб, взглянув на часы. — На семьдесят минут запоздал, но сделал.
    — Где же это напечатано? — опять спросил Колокольцев.
    — Изустно пересказывают, — ответил Штуб.
    Он слышал эти фразы от своего отца, который работал в ЧК с того времени, когда контрикам выражали лишь общественное порицание.
    — Первыми начали стрелять в нас они, — сказал Штуб Гнетову и Колокольцеву. — Это точно. Революция была и великодушной, и доброй. А эта сволочь стреляла из подворотен, из форточек, с чердаков. Стреляла «по красному» — так у них называлось. И разве могли начать большевики, когда именно они так еще недавно гремели кандалами, заточались в тюрьмы, ссылались…
    Это были фразы «из старика Штуба» — Яна Арнольдовича. А он часто говаривал «из Дзержинского», утверждая, что лучше «отца» не скажешь. Отцом чекистская молодежь в те далекие годы называла Дзержинского.
    Гнетов сидел рядом со Штубом, глубоко о чем-то задумавшись. Август Янович видел его искалеченную ожогом щеку и изуродованное пламенем в самолете ухо. И думал: какой раньше, наверное, был красивый парень этот Гнетов.
    — Приходить в ЧК за справедливостью — это замечательно, — сказал вдруг Виктор. — Верно, Сергей? Не понимаю я только одного: почему сейчас так получается, что про Феликса Эдмундовича как-то односторонне талдычат — карающий меч да карающий меч, а более ничего. Меч — это не все, это узкое определение…
    — После войны разберемся, — ответил Штуб. — Сейчас, пожалуй, старший лейтенант, не до этих тонкостей. Верно я говорю?
    — Полковник лейтенанту всегда верно говорит, — с тонкой улыбкой отметил Гнетов, — иначе не бывает. Если разберемся, значит, разберемся…
    Сам Штуб, впрочем, разбираться начал задолго до начала войны.
    Его мобилизовали в МВД сразу после тяжелейших перегибов тридцать восьмого года, когда были произнесены очередные «исторические» слова о том, что карательные органы теперь своим острием будут направлены не вовнутрь страны, а вовне ее, против внешних врагов. В первую же неделю своей деятельности в Унчанске Штуб выпустил на волю шестнадцать человек, и среди них своего бывшего редактора, старого большевика Мартемьянова. Аполлинарий Назарович сидел как шпион трех держав, каких именно — он сам в точности не помнил. Называл он Штуба в первом их собеседовании «гражданин начальник».
    — Я — Август, — сказал ему Штуб. — Неужели вы меня не узнали?
    Мартемьянов загадочно усмехнулся и сразу же сделал суровое лицо.
    — Зачем вы подписали всю эту чепуху? — спросил Штуб, перелистывая так называемое «дело» Мартемьянова.
    Старик опять загадочно ухмыльнулся и тотчас словно спрятал улыбку в своей тюремной дикой бороде. А прощаясь со Штубом, когда он его освободил из-под стражи или «выгнал», говоря по-тюремному, Мартемьянов сказал:
    — Будет досуг, обрати внимание: там в моем «деле» имеется «контрреволюционная улыбка». Так и написано черным по белому. Я тут до твоего прибытия на один пункт обвинения улыбнулся — вот и записали, а я и подписал. Учти в своей последующей деятельности — улыбки бывают разные.
    Семнадцатым был освобожден из узилища Илья Александрович Крахмальников, ошибочно заключенный под стражу как потомок унчанского миллионщика-психопата Ионы Крахмальникова, знающий к тому же, где упрятан некий мифический клад его предка.
    Илья Александрович, отцом которого был саратовский грузчик, выступавший впоследствии на цирковой арене под красивым псевдонимом «Вильгельм фон Барлейн — иностранный барон в полумаске», в ту пору только что приехал с женой Капитолиной, которая была на сносях. Забрали его от двери родильного дома, где ждал он сведений о здоровье супруги. Капитолина родила мертвенького и была в плохом состоянии. «Состояние тяжелое» — так и сказали ему, и с тем он в тюрьму отправился. Здесь долго грузчицкий сын, окончивший Ленинградский университет, вообще не понимал, чего от него хотят, и лишь досадливо отмахивался от сладких уговоров открыть клад и сознаться во всей своей предыдущей антисоветской деятельности. Все это было как гадкий, невозможный, шутовской сон. Наконец Крахмальников вышел из себя и показал свою бешеную суть и стать. Упал стул, повалился стол, прибежали на вопль следователя нижестоящие чины. Сын «барона в полумаске» надолго слег в тюремную больницу, где и посетил его Август Янович Штуб.
    — Ну, а дрались-то зачем? — осведомился новый начальник, вглядываясь в хмурое, тяжелое, давно не бритое лицо заключенного.
    Тот пообещал в ответ:
    — И впредь не постесняюсь.
    — Как сейчас себя чувствуете? — спросил Штуб.
    — Мне вашей доброты не нужно, — отворачиваясь к стене, ответил Илья Александрович. — Я ее, эту здешнюю доброту, кушал в изобилии. Мне давайте то, что по закону полагается, — слышали такую присказку?
    Разумеется, и Крахмальникова выпустил Штуб, но зато своею властью наказал следователя и на доносчика и клеветника завел дело. А следователь, которого, без всякого снисхождения, наказал Август Янович, был из тех, что и в кулаке из яйца цыпленка выведет, — пошел писать. И писал, по старинному выражению, так «борзо», а по-нынешнему — так бойко, что в вознаграждение был вызван с докладом и тотчас же направлен с повышением — исправлять должность в белый город у самого синего моря, где пальмы растут, и виноградарство множится, и на цитрусовых люди деньгу зашибают.
    Штуб же остался под таким подозрением, что восемнадцатого «вредителя» ему выпустить не удалось. Через малое время прибыл ему заместитель — полненький, розовенький, крайне вежливый, даже до приторности, из таких, про которых издавна в народе говорится: «Он-де до дна намаслен, только им и подавишься!» Август Янович вскорости депешей был отозван в столицу для доклада, который писал пять суток, после чего его шестьдесят три страницы «объяснений» ушли «наверх». На какой такой именно верх, он и сам не знал. Домой ехать ему хоть и в неопределенной форме, но было «не рекомендовано».
    Сердито и терпеливо, тоскуя по Зосе и по семье, он валялся в паршивеньком, душном номере на скрипучей деревянной кровати, курил дешевые папиросы, читал Пушкина, совершенно внове понимая то, что наизусть знал со школьных лет:
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы…

    «Почему Чума с большой буквы? — вдруг удивился Штуб. — Пушкинисты, объясните?»
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.

    Он читал, курил, обедал поскромнее — биточки и кружка пива, писал Зосе легкомысленные открытки, из которых следовало, что жизнь его состоит из одних развлечений, в жаркие вечера сидел в парке в Сокольниках — это было и недорого, и на людях, в парке культуры дивился на «чудесный ящик» — там показывали телевизор. В США слетал Коккинаки. Штуб из толпы на улице Горького тоже чествовал героя, как и вся Москва. Подолгу вчитывался в газеты. Все громче, все наглее, все резче били дробь немецкие барабаны. «Фёлькишер беобахтер» под эту барабанную дробь слезливо жаловалась на Польшу, которая собирается пойти войной на Восточную Пруссию, Померанию, Силезию и доконать бедных германцев. Пятьдесят тысяч чехов уже сидели в немецких концлагерях, это называлось почему-то «превентивной» мерой. Гитлер произносил двусмыслицы по поводу Данцигского коридора, маршал Рыдз-Смиглы заверял общественное мнение в том, что Польша не хочет войны, но для нее есть вещи гораздо худшие, чем война. Наверное, под этим «худшим» подразумевалась возможность пропустить через Польшу Красную Армию?
    Все было опасно, все казалось Штубу чреватым последствиями и все отвратительно легкомысленно. И пустопорожнее вяканье Чемберлена, и заигрывание Франции с Франко, и то, как этому генералу отдали испанский флот, и сама «странная война», и надругательства над евреями, и Рузвельт с его вежливыми предупреждениями из-за океана.
    Иногда Штубу казалось, что он понимает все, иногда он не понимал ничего. Ужасно было его вынужденное, идиотическое бездействие, его скрипучая кровать в гостинице, пустые, тухлые глаза некой фигуры, к которой он иногда являлся за новостями. А новостей никаких не было — про Штуба, наверное, забыли. Или кто-то что-то про него перепутал.
    Зося стала писать беспокойные письма. Он отвечал ей бодро, пожалуй, бодрее, чем следовало, даже каламбурить и острить пытался. Но на душе у него было скверно и мутно. Какие-то расплывчатые, вязкие, но недреманные силы остановили его деятельность в Унчанске, не позволили ему делать то дело, ради которого он перестал быть журналистом, газетчиком, редактором. Доклад словно бы растаял в осенних московских дождиках. Судя по Зосиным намекам, «восемнадцатого» в Унчанске из тюрьмы так и не выпустили. Штуб проверил и узнал точно: не только не выпустили, а осудили строго, примерно и показательно.
    Тогда Штуб написал по начальству флегматично-яростное письмо — он владел этим жанром, перо у него было острое, сильное, а гнев он умел элегантно декорировать бюрократическими фразами и юридическими формулировками. Инстанции по поводу «восемнадцатого», в невиновности которого Штуб был так же убежден, как в том, что его Тутушка и Тяпа не завербованы никакой разведкой, разумеется, промолчали.
    Тут бы Штубу и заговеться навечно, как люди делают, но он не заговелся и не замолчал. Он написал еще одно сочинение и сам отнес его в соответствующий секретариат.
    Здесь ждала его нечаянная радость — старый друг, который и по пословице, и по собственным словам товарища Пудыкина «стоил новых двух». Какими неисповедимыми путями Игорь Пудыкин взошел до степени начальника секретариата столь ответственного лица, Штуб дознался лишь много позже, когда случаем выяснилось, что ответственное лицо баловалось сочинением пьесок, которые ему в основном и изготовлял Игорь, кстати покинувший журналистику из склонности к мелодраматизации событий нормальной, будничной жизни. Многие газетчики штубовского возраста помнили резолюцию на одном из пудыкинских опусов, написанную рукою их тогдашнего свирепого и талантливого редактора:
Читал и духом возмутился,
Зачем читать учился!

    Пудыкин тогда ужасно обиделся и избрал себе другое направление в жизни, а именно — секретарское, где целиком растворился в личности своего принципала и сделался работником незаменимым, главным образом потому, что денно и нощно помнил великую мудрость, сконденсированную в старой пословице: на чьем возу едешь, того и песенку пой. Штубу он тоже спел песенку того, на чьем возу ехал, но Август Янович флегматично уперся на своем, песенке не поверил и советы «старого друга» пропустил мимо ушей. Его чудовищная, хоть и прикрытая флегмой энергия пробила ему новое русло в стороне от Игоря Пудыкина, и он прорвался в кабинетик готовящегося к уходу на покой старого бойца ленинской гвардии, которому Штуб и поведал ужасную историю «восемнадцатого». Утлый старичок, много лет отбывший по царским тюрьмам — от «Крестов» до поминаемого в песне Александровского централа в «земле Иркутской», — куриной лапкой вцепился в телефонную трубку, да так и не отпускал ее, покуда не «растараканил», по его выражению, всех тех, кто мог повлиять на дальнейшее течение судьбы «восемнадцатого». Еще через день Штуб опять побывал в маленьком кабинетике удивительного старичка и услышал, что «восемнадцатый» отпущен и ему даже выплачена компенсация за вынужденный прогул.
    — Вот так, — сказал старичок, цепко вглядываясь в невозмутимое лицо Штуба. — Что еще желаете, молодой товарищ?
    Штуб, разумеется, больше ничего «не желал». Старик пил жидкий чай.
    — Ходит птичка весело по тропинке бедствий, — сказал он задумчиво, — не предвидя от сего никаких последствий!
    И вдруг вскинув на своего молчаливого собеседника живые, полные юношеского блеска глаза, произнес:
    — Вы, молодой товарищ, в этом деле никак не участвовали. Я вас не поминал. Ибо некто, — последнее слово он выделил курсивом, — очень интересовался источником моей информации…
    Он лукаво, рассыпчато, не по-стариковски рассмеялся и совсем как бы непоследовательно вспомнил:
    — Когда я с товарищем Дзержинским работал, то имел место занятный случай. Вы не торопитесь?
    — Нет, не тороплюсь.
    — Случай вот какой: одного, фамилию запамятовал — эдакий был милой души человек, — в граде Харькове тамошние чекисты упекли за решетку и посулили ему расстрел. Он из-под расстрела бежал, но не в темную ночь, где вполне даже мог укрыться, а к нам, в московскую ЧК. К товарищу Дзержинскому, за правдой. Всю ночь с ним проговорили, слежалась у человека душа от злой несправедливости, всю ночь душу ему чаем да разговорами распаривали. Попросился к нам в тюрьму для проверки его горестей. Направил меня товарищ Дзержинский в Харьков, круто пришлось там посолить, двух расстреляли. По рылам было видно, что не из простых свиней свиньи.
    Штуб молчал. И его душа «распаривалась» от близости к этому старику. А тот медленно, негромко, но с силой и напористостью выговорил:
    — Бывает, пробираются к нам всякие. В высшей церковной иерархии официально считалось, что «и попу невозбранно от алтаря питаться». Читайте — карьеру делать. Это чужаки, мерзавцы, растленные души, лишенные понятия нравственности…
    У старичка от бешенства засияли глаза, такого Штубу еще не доводилось видеть. Любуясь этим сиянием гнева, он слушал дальше:
    — А то и свой в криворост ударится, да так, что и не отпрукать, — все бывает. Тут суровость необходима, но не крайность. У нас же нынче время какой-то уже просто инфернальной крайности.
    Прикрыв ладошкой глаза, он заставил себя замолчать, Штуб даже забеспокоился — так долго тянулось молчание. Погодя старичок мелко и часто подышал и заключил твердо, раздельно и убежденно:
    — Надейтесь, что партия, молодой товарищ, разберется. Своей только совестью коммуниста никогда не манкируйте. И сердцу остужаться с годами никак не разрешайте…
    Подавая на прощание холодную, больную, скрюченную каторжным еще ревматизмом руку Штубу и весело, как-то даже поощрительно глядя на него, он сказал со смешком:
    — А ежели и нажгут где, то тоже не робейте. Недаром и в песне поется, что вся-то наша жизнь есть борьба. Так, что ли?
    — Так, — ответил Штуб, боясь пожать больную руку удивительного старика.
    Уходя, он вновь столкнулся с «нечаянной радостью» — с Игорем Пудыкиным, который ужасно напугался, зачем-де Штуб ходил к этой старой песочнице. Штуб ответил со свойственной ему грубой и нетерпимой резкостью. Обиженный Игорь даже отпрянул от старого друга, но тотчас же зашептал о сочтенных якобы днях старика, о его путаных высказываниях и о личной дружбе с такими лицами, которых и поминать неуместно.
    — Ладно, — сдерживая себя, ответил Штуб, — расти большой, будь здоров!
    — Я тебя предупредил, — в спину Штубу сказал начальник секретариата, — все остальное меня не касается.
    Штуб не обернулся.
    Нежданно-негаданно его вызвали к начальству, которое в этом случае вело себя иронически до наглости. Сжав зубы, чтобы не сказать лишнего, Штуб еще раз заполнил несколько анкет и дал устные ответы на дюжину совершенно уж дурацких вопросов. Были и намеки на недостойное поведение Штуба, который действует тут как частный ходатай по делам. Был и пункт, из которого любой человек мог сделать вывод, что дела его вовсе плохи. Наверное, следовало испугаться и письменно объяснить свои ошибки, но Штуб и не испугался, и ошибок не объяснил.
    Произошло это потому, что невысокий, коренастый, широкоплечий и флегматичный с виду Штуб был совершенно бесстрашным человеком.
    Почему-то принято думать, что таких бесстрашных в природе не существует, что все люди по-своему боятся, а бесстрашие зависит лишь от умения держать себя в руках. Но ведь для того, чтобы уметь держать себя в руках, и надо обладать бесстрашием. Так вот, видимо, Штуб в высшей степени был наделен этим качеством — умением держать себя в руках до того крепко, что вплотную к чувству страха никогда в жизни своей не подошел. Самому ему, страстному книгочею и любителю через посредство печатного слова проникнуть в души человеческие, это его свойство казалось странным, даже каким-то уродством, недостаточностью, глупостью, может быть, но пугаться он не умел, а только лишь злился, когда его пытались напугать.
    «А вдруг у меня отсутствует фантазия настолько, что я даже не могу представить себя мертвым?» — задался он как-то вопросом.
    «Нет, отчего же!»
    Он и неприятности разные служебные представлял себе в подробностях, и собственную свою смерть — наиприличнейшую гражданскую панихиду по себе со всеми к случаю произносимыми речами — и при этом жалел Зосю и Алика с Тяпой и Тутушкой, особенно Тяпу, у которой была «тяжелая голова» и которая часто падала и расшибалась. Жалел он и запахи, чутье у него, несмотря на привычку к курению, было собачье, недаром он так любил собак. Жалел осеннюю прель поутру, запах снега в оттепель, запах моря, детства, Балтики, сохнущих на кольях сетей. Жалел больше всего, пожалуй, книжку ненаписанных фельетонов. Работая в газете, он откладывал сюжеты и людей-персонажей «на потом», а «потом» не вышло, «потом — суп с котом», как говаривала Зося детям. Жалеть все это, вместе взятое, — он жалел, но с усмешечкой над самим собой, бояться же просто не научился. И считал себя из-за этого туповатым.
    Независимость — свойство еще более редкое у человека, нежели абсолютная смелость, — вот что было основной чертой штубовского характера. Он был всегда внутренне свободен и делал хорошо только то, что считал необходимым. Отсутствие всякого подобия искательности иногда мешало ему быть просто вежливым, а порою доходило до хамства, но он ничего не мог с собой поделать, как ни боролся с этим своим свойством. Так уж повелось в роду Штубов, в их большом семействе, веками ненавидящем всякую поклончивость и любую угодливую прыть навстречу начальству. Неболтливые пахари моря в прошлом, рабочие-металлисты в среднем поколении, суровые воины революции, как покойные отец с дядьями, — никто из них никогда не гнул ни перед кем спины, никогда не ломал шапок. Никакое «ради» не могло смягчить закалку Штубов. Шеи целых поколений не гнулись ни ради прибытков, ни ради хлеба, ни ради детопитательства.
    И нынче он не смяк.
    Ожидая решения своей судьбы, он никого не нудил и по своим делам никому по телефону не названивал, а сакраментальную фразу: «вас беспокоит такой-то» — в жизни своей не произнес, кроме как звоня домой и обращаясь к Алику, Зосе или бабушке, с которыми всегда говорил полушутя.
    Вызвали Штуба «с докладом» в июле — кончался ноябрь. Август Янович начал очень злиться. Ненавидел он задарма заедать государственные хлеба, околачиваясь на земле не делателем, но соглядатаем, иждивенцем. Даже Зосе написал он в эти пустые дни нечто такое, что принужден был для сохранения равновесия подписаться лермонтовским Грушницким.
    Выручил случай или то, что называл покойный отец Штуба — «большевистский бог не выдаст!». Покупая на лотке папиросы, Август Янович увидел над собой знакомый с детства профиль, увидел самого близкого и душевного друга своей семьи — отца и дядьев, — некоего Антона Степановича Ястребова. И узнал не только по лицу, но и по голосу: дядя Антон был сормовец и окал навечно, даже когда говорил по-английски.
    — А ты кто же таков? — спросил в ответ Ястребов.
    — Раньше были, дядя Антон, запрещенные попы, — ответил Штуб, весело и даже счастливо глядя в чисто выбритое, по-стариковски крепкое, с детства изученное лицо балтийского матроса Ястребова. — Сидели такие попы на архиерейских подворьях, пилили там дровишки. А я — запрещенный чекист.
    — По фамилии как? — сердито осведомился Ястребов. — Я загадки не расположен отгадывать.
    — Фамилия моя Штуб, — нисколько не торопясь и не опасаясь сердитых глаз Ястребова, сказал Август Янович. — Не помните такого в бытность вашу комендором — мальчишечку Августа?
    Антон Степанович смотрел на коротенького Штуба сверху вниз. Штуб на большого Ястребова — снизу вверх.
    — Август! — воскликнул Ястребов. — Мальчишечка! Ах ты, черт эдакий! Вот черт! Ну, право, черт!
    И сразу же нахмурился:
    — Почему запрещенный? Погоди, не отвечай, тут людно. Пойдем переулочками.
    Довольно порядочно шли молча. Потом Ястребов сказал:
    — Если замешан в эти самые дутые дела, так и не егози, и не петушись. Все равно знать тебя не знаю и ведать не ведаю, пропадай ты пропадом, а если что иначе — докладывай.
    Штуб с усмешкой ответил, что все иначе, и доложил, к примеру, историю Ильи Крахмальникова и нынешнее свое межеумочное и даже дурацкое положение. Антон Степанович предложил:
    — Посидим!
    Не глядя, сел на мокрую скамью, круто и невесело вздохнул. Пушкинский бульвар почти что обезлюдел под моросящим дождем, фонари смотрели слезливо, скучно.
    — Еще рассказывай, — властно распорядился Ястребов.
    Штуб рассказал и еще — в наблюдениях и фактах, в размышлениях и выводах у него недостатка не было. Антон Степанович слушал его с мрачным и даже гневным интересом, не прерывая ни словом, ни жестом, только жадно курил, часто сплевывая под ноги.
    — Тебе там не сдюжить, — произнес он наконец, — думать надо об иной работенке. Как это выражаются? О «трудоустройстве»? Что же, ждал много, подожди еще… Напиши, где тебя искать…
    Под унылым дождиком, не строя себе никаких надежд, Штуб аккуратно написал дяде Антону номер телефона и название своей гостиницы. Покуда он писал, Ястребов смотрел на него сбоку, — словно все еще сердясь. К себе в гости Августа Яновича он не позвал, даже по телефону не предложил позвонить.
    Штуб опять сел на скамью: идти в затхлый номер старой гостиницы ему не хотелось, а больше было некуда.
    Странно, в таком городе, а некуда пойти. И вспомнилось из недавно прочитанной душераздирающей книги: «Надо же человеку куда-то пойти!» И еще вспомнилось — из другой: «Тяжкие и мрачные времена бессудия и безмолвия». Но тут же он рассердился на себя — тоже настроения!
    И пошел, словно бы в самом деле занятой человек, словно где-то и вправду его ждут, словно он еще кому-то нужен. В общем, пошел, чтобы вновь приняться за неспешную и нелегкую работу ожидания. Но тут дождался скоро. Позвонил девичий голос и предупредил:
    — Товарищ Штуб? С вами будет говорить комиссар Ястребов.
    — Ну, что ж, мальчишечка, беги сюда живо ножками, — сказал Ястребов. — Или ты занят чем?
    Голос был прежний, тот голос дяди Антона, голос, который Август Янович, пожалуй, никогда и не забывал, голос, который бормотал много лет тому назад:
    — Учись по-русски: идет коза рогатая, идет коза…
    И спрашивал, как эта же рогатая коза будет по-латышски.
    В первое свидание проговорили часа три, но все вокруг да около. Во второе — столько же, но поближе к делу, которого Штуб все-таки не разгадал. В третье свидание Ястребов, пофыркивая, вдруг осведомился:
    — По-немецки знаешь? Но не слова — гроссфатер там, или муттер, или фенстер, а по-настоящему. Не обязательно, как немец, но прилично.
    Сердце Штуба чуть екнуло. Он хорошо понимал, где работает старый чекист Ястребов, и верил ему, как своему отцу. Верил так же, как старый Штуб верил комендору Ястребову.
    — По-немецки я знаю, — со спокойной медлительностью ответил Штуб. — Знаю не хуже, чем по-латышски, Может быть, с латышским акцентом.
    — А по-латышски ничего не забыл?
    Штуб не забыл. Он вообще ничего никогда не забывал. У него была великолепная, уникальная, феноменальная память. Зося, например, считала, что его памяти хватает им на обоих с избытком. Его память даже мешала ему, он иногда жалел, что не в его силах выбросить из головы всякие ненужные накопления, как выбрасывают старые бумаги из ящиков письменного стола. Ему никто не верил, но он, как Лев Николаевич Толстой, помнил себя младенцем. А сейчас он рассказал, что помнит, как пахло от Ястребова, когда тот пришел к ним в Риге в квартиру.
    — Ну как? — остро спросил Ястребов.
    — Ну как? А так, что водкой и дезинфекцией.
    Ястребов, шагавший по кабинету, даже приостановился от изумления.
    — Точно, — воскликнул он, — точнехонько, жук тебя задави! Я к вам из лазарета пришел, тогда эти заведения, в память воскрешенного Лазаря, лазаретами назывались, отсюда — дезинфекция. А по дороге в честь своего выздоровления от ран пригубил по малости. Кстати, пить ты можешь?
    Штуб вопросу не удивился. Он понимал ход мыслей Ястребова.
    — Чтобы не пьянеть? Не пробовал, но предполагаю, что могу.
    — Вообще, здоровый?
    — Не жалуюсь.
    — Болтун?
    — Не в национальном характере.
    Ястребов усмехнулся:
    — Оно — так. Батька твой покойный, бывало, за сутки пару слов скажет — и спите, орлы боевые. Вроде коренной сибиряк. Ну, что ж, ладно, завтра продолжим наш обмен мнениями. Жду в девятнадцать ноль-ноль.
    И опять они разговаривали.
    Ястребов прощупывал, образованный человек Штуб или только нахватался, умеет ли обращаться с книгами, как разбирается с планом, с картой, с компасом, как ориентируется на местности, что будет, если потеряет очки.
    — Таки плохо! — вспомнил Штуб известный анекдот про одесского балагулу и про то, как у него сломалась ось.
    Оба посмеялись.
    — Не исключена обстановка, а вернее, такая обстановка будет постоянной, типичной, — вдруг строго сказал Ястребов, — когда при наличии стальной идейной закалки потребуется принимать ответственнейшие решения мгновенно, в секунды, когда понадобится ум вострый, гибкий, когда от этого будет зависеть более чем только твоя жизнь. Как смотришь на это? Как сам про себя думаешь? Надеешься на свои силы?
    — Вы на кого меня прочите? — в ответ прямо спросил Штуб. — На разведчика?
    — Допустим.
    — Гожусь, — спокойно произнес Штуб. — Только, конечно, не по мелочи.
    — Здорово, гляжу, скромен.
    — А я в этой скромности никакого проку не вижу, — суховато ответил Штуб. — Человек должен делать работу, сообразную своим возможностям. А если его затыкают на должностенку ниже его рабочих качеств, государству трудящихся только хуже.
    Ястребов внимательно на него смотрел.
    — Ты из государственных соображений эту свою точку мне высказываешь или из личных?
    Очки Штуба блеснули.
    — А вы как предполагаете?
    — Хотел бы предполагать, что из государственных. Батько твой покойный исключительно из государственных соображений поступал. Так и погиб — без личной заинтересованности. Между прочим, как многие другие латышские стрелки, от ордена отказался наотрез, чтобы быть «вне подозрений».
    — Я этого не знал, — задумчиво отозвался Август Янович.
    — Ты в ту пору ничего не знал. Если не ошибаюсь, учился на портного?
    — И даже с успехами. Пиджак и сейчас построить могу.
    — Хорошо, продолжи свою мысль о скромности.
    — Что ж продолжать? — усмехнулся Штуб. — Скромность хороша по отношению к подчиненным, а с начальством… Скромность по отношению к начальству не более как вид подхалимства…
    Ястребов слушал не без внимания.
    — Есть еще формула, и она, к сожалению, случается, приобретает силу закона, — совсем разошедшись, продолжал Штуб. — Формула — «начальству виднее». Откуда эта ерунда взялась? Соответствует ли это духу нашего государства? Владимир Ильич, великий человек Ленин, считал возможным говорить: «я предполагаю», а мы съезжаем, бывает, на формы только директивные. Я его, некоего, — заместитель, а он, некий, мне лишь приказывает. Зачем же тогда заместитель, спрашивается в задачке? Тогда уж пусть будет исполнитель — и вся недолга, и зарплата меньше, не так ли? И опять: каждый из нас, если не в строю стоит, имеет право рассуждать в соответствии с теми данными, которые отпущены нам праматерью-природой, иначе понятие сути Советской власти искажается. Прав я?
    — Зачем же ты у начальства спрашиваешь? — поддел комиссар. — Имеешь свою точку зрения, и сиди на ней.
    — А разве начальство не может с подчиненными обсуждать? — поддел в свою очередь и Штуб. — Ведь мы рассуждаем?
    — Пожалуй…
    На другой день Ястребов порекомендовал Штубу приналечь на изучение фашистской литературы — «Майн кампф», Розенберг и все прочее в этом роде. Читать, разумеется, следует исключительно по-немецки.
    — Будет сделано.
    Кроме того, Штубу надлежало в самом спешном порядке вернуться к ремеслу, которое он изучал в нежные годы юности, — к портняжьему делу. Для чего — Ястребов не объяснил, а Штуб не спросил.
    — И не на портняжку учись, а на самый высший класс, — жестко сказал Ястребов, — да еще так учись, словно в академии Генерального штаба, со всей серьезностью. И без чувства юмора попрошу, — слегка повысил он голос, заметив, что Штуб улыбается. — Мужской портной люкс, или экстра, или черт его знает какого полета, но с полетом.
    Штуб все еще посмеивался.
    — Ничего смешного не вижу, — ворчливо произнес Ястребов, — от степени твоего проникновения в рукомесло будут и другие проникновения зависеть. А может, и не такое уж последнее обстоятельство, как жизнь. Чего там ни говори железного, а милая штука она — эта жизнь! Или не находишь, при своем мнении остаешься?
    — Это смотря как жить, — твердо и уверенно ответил Штуб. — Пасионария замечательно сказала: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Осмелюсь от себя добавить: лучше совсем не жить, чем делать то, во что не веришь.
    — То есть?
    — Это к вашему подозрению насчет дутых дел. Так вот — лучше не жить.
    — Здесь — согласен, — невесело ответил Ястребов и отвернулся.
    Еще два дня они говорили о разном, вместе обедали, вместе ужинали, вдвоем попивали холодный боржом. Антон Степанович все его выспрашивал, словно примериваясь, где у Штуба слабое место, в чем он простак, в чем силен, на какой крючок и при какой наживке можно его поддеть. Штуб был ровен, спокоен, терпелив, изяществом ума не красовался, острыми формулировочками не блистал.
    — А теперь в излишне сером цвете себя рисуешь, — заметил как бы мимоходом хитрый Ястребов. — Но это ничего, неплохо. Вообще же готовь себя на личность заурядную с внешней стороны. Любому лестно чувствовать себя умником, а ты не препятствуй и даже постарайся соответствовать. В случае подозрений скажут: так ведь он дурак петый.
    — Это как в Швейке? «Выдержал экзамен на полного идиота»?
    — Можно и на полного. Давай посидим, глотнем московского кислородцу.
    Вдвоем они сели на скамью возле Большого театра, в скверике.
    — Вот так, — сказал Ястребов, — вскорости и мы будем воевать с фашизмом. И наше дело будет его задавить.
    Штуб повернулся к Антону Степановичу.
    — Я понимаю, — продолжал тот тихо, — все понимаю: у тебя еще в ушах звучат слова насчет народов, скрепленных кровью, и всякое такое в этом роде. Оно так, но только баранами нельзя быть. Никакой даже фейерверк нас, чекистов, ослепить не имеет права. Никакая улыбающаяся рожа Риббентропа, никакое берлинское свидание нас не касается.
    Взяв Штуба за локоть, Ястребов заговорил еще тише, и оттого слова его навсегда остались в памяти Августа Яновича именно в таком порядке, в котором они были сказаны и даже с той самой печальной и твердой интонацией:
    — Побиты наши замечательные кадры, Август, побиты товарищи, еще Дзержинским выращенные, побиты кривдой, побиты недоверием, — тут понять невозможно, что к чему. Но мы до последнего мгновения жизни должны свой долг, свое дело, свое назначение делать. Если мы, конечно, не наружные коммунисты, а ленинцы. Так вот, Август, упреждаю: пряники в рот не полетят, неприятностей, однако, можно нахватать порядочных. Но ты не робей!
    Старик поднялся, высокий, костистый, угрюмый. Поднялся с трудом, будто тяжесть лежала на его плечах. А назавтра Штуб прочитал приказ о своем причислении к отделу Ястребова.
    Работы у него не было, за исключением нелегких уроков портняжьей науки, которая давалась ему в общем-то без особых затруднений, хоть наука эта оказалась куда труднее, чем представлялось ему в юности, пока не хлебнул ее вдосталь, со всеми ее капризами и тонкостями.
    — Ну как? — спрашивал его Ястребов.
    — А точно как у Гоголя в «Шинели», — бойко отвечал Штуб, — «все было решительно шито на шелку, двойным мелким швом, и по всякому шву Петрович потом проходил собственными зубами, вытесняя ими разные фигуры».
    — Там посмеешься, мальчишечка, — неопределенно пугал Антон Степанович, — там тебе такую ижицу пропишут…
    Занимался портняжьим искусством Штуб у знаменитого портного-закройщика, которому учить было, по его выражению, «безвыгодно» ни за какие бешеные деньги, потому что уж совершенно сумасшедшие суммы брал он за индивидуальный пошив своей особой клиентуре на дому. По его собственным словам, «с фининспекторов он смеялся», никакие налоги его не пугали, так как он «перекладывал их на клиента» и оставался «при своем постоянном интересе». Учитель Штуба был довольно поганым типом профессорской внешности, от которого Август Янович все-таки перехватил немало полезного, главное в смысле ухваток — например, лихо сидел на столе по странной манере, поджав под себя ноги, пощелкивал сантиметром, измеряя габариты заказчика, щурил один глаз с презрительно-неудовлетворенной миной по отношению к выполненной собственной работе, с особым щегольским взмахом наметывал на заказчике, оглаживал на нем и одергивал, и вытворял иные незначительные фокусишки.
    Все же свободное время он читал.
    Читал до одури, до песка в глазах, до головных болей.
    Читал все о фашизме. Читал про «Сионских мудрецов» и про Гинденбурга, читал о пророческом даре Гитлера и о Штрассере с Дрекслером, читал о Зеверинге и о большой игре Шлейхера, читал Шпенглера и Розенберга, читал, запоминал, разбирался, вычерчивал на бумаге схему фашистской организации в Германии, в Европе, за океаном. Потом с той же дотошностью и аккуратностью он стал разбираться во многих иных частностях нацистского государства, и случалось — надолго задумывался о том времени, когда эта нечеловеческая, ирреальная машина будет пущена в ход.
    Именно в эти месяцы Штуб очень похудел, и седина стала сильно пробиваться на его висках.
    В марте к академику национал-социалистической партии, как его однажды назвал Ястребов, приехала Зося. Разумеется, приехала неожиданно, чтобы сделать ему сюрприз, но письмо с адресом мужа забыла в Унчанске. Теперь он жил не в гостинице, а на какой-то из Мещанских, на какой — она, конечно, не помнила. В адресном столе про Штуба ничего известно не было. Знакомых в Москве у Зоси не оказалось. Наконец, во втором часу ночи Зося дозвонилась до Унчанска, но глуховатая бабушка спала, дети же, разумеется, телефона не слышали. На главном телеграфе ночь проходила медленно. Между пятью и шестью утра у Зоси украли сумочку с паспортом и деньгами, поэтому на номер, который ей обещали к десяти, надеяться не приходилось. Здесь ее и увидел Николай Евгеньевич Богословский, который возвратился из какой-то далекой заграницы и звонил жене в Унчанск.
    — Никогда я не был чтителем женского ума, — по-старинному сказал ей доктор, — но таких, матушка, тетех еще не видел. Вот вам деньги — звоните, а погодя пофрыштыкаем, и отвезу я вас супругу вашему.
    Зося от радости разревелась в голос: ей казалось, что все кончено, а теперь все начиналось сначала. Позвонила в Унчанск, узнала адрес Штуба.
    Завтракать с доктором она отказалась, так не терпелось ей увидеть мужа. Помчались они в такси — Николай Евгеньевич ни в чем не доверял этой голубоглазой, сияющей и розовощекой потеряшке, он должен был сам «вручить» Зосю мужу.
    Штуб предложил доктору выпить у них чаю, Николай Евгеньевич торопился, он тоже более года не видел свою Ксению Николаевну и Сашку. В дверях они немного поговорили о газете «Унчанский рабочий», доктор наивно предполагал, что Штуб по-прежнему там работает.
    А потом Август Янович долго слушал горестную повесть продрогшей и замученной Зоси.
    — Что ж, все в норме, — сказал он, грея ее озябшие ноги своими крепкими, горячими руками, — все как у людей. Я ведь всегда знал, что женат на сумасшедшей. Но все-таки о чем ты думала, когда собирала вещи?
    — О том, как увижу тебя.
    — Ты всегда думаешь не по порядку, — упрекнул он. — В то время, как другие жены считают по пальцам детей и багаж, ты витаешь в каких-то облаках. Где я тебе теперь возьму паспорт?
    — А зачем он мне?
    Полдня Зося проспала. А раскрыв глаза, спросила:
    — Что ты тут делаешь?
    — Сейчас готовлю тебе свиную отбивную, — попытался увильнуть Штуб, — слышишь, как славно шипит.
    — Я не про сейчас! — сонно потягиваясь, произнесла она. — Ты же понимаешь, о чем я.
    Он сел на край кровати, щелчком выбил папиросу из пачки и задумчиво произнес: — Зося, не будем об этом говорить, ладно? Ты ведь знаешь, на дурное или низкое мы с тобой не способны.
    Зося села в постели. И голос ее чуть-чуть охрип, когда она спросила:
    — А на опасное?
    Штуб молчал, раскуривая сырую папиросу.
    — Пока этого нет и не предвидится в ближайшее время, — наконец ответил он. — Сейчас я тебе принесу твою котлету.
    Всего четыре дня погостила она у него, а потом Тяпу хватила корь, и Зосе пришлось уехать в Унчанск. На портного люкс, или экстра, как выражался Ястребов, Штуб выучиться не успел, выучился на форсистого портняжку, но и это годилось в спехе надвигающихся событий.
    В апреле сорокового года, когда Норвегия и Дания были оккупированы немцами, Штуба срочно командировали в Одессу. Тамошний главный начальник приболел, заместитель срочно был вызван в Москву. Штубу пришлось иметь дело с гренадерского роста товарищем, по фамилии Дубов. Не помня себя от замешательства по причине свалившейся на него международной ответственности и желая лишь выйти из кипятка живым и в нем не свариться, Дубов долгое время только отдувался, словно в парной бане, а потом, утирая обильный пот, зачастил:
    — Я лицо малозначащее, эти вопросы для меня могут решать исключительно директивные органы. Одно мне известно совершенно конкретно: наша дружба с Германией — дело не шуточное, надеюсь, вы помните, как сказано в историческом документе…
    И Дубов по памяти бойко процитировал…
    — Минуточку, — попробовал было вежливо прервать цитатчика Август Янович. — У нас с вами дело безотлагательное…
    Но цитатчика не так просто было остановить.
    Тогда Штуб распорядился:
    — Помолчите!
    Дубов остановился на полуслове.
    — Вы меня цитатами не бейте, — холодно сказал Штуб. — Вы дело говорите, цитаты я и сам цитировать умею…
    — А дело что ж? — испугался Дубов. — Дело дипломатическими осложнениями пахнет…
    — Доложите не ваши размышления, а факты!
    — Слушаюсь, пожалуйста, факты: мы берем парашютиста близ румынской границы, уточняю по карте — здесь. Шестьдесят километров. Согласитесь, пилот мог вполне потерять ориентировку, он залетел всего только до Котовска, а в тумане, он утверждает…
    — Я проверял, тумана не было, — сказал Штуб, зло любуясь испугом начальника. — Была идеальная видимость и здесь, и над территорией Румынии.
    — Но вы же понимаете, они уже запрашивали, и сюда звонил сам фон Шуленбург.
    — Почему сам, и таким курсивом? Фашистюга, сволочь, какой он для нас с вами сам? Что вы ответили?
    — Как приказано — знать не знаем, ведать не ведаем.
    — Точно?
    Дубов совсем скукожился от страха — теперь и этот очкарик ему не верит!
    — Вы же понимаете, — опять начал он, пытаясь разобрать, какова птица Штуб: высоко летает или так себе, на подхвате. — Вы же понимаете, мы тут не ориентированы, мы лишь исполнители…
    — Чекист не бывает только исполнителем. Чекист думать должен.
    Ровно через сутки немецкий парашютист, не пожелавший назвать даже свою фамилию, сидел перед чекистом Штубом. Пригубив чашку с кофием, он отставил ее с брезгливой миной.
    — Это же помои! — сказал он.
    — Да что вы? — на хорошем немецком языке искренне удивился Штуб. — А по-моему, кофе как кофе. Кстати, — добавил он, — на «Интурист» вы не рассчитывайте. Это все кончилось безвозвратно. Вы — шпион, обращаться с вами мы будем как со шпионом…
    Красивый белокурый бестия-шпион, попавший сюда «по нечаянности», молча посмотрел на совершенно штатского, в крахмальном белье, душистого, вежливо напористого Штуба. Чем он так неуловимо опасен? Что он успел проведать? Откуда в нем эта спокойная, даже самоуверенная флегма?
    — Я бы выпил кипяченого молока, — потянувшись, произнес Штуб.
    Это было так неожиданно, что Железный Эрик, как звался парашютист в соответствующих списках, даже обмяк. И конечно, Штуб заметил, каково обошлась парашютисту эта фраза. Такая невинная, такая простая.
    — А вы не хотели бы выпить со мной за компанию кипяченого молока?
    Но парашютист не сдался.
    — Мне удобнее говорить по-русски, — сказал Штуб. — Вы понимаете меня?
    Откуда Железный Эрик мог знать, что все, что он зарыл, Штуб вырыл и, более того, уже успел побывать там, где назначена была явка. Двадцать три часа собеседник парашютиста не ел, не спал, даже не закуривал. За сорок минут он побрился, принял ванну, переоделся и выкурил три папиросы. Эрих Швеленбах-Лютцов, сын чистопробного арийца и графини из Нарышкиных, начал понимать по-русски.
    — Имейте в виду, что золотая сказка кончилась навсегда, — сказал Штуб. — Идиотов вы повидали, но больше они вам не попадутся до конца вашей жизни, которая, от вас зависит, может быть очень короткой, но может быть и очень длинной. Все зависит от вас, дорогой Эрик, от вашего здравого смысла — он ведь не чужд немцам, — от вашего умения понимать обстановку. Вы летели не в Румынию. Вы летели сюда, кум Сясенко вас ждал. Он тут — вы же понимаете: мы знаем даже больше, чем вы. Вы спеклись. Полностью. Рассчитывать на то, чему вас учили, не имеет смысла. Шуленбург удовлетворен нашими разъяснениями: вы утонули в болоте. Понимаете? Есть ведь совершенно недоступные болота. Это по нашим предположениям — вы утонули, но вы могли и не утонуть; вы погибли — вот это наверняка. Может быть, и найдем впоследствии ваш труп. Это будет или действительно ваш, чего вы вряд ли хотите, или просто останки некоего человека — тут опять многое от вас зависит. Коротко: «вы проиграли, подполковник Швеленбах» — так говорят в тех книжках, которые воспитывали ваш интеллект. Вы проиграли, подполковник, вашу игру так же, как фашистское логово уже начало проигрывать свою игру…
    — Начало?
    — Да. Затеяв войну с нами.
    — Но мы…
    — Вот обо всем этом вы мне и расскажете. Подготовьтесь. Забудьте легенду, которой вас снабдили и на этот случай. Я узнаю правду.
    Эрих Швеленбах-Лютцов заговорил. Он говорил и в Одессе, и в Москве. Он говорил с каждым днем все подробнее и подробнее. Разговаривал с ним преимущественно Ястребов, а Штуб слушал. Он должен был увидеть живого фашиста, и он его видел. Он должен был разобраться, что же это такое, и потихонечку разбирался. Он должен был почувствовать чужой ему уклад, быт, услышать словечки, «жаргончик» гитлеровской «золотой молодежи», вникнуть во все это, чтобы, когда наступит час, не растеряться, не оказаться в положении только начитанного человека, чтобы приспособиться к практической, повседневной жизни там. А это было не так уж просто, счетчик времени щелкал неумолимо.
    Их обоих даже поселили вместе. В комнате побольше стояло пианино. Иногда Швеленбах-Лютцов музицировал. Это были обрывки каких-то хулиганских фашистских песенок, что-то модное из берлинского варьете, строфа из жалостного романса о летчике — то, что можно было насвистывать, отглаживая рукав мундира. Годилось все. И названия переулков, и цены на подкладки, и родословная главы фирмы дорогих военных сукон, случайного приятеля отца Швеленбаха-Лютцова, годились анекдоты, имеющие хождение в кругах Люфтганзы, годились прибаутки, — все было на пользу гигантской памяти Штуба.
    Воскресенье 22 июня Штуб встретил очень далеко от своей родины. Он шел слева от хозяина мастерской «Все для наших военных», шел чуть сзади на полшага и вместе со всеми орал песню про великий поход:
Мы стремимся в поход на Восток,
За землей, на Восток, на Восток!
По полям, по лугам,
Через дали к лесам,
За землею — вперед, на Восток!

    Многое впоследствии он и пережил, и перечувствовал, «работящий и добросовестный, честный и туповатый, вежливый и исполнительный портной» Штуб. Но такого странного дня ему не довелось больше пережить никогда, как этот длинный день с пивом и кровяной колбасой, с песнями и сигарами и с размышлениями, от которых он не мог избавиться. А потом наступили будни, когда каждая секунда могла быть для него смертельной. Буквально каждая. По виду же он был самым спокойным человеком в заведении «Все для наших военных». Хозяин очень хвалил этого латыша немецкого происхождения. Он не мог им нахвалиться. И доверял ему, как никому другому. Штуб даже ездил на квартиры к генералам, снимал мерки, примерял, кланялся, покорнейше благодарил, и все им были чрезвычайно довольны, даже офицеры генштаба, которые болтали при этом тупом коротышке с булавками во рту.
    Портняжка стал портным «высокого полета», мастерская пустела, Восточному фронту нужны были солдаты в гораздо большем количестве, чем это предполагалось в начале великого похода «за землей на Восток, на Восток!». А Штуб был освобожден вчистую не только из-за дурного зрения. Главным образом, его не трогали потому, что его работа нравилась некоторым генералам…
    Зося работала заведующей Уячанской городской библиотекой, получала деньги по штубовскому аттестату и иногда тихонько плакала — ей казалось, что получает она пенсию, а Штуб давно убит и похоронен в братской могиле. Писем от Августа Яновича не было, иногда писал какой-то Ястребов, перед подписью всегда стояло — «старый товарищ твоего мужа». В этом «твоего» от незнакомого человека было что-то согревающее душу и обнадеживающее.
    Потом немцы прорвались к правобережью Унчи. Тихая, кроткая, голубоглазая, невероятно рассеянная и добрая Зося проявила вдруг никому не известные черты характера. На коротком собрании в читальном зале библиотеки Зося Штуб заявила, что покуда «ценности фонда» не будут эвакуированы, всякого покинувшего библиотеку она будет считать дезертиром.
    Библиотечные девочки и старушки глядели на свою начальницу, как на сумасшедшую. «Юнкерсы» уже бросали бомбы на город, с того берега стреляли из пушек, что можно было эвакуировать, какие фонды?
    Тем не менее Зося добилась своего. Сама, неумелыми, слабыми руками она заколачивала ящики с книгами, писала на неструганых ящиках мазутом пункт назначения, сутками не выходила из библиотеки, спала тут же с Тутушкой, Тяпой и Аликом, в кафельной печи варила ребятам кашу. Потом было еще одно собрание — заключительное. Старушки и девочки — бибработники, как они назывались в прозе, или «лоцманы книжных океанов», как про них выражались поэтически, — застыли в выжидательном молчании: что-то еще нынче «выкинет» их начальница. Но Зося помолчала, вздохнула и сказала:
    — Мы отправили наши книги. Ведь фашисты бы их сожгли! А теперь книги едут…
    Было очень тихо в читальном зале.
    — Едут! — повторила Зося. — Едут наши книги…
    Ее голубые, печальные глаза смотрели куда-то в далекую даль, и все посмотрели туда же, но ровным счетом ничего, кроме портрета Островского, не увидели. Портрет был в золотой раме. Может быть, она велит портреты упаковывать? Но Зося о портретах ничего не сказала, деловито со всеми распрощалась и объявила своему штату, что все свободны.
    Уехала она с ребятами последним эшелоном, который отправила Аглая Петровна Устименко.
    В эвакуации Зося бедовала ужасно. Ее знания библиотечного дела здесь никому не были нужны, умение порекомендовать книгу, направить начинающего читателя по верному пути, талант любви к тем сокровищам, которые заложены в книгах, отличный вкус, — кого это касалось в те невыносимо трудные времена? Да и библиотеки толковой здесь не было, была библиотечка. И Зося стала работать няней в детском доме, как работали многие мамаши. Но так, да не так! Главной ее задачей стала борьба со «святым материнством», то есть с мамашами, которые тайно закармливали своих детей за счет чужих — «безмаминых», или даже прикупали своим детям отдельную еду и питали их отдельно. Вот с ними-то Зося, с этими «любящими» мамочками, и повела борьбу не за страх, а за совесть, повела потому, что не умела и не могла в эти бедственные времена различать чужих детей от своих да еще оказывать предпочтение своим, которые были с мамой, перед чужими, мамы которых, быть может, уже и погибли.
    Трудно давалась кроткой Зосе эта борьба.
    Если бы еще она была толковой и незаменимой няней — полбеды. Но она была хоть и работящая, но рассеянна и неумела до того, что про нее мамаши, занявшие «ведущие» должности в детском доме, даже анекдоты рассказывали и не привирали, с Зосей все могло статься: она путала уже вымытых детей с невымытыми, обедавших с необедавшими, не могла запомнить имена своих многочисленных питомцев, про здоровых писала их далеким родителям, что они заболели, про заболевших — что они в полном порядке, она завела ребятам «строго запрещенного», но зато умеющего улыбаться пса, завела не менее «запрещенных» мышей, вообще добилась того, что соединенными усилиями «ведущих» мамаш ее с должности няни выгнали. Так «святому материнству» вольготнее было подкармливать именно своих, «плоть от плоти», детишек, с тем чтобы «чужие», сунув палец в рот, издали глядели на обряд «докармливания». Зося же была «переброшена» на кухню, где и обрела самое себя. Здесь чистила она картошку, таскала кули, колола и сушила дрова, выгребала золу из прожорливой печки. Здесь ничего нельзя было перепутать, и тут мамаши перестали ее щунять. А по ночам оставалось время на книги.
    Почему-то повело ее в эту пору на древнюю историю. Читая про Авентинский холм, где стоял Капитолий и куда поднимались Август, Помпей и Юлий Цезарь, она представляла, как в тамошнем небе ревут теперь английские бомбардировщики. А возле храмов Изиды и Озириса, где Клеопатра пировала с Марком Антонием, виделся ей почему-то долгожданный второй фронт, не «бои местного значения», а именно второй фронт, который даст передохнуть ее Штубу и другим сотням, тысячам и даже миллионам наших солдат и офицеров. И бывшие владения царицы Савской казались ей подходящим плацдармом, и развалины Карфагена могли пригодиться для высадки воздушного десанта, и остров Кос в Эгейском архипелаге тоже годился бы для разворачивания настоящей войны союзниками, недаром там пролетали первые аэронавты — Дедал и Икар.
    — Хитренький вы, Уинстон, — шептала она, разглядывая карту, которую держала под подушкой, — и вы, Айк, хитренький. Ждете-поджидаете, тушенку нам посылаете! Ладно же!
    Ночами она командовала союзными войсками, смещала всех ихних маршалов и посылала туда своих почему-то любимых Чуйкова и Рокоссовского, «на которых можно положиться». И конечно, Штуба. Если он жив.
    Что он жив — она, впрочем, нисколько не сомневалась. Штуб не мог умереть, во всяком случае — умереть окончательно. Так считала Зося.
    Да, он был жив. Он получил орден Ленина, потом Красное Знамя, потом Отечественную войну первой степени и еще орден Ленина. Об этом писал ей аккуратным почерком Ястребов, которого она и в глаза не видела.
    Он же вызвал ее для свидания с мужем за два месяца до Дня Победы, когда Штуб должен был вот-вот возвратиться в расположение наших войск. Случилось, однако, так, что возвращение Штуба прошло весьма негладко, оно чуть не стоило ему жизни. Прилетев к мужу на самолете, Зося застала его уже в госпитале. Штуба сводило от невыносимых болей. Когда она вошла к нему, он лежал один в маленькой высокой белой палате, неузнаваемо исхудавший; от лица остались одни очки. Ей показалось, что он умирает.
    — Нет, — сказал Штуб, — и не собираюсь.
    — Это только царапина? — спросила Зося сквозь слезы.
    — Как давно я не читал никаких книжек, — вздохнул он. — А откуда это про царапину?
    — Не помню, — стараясь сдержать слезы, сказала она. — Понятия не имею.
    И попросила:
    — Возьми меня к себе. Пожалуйста. Я не могу больше.
    — Куда? — кусая спекшиеся от жара губы, осведомился он.
    — На свой фронт.
    — У меня нет своего фронта, — как бы сострил он. — Понимаешь, Зосенька? Никакого у меня своего фронта нету.
    — Не смешно! — сказала она.
    А он и не собирался говорить смешное. И не острил. Он сказал правду, он всегда ей говорил правду или не говорил ничего.
    — Это невыносимо страшно, — прошептала она. — Я не могу больше с тобой расставаться.
    — Дело, Зосенька, идет о жизни и смерти человечества, — облизывая пересохшие губы, словно читая книгу, ровным голосом заговорил он. — Тяп и Тутушек, не говоря об Аликах, уничтожают тысячами в газовках, в газовых камерах, — можете вы это себе представить, любящие матери и обожающие жены? «Быть или не быть» человечеству на земле — так вопрошал старик Шекспир?
    — Но почему именно ты? — спросила она то, что спрашивали жены.
    — Потому что все, — едва слышно ответил он.
    В этот бесконечно длинный вечер Штуб дважды терял сознание, и дважды она видела серьезные, даже непроницаемые лица докторов. Во второй раз Штуба увезли в операционную.
    Тогда-то, после двухчасовой операции, и услышала Зося страшное слово «скончался», произнесенное хирургом, вконец истерзанным усталостью и сознанием своего бессилия; и тогда же, еще через несколько часов, случившаяся в том госпитале какая-то экспериментальная «оживительная» бригада вернула Августа Яновича с того света.
    — Перестаньте, пожалуйста, разговаривать, — велел ей главный доктор. — Ему нельзя волноваться. Посидите тихонечко с ним, пусть дремлет. Пусть вас даже не замечает.
    Ни где его ранили, ни как это произошло, никто тут не знал, а он, разумеется, не говорил.
    Через несколько дней, когда ему полегчало, Зося застала в его палате чем-то страшно подавленного огромного усатого капитана с забинтованной головой. Еще за дверью она слышала, как тот в чем-то извинялся и каялся простуженным, насморочным голосом.
    — Отцепитесь, капитан, — сказал в ответ Штуб. — Я же не тот идиот, который способен подумать, что именно вы, Крахмальников, желали моей смерти. Мне кажется, вы должны были обрадоваться, увидев меня…
    — Но я вас не узнал.
    — А я вас сразу узнал — по огромности и по голосу.
    — Но вы не подумали же…
    — Что я мог подумать в эти секунды? Только то, что вы не знаете, кто я и зачем ползу из их расположения…
    И, весело переменив тему, Штуб сказал:
    — Познакомьтесь, капитан. Это, Зося, капитан Крахмальников Илья Александрович.
    — Могу вам передать привет от вашей супруги и… кажется, Саши?
    — Алеши, — поправил Крахмальников. — Моего сына зовут Алешей.
    — Мы там вместе в эвакуации в Белом Логу, — рассказала Зося. — Там очень хорошо. И с питанием, и с жильем. И народ местный очень приветливый. Вообще, прекрасно.
    Штуб добавил:
    — Не хуже, чем в мирное время.
    — Конечно, трудности бывают, — сказала Зося.
    — Но они не характерные, — помог ей Штуб. — Как правило — все отлично. Как исключение — хорошо.
    Он пожал руку Крахмальникову и сказал довольным голосом:
    — Я рад, что встретил вас именно здесь.
    — А где вы предполагали меня встретить? — раздражился капитан.
    — Не злитесь. Вы же понимаете мою мысль.
    Когда Крахмальников ушел в свою палату, Зося почти дословно повторила фразу Штуба:
    — Кто же ты, Август, и зачем полз из их расположения?
    Штуб посмотрел на жену долгим веселым взглядом.
    — Я военный разведчик, — сказал он, — и полз из фашистского расположения.
    Опять Штуб не соврал. Все было почти так. Почти совершенно так.
    — Скушали? — спросил он погодя.
    — А когда-нибудь ты мне расскажешь все?
    — Вряд ли, — медленно ответил Штуб. — Я постараюсь это «все» забыть. Чем скорее, тем лучше. А может быть, умные ученые изобретут какой-нибудь выключатель, чтобы повернуть его и покончить с некоторыми назойливыми воспоминаниями. Расскажи-ка лучше ты про себя…
    Удивительно, как любил он слушать ее вздор, как был внимателен ко всякой чепухе, которая с ней случалась, как смеялся смешному и сердился на тех, кто ее обижал. Впрочем, она никогда не жаловалась. Так уж выходило, что проживание в эвакуации ей давалось куда труднее, чем другим военным женам с детьми.
    — Ничего не понимаю, — сказал он, послушав ее немного. — Почему же тебя в милицию забрали?
    — Потому что водкой по спекулятивным ценам торговать запрещено — вот почему…
    — А ты торговала по спекулятивным ценам?
    — Ага, по спекулятивным. У Тяпы валенки совсем прохудились, на улицу не в чем было ребенку выйти. Я и решила купить валенки за бешеные деньги у спекулянтки, но деньги-то где взять?
    — Ограбила бы кого-нибудь! — посоветовал Штуб.
    И тут вдруг она ему почему-то все рассказала, все с начала до конца: про «любящих» мамочек и про то, как она с ними сражалась, про то, какой была растяпой и как все путала, про свое житие «кухонным мужиком», про сирот войны и про сиротство в их детском доме…
    Штуб вдруг ее перебил:
    — Ты слышала про Бетала Калмыкова? — спросил он.
    — Ну, слышала.
    — Так вот он про тебя высказался.
    — Как он мог про меня высказаться, когда мы даже и не встречались, — парировала наивная Зося. — Я его и в глаза не видела.
    — Слушай! — велел Штуб и, напрягшись на мгновение, заставил сработать свою память, словно она была машиной: — «При социализме, — словно по книжке читал Штуб, — каждая мать должна чувствовать себя матерью каждого ребенка и каждый отец чувствовать себя отцом каждого ребенка в стране, где в каждом взрослом человеке каждый ребенок должен чувствовать отца или мать».
    — Удивительно! — с тихим восхищением сказала Зося.
    — Так вот это ты такая.
    — Не говори глупости, — даже обиделась Зося.
    А погодя спросила:
    — Так будет, как твой Калмыков говорил?
    — А за что воюем? — ответил Штуб.
    Долечивался он в этот раз в Москве. Здесь Зося познакомилась наконец с Ястребовым, который велел ей выписать детей с бабушкой и поселил их в гостинице «Урал», в роскошной комнате с кроватями, стульями и комодом. И талончики у них были на трехразовое питание, и дети поминутно орали, что пора идти «в ресторан», и бабка отоваривала карточки неслыханными яствами, и воду для мытья ребят не нужно было греть в чугуне: Тяпа и Тутушка валетом сидели в ванне, а солидный Алик предпочитал Сандуновские бани. В Москве Штуба отыскал и Сережа Колокольцев, про которого Август Янович думал, что он давно погиб. Кончали войну они вместе и вместе похоронили старика Ястребова, умершего через месяц после Дня Победы. За гробом «деда», как называли его чекисты, шло очень много штатских людей. День был погожий, солнце играло на золоте погон военных, на ободьях лафета, на котором везли останки генерала, на боевых орденах разведчиков, на звездах Героев.
    — Спокойнее, Сережа, — сказал Колокольцеву Штуб, — «дед» дожил до своего дня. Вспомни, что я тебе рассказывал. Он ведь знал, что быть войне с Гитлером. Он упреждал. И дожил до победы. Дальше он не задумывался, он именно этот день хотел увидеть. И увидел.
    Получив назначение в Унчанск, Штуб взял с собой Сережу Колокольцева, в этом вопросе его уважили. Перед отъездом они еще раз побывали в госпитале у Гнетова — этого угораздило попасть под пулеметный обстрел каких-то вервольфов уже после Дня Победы.
    — Приедешь ко мне в Унчанск? — осведомился Штуб. — Вот Сергей едет, даже про свой дорогой Новосибирск перестал ныть.
    Гнетов насупился:
    — Грозятся вообще на инвалидность выгнать, — сказал он глухо. — Какие-то будто припадки у меня. И с рукой плохо.
    — Припадки вылечат, а рука — что ж… Чекисту главное голова, — сказал Штуб. — Голова же у тебя, Виктор, хорошая, толковая…
    Из госпиталя Штуб с Колокольцевым поехали искать швейную машину. У Августа Яновича возникла идея на досуге обшивать семью. Шить за годы войны он приобвык даже на капризных немецких генералов, не то что на Алика или Тутушку. Уж им-то он угодит. И Зосе он сошьет костюмчик, какой видел на подруге одного арийца в Праге. Еще тогда он подумал, как бы это пошло голубым и веселым Зосиным глазам. Только вот справится ли он с реверами — это не мундирное шитье, выработка другая…
    — О чем вы задумались, товарищ полковник? — спросил его Сережа, когда они тащили в гостиницу швейную машину.
    — О шитье для дам, — серьезно и спокойно ответил Штуб. — Надо бы литературку на эту тему посмотреть.
    В коридоре вагона, который мчал полковника Штуба «с фамилией» в Унчанск, как-то поздним вечером, когда они стояли там с Зосей, обдуваемые свежим ветром, Август Янович вдруг тихонько запел по-немецки:
Мы стремимся в поход на Восток,
За землей на Восток, на Восток!
По полям, по лугам,
Через дали к лесам,
За землею — вперед, на Восток!

    — Что это? — испуганно спросила Зося.
    — Так, чепуха, — ответил он виновато. — Это нацисты пели во время войны.
    — Милый мой, любимый, чего же ты натерпелся, — шепотом сказала Зося. — Я только теперь догадалась. Я только теперь все окончательно поняла. Прости меня, что я рассказала тебе про валенки, про все эти глупости. Простил?
    Он молча обнял ее одной рукой, свою ясноглазую Зосю.
    — Расскажешь мне? — спросила она.
    — Я все начисто забыл, — ответил Штуб. — Все к черту, к чертовой бабушке.
    — Но песню же помнишь?
    — Разве что сегодня помнил. А сейчас и ее забыл.
    — Но еще ты что-нибудь помнишь?
    — Я хорошо шью генеральские мундиры, прекрасно чищу обувь, знаю все тайны раскаленного утюга, недурно стригу и брею, мне известно, что такое массаж лица. Но главное все-таки мундиры.
    — Ты не хочешь мне ничего рассказать?
    — Мне все это осточертело, Зосенька. Может быть, со временем, на пенсии, я буду «делиться» с молодежью некоторыми «воспоминаниями», приправленными скромненьким враньем. Вспоминающие, по-моему, непременно врут. А сейчас мне тошно об этом думать.
    В вагоне этой ночью Зося видела, как дважды он просыпался, слепо и быстро вглядывался в синие сумерки купе, освещенного ночником, искал очки и, не успев надеть их, засыпал опять напряженным, каменным сном. Так спал он всегда, долгие годы, словно проваливался, и все-таки все слышал. Вполглаза спал.
    — Но это же немыслимо, — сказала ему как-то Зося.
    — Пойти к доктору?
    — Конечно.
    — Знаешь, что скажет самый умный из них? Он скажет — гуляйте на ночь, и побольше. Не курите. Ужин отдайте врагу — из пословицы. Ну, лыжи, физзарядка. Потом — про острое, копченое, жирное…
    «Литературку» на тему о шитье для дам Штуб подраздобыл, но «индивидуальным пошивом» в Унчанске занимался мало. Во-первых, со временем уж очень было туговато, во-вторых, с мануфактурой, на которую не хватало денег, а в-третьих, Алик даже побелел от горя и оскорбления, когда увидел своего отца, бойко шьющего на ножной швейной машине курточку Тутушке.
    — Ну уж это!.. — воскликнул Алик и захлебнулся.
    — А что? — блеснул на него очками отец.
    — Представляю себе: Ковпак… Вершигора… или Медведев… или Заслонов… Нет, это даже вообразить себе невозможно…
    И все-таки постепенно он обшил их всех и даже Алика. У него была «линия» и даже какой-то «свой почерк», как утверждала Зося, которой только казалось, что этот «почерк» немножко слишком «фундаментален». Штуб отмалчивался, но понимал, в чем его беда: слишком набил он руку на генеральских мундирах с их «прикладом», для того чтобы хорошо сшить легкий костюмчик такому субтильному существу, как Зося. Понимал это и Сережа Колокольцев.
    — Да вы не расстраивайтесь, товарищ комиссар, — сказал он как-то Штубу, — давайте лучше в шахматы сыграем. А машину можно закрыть скатеркой, и будет она вроде бы столик, даже изящный…
    Машину закрыли.
    Теперь на ней стоял телефон, и к этому телефону, придерживая треснувшее ребро ладонью, подошел Штуб и через дежурного заказал Курск — Управление, а потом квартиру майора Бодростина, чтобы позвонил начальнику. Затем он подволок швейную машину поближе к кровати и еще выкурил папиросу — уже рассветало, было слышно, как дети уходили в школу, как Тяпа не хотела надевать калоши, а Тутушка искала «вставочку».
    — Ну зелененькая же, ну моя же! — сердилась она.
    — Ты опять не спал? — спросила Зося, просовываясь в комнату мужа. — Опять курил всю ночь, да?
    По квартире собаки гоняли кошку, она шипела и отбивалась когтями.
    — Замолчите, а то всех сдам на живодерню! — крикнула им Зося.
    Но они и ее облаяли — никто здесь никого не боялся.
    — Что у вас хорошо, так это тишина и порядок, — сказал Штуб. — Действительно можно отдохнуть телом и душой.
    — Я бы в библиотеку сбегала, — сказала Зося. — Еще вчера новые книги пришли. Посмотреть интересно.
    Глаза Зоси алчно поблескивали.
    — А ты тут полежишь, — попросила она, — так славненько. Ладно, Август?
    Для здоровья она обкусывала капустную кочерыжку, не доеденную Тутушкой. В основном она питалась тем немногим, чего не доедали дети.
    — Ладно, — сказал Штуб, — иди спокойно, я полежу. Снимай пенки со своей библиотеки. Но, если возможно, не зачитывайся до вечера.
    — Ты остришь? — спросила Зося.
    Она ушла, длинно зазвонил телефон. Штубу дали Курск. Платон Земсков или его однофамилец (Штуб улыбнулся сердито) находится тут, в районном доме инвалидов Отечественной войны, в каком именно — не уточнено.
    — А уточнить — вы больные? — осведомился Штуб.
    Слышимость была плохая, из Курска кричали:
    — Вас слушают. Але, але!
    — А сестра Земскова где? — заорал Штуб. — С ним?
    Попозже слышимость стала получше, но товарищ, который был «в курсе», уже ушел. Тот, что сейчас взял трубку, посоветовал лучше прислать своего представителя.
    — Ждите, приедет! — сообщил Август Янович.
    Выпив принесенный Зосей чай и съев ради болезни бутербродик с «детским» салом, Штуб, кряхтя, занялся открыванием дверей. Сначала принесли газеты, потом тетка, поперек себя толще, явилась с молоком, и Штуб не знал, сколько взять на сегодня. После явились из «Электротока», а ребро болело, и даже голова кружилась от бессонной ночи. Наконец явился Терещенко, и теперь уже он открыл дверь Сереже Колокольцеву, с которым Штуб и заперся в своей комнате. Говорили они долго.
    — Это откладывать нельзя, — сказал Штуб, когда Сережа встал. — Сейчас же займитесь Окаемовой, только аккуратно, не пугая ничем старуху. Пусть поймет сразу, что дело касается помощи советским патриотам, а не репрессий. И нынче же — в Курск. С Бодростиным я говорил, он даже рад, что от него эта история уходит. Что касается до Устименко Аглаи Петровны, то я лично убежден, Сергей, что не могла она переметнуться к фашистам.
    — Ясно, товарищ полковник, — блестя глазами, сказал Колокольцев. — Значит, сейчас я и приступлю, с ходу!
    — Приступайте, Сережа.
    — Бой будет?
    — А непременно, — допивая простывший чай, сказал Штуб. — По всем статьям — бою быть. Помните беседу нашу в гараже о Дзержинском?
    — Насчет карающего меча?
    — Точно. Так ведь и поныне многие полагают, что мы только карающий меч. А мы пошире, поемче, поухватистее. Несправедливости — тоже наше дело, чтобы их ликвидировать и виновников дискредитации Советской власти покарать. Потому что каждая история с невинно осужденным кладет пятно на нашу власть.
    — А в этой истории кто невинно осужденный?
    — Да хотя бы Постников. Ему вроде памятник поставить нужно, а он у нас в изменниках ходит. Ведь каждый изменник — это очко в пользу противника. А герой, да еще одиночка, никем не поддержанный, ни с кем не связанный, герой погибший, нам, живым, оказывает помощь и поддержку.
    — Ясно, — сказал Колокольцев. — Значит, разрешите мне нынче же в Курск и поехать?
    Он поднялся, высокий, гибкий, стройный.
    — Желаю удачи, — сказал Штуб, как говорил когда-то на войне, на их войне без фронта, провожая своего связного. — Желаю удачи, Сережа.
    Было слышно, как хлопнула дверь. Штуб закрыл глаза — поспать. Но заснуть ему не удалось — явился громоздкий Терещенко, покашлял на пороге.
    — У меня кум телку забил, — сказал он вежливым голосом. — Желаете — заднюю часть возьмем, рассчитаемся после получки. И на котлетки пойдет, и кусочками поджарить можно, и щи мясные сварить…
    Терещенко очень беспокоился о своем питании и не ушел, пока не убедил комиссара в выгодности затеянного им предприятия. А потом до самого возвращения девочек из школы Штуб спал и видел во сне то же, что всегда, — низкую мастерскую на Адольф-Гитлер-штрассе…

Глава третья

БЕРЕГИТЕСЬ, ИННА МАТВЕЕВНА!

    Инна Матвеевна, урожденная Боярышникова, получив медицинское образование в Ленинграде, перед самой Отечественной войной подарила своему мужу, молодому инженеру, дочку Елочку и сразу же после родов отправилась в древний город Самарканд поправлять свое здоровье овощами, фруктами и солнцем, к которым привыкла с детства, а также затем, чтобы поразмышлять на досуге под теплой синью среднеазиатских небес о теме диссертации. Практическая медицина с ее «некрасивостями» и «неэстетическими буднями» еще во время студенческой практики повергла Инну почти в отчаяние, и уже на пятом курсе Горбанюк твердо решила «идти в Науку, и только в Науку с большой буквы», как например знаменитая мадам Кюри.
    Разумеется, мадам Горбанюк было куда затруднительнее «идти в Науку», ибо не хватало ей ни таланта, ни мосье Кюри, зато настойчивости и того, что именуется в просторечии «пробойной силой», у Горбанюк имелось хоть отбавляй.
    Тишайший ее супруг, инженер Горбанюк, конечно, ничем споспешествовать ей не мог. Едва кончив свое образование, он погрузился в «кальки» и «синьки», которые поглотили его целиком. О будущем она должна была думать сама.
    Старики Боярышниковы, владея вблизи Самарканда бедным домиком и крошечным участком искусно и искусственно орошаемой земли, как бы слегка помешались на выведении каких-то особых сортов растений, которые они описывали, фотографировали и направляли в музей и коллекции дарственно, а что оставалось — преподносили школе, в которой оба преподавали, и соседним школам, которые завидовали «уголку природы» в их школе. Оба — и дед Елочки, Матвей Романович, и бабка, Раиса Стефановна, — были прирожденными учителями, и не педагогами — это слово считалось «дурным вкусом», — а именно учителями, нашедшими подлинное и глубокое счастье в своей профессии и в том, что они любимы, уважаемы и даже знамениты.
    С самого нежного детства, с младых ногтей, Инне это все чрезвычайно не нравилось. Прежде всего, раздражала ее скромность, а то и бедность обихода родителей, их умение довольствоваться малым: пиалой зеленого чая в жаркий день, книжками, горячими беседами вместо комфортабельного жития-бытия; раздражала мать, приводящая в дом шумных и вульгарных девчонок с хулиганистыми мальчишками, раздражал отец, который, раскручивая на пальце шнурок от пенсне, «подтягивал» каких-то олухов по тригонометрии и физике почему-то бесплатно, в то время как у единственной дочери не было даже хороших, выходных туфель. Как-то она даже сказала об этом родителям, и тут случился грандиозный скандал с топаньем ногами и с криками «вон из моего дома!». Оказалось, что она задела какие-то их «идеалы» и «плюнула в самое дорогое».
    — Я же хочу, чтобы вам было полегче! — спокойно пожала тогда плечами юная Инна. — Просто жалко смотреть на вашу жизнь. Вот болтаете всегда о Третьяковской галерее, а Сурикова и не видели вашего любимого, потому что денег не хватает в Москву съездить. Смешно! Мамы же и папы ваших учеников торгуют фруктами за бешеные деньги, им ничего не стоит заплатить за своих начинающих олухов, при чем же здесь «идеалы»? Вот возьмите, к примеру, вашего же жильца старика Есакова. Живет не тужит…
    Старик Есаков был стыдом и горем Инниных родителей. Со свойственным им прекраснодушием они пригласили этого бобыля переехать к ним в давние времена. Он и переехал со всеми своими пожитками и оказался никаким не адвокатом, а одним из тех ходатаев по делам, которые твердо знают, что есть еще нивы, всегда нуждающиеся в пахарях. Он и прорабствовал на частных строительствах, и давал советы жуликам, и сухофруктами комбинировал через артели и кооперации, и командовал торговлей перцем, и коврами промышлял для иностранцев, и, по слухам, не брезговал даже золотишком. Выдворить Есакова было невозможно, периодически его сажали, но он опять выходил, энергичный, жилистый, выбритый, с голодным блеском злых и умных глазок. Боярышниковы его стыдились, давно с ним не здоровались, а он посмеивался:
    — Идиоты! Вы извините, Инночка, это я по-доброму. Я вчера каурму-шурпу варил, а они только ноздри раздувают. Приглашаю: отобедайте со мной! Нос воротят. Добро бы не работал я, а то ведь круглосуточно…
    Война застала Инну в Самарканде.
    Недели через две старик Есаков сказал Инне в садике:
    — Конечно, ваши родители со мной ни в коем случае не согласятся и даже назовут меня гитлеровским агентом. Но вы дама разумная. Так вот, боюсь, что вся эта эскапада закончится к Новому году в нашей милой Москве. Нас, вернее — вас, поставят на колени. Я человек сугубо статский, но для того, чтобы понять, кто наступает, а кто драпает, не нужен ни Клаузевиц, ни Кутузов. Финита ля комедия!
    Инна молча пошла домой. Отец угрюмо пил чай из пиалы. Мать жарила лепешки.
    — Чего этот поганец тебе врал? — спросил Матвей Романович, сдувая чаинки в пиале. — Не могу видеть его праздничное выражение лица.
    Инна Матвеевна потянулась всем телом, кошачьи зрачки блеснули зеленым. А знойной ночью, жалея своего тихого Гришу, пошла на свидание к Жоржику Палию, соученику по школе. Свидание под звездами заключилось коньяком в квартире Жоржа и ее тихим вопросом:
    — Что же теперь будет?
    Палий лежал рядом с ней — огромный, прохладный, мускулистый, — сладко затягивался папиросой, косил на нее еще распаленным взглядом.
    — Тебе надо здесь пустить корни, — произнес он низким голосом и вновь притянул ее к себе. — Крепкие корни, — услышала она, он опять медленно поцеловал ее, — слышишь, крепкие?
    Она слышала, она все слышала…
    И знала — Палий сделает, тут с ним считались, у него была бронь, «броня крепка, и танки наши быстры», как пропел Палий, так почему же не устроить все с максимальными удобствами для них обоих? Ведь война продлится не день, не два. Зина — жена Палия — осталась где-то под Львовом, Горбанюк, наверное, погиб или погибнет…
    На этой же неделе Жоржик навестил семью Боярышниковых. Он был в бледно-желтом чесучовом костюме, в чесучовой же фуражке, красивый, быстрый, легкий, спешащий. На полуодетую Инну он как бы не обратил никакого внимания, но Раисе Стефановне поцеловал руку, а Матвея Романовича обнял. Это был добрый товарищ по школе, свой парень и никто другой. Впрочем, Инна заметила его взгляд на себе, мгновенный, иронически-ободряющий, и ей даже холодно стало — так вдруг вспомнился рассвет и недопитая бутылка на столе, страшные, горильи его мускулы и слова о том, что «броня крепка, и танки наши быстры»…
    — Короче, Инка, завтра пойдешь по этому адресу, — сказал он, протягивая ей листок из записной книжки, — спросишь указанного товарища. Конечно, через бюро пропусков…
    — Могу полюбопытствовать, что за работа? — осведомился Матвей Романович.
    — Работа — лечебная, — кратко ответил Палий.
    От чая он отказался — спешил, не то было время, чтобы чаи распивать. Инна проводила его до калитки. Здесь он велел:
    — Сегодня. После десяти. Прямо ко мне.
    Она кивнула и вернулась. Листок из записной книжки Жоржа лежал на столе, отец внимательно его изучал.
    — Странно, — сказал он брюзгливым тоном, — очень странно. Насколько я понимаю, это ведомство командует лечебными лагпунктами в местах заключения…
    — Ну и что? — спросила Инна.
    — Ты будешь контролировать и инспектировать работу лагерного медицинского персонала?
    — Откуда я знаю, папа? — рассердилась Инна. — Я еще ничего не знаю…
    — Но здесь же написано?
    И он протянул ей листок, где бисерным почерком Палия все было четко обозначено. И даже оклад — довольно порядочный для молодого врача.
    «После десяти», когда она стряпала им ужин в кухне, в которой висел Зинин фартук, Палий объяснил, что ее новая работа в чем-то даже романтична. Конечно, дело суровое, но с контриками, вредителями и шпионами мы и так более чем гуманны. Даже медицинское обслуживание у них существует, да еще в такое трудное время…
    И Жорж слегка плечами пожал, как бы не соглашаясь с чрезмерной добротой той организации, в которой Инне предстояло работать.
    — Теперь ты будешь сперва чекистом, а потом врачом, — сказал он ей, — слышишь, врачом потом! — И впился жесткими губами в ее рот.
    Но она ничего не слышала. Этот Палий был не то что ее мямля Гриша. Даже плакать ей хотелось в его руках, даже руки ему она целовала…
    — Так, так, — сказал ей отец, постукивая длинными пальцами по столешнице, — значит, окончательно оформляешься?
    — Окончательно.
    — Но ведь и на фронтах врачей не хватает, — угрюмо бросил он. — Ты слышала об этом?
    — Тебе бы хотелось, чтобы Елка осталась сиротой?
    — Не знаю, — сказал Боярышников, — не знаю, дочка. В таких бедах рассуждать неприлично…
    — Однако же ты…
    — Я же, кстати, завтра ухожу.
    — Куда это?
    — Как куда? Туда, где воюют.
    Было слышно, как всхлипывает мать за тонкой стенкой, как наверху в мезонине прохаживается старик Есаков.
    Отец ушел наутро, а вскорости от него пришло письмо, просил срочно выслать ему очки по прилагаемому адресу — пенсне на учении он разбил. Это было последнее письмо, потом пришла похоронная.
    Муж Инны, инженер-капитан Горбанюк, не погиб, как предполагала его супруга. В первом же письме он кротко недоумевал, почему это она ему не отвечает. Осторожными словами он приглашал ее к себе, он командовал отдельной частью, им «положен» врач, работы много, Елочку можно оставить дедушке и бабушке, война, разумеется, трудная, но у него условия сравнительно курортные.
    Инна показала письмо Жоржу. Тот пожал плечами.
    — Что ты мне посоветуешь? — спросила она.
    Он опять пожал плечами.
    — Не понимаю, — раздраженно сказала Инна Матвеевна.
    — Дело твое, — поигрывая бицепсами и не глядя на нее, произнес Палий. — Я, по крайней мере, никакой ответственности на себя не беру. Ты это запомни, пожалуйста! И вообще…
    — Что — вообще? — испугалась она.
    — Понимаешь, будем свободными людьми, — мягко попросил он. — Мы взрослые, самостоятельные. И точка. Ясно?
    Она кивнула. Это было ужасно, неправдоподобно, но этот человек ею командовал. Командовал — наглый, самовлюбленный, сытый, мускулистый, наверное глупый. И она боялась, что он ее бросит. Или выгонит. Скажет своим низким голосом — убирайся вон, что она тогда станет делать?
    С матерью невозможно было советоваться, Инна спросила жильца, как ей поступить. Палий тут был ни при чем, Палий ничего не решал, она понимала, что это все — «пока», сочетаться браком он не предполагал. А надо было решать.
    — Вы же выполняете свой долг! — рассердился Есаков. — Вы же работаете! И не в санатории, вы помогаете охранять общество от всех этих вредителей и контрреволюционеров. Так в чем же дело? Соблюдайте спокойствие, воспитывайте дочку. Ваша семья уже отдала все, что могла, Родине.
    Теперь он стал куда аккуратнее, жилец Есаков. Новый год миновал, немцы в Москву не вошли. Кроме того, старик знал, где работает Инна.
    Разве могла она тогда предположить, что ее Гриша, кроткий добряк, даже немножко заика, тишайший человек, возьмет да обнаружит, как тысячи подобных ему в Великую Отечественную войну, свои замечательные способности и, начав с саперного батальона, очень быстро станет известен многим выдающимся военачальникам, которые станут требовать к себе не кого другого, а именно инженер-полковника Горбанюка? И разве могло ей в ту пору даже присниться, что так часто поминаемый впоследствии в приказах Верховного Главнокомандующего знаменитый генерал инженерных войск Горбанюк Г. С, кавалер орденов Ленина и Кутузова, Суворова и Богдана Хмельницкого, Красного Знамени и Отечественной войны, — ее муж, тихий Гриша, с его кальками, синьками и справочником Хютте?
    На первые полдюжины писем Инна Матвеевна просто не ответила: мало ли что, могла же она и не получить вообще ни одного? И Раисе Стефановне запретила писать, ничего не объясняя, запретила — и все. Воля у нее была сильная, и старуха ее побаивалась.
    Потом пришел треугольничек, из которого Инна поняла, что полк мужа не выходит из боев, что сам Гриша уже был и ранен, и контужен, но что все-таки надеется со временем увидеть ее хоть на некоторое время, если, конечно, она сама этого хочет.
    На это письмо Инна кратко ответила, что у нее погиб отец, погиб в бою, что она в ужасном состоянии и не находит себе места.
    Два письма пришли из Москвы — Гриша опять попал в госпиталь. Оба были исполнены сочувствия. Она послала открытку, почти нежную, — Палий в эту пору застрял в Ташкенте.
    Затем месяца четыре от Григория Сергеевича не было ни слова.
    Жорж непрерывно пребывал в разъездах. Он похудел, скулы его заострились, в глазах появилось нечто крайне беспокойное, тревожно-волчиное. С Инной он делался все более и более холоден, иногда бывал резок, даже груб.
    Раиса Стефановна по-прежнему учительствовала, но, как заметила Инна, выполняла теперь некоторые поручения жильца, который помогал им сводить концы с концами, как любил он сам выражаться, попивая вечерами чай из пиалы покойного отца. Он жил тихо, энергической стяжательской и скрытной жизнью, ел запершись, сытно, до пота, сердился на длинную войну и убеждал Инну, что, разумеется, она овдовела, а если еще нет, то непременно овдовеет в самом ближайшем будущем, потому что лейтенанты, по его сведениям, живут на переднем крае в среднем сутки, следовательно, капитаны — двое, от силы — трое. На что же ей надеяться?
    — Я бы на вашем месте считал себя свободной! — говаривал Есаков. — Свободной и вольной…
    Летом Григорий Сергеевич прислал ей письмо-вызов. Оказывается, он был уверен, что она прискачет, едва он свистнет. Она пришла в бешенство. Какое он имеет право писать ей в таком духе? Оставить единственного ребенка бабушке? А работа? Ее работа?
    И она ответила.
    Полковник Горбанюк, которого она все еще считала капитаном, получил соответствующее письмо, не оставляющее сомнений ни в чем. Да, она привыкла к своему вдовству, оплакала мужа, который полугодиями не изволил ей писать, а воспоминания о поцелуях над Невой в эту лихую годину звучат неприлично, пусть он поймет это раз навсегда. И пусть сделает одолжение — оставит ее наконец в покое. Ни аттестата ей не нужно, ни претензий к нему она не имеет. Привет и самые лучшие пожелания.
    Он написал еще письмо — перечень пропавших писем. Печальное и спокойное письмо, горькое, очень усталое.
    — Дурачок! — даже ласково произнесла она и порвала листок.
    Больше он не писал.
    И Палий словно сгинул. Квартира его была заперта, на работе насмешливо отвечали, что Георгий Викторович, возможно, не вернется в Самарканд. Возможно, но еще точно неизвестно. Война, знаете ли! А кто его спрашивает, как передать в случае чего?
    Она сердито вешала трубку.
    Потом вдруг стало известно, что у Палия большие неприятности, а какие именно — толком никто не знал. Ходили разные слухи — одни другого хуже. Ясно было одно: броня, которая здесь считалась «крепкой», где-то в ином месте за броню не была признана, и Жоржу удалось «осуществить свою мечту» — попасть на фронт, но не совсем таким путем, каким туда попадали честные люди. Товарищ Палий угодил в штрафбат, и Инна с присущей ей категоричностью, но не без скорби, поставила на нем крест.
    Работа — «сперва чекист, а потом врач» — давалась Инне нелегко, очень даже нелегко. Но уволиться было невозможно, да и паек отпускался порядочный. И лечить, и оперировать Инну Матвеевну никто не понуждал, хоть на вскрытиях присутствовать и доводилось, чего она очень не любила, главным образом потому, что тут она обязана была решать, а это занятие ей всегда было вовсе не по душе.
    Иногда она очень уставала — уставала от скорбных, замученных, ожидающих глаз, от запаха заключенных, от их голодных лиц, от опасливых слов, от того, как ее боялись и как боялась она. Уставала от ветра-афганца, от песка, духоты, раскаленного неба, от вышек, колючей проволоки, уставала от количества врагов народа, затурканных уголовниками интеллигентов, замордованных, презираемых, живущих словно «вне закона» и ни на что не имеющих права…
    Но попозже это стало проходить.
    Она экономила силы, научилась требовать в командировках то, что ей было положено, велела себе не переутомляться. И не замечать того, чего не надо было замечать по службе.
    Свободное время — вот чего она хотела, и времени оказалось у нее в изобилии. Три дня — разъезды, четыре — дома. А время ей нужно было для того, чтобы сосредоточиться над выбором темы диссертации, которую она никак не могла определить по той причине, что не имела на этот счет решительно никаких мыслей, исключая ту, что без диссертации кандидатской, а впоследствии — докторской, в люди не выйти.
    К работе своей она постепенно привыкла.
    Привыкла, выполняя волю начальства, заключенных врачей за «незаконные освобождения» строго наказывать для острастки. Привыкла сидеть развалясь, когда старый доктор или даже профессор, но заключенный, стоял перед ней по стойке «смирно». Привыкла раскатисто и насмешливо произносить — «р-р-азговорчики!». Привыкла к собственной фразе, усталой и отвечающей, как ей казалось, на все вопросы: «У нас не санаторий!» Привыкла, тоже не сразу, но все же привыкла к чудовищной, но общепринятой формулировке, звучавшей так: «Больной — здоров!» Привыкла отказывать в любых медикаментах, даже таких, какие были на складе, накладывая резолюцию, ставшую притчей во языцех: «Фронту, а не этим мерзавцам!» И привыкла, в довершение всех своих привычек, искренне ничему не верить, а потому никому, никогда, ничего не разрешать, а разрешенное запрещать. Двух-трех симулянтов она действительно, кажется, разоблачила, это были подонки, убийцы, насильники. Но не верила всем, даже мертвых подозревая в том, что они «филонят».
    С уголовными она была попокладистее, и когда те однажды изувечили тихого профессора-ботаника затем лишь, чтобы отобрать у старика посылку, Инна Матвеевна для пользы дела шуму не подняла и увечья объяснила «несчастным случаем», разумно рассудив, что ботанику уже не поможешь, а уголовные и лагерное начальство — тот «контингент», с которым и в дальнейшем ей придется иметь дело.
    И все-таки как-то за спиной она услышала голос, исполненный такой ненависти и такого презрения, что ей стало вдруг очень страшно.
    — Тот доктор! — было сказано про нее.
    Казалось бы, ничего особенного: «тот доктор», — ну, что тут такого? Однако в эту ночь ей плохо спалось, и сердце вдруг дало себя знать пугающе мучительными перебоями.
    В другой раз старый врач, седой и отечный, с глазами, как у филина, пообещал ей:
    — А может быть, мы еще доживем, гражданка начальница, и встретимся где-либо в вышестоящей инстанции? Вы никогда об этом не думали?
    — Нет, не встретимся, — с легкой улыбкой ответила она. — Вы ведь, как тут выражаются, «доходяга», где же нам встретиться? Там?
    И она показала на небо — на чистое, знойное, пекучее небо.
    — Не я, так другие вас встретят, — вздохнув, ответил доктор. — Встретят — будет разговор. Подумайте!
    Однажды ее чуть не убили. Она шла по «зоне», и вдруг — а здесь это случалось только вдруг, только мгновенно — засвистал, загремел знаменитый песчаный буран, называемый в этих местах «афганец».
    Инна Матвеевна пригнулась, побежала, обо что-то стукнулась, рванулась в сторону, вскрикнула, и тогда «он» ударил ее. Она не видела «его». Она слышала только свист песка, скрежет и вой. И босую ножищу того, кто ее ударил, успела приметить.
    — Сука! — еще услышала она в самое последнее мгновение.
    И потеряла сознание от удара по голове.
    Следствие велось тайно от нее. Она была героиней, и самый главный начальник режимных лагерей поздравил ее, когда она поправилась. Ей была отведена отдельная палата, специальный повар, выходец из Египта, сделал ей шербет, от сладкого запаха увядающих роз ее тошнило. И лечили ее все профессора, которых можно было допустить к такому человеку, как Инна Матвеевна. В том числе и глава эвакуированной сюда кафедры Генрих Камиллович Байрамов — моложавый, атлетического сложения, немножко быкообразный, но не лишенный некоторого очарования профессор.
    Он ей и посоветовал «изменить профиль работы».
    — Это как? — не поняла она.
    — Вы имеете право на более легкую работу. Вы заслужили это право. Никто не может принудить молодую женщину обслуживать диверсантов, террористов и иных отщепенцев.
    — А он был террористом? — с придыханием спросила Инна Матвеевна.
    — Да, был! — доверительно ответил Байрамов. — Короче, мы, доктора, вынесем решение, что вам нынешняя работа противопоказана.
    Она покорно и женственно на него поглядела. И вздохнула с облегчением. Ведь к мужу она не поехала еще и потому, что безумно, истерически, до кликушества и тошноты боялась войны. Даже маневры, даже учебная тревога здесь, в Средней Азии, наполняли ее ни с чем не сравнимым ужасом, так зачем же рисковать собою в глубоком тылу? Это же действительно бред. Нет, хватит, достаточно!
    После больницы она отдыхала три месяца.
    Профессор Байрамов ежедневно посещал тихий домик родителей Инны, тетешкал Елочку, играл в карты с жильцом, грустно и покорно вздыхая, пересказывал сводки, вести с войны. Впрочем, он всегда был оптимистичен в изложении. Жена профессора тоже была профессором, но еще к тому же полковником на войне, и писала ему редко, совершенно мужским, крупным почерком. Он отвечал мелким и посылал посылочки из сухофруктов. Одно письмо жены-полковника Инна вытащила из кармана Генриха Камилловича и прочитала в кухне. Письмо было печальное, влюбленное и жалкое. «Война превратила меня в старуху, — писала жена-полковник, — кровь и страдания не способствуют свежему цвету лица, мой милый Генчик, а быть женой, пользуясь твоим человеколюбием, — не самое веселое занятие на нашей планете».
    Инна вздохнула с облегчением: за профессора нечего было опасаться. Про таких обычно говорят — «никуда не денется».
    В жаркие летние ночи они нередко гуляли, он берег ее здоровье и, нежно держа ее под руку, говорил о колдовских самаркандских ночах. Рассказывал он, словно читая книгу, которую знал наизусть, книжными словами, бархатным голосом и так красиво, что ей хотелось спать и она потихоньку позевывала. Про Самарканд она узнала, что он «существует со времен неведения», про долину Зеравшана — что «она словно плащ из зеленой парчи», про пенный арык Сияба — что «он не забывается, как первая любовь», про мечеть первой жены Тимура Биби-ханум — что купол мечети «был бы единственным, когда бы небо не стало его повторением». Иногда, рассказывая, профессор даже подвывал. Инна Матвеевна посмеивалась.
    Как все робкие и даже трусоватые люди, невропатолог Байрамов почтительно, по его выражению, благоговел перед «загадочными характерами», типа эмира Тимура Гурагана. Про Тимура он знал много и, содрогаясь плечами, рассказывал о нем искательно, почти с восторгом. Инна слушала, зябко поеживаясь, ей нравилось, что Тимура называли «полюс мира и веры», нравилось, что он был властителем «центра вселенной», нравилось, как «железный хромой» предавал мечу и пламени цветущие и мирные города Армении, Сеистана, Индии, Малой Азии, Грузии. И Тимур ей нравился, и Чингисхан, и Наполеон Бонапарт, и Фуше — еще в юности она любила книги о них. Ей было неважно, чего они хотели, ей нравилось, как они действовали. И как ничто не могло их остановить!
    Если бы она родилась мужчиной и если бы она научилась так ничего не бояться, как умели не бояться они! Если бы!
    И с диссертацией она боялась. Многие лагерные врачи записывали кое-какие свои наблюдения, и она просматривала все, что у них изымалось по законам и правилам, положенным для заключенных, но некоторые записи она просто не понимала, а спрашивать не представлялось возможным, другие же казались ей ничего не стоящим времяпрепровождением. Одну тетрадь она припрятала до поры до времени, но автор этих записок был слишком знаменит, чтобы посягнуть на них, пока он жив и еще относительно здоров. Да и далеко не все она там понимала, а показать даже своему невропатологу боялась.
    Байрамов ей тоже советовал темы, но все они были какие-то слишком уж трудоемкие, не сенсационные, расплывчатые…
    Ей нужен был рецепт, как в поваренной книге: взять столько-то муки, масла, яиц, корицы. Или сделать открытие, как Рентген. Полстраницы — и всего делов. Ей нравилась старая узбекская пословица: человек без любви — осел, человек без стремлений — глина, — особенно про глину. Но она не знала, какие у нее стремления. Что же касается любви, то она не строила на этот счет никаких иллюзий, и когда лунных ночей и колдовского Самарканда, с ее точки зрения, хватило, Инна Матвеевна сказала отрывисто, деловым голосом:
    — Вы останетесь у меня ночевать.
    Невропатолог оробел от внезапности, а она, раскрыв большую, мягкую, пухлую постель, не погасив свет и сразу же перейдя на «ты», командовала:
    — Отвернись. Можешь смотреть. Еще отвернись. Укладывайся.
    Томно отдыхая, он сказал:
    — Я жалел тебя. Такая травма…
    — Пережалел, — отрезала она, засыпая, и не слишком им довольная. — Я могла бог знает что о тебе подумать.
    В душной темноте ночи он попытался почитать подходящие к случаю рубай, которых знал изрядно на память, но Инна рассердилась.
    — Ну, знаешь, — сказала она влюбленному и умиленному профессору, — стихов мне предостаточно. До оскомины.
    Он слегка обиделся. С его точки зрения, стихов было как раз мало. И стихов мало, и музыки — совсем ничего, и о совместных взглядах на искусство не сказали они ни слова. Не побывали ни в театре, ни в кино. И вот уже спят вместе. Не грубо ли? Не оставит ли это осадок в ее душе?
    — О, господи, какой ты разговорчивый, — рассердилась она и повернулась к нему спиной. — Спать надо!
    Но ей не спалось. Ей вспомнился Жоржик Палий. Тот не читал стихов и не ныл насчет музыки. Но именно тот был ей нужен, а не этот. Тот — рассеянно посвистывающий и не замечающий ее, тот — крупный и поджарый, с улыбочкой в самые близкие мгновения, тот — наглый и злой волк, а не этот — успевший наесть живот, вздыхающий болтун, муж полковника.
    Разумеется, когда он сделал ей формальное предложение, замуж за него она не пошла. Отравленная Палием, она отказала ему, тем более что в запальчивости и в возвышенном состоянии духа он решил оставить московскую квартиру супруге-полковнику с тем, чтобы вместе с Инной навсегда поселиться в Ташкенте. По его словам, там их ждал и стол, и дом, и добрые друзья — «интеллигентные и тонкие люди», как выразился Байрамов.
    — Очень рада за тебя, — спокойно ответила ему Инна Матвеевна.
    — А ты?
    — Мне здешних красот хватит, благодарю вас, профессор.
    — Но ты же не можешь без солнца, тепла, здешнего неба…
    — В мирное время примирюсь…
    — Не хочешь же ты этим сказать… — начал было он.
    — Хочу.
    Они помолчали.
    — Одинокая молодая женщина, — опять попытался говорить Байрамов, — я даже представить себе не могу…
    — Ты вернешься в Москву к своей мадам, — потянувшись, сказала Инна Матвеевна, — а за меня не беспокойся.
    Она еще не знала, что будет дальше, но про своего невропатолога твердо решила — «бесперспективный!». И даже не то чтобы она на него ставила как на скаковую лошадь — нет, это просто были не те пути в жизнь. Ну, профессор, а дальше что? Подавать ему кок-чай, когда он пишет свои никому не нужные работы? Это сейчас он в чести, когда вся медицина воюет, а когда настоящие доктора вернутся? И когда ему вспомнят, что он был «эвакуирован как талант»? Вот Бурденко, или Вишневский, или Куприянов — таланты не меньшие, мягко выражаясь, однако их никуда не эвакуировали…
    В первые дни их расставания Байрамов даже плакал, расставались они с неделю. Но потом попривык и купил перед отъездом у жильца порядочно сухофруктов для Москвы.
    А на Инну Матвеевну посыпались неприятности, одна другой хуже.
    Изменив, по совету Байрамова, «профиль работы», она в той же «системе» стала «заведовать», что обычно легче, чем «делать». Но раньше она тоже ничего не делала, а лишь «проверяла», сейчас же стала еще и отвечать перед начальством, сама еще не зная в полной мере этой своей обязанности.
    Произошло же следующее: тот самый несгибаемый знаменитый старик ученый, тетрадку которого она припрятала в надежном месте, под черепицами у жильца, вдруг сдал и начал болеть. А в это самое время случилось так, что по каким-то таинственным причинам обвинение его в чудовищном злодеянии, за которое он был приговорен к расстрелу, а затем ко многим годам заключения, оказалось вдруг необоснованным и ошибочным. Но подняться с койки старик уже не мог, хоть и был освобожден. К нему прилетела жена, огромная, высохшая, видимо когда-то очень красивая, теперь — старуха, а вслед за ней на специальном самолете прибыл генерал-лейтенант медицинской службы, тот самый профессор, по учебнику которого Инна училась и который казался ей таким же нереальным, как, допустим, Гиппократ, Пастер, Пирогов или Бурденко.
    На аэродроме голубоглазого и серебристо-седого генерала-академика встречало все Иннино начальство, вплоть до самого главного, и Инна как ответственный медик. Не подав никому руки, медицинский генерал сел в машину с Горбанюк — он называл ее только по фамилии — и немедленно же начал допрашивать о состоянии здоровья того старика, из-за которого поднялся этот шум.
    Инна ничего толком не знала.
    — Но вы — врач? — спросил он, не оборачиваясь к ней.
    — Так точно, врач.
    — Кто его лечил?
    Горбанюк и этого толком не знала. Он был вовсе не по ее части — умирающий старик, теперь, она чувствовала, ее просто «подставили». Она должна была ответить за чужие грехи. Страшно ей не было. Хорошо ответит — вызволят. А генерал-академик не съест. Видывала она таких крикунов!
    — Еще вопрос, — сказал генерал. — Вы знали, кто он?
    — Тут знать ничего не положено, — вывернулась Горбанюк. — У нас своя специфика, товарищ генерал-лейтенант.
    И подумала: «Утерся?»
    Генерал-лейтенант отвернулся от нее.
    А через час вышел из комнатки, где лежал таинственный старик, и сказал и Инне, и другим здешним врачам — не сказал, а тихо прокричал, прокричал хриплым шепотом:
    — Какие же вы подлецы! Боже мой, какие вы подлецы! Подлецы души, вот именно подлецы души!
    У него было белое, трясущееся лицо, и на этом лице нестерпимо светились гадливой ненавистью голубые, казалось бы младенчески добрые, неспособные к гневу глаза.
    — Кислород! — гаркнул он. — Перестреляю всех, сволочи!
    И его белая рука врача действительно потянулась к кобуре, которую он, наверное, никогда не расстегивал за все пережитые им войны, потянулась, но так кобуру и не расстегнула.
    — Вы знали, что у него? — генерал кивнул на дверь палаты. — Вам было известно, что он болен микседемой?
    — Имелось мнение… — начала было Инна Матвеевна.
    — Вы знали, черт бы вас подрал, что ему назначен тиреоидин?
    — Располагая незначительными запасами…
    — Но запасами же! — рявкнул генерал-доктор. — Запасами, дрянь вы этакая! Так как же вы смели…
    Он задохнулся. Чья-то услужливая рука протянула ему стакан с водой. Генерал брезгливо оттолкнул руку и уже тише спросил:
    — Вам известна моя фамилия?
    Он смотрел на Инну Матвеевну сверкающими бешенством глазами.
    — Я вас спрашиваю, Горбанюк, вы знаете, кто я такой?
    — Конечно, — едва пролепетала она. — По вашему классическому учебнику…
    — Так вот я классически озабочусь тем, чтобы вы, Горбанюк, никогда впредь не смели именоваться врачом. Классически, — бессмысленно повторил он и еще раз крикнул: — Классически! И удостоверяю это свое обещание именем моего умирающего товарища!
    Умирающий товарищ — это был тот старик, которому Инна Матвеевна отказала в тиреоидине. И который, словно назло ей, скончался к вечеру.
    Начальство за Инну не заступилось. Наоборот, оно все свалило на нее. Рассказывали, что оно, начальство, даже плакало перед генералом и утверждало, будто по неграмотности и по вине церковноприходской школы, в которой получало образование, не имело чести знать, кто этот самый старик и почему «у его здоровье важнее здоровья других „зэков“.
    Инну с грохотом, не впустив даже в здание, где была ее служба, выгнали вон. А начальство вешало трубку, когда она звонила. На третий же раз она выслушала такие слова, что помертвела от страха. Оказалось, что она своей вредительской деятельностью дискредитировала работу соответствующего учреждения, что вопрос о ее партийной принадлежности будет решаться соответственно, что…
    — Посмотрим! — вызывающе, грозным от страха голосом перебила она. — Если вы начнете, я в Москву доложу о ваших порядочках…
    И она затараторила о том, что именно доложит во всех подробностях. Голос ее срывался, и она визжала, как рыночная торговка, но за визгом и угрозами начальство угадало глубину опасности, которая была до сих пор скрыта в Инне Матвеевне Горбанюк.
    Начальство скисло, но пропуск у нее все-таки отобрали вместе со служебным удостоверением и специальной продуктовой квитанционной книжкой. Товарищ, явившийся за всеми документами к ней домой, посоветовал Инне «не рыпаться».
    — Давай, Горбанюк, отчаливай втихаря, — посоветовал товарищ по работе. — Не шуми. И никто тебя не обидит по любому другому ведомству.
    Надо было уезжать. Надо было исчезнуть, раствориться, пропасть. Надо было, чтобы фамилию ее навечно забыл голубоглазый генерал-лейтенант медицинской службы, тот самый, который поклялся тогда возле палаты умирающего старика.
    Но беда никогда не приходит одна. В эти же дни захворала Раиса Стефановна, захворала скромно, как жила, — прилегла и сказала виноватым голосом, что теперь ей, кажется, не подняться. Инна Матвеевна испугалась, побежала к старику Есакову, но у него были свои неприятности — по поводу его деятельности поступили какие-то материалы в прокуратуру. Он бодрился, по его словам «не впервой ему защищать свое честное имя», но какие-то две жестяные банки с сахарным песком спрятал в квартире Боярышниковых. Инна же выдернула из-за балки в его мезонине свою тетрадку — потихонечку.
    Мать и болела, и умирала скромно, даже виновато, ни на что не жалуясь, только жалела Елку, так как Инна невкусно стряпает девочке, а та малоежка. В эту же пору от постоянных вызовов в прокуратуру совсем извелся и пожелтел лицом жилец Есаков. В тот день, в который померла Раиса Стефановна, наверху, над покойницей, тяжело стучали сапоги — там происходил обыск, милиция изымала у Есакова эскизы Репина, критские чашки, драгоценные персидские ковры из Шираза, итальянский фарфор, миниатюры, сделанные века назад в Исфахане. Антиквар-эксперт, присланный вместе с милицией, только губами причмокивал на богатства старика Есакова, а тот жарил себе яичницу-глазунью, в первый раз в жизни не скупясь на масло, и злобно утверждал, что все эти вещи у него случайно сложены и ему не принадлежат…
    В сумерках Есакова увели, а попозже увезли конфискаты на специальной машине. Елка ревела во весь голос, Инна Матвеевна мучилась сомнениями — правильно ли сделала, что не сказала милиции про банки с сахаром. Еще не открыв их, она догадывалась: жилец спрятал у нее самое главное, самое дорогое. А открыть не могла: банки лежали в диване, а на диване в ряд сидели товарки матери — старые учительницы, — вспоминали Раечку, на террасе курили товарищи покойного отца — вспоминали Матвея. Было холодно, мозгло, сыро, наступал декабрь.
    Похоронив мать, Инна Матвеевна заперлась, завесила окна и подняла крышку дивана. В жестяных банках, как она и предполагала, под сахаром, в мешочках из клеенки тихо дожидалось своего часа золото. Золото и платина. Тут были и монеты царской чеканки, и обручальные кольца, истонченные временем, и платиновые браслеты, и портсигары, и часы, и цепочки, и перстни. Старый безмен показал семь фунтов!
    Инна вздохнула: где тебя носит, серый волк Палий, если ты жив, отзовись, мы не пропали бы с этим товаром!
    Задерживаться, конечно, не имело никакого смысла. Жилец мог и сознаться в том, что «сахар» сдал на хранение ей, Горбанюк. Только такого факта не хватало в ее биографии!
    Родительское движимое имущество она в течение суток распродала любителям покупать «по случаю». Продавала не торгуясь, кто что заплатит. Что же касается до недвижимого, то здесь Инна Матвеевна поступила даже красиво. Заперев дом на ключ, она сдала дом и участок исполкому «навечно» — это слово было модным и солидным, — подарила от имени своих покойных родителей детсаду имени Розы Люксембург. Акт передачи ключей был запечатлен на фотографии, а фотографию напечатали в газете: там еще никто не знал о том, что товарищ Горбанюк И. М. теперь уже вовсе не та Горбанюк, какой она была эти годы. Газету с фотографией Инна Матвеевна бережно уложила в один из чемоданов.
    И наконец поезд повез маму и дочку в Ленинград.
    К этому времени Инна знала, что ее бывший муж и генерал-лейтенант Горбанюк Г. С. — одно и то же лицо. И более того, через специально засланную к генералу инженерных войск свою старую подружку-наперсницу Доду Эйсберг Инна знала еще, что письмо, в котором она писала своему мужу про то, почему она не считает более себя его женой, он потерял. Изволил потерять. Правда, он знал письмо на память, но Доде продемонстрировать не мог, потому что оно «погибло».
    «Потерял, шляпа! — думала Инна, радостно и полно дыша в вагоне. — И не только потерял, но и не стесняется об этом говорить, не понимает, в какую историю втяпался и как я его могу теперь изобразить. Потерял мое письмо, сошелся незаконно, ребенка родил, демонстрирует свое счастье и меня, видите ли, хвалит за то, что я, не любя, была искренна и предоставила ему свободу!»
    Теперь ей чудилось, что она и в самом деле брошенная жена, да еще и с ребенком, и эту трогательную историю она впервые поведала пассажирам своего вагона, пробуя свои силы, словно артистка-дебютантка на репетиции. Репетиция сошла удачно, так удачно, что Инна стала первым человеком в вагоне, все ее жалели и все старались ей услужить, а Елка всю длинную дорогу не слезала с колен жалостливых слушателей повести своей хорошенькой мамаши. И слова Инна слышала только духоподъемные, горячие, ласковые:
    — Вы, главное, не попадитесь на собственной доброте.
    — И помните, что ребенку нужен отец!
    — Вы же не для себя. Вы-то себя прокормите! Вы только не сдавайтесь, ни на какие компромиссы не сдавайтесь!
    — У нас, слава богу, не посчитаются ни с какими заслугами, если он морально гнилой товарищ. У нас на этот счет строго!
    — Конечно, нелегко вам будет, но нужно сердце в кулаке держать!
    Она кивала и печально улыбалась. Ей и впрямь виделось сейчас, что она обойдена судьбой, что она несчастна не по своей вине, что она даже травима и затравлена. Голубоглазый и седой медицинский генерал сливался в ее воображении с Горбанюком, жестокосердное начальство — с невропатологом Байрамовым, как ей нынче казалось, «бросившим» ее одну здесь, в Самарканде.
    «Две сиротки», — сказал кто-то в вагоне про нее и про Елку, и эти слова заставили ее заплакать. Как все очень дурные и беспредельно жестокие люди, Инна была сентиментальна и чрезвычайно жалостлива сама к себе. «Две сиротки, — думала теперь она, когда вдруг замечала свою дочку, — мы с ней две сиротки. Одни на свете, на всем свете…»
    В Куйбышеве на вокзале, услышав, что там открыт коммерческий ресторан, Инна пошла перекусить. В деньгах она себе не отказывала, но, будучи одной из «двух сироток», не хотела, чтобы кто-либо из соседей по вагону видел, что она станет есть.
    И как назло, а может быть, все это вело и к добру, оказалась за одним столиком с голубоглазым генералом медицинской службы, которого черт попутал хлебать щи именно в это время, здесь, хоть ехал он вовсе не этим поездом, а просто случайно оказался на вокзале.
    — Вы? — только и спросил он.
    — Я, — бледнея ответила Инна.
    — Выгнали? — спросил он, наливая себе в рюмку водки.
    — Конечно, — дрогнувшим ртом сказала она. — А как же! И осталась я с дочкой и с волчьим билетом одна на всем свете…
    Седенький генерал поставил обратно рюмку.
    — То есть как это?
    — А так, — все еще дрожа губами и понимая, как много сейчас поставлено на карту и какой выигрыш может произойти, если держаться по-умному, сказала она, — так, очень даже просто. Мой муж, генерал, такой же, как вы, меня бросил. Я принуждена была пойти на эту работу из-за дочки и стариков родителей, совершенно беспомощных учителей. Отец, кстати, погиб в первый год войны. Ну, а теперь, естественно, я одна виновата, кто же может вам возразить, кто рискнет не согласиться с великим ученым и самым знаменитым доктором в стране, — хитро подольстилась она, — да еще и с генералом-академиком, когда он при том ногами топочет и кричит на женщину?..
    — Я не топотал, — угрюмо возразил генерал, — но в ту пору, согласитесь, мне не до этикета было…
    Чувствуя, что верх будет ее, она сказала горько:
    — Дело не в этикете, а в куске хлеба.
    Подошел официант, Инна Матвеевна заказала только одно первое и сквозь слезы произнесла, словно бы самой себе:
    — Хоть горячего поем.
    — А дочка ваша как же?
    — Дочке я купила яичко, — сказала Горбанюк, — боюсь ее вокзальными супчиками кормить.
    Она отвернулась от уже виноватого и сочувствующего взгляда.
    — Разве я знала, кто он был? — сморкаясь и плача, спросила она. — Разве мы там имеем право знать? И сколько их таких, думаете, один, да? А уж если вы такой великий и знаменитый, да еще и бесстрашный, то почему вообще не поставите вопрос о том, что у нас шить хирургам нечем, шелка нет, лесками шьют самодельными на лагпунктах? Гипертоники, сердечники, почти дистрофики, как их оперировать, вы об этом думали? Судить легко и клятвы давать, как в театре, и ногами топать…
    Ей принесли ее суп, с нарочитой жадностью она стала есть и хлеба туда накрошила, — генерал был не из тех, которых обольщают, он был попроще, такие жалеют и сострадают. Вроде ее покойного отца — накричит, а потом себя же поносит и себя уничижает за справедливую вспыльчивость. Но чтобы вызвать это сострадание, нужно уметь быть жалкой. Жалкой и достойной. Жалкой и гордой. Не поддаться даже на яблоко «для дочери», на плитку шоколада — «для ребенка же, а не вам!».
    «Нет, на шоколадку я не клюну, — думала она, — не это наш главный разговор!»
    — В случае чего, — сказал генерал-доктор, — в Москве вот мои позывные. Авось я смогу вам быть полезным…
    И той же белой докторской рукой, которой он так недавно пытался отстегнуть кнопку кобуры, генерал протянул ей листок со всеми своими служебными и домашними телефонами.
    Вот это действительно было ей нужно. Это не шоколадка. Но и тут она выдержала характер. Она как бы даже ничего не поняла.
    — Но зачем же? — спросила Инна Матвеевна. — Для чего это мне?
    Медный колокол на перроне ударил один раз. Ничего, она могла и опоздать ради этого разговора. Этот был почти главным. Преддверием к главному. Опоздает — генерал поможет догнать на курьерском.
    — Я постараюсь помочь вам, — произнес генерал-доктор, вставая вслед за ней. И, увидев, что она кладет свои «бедные» деньги за суп на стол, сделал умоляющее движение рукой. Но она все-таки положила — бедная, но гордая. — Вы позвоните мне во всех случаях, — произнес генерал-доктор, — я беру с вас слово…
    Улегшись на свою полку в вагоне, Инна Матвеевна подумала, что, в сущности, все не так уж плохо. Вот и этот прибран к рукам. «Добер, — словно бы болезнь диагносцировала она, — добер бобер!» И уснула, полная радужных надежд.
    В Ленинграде Горбанюк поселилась у Доды Эйсберг, где приняли ее по-свойски, просто и сердечно. И папа Эйсберг, старый эпикуреец, понимающий толк в сухих винах и утверждающий, что ничего вкуснее фленсбургских устриц на свете нет, и мачеха Доды, молоденькая и веселенькая дама, сразу по выражению глаз Инны, по всем ее повадкам, скромным и уверенным в себе, поняли, что Инна приехала на «большие дела» и что ее полезно иметь другом. Разумеется, они не знали, что Инна никакой дружбы ни с кем не признает.
    Папа Эйсберг познакомил Инну с адвокатом, от которого она ничего не скрыла, не скрыла и про свое письмо мужу о разводе. Адвокат с известной фамилией, лысый, в черной академической шапочке, слушая красивую, душистую, спокойную истицу, молча пил чай с солеными черными сухариками, кивал головой и изредка задумчиво соглашался:
    — Это так. Разумеется. Да, конечно. Еще бы.
    А потом совершенно неожиданно заявил:
    — Вся ваша затея, Инна Матвеевна, представляется мне, простите, грандиозной подлостью, задача ваша юридически крайне запутана и темна. Я вам не помощник.
    Инна саркастически улыбнулась и другому адвокату рассказала лишь то, что посчитала нужным. Этот другой, калач тертый, побеседовав с генералом Горбанюком, позвонил Инне по телефону и сообщил, что «по некоторым причинам представлять интересы Инны Матвеевны не может».
    В первой инстанции состоялось лишь краткое собеседование. Только во второй дело могли рассматривать по существу.
    На сей раз Инна пришла в суд «брошенной», «несчастной», «живущей в тяжелых условиях» одинокой женщиной с «прелестным ребенком». Все было продумано до деталей. Елочку она одела даже богато, сама пришла в платке и в ватнике под протертым, но аккуратно заштопанным плащом, хоть стоял январь. Плащ произвел впечатление, тем более что бесхитростная Тася Горбанюк, та фронтовая сестра милосердия, которая вытащила генерала, когда он был полковником, из горящего дома, — эта Тася пришла на суд в хорошей и дорогой шубке. Да и чего ей было стесняться: шубку свою она не украла, ей эту первую в ее жизни шубку купил муж. И купил, когда она долго болела, родив ему сына Витьку.
    Генерал в суде сидел отнюдь не по-генеральски, ссутулившись, спрятав голову в плечи, не глядя по сторонам. Инна слышала, как какой-то щекастый и подвыпивший инвалид отозвался о генерале так:
    — Это ж надо, какой неавторитетный вид. На майора и то не тянет.
    Живота Горбанюк действительно не нажил. Он был очень бледен, судорога часто пробегала по его серому лицу, и даже заикался он мучительнее прежнего. Инне Матвеевне порой делалось его даже жалко — все-таки первая любовь с поцелуем белой ночью над Невой, — но ничем помочь сейчас она не могла. Процесс судебного заседания, или как оно там называлось, катился сам по себе, по своей логике и своим законам.
    Дело шло гладко и четко под сочувственный шумок зевак и ротозеев, набившихся в зал, под улыбочки и подтрунивания брошенных жен, остро и низко наслаждающихся в судах, под незаметную сразу, но очень ощутимую поддержку всех тех «добреньких», которые заранее настроены в пользу любой оставленной, против любого оставившего.
    И судья был под стать залу.
    Во-первых, он судил, невольно и честолюбиво подпадая под влияние одобрения публики, а во-вторых, судил, испытывая особое уважение к себе за то, что он, еще недавно капитан, да и не очень чтобы удалой, судит генерала. А в зале к тому же сидела супруга судьи и соседи по квартире. Судья их видел и даже замечал, как они переглядываются, наверное перешептываясь:
    — От дает наш-то!
    — От жиганул!
    — Теперь генералу крышечка!
    — Так вы не можете предъявить суду письмо вашей супруги Горбанюк Инны Матвеевны о том, что она считает себя с вами разведенной? — спросил судья, который почему-то считал нужным, задавая вопросы генералу, иронически улыбаться. — Вы продолжаете настаивать на том, что письмо вами якобы утеряно?
    Горбанюк промолчал. Мог ли здесь, сейчас он рассказать о том, как бомба прямым попаданием ахнула в ту школу, где разместился штаб, как Тася выволокла его, бездыханного, в одном залитом кровью исподнем, как более месяца он вообще ничего не понимал, не помнил и не соображал, даже о штабной документации не помнил, не то что о своем бумажнике. Пропало письмо, сгорело…
    — Может быть, вы все-таки вспомните, куда девалось таинственное письмо? — опять, одарив зал иронической улыбкой, осведомился судья. — Если оно вообще существовало…
    — Оно существовало, — потеряв внезапно власть над собой, металлическим тенорком, но не заикнувшись, словно хлыстом ударил, произнес генерал. — И требую доверия, я никогда не врал…
    — Здесь требовать не рекомендуется, — с улыбочкой сообщил судья. — Тут, гражданин Горбанюк, суд, и здесь никаких генералов нет… Что же касается вашего утверждения, будто вы никогда не врете, то это нам неизвестно. Письма-то нет? Или есть? Как будем считать?
    С Тасей сделалась истерика. Ее никто не обижал, но она вдруг так ужасно измучилась за своего Гришу, с которым, несмотря на все передряги войны, была бесконечно счастлива, так за него обиделась, что вроде бы на собрании потребовала слова, а когда ей под смех зала разъяснили, что тут суд, она выкрикнула нелепую ругательную фразу, разрыдалась и была уведена подругой, — чуть не падающая с ног, несчастная до такой степени, что у Инны Матвеевны засосало под ложечкой от жалости, но и тут она ничего не попыталась сделать, потому что кривда уже победила правду и генерал, фатальной волею судьбы и нелепых обстоятельств, стал лгуном, двоеженцем, алиментщиком и даже тем бездарным военачальником, из-за которого наши войска, бывало, терпели поражения. Об этом не говорилось, конечно, впрямую, но судья что-то такое скверненькое намекнул по поводу «амурных делишек» во фронтовой обстановке, намекнул так, что и эта тема опять-таки очень подошла зевакам и ротозеям обоих полов, препровождающим свое время в зале судебных заседаний. Обыватель и мещанин, вкупе с дезертиром, обожают, когда чернят и поносят на его глазах скромное, славное и героическое, как бы говоря этой акцией: «Все грязненькие, все ничтожества, все мышиные жеребчики, все охотники до клубнички, но только кому до времени везет, а какой и сразу попадается!»
    Одна заседательница, что сидела слева от судьи, как показалось вначале генералу, слушала его внимательно и даже вопросы задавала сочувственно, но он и в ней обманулся, — про такую манеру разговора в суде эта народная заседательница вычитала в книжке и сегодня ее испробовала. На самом же деле она еще до начала заседания твердо решила этому «негодяю» развода не давать, чтобы другим мужчинам «неповадно было».
    Только ко второй половине слушания дела генерал-лейтенант Горбанюк внезапно понял, куда все поворачивает: он оказался презренным человечишкой, отказавшимся содержать дочь, развратником и еще невесть кем. Все более и более судья напирал на «моральный облик» гражданина Горбанюка, на его «проделки» во время Великой Отечественной войны, на его «неоформленное сожительство» с гражданкой Бельчиковой, на попрание основ «советской семьи», — в общем Горбанюк понял, что его превращают в существо, недостойное быть генералом Советской Армии.
    Тут плохое, надорванное войной сердце Григория Сергеевича мелко и часто забилось, дало несколько перебоев и вынудило его быстро сунуть под язык крошку нитроглицерина. Нет, ему не было страшно, что Инна не даст развода, разве дело в том, записаны они с Тасей или нет? Тасю он любил, и никакие силы не могли бы его заставить покинуть эту добрую, сильную, уютную и милую его сердцу женщину. Дело было куда страшнее и непоправимее. Он не мог представить себя без армии. Вопрос тут стоял, разумеется, не в генеральстве, генеральство было лишь свидетельством того, что та армия, которой он отдал себя безраздельно, оценила своего даровитого солдата, сделав его генералом, теперь же его лишат права быть даже рядовым, его демобилизуют. Вот что было поистине страшно и непоправимо, и вот что сразу почувствовала Тася…
    Разобравшись в том, чего он поначалу не понимал, Григорий Сергеевич ужаснулся и стал защищаться страстно, но так при этом неумело, так бесхитростно, так необдуманно, что проиграл последнюю надежду выйти хотя бы не облитым грязью с ног до головы из этого зала.
    В разводе ему, разумеется, отказали, что же касается до иска Инны Матвеевны, то он был полностью удовлетворен. Прямо после оглашения приговора Горбанюк кинулся искать деньги взаймы: за все эти годы Инне «причиталась» порядочная сумма, он хотел отдать все сегодня же. И снова подал на развод.
    Товарищи и начальство генерала Горбанюка не только не выразили ему никаких претензий, — наоборот, ему даже посочувствовали: мало ли что бывает в жизни, дело мужское!
    Горбанюк вспылил. Он был честным человеком, честным всегда и везде. Такая поддержка его оскорбила. Он генерал Советской Армии, нельзя жить генералом с такими обвинениями. Он якобы бросил жену и ребенка и налгал про ее письмо? Нет, он докажет, что не налгал. Докажет!
    Большое начальство даже удивилось: ведь ему абсолютно верят, никто не сомневается в его порядочности.
    — Мне не верит советский суд! — сказал Горбанюк и осведомился, может ли быть свободным.
    Уж на этот раз Инна Матвеевна дело бы несомненно проиграла. Григорий Сергеевич привез в Ленинград всех тех, кто знал про письмо Инны.
    Их было трое, остальные четверо погибли: близкими друзьями Горбанюка были офицеры переднего края, их, случалось, убивали. И адвокат у него теперь был настоящий, тот самый, в академической шапочке, который отказался помочь Инне. Этот старик понимал, что такое понятие «честь»!
    Но до второго рассмотрения дело не дошло по той причине, что в ночь перед судом Григорий Сергеевич скоропостижно скончался.
    Еще в сорок втором полковник Горбанюк, что называется, «надорвал» себе сердце, оно у него «засбоило», и еще тогда ему сказали, не без иронии правда, что любое волнение может стоить ему жизни.
    — Слушаюсь, — усмехнулся Горбанюк, — постараюсь не волноваться.
    И ему, и дивврачу разговор не казался нелепым, несмотря на то, что оба знали цену такого рода увещеваниям. Да и волнение волнению рознь. Что страшнее для болезненно честного человека, чем надругательство именно над его честью, над его порядочностью?
    В ночь перед его смертью они долго болтали, Горбанюк и Тася. Все им теперь казалось поправимым — военное инженерство, конструкторские дарования у Григория Сергеевича никто не отнимет. Пойдет в КБ, возглавит группу, доведет до кондиции одну задумочку. С деньгами — наплевать, вот из долгов выкрутиться, а дальше не пропадут. Тася пойдет работать, например в детсад, там и Витька прокормится, слухам же про «эту» — так Тася называла Инну — никто теперь верить не станет, после суда…
    Потом Григорий Сергеевич принес Тасе поужинать, сварил кашу, посадил Витьку на горшок и лег сам. Тасе не спалось, ее познабливало, и она глубокой ночью вдруг услышала его тихий, заикающийся голос:
    — Тасечка, не волнуйся, пожалуйста, я умираю, кажется…
    Когда она, вскрикнув, зажгла лампу, он медленно вытягивался под тонким одеялом: ватное еще вечером было положено ей на ноги.
    — Гриша! — позвала она, припадая к нему.
    Он не ответил. Лицо его медленно делалось спокойным, таким, каким ни разу не было со дня суда. И глаза он закрыл сам, как всегда все себе делал сам.
    Утром, к десяти, Инна пришла в городской суд. Она опять была бледная и аккуратная, но Елочка в новой шапочке и в новом меховом воротнике выглядела так, что возле одинокой мамы с дочкой сразу образовалась толпа из тех самых ротозеев и зевак, которые ужасно как желали нового поражения заики-генерала и его «любовницы».
    Старый адвокат с Инной не поздоровался.
    А потом она уехала домой, где семья Эйсберга ей посочувствовала, но холодно: они уже знали кое-какие подробности от своего знакомого адвоката. И тотчас же Инна Матвеевна почувствовала, что здесь ей оставаться нельзя.
    Если бы ее спросили — почему, она не нашлась бы, что ответить. Но уезжать было совершенно необходимо, на такие штуки у нее было удивительное чутье, не человеческое — звериное, как вообще в ней много было чего-то не слишком человеческого.
    — Смотришь, как кошка, — бывало, выговаривала ей мать, Раиса Стефановна. — Хоть моргни! И зрачки у тебя кошачьи — поперек!
    А когда Инна прочитала некролог и сопоставила фамилии подписавших его с теми фамилиями, которые есть у нее даже на самый крайний случай, она поняла, что процесс выиграл все-таки тихий Гриша, а не она, и месяцем позже отбыла в Москву с бумагой, которую и «выгрызала» со звериным упорством ровно тридцать дней. В этой бумаге, состряпанной ее гением, было лишь сказано, что она вдова скоропостижно скончавшегося генерал-лейтенанта инженерных войск Горбанюка Г. С.
    В столице Инна Матвеевна из автомата позвонила тому самому генералу-доктору, который назвал ее в свое время «подлецом души» и про которого она думала — «добер бобер».
    Генерал-доктор принял ее тотчас же у себя дома, а пока они беседовали, супруга генерала, бездетная старая красавица Лариса Ромуальдовна, со слезами умиления возилась с Елкой, задаривала «сиротку» и умоляла «пожить у бабушки Лары хоть денечек!»
    Прожили не денечек, а неделю. Инна натирала в генеральской квартире на Петровке полы, стряпала в кухне узбекские яства, была кротка, задумчива, иногда произносила: «Я пойду на часок-другой, пройдусь, не буду портить вам настроение своей постной физиономией».
    И шныряла по комиссионкам, в которых были у нее дела, а купленное складывала в чемоданы, распиханные по камерам хранения.
    В марте генерал дал ей письмо в город Унчанск к бывшему своему порученцу Женьке Степанову.
    — Он болван, но добрый парень, — произнес генерал, вручая незапечатанное послание Инне Горбанюк. — По телефону я его предупредил. Сделает все возможное и невозможное и в смысле интересной работы, и в смысле квартиры.
    Прощание было наитрогательнейшим. Лариса Ромуальдовна сказала, что у Елки и у Инны в Москве есть своя квартира, вот эта самая, номер шесть. И никогда никаких гостиниц. Вы запомнили, Инночка? И простили моего мужа?
    В Унчанске товарищ Горбанюк дала понять, что сюда ее привело горе, «неизбывное», как она выразилась, горе, и тут она надеется в настоящем кипучем деле спрятаться от самой себя, от пережитого, от невозвратимой потери.
    «Бобер, который был „добер“, выпустил щучку в озерко.
    Евгений Родионович предложил Инне Матвеевне несколько должностей. Она избрала кадры. И буквально в несколько дней так окунулась в работу, что знала всех и все. Ее знали тоже и называли не иначе, как «вдова». Она была вдовой боевого генерала.
    Пенсии за мужа Инна все ж таки, испугавшись предыдущего, предпочла не добиваться. Но выглядело это благородно, красиво и даже величественно. В Унчанске сразу стало известно, что покойный генерал был «ходок» по части дам, что в войну у него случился эдакий «случай», который кончился сюрпризом — военно-полевая жена поднесла ему сынишку. Жену, разумеется, генерал выгнал вон, такие жены — не жены, это все понимают, но, с другой стороны, под кем санки не подламывались, кто с коня не падал, — пусть осудят. Инна Матвеевна человек самостоятельный, зарабатывает, вещами обеспечена, а та «несчастная» — человек без профессии, вот Горбанюк и отдала ей пенсию. Разве не трогательная история? И разве не страхует она от любого слушка, от любой сплетни?
    Одеты и Инна, и ее дочка действительно были отлично. Еще в Ленинграде, а потом проездом в Москве Инна Матвеевна ликвидировала больше половины «сахарных» ценностей: платину, золото, бриллианты из тех двух банок, что скрыла она от милиции. Это дало ей возможность вдоволь побегать по комиссионным магазинам, завести некоторые знакомства и превратиться во вдову, муж которой вдоволь нахватал трофеев. Таким путем даже мертвого и чужого мужа Горбанюка Г. С. она и после смерти заливала грязью и мерзостью…
    «Видно, генеральчик был губа не дура, — сказал Евгений Родионович Ираиде, — понимал толк в барахле. Разбирался!»
    Как бы там ни было, но в Унчанске Инна Матвеевна не собиралась терпеть поражение. Она была честолюбива и метила высоко, но спутника в жизни не искала. А интрижки ее не привлекали своей хлопотливостью. Разумеется, могла начать она карьеру и в Москве, но чуть-чуть там было опасно, у покойника-генерала оказалось много друзей, она это испытала, добывая безобидную и совершенно законную справку о своем вдовстве. Нет, начинать следовало совсем потихоньку и там, где тебя никто не знает, где ты всем чужая и все твои знакомые — новые. И где о тебе самой известно лишь то, что тебе нужно, чтобы было известно.
    Разумеется, она не забыла и свою еще не начатую, не придуманную диссертацию. Вот о работе ее над научной темой должны были знать многие. И сразу же в Унчанске Инна Матвеевна дала всем понять, что время свое она ценит, потому что занята научной работой, которую готовит давно, даже в трудные годы войны и то она не отрывалась от этой своей темы. Но так как, кроме слов «тема», «научная работа», «сборы материалов», «уж я-то понимаю», «трудности эксперимента», «постановка опыта в крупном масштабе», «объективное подтверждение», в ее хозяйстве еще ничего решительно не было, то и высказывалась она крайне осторожно, обтекаемо, даже таинственно.
    Впрочем, и тут все нежданно-негаданно наладилось. Как-то, разглядывая в своей «секретной» комнате различные папки, она почувствовала нечто вроде озарения, какой-то даже легкий озноб. Машинописная строчка циркуляра привлекла ее пристальное, судорожное внимание, она впилась в эту строчку и поняла, что эти слова, если их как следует расставить, и есть суть ее диссертации. Еще час, не более, она комбинировала и переставляла и наконец определила для себя название своей будущей научной работы. Выглядело это так: «Подбор, расстановка, комплектование и воспитание медицинских кадров Унчанской области».
    На следующий день она поделилась своим замыслом со Степановым.
    Женька оторопело помолчал, потом осведомился:
    — Ну, а та… старая ваша тема?
    — То — тема всей жизни, а это актуальнейшая работа, целиком связанная с практической жизнью. Надеюсь, вам понятно, что наука и практика едины?
    Пока она должна была только заявить о себе, отрекомендовать себя, показать всем здесь свою волю, свою несгибаемость, свой характер, свою нетерпимость и непримиримость.
    Для этого ей следовало что-то или кого-то разоблачить, ударить по каким-то безобразиям, искажениям, извращениям, по гнилому либерализму или по зарвавшимся руководителям, все это рисовалось в ее воображении еще неточно, расплывчатыми мазками, ускользающими понятиями, но это непременно нужно было, по ее взглядам, для того, чтобы взойти наверх, руководить, командовать, повелевать.
    Но чтобы бить по противнику, нужен противник. Враг. Вернее, человек, которого можно сделать врагом. Разумеется, не клевеща на него, а лишь вызвав в нем противодействие тому направлению, которое она считала правильным, справедливым, соответствующим духу времени.
    «Непонимание современной ситуации, — так, пожалуй, можно было определить ей то, на что поведет она наступление. — Отсутствие скромности, выпячивание своего „я“, мелкобуржуазный анархизм, игнорирование установок, данных всем без исключения…»
    Какой-то еще «синдикализм» вертелся в ее голове, но она отмела его. Пока следовало искать здесь: вот в этом выпячивании «своего я» было начало начал.
    «Устименко?» — подумала она.
    Конечно, он был опасен. Но бить следовало только по крупному. Разумеется, с ним еще было можно помириться, съездить к нему самой, а не вызывать его к себе, дать ему возможность самому полностью расставить кадры в своем больничном городке. Но какой смысл в этом примирении? Чтобы все было тихо? Разве этого она хотела?
    Нет, ей нужен был бой с предрешенным исходом.
    Она накопит резервы, она проведет все виды разведки, она вооружится до зубов, ее превосходство будет абсолютным. А противник, не подозревая о направлении главного удара, несомненно, будет совершать ошибку за ошибкой.
    Вот что наделал «бобер», который был столь «добер», что простил Инне Матвеевне самим им обнаруженную в ней подлость души. Вот какие цветочки посадил бобер на унчанскую землю. А ведь ягодки еще не поспели…
    И вот какого врага обрел себе неосторожный Владимир Афанасьевич в первое же знакомство с завкадрами. Вот какова была товарищ Горбанюк.
    Впрочем, что-что, а врагов он умел наживать всегда и везде — таков уж был у него характер!
    И умел их не бояться — вот что, пожалуй, было самым главным в этом его качестве. Не только не бояться, но и не замечать. И даже не то чтобы не замечать, а игнорировать. Например, на всякого рода совещаниях, где Инна Матвеевна стремилась его уколоть, поддеть или выставить эдаким нытиком, любящим все рисовать в черном цвете, Владимир Афанасьевич ей просто не отвечал. Как будто бы ее и не было, словно она не выступала, якобы он ее не слышал. Покусывая губы, не сдерживаясь, она спрашивала с места:
    — Ну, а мне вы не желаете ответить?
    — Да что ж вам отвечать, — недоуменно вглядывался в нее Устименко. — Нет, я вам, пожалуй, не буду отвечать…
    Ложась в свою узкую, жесткую, монашескую постель, Инна Матвеевна, жалея себя и свою уходящую молодость, напряженно и подолгу думала о том, как начнет она решающий и окончательный бой. А потом, в полудремоте, виделся ей одинокий волк, Жорж Палий. Виделся он, загорелый, играющий мускулами, в снежно-белой майке. Виделись его пустые и слепящие глаза. Где тлеют его кости?

НЕДОБРОЕ УТРО

    Нина Леопольдовна была железнодорожной кассиршей высокой квалификации, но этой специальностью тяготилась, потому что считала себя одаренной драматической артисткой и раньше много играла в любительских спектаклях, которые впоследствии стали именоваться самодеятельными. Переиграла она за свою жизнь десятки ролей и, обладая хорошей памятью, всегда находила какую-либо подходящую фразу из роли, которую можно было употребить к случаю, если не целиком, то хоть частично, а если не из роли, то из стишка или басни, которых она знала великое множество.
    — Мамуля, чаю, — потягиваясь на продавленном матрасе, попросила Вера. — Мы вчера пили…
    — Ты не пей, молодушка, зелена вина! — ловко посадив на белую полную руку Наташку, продекламировала Нина Леопольдовна. — Володя, вы что будете, чай или кофе?
    — И то бурда, и то бурда! — ответил он, одеваясь за печкой. — Вы бы заварили, Нина Леопольдовна, покрепче, не вегетарианского…
    — Не боитесь испортить цвет лица?
    Она всегда разговаривала такими фразами.
    — Нет, не боюсь, — раздраженно ответил он.
    — Ты не злись, — сказала Вера. — Мы ведь не виноваты, что тебя полночи продержали у больного. Это не мы устроили автомобильную катастрофу. Кстати, чем там кончилось?
    — Ничем особенным, — произнес он. — Полежать Штубу придется с неделю, не меньше.
    Он побрился тупым лезвием, потрогал лоб Наташки, не горяч ли — Нине Леопольдовне не нравились нынче глаза девочки, — выпил крепкого чая, натянул плащ и отправился на работу. А Вера Николаевна захотела мяса.
    — Открыть тушенку? — спросила мать.
    — Мяса я хочу, сочного, жареного мяса, а никакую не тушенку, — ноющим голосом сказала Вера. — Бифштекс.
    — Вот получит твой литерную карточку, и будет тебе бифштекс, — обещала мать. — Вчера-то хоть весело было у начальства?
    — Чудовищно! — зевая и натягивая на длинную, красивую ногу золотистый чулок и вылавливая под рубашкой резинку, ответила Вера. — Провинция, густая провинция, тощища…
    — А знаменитый адмирал?
    — Нормальный бурбон и фагот. Рожа красная, молчит, пялит глаза.
    — Были же врачи?
    — Ах, мама, о чем говорить!
    — Тебе предложили работу?
    — Я просто думать об этом не хочу.
    Она поставила перед собой зеркало, оглядела ровные зубы, приопустила по одному веки, медленно накрасила губы. Наталья с интересом смотрела на все ее манипуляции. Нина Леопольдовна вымыла посуду, затворила окно, из которого тянуло сыростью.
    — Потом мы сходим на почтамт, — не глядя на Нину Леопольдовну, немножко с вызовом сказала Вера Николаевна. — Письма будут приходить на твою фамилию, мамуля.
    — Зачем? — всплеснула руками Нина Леопольдовна. — Я ведь не смогу смотреть ему в глаза! — из какой-то пьесы, чуть театрально воскликнула она.
    — И не смотри, никто тебя не неволит! — спокойно и даже лениво ответила Вера Николаевна. — Тем более что Владимиру все равно, смотрят ему в глаза или нет.
    Одевая Наташу, Вера пела, а Нина Леопольдовна была задумчива и невпопад отвечала на вопросы дочери. Попозже, когда они совсем собрались идти, мать спросила у дочери своим натуральным, немножко испуганным голосом, не прекратить ли Вере всю эту переписку и вместе с перепиской весь «сюжет»? Ведь Владимир Афанасьевич несомненно чувствует, он не из тех людей, которых можно безнаказанно обманывать.
    — Ему же больно! — из какой-то пьесы воскликнула Нина Леопольдовна. — По-человечьи больно!
    Вера Николаевна зевнула, потом с низкого кривого крыльца оглядела ветхий двор, поленницу дров, лопухи, флигель с собачьей конурой у ступеней, кривую березку возле ворот. Мать следила за этим ее взглядом и понимала его. Но Вересова все-таки пояснила.
    — Чтобы так прошла вся жизнь? — медленно и зло улыбаясь, спросила она. — Вот здесь?
    — Но вам же дадут квартиру! — воскликнула мать. — Это на самое первое время.
    — А мне и квартира не нужна, — отворотившись от Нины Леопольдовны и натягивая на белую руку замшевую перчатку, раздельно произнесла Вера. — Мне здесь ничего не нужно, понимаешь, мамуля? Я сделала с ним, с нашим дорогим, ошибку. Ужаснейшую, трагическую и глупую до смешного. Володя решительно неталантлив.
    — Володя неталантлив? — поразилась мать.
    — Как это ни дико, мамочка. У него нет своего конька. Он — вообще! А в его годы «вообще» — это сдача на милость победителя. Он все думает, все посвистывает, все какие-то книжки и журналы листает. Не на определенную тему, а — то такие, то эдакие. У него — «широкий круг». А широкий круг — это неопределенность цели, зыбкость основ, разболтанность. Ты удивилась, что я сказала: Володя неталантлив. Ах, мамочка, неужели ты до сих пор не поняла, что талант — это честолюбие, а он-то как раз честолюбия начисто лишен. Поддерживать талант — это подогревать честолюбие, а что мне подогревать, когда там пусто.
    — Ты не преувеличиваешь? — спросила Нина Леопольдовна.
    — Если бы! — грустно усмехнулась Вера. — Он, бедняга, человек долга. Но я-то о взлете мечтала, я его к взлету тренировала, я в этом взлете вот как была уверена. Что же мне теперь прикажешь с этим долгом делать? Ведь это невесть как скучно, мамочка, это почти что муж бухгалтер, который считает, что он есть законный представитель долга, представитель государственных интересов, защитник чего-то там эдакого, а по сути — «ваш супруг бухгалтер». Вот ведь как…
    Наташка заныла на руках у бабушки, Вера красиво и ловко забрала девочку к себе, прижалась щекой к ее щечке и сказала звонким, чистым, ясным голосом:
    — Да, да, конечно, это может быть даже и противно — то, что я так думаю, но, мамочка-мамуля, жизнь у нас одна. Была война, только что отвоевались, что же теперь осталось? Какие надежды, какие обещания? Стареть потихонечку, превратиться в одну из тех рано увядших докториц, которые утешают себя словом «долг»? Работать под командованием Володи? А ты знаешь, как чудовищно, свирепо, отвратительно он требователен? Как груб при малейшем просчете? Как у него лицо белеет? Ты этого никогда не видела, потому что здесь, дома, только частичка его, и то самая кроткая, а вот там, на работе, его девяносто девять процентов со всем непреоборимым хамством, с тихим голосом, от которого даже у меня, у его жены, ноги подкашиваются…
    Тонкие ноздри ее дрогнули, дрогнул и сильно вырезанный рот, на блестящих глазах проступили слезы, и почти с яростью она проговорила:
    — Ты подумай, мама, мне нравилось в нем это отсутствие тщеславия. Я была уверена, что вызову к жизни в нем все его способности, всю силу его знаний, его бешеную энергию, я была уверена, что пробужу в нем сумасшедшее тщеславие, и тогда все увидят его незаурядность… Давай посидим!
    Они сели на лавочку в бывшем Соборном скверике. Вера вынула из сумочки папиросу, закурила.
    — Честолюбие! — со слезами в голосе сказала она. — Даже курить бросил. Говорит, жалко денег. Ты слышала что-нибудь подобное? Честолюбие — это прямое, единственное дело индивидуальности, а не какая-то там идиотская больница. Ну как он ее восстановит или даже наново выстроит?! Честолюбие — это хирург, доктор, профессор Устименко, который, несмотря на тяжелые ранения в войну, несмотря на увечья, не оставил любимого дела… Ну как в таких случаях пишут? А он? Теперь он «растворится» в своем коллективе. Устименко как таковой исчезнет. И исчезнет навсегда. Рассосется. Устименко перестанет существовать. Ой, мамочка, я хорошо его знаю, он даже не представляет себе, как глубоко я его знаю. У него сейчас будут главные — это те, которых он себе соберет, с бору да с сосенки заманит, все эти врачишки, выполняющие долг. Он будет с ними носиться как дурак с писаной торбой, он будет ими хвастаться, про них талдычить, ими восторгаться…
    Жадно выкурив папироску, Вера придавила окурок подошвой, потрогала холодной ладонью горевшие щеки.
    — Что же делать? — спросила Нина Леопольдовна. — Может быть, мне с ним поговорить?
    — Тебе?
    — Мне. Как-никак я повидала многое в жизни.
    — Ты, несомненно, повидала многое, мамуля, но такие, как мой супруг, тебе не попадались. Владимир Афанасьевич — редкостный экземпляр. Лучше не вмешивайся.
    — Но это же вопрос всего вашего будущего.
    — Боюсь, что никакого будущего нет, — успокоившись и разглядывая себя в зеркальце, сказала Вера Николаевна. — Во всяком случае — здесь.
    — А где же оно есть?
    — Может быть, в Москве? — вопросом же ответила Вера. — Ужели же Константин Георгиевич с его возможностями и пробивной силой не поможет мне вначале в Москве?
    — Какой такой Константин Георгиевич? — совсем испугавшись, спросила мать. — Кто он?
    — Мамочка, это — Цветков, — сказала Вера Николаевна. — Ты же все знаешь, ты у нас умненькая. Там бы я начала все с начала. С самого начала. Я еще не начала стареть, мамуля?

ПОБЕГ

    Спокойно, не торопясь, она заперла на ключ саманный дом, в котором размещалась поликлиника, положила ключ в обычное, условленное с Клавочкой место возле колодца, вздохнула и пошла огородиками к развилке, где в старом сарае, в подполе с ночи был спрятан ее чемодан.
    Было еще очень рано, шел седьмой час, солнце не начало палить. И идти было нетяжело, боялась она только встречи с Рахимом, но он еще, наверное, спал на своей ковровой тахте, напившись молодого вина. Да еще неприятно было бы встретить Клавочку — та, конечно, догадается и заплачет: «Что я буду одна делать?» И в самом деле, что она станет делать одна?
    Сердце Любы вдруг заколотилось, испарина проступила на лице и на шее. Она пошла быстрее, потом побежала. Нет, не Клавочки она боялась, а самое себя. Боялась, что вдруг повернет обратно и нынче же вечером все начнется с начала: опять явится Рахим, будет грозиться, что убьет ее и себя, вытащит из кармана свой, наверное не стреляющий пистолет, а она будет униженно просить:
    — Уйдите, пожалуйста, уйдите, Рахим, очень вас прошу!
    Она бежала, чемодан бил ее по ноге, черные глаза выражали страдание и испуг. И коса, выпавшая из тюбетейки, вдруг превратила ее в совсем девчонку, беззащитную и напуганную до такой степени, что первая же проезжающая в сторону Ай-Тюрега трехтонка с воем затормозила, чтобы «подкинуть» девушку, попавшую, видимо, в беду.
    В машине везли черепицу, а два пассажира-лейтенанта пели песни и сразу же принялись потчевать Любу прекрасной дыней-чарджуйкой. Дыню она ела с удовольствием и с удовольствием отвечала на расспросы, куда она едет и зачем, — что у нее-де «скончался брат» и она спешит на похороны.
    — Уже пожилой был? — спросил лейтенант покурносее.
    — Двадцать семь лет и три месяца, — сильно откусив от дыни, ответила Люба. — Штангист.
    — А по профессии? — спросил другой лейтенант.
    — Филателист! — сказала Люба первое, что взбрело на ум. — Иван Иванович Елкин, не слышали?
    Лейтенанты ничего не знали про филателиста-штангиста Елкина, но из сочувствия Любе петь перестали и присмирели. Они и билет ей достали до Москвы без всякого ее участия: пусть девушка сосредоточится на своем горе.
    А она, рассеянно доев дыню и закурив предложенную лейтенантами папироску, сидела на приступочке весовой конторы станции Ай-Тюрег и думала про своего Вагаршака.
    Какое это счастье было думать про него сейчас, когда она высвобождалась из того места, куда он не мог приехать. Какое счастье!
    Поезд двинулся, она залезла на вторую полку, закинула руки за голову и уснула сразу же, мгновенно, а когда открыла глаза, то было уже очень жарко, под окном мальчишки продавали яблоки и груши, счастливо верещал ребенок, ласково смеялась его мать.
    «Пора бы мне родить, — потягиваясь в жаре и духоте, подумала Люба. — Рожу маленького Вагаршака, будет так же вопросительно смотреть, как он. А если дочка, назову Ашхен, пусть старухе будет стыдно!»
    И, повернувшись на бок, накинув шелковый платочек на ухо, чтобы не мешал вагонный веселый шум, стала думать про своего Саиняна и про то, как все это у них случилось. «Дурачок какой! — ласково думала она, вновь задремывая. — Словно бы и не взрослый, словно бы навсегда застрял в мальчишках. Может быть, все настоящие гении такие?»
    И ей представилось то собрание, когда Иван Иванович Елкин, окончательно решивший избавиться от докучливого студента, взгромоздился на кафедру и стал делиться с тревожно затихшим залом своими соображениями насчет Вагаршака и его индивидуалистической, мелкобуржуазной, «какой-то такой не нашей, товарищи, не нашенской, что ли, сути…»
    Говорил он доверительно и как бы даже скорбел, что-де проглядели, вовремя не разобрались, не предостерегли, а, наоборот, дали расцвести этому с виду привлекательному, ярко окрашенному, пестрому, затейливому, но в глубине…
    Тут Иван Иванович несколько запутался между цветком и плодом.
    — Все-таки плод Саинян или цветок? — крикнула из зала Люба.
    — Габай, ведите себя прилично! — взвился Жмудь, известный подлипала.
    — Нам известна биография Саиняна, — продолжал Иван Иванович, вырвавшись наконец из чуждой ему области ботаники. — Но мы также помним мудрые слова о том, что сын за отца не отвечает!
    — Я — отвечаю! — круто, с места сказал Саинян.
    — Как? — не расслышал Елкин и даже наклонился вперед.
    — Я отвечаю за своего отца, — встав, чтобы его слышали все, громко и веско произнес Вагаршак. — Отвечаю. Произошла ошибка. Ежовщина…
    Договорить Саиняну Елкин не дал.
    — В таком случае я принужден прибегнуть к пословице, довольно известной: яблочко от яблони недалеко падает…
    Зал помертвел.
    Елкин говорил все бойчее и бойчее, и зал слушал подавленно, теперь все понимали, каков Иван Иванович — дока на разоблачения. И то, как с ним опасно связываться. А холуй Жмудь даже крикнул:
    — Абсолютно правильно!
    — Мы пошли навстречу Саиняну, — продолжал Елкин, — и мы дали ему возможность побывать в обстановке фронтовой хирургии… Мы…
    — Вы здесь ни при чем! — сказал Вагаршак. — Вы даже не знали, что я уехал…
    — Вам следует молчать! — крикнул Иван Иванович и налился кровью. Он умел приводить себя в бешенство.
    — А вам не следует лгать! — бесстрашно произнес Вагаршак.
    Главным в речи Елкина было то, что Саинян, вернувшись с фронта, привез не благодарность институту, замечательной кузнице медицинских кадров, а какие-то завиральные, или, если называть факты их подлинными именами, то клеветнические идеи насчет того, что имеются преподаватели, которые даже не представляют себе, что такое фронт и фронтовая обстановка.
    — А разве таких нет? — спросил Вагаршак из зала.
    Голос его прозвучал мягко и даже грустно. А проректор, про которого было известно, что он терпеть не может всяких реплик, не зазвонил, только долгим взглядом посмотрел на Саиняна, словно раздумывая о чем-то.
    Елкин вновь рванулся на Вагаршака.
    — Конечно, институт ошибся и даже опозорил свое имя, послав Вагаршака Саиняна на фронт. Его не следовало посылать. Надо сначала проверить того, кому доверяется такая почетная поездка, проверить глубоко, серьезно, основательно.
    — Товарищи, — опять из зала сказал Вагаршак, — ведь мы собрались, чтобы выслушать мое сообщение. Профессор Елкин, еще не узнав, о чем я собрался говорить, на основании каких-то слухов и слушков заранее назвал меня клеветником и почему-то занялся моей неинтересной биографией…
    — Конкретнее! — потребовал Елкин.
    — Конкретнее я скажу, когда получу слово, — с усмешкой, совершенно взбесившей Елкина, произнес Вагаршак.
    Зал зашумел. Институт в огромном большинстве своем знал Саиняна как сильного, даже единственного в своем роде студента. Таким обычно не завидуют. Таких уважают и такими даже хвастаются. Пишут в письмах: «Есть у нас Саинян. Это, конечно, в будущем великий доктор». А то, что «в будущем великий доктор» еще к тому же и прост, и храбр, и легок с людьми, конечно, привлекало к нему сердца. И теперь зал шумел опасным шумом.
    — Студент Саинян имеет слово, — позвонив в звонок, произнес проректор, неплохой в прошлом хирург и суровый человек. — Сколько вам нужно времени?
    — Два часа.
    Елкин все еще занимал кафедру. Он не уходил. Не сдавался.
    — Прошу вас, — сказал проректор.
    Не такой уж был дурак профессор Елкин, чтобы так, зазря, распрощаться со своим авторитетом. А покинуть кафедру — это рискнуть авторитетом.
    Вагаршак медленно пошел по проходу.
    Елкин совсем разорался.
    Он не предоставит трибуну человеку чуждых взглядов. Он считает более чем легкомысленным давать слово Вагаршаку.
    Но Саинян все шел и шел к нему — высокий, худой, с недобро мерцающими зрачками.
    Тогда Иван Иванович протянул короткие ручки к проректору, заклиная его проявить мужество в эти минуты. Покончить с проявлениями либерализма и ударить кулаком — вот чего он просил. На словах «ударить кулаком» профессор Елкин поперхнулся и закашлялся — с ним это не раз случалось и на лекциях, тогда студенты внимательно приглядывались, не хватит ли любимого профессора кондрашка. Пожалуй, следовало использовать этот кашель, и профессор Елкин, театрально пошатываясь, пошел к столу, за которым сидел проректор. В аудитории на весь этот спектакль реагировали бурно, хихикая без стеснения. Злой и сконфуженный тем, что студенты его разгадали, Иван Иванович теперь уже совсем нарочно кашлял, только чтобы помешать своему врагу Саиняну.
    Но сколько можно было здесь кашлять?
    Вагаршак терпеливо пережидал.
    И его терпение тоже веселило студентов.
    — Ну что ж, — наконец заговорил Вагаршак, — профессор Елкин хотел, чтобы я говорил конкретно. Я и буду говорить только конкретно, буду говорить о том, какие у нас у всех долги перед воюющей от Баренцева до Черного моря Красной Армией.
    И, задумавшись на мгновение, он привел пример, вкратце сводившийся к следующей формулировке: ни в одной из воюющих армий не существует столь совершенной системы оперативного лечения раненных в живот, как именно в нашей Красной Армии. Так вот, известно ли здесь, в институте, чем именно отличается наша система оперативного лечения раненных в живот от иных систем? Речь идет, разумеется, о современном лечении, а не о том, которое рекомендуется старыми книгами.
    Елкин опять крикнул:
    — Вы что, нас экзаменовать собрались?
    — К сожалению, мне не дано это право, — без лишней скромности заявил Вагаршак.
    Проректор негромко постучал костяшками кулака по столу.
    Саинян вежливо поклонился и извинился:
    — Простите, Николай Николаевич, я не имел в виду преподавательский состав. Я ответил на вопрос профессора Елкина. И только на его вопрос.
    — Продолжайте! — велел проректор.
    — Суть нашей системы заключается в том, что наши медицинские учреждения приближены к действующим войскам настолько вплотную, что операция раненных в живот может производиться чрезвычайно быстро после ранения, а только этот фактор, и именно этот, дает шансы на выздоровление при ранениях в живот…
    Проректор повернулся к Вагаршаку и блеснул на него своими черными, живыми глазами.
    — Я не буду останавливаться на том, что мы в этом смысле и по сей день изучаем в институте, — усмехнулся Вагаршак. — Скажу лишь, что опыт, накопленный хирургами медсанбатов в оперативном лечении раненных в живот, как и оперативное лечение огнестрельных ран вообще, грандиозно обогатившее мировую хирургию, — все это нам пока что просто неизвестно…
    — А пособия? — крикнул Елкин. — Где пособия? Где литература?
    — Помолчите, Иван Иванович, — вновь застучал проректор, — Саинян и есть живое пособие. Мы слушаем вас, товарищ Саинян.
    И вновь Вагаршак увидел живой и подбадривающий блеск зрачков проректора.
    — В нынешнюю войну, — опять заговорил Вагаршак, — по сути дела впервые в истории мы сменили малоэффективную систему местного медикаментозного лечения ран научно обоснованной системой оперативного лечения. Очень рано, через часы или в первые сутки, из раны удаляются мертвые ткани и все загрязняющее рану. Создаются условия, чтобы раны не осложнялись инфекцией. Этими операциями сотни тысяч раненых были спасены от неизбежной гибели. Позднее раны зашивались, так называемый вторичный шов раны способствовал скорейшему возвращению в строй.
    — Так пусть Саинян и преподает! — крикнул с места Жмудь, известный и преданный холуй Елкина. — Давай, Вагаршак, не теряйся!
    Саинян и не думал теряться. Он принадлежал к тем людям, которые, зная и веря, никогда не сворачивали с прямой дороги. И тут, зная и веря в неоспоримую полезность того, что показал ему сам доктор Арьев на фронте, он не собирался отступать, несмотря на то, что его атака могла вызвать и недовольство очень многих. Ведь говорил он не для собственного прибытку, как выражался Пирогов, а для дела. Им, врачам, предстояло ехать на фронты, и они должны были знать заранее, с чем встретятся.
    — Проявление массовой талантливости советских докторов на фронтах, — заговорил вновь Вагаршак, — дало замечательные результаты, дало целую систему, о которой мы здесь еще и понятия не имеем. Мы словно бы говорим на языке Тредиаковского, мы тут не современны! Дорогое, золотое время мы тратим на трескотню, на вздор…
    — Нет, это невозможно! — вскочил вдруг Иван Иванович Елкин. — Это решительно невозможно. Я категорически возражаю. Все, что здесь происходит, отдает непотребством. Что же это? Кто кого учит?
    — Это собеседование! — яростно крикнула из зала Люба. — Неужто и поговорить нельзя? И не прерывайте Саиняна, он же не кончил…
    Проректор взял в руку звонок.
    Аудитория шумела сдержанно, невесело и немного угрожающе.
    — Требую слова! — закричал Жмудь. — Требую, требую, требую, требую…
    Вагаршак, слегка побледнев, сошел с кафедры и сел в первом ряду. А проректор, положив левую руку на плечо Елкина, что-то ему шепнул и нажал на елкинское плечо так, что Иван Иванович сел. И глаза у него сделались испуганные.
    — Минуточку, товарищи, — заговорил проректор. — Я вынужден вмешаться, потому что нас всех занесло, как говорится, не в ту сторону. Профессор Елкин, к сожалению, принял на свой счет то, что ему и адресовано не было, да и вообще я не склонен представлять дело так, что Саинян кого-то в чем-то упрекал. Мы на собрании, и все тут — товарищи, все друзья, которые вправе сказать друг другу и горькие слова…
    Проректор произнес умную и хорошую речь. Ему аплодировали так долго, что Елкин даже успел за время аплодисментов уйти. Слово дали студентке Габай. Выступление ее было коротким.
    — Я к началу вернусь, — сказала она, — жалко только, что профессор Елкин отбыл. Читает нам достопочтенный Иван Иванович, как снимать пробы с пищи и как очищать водоемы, и ладно. Это все в книжках написано, лучше бы сам на войну отправился и сам на месте учил, как водоемы очищать, и сам пробы снимал. Я не про то, это так, к слову. Я про то, что Вагаршак Саинян — гордость нашего института и к нему нужно особое отношение. Совершенно особое!
    — Под стеклянный колпак его! — крикнул Жмудь. — В башню из слоновой кости! Забронировать от самокритики!
    Люба подождала, покуда Жмудь выкричался.
    — Что касается биографии Саиняна… — начала она опять, но Вагаршак вдруг оказался рядом с ней и мягко, но с силой оттеснил ее плечом от кафедры.
    В зале засмеялись, улыбнулся и Вагаршак. А Люба осталась стоять за его спиной, потому что не знала, что ей надо делать.
    — Я же не из-за тебя, — услышал он ее шепот. — Я по-товарищески, как о любом другом талантливом студенте…
    — Дело совершенно не во мне, — как бы и ей, но и всей аудитории начал Вагаршак, — дело в нашей работе. Мы же собрались сюда не для того, чтобы попрекать друг друга, не для того, чтобы подсчитывать обиды и вновь обижаться, не для того, чтобы считаться с самолюбием. Мы для дела собрались. И разве возможно иначе, когда там…
    Он немножко подумал, где запад, как бы даже прислушался и, резко показав рукою влево, на окна, произнес:
    — Разве все это можно допускать нам тут, когда там умирают люди?
    Ничего особенного он не сказал своим глуховатым голосом, но ему захлопали шумно и даже яростно, — он сказал то, что думали почти все, хоть и не умели выразить.
    — Мне помешали рассказать вам то, ради чего мы собрались, — сказал Вагаршак и вынул из кармана блокнот, с которым ездил на фронт. — Возьмите, товарищи, тетрадки, думаю, некоторые сюжеты вам смогут пригодиться на практике. Я буду рассказывать вам то, на что обращал мое внимание подполковник Арьев, так что это не самодеятельность моя. Это то, что нам непременно пригодится там, куда нас направят. Ну и потом кое-какие уже мои личные размышления, касающиеся дней нашей жизни…
    С замершим сердцем Люба увидела, как записывает проректор.
    Незаметно она сошла в аудиторию из своего укрытия за Вагаршаковой спиной и тоже стала писать.
    Более двух часов продолжалась лекция студента Саиняна. Вторая половина собрания ничем не походила на первую. Здесь ни на чем не настаивали, ничего не вколачивали в голову слушателям, ничего не требовали и не отрицали, — Вагаршак рассказывал о своих сомнениях, и битком набитая аудитория слушала не студента, а зрелого мужа, серьезного, умного врача, — он вместе со своими коллегами задает себе вопросы, на которые еще не в силах полностью ответить, но которые существуют и требуют ответа. Он ссылался на Вишневского и Бурденко, на Еланского и Ахутина, на Левита и Банайтиса, на Джанелидзе и Петровского, на Стручкова и Шамова, на Гирголава и Беркутова, на многих других, еще никому не известных, но замечательных — Коломийцева и Сотнюка, Ивана Федоровича Залесского и Ивана Федоровича Крыленкова, в общем на всех тех, которые оставили далеко позади себя учебники, доныне изучаемые в институте почтительно и без всяких изменений.
    — Вот как обстоят дела, — сказал в заключение Вагаршак. — Надо нам нагонять.
    Ему не аплодировали. Тут нечему было радоваться. Но уже в марте в институте появились новые профессора: один прихрамывающий, с тиком — его жестоко искалечило под Нарвой, другой быстрый, шустрый, как выяснилось впоследствии, тяжелый сердечник, профессор Коновалов. И Нисевич, и Коновалов своими лекциями подтвердили правоту Саиняна. Но Вагаршак вовсе не радовался. Он огорчался тому, что был прав.
    И Нисевич, и Коновалов сразу оценили Саиняна.
    У него была дьявольская энергия, у этого немногословного, даже тихого с виду студента. И исступленное чувство врачебного долга. Нет, он совершенно не был сентиментален, он всего только отвечал за все будущее советской медицины. Только всего. Не больше, но и не меньше.
    Ни от кого другого он этого не требовал, хотя и помогал всем без исключения, но от Любы требовал. Жестоко, неумолимо, «бесчеловечно», — возмущалась она.
    Он невесело спрашивал:
    — Ты мне не веришь?
    Голос у него был мягкий, глаза сочувствовали ей, но он ничего не мог с собой поделать, он не мог не требовать.
    — Подумай о войне, — просил он.
    — Но мы же не на войне.
    — Мы как на войне, дорогая, но здесь нужно быть еще честнее, чем на самой войне. Там легче, там обстоятельства, которых здесь нет. Но мы тут обязаны их видеть — эти обстоятельства…
    — Я — тупая, Вагаршак.
    — Нисколько! — обижался он. — Ты легко утомляешься. И сдаешься. Ты неорганизованная еще…
    — Я тебе противна?
    — Ты ленивая девочка, — утверждал он. — Но еще не все потеряно…
    И улыбался — светло и остро:
    — Я этого не потерплю. Я буду бороться с твоей леностью и с тем, что ты нелюбопытна, всеми средствами. Вплоть до жестокостей. Я перекую твой характер. Учись на моих глазах!
    Они занимались теперь вдвоем, вернее, занималась она, а Вагаршак читал книги, какие-то записки, которые ему давали оба новых военных профессора, печально посвистывал, глядя в мутное окно своего запечного жилья. Если случалось «сырье», Люба варила суп, он же и второе. Вдвоем им было легко и весело, с каждым днем, с каждым часом она все больше, все глубже и серьезнее любила этого длиннорукого, то медленного, а то вдруг исполненного бешеной энергии странного взрослого мальчика, юношу-мужчину, который ни с того ни с сего начинал ей рассказывать истории о повадках дельфинов, или о муравьеде, или о летучей мыши. Глаза его при этом вспыхивали, все ему было интересно, этому Вагаршаку, все казалось еще непонятным или не до конца понятным, он умел радостно удивляться и однажды так рассказал ей о скрытых силах человеческого организма, о его резервах и возможностях, что она — медичка, и неглупая, — просто ахнула.
    — Знаешь, прямо — Гомер! — сказала она.
    — Да, величественно! — ответил он, улыбаясь черными глазами потому, что ей понравилось его повествование. — Но надо научиться по-настоящему командовать этими резервами сил. Мы еще совсем темные ребята в этой области.
    — Послушай, из меня получится врач? — спросила она его однажды.
    — А из меня? — спросил он, взяв ее голову в свои большие, горячие ладони. — А? Получится?
    Он поцеловал ее в полуоткрытые губы и сказал внезапно серьезным голосом:
    — Вот что, Любочка. Давай выясним наши отношения.
    — Давай, — ответила она.
    — Я тебя люблю, — сказал Вагаршак, и огонь в его глазах погас — Люблю. Но пожениться мы не можем.
    — Здравствуйте, — удивилась она. — Почему это не можем?
    — Потому что я не хочу портить твою жизнь.
    — А чем ты мне можешь испортить эту мою жизнь? — робея от его решительности, спросила она. — Своим характером?
    — Нет, не характером. Моей биографией. Ты способная девочка, хоть и ленивая. Тебе все дороги открыты. А если у тебя мужем буду я, мало ли… И ты сделаешься яблочком, которое недалеко падает, помнишь Елкина?
    — Вздор! — крикнула она. — Бред!
    — Конечно, — почти весело согласился он, — но, как пишет в письмах твоя сестра, «жизнь есть жизнь». И вот, представляешь, в один из дней это все тебе надоест. Нет, ты мне не скажешь, но я-то почувствую…
    — Ты просто не хочешь на мне жениться, — рассердилась Люба. — Это как в фельетоне из довоенной газеты: ты бытовой разложенец — вот ты кто! И пусть наше дело разберет студенческий коллектив!
    — Пусть! — с нежностью глядя на нее, сказал Вагаршак. — Я очень люблю, когда мою личную жизнь обсуждает здоровый студенческий коллектив. И все-таки я на тебе не женюсь, Любочка.
    — Но ведь я и так твоя жена, что бы там ни было!
    — Бросишь! — сказал Вагаршак. — Надоест! Или посоветуешь мне покаяться и отмежеваться от родителей, и тогда мы поссоримся.
    — Ты просто боишься своей тети Ашхен, — огрызнулась Люба. — Сам же говорил, что она ревнивая и не позволит тебе жениться.
    — Тетя Ашхен очень ревнивая, — почему-то с удовольствием произнес Вагаршак. — Но она тебя полюбит. Тебя нельзя не полюбить, но и она понимает то, о чем я тебе сказал. Только, пожалуйста, Любочка, договоримся еще по одному вопросу. Если мы поженимся — нас при распределении направят работать вместе. И тогда все то трудное, что ожидает меня, придется делить и тебе. А если же…
    Она не дала ему договорить.
    — Ладно, — услышал он ее вконец разобиженный голос, — отложим ваше попеченье на будущее воскресенье. Не нужны мне никакие твои загсы. Обманул девушку и задал стрекача, все вы такие — мужчины!
    Вагаршак погладил ее по голове.
    — Уйди, — сквозь слезы сказала она. — Дай пореветь над своей растоптанной жизнью…
    Она ревела, он думал.
    — Я все равно тебя дождусь! — сказала она. — Слышишь?
    — Я бы хотел этого…
    — Правда?
    — А ты не знаешь?
    — Но когда?
    — Тетя Ашхен говорит, что это не может вечно продолжаться.
    — Если бы ты только не влюбился без меня, — в сердцах сказала Люба. — Ты красивый, талантливый, приедешь куда-нибудь — и сразу они начнут над тобой порхать, окружать тебя чуткостью, понимающе смотреть в глаза. Ох, как я их знаю — их всех…
    Накануне дня, когда их должны были распределять, она спросила:
    — Может быть, все-таки поженимся?
    — Нет! — сказал он глухо. — И не стоит об этом говорить!
    Всю ту последнюю ночь Люба проплакала. Вагаршак сидел на низком подоконнике, курил самокрутки и, коротко вздыхая, молчал. На рассвете, когда они лежали обнявшись, истомленные любовью и наступающим расставанием, Вагаршак произнес:
    — Неизбежности нашей разлуки, конечно, нет. Но существует одно обстоятельство, которое ты не можешь не понимать. Моя биография может толкнуть меня на известный компромисс. Какой — я еще не знаю точно. Любимая жена, именно любимая, при обстоятельствах, которые не нуждаются в уточнении, может толкнуть на компромисс с совестью, с долгом, с тем, что я хочу делать. И тогда любимая женщина станет врагом.
    Люба приподнялась на локте. На своем лице она чувствовала дыхание Вагаршака.
    — И я возненавижу любимую женщину, — произнес он спокойным голосом. — Я сделаю один только шаг к этому компромиссу — и наша жизнь будет кончена.
    — А разве я не смогу тебя удержать от этого таинственного шага?
    — Как, если я совершу его во имя нашей семьи?
    — Значит, я могу считать, что мы женаты, но ты уехал пока в длительную командировку?
    — Можешь, — притягивая ее к себе, сказал он, — можешь! На Северном полюсе или еще где-нибудь, где нет ни одной женщины. Где есть только работа. И совсем не опасно, даже беспокоиться нечего, такой уж полюс. Тут дело не во мне, Любочка, а в тебе.
    Она еще ближе наклонилась к нему.
    — Во мне? Но я ведь больше никого и никогда не полюблю.
    — Тогда давай считать, что мы женаты.
    — Это как? — даже не поняла она.
    — Гражданским браком, — вглядываясь в ее бледное лицо, произнес он, — подлинным гражданским браком. Без штемпеля в паспорте. Без яблочка от яблоньки. Вот и все. Такой вариант тебе подходит?
    Такой вариант ей подходил.
    И все-таки у нее было тяжело на сердце.
    Она проводила его на вокзал, а сама уехала на другой день. И ехала, как сейчас, тоже на верхней полке, и тоже было жарко, только тогда были почти одни военные, еще шла война, но эта весна была весной Победы.
    — Вот видишь как! — сказала она во сне и совсем проснулась.
    Ей говорили и сестры, и акушерка, и Клавочка, что она разговаривает во сне. Раньше этого с ней не случалось. А теперь, все это время там, в больничке, она разговаривала с ним во сне.
    — Это какая станция? — спросила Люба, ловко съехав с полки.
    — Была Сверчковка, — сказала ей молодая женщина, укачивающая девочку. — Надо быть, к Биевке подъезжаем.
    В Биевке на станции при свете фонарей, о которые бились какие-то мохнатые, рогатые, незнакомые бабочки или жуки, тетки продавали вареных кур, огурчики в укропе, крепкого, ароматного засола, и из-под полы — лепешки. Покуда Люба торговалась, поезд без гудка медленно двинулся за ее спиной, и она едва успела вскочить на подножку мягкого, спокойно покачивающегося вагона. В одной руке она держала курицу за лапу и огурцы с лепешкой, другой пыталась подтянуться удобнее, чтобы вскочить в тамбур. Ей помогли, она увидела близко от себя веселые, светлые, чуть пьяноватые глаза молодого полковника и тотчас же оказалась в купе, набитом летчиками. Здесь на столике покачивалась четверть красного, маслянистого вина, на диванах были навалены яблоки и груши, пахло разлитым коньяком, какой-то золотистой копченой рыбкой, которую все грызли и дружно нахваливали…
    Узнав, что Любовь Николаевна доктор, летчики все наперебой стали жаловаться на болезни и спрашивать у нее лекарств «от сердца», «от мгновенной и вечной любви», «от неудачного увлечения», «от безнадежного чувства». Все они смеялись, и Люба не решилась рассказать версию об «умершем брате». Это было бы диссонансом, тут она нашла другой вариант, оптимистический: едет Любовь Николаевна к сестре, которая вышла замуж и празднует свадьбу.
    Этот вариант дал повод к целому циклу разговоров о Любиной личной жизни, о ее увлечениях, о ее будущем муже и свадьбе, которая, разумеется, не за горами. Любовь Николаевна краснела, смеялась, пила красное вино, грызла рыбок, свою курицу, яблоко. На большой, еще не восстановленной после войны станции все летчики уговорили ее пойти гулять, и тут, на перроне, они встретили своего совсем еще молодого генерала, который ехал в «международном» и прогуливался, сделав генеральское, скучное лицо. Заметив и разглядев Любу Габай, генерал заметно оживился и пригласил своих подчиненных, разумеется с их «дамой», к себе в вагон. Здесь летчики пели грустную украинскую песню, Люба ела шоколад и говорила генералу:
    — Нет, Федор Федорович, нет и еще раз нет! Терапию целиком отрицать нельзя. В нашей советской терапии есть несомненно и крупные достижения. Конечно, деятельность хирурга более эффектна…
    Генерал смотрел на Любу желтыми, жадными, настороженными, кошачьими глазами, ей было жутковато и щекотно от этого взгляда и, разумеется, противно: она чувствовала, что окружена сильными, здоровыми, жадными до нее мужчинами и не без злорадства купалась в этом своем нынешнем окружении, словно в теплом море, побаиваясь глубины и радуясь близости безопасного, людного берега, где как бы дожидался ее Вагаршак, непоколебимый, надежный и спокойный.
    «Вот видишь, как я всем нравлюсь, — как бы приглашала она его, чтобы он перестал соблюдать свое мудрое спокойствие, — вот видишь, какие они все самые разные и как я им нужна, могла бы даже генерала завертеть, да что мне все генералы, когда ты у меня есть! Ты же есть у меня, Саинян?»
    — Выпейте наливки, — просил генерал, — совершенно исключительная наливка, слабенькая, дамская…
    Люба смеялась и качала головой. Ее волосы опять отсвечивали медью, и глаза весело блестели: нет, не может она больше пить, она же не летчик, она всего только врач.
    И вдруг ей холодно стало, когда услышала свой собственный голос — «врач». Что же там, в ее больнице? Куда пишут, кому жалуются, где ищут нового врача? Зинаида, наверное, рыдает в голос — давать или не давать Сердюченкову морфин? А если привезли рыбацкого моториста? Будто у него «острый живот»? А если Тося начала рожать?
    — Вы что это зажурились? — спросил генерал. — Мамочку вспомнили?
    — Нет, свою больницу, — искренне ответила Люба.
    — И что?
    — Как там мои больные…
    — Возьмите нас в ваши больные, — попросил летчик-полковник. — Будет у вас хлопот, не оберешься.
    И летчики начали хохотать:
    — Нам много лекарств надо…
    — Одна докторша с нами не управится…
    — Еще подружек потребуем!
    — Мы будем лежать, а вы нас посещать…
    Она смотрела на них, сдвинув брови. А потом вдруг слезы брызнули у нее из глаз, она вскочила и опрометью бросилась в свой вагон. Полковник с чубчиком и светлыми, веселыми глазами попытался ее удержать, она больно ударила его по запястью и с грохотом захлопнула за собой дверь купе.
    — О! — сказал инженер-майор постарше других. — До чего ж в красивом свете показали себя товарищи соколы…
    Он свернул папироску из желтого душистого табака, заправил ее в мундштук и, покосившись на генерала, пожаловался:
    — Курить — нас научили — при женщине нехорошо. Спрашиваем: «Разрешите?» Китель снять — тоже спрашиваем. А по серьезному счету все равно не научились ничему.
    — Это вы мне, Михайленко? — багровея, ощерился генерал.
    — Зачем вам? Разве ж я службу не знаю? Себе. Мысли вслух. Разрешите быть свободным?
    Поднявшись, он миновал свой вагон, отыскал тот, в котором ехала Люба, нашел ее и от имени своих товарищей перед ней извинился. Она ничего ему не ответила — плакала, спрятав лицо в ладони.

ЕЩЕ ОДИН СКАНДАЛИСТ ПРИЕХАЛ

    Прямо из вагона, оставив в камере хранения свой фанерный, с жестяными наугольничками, далеко не щегольский чемодан и побрившись в вокзальной парикмахерской, Николай Евгеньевич Богословский пешком пересек разбитый и изуродованный войной город от станции к Большой пристани на Приреченской улице и с видом независимым и начальственным остановился возле группы каких-то товарищей штатского вида, которые бранились у Тишинских ворот старого Троицкого монастыря.
    Товарищи бранились так громко и злобно, что возле них уже собралась изрядная толпа, которая тоже наскакивала, расколовшись во мнениях, то друг на друга, то на уже перессорившихся в шляпах. Все тут были воспаленные от крика, и Николай Евгеньевич далеко не сразу ухватил суть дела. А ухватив, тоже стал наскакивать, перейдя в гневе даже на фальцет. Так как на плечах его были полковничьи погоны, то товарищи в шляпах принуждены были к нему отнестись вежливо, а толпа унчанцев сразу же примкнула к его мнению, и оторвавшиеся от своих местные жители вновь примкнули к большинству, образовав единое и монолитное целое.
    Спор шел о том, следует или не следует взрывать стены седого монастыря, построенного еще в екатерининские времена. Какой-то бывалый солдат с усами и с проломанным козырьком фуражки кричал, что стены эти кушать не просят, а места на реке Унче сколько угодно, если строить новый речной вокзал, то, пожалуйста, вон оно, место под взгорьем, — и удобно, и красиво, метров пятьдесят только дороги вывести.
    — Красотища же, — сказал другой человек, тоже, видно, вернувшийся с войны, — да и не хватит ли взрывать?
    Среди товарищей в шляпах возвышался человек гораздо крупнее их ростом, про которого Богословскому сказали, что это и есть сам Золотухин. Золотухин был без всякого головного убора и в криках не участвовал, он лишь внимательно и строго слушал, вглядываясь в говорильщиков спокойными глазами и слушая все мнения со вниманием и интересом.
    — Ну, а вы что, полковник? — осведомился он, обернувшись к Богословскому. — Вы почему ругаетесь?
    — Потому что много глупостей навиделся и более их видеть не желаю, — насупившись ответил старый доктор. — Это в Москве приходится ломать, потому что там другого выхода нет, да и то, бывает, нашелся бы, а у нас-то? Аж ветер свищет, земли сколько, зачем же своего прошлого сознательно себя лишать?
    Тот, кого назвали Золотухиным, слушал внимательно. Но Николаю Евгеньевичу почему-то казалось, что «сам» хоть и слушает, но «прослушивает», и он выстрелил из пушки:
    — У Николая Васильевича Гоголя еще выражена та мысль, что оно чем больше ломки, тем больше означает деятельности градоправителя, — таким снарядом ударил Богословский по Золотухину. — Вот я что думаю, глядя на все эти взрывания.
    Золотухин вдруг захохотал, и такой был у него великолепный, басистый, раскатистый смех, что даже Николай Евгеньевич, не склонный в данное время ни к каким смешкам, улыбнулся навстречу.
    — Вы что же тут, проездом или как? — спросил «сам». — Или, может быть, здешний?
    — А почему это вас интересует?
    — А потому что, товарищ полковник, многие люди Унчанск минуют, а нам люди позарез нужны.
    Народ вокруг, присмирев от начала доброго разговора, попристальнее разглядывал Богословского, и вдруг его кто-то даже узнал, назвал по имени-отчеству и сразу же, заробев, смолк.
    — Слышал про вас, — протягивая Богословскому руку, сказал Золотухин, — рад вашему возвращению. Давайте познакомимся. Нам тут скандалисты до крайности нужны, а про вас рассказывают, что вы скандалист из примерных. Так, значит, чем больше ломки, тем больше деятельности?
    И, обернувшись к своей комиссии, он сказал не без яда в голосе:
    — Так что же, товарищи? Я предполагаю, что со взрыванием над нами не каплет?
    Выбравшись из толпы, Богословский, хромая (покалеченная нога уже успела разболеться за рейс через город), спустился к временной пристани и первым занял место в катеришке кубового цвета, наверное на днях демобилизованном из военной речной флотилии.
    Осеннее солнце не щедро и без тепла освещало широкие воды Унчи, еще более широкие, чем до войны, потому что и левый, и правый берег выгорели дотла, не было теперь ни длинного ряда пристаней, ни старых приземистых солидных амбаров, ни древних часовенок и церквушек, ни речного вокзала, ни даже деревьев, старых и разлапистых, деятельно оберегавшихся в довоенные годы специальной пионерской дружиной. Теперь Унча текла, как триста — четыреста лет назад, среди пологих пустынных берегов, одряхлевшая, медленная, сонная…
    «И приехать толком не успел, а уже в скандалисты зачислен, — подумал Николай Евгеньевич, — кто же это меня успел эдак ославить? Пожалуй что Женька Степанов, куриная рожа, более некому. Или Устименко на меня успел сослаться в своей запальчивости?»
    Пожилая женщина-матрос убрала шаткие сходни, медленно, с сопением и судорогами заработал мотор, катер неторопливо отработал задний ход. Крепче засвистал речной ветер. Богословский нашел чурку, поставил ее на попа, упористо сел, натянул покрепче фуражку. Пассажиров было немного: молчаливые, с темными, усталыми лицами, больше в ватниках и шинелях, они пристраивались так, чтобы сразу же задремать, сохранить силы, и даже детишки были тихие, не баловались и тоже искали, где потеплее можно соснуть. А поблизости расположилась старуха с внучатами; открыв жестяную банку, она стала их кормить чем-то до того несъедобным и неаппетитным, что Богословский покруче отвернулся — тошно было видеть.
    Когда катеришко, лихо развернувшись, выскочил на фарватер, Николай Евгеньевич тихонько запел. Он пел так, что никто не слышал, пел и сам не замечал, пел, как во время сложных и длинных операций:
Гори, гори, моя звезда,
Гори, звезда заветная,
Ты у меня одна приветная,
Другой не будет никогда…

    Речной ветер с ровной и спокойной силой дул ему в лицо, он, прищурившись, смотрел в далекую даль и совершенно не замечал, что по его щекам бегут слезы: ведь он ехал туда, где его никто не встретит, но где его встречали и ждали столько лет подряд. Он ехал не для того, чтобы поздороваться, а чтобы попрощаться навсегда, и уже здесь, на катере, прощался и отрывал от себя ту жизнь, которая была раньше, чтобы можно было делать свое дело и жить дальше.
    У него и водка была с собой припасена, чтобы прощание прошло легче, чтобы оглушить себя, как оглушали в пироговские времена, еще до эфира: перед тяжелой ампутацией Николай Иванович Пирогов приказывал «поднести» раненому кружку водки, боль переносилась легче.
    «Да, впрочем, и я некоторым образом ранен!» — усмехнулся Богословский и поправил привычным жестом повязку на животе. Пора было забинтовать себя наново, он перевязывал себя пять раз в сутки, такой уж выработался распорядок, но в вагоне производить эти манипуляции было неловко, и он все откладывал до «попозже».
    В Черном Яре не было ни пристани, ни церкви, ни самого Черного Яра, ни больницы, которая именовалась «аэропланом». Немцы здесь все подорвали и выжгли, держа оборону между Унчой и Янчой. Речное начальство бедовало в каком-то кособоком вагончике, наверное немецкого происхождения, из землянок по откосу вились дымки — и там жили люди, от «аэроплана» остались кирпичи и часть фундамента, а домик, в котором жительствовали Богословские семьей, исчез вовсе, Николай Евгеньевич даже следов его не смог обнаружить. Был только пепел, спекшиеся головни, недогоревшие бревна, разбросанные, черные от копоти кирпичи и ячейки фрицевских таинственных укреплений, коридорчики ходов сообщений, серые норы — там они гнездились в глубине земли, когда их отсюда вышибали.
    Здесь, приблизительно в том месте, где когда-то квартировали Богословские и где быстро, всегда быстро бегала Ксения Николаевна, где он любил и был любим и в вёдро, и в непогоду, здесь, где дочка и жена мешали ему болтовней и он на них сердился, здесь, где раздражал его скрип качелей и глухой стук волейбольного мяча, здесь, где он не ценил того, что дала ему судьба, — тут он со всем этим попрощался, потому что могил не было: жена и дочка ведь не умерли, их уничтожили.
    Постелив шинель на низком взгорье, кряхтя от боли, Богословский прилег на бок, прислушался к мертвой тишине, привычно завладевшей бойким когда-то городишком, крепко сжал зубы, чтобы не текли больше слезы, налил себе солдатскую кружку водки и выпил ее залпом, не морщась и не отрываясь, а потом, сердясь на себя и не по-докторски брезгуя той нечистотой, которая теперь сопутствовала ему всегда, если он вовремя, минута в минуту, не занимался «туалетом своей раны», сделал себе перевязку, сжег грязное и только тогда лег на бок и укрылся полою шинели, ожидая, покуда хмель поможет жить…
    — Вот, Ксюша, я теперь-то, — сказал он, дрожа и от боли после перевязки, и от холода, и от усталости, — вот, брат, я какой стал, понимаешь ли…
    Разумеется, хмель ничему не помог, даже слезы потекли обильнее, и никак он их не мог остановить, ослабевший, одинокий, замученный, старый человек.
    Так пролежал он порядочно времени. Мыслей вначале у него никаких не было, он от них отбивался, от проклятых, живых, неотступных воспоминаний, но потом голова прояснилась, дыхание стало ровным. Богословский сел и заставил себя думать и решать…
    Этот недлинный осенний день весь прошел у Николая Евгеньевича в размышлениях. А к вечеру, когда над Янчой пошли косяки диких уток, прежнее твердое выражение глаз вернулось к Богословскому. Еще раз он постоял возле руин «аэроплана», оглядевшись, чтобы никто не видел, глубоко, земно поклонился Черному Яру, своей семье, своим докторам, своему прошлому, здешней своей зрелой молодости, своим спорам, боям, годам, когда он только «из небытия возникал и утверждался лекарем», по выражению покойного Полунина, — поклонившись, он еще огляделся и пошел к катеру, который уже подваливал, идя в обратный рейс в Унчанск.
    Первого знакомого Николай Евгеньевич повстречал только в вокзальном «туалете для мужчин». Это был бравый старик с бородкой, которому, по его устному заявлению, Богословский лет с десяток назад вырезал «огромадную часть». На вокзале после войны старик заведовал «вот этим всем делом», — он не без гордости кивнул на кафельные стены, на переплетения труб, на прочую аппаратуру — «более сорока кувертов», — красиво и по-старинному выразился он. Кроме того, он чистил обувь «кремами своего производства» и почти насильно вычистил старые сапоги Богословского аж двумя ваксами и еще каким-то раствором. Здесь же он помог Богословскому умыться горячей водой из котелка и дал ему иголку, чтобы пришить подворотничок.
    — Ты не стесняйся, — сказал он напоследок доктору, — если что, захаживай. Могу денег одолжить, пожалуйста: чего-чего, а на заработки грех роптать. Нонче человек, и воинский и статский, любит сапоги почистить. Недорого, а все обличье другое. Ну и одеколончиком спрыснуться — тоже доход…
    Пообедал Богословский в «Гранд-отеле» тщательно, до того, что самому было противно, когда выбирал себе пищу, а потом сел в такси и поехал в сторону больничного городка, где долго ходил меж фундаментами, лесами и руинами, отыскивая ту хирургию, где предстояло ему работать.
    Наконец он нашел это здание. Все в строительных лесах, оно светилось двумя этажами окон за угрюмыми останками бывшей клиники Постникова, выходившей искалеченным фасадом на улицу, когда-то густо застроенную и плотно заселенную, в старопрежние времена именовавшуюся Ионовскою — в честь купчины Ионы Крахмальникова, а впоследствии переименованную в Сеченовскую — в честь знаменитого ученого.
    — Н-да, пошуровали тут фрицы, — про себя произнес Богословский, со злой печалью оглядывая картину разрушений, еще более зловещую в наступающей тьме сырого и холодного вечера, под крики воронья. — Да-а, показали себя…
    Старчески покряхтывая от непереносимой усталости, Николай Евгеньевич еще прошагал по разбитой и размытой дороге и потянул к себе клейкую от свежей краски дверь. Зазвенел блок пружинами, нянька в вестибюле, оставив рукоделье и сделав строгое лицо, зашагала посетителю навстречу, чтобы воспрепятствовать его попытке незаконно проникнуть в доверенную ей больницу.
    — Сейчас поздно, товарищ офицер, — сказала она, — сейчас никакого впуска уже нет и передач не принимаем.
    — А я, нянечка, не к больным, я сам врач, и нужен мне ваш Владимир Афанасьевич.
    Ответить старуха ничего не успела.
    Со второго этажа в это самое время спускался Устименко, еще не снявший халата. Темные брови его резко и четко выделялись на бледном лице.
    — Николай Евгеньевич? — сразу узнав, издали, не повышая голоса, спросил Устименко. — Вы?
    Тот молчал, радостно и гордо вглядываясь в своего выученика. Похудел только что-то. Или это тоже возраст? Не старость, но возраст мужества.
    — Чего молчите? — подойдя вплотную, спросил Устименко. — Разыграть собрались? Я же вас все равно всегда узнаю…
    — Сейчас, погодите, досчитаю, — не без удивления услышал Устименко.
    — Что досчитаете?
    — Досчитаю, именно каким нумером сюда приехал, — что-то про себя шепча, сказал Богословский. И добавил: — Шестьдесят седьмым.
    — Это что же такое?
    — Это нумер места деятельности за прожитую жизнь. Определяюсь нынче под ваше просвещенное начало, пройдя шестьдесят семь больниц, клиник, лечебниц, госпиталей, медсанбатов, санитарных поездов и прочих заведений, рассчитанных для помощи страждущим. Еще на улице Ленина начал считать, да все сбивался. Теперь давайте, Владимир Афанасьевич, поздороваемся…
    Старый доктор опустил на пол свой фанерный чемодан с наугольничками, обнял Устименку, прижал к себе могучими еще руками и объявил:
    — Вот, свиделись два хромых черта. Хорошо, что хоть на разные копыта охромели, меньше комичности в нас станут примечать. Чего бледен-то, Владимир Афанасьевич?
    — Строимся, — сказал Устименко, подбирая с полу чемодан Богословского.
    — Это здание уже тобою учреждено?
    — Закончено лишь мною. Ну пойдемте же!
    В кабинете главного врача Богословский спокойно выслушал, что «некоторое время» ему и ночевать придется тут, на диване, так как квартиры еще не выделены.
    — Да что вы! — усмехнулся Николай Евгеньевич. — А я-то, старый дурошлеп, думал, что нашему брату врачу в первую голову выделяют. Привык к этому. Избалован.
    — Это вам не война, — ответно усмехнулся Устименко.
    Давешняя нянечка принесла им цикорного чая, упредив, что он «б. с.», то есть без сахару, и по тарелочке каши из пшенички, что было, разумеется, незаконно, так как Женька Степанов уже издал приказик, «рекомендующий» врачам «из больничных кухонь питания не получать». Но нельзя же было не покормить нового доктора, хоть по первости, и нянечка распорядилась грозным именем Владимира Афанасьевича. За цикорным напитком Устименко осведомился:
    — Что ж это вы, Николай Евгеньевич, пропали? Я уж и надеяться перестал. И ни словечка от вас.
    — Оперировался.
    — Нога?
    — Зачем нога. Нога — шут с ней. Я бы только, Владимир Афанасьевич, не хотел никакой прежалостной музыки, — он сказал «музыка», с ударением на втором слоге. — Не хотел бы слов и движений…
    Устименко пожал плечами:
    — Не понимаю.
    — Понять — дело нехитрое. Рак желудка, тот самый, про который нас утешают, что лет через сотню с ним будет покончено. Охотно и с радостью верю, но от этого мне покуда что не легче. Итак, резецировали препорядочную толику, разумеется под моим просвещенным руководством. Но так как руководил не только я, а и еще некто с легко воспаляющимся самолюбием, то и напортачили соединенными усилиями так, как только хирурги могут напортачить, те самые, про которых пишут, что у них «умные руки». В результате живу — перевязываюсь пять раз в сутки: дважды ночью, трижды днем.
    Устименко спросил:
    — И вы не писали?
    — Далеко больно писать-то было из страны Австрии в град Унчанск.
    — Австрияки над вами так поусердствовали? — невольно впадая в тон Богословского, спросил Устименко.
    — Не без них. Там-то я, кстати, и познакомился с господином Гебейзеном. Как он? Прижился?
    — Соседи, — сказал Устименко. — У меня комната с кухней, он за стенкой и ходит через кухню. Выучился: на Павла Григорьевича уже откликается.
    — Ученый был когда-то крупный, — легко вздохнув, произнес Николай Евгеньевич. — Немножко, конечно, как у графа Льва Толстого, — «Эрсте колонне марширт». Это, конечно, есть, не без греха, но ведь оно могло и в узилище народиться, не так ли? А по молодости, известно, сокрушитель был первостатейный. Интересная это проблема — взаимоотношение тюрем, лагерей ихних и науки. Ежели по господину Гебейзену судить, то наука от содержания ее за решеткой никак вперед не движется. Много фашисты на этом застращивании потеряли своих прибытков…
    Богословский задумался ненадолго, словно позабыв о Владимире Афанасьевиче, а Устименко украдкой вгляделся в его жесткое, чуть татарское лицо, в котором теперь были плотно и четко врезаны морщины, в бритую, серебрящуюся щетиной крепкую голову, в целлулоидовый подворотничок, который точно показывал, какая раньше у Богословского была богатырская шея.
    «Кормить старика надо, откармливать, — со скрытым вздохом, по-бабьи подумал Устименко, — а где мне харчей набраться?»
    В дверь деликатненько постучали — прибежала, узнав о приезде нового доктора, востроносенькая, быстренькая, расторопненькая рентгенологша Катенька Закадычная, Екатерина Всеволодовна, — прибежала «помочь», «прибрать», «покормить». Катеньке всегда казалось, что без ее вмешательства мужчины останутся «неухоженные», и была она действительно ловка во всем…
    — Да мы и сами с усами, — смущаясь Катенькиной добротой, сказал Богословский. — Вы, доктор, не беспокойтесь, все отлично улажено, видите — чаевничаем и вас приглашаем.
    Устименко молчал.
    Катенька выскочила за нянечкой, чтобы «выбрать» Николаю Евгеньевичу «постельные принадлежности» получше, а Богословский осведомился, чего это Устименко набычился.
    — Это потом, — ответил Владимир Афанасьевич.
    — Что — потом?
    — Со временем потолкуем.
    — Да она вам что, неприятель?
    — Она? Черт ее знает что она такое, — произнес Устименко с брезгливостью в голосе. — А вот не отделаться.
    Врач Закадычная Е. В. попала к Устименке против его желания: рентгенолога он не мог найти сам, и Горбанюк ему «такового врача» прислала при бумаге за своей бисерной подписью. В первую же беседу с Владимиром Афанасьевичем Закадычная, быстро облизывая острым язычком губки, созналась, что «имела большие неприятности из-за продуктов питания». Устименко со свойственной ему настырностью выяснил, что Катенька в бытность свою сестрой-хозяйкой пакостно попользовалась сгущенным молоком, предназначенным больным, и была на этом поймана, понеся даже наказание.
    — Непонятно, — сказал он тогда своим непрощающим голосом. — Это вы больных обокрали?
    Закадычная попыталась вывернуться, но Устименко ее так прижал, как не снилось тому следователю, который вел дело врача Закадычной.
    — И на это молоко, украденное у больных, вы приобрели себе норковый жакетик?
    — Жакетик, — облизывая пущенную слезинку, повторила Е. В.
    — Ну так я бы не желал вас считать работником больницы, — как можно деликатнее сообщил Закадычной Владимир Афанасьевич свое окончательное решение.
    Но товарищ Горбанюк ему позвонила и попросила его «продумать свое негуманное мнение, ибо перед девушкой, действительно виноватой, он навсегда закрывает все возможности исправиться». «Она же погибнет, а про вас говорят, что вы человек добрый», — заключила Инна Матвеевна.
    С тем Устименко и остался. При всей его нетерпимой ненависти к любым грязным проделкам он сдался на слове «погибнет». И оставил врача Закадычную Е. В. временно.
    — Оттого и старается? — осведомился Богословский.
    — Может, я и не прав, — пожал плечами Устименко.
    — Пожалуй, что и не правы. Но вполне возможно, что здесь кот посхимился.
    — Это как?
    — А разве неизвестна вам притча о том, как кот мышам объяснил, что отныне он в монахи постригся и свежатиной более не балуется?
    Устименко улыбнулся. Даже говорил Богословский всегда по-своему.
    А Катенька старалась, и как старалась! Не прочитав на лице Богословского ничего даже намекающего на то, что он в курсе ее «истории» и успел осудить, она спешила побыстрее завоевать симпатии старого доктора и ванночкой, и другим диваном «с новыми, крепкими пружинами», и даже хорошим халатом из бельевой. Диван вытаскивали, потом другой втаскивали долго, Катенька для работ мобилизовала кочегара, а потом, раскрасневшаяся, утомленная, присела отдохнуть, послушать, про что рассказывает Богословский. Ей послышалось, что он произнес слово «анекдотец», и именно потому она присела.
    — В лечебном заведении, где меня пользовали, — говорил Николай Евгеньевич, — вот где совместно с австрияками надо мною учинили вышеизложенную акцию, в нашей палате лежали еще четверо гиппократовых сынов — медиков. Воссоединили нас, чтобы мы не были мучимы прочими, которые, как известно, любят вопросы задавать. Ну, а что ответить-то? Ну, мы четверо все больше читали, иногда беседовали, иногда нашу науку лаяли. Один там, молодой, вычитал в эту пору из какого-то журнала у Марии Капитоновны Петровой, помощницы великого Павлова, одну ее работку, некоторые наблюдения. Причинами рака, видимо, Мария Капитоновна не занималась, вернее, не изучала их, а вот влияние чрезмерных напряжений нервной системы на функции внутренних органов очень даже изучала, долго, пристально и талантливо. Вы об этом не читали?
    — У нас тут почитаешь! — вмешалась Катенька. — Владимир Афанасьевич и на сон времени не имеет, не то что на чтение.
    Богословский взглянул на Е. В. Закадычную и покачал головой.
    — Нет, читать всегда необходимо. Мы, практики, очень уж самонадеянны в своем точном знании того, что «пульса нет», очень уж циничны в своем самоуверенном и самоутверждающем отставании. И умеем на все с высоты незнания — а это высота колоссальная! — кивать. «Дескать, было, знаем, все было!» Кое-что действительно было, а кое-что и впервой. Тут нужно и зря время потратить, плевела от семян отличить, но к пользе. Есть даже такая неписаная теорийка, что все читать «для умственной гигиены» не годится, «паморки» забиваются…
    — А и правда, — укладывая диванный валик, опять вмешалась Катенька. — Вы, конечно, меня извините, но ведь все высказывания и незачем читать. Например, есть высказывания путаников от науки, всяких мракобесов, осужденные общественностью…
    — Ишь ты, востра! — подивился Богословский.
    — Востра или не востра, — начала обижаться Закадычная, — но то, что мне не полезно, для меня излишне, и я при своих нагрузках не в состоянии сама лично разбираться… И так прорабатывать приходится очень много литературы…
    — Прорабатывать? — повторил Николай Евгеньевич.
    — А как же? Не выбирать же самой?
    — Да, да, оно так, бывает, — закивал Богословский, — но я ведь не о навыке чтения — им и гоголевский Петрушка награжден был, я о навыке размышления. Да позвольте, голубушка, вы врач ли?
    — Я? — испугалась Е. В.
    — Нет, вы не обижайтесь. Что-то мне померещилось в вашей фразе, для врача не соответственное. Врачу непременно самому надо думать, а то как раз и обмишуришься, за чужедумами — вот я про что. Впрочем, это все вздор!
    И, не желая замечать Катенькину обиженную мину, он продолжил свой рассказ о Марии Капитоновне:
    — Так вот, Владимир Афанасьевич, задала она, наша умница Мария Капитоновна, десяти собачкам трудные, непосильно даже тяжелые задачи. Труднейшие! Погодя некоторое время она четырех псов из опытов изъяла и посадила на норму, сняла с них нагрузку из мучений, переживаний, всяких там обид, сетований на несправедливости…
    — Так у собак же рефлексы, — с улыбкой обиженного превосходства сказала Катенька, — это доказано в трудах академика Павлова. Какие же сетования и несправедливости?..
    — Это я шучу, — уже огрызнулся Богословский. — Впрочем, не мешайте, пожалуйста!
    Катенька слегка закусила губу. Ей редко говорили, чтобы она не мешала. Она бы и до конца обиделась, если бы могла это себе позволить!
    — Не в санаторий перевела их Мария Капитоновна, — продолжал Богословский, — а на их собачий «средний уровень». Как собакам полагается, не хуже, не лучше. Шесть же остались жить в буквальном смысле, как собаки. Ужасно! Ну и, естественно, от такой жизни они дряхлели, тощали, кожа на них покрылась экземой, шерсть полезла клочьями. Мария Капитоновна давала им отдых, они довольно быстро возвращались к норме. Ну, а потом опять старая песня: нервные страдания, беспокойная, мучительная «собачья жизнь». Так вот, Владимир Афанасьевич, после естественной смерти всех испытуемых животных вскрывали, — конечно, у четырех из шести злокачественные опухоли. Хорош процент? А четыре контрольные собаки, психика которых щадилась, дожили до глубокой старости и погибли без всяких признаков злокачественных опухолей. Говорят, Иван Петрович очень невесело смеялся, выслушав опыт. Чрезвычайно невесело!
    — Пододеяльничек вам подшить? — немножко обиженно спросила Катенька.
    — Да, пожалуйста, — попросил Богословский, — будьте уж добры…
    И вновь с невеселой усмешкой стал рассказывать:
    — А мы, гиппократовы сыны, располагавшие в онкологическом досугом, как стали, Владимир Афанасьевич, вспоминать свое житьишко и различные удары судьбы, а пуще всего хамство, именно свинское хамство, разнузданное, со всяким «моему ндраву не препятствуй», всяких важных больных, и их претензии к медицине, и топанье ногами, и ожидание в приемных, и отрицание абсолютно достоверных фактов иными начальничками во имя собственных амбиций, вообще как вспомнили все плевки в душу, — тут мы точнехонько выяснили: со щадящим режимом среди нас, человеков, слабовато. Нет, отпуска бывали, это все хорошо, но ведь Мария Капитоновна доказала, что отпуска не помогают, надобно постоянный щадящий режим. Ибо человек не хуже собаки.
    — А разве есть такие люди, которые иначе считают? — еще несколько обиженным голосом спросила Закадычная.
    — В Греции все есть, — ответил Николай Евгеньевич цитатой из Чехова.
    — В Греции-то конечно, — не поняла Катенька. — Но меня наша жизнь интересует. Неужели в нашей действительности имеются люди, которые позволяют себе такие мысли?
    И тут вдруг почему-то взорвался Устименко. Яростное чувство брезгливости медленно накапливалось в нем, человеке вообще-то достаточно сдержанном. Но нечто неуловимое в интонации Е. В. Закадычной, какая-то служебность и пристальная дотошность сработали наподобие удара по капсюлю в гранате, и в кабинете главного врача вдруг с лязгом прогрохотал взрыв.
    — Идите отсюда, Екатерина Всеволодовна, — спокойным, даже слишком спокойным голосом произнес Устименко. — Идите, идите, вас сюда никто не приглашал, идите побыстрее домой, идите…
    Он внезапно поднялся за своим столом, переложил для чего-то книгу, потом хлопнул ею по столешнице и крикнул:
    — Дайте нам, в конце концов, поговорить друг с другом!
    — Извините, — вспыхнув румянцем, захлопотала и залепетала Закадычная. — Извините. Но я не предполагала. Беседа в служебном кабинете. Очень извиняюсь, спокойной вам ночи, Николай Евгеньевич…
    Дверь за нею закрылась, Устименко сел, Богословский усмехнулся.
    — Вот и посекли курицу крапивой, не клохчи по-пустому! — сказал он и не без печали спросил: — Как это сделалось, Владимир Афанасьевич? Вот я во всех войнах именно за власть Советов воевал, у вас руки побиты на войне-войнишке, а нас девчонка проверяет — какие мы такие? Как это объясните?
    Устименко устало пожал плечами.
    — Я же ее выгнал, — словно оправдался он. — Нахамил даже.
    — Ну и бес с ней, — заключил Богословский. — Дослушайте, к слову, про Марию Капитоновну. Вывод-то ясен: человека щадить нужно, а то будущая Мария Капитоновна такое своей наукой выяснит, что будущий Иван Петрович не найдет возможным даже невесело засмеяться.
    — Всякого ли человека щадить нужно, — спросил Устименко, — и всякий ли человек — человек?
    Он сидел за своим столом, по привычке упражняя искалеченные руки старой игрушкой — веревочкой с пуговками.
    — Во всяком случае, все мы грешим грубостью. И вы вот бомбочкой взорвались! И я вас похлеще. Некоторые имеют даже смелость называть это «стилем», другие на нервы ссылаются. Мой батюшка, покойник, про эдаких интересовался: «А он с генерал-губернатором тоже нервный или только с себе подчиненными?»
    Устименко слегка покраснел, вновь сделался он учеником при старом своем учителе, а был уже выучеником.
    — Не обиделись?
    — Нет! — сказал Владимир Афанасьевич. — Я, пожалуй, никогда на вас не обижался, даже в «аэроплане», когда вы меня мордой в невесть что тыкали. Так уж давайте обычаи наши не менять.
    — Эка! — сказал Богословский. — Тогда вы мальчиком были.
    — Мне без вас нельзя, Николай Евгеньевич. Больно скандален, заносит меня, случается, да и вообще…
    — Что же мне при вас вроде пушкинского при Гриневе слуги состоять?
    — Служить буду вам я, — прямо вглядываясь в глаза Богословского, сказал Устименко. — А вы здесь будете править и володеть. Вы будете здесь профессором и академиком.
    — А если я старик ретроград? Если «после старости пришедшей будет припадок сумасшедший», тогда как?
    Оба негромко посмеялись.
    — Меня уж и тут ваш «сам» Золотухин успел скандалистом окрестить, — рассказал Богословский. — Откуда навет?
    — От меня, — отозвался Устименко. — Я ему обещал, что мы с вами в две глотки его одолеем.
    — Это мы-то? Пара хромых, запряженных с зарею?
    — Ничего, одолеем. Он мужик толковый, стесняется только иногда крутое решение принять…
    С Марии Капитоновны началось, на строительство больничного городка переметнулось. Покуда Устименко демонстрировал своему «академику» будущий больничный городок, в Унчанске дважды выключали свет, разумеется не предупреждая больницу. И дважды Владимир Афанасьевич звонил на ГЭС, спрашивая металлическим голосом, почему не предупреждают.
    Потом сказал в трубку:
    — Это хулиганство. Будет поставлен в известность товарищ Золотухин.
    И спросил у Богословского:
    — Грубо? А как иначе?
    Богословский не слушал, сердился даже в темноте на нелепости и нецелесообразности в строительстве, а когда зажигался свет, тыкал пальцем в чертежи и сердитым тенором спрашивал, как Устименко думает, каков тут проем? И зачем по две двери в этом коридорном тупике? А для чего лестница, когда вон тут, за десять метров, вторая? Это вот холодильная установка? Да что, смеются над главврачом здешние тупицы и олухи?
    Устименко кивал, радуясь, — он ведь и сам все понимал, но как важно понимать вдвоем и вдвоем сопротивляться. А Николай Евгеньевич, вдруг потянувшись, вспомнил:
    — У Бальзака, что ли, написано? «Одиночество хорошая вещь, но непременно нужен кто-нибудь, кому можно сказать, что одиночество хорошая вещь». Идите, товарищ главврач, мне еще перевязку себе сделать нужно.
    Перевязку Николаю Евгеньевичу, конечно, сделал Устименко и опять, в который раз за свою жизнь, подивился невероятному мужеству этого человека. Ведь это никогда не заживет. С этим нужно доживать до смерти. И ни разу ни в чем не дать себе пощады, не пожалеть себя, не позволить себе попросить пардону у судьбы.
    — Получили удовольствие? — с невеселой усмешкой спросил Богословский. — Но зато полезно, очень полезно. Я теперь знаю, батенька, что такое страдание. А раньше был про него только наслышан.
    В третьем часу ночи Устименко поднялся уходить. Богословский, потянувшись, сказал:
    — Завтра погоны спорем, и откроется нам вся прелесть мирной жизни.
    — Ой ли? — спросил Устименко. — Я лично здесь воюю, а при вашем посредстве из обороны надеюсь в наступление перейти.
    Дома Владимир Афанасьевич сказал жене:
    — Николай Евгеньевич все-таки приехал. После тяжелейшей операции, но в великолепной форме. Сейчас мы в больнице вздохнем. Я просто не верю себе, что он действительно приехал. Ты его помнишь?
    Она не ответила — уже спала. Какое ей было дело до его горестей и радостей?
    Владимир Афанасьевич вышел в кухню, зажег керосинку, поставил сковородку с макаронами, полил их в задумчивости каким-то маслом из бутылки. На запах разогреваемой снеди приотворилась дверь жильцовой комнаты, профессор Гебейзен в накинутом на плечи одеяле сказал, грозя пальцем:
    — Не можно так долго не спать. Сон есть прежде всего необходимость.
    — А вы?
    — Старость мало спит.
    — Богословский мой приехал, — сказал Устименко. — Есть у нас теперь ведущий хирург. Ясно вам, герр профессор?
    — О! — произнес профессор. — О! Это добрый подарок. Это прекрасно! Да?
    — Чего лучше! Садитесь, макароны будем есть, только масло рыбой пахнет, ничего?
    — Оно пахнет потому рыбом, — с проницательным выражением лица ответил профессор, — что оно есть рыбье масло вашего дочки Наташка.
    Тем не менее профессор взял вилку и сел за стол.

Глава четвертая

КОММЕРЦИЯ И РОКИРОВОЧКА

    Несмотря на вечную спешку и постоянный недосуг, Устименко почти всегда, когда шел на строительство «в свое хозяйство», замедлял шаг у лагеря военнопленных немцев, занимавшего здание старого крытого рынка и прилегающую к нему территорию бывшего купеческого сада возле тех кварталов старого Унчанска, которые в былые времена посещали «владельцы троек удалых и покровители цыганок», как певалось в старом жестоком романсе. И рынок был построен, и сад насажен в шестидесятые годы иждивением унчанского воротилы, купца-миллионщика Ионы Крахмальникова, который и на воздушном шаре учудил «вознестись», и, возглавив местных спиритов, вызывал духов Наполеона Бонапарта и Александра Благословенного, и даже в гомеопатию столь сильно ударился, что соорудил во имя доктора Ганемана два корпуса богоугодного заведения.
    Эти-то корпуса и послужили впоследствии основанием унчанскому клиническому городку.
    Здесь ранними утрами Устименко не раз заставал «потребляющего кислород» Николая Евгеньевича. Вдвоем возвращались они к хирургическому корпусу, обсуждая на ходу свои горести: восстановление шло из рук вон худо, сроки срывались, рабочую силу у Устименки чуть не ежедневно уводили на другие объекты, а больных все прибывало и прибывало, особенно после возвращения с войны Богословского. Больницы же, по существу, еще не было, она фактически не открылась, только числилась в каких-то таинственных бумагах Евгения Родионовича Степанова, доложенных им начальству. За эту акцию Женечка получил от Устименки по первое число, но больным отказывать было совершенно невозможно, и они лежали вповалку в тех жалких шести палатах, которые начали функционировать с грехом пополам.
    — Получить бы нам военнопленных, — произнес однажды Николай Евгеньевич. — Вы как на это, Володя, смотрите?
    Иногда, когда случалось им беседовать вдвоем, Богословский так называл Устименку.
    — А кто их нам даст? — угрюмо отозвался главврач. — Они накладной ампир на универмаге ваяют, фальшивые эркеры присобачивают, колонны возводят, им не до больничного городка.
    — Главную улицу обтяпывают, — согласился Богословский. — Так нельзя же: там центр, а мы окраина…
    — Еще возят их узкоколейку строить, — сообщил Устименко. — Два часа один конец, два часа — другой.
    — А вы не находите, что мы как те две старые и злобные жабы расквакались, — сказал Богословский. — Квакать что, надо Золотухину нашу точку зрения доложить.
    Устименко, отворотившись, совсем угрюмо рассказал, что докладывал, да без толку, поругались — тем и кончилось.
    — Чем же он свой отказ мотивировал, товарищ Золотухин?
    — А тем, что не он военнопленными командует.
    — Кто же?
    — Тем, кто командует, я большое письмо написал, да не отвечают.
    — Вон — грузятся в машины, — со вздохом произнес Николай Евгеньевич. — Сколько на это времени уходит. Погрузка, доставка, выгрузка, опять погрузка. А мы — вот они — рядом.
    Вечерами Богословский «потреблял кислород» один. На плоской крыше крытого рынка у пленных играл оркестр. На фоне предзакатного неба видели энергично размахивающего короткими ручками дирижера, а девушки — подружка с подружкой — танцевали на булыжниках Александровской улицы и в растерзанных бомбами и снарядами переулках больничного городка. Сквозь забор из колючей проволоки фрицы и гансы торговали за хлеб и за деньги деревянными дергунчиками, сделанными из рогожи куклами-растрепками, берестяными колясочками, саночками, фасонными корзиночками. Эти все штучки Богословский не раз покупал для Володиной дочки Наташки, хоть она по младости возраста еще слабо в них разбиралась…
    В лагере у недавних врагов Николая Евгеньевича было чистенько и по-немецки гладенько, словно бы даже отутюжено. Гнилые пни они выкорчевали, всюду посыпали мелким песочком, вдоль дорожек вкопали беленные известью кирпичики и расставили всякие указатели со стрелками, самодельные яркие урны и в изобилии плакаты — где что разрешается, а где и запрещается. Сами фрицы и гансы имели вид обихоженный, некоторые даже залихватский, их часто водили в баню — строем, и по пути они пели на русский солдатский манер маршевые песни. А маленький рыженький подхалимистый, с беличьей мордочкой и торчащими вперед зубками дневальный (вероятно, он был человеком нездоровым, потому что на работы его не водили), завидев старого русского доктора в выгоревшей шинели и разбитых сапогах, делал стойку вроде бы «смирно» и писклявым голосом тотальника лаял:
    — Гутен морген, герр генерал-доктор!
    «Знает службу, шельма!» — посмеивался про себя Богословский. Уж больно наружу были все хитрости немца-перца-колбасы. Тем более что, как то заметил Богословский, генералом-доктором дневальный называл и Устименку, и старого, похожего на замученную птицу патологоанатома Гебейзена.
    Называл так, на всякий случай.
    И случай вскорости дал себя знать.
    Как-то поутру у немцев в лагере возник шум. Проходя мимо ельничка, за которым тянулась колючая проволока, Богословский увидел там не одного своего рыжего знакомого, а многих немцев — в истертых кителях лягушачьего цвета, в пилотках, натянутых на уши, озабоченных и возбужденных. Вначале Богословский подумал, что у них «волынка» и потому лагерники не на работе, но тут же вспомнил, что нынче воскресенье, и удивился уже другому обстоятельству: для чего же он в воскресенье не ушел хоть на Унчу — отдохнуть? Но тут же решил, что не ушел правильно, и стал выспрашивать у военнопленных, чего они от него хотят, когда рыжий что-то пытался ему втолковать из-за проволоки. Под давлением обстоятельств Богословский перешел на свой леденящий душу немецкий язык и в конце концов, изрядно вспотев в прямом смысле этого слова, понял, что там умирает неизвестно по какой причине юноша тотальник, студент-медик, которому, по молодости лет, очень хочется пожить еще хотя бы немножко.
    Другой немец, уже старенький, в квадратных очках, носатый и криворотый от контузии, но здоровеннейший в плечах дядька, очень сентиментально, с дрожанием челюстей, добавил про юношу, что у него есть фатер и муттер, есть и сестрички и братики, которые все ждут домой своего Рудди, и есть еще Паула… И потому русский генерал-доктор…
    — Вот-вот, сейчас и фатер и муттер, — сказал Богословский, — и Паула, и меня произвели в генерал-доктора. А кто мне сюда вот, в ногу, осколок зафугасил? Кто в газовках людей тысячами травил? Кто на Ленинград бомбы кидал?
    Военнопленные за колючей проволокой проворно закричали, что они во всех этих ужасных преступлениях нисколько не повинны и никто из них вообще никогда не убивал — они хорошие, добрые, порядочные немцы, и пусть будет проклята даже память о Гитлере. Впрочем, про Гитлера кричали далеко не все.
    — Ах, бог мой, какие тут собрались антифашисты, — съязвил Николай Евгеньевич. — Может, вы перешли на нашу сторону в сорок первом году? Тогда я похлопочу, чтобы вас поскорее освободили. Ну-ка? Кто тут перешел к нам в самом начале войны? Подымите руки, не стесняйтесь!
    Пленные поговорили между собой и смолкли; стало тихо.
    — То-то, — в молчании констатировал старый доктор, — теперь-то вы все ишь какие супротивники дохлого фюрера. А еще одно-два десятилетия, и никому будет не понять, кто же из вас залил кровью Европу, такими вы окажетесь вегетарианцами, зайчиками и душевными ребятами…
    Он с трудом перевел эти свои размышления на немецкий. Пленные выслушали его попреки равнодушно, только из вежливости, — он ведь им был нужен — и еще раз унылыми голосами, вразнобой попросили помочь бедняге Рудди, потому что есть же гуманность и человечность и, наконец. Красный Крест и таковой же Полумесяц.
    — Полумесяц? Человечность? Гуманность? — совсем уж взорвался Богословский. — И про создателя Красного Креста мсье Анри Дюнана вы мне расскажете? Поучите меня, да?
    Теперь он кричал по-русски, забыв переводить свой краткий доклад. Тем не менее пленные слушали. Он кричал им про Маутхаузен и про фашистских врачей, которые там экспериментировали, и спрашивал, почему они тогда молчали насчет гуманности, человечности, Красного Креста и такового же Полумесяца, а немцы переглядывались: чего это старик разбушевался? И один, помоложе, вдруг высунулся вперед и сказал громко и печально:
    — Мы совсем ничего не понимаем, герр доктор.
    Богословский замолчал, огляделся: чего это он орал? У немцев были скучные лица, переводить не имело никакого смысла.
    — Я должен попросить разрешения у своего начальства, — сказал Николай Евгеньевич по-немецки.
    — Но в этом случае невозможно откладывать! — довольно-таки развязно заявил высокий щеголеватый немец офицерской внешности.
    — Я вам покажу — невозможно! — совсем уж возмутился Богословский. — Я вам покомандую здесь!
    Он опять забыл перевести эти последние слова и потому не произвел на пленных никакого впечатления. Фрицы и гансы лишь забеспокоились — куда это зашагал от них хромой генерал-доктор? И обсудили его гнев между собой.
    — Может быть, он рассердился потому, что мы не предложили ему никакого гонорара? — сказал немец-писарь из бухгалтеров. — Каждый труд должен вознаграждаться.
    Писарь был известен своей глупостью, и поэтому ему никто даже не возразил.
    — Совсем уйти он не мог, — сказал приземистый военнопленный, считающий себя знатоком «загадочной славянской души». — У них так бывает, у русских. Сначала накричит, даже очень накричит, а потом предложит свою папиросу совершенно безвозмездно.
    — Русские очень отходчивы, — подтвердил интеллигентный пленный. — Судя по литературе — это расовая черта. «Надрывы» — я читал Федора Достоевского.
    — Достоевский, о, я тоже читал, — сказал приземистый знаток «загадочной славянской души». — Достоевский — это колоссально!
    — Теперь-то они нас совсем не боятся, — с коротким вздохом произнес бывший ефрейтор, про которого кое-кто из пленных догадывался, что он причастен к службе СД. — Совсем!
    — Это потому, что мы у них в плену, — объяснил глупый писарь. — Тут уж ничего не поделаешь!
    Позвонив из кабинета главврача Устименке домой и дождавшись Владимира Афанасьевича вместе с Гебейзеном, который у него жил, Богословский повел их к начальнику лагеря — молодому человеку лет двадцати семи. Тот читал Гете по-немецки в своей свежевыструганной мансарде, напоминающей внутренность гроба, и очень обрадовался, узнав, что пришли соседи-доктора.
    — Черт их разберет, что у них за каша, — сказал начальник, — но действительно возбуждены они до крайности. Волынкой пахнет, и из-за их же доктора, солиднейшего человека, полковника и профессора. Сделайте одолжение — посмотрите больного.
    По случаю воскресенья немцы активно отдыхали: на специально утрамбованной площадке аккуратно играли в городки и в кегли; творчески переработав основы русской чехарды, прыгали друг через друга, занимались индивидуальной гимнастикой, гоняли по-своему мяч. Некоторые принимали воздушные ванны, другие загорали, а иные что-то стряпали лично для себя, разложив огонь между двумя кирпичами.
    Целая артель, угнездившись в кустарнике, что-то шила, и было похоже на то, будто там фабричка с конвейером.
    — Разумнейший народ, — похвалил немцев лейтенант. — Верите ли, освоили русскую шинель. Великого ума люди так ее сконструировали, что из нашей шинели, казалось бы, никаким умельцам ничего не перешить. А эта вот артель отличным манером перерабатывает солдатские шинели на дамские саки, манто и полупальто. Заказчиков хоть отбавляй, всяк солдат с войны в шинели вернулся, вот и хитрят — обшивают своих супруг, а у немцев круглосуточно прием и выдача заказов.
    — Все они хороши! — проворчал Богословский, который нынче был в крайности. — У всех мозги вывихнуты!
    — Это вы, товарищ доктор, пожалуй, упрощаете, — не согласился лейтенант, не слишком наделенный чувством юмора…
    И он начал пространно объяснять, что есть и такие немцы, которые решительно все понимают и очень раскаиваются.
    Когда они втроем пришли в околоток, доктор Отто фон Фосс, в прошлом их медицинский полковник, молился. Как объяснил им лейтенант, полковник религиозным стал совсем недавно — в связи с посылками, которые направлялись только исповедующим особую сектантскую разновидность протестантизма или католицизма — юный лейтенант в этом разбирался слабо. Многие военнопленные, по словам лейтенанта, сменив религию или лишь часть ее, очень разжирели, поправились настолько, что их просто теперь не узнать. И не без нарочитой приторности в голосе тощий и поджарый лейтенант рассказал, из чего состоит «религиозная» посылка нормального, будничного стандарта.
    — А ведь есть еще и к праздникам! — вздохнул он.
    У фон Фосса, если выражаться грубо, рожа действительно просила кирпича, чего нельзя было сказать о его подопечном солдате, по фамилии Реглер. Студент-медик был совершеннейший доходяга, и это обстоятельство вызвало новый взрыв ненависти Богословского к «туберкулезному» фон Фоссу.
    Приходом русских коллег полковник явно был недоволен. Собрав молитвенные принадлежности, он тоже явился к изножью одра своего иссохшего пациента, которого в четыре руки уже пальпировали Устименко с Николаем Евгеньевичем, в то самое время когда Рудди им шептал, шепелявя от страха, что он должен остаться только с ними, без своего великолепного эскулапа-фашистюги, ибо у него есть «секрет», который вместе с тем и его «жизнь». Все это звучало нелепо, напыщенно и отдавало притом каким-то детективом, но тем не менее Владимир Афанасьевич сказал полковнику бывших имперских вооруженных и т. д., что тому надлежит оставить их без своей уважаемой особы.
    Фон Фосс пожал дебелыми, как у женщины, плечами и покинул комнату, в которой, по его собственным словам, готовился к последнему путешествию через реку Стикс студент-медик Рудди Реглер.
    Австриец-профессор Гебейзен довольно бойко стал переводить, и тут оба русских врача раскрыли рот почти в буквальном смысле этого выражения.
    Соль истории заключалась в том, что и Устименко, и Богословский одновременно обнаружили у Рудди внутреннюю грыжу, ущемленную в диафрагме, — аномалию анатомическую, редчайшую и даже уникальную, но обнаружить это было не слишком трудно еще и потому, что сам Рудди им рассказал о своем уродстве — желудок от рождения был у него расположен в грудной полости. Все это подтвердил и Богословский: парня рвет, а «острого живота» нет совершенно, следовательно все перекачивается наверх. Устименко прослушал в груди плеск — на это замечание Владимира Афанасьевича Рудди с кривой улыбкой пояснил, что этот плеск и навел его профессора на мысль о плеврите, от которого фон Фосс и лечит злосчастного тотальника.
    — Но вы-то ему сказали, что вам известно, где ваш собственный желудок? — спросил Устименко, адресуясь к Гебейзену и закрывая студента одеялом. — Вы же с какого? С третьего курса забраны?
    Гебейзен перевел Володе, что Реглер забран с четвертого. Рудди имел смелость объяснить коллеге профессору-полковнику суть своей солдатской неполноценности, но господин фон Фосс и слушать не пожелал, а лишь накричал на Реглера в том смысле, что если Реглер призван в армию, то из этого следует, что никакой аномалии у него быть не может, не было и впредь не будет.
    — Что, что? — отнесся Гебейзен к Рудди.
    Реглер заговорил почетче, в перевод вмешался начальник лагеря, его Устименко понимал куда лучше. Идиотическая повесть бедолаги-фрица выглядела теперь так:
    — Он говорит, что попытался-таки настоять на своем, объясняя, что медицинская комиссия его и не смотрела: язык, пульс — и иди защищай отечество, но полковник возразил ему, что он сам возглавлял многие такие комиссии и совершенно точно знает: солдат Реглер лжет и клевещет на превосходную санитарную службу вермахта, поскольку сейчас на вермахт дозволяется в некоторых кругах возводить любую напраслину…
    — Как, как? — проклокотал Гебейзен. — Напраслину? О нет, человечество не знает еще и сотой доли того, что делали эти фон фоссы! Но узнает, узнает все…
    — Об этом мы еще успеем, — буркнул Богословский.
    Ему жалко было сейчас тощего Реглера, и он сердился на себя за эту жалость. «Вот эдакие и Ксюшку убили! — подумал он, но не поверил, что „эдакие“. — Так какие же? — спросил он себя. — Какие?» И не нашелся, что ответить.
    — Что будем делать? — спросил Владимир Афанасьевич.
    — Вы о чем? — поднял голову Богословский.
    — То есть как о чем? О немце.
    — Да, да, конечно…
    Богословский помолчал, приказал себе не думать, что больной — солдат вермахта. Устименко ждал. Николай Евгеньевич еще занялся животом Реглера, как бы проверяя сам себя, потом сказал себе же: «Так оно и есть, не иначе!» Как всегда, решил учитель, а ученик лишь наклонил голову в знак согласия после слов — «надо оперировать». И Гебейзен, разумеется, согласился, хоть был и рассеян, все искал глазами кого-то. «Не фон Фосса ли?» — подумал Устименко, вспомнив внезапно страшную судьбу австрийца.
    Студента осторожно уложили на носилки. Четыре немца, имеющих квалификацию санитаров, умело доставили больного в русскую больницу. Полковник приглашен был также, из педагогических, как выразился Устименко, соображений. Моя руки, хирурги заметили пренебрежительный и нагловатый взгляд выпуклых глаз полковника, которыми он осматривал их бедную, потом и кровью восстановленную операционную — жалкую их гордость, то, что называли они только между собою «стыд и срам», и вместе с тем то, чем не могли они не гордиться, потому что все-таки это был Феникс, паршивенький, но тем не менее возродившийся из пепла.
    — Я ему в ухо врежу! — пообещал Богословский Устименке.
    — Это — без надобности! — спокойно ответил Владимир Афанасьевич. — Он сейчас будет морально уничтожен.
    — Вы, товарищ главврач, оптимист, — протянув огромные ручищи сестре, сказал Богословский. — У него и рыло-то, как у гаулейтера…
    — Я с гаулейтерами не встречался, не приходилось, — ответил Володя и тут перехватил взгляд, которым старый патологоанатом смотрел на профессора-полковника фон Фосса. — Заметили? — спросил он, толкнув Богословского локтем.
    — Давно заметил, — ответил тот, — еще там, в околотке. Этот вполне спокойно может полковника Фосса убить. Геноссе Гебейзен, — негромко позвал он старика и так, чтобы фон Фосс не видел, погрозил Паулю Герхардовичу намыленной лапищей. — В рамочках будем держаться!
    — Да, держаться, — согласился австриец.
    — Начнем? — осведомился Устименко.
    Наркоз давала Катенька Закадычная, и, надо ей отдать справедливость, довольно ловко. Операция прошла нормально, даже красиво, с изяществом и блеском, как всегда, когда «правил и володел» Николай Евгеньевич.
    — Ну, так грыжа или плеврит? Спросите у него, геноссе Гебейзен, — велел Богословский, когда картина стала совершенно очевидной. — Почему этот кретин с ученым званием настаивал на своем даже тогда, когда медик-солдат рассказал ему свою историю?
    Фон Фоссе облизал красным языком губы упыря и ответил:
    — Правы русские коллеги, но этого не может быть.
    — Чего не может быть? — тенорком продребезжал Богословский. — Он же видит глазами!
    — То есть? — спросил Устименко. — Как не может быть, когда вы видите?
    — Вижу, но то, чего не может быть.
    — Теперь-то можно ударить? — постным голосом осведомился Богословский у главного врача. — Я аккуратно. В ухо. Со знанием анатомии.
    Устименко запретил старым присловьем деда Мефодия:
    — Ни боже мой!
    А Гебейзен все смотрел на фон Фосса не отрываясь, заходил то справа, то в лицо ему заглядывал прямо, то слева. И шептал, и кивал сам себе…
    Наконец Рудди унесли, за ним, выкидывая ноги носками вперед, ушагал полковник, видимо очень гордящийся своей военной выправкой. Доктора размылись, Богословский велел лейтенантику голосом высокого начальства:
    — Пусть в лагере в вашем все фрицы и гансы эту историю знают досконально.
    Лейтенантик сказал «слушаюсь», но тут же осведомился: зачем?
    — А это уж моя забота, — загадочно ответил Богословский.
    Но и без лейтенантика в лагере все всё мгновенно проведали, и когда в понедельник вечером Николай Евгеньевич вышел прогуляться, фрицы и гансы стояли за своей проволокой, словно почетный караул, зазывая генерала-доктора посетить их для важнейшего разговора.
    Дальше все пошло как по нотам.
    Богословский посетил лагерь один — без переводчика.
    Моросил мелкий грибной дождичек. На утрамбованной площадке, где военнопленные обычно играли в городки и кегли, расселись по-турецки более трехсот человек — Николай Евгеньевич даже посчитал примерно. И от их имени заговорил старый немец, тоже тотальник, суровый, грубоватый, но, видимо, довольно искренний рабочий-металлист, сталевар, по фамилии Гротте. Говорил он медленно, ворочая слова, словно тяжести, и речь его глухо грохотала, как падающие бревна. Богословский слушал немца, один сидя на стуле, словно на троне, вытянув вперед больную ногу, глядя мимо людей, на Унчу, в ту сторону, где были у него когда-то жена и дочь, уничтоженные такими же фрицами и Гансами. Слушая «грохот бревен», он думал о своей девочке, он всегда видел ее в нестерпимо горьких, невозможных снах-воспоминаниях. Он видел их — жену и дочь — умственным взором так ясно, как будто они были сейчас с ним, но вместе с тем угадывал смысл слов, похожих на падающие бревна, и ненавидел страстно этих собравшихся тут, их лягушачий цвет, их запах, их расплывшиеся в сумерках, все-таки сытые лица, их робость перед ним, даже то, что они принесли ему стул…
    И в то же время он переводил себе слова тотальника. Солдат говорил примерно так:
    — Отошла в прошлое, кончилась позором и проклятьем всего мира самая гнусная и кровавая война из всех, которые вело человечество. Немцы навлекли на себя гнев всех людей доброй воли, навлекли презрение и ненависть. Сейчас и еще долго никто не будет даже пытаться отличить немца от фашиста. И вот русский старый доктор. Его нога пробита осколком немецкой бомбы. Осколок попал в коленную чашечку тогда, когда русский доктор оперировал раненое сердце русского солдата. А солдат был тоже ранен немцами…
    «Откуда они, сволочи, это знают?» — брезгливо удивился Богословский.
    И тотчас же вспомнил, что лейтенантик-начальник вчера, после операции, долго что-то выспрашивал у Гебейзена.
    Ту часть речи тотальника, в которой старый немец рассказывал о гибели Ксении Николаевны и их дочки, Богословский постарался не услышать. Но наступившую абсолютную тишину он не услышать не мог. Глотку ему сжало, он поперхал и отворотился от собравшихся немцев, опять увидев в воображении Ксюшу живой и вновь не понимая, как это может быть, что он один бедует на свете? А бревна все валились — теперь старый немец подошел к Богословскому вплотную и, глядя ему в глаза острыми, недобрыми, но печальными глазами, сказал, что он не имеет права пожать руку русскому доктору, но не принять от них от всех благодарность русский доктор тоже не вправе. Так вот они благодарят.
    Триста человек встали. Их никто этому не учил. Они встали не как фашистские солдаты, а как люди. И не знали, что теперь делать дальше. Но Богословский знал. Он еще вчера кое-что придумал «по коммерческой линии», как определял он для себя такого рода комбинации, называя их почему-то в уме «рокировочками».
    Здесь надо отметить еще одно свойство натуры Богословского: никогда, ни в каких случаях, ни по какому поводу не грешил он сентиментальностью, и даже более того: всякая чувствительность в окружающих, или в собеседниках, или просто в атмосфере мгновенно вызывала в нем острую потребность все происходящее переиначить, опрокинуть, исказить и вывернуть наизнанку. Это очень русское свойство доставляло ему немало неприятностей, но побороть свою натуру он не мог, да и не считал нужным, полагая, что чувствительность есть антипод истинной человечности, и не раз подмечая за долгую свою жизнь сентиментальность в людях жестоких, равнодушных и даже в характерах тиранических.
    В нынешней ситуации, когда обстановка создавала все предпосылки, как выражаются ораторы, для смягчения душ, Богословский никак не смягчился. И душа его нисколько не открылась навстречу благодарящим, пожалуй даже искренне, фрицам и гансам. Он приступил к своей «рокировочке» деловито и серьезно, вызвав в помощь юного лейтенантика, который и сюда пришел с томиком своего Гете.
    — Тут мне потребуется некоторая точность формулировок, — отнесся Богословский к лейтенантику, — а я ихним языком владею несовершенно. Так вот помогите мне, пожалуйста.
    И он произнес свою, отнюдь не патетическую, а сугубо прозаическую, деловую, практическую речь.
    — Да, вы, граждане военнопленные, отвоевались! — заговорил он под аккомпанемент переводчика и внимательно вглядываясь в белеющие лица немцев. — Отвоевались, предполагаю, надолго. И ждет вас нормальная, штатская, трудовая жизнь — там, на вашей земле, ибо в конечном счете мы вас от себя отпустим. Но ведь до этой штатской жизни надо еще дожить. А это не так просто. Многие из вас были ранены, другие болели, третьи контужены, а некоторые еще не знают, какие недуги постепенно вгрызаются в их тела…
    Немцы тихо и печально прогудели что-то в ответ — слова Богословского соответствовали их мыслям.
    — Вот-вот, — произнес Богословский, — мы, кажется, понимаем друг друга. Ну, а полковник ваш — доктор хреновый, как бы это перевести точнее?
    Лейтенантик перевел по возможности точно, потому что пленные загоготали.
    — Хреновый, — повторил Богословский, — я таких повидал: «Да, это есть, но этого не может быть!»
    Немцы опять загоготали, толкая друг друга локтями. Теперь они придвинулись совсем близко, чтобы не проронить ни единого слова. Им несомненно было понятно, что сейчас нечто произойдет, ибо не станет такой человек, как этот грузный знаменитый старый доктор, просто болтать пустяки. Немцы понимали, что доктор идет к какой-то своей, загадочной для них цели.
    — С такой медицинской обслугой некоторые из вас не дотянут до того срока, когда вам будет надлежать вернуться на родину, — несколько старомодно строя фразы, не торопясь и не разводя фиоритуры, как в старопрежние времена, продолжал Николай Евгеньевич. — Ничего, граждане пленные, не поделаешь — это все правда… Не мы вас к себе звали, не мы вам тут пироги сулили.
    Он сделал длинную паузу, прокашлялся, оглядел своих собеседников и вроде бы даже на этом кончил, сильно обеспокоив лейтенантика, который уже попрекнул себя за то, что разрешил это «антигуманное выступление с элементами запугивания», как он определил речь Богословского. Но Николай Евгеньевич, прервав нарастающий тревожный гул голосов, заговорил дальше:
    — Ну, а теперь не из каких-либо общечеловеческих или там гуманных соображений, а просто как человек дела, я собираюсь вам предложить коммерческие взаимоотношения или даже сделку, — сказал он, недобрым и прямым взглядом обводя ближайших к нему слушателей. — Именно сделку. Я буду раз в неделю здесь, в вашем околотке, осматривать всех желающих военнопленных…
    Фрицы и гансы залепетали что-то восторженно вразнобой, но Богословский не дал этим восторгам достичь своего апогея, а вдруг взял да и повернул темочку эдак градусов на девяносто.
    — Но не даром!
    Он поднял вверх огромную лапищу, сжал ее и погрозил немцам кулаком.
    — Не даром! Это вы разрушили нам больницу! — крикнул он. — Это вы, сукины дети, вот в этом корпусе, бывшем онкологическом, забрали всех больных, вывезли и уничтожили, а здание сожгли. Это вы бессчетно народу побили, и не в честном бою, а «расчищая» земной шар от неугодных вам, сволочам, наций. Это вы…
    Он задохнулся, багровея:
    — Это вы мне жену и дочку убили, так что я вам буду гуманизмы гуманные тут разводить и мармелад с вами кушать?
    Этот неизвестно откуда взявшийся мармелад вдруг пристал к нему надолго.
    — Нет, не будет никаких мармеладов, — сделав тяжелый, грузный шаг вперед, на немцев, сказал Богословский. — Не в мармеладные времена мы встретились. Я вам мармелада не сулю, а предлагаю коммерцию. За мою на вас работу, за мою трудную и тяжелую работу бесплатно! Бесплатно! — громким курсивом, подчеркнуто и тонко крикнул Богословский дважды, чтобы это понятие в них въелось: они насчет чистогана — доки. — Понятно вам? А я еще, кроме того, что вами, поганцами, ранен, я еще и тяжело болен, и мне бы куда лучше полеживать, чем с вами тут заниматься, но, несмотря на все это, я предлагаю вам коммерцию. За мою на вас работу вы в свободное время будете субботниками и воскресниками нам восстанавливать больничный городок. Согласны? Только вы обдумайте, потому что я человек дела.
    Весь фронт немцев перед Николаем Евгеньевичем непонятно, вразброд, сердито, восторженно и испуганно одновременно что-то завякал и заспорил, наверное, между собою, не понимая и понимая, пререкаясь и втолковывая друг другу. Богословский послушал, прижав перевязку на животе руками плотнее, сделал еще полшага вперед и, очутившись уже совсем лицом к лицу с фрицами и Гансами, опять обещал им, что никаких мармеладов не будет, но если они выделят толковые и сильные бригады водопроводчиков, монтеров, маляров, ручается им, что за их окаянным здоровьем будет надлежащее смотрение и уж желудок с легкими не спутают…
    Немцы вновь, но сдержанно, из вежливости, посмеялись, а Богословский, дав им сроку на размышления до среды, ушел, сопровождаемый растерявшимся лейтенантиком, который на ходу испуганно говорил Николаю Евгеньевичу что-то осторожное в смысле нарушения правил Международного Красного Креста с Полумесяцем, а также воскресного отдыха.
    — Ты мне, лейтенант, мармелад не разводи, — сурово сказал ему Богословский. — Здесь ведь все добровольно, на коммерческих началах. Или ты своей властью можешь мне приказать следить за их здоровьем? Ведь не можешь? Кишка тонка? Ну, так и молчи, помалкивай в тряпочку. Тут не акционерное общество «Интурист» с первоклассным питанием, друг мой дорогой. Имеем мы на сегодняшний день военнопленных, которые в недавнем прошлом в нас стреляли и на нашей земле хозяйничали. Я это забывать сию минуту не намерен!
    Так кончилась эта беседа, а в субботу сто девяносто три фрица и ганса вышли на первый субботник. Их джазовый оркестр самодеятельности играл за ельничком и для оставшихся в лагере, и для вышедших на работу только что разученный вальс «На сопках Маньчжурии». Два хромых — Устименко и Богословский — понесли первыми из сарая батарею парового отопления. Работали и сестры, и санитарки, и доктора. Работали Закадычная и профессор Гебейзен. Приехал на автомобиле большой начальник, Евгений Родионович Степанов, сделал ироническое выражение лица, дал несколько строительных советов и умчался. Немец в квадратных очках подошел к обоим хирургам и сказал, что от имени своих товарищей он просит докторов заниматься более необходимым для людей делом, чем эта черная работа.
    — После войны есть… имеется очень много больных людей, — перевел Гебейзен. — Доктора должны иметь… брать… взять… или отдых, или свое… лечить…
    Старый немец козырнул и ушел. А наутро Владимира Афанасьевича вызвали к председателю исполкома Андрею Ивановичу Лосому. Лосой помогал Устименке чем мог, но мог он не слишком многое, и помощь его выражалась главным образом в том, что, когда на Владимира Афанасьевича накатывались очередные неприятности, Лосой брался сам «отрегулировать» и регулировал посильно в пользу Устименки.
    — Ну чего ты там опять дрова ломаешь? — спросил он, потирая высокий с залысинами лоб. — Каких таких немцев нанял?
    — Никто никого не нанимал, — весело ответил главврач. — По собственному желанию они организовали ряд субботников.
    — Не врешь?
    — Проверьте.
    Лосой открыл папку, боковым зрением глянул в четвертушку бумаги, передернул костлявым плечом.
    — А в сигнале не так? — осведомился Устименко.
    — В сигнале не так, — спокойно ответил Андрей Иванович.
    — Кто пишет?
    — Товарищ Горбанюк пишет, Инна Матвеевна наша просит разобраться: будто Богословский их лечить взялся, а за это они тебе, Владимир Афанасьевич, ремонтируют…
    — Тут самое главное — мне, — усмехнулся Владимир Афанасьевич. — Именно, что мне. Не написано, что личную квартирку? Между прочим, прекрасно работают немцы: не торопясь, не халтурят, старательно. Тут еще, Андрей Иванович, важно то, чтобы они понимали задачу свою — отрабатывают собственную подлость…
    — Это психологическая драма чтобы у них получилась?
    Устименко запнулся — Лосой умел поддеть.
    — Ничего, говори, — сказал Андрей Иванович. — Меня хлебом не корми — дай послушать, как фашиста перевоспитывают. Я даже заплакать могу от такого рассказа.
    — Да не перевоспитание — коммерция.
    — Трудно тебе на твоем поприще, — разбираясь в почте, сказал Лосой. — Таким, как ты, всегда трудновато. Ты только запомни, Владимир Афанасьевич, везде трудно. И Золотухину нашему совсем край.
    — Почему — край?
    — Область тяжелая, разорение предельное, а Зиновий Семенович мужчина с характером, у него свои соображения бывают чрезвычайно даже дельные, но и с ними, и с соображениями не слишком некоторые считаются. Которые повыше. Так что хоть ты не шуми под руку, не делай из него чиновного бюрократа. И личная беда навалилась…
    — Мы говорили в свое время, — сказал Устименко, — да ведь он сына не привез.
    — Разубедили, — вскрывая конверт ножом, сказал Лосой. — Большие ученые, заслуженные, лауреаты разубедили. А мы сами, дорогой наш доктор, в этом деле ничего не петрим…
    Устименко промолчал. И досадно ему сделалось, и неловко. Но настаивать в таких вопросах, как известно, не положено. И он перешел на другое, на то, что у него болело.
    — Вот немцы-немцы, — сказал он, — а строителей всех вы у нас на стадион увели. Универмаг и стадион — ужели это самые наиглавнейшие нынче объекты после такой войнищи? Как очумели с этим стадионом, даже плакаты напечатали — все силы на него, и разное прочее.
    — Так ведь интерес к спорту, — неуверенно перебил Лосой, — молодежь это любит и увлекается…
    — Правильно, первое дело после войны в футбол кикаться, — со смешком сказал Устименко. — Нет, я ничего, я-то знаю, как вы на меня навалитесь за это высказывание, я не против, но ведь это самое «киканье», два ноль в нашу пользу, и массовый спорт — вещи разные. Ну, да что…
    Он поднялся, не договорив, но не выдержал:
    — Неужели это доказывать нужно, что именно больница должна быть на самом первом месте? Ведь это же уму непостижимо, какие элементарные истины нуждаются в доказательствах. Универмаг, стадион, жилые дома…
    — Тоже погодить могут?
    Устименко чуть застопорил свое обличение.
    — Говори, доктор, да не заговаривайся, — добродушно пожурил его Лосой. — И универмаг нужен, и стадион нужен, а вот что твое дело первое, — докажи нам по статистике. Докажи по точной, по умной. Не ерепенься, после войны мы сами все нервные, тоже имели переживания, а вот на бюро выступи и расскажи. Мы-то ведь не медики, откуда нам все ваши проблемы знать. Вот водники же существуют, коечный фонд у них приличный, железнодорожники тоже уже эксплуатируют свою больницу, у тебя одно здание пущено. Докажи потребности. Не барствуй, с цифирью в руках докажи. Понял меня? Теперь — как твое хирургическое снабжают?
    Покончив с почтой, которую он ухитрялся читать, разговаривая с Устименкой, Лосой сказал как бы невзначай:
    — Жалобу твою вчера, доктор, читал — насчет того, что Богословскому еще жилье не выделили. Нелогично получается: на жилые дома, что-де строим, ругаешься, а тут обида. Как нам работать под твоим чутким руководством?
    — Насчет снабжения неважно, — вывернулся Устименко, как бы перескочив через последний вопрос — Мы же еще официально не открыты. А милостыньку мне просить — обрыдло.
    — Я, бывает, тоже прошу. Не для себя — не стыдно. Кстати, насчет Богословского: слышно, зашибает порядком?
    — Тоже сигналы Горбанюк?
    — Чьи бы ни были, доктор, потакать не следует. Он же болен, нам это известно. Потеряешь раньше времени сильного работника — только и делов. Поговори с ним ненароком, не как начальник, а именно как выученик.
    — Трудно…
    — Что-то деликатен ты становишься не в меру, доктор. Жалостлив. А в молодые лета, я слышал, никого не щадил. Степанов про тебя говорил — железо. Где оно теперь — железо твое железное?
    — Железо найдется, — угрюмо ответил Устименко. — Только без особой нужды незачем шуметь-лязгать. Вот тронут мне Богословского — не обрадуются, покажу зубы. Кстати, нужно ему паек выделить получше, он в нем больше, чем мы все, вместе взятые, нуждается.
    — Да ведь кто нынче не нуждается? — светло и кротко вглядываясь в собеседника, спросил Лосой. — Такую войнищу выдержали…
    И он усталым, приятным, доверительным тоном пояснил в подробностях, как ударила война и по самому Унчанску, и по Унчанской области.
    — Это известно, — прервал было Устименко, но без успеха. Лосой продолжал свое повествование, все так же кротко глядя на Владимира Афанасьевича.
    Этот взгляд Андрея Ивановича многие унчанские работники не без ехидства называли «пастушеским». Когда-то, в давно прошедшие времена, Андрюшка Лосой бегал подпаском, лихо пощелкивал длинным кнутом и, грешный человек, любил свое горькое детство вспоминать в кругу друзей. Получалось довольно жалостно. Этот же взгляд использовал Лосой и для служебной надобности, ежели готовился отказать просителю. Так и говорили хозяйственники: «И тебя, видать, друг, Лосой на свое пастушество купил, на пастушеский, кроткий взгляд».
    — Да ты что нынче такой сердитый? — спросил вдруг Лосой. — Разве плохо мы для тебя стараемся?
    — Плохо.
    — Но ведь до революции в Унчанске было больничных коек…
    — Так ведь и революция, Андрей Иванович, еще и затем делалась, чтобы больничные койки, и больницы, и вообще здравоохранение не к старому примеривать, а с иным совсем размахом создавать. Недалеко мы уедем, если по-твоему считать…
    — После войны…
    — Известь тут ни при чем. И кафель ни при чем.
    — Не получены разнарядки даже…
    — Не получены? — сорвался Владимир Афанасьевич. — А поторопить начальство нельзя? Или начальство само знает? А если вдруг да не знает? Забыло? Или не в ту цапку мои вопли попали? Разве не случается? Не может такое быть? Осточертело, можешь ты это понять, Андрей Иванович? Ничего не успеваю, ни с чем не справляюсь, не главврач, а толкач, да еще и бестолковый. Шпунт обещали — где он? Леспромхоз не доставляет, ты сам мер никаких не принимаешь, бумаги наши у тебя не подписанные, штаты у меня не укомплектованные, развал полный и безнадежный…
    — Обобщаешь, — с усмешкой сказал Лосой. — И мрачно обобщаешь. Ну, имеются некоторые нетипичные, нехарактерные трудности, неувязки — кто спорит? Но бодрее, товарищ доктор, дорогой мой Владимир Афанасьевич, надо смотреть вперед, веселее, перспективу видеть. Горизонт, что ли… Как в кино бывает. Смотришь кино, доктор? Наверное, мало смотришь, а жаль. Вот видел я одно кино — интересное, по твоей части. Про слепых. Приехал доктор в городишко. Наш Унчанск сравнительно с тем городишком — Москва. Маленький городишечко. И пошел открытия делать. Поверишь — ни одного слепого в округе не осталось. Так и чешет. И трогательно до чего — моя боевая подруга изревелась вся. Вот слепой человек, а вот — чик-чирик — и спрашивает: «Это что?» А ему: «Ворона»…
    — Ты что, всерьез? — осведомился Устименко.
    — Обязательно. Я воспитываться через посредство искусства очень люблю. И тебе советую. В войну, бывало, вернешься благополучно в расположение своего мотострелкового, — там кино показывают. Прямо-таки не война, а заглядение, век бы воевал: и чистенько, и сытенько, и командир — голова, ну а фашисты — исключительно мертвые…
    — Ладно, — сказал Устименко, — это все очень даже интересно, только вот как с лесопиломатериалами будет? Где обещанный шпунт?
    Лосой смотрел мимо Устименки, мимо и выше. И глаза его светились тихим, ласковым, пастушеским светом. Вот для чего был весь разговор о послевоенных трудностях. Чтобы отказать, но «по-доброму», с полным сочувствием и с грустью.
    — Или тоже разнарядки не получены? — спросил Владимир Афанасьевич. — Или леспромхоз не отгрузил? Я ведь все отговорки знаю, Андрей Иванович, но только, прежде чем к тебе идти, разведал боем подробные обстоятельства. И заявляю, несмотря на проведенную тобой беседу о послевоенных трудностях: самое первое и главное — больница. На нее никакие жалостные слова распространиться не могут. Ни универмаг, ни стадион, ни всякие там административные постройки…
    — А ты, — попытался было перебить Лосой, и пастушеский свет в его глазах сменился свирепостью, — ты бы на моем месте посидел…
    — Пиши, — не дал Устименко свернуть в сторону, — пиши, Андрей Иванович, вон моя папка лежит, слева. Пиши резолюцию, покуда не напишешь — не уйду…
    — Да ты!.. — вновь перебил Лосой.
    — Пиши, иначе не уйду.
    — А ты мне не грозись!
    — Пиши, Андрей Иванович, невозможно нам больше ждать…
    Еще раз пустил Лосой в дело свой пастушеский взгляд, но уж совсем без толку — Устименко пододвинул ему папку, веером разложил нужные бумаги. Лосой зашевелил губами, подсчитывая в уме, взял ручку — писать.
    — И не сокращай! — велел Устименко. — До тебя комиссия сокращала.
    — А транспорт? Вывезешь ли? — безнадежно понадеялся Лосой. — У нас транспорта совсем нету.
    — Не твоя, Андрей Иванович, забота…
    Со злым блеском в глазах Лосой взялся подписывать. Устименко обильно вспотел — никак не верилось, что дело окончательно сделано. Потом проверил со всей внимательностью каждую резолюцию, потому что было известно: если Лосой пишет «отпустить обязательно», это значит — вполне могут и не отпустить. А если просто «отпустить» — отпустят без промедления.
    — Смотришь, нет ли «обязательно»? — не без грусти сказал Лосой.
    — Смотрю, — сознался Устименко.
    — Пройденный этап, — вздохнул Андрей Иванович. — Теперь у меня другой имеется шифр. Глубоко засекреченный. Но тебе все сделано чисто. Иди доставай транспорт.
    Внизу, в буфете, Устименко выпил клюквенного морса — большую кружку. Только тут продавали этот сладкий морс. Здешние служащие носили его домой в бидонах и стряпали из него кисель.
    «Надо бы для больницы бочку взять, — подумал Устименко, — это же без всяких фондов!»
    Настроение у него было бодренькое — наверное, Лосой развеселил своим кинофильмом, от которого его «боевая подруга изревелась вся». Всерьез он это или не всерьез?

БЕЗ ВСЯКОЙ РОДСТВЕННОСТИ

    Тихий, чистенький под снегом Унчанск после всего пережитого показался ей милым, уютным и годным для постоянного проживания городом, если, конечно, сюда приедет Вагаршак. А если нет, она всеми силами, всеми правдами и неправдами станет пробиваться к нему и, что бы с ней ни делали, — пробьется.
    Веру она застала дома, Нина Леопольдовна ушла гулять с Наташей, Устименко, конечно, был в больнице, поэтому сестры, не теряя времени, сразу заговорили о делах с той предельной откровенностью, с которой умеют разговаривать один на один даже такие разные люди, как Люба и Вера.
    — Ты просто сумасшедшая! — ставя на электрическую плитку кофейник и любуясь сестрой, произнесла Вера Николаевна. — Откуда эта бешеная храбрость? Ну, а если?..
    Люба улыбалась.
    — Послушай, — сказала она, — насколько я понимаю, это одна комната? И всё?
    — Почти все. Володя, как правило, занимается на кухне. Там у него и стол, и раскладушка, — говорит, что там ему спокойнее.
    — И тебя устраивает такая жизнь?
    — Конечно, не устраивает. А мама просто в ужасе.
    — Ну, а Владимир Афанасьевич?
    — Ему что! Поспал ночь да ушел.
    — А твои теории насчет его диссертации и насчет высокого полета?
    — Это ты мои старые письма вспомнила?
    — Разве такие уж старые?
    Она все еще чему-то улыбалась, но улыбка у Любы была невеселая, может быть даже недобрая.
    — Судишь? — спросила Вера Николаевна. — Это, пожалуй, самое простое. Только если бы ты из своей глубинки не удрала — тогда изволь, суди. А так что-то не получается.
    — Да я разве сужу, — задумчиво сказала Люба. — Какой из меня судья. Думала, у тебя все по-твоему, ан не так это просто. Ты мне не ответила — движется диссертация?
    — Какая к черту диссертация, — почти грубо, на нижнем регистре, как всегда, когда она злилась, произнесла Вера Николаевна. — Все это давно отменено. Болбочет пироговские слова, что врач на войне — это, прежде всего, администратор или организатор, и вся недолга…
    — Но война-то давно кончилась.
    — Для таких, как Владимир, она никогда не кончается. Он, знаешь, из тех, которые полагают, что они работают не для того, чтобы жить, а живут ради того, чтобы работать.
    — То есть ты хочешь сказать, что твой супруг — не американский житель?
    — При чем здесь Америка?
    Люба не ответила. Она вообще приехала с каким-то загадочным выражением лица.
    — А как твой грузинчик? — осведомилась Вера. — Живет и благоденствует?
    — Вагаршак армянин, — сказала Люба. — А насчет того, благоденствует ли он, я не знаю. Мы давно не виделись.
    — Не огорчайся, Любашкин, — посоветовала Вера. — Самое лучшее — свобода. Ну, что я имею от этого брака, что? То, что в паспорте стоит фиолетовый штамп и жизнь моя связана? Почему ты улыбаешься?
    — Не знаю. А разве я улыбаюсь?
    — Улыбаешься. И нехорошо улыбаешься.
    — Это от зависти, Верочка. Наверное, я хочу штамп в паспорте и связанную жизнь.
    — Тогда ты просто глупа, моя сестричка, — пожала плечами Вера.
    Она сварила крепкий кофе, зажарила яичницу из порошка, расставила на столе сахар, масло, банку со сгущенным молоком, печенье.
    — Чем богаты, тем и рады, — услышала Люба. — Это еще угощение экстра-класс. Мой супруг совершенно беспомощен в смысле «достать».
    Люба все помалкивала.
    — Константина Георгиевича видела? — наконец не выдержала Вера.
    — Нет. Не дозвонилась, — не поднимая глаз на сестру, ответила Люба.
    — Врешь. И не звонила, наверное.
    — Не звонила, — быстро, словно с облегчением, сказала Люба. — Ты только не сердись, Веруня, я не могла. Я же к вам ехала, я с твоим Владимиром сегодня познакомлюсь, трудно мне. Да ведь и дела никакого не было — просто здрасьте, я сестра Веры Николаевны…
    — Дура! Нет, какая же ты все-таки дура! — даже захлебнулась от гнева Вера Николаевна. — Дура, и упрямая притом. Ведь он и твои дела, и твоего армянинчика — все мог обладить, он всюду вхож, все от него зависит, если не прямо, то связи у него огромные…
    Вскинув глаза на Веру, Люба прервала ее на полуслове своим мягким, но внезапно окрепшим голосом, словно ей нужна была такая яростная вспышка сестры, чтобы сказать свое решительное и окончательное суждение.
    — Давай не будем ссориться, — круто произнесла она, — но наша с Вагаршаком жизнь — не твоя забота. И не Константина Георгиевича, кем бы он ни был.
    — Но приехала ты тем не менее ко мне?
    Глаза Веры блестели, и нежный румянец проступил на щеках — всегдашний признак ее ярости. Но Люба осталась спокойной.
    — Не совсем к тебе, — пожала она плечами. — Если помнишь, Владимир Афанасьевич приписал в последнем вашем письме, что здесь нужны врачи. Ну, а получу работу, получу и крышу — так в жизни тоже случается. Так что тебе на шею я не сяду.
    Сделалась пауза, как говаривали в старину. Вера Николаевна притихла, поняла, что произошла некоторая неловкость. И, с легкостью вызвав в себе состояние жертвы, так что и губы у нее даже задрожали, и слезами глаза заволоклись, — привлекла к себе сестру, обцеловала ее, попросила у нее прощения за свой «несносный, правда, невыносимый нынче характер» и немножко лихорадочно, нарочно вразброд, стала рассказывать Любе о своей жизни, о том, что Володю она, конечно, ни в чем не винит, сама виновата, увидела в нем то, чего ему природа и вовсе не отпустила, влюбилась в это несуществующее, самой ею выдуманное, самой сфантазированное качество — в талантливость, которой ни в малой мере в нем нет, и только теперь убедилась, что он в своем деле ничто, «нуль без палочки», ремесленник, «смотритель больничный», как он сам, и справедливо при этом, про себя выражается…
    Младшая сестра слушала молча, щуря глаза, покуривая маленькую, дешевую папироску, ничем не выражая своего отношения к печальной Вериной повести. Но что-то едва заметно брезгливое сквозило в ее прищуренном взгляде, в том, как иногда сбоку посматривала она на сестру, как мгновениями ее коробило от Вериных понятий и взглядов.
    — Костя пишет уклончивые письма, — рассказывала Вера Николаевна, — считает, что мне следует переезжать в Москву, но в задачке спрашивается — на каком положении? Кем я туда отправлюсь? Просто докторшей, которую его превосходительство своей милостью определит в поликлинику? Тогда мне и тут не надует, и здесь проживу. О Наташе ни полслова, насчет мамы — будто и нет старухи, насчет своей собственной мадам, видимо, все так и останется. Но, голубушка моя Любочка, от жизни никуда не деться, я еще не стара, я не хочу себя заживо хоронить в этом проклятом Унчанске. Научи, что делать?
    — Все рассказать Владимиру Афанасьевичу, — суховато, без всякой интимности, сочувствия или родственности в голосе посоветовала Люба. — И покончить…
    — А если я его люблю?
    — Кого?
    — Как — кого? Володю!
    — Тогда прекрати раз навсегда эту канитель с Цветковым. Ты же Владимиру Афанасьевичу даже как будто клятвы какие-то давала, судя по твоим покаянным письмам.
    — Ради Наташки, — совсем понурилась Вера Николаевна. — Да разве ему клятвы нужны?
    — А что ему нужно?
    — Не знаю, — уже совсем искренне и печально сказала Вера Николаевна. — В нем что-то словно бы сломалось. Вот с тех самых пор. Приходит домой чужой человек и уходит совсем чужой…
    В это самое мгновение с грохотом растворилась дверь в кухню и вошел вышепоименованный «чужой человек». Что это именно он, Люба догадалась по суковатой палке в его руке и по флотской потертой шинели, но главное — по сурово-мальчишескому выражению глаз под темными бровями и по той мгновенной, летящей улыбке, с которой он поздоровался, опознав в ней сестру жены.
    — Значит, удалось к нам приехать? — спросил он, моясь над раковиной и сильно растирая шею. — Это вы молодцом, нам врачи очень нужны, пропадаем. Климат, конечно, похуже вашего благословенного юга, но школа будет, я надеюсь.
    И, поставив подогреть себе суп, стал хвастаться Богословским, знаменитым австрийцем, докторшей-терапевтом, по фамилии Воловик, которая только нынче прибыла, а более всего — будущим, удивительным будущим, которое вовсе не за горами, а совсем уже близко. Хвастаясь, он ел суп, сильно разжевывая корки хлеба, присаливая их из солонки, и все вглядываясь в Любу, ища в ней сочувствия своим грандиозным планам или хотя бы недоверия к ним, чтобы вцепиться и дать бой.
    Но Люба молчала, смотрела на него и слушала.
    Она должна была все понять сразу, сейчас, и раз навсегда определить свою позицию по отношению к этому человеку и к тому, что происходит в семье ее сестры.
    — Ты объясни, почему вдруг заявился? — изображая любовь и ласку и для этого слегка теребя Устименке волосы с той нежностью, с которой делают это артистки в кино, спросила Вера. — Ты же только спать приходишь?
    — А почти мимо шел, — ответил Владимир Афанасьевич. — На Ленина двадцать восемь был, за углом, кровельное железо выбивал, дай, думаю, щей дома похлебаю…
    — Видишь, — печально произнесла Вера, — видишь, Любашка, почему он домой пришел? Из-за щей.
    Пообедав, он еще повалялся в кухне на своей коечке, «покейфовал» минут с двадцать, выкурил папироску, выпил чаю, который ему подала Люба. Она все не отрывала от него взгляда — взыскательного и пристального, словно пытаясь угадать в нем то, что не было ей пока видно.
    — Что это вы меня все вашим взором пронзаете? — спросил ее Устименко. — И молчите. Рассказали бы, какие они такие московские новости. Чего там в нашей хирургии слыхать?
    Люба вздохнула:
    — Не до хирургии мне было.
    — Это в Москве-то?
    — Именно в Москве.
    — Зачем же вы тогда там торчали? — совершенно искренне удивился Устименко. — Уж я побегал бы по обществам, обнюхал бы там все тумбы.
    Когда он ушел и шаги его стихли, Вера спросила:
    — Ну?
    — Что же ну, — негромко и печально произнесла Люба. — Какое может быть ну? Уезжай от него к своему Цветкову, уезжай куда хочешь, но только не калечь, не ломай его жизнь.
    — Ты это всерьез?
    — А ты разве не понимаешь, какой это человек?
    Когда Устименко вернулся, и Вера, и Люба, и теща, и Наташка спали в комнате. Гебейзен вскипятил себе чаю и ушел. Владимиру Афанасьевичу было постелено в кухне, на раскладушке. Задумавшись, он поел каши с тушенкой, посидел на краю раскладушки, потом поставил перед собой табуретку с пишущей машинкой и принялся за письма, которые собирался написать давно и все откладывал за отсутствием времени.
    Да не только, пожалуй, из-за времени, скорее, за отсутствием подходящего настроения. А сегодня был день удач, привезли шпунт, и не на один корпус, а почти для всей больницы, привезли цемент, известь, щебенку, весь городской транспорт работал на больницу. И больничный городок вдруг из облачка, в котором он едва рисовался, приобрел зримые очертания, не то чтобы уж совсем, но словно бы возник из того небытия, куда его загнали нерадивые и недобросовестные устименковские враги.
    Но главное, конечно, доски.
    Доски и речь, которую он, как бы репетируя нынешние письма, за щами произнес Любе. Речь и доски.
    Короче говоря, Устименко не без усмешки над самим собой, понял, что его энергии в сочинении писем споспешествовало не что иное, как доски, — те самые, которые он даже руками пощупал, когда их повезли, машину за машиной, — полы для больничного городка.
    И шпунт, если так можно выразиться, расцвел в его письмах пышным цветом, и каким еще пышным!
    Письма были пригласительные — Ашхен и Бакуниной, сестре Норе, той самой, которая заявилась в медсанбат с дочкой, доктору Шапиро и верному Митяшину. Всех своих адресатов он звал в свой больничный городок в Унчанск, и, боже мой, какой это был городок, как оснащен он был самой современной, ультрасовременной лечебной техникой, какие тут были палаты, прогулочные террасы, парк, какие предполагались операционные, кухни, лифты, прачечные, какие квартиры для лечащего персонала — однокомнатные с ваннами и кухнями, двухкомнатные с раздвигающейся стенкой между комнатами, нормальные трехкомнатные, и все это здесь же, на территории города, в парке, в нескольких минутах ходьбы от нового пляжа на Унче.
    Нет, он ничего не выдумывал, когда писал. Он твердо знал: такая больница будет с ними, со своими, с теми, на кого он может положиться, — будет, не может не быть, ведь делали же они гораздо большие чудеса в войну, и именно чудеса, а не просто возводили больничный городок. И Ашхен Ованесовне он расписывал будущий хирургический корпус на сто коек с гардеробными и специальной выписной, с диагностическими рентгеновскими кабинетами и с аппаратными, с гипсовой перевязочной и манипуляционной, с открытой столовой на воздухе и с залом-столовой, в котором можно показывать кинофильмы, а старухе Бакуниной хвастался терапией, точно такой, как видел сегодня в журнале, — не типовым проектом, сочиненным артелью бездарных архитекторов, а настоящим, вдохновенным и разумным, легким и прочным зданием, где каждый метр полезной площади был использован остроумно и целесообразно, где не торчали перед зданием проклятые, дорогие «типовые» колонны, где все было рационально и соразмерно, короче — талантливо.
    А Митяшину он написал о котельной и об электроподстанции, о каландрах для прачечной и о центрифугах, о дезинфекционных бучильниках нового типа и о передвижных шкафчиках с мармитами, в которых можно развозить по палатам действительно горячую пищу.
    «Суп прямо из Парижа!» — стуча на машинке, подумал Устименко хлестаковской фразой и улыбнулся. Возможно, что он и Хлестаков, так не для себя же, и все, что он пишет, не выдумано — он хочет, чтобы именно так, а не иначе было в городке. Он хочет и добьется, дешевка себе дороже, а мы не так богаты, чтобы строить дешевые больницы. И еще раз с раздражением вспомнился ему его личный враг — универмаг с колоннами из зеленого камня, которым почему-то, с легкой руки Золотухина, облицовывали в Унчанске всё, что нужно и что не нужно. И здание государственного банка, тоже с колоннами, и восстановленный «Гранд-отель» с пущенной по фасаду ядовито-зеленой полосой. Вспомнилась ложная монументальность, дикой дороговизны люстра из меди… Откуда этот размах за казенные деньги, это расшвыривание ценных металлов, стекла, камня на никому не нужный шик? «Нет, врешь, будет больница, — выстукивая зазывное письмо Норе и расхваливая климат для Аленкиного здоровья, думал Устименко. — Мне только люди мои нужны, мои — золотые, проверенные, обстрелянные, люди, на которых можно положиться всегда, во всем, как на себя, нет, лучше, чем на себя!»
    На машинке он щелкал часов до двух, пока на кухню в халате, в туфлях на босу ногу не вышла Люба — пить воду.
    — Ужасно соленую селедку ели на ужин, — пожаловалась она, — что-то страшное. Прямо словно наждаку наглоталась. Господи, третий час, а вы не спите!
    — У меня нынче день удачный, хоть сабантуй устраивай, — похвастался Владимир Афанасьевич, потягиваясь с хрустом. — Бывает, что не задастся, а тут все вдруг задалось.
    Он сидел в полосатой морской тельняшке, широкоплечий, побледневший от усталости, но еще возбужденный своей «хлестаковщиной». И глаза его излучали мирный, греющий свет.
    — Вон какую гору писем накатал, — произнес он, кивнув на заклеенные конверты. — Все докторов к себе сманиваю. Наобещал им невесть чего, одна надежда, что не поверят.
    — Это которые с вами работали?
    — Со мной.
    — Поверят и приедут.
    — Со мной работать тяжело, — искренне произнес он. — Это после двух ночи я вроде бы тихий становлюсь, когда от усталости ничего не соображаю. А поутру точно как на воротах пишут: «Осторожно — злая собака». Так что вы будьте, родственница, готовы, нахлебаетесь со мной горя.
    Люба молчала.
    — Не верите?
    — Верю. Но вы меня не возьмете.
    — Почему это? — удивился Устименко.
    — Потому что я со своей работы сбежала. — Губы ее дрогнули, в глазах мелькнул и погас злой, короткий свет. — Я дезертир. Оставила больных, оставила больницу и на рассвете сбежала. Вера меня и предупредила: ты, сказала, с ним даже и не заводись на эту тему. И причины не объясняй. Он, то есть вы, всегда за больных, во всем. И если они брошены, ты с ним не договоришься. Какие бы доводы здесь ни были. Это так?
    — Пожалуй, так, — не торопясь, но все еще глядя на Любу, ответил Устименко. — Я числю себя и по сей день военным врачом со всеми вытекающими отсюда последствиями.
    — Это как?
    Мирно греющий свет в его глазах сменился тусклым, усталым выражением. И оживленное доселе лицо тоже сделалось замкнутым и строгим.
    — Как? — переспросил он. — Приехала ко мне сюда такая тихая докторша. Фамилия Воловик. В сорок втором высыпали немцы ошибочно на ее медсанбат парашютистов. Стали парашютисты ножами резать раненых. А моя Воловик сидела в это время в своей землянке, и вдруг в окошечко — такое, под самым накатом — увидела немецкого офицера. Она через окошечко в него и выстрелила — надо отметить, с хорошим знанием анатомии. Упал мертвый фриц. «Раз», — сказала себе докторша Воловик. И дождалась второго, а потом и третьего. Землянка звуки выстрелов гасила, а науку, повторяю — анатомию, Воловик знала на «хорошо» и на «отлично». Потом, разумеется, сделался у нее сердечный припадок, но сути дела это не меняет. Она осталась со своими ранеными до самого последнего конца. И свой долг выполнила…
    — Но мои обстоятельства…
    — А это, дорогая родственница, меня не касается. Ведь эти обстоятельства могут всегда возникнуть, эти или иные безвыходные. Только больные ни в каких обстоятельствах не повинны. Так что уж вы, родственница, меня от этого дела увольте.
    Он аккуратно, словно карты, стасовал конверты с письмами, закрыл пишущую машинку исцарапанной крышкой, застегнул сверху ремешок.
    — Это окончательно? — спросила Люба, вглядываясь в Устименку печальными глазами. — Вы уверены, что вы правы? Или мне все-таки рассказать вам сюжет, из-за которого я убежала?
    — Да что сюжет, — совсем уж скучным голосом произнес Владимир Афанасьевич. — Один сюжет, другой сюжет, у всех свои сюжеты. А какие сюжеты у больных? Какой сюжет может быть у больного, который прикован к своему койко-месту и ждет-пождет, когда к нему его добрый доктор заявится? А добрый доктор ищет, где ему поглубже. Нет, уважаемый доктор, нет бога, кроме бога, и Магомет — пророк его. На этом стоим. Спокойной ночи.
    Люба поднялась. Туфля упала с ее ноги, она наклонилась над ней и долго просидела в этой неудобной позе. Ей было страшно. Так бы сказал и Вагаршак. Совершенно так же. Им, никому, никогда нет дела до того унизительного и горестного, что составляет немалую часть жизни человеческой. Они абсолютно уверены, что со всем этим можно справиться, только нужно уметь «взять быка за рога».
    — Спокойной ночи, — сказала Люба.
    — Спокойной ночи, — машинально ответил он.
    А утром, когда Люба проснулась, Устименко уже ушел в больницу.

НЕПРИЯТНОСТИ

    Этот день начался для Евгения Родионовича даже некоторым сюрпризом: едва он вошел в свой просторный, о пяти окнах, кабинет, как зазвонил междугородный телефон и старый добрый приятель — в прошлом Мишка Шервуд, а теперь товарищ Шервуд, который осел нынче в столице и многое решал в медицинско-издательском деле, — сообщил, что его, степановский, «Справочник медработника» утвержден в плане и что договор вышлют безотлагательно — приспело время начинать работу.
    — Товарищ Шервуд, — закричал Евгений, напрягшись и дуя в трубку. — Товарищ Шервуд, а ты бы к нам наведался. Все-таки родные Палестины. Или пенаты? Приняли бы по наивысшей категории. Ты охотник? Миша, я спрашиваю — охотишься? Ну это — «вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет, пиф-паф, — заорал Евгений, — ой-ой-ой, умирает зайчик…» Чего? Рыбалка? И рыбалку сделаем. Нет, я говорю: и рыбалку сгоношим. Как парикмахер повесился — знаешь? Записку какую оставил? Написал: «Все равно всех не переброешь!» Так и мы! Работаем, работаем, а пенаты ждут. Говорю — ждут палестины…
    Он всегда путал пенаты с палестинами, но и Шервуд в них не слишком, видимо, разбирался, так что все сошло благополучно.
    — А ты поспешай, — бархатным голосом заключил беседу Шервуд. — У тебя имеется чутье к темам, нужным народу, мы это отмечали на коллегии. И эту брошюрку подработай — «Целебные силы природы». Она в плане. И в дальнейшем не отрывайся от идеи популярной книги, массовой книги, понятной книги. От этого комплекса, товарищ Степанов, многое зависит.
    Заключал Шервуд, по обыкновению, долго, а Евгений слушал и кивал, секретарше же Беллочке казалось, что кивает не он, а телефонная трубка, и дергает за собой Степанова.
    — Почта, — сказала секретарша, когда Евгений Родионович тепло попрощался с Шервудом. — Сегодня порядочно.
    — Порядочно, — вздохнул он, — а когда мне над книгой прикажете работать? Беседу мою слышали? Сам товарищ Шервуд лично звонил.
    Беллочка сказала, что понимает.
    — Торопят, — пожаловался Евгений Родионович. — А домой я прихожу измотанным, нервы напряжены, принять бы люминалу да в постель…
    И, принимая от секретарши пачку конвертов, он посетовал:
    — Вы бы, дорогая, сами эту писанину разбирали. Глаза лопаются читать малограмотные строчки. И чем я могу помочь, если в больницах нет мест? Можете совершенно спокойно отвечать от моего имени, но, конечно, вежливо — на нет и суда нет. Война, разрушения, еще не восстановились… Да нет, эти уж я посмотрю, а завтра…
    Беллочка ушла, Евгений заперся, сделал гимнастику «для тучных» — при отце он стеснялся заниматься этими сложными манипуляциями, — потом позвонил Геннадию Павловичу Голубеву, референту Золотухина, и сообщил ему, что доктор Богословский приехал и уже даже акклиматизировался.
    — Ну и что? — спросил Голубев, который, в отличие от своего шефа, разговаривал решительно со всеми в Унчанске и в области грубо, считая, что имеет дело только с «нижестоящими», в то время как для аппарата, соединяющего область с Москвой, у Геннадия Павловича был наготове совсем даже иной тембр голоса, не то чтобы ласкающий, но с готовностью и без всяких «ну и что?».
    — А то, что вы это товарищу Золотухину доложите, — вдруг взбесился Евгений, который в последнее время стал настолько уже начальником и притом привыкшим к начальствованию начальником, что мог себе позволить в некоторых исключительных случаях и вспылить, и накричать, и поставить на место. — Понятно вам? Доложите, и только. А насчет «ну и что» — это не наша с вами забота.
    Хамоватый Геннадий, видимо, доложил тотчас же, потому что Беллочка, испуганно просунувшись в дверь, которую она открывала из приемной своим ключом, сообщила:
    — Зиновий Семенович на проводе.
    — Добрый день, товарищ Золотухин, — кланяясь телефону, сказал Евгений, — да, насчет Богословского. Но если позволите, то мое мнение все-таки, товарищ Золотухин: не привозите вашего Александра. Одну минуточку. Он же в специальной клинике, а тут даже условия ему не могут быть созданы на данном этапе… Простите, но поручиться никто не может, тем более я. Совершенно согласен, но доктор Устименко — человек крайностей, рисковый, так же как и Богословский… Это очень верно, но кем-то из авторитетов было сказано, что иногда нужно иметь мужество, чтобы не оперировать…
    Он помолчал, послушал, потом сказал покорно:
    — Слушаюсь!
    И, положив трубку, длинно выругался — ругательство относилось к Устименке. И тут, почти машинально, он вскрыл этот проклятый конверт — после дюжины безобидных просьб, жалоб, служебных весточек, приложений к отчетам…
    Это был почерк Аглаи. Он сразу понял, едва взглянув. И понял, что с ней плохо, с ней самое худшее из того, что он мог предположить, — худшее и для нее и для всех других, связанных с нею родственными узами.
    Она была жива, и она находилась в заключении.
    Карандашом она исписала лист бумаги, вырванный из школьной тетрадки. Буквы были неразборчивы, некоторые слова целиком стерлись, но он прочитал «арестована», «этапирована», «подозреваюсь, хоть и…», «была на Колыме», «Тайшет», «силы уходят», «надежда написать в ЦК», «Володя погиб», «надеюсь выбросить из вагона — добрый человек перешлет дальше», «всегда честно».
    Держа письмо в зажатом кулаке, Евгений поднялся, налил себе воды из графина, стоящего возле окна, спустил на дверном замке собачку, чтобы секретарша не смогла войти, и вновь принялся за письмо. Потом аккуратно положил треугольничек обратно в конверт, конверт сложил пополам и спрятал в бумажник. Механические движения всегда успокаивали его, и он несколько раз без всякого смысла вынимал письмо Аглаи из конверта и вновь его туда укладывал, а потом, спрятав окончательно, написал без помарок на большом, с полями, листе бумаги заявление здешнему начальнику Управления, бывшему спасителю Богословского, недавно пострадавшему из-за Варвары Штубу. Штуб был членом бюро, и там, докладывая, Евгений всегда дивился обилию знаний у этого коротконогого, головастого человека, который, если и задавал вопрос, то толково, а если выражал свое мнение, то основательно и с пониманием дела. Сам далеко не ума палата, Евгений все-таки научился разбираться по малости в том, кто глуп, а кто умен. Но тут, будучи, мягко выражаясь, несколько возбужденным по поводу получения треугольничка буквально с того света, Евгений Родионович и заявление свое написал в стиле растрепанном, с визжащими звуками и с ненужными заверениями в своей проверенной суровыми днями войны преданности нашему государственному устройству, Коммунистической партии, а также, разумеется, лично вождю и учителю…
    Штуб Евгения Родионовича принял незамедлительно. Он был один в своем большом, мрачном кабинете и пил жидкий чай, проглядывая газеты и хмурясь, когда, деликатно постучавшись, Женя вошел.
    Здесь березовыми, сухими и толстыми поленьями жарко топилась старинной кладки изразцовая печка с широким, как у камина, жерлом, и от веселого потрескивания дров и яркого огня Евгений Родионович несколько взбодрился и довольно-таки глуповатым голосом, с излишней, но свойственной ему в минуты душевной тревоги развязностью сказал:
    — Здравствуйте, товарищ Штуб. «Не ждали» — какого это художника картина? Так это я — Степанов.
    — «Не ждали» — картина Репина, — спокойно ответил Штуб. — Здравствуйте, Евгений Родионович.
    — Ну, как самочувствие? — докторским голосом осведомился Женька. — Надеюсь, ребро больше не беспокоит?
    Он хотел было похвастаться познаниями Устименки, но хлопотливо подумал, что в связи со всем прочим лучше эту фамилию сейчас вовсе не упоминать, и выразил лишь свое мнение о пользе консервативного лечения.
    — Я про свое ребро и думать забыл, — сказал Штуб.
    — А мы было сильно встревожились, — напомнил о своей активной помощи в ту пору Евгений, — я, между нами говоря, со многими консультировался.
    — Зачем же было людей тревожить?
    — Как же не потревожить, если случилось такое происшествие.
    Наступила маленькая пауза. Женя подумал, что неудобно ему не знать звания Штуба — полковник он или генерал, — здесь хорошо было бы обратиться, как положено в этих ведомствах, но спрашивать он не счел возможным. Штуб аккуратно сложил газету и еще подождал.
    — А у вас нечто вроде камина, — произнес Степанов. — Все-таки уютнейшая штука — живой огонь. Пламя. Все эти паровые отопления человеческому организму не слишком полезны, это я знаю как врач.
    — Да, живой огонь — приятная штука, — согласился Штуб.
    И опять наступила пауза.
    «Как начать-то?» — с тоской подумал Евгений.
    Штуб снял очки, протер их платком, надел и взглянул на часы.
    — Простите, — воскликнул Евгений, — понимаю, как в вашей работе напряжено время.
    — Почему же, — возразил Штуб, — оно не напряжено, только я не люблю, когда оно пропадает зря…
    И, слегка пригнувшись вперед над столом, он спросил:
    — Ведь вы по делу?
    — Разумеется, — заторопился Женя, — конечно же, и по самому неотложному. Для меня, во всяком случае, оно неотложное…
    И жестом решительным и немножко даже театральным он положил на стеклянное покрытие огромного и ничем не занятого стола свое заявление с присовокупленным к нему конвертом, к которому скрепочкой был прищемлен треугольник, написанный Аглаей Петровной.
    Прочитав и заявление с заверениями, и письмо Аглаи и разглядев отдельно конверт — не написано ли на нем что-либо, Штуб разгладил короткопалой рукой все доставленное Степановым и произнес:
    — Вот ведь странно. На прошлой неделе ко мне наведывался ваш отец, Родион Мефодиевич, за советом, где ему искать вашу мачеху. Судили мы с ним, рядили…
    — Ну? — почему-то очень тихо спросил Женя.
    — Судили-рядили, — повторил Штуб, — и пришли к заключению, что вашу мачеху надобно энергично искать. Возможно, она и погибла в войну, но не исключена надежда, что она жива. После такой войны самые разные неожиданности случаются…
    Степанов разом и обильно вспотел.
    — Значит, вы не были в курсе ситуации? — спросил он.
    — Нет. А теперь буду. Аглая Петровна, видимо, попала в какой-то переплет, из которого ей трудно доказать свою невиновность в обвинениях, которые могут быть предъявлены…
    Было заметно, что Штуб оживился.
    — Значит, — неопределенно начал было Евгений, но полковник перебил его. И перебил довольно сердито:
    — Значит, что вашему батюшке, вам, сестре вашей надо начинать искать…
    — Нам самим? — воскликнул Женька, обтирая потное лицо платком. — Но удобно ли это, например, отцу в его положении?
    Штуб нетерпеливо-насмешливо взглянул на него, и Евгений понял, что задал совсем уж никчемушный вопрос. Но, с другой стороны, Штуб, по его мнению, вел себя по меньшей мере странно, учитывая занимаемую им должность. Какие такие поиски может он рекомендовать, если Аглая осуждена. Самый факт осуждения осуждает и возможность поисков.
    В это мгновение зазвонил телефон, и Штуб, взяв трубку, вдруг очень повеселел и воскликнул молодым для его лет, праздничным даже голосом:
    — А, Сережа? Заявился, сокол ясный? Ну как — в основном?
    Прижав телефонную трубку головой к плечу, он протер очки, приговаривая все более радостным тоном:
    — Так, так, молодец. Это точно, это так я и предполагал. Да нет, через полчаса освобожусь. Это мы обсудим. Молодец как соленый огурец!
    Сказав «огурец», он слегка сконфузился: это было Зосино слово из домашнего обихода.
    — Какой огурец? — не понял по телефону Колокольцев.
    — Так в одиннадцать тридцать, — взглянув на ручные часы, велел Штуб. — Ясно? — И вновь оборотился к Евгению.
    — Я, естественно, предполагал, — уже совсем глупо принялся тот себя дополнять и развивать, — думал, поверьте, всерьез обдумывал, что если ее партизанская группа действовала в нашей области и если с ней что случилось и с ее… уж не знаю… лжепартизанами или подлинными партизанами…
    — Почему же «лжепартизанами»? — со сдержанным раздражением перебил Штуб. — Она действовала совместно с партизанами. Это мы теперь хорошо знаем. Но больше мы ничего не знаем, хоть знать будем!
    Евгений заторопился.
    — Я вообще в этом ни в чем не разбираюсь, — даже захлебнулся он, отмежевываясь от какого-либо намека на участие в судьбе Аглаи. — Я воевал как солдат, что начальство скомандует, то Степанов и делает…
    — Ну уж и как солдат? — глядя мимо Степанова, без улыбки усомнился Штуб. — Какой же вы солдат?
    Это было произнесено двусмысленно, и Евгений почувствовал теперь не только раздражение, но и брезгливость в интонации Штуба, но на это ему было наплевать. Ему всегда было наплевать, кто и что о нем думает в нравственном смысле. Вот в служебном — это другое дело. И как бы Штуб сейчас ни улыбался — а он позволил себе вдруг заулыбаться молча, — пусть! К Евгению Родионовичу товарищ Штуб ключей не подберет. У Степанова все в ажуре. Он знает службу, знает жизнь, не первый день командует людьми и всегда во всем аккуратен.
    Так-то, товарищ Штуб!
    — А такой я солдат, — сказал он, успокаивая себя, — такой, как все. «Ать-два, горе не беда, соловей-пташечка жалобно поет!»
    — Это в старой армии «Соловья-пташечку» пели, — все еще улыбаясь и все еще с каким-то скрытым смыслом сказал Штуб. — В нашей не поют. Да и насчет «ать-два» перегнули, Евгений Родионович…
    — Я простой винтик, — накаляя себя, громко сказал Степанов, — я в этом смысле, а не в каком другом. Винтик, и горжусь этим. Я простой советский человек…
    — А разве есть не простые советские люди, если они советские? — тоном легкой светской болтовни спросил Штуб, и тотчас же что-то горькое и обиженное почудилось Евгению в его лице. — Впрочем, это неважно, — рассердившись на себя, сказал он. — Так что вы еще, собственно, хотите?
    — Я? Просто заявил, и все. Ввиду того, что гражданка Устименко отбывает наказание и не имеет права переписываться ни с кем, я, понимая, что письмо незаконное, неразрешенное, нелегальное…
    — Вы не волнуйтесь, — кротко попросил Штуб, и в этой кротости Евгению вновь почудилось издевательство. — Вы — спокойнее!
    — Какое же здесь может быть спокойствие, когда происходят такие вещи! — воскликнул Степанов. — Поставьте себя на мое место!
    — Для чего? — осведомился Штуб.
    — В общем, — совсем уж запутался Евгений Родионович, — я получил это письмо и рефлективно, да, если хотите, без мыслей, ни о чем не рассуждая, пошел сюда. Я не мог оставить наши органы в неведении относительно данного факта. Если Аглая Петровна осуждена, то — иначе я считать не могу — осуждена правильно. Бывали, конечно, перегибы, но сейчас не тридцать седьмой…
    Тут Штуб с Евгением согласился.
    — Да, не тридцать седьмой, — заявил он. — Что верно, то верно.
    Голос его и сейчас прозвучал загадочно, но Евгений не обратил на это никакого внимания. Он был слишком занят «наблюдением за своим поведением» и энергично вслушивался в свой голос и в свои круглые и теперь спокойные фразы.
    — В то мгновение, не скажу легкое, — потупившись на секунду, продолжал Степанов, — в то мгновение, когда до меня полностью дошло содержание этой записки, я потерял, как мне в то время показалось, Аглаю Петровну навсегда.
    — А как вам теперь это кажется? — с нажимом на слово «теперь» круто осведомился Штуб.
    — Теперь? А что же теперь изменилось? Ведь не реабилитировали ее?
    Штуб почему-то покрутил головой на короткой шее и спросил, не глядя на Евгения Родионовича:
    — Отцу-то вы письмо показали?
    — Зачем?
    — То есть как это — зачем? Аглая Петровна — супруга вашего батюшки.
    — Значит, я должен был показать? До вас? Значит, я не прав, да? И вообще, что и как я должен делать? Прошу вашего совета, товарищ Штуб, тут дело серьезное, и нужен добрый совет искушенного в таких делах человека, вы понимаете мою мысль?
    Штуб молчал, слегка отворотившись от Степанова, и Евгению опять показалось, что он недоволен им, презирает его, ни в грош не ставит тот его искренний порыв, с которым Евгений Родионович явился сюда.
    Молчание тянулось так нестерпимо долго, что Евгений не выдержал и торопливо объяснил:
    — Мы с ней никогда не любили друг друга по-родственному. Это — откровенно. И тут я написал: не считаю себя ни обязанным, ни родственником, ни даже знакомым. И я тут не участник. И отца, предполагаю, не надо волновать. Он примирился с мыслью, что Аглая Петровна погибла, — и пусть. А так все сначала, сердце у него больное, это может стоить жизни…
    Теперь Штуб смотрел на Евгения не отрываясь, словно тот говорил что-то чрезвычайно интересное и совершенно им никогда не слыханное. Оба они блестели друг на друга стеклами очков до тех пор, пока Евгений, выговорившись до конца, не остановился в ожидании «умного и окончательного совета», как он выразился. И совет последовал, но совершенно для Евгения Родионовича неожиданный и даже ему противопоказанный.
    — Советовать тут трудно, — сказал Штуб, сердито дергая дужку своих очков, словно именно она мешала ему дать стоящий совет, — советовать тут и невозможно, здесь каждый человек должен поступать согласно своей совести, насколько, разумеется, эта совесть у коммуниста развита, а у коммуниста, если его партийность не наружная, не окраска лишь до поры до времени, совесть как раз обострена, потому что коммунисты — это непременно порядочные люди, но, к сожалению, случается так, что у некоторых индивидуумов вместо совести произрастает злак, именуемый страхом. Страх перед возможным наказанием за свою точку зрения, хоть и обоснованную…
    — Но я не могу отделять свою точку зрения от точки зрения органов безопасности, — взвился вдруг Евгений Родионович, — это было бы странно…
    — Странно не это, — неожиданно вздохнул Штуб. — Странно другое. Сущность нашего разговора странна, потому что вы, несомненно, больше и ближе знаете Аглаю Петровну, нежели я, хоть в молодости и я ее знал и безмерно уважал. Знал немного, конечно…
    Он помедлил.
    Евгений весь подался вперед, так что даже слышал, как дышит Штуб.
    — Не немного, а даже много, хорошо знал, — словно сердясь за собственную неуверенность, раздельно и внятно произнес он, — хорошо, да! — Он говорил, обдумывая и выверяя каждое слово, как всегда, но его все-таки несло, и каждая следующая фраза, сказанная им, была решительнее предыдущей, тверже, злее. — Я ее знал — этого товарища, знал как хорошего, преданного партии, деятельного человека. Справедливого человека. И я считаю, я думаю, я уверен, что она не могла совершить преступление перед Родиной, — товарищ Устименко не могла, понимаете? Может быть, какая-то цепь обстоятельств, стечение…
    — Вот-вот, стечение, — вступил Степанов.
    — Но вы имеете другую точку зрения, — неожиданно прикрикнул на Женю Штуб. — Другую! Зачем же вы мне поддакиваете? Вы же принесли документ о том, что вы отмежевываетесь? Вы даже ее мужу не сказали о том, что она жива. Вы пришли сюда, чтобы заверить наши органы…
    Тут уж кровь кинулась Евгению в лицо.
    — Да, — сказал он бесстрашно, — пришел. И заявление принес. И еще двадцать раз приду и заявления принесу. Я вам не мальчик, товарищ Штуб. Я номенклатурный, ответственный работник. Думаете, мне неизвестно, как меня потянули бы, не приди я сам? Это вы Аглаю Петровну знаете, а другие? Спасибо вам большое за все, я человек взрослый, и мне своя судьба тоже дорога. Извините, но жизнь есть жизнь. А что касается до папаши… до того, чтобы ему сказать и рассказать… Это, простите еще раз, но не берусь! Я своему отцу не убийца. Ведь отец мой коммунист с «Авроры»! — патетически воскликнул Евгений под занавес — С «Авроры»!
    — По моим сведениям, с дредноута «Петропавловск», — вставая со своего стула, произнес Штуб, — так мне сам адмирал говорил. Но «Петропавловск» — это тоже хорошо, прекрасно, тоже история…
    И Штуб спокойно протянул Степанову и письмо от Аглаи, и его заявление.
    — Но я желал бы, чтобы эти документы…
    Штуб прервал отрывисто:
    — Возьмите!
    — Но ведь письмо послано незаконно! — как бы хмелея от собственной смелости, официальным голосом произнес Евгений. — Я считаю нужным сдать его в органы. Это мною и в заявлении отмечено. Мне дано право получать те письма, которые разрешено писать, а не какие-то там… писульки подметные. И вообще, товарищ Штуб, вы простите меня, но шлейф этот я не намерен красиво тащить. И вмешиваться в дела такого рода тоже не имею желания. А если вы сами по уставу или по положению, по инструкции, не можете принять мои документы, то скажите, кому, — я вручу.
    Штуб помолчал, вынул из ящика стола коробочку со скрепками и хотел было сколоть документы, но Евгений остановил его, сказав:
    — Так ведь там же есть скрепочка.
    — Что? — не расслышал Штуб.
    — Я же скрепил письмо и конверт. Там скрепка есть…
    — Ах, вот что, — кивнул Штуб. — Да, да, скрепка…
    Он еще раз быстро, с каким-то удивлением посмотрел на Степанова, потом спросил:
    — Больше у вас ничего ко мне нет?
    — Да что ж больше, — с широкой улыбкой сказал Евгений Родионович, — больше, как говорится, все. До свидания.
    — До свидания, — сказал Штуб, не подавая Евгению руки.
    Часовой внизу внимательно прочитал и пропуск Степанова, и его паспорт. А когда он посмотрел на Евгения Родионовича, тому почудилось, что старшина знает, зачем он сюда нынче заявлялся. Впрочем, конечно, все это было чистейшим вздором — ничего никакой старшина знать не мог. «Нервы, — подумал Евгений. — Показаться толковому врачу, что ли?» Он всегда был немного мнительным.
    И, несмотря на то что ничего особенного «в общем и целом» не произошло, Евгений Родионович вдруг вспомнил одну из самых пакостных страничек своей «книги жизни» — ту страничку, о которой он никогда никому не рассказывал, и даже если она приходила на ум, то только против воли, как нынче, когда он плелся из серого здания на улице Ленина к себе в «оффис», как называла его солидное учреждение ни к чему не почтительная Варвара.
    А воспоминание было вот какое: как-то случилось Евгению Родионовичу легально сварганить себе такую командировочку, которая была отпуском к семейству, да еще с заездом в Москву, хоть и военную, хоть и суровую, но все же столицу, где при умении, которого Степанову было не занимать, можно все же отдохнуть культурненько от военных грозовых будней, встряхнуться, показать свое молодечество и людей посмотреть…
    Все шло как нельзя лучше: медицинский генерал, при особе которого состоял разворотливый и готовый к услугам Женечка, изготовил посылку супруге, но тут вдруг, как на грех, случился один раненый капитан, который попросил генерала не почесть за труд присовокупить к его генеральской посылке маленькую капитанскую — несколько банок сэкономленной тушенки, колбасы в банках и масла в двух бутылках.
    Генерал капитану кивнул, и Женька потащил еще одну посылочку.
    Именно с этой посылочкой и случилось в Москве происшествие. «Культурно отдыхая» у себя в гостиничном номере, товарищ Степанов, в ту пору майор м. с. (медицинской службы), как-то подвыпил и распалился душой в смысле гостеприимства — с ним такое бывало, — но, конечно, за чужой счет. Генеральскую посылку он уже доставил по адресу, капитанскую же должен был везти дальше, и тут-то вдруг ему подумалось, что он лишь немножко ее почнет, а там, глядишь, впоследствии и добавит, так что все обойдется совершенно безгрешно.
    Но только не обошлось.
    Во-первых, собеседницы Евгения Родионовича, весело и непринужденно болтая, удивительно быстро съели консервы, а бутылки с топленым маслом открыли и изжарили на электрической плитке гору «сэндвичей», как выразилась та блондинка, из-за которой товарищ майор м. с. и распустил свой кудрявый хвост. Во-вторых, следуя по дальнейшему своему маршруту, Женечка посылку не «восполнил», а докушал оставшиеся две коробки колбасы. Ну и, в-третьих, на квартиру к капитанше, разумеется, не зашел: как мог он передать письмо, где поминалось содержимое того ящичка, который «товарищ Степанов любезно согласился доставить, дорогая моя жинка, тебе!», если даже самый ящичек он выкинул в вагонное окошко?
    Дальше пошло и того хуже.
    В сенях своего санитарного управления Степанов, возвратившись из командировки, совсем неожиданно встретил раненого капитана. Капитан бросился к майору с расспросами, и Женя, помимо своей воли, единственно из хорошего и даже дружеского расположения к капитану соврал про капитаншу — как он у нее чай пил и как она его «сэндвичем» с колбасой угостила, как все было «тепло и симпатично», и вот только письмо он не привез — забыл, простите, забыл неизвестно где и как…
    А в послевоенном июне Женя еще раз встретил капитана в ресторанном зале Ярославского вокзала. Капитан бы его и не приметил, но Женя был немножко подшофе, самую малость, и очень расположен к человечеству. В капитане померещилось ему что-то знакомое, он старательно выждал мгновение, когда глаза их встретились, и закивал, закивал, заулыбался — с фронтовым приветом, дружище, здравствуй, где-то встречались, а где?.. Эх, война-войнишка…
    Он все эдак кивал и улыбался, а капитан все сдвигал и сдвигал брови, борясь, видимо, с желанием подойти и высказаться, и только когда, откинув стул ногой, капитан поднялся, отворотился и ушел, Женя вспомнил ящичек, консервы, масло и блондинку с подружками. Вспомнил и немножко даже поежился — так погано ему стало. И не от стыда, нет! От страха. Такие капитаны бывают драчливыми — врежет, а потом объясняйся!
    И сегодня, нынче, только что он улыбался и кивал Штубу, совершенно как тому капитану в ресторанном зале, кивал и улыбался, а зачем? Для какой пользы? Ведь лицо у Штуба было совершенно такое же, как у капитана в их последнюю встречу, — брезгливое!
    Вот так и пошло в этот день через пень-колоду, по нехитрой формуле деда Мефодия: и хвост долог, и нос не короток, — стоит, как кулик на болоте, да перекачивается: нос вытащит — хвост увязнет, а хвост вытащит — носу завязнуть. Сделался Евгений вдруг испуганным — даже воробьи заклюют; возвратившись от Штуба, заперся у себя перед приемом трудящихся (была среда, приемный день), выпил брому «для притупления», осоловел слегка, принял таблетку кофеина — возбудился излишне, а тут вдруг заявились две красотки: сестры Вера Николаевна Вересова и Любовь Николаевна Габай, веселые, пахнущие морозцем и духами, и с прямым заявлением Любы — «да, сбежала, дезертировала, причины неважны, если вы тут действительно начальство — определите на должность».
    Женька вначале повел себя очень даже форсисто, но тут же напугался одной даже мысли о Горбанюк и пошел вывязывать узоры и плести кружева о сложности обстановки и о том, что в самом-де Унчанске, кроме как устименковское хозяйство, все прочее вроде бы и укомплектовано, что же касается до дальней периферии, то тут он готов предоставить…
    — А мне хоть и сверхдальняя, — без всякого надрыва перебила Любовь Николаевна, — мне любая периферия не страшна. И еще одного отличного доктора к вам туда привезу…
    Евгений Родионович, не ждавший такой решительности, опять нравственно заегозил и заелозил и опять пошел задним ходом, ссылаясь на то, что запросит с мест сведения и тогда вновь может вернуться к этому вопросу.
    — Ну, а если Москва вам порекомендует доктора Габай? — вглядываясь в Евгения смеющимися глазами, спросила Вера Николаевна. — Только, пожалуйста, не говорите на эту тему с Владимиром Афанасьевичем, вы его придури знаете не хуже меня. Я вам одну фамилию назову — если он вам порекомендует доктора Габай, достаточно будет? Но опять же это между нами — красивая и маленькая тайна.
    — Да боже мой, Вера Николаевна! — заверительно воскликнул Евгений.
    — Цветков, — с безмятежной улыбкой сказала Вера.
    — Константин Георгиевич? — осведомился Степанов. — Генерал?
    И, не дожидаясь ответа, почтительнейше развел руками и сказал негромко:
    — Сами знаете, Вера Николаевна, мы — солдаты!
    — Только Володьке ни-ни, — вставая, распорядилась Вера Николаевна, — они друг друга еще с войны не переносят, мой хозяин даже имя это слышать не может. Кстати, Цветков скоро тут будет, встретимся, вы с ним, конечно, подружитесь. Большого обаяния человек…
    Люба все это время молчала, поглядывая исподлобья то на сестру, то на товарища Степанова. Женька их не без изящества проводил до двери, поклонился им и вызвал следующего из занявших очередь на прием. «Черт их сюда носит, — подумал он тоскливо, оглядев унылую очередь людей, которых в своих докладах иначе не именовал, как „великой армией советской медицины“, — лезут ко мне, хоть метлой гони!»
    Прием нынче вел он как-то расслабленно, отвечал на вопросы рассеянно, под напором трудящихся перерешал те вопросы, которые в обычное время не заставили бы его перерешить, одного нахала, требующего госпитализировать его мамашу, даже «не осадил», а немножечко перед ним извинился, а когда явились трое старожилов с наглой просьбой дать возможность Богословскому вести прием больных в поликлинике Управления речного судоходства, Степанов не выгнал их вон, а сказал, что этот вопрос «провентилирует», и даже заверил, что он лично «обеими руками — за».
    «Что это такое? — раздражаясь, думал он. — Не успел приехать, еще даже не прописался, спит в ординаторской, а в городе уже знают, и требуют, и претензии предъявляют! Погоди, погоди, Николай Евгеньевич, я тебе покажу охоту за длинным рублем!»
    На душе у него было смутно: время от времени представлялись ему глаза отца — властное и жесткое их выражение, за которым как бы прятал Родион Мефодиевич свое безутешное горе. Что, если бы принести ему письмо, вызвать Владимира, запереться втроем и обсудить план поездки в Москву? Ведь Аглая Петровна жива — это самое главное, значит, можно поступать, принимать меры, а энергии отцу не занимать стать, уж он бы пробил…
    Ну, а если?
    Если правда, что Аглаю не вытащить?
    И если к тому же письмо Аглаи Петровны — провокация? Ведь оно обращено не лично к нему, Евгению, а в горздрав, с просьбой переслать Степанову Е. Р. Вот как там написано!
    Если это проверка?
    Очередной «трудящийся» что-то ему рассказывал, он кивал головой, не понимая. Рассказ был длинный, трудящийся хотел получить обратно квартиру в Каменке, до войны он там жил.
    — Но почему? — осведомился Степанов.
    — Да я ж толкую, Евгений Родионович, я с Каменской больницы ушел фельдшером на фронт, а сейчас в эту же больницу вернулся…
    — Ясно! — кивнул Евгений.
    «Ну какая может быть проверка? — раздумывал он, выслушивая старую докторшу, которую отказались в районной больнице снабжать дровами. — Какие глупости лезут мне в голову! Конечно, я должен был немедленно отнести письмо отцу! Да ведь и сейчас не поздно рассказать. Он поймет, объясню, что письмо уничтожил, а содержание запомнил, вот оно…»
    Но и этот план он начисто отверг. Если есть письмо, значит, он, Евгений Родионович, член облисполкома, видный работник, с перспективами использования куда выше, чем все его нынешние должности, в самом лучшем случае навсегда остановится в своем продвижении. А во имя чего? Кто дал ему право не верить в справедливость? Разве у него есть хоть один пример? Мало ли с кем могла быть связана Аглая Петровна, да и Афанасий Петрович покойный тож. Был в Испании. Иди сейчас свищи, с кем он там общался по пути в Париж? Могла ниточка размотаться только сейчас. Да даже и без злого умысла — подполье во время войны не нашего ума дело…
    К обеду он совсем разнервничался и, позвонив домой, сообщил, чтобы его не ждали, у него «народ». Потом закрыл сейф на три оборота и отправился в «синюю столовую» — так называлось место, где ответственные товарищи Унчанска принимали пищу.

ИННА МАТВЕЕВНА ПРИСТУПАЕТ К РАБОТЕ

    — Это как? — не поняла она.
    — Вентилируется.
    — Удивительный у вас язык!
    Даже ему она делала замечания.
    — У меня язык удивительный, а у вас, Инна Матвеевна, требовательность удивительная. Мне товарищ Лосой так и заметил: новое здание, только что ремонт отгрохали и опять ломать! Непозволительная расточительность. А я стоял и краснел.
    Апартаменты под свой отдел Горбанюк выбрала на втором этаже. И уже осенью пошли в ход ломы, кувалды и кирки. Здание, отведенное горздраву, было старое, искалеченное обстрелами и бомбежками, но выстроенное крепко, по-купечески.
    — Это что здесь у вас крошат на мелкие дребезги? — спросила как-то Варвара, забежав к Евгению на работу перехватить полсотни до получки. — Что ломаете?
    — Да вот, Варюша, отдел кадров создаем, — печально заморгал под очками Женька. — Такая, право, энергичная наша Инна Матвеевна…
    — Это красотка-то с глазами подстреленной газели? — осведомилась Варвара. — Судить вас надо за такую энергичность, — рассердилась она. — Какие вы добренькие за рабоче-крестьянские деньги. А тебя, Женюрочка, судить с особой строгостью — за то, что ты тряпка. Едва отделали — ломаете. И зачем ты такой трусливый на свет уродился, Женюрочка?
    — Ну-ну, — совсем скис Евгений, — скажешь тоже. Наше дело солдатское: что положено, а что не положено, — не нам судить. И я, кстати, вовсе не трусливый, я — крепкий…
    — Волокнистый ты, а не крепкий, — не пощадила Варвара, — это, братец, совсем иное понятие.
    Она внезапно пнула его в живот кулачком и, уже уходя, сказала:
    — Стыдно так жиреть.
    Покуда шло «строительство», Горбанюк работала в кабинете заместителя Евгения Родионовича — доктора Нечитайло, так напуганного своими жизненными камуфлетами и курбетами, что он даже не сопротивлялся, когда его выгоняли из привычного логова.
    — Вы пока по области проедетесь, — присоветовала ему энергичная Инна, хоть он только что вернулся, — проинспектируете хирургическую помощь в глубинке…
    — Ну что вы, что вы, — залепетал Нечитайло, — разумеется, не беспокойтесь, пожалуйста…
    Бедолага Нечитайло и не раз, и не два побывал «в глубинке», как говорила строгая Горбанюк, но в кабинет его так и не пустили. Чуть не до весны занимался он в приемной Евгения Родионовича, поставив свой стол неподалеку от печки.
    А Инна Матвеевна, проветрив комнату Александра Самойловича и переставив там мебель по своему вкусу, высадила секретаршу отдела кадров Ветчинкину в бухгалтерию и занялась привыканием к будущей своей деятельности.
    Туда и явилась к ней Катенька Закадычная — явилась сама, по собственному почину, явилась потому, что более ей некуда и не к кому было ходить. Жалобы ее оставались без ответа и без всяких последствий, а когда написала она «лично т. Штубу», то была вызвана каким-то капитанишкой Колокольцевым, который весьма строго ей объявил, что здесь уже «сосредоточено» несколько ее заявлений в самые различные инстанции, что заявления эти «клеветнические» и что ей не мешало бы заняться общественно полезным трудом, а не сводить личные счеты с теми, кто справедливо приостановил ее хищническую деятельность.
    — Каким это таким трудом? — рыдая, сказала Катя капитану Колокольцеву. — Они меня священного права на труд лишили, они против нашей конституции активно выступают…
    — Это неправда, — сказал Колокольцев, — вам не дали вторую ставку, но посудите здраво сами…
    Закадычная «судить здраво» не хотела и от Колокольцева, зареванная и злая, явилась к Инне Матвеевне, которая тоже была очень зла, потому что нынче — вот сейчас — встретила в коридоре главврача Устименку, который с усмешкой отказался войти с ней в ее кабинет для беседы «накоротке».
    — Спешу, — сказал он, — занят. И приглашение свое повторяю: милости прошу ко мне в больницу. Кстати, вот было бы хорошо и разумно, если бы ваши отделы переименовать, да не только по названию, а по существу. Не «отдел кадров», а «отдел быта кадров». Или отдел «кадров и быта». Чтобы вам не только в папочки заглядывать — насчет родственников, а чтобы вы еще занимались тем, как наши медики живут. Что — хлопотно?
    И, помахав ей рукой, он ушел, здоровенный, в черной флотской шинели, в фуражке моряка, с палкой инвалида.
    — Вам что? — спросила Инна Матвеевна, возвращаясь к себе и увидев у своих дверей тщательно плачущую Катеньку. — Вы к кому?
    Она терпеть не могла всякие там слезы, навидалась этого, но Закадычная почти силой втиснулась в бывший кабинет Нечитайло и, крепко закрыв за собой дверь, с ходу поведала печальную повесть своей жизни, не скрывая горестных подробностей ни со сгущенным молоком, ни с тюрьмой, ни с последующим «прозябанием» на одной ставке и с преданием Закадычной «остракизму».
    — Что же мне, в Унчу головой? — воскликнула она.
    Товарищ Горбанюк молчала.
    Закадычная, уже искренне, от этого холодного молчания разрыдалась и «заявила официально», что больше в «атмосфере» подозрений жить не может. Дело, разумеется, не в ставке, а в том, что ее просто могут взять да и уволить совсем, просто-таки на улицу. А она девушка начитанная, культурная и знает, «что в нашей стране никому никакие пути не заказаны», даже вот, пожалуйста, ей известно, что на Беломорканале до войны чекисты тысячами «перековывали» трудовыми процессами отпетых уголовников и что родимые пятна капитализма, хоть и въедливые, но постепенно удаляются из наших светлых дней. Ей же не верят и верить не собираются, это ужасно, ее предоставили самой себе, чтобы она катилась по наклонной плоскости, она отделена от коллектива своим, конечно, дурным, но все-таки только одним поступком — с этим проклятым молоком, и теперь она просто ждет от Инны Матвеевны совета, как ей доживать среди старых антисоветчиков, которыми полна вся больница водников…
    — Среди кого доживать? — спросила рассеянно Горбанюк.
    — А что? — воскликнула Катенька. — Разве не антисоветчики? Всё им голод, всё — как они картошку садить станут — какие участки плохие дали, всё им карточки неправильно отоваривают, а доктор Лорье как начнет про Германию свои напевы петь: и дороги там — автострады, и торфяную машину он видел в работе очень удобную…
    — Лорье? — осведомилась Инна Матвеевна. — Но он же еврей, а нацисты, как известно, евреев уничтожали поголовно.
    — Еврей-еврей, а вот торфяную машину хвалил, — упрямо сказала Катенька. — И при свидетелях. Вообще порассказать, так не поверите…
    — А еще что он хвалил?
    — Товарища Степанова Евгения Родионовича ругал, — помолчав, вспомнила Закадычная. — Тот еще в дверях, а он про него — «балаболка»!
    Про Степанова Инна Матвеевна пропустила мимо ушей.
    — А про союзников Лорье ничего не говорит? — спросила она. — Про англо-американцев? Он ведь с ними, кажется, встречался…
    — Про главного из больничного городка говорил, — сказала Катюша. — Уж никак не припомню, в связи с чем. В связи с какими-то своими воспоминаниями. Что у этого нового главного дома якобы на стенке висит портрет, фото конечно, какого-то английского графа.
    — Английского графа? — удивилась Горбанюк. — Прямо так и висит?
    — Он — летчик.
    — Кто летчик, ничего не пойму, — даже заволновалась вдова. — Вспомните-ка получше…
    Но Катюша больше ничего вспомнить не смогла, как ни старалась. А старалась она изо всех сил, потому что Инна Матвеевна разговаривала с ней, как со своей, как с товарищем по работе. И горячее чувство бурной преданности вдруг так преисполнило все ее существо, что она сказала громко, таким голосом, каким клянутся:
    — Я теперь все буду знать, товарищ Горбанюк. Я их всех на учет возьму — и графов этих, и австрийских профессоров, неизвестно с какой целью сюда приехавших… Всех на карандаш насажу…
    Инна Матвеевна слегка порозовела — она не любила никакой аффектации. И что это за карандаш?
    — Ну-ну, — сказала она, — зачем уж так всех. Просто вы должны быть в курсе жизни больницы, держать руку на пульсе. Мы живем в острое время, враги засылают нам свою агентуру самыми коварными способами. В общем, товарищ Закадычная, вы не волнуйтесь, работайте, я постараюсь вас поддержать, несмотря на некоторые печальные факты вашей биографии, от которых, к сожалению, никуда не уйдешь.
    Катя горько кивнула головой.
    — Тем лучше, что вы и сами это понимаете.
    После Катиной первой, провалившейся попытки поступить под начало сурового Устименки товарищ Горбанюк все-таки не сдалась. Сделав выговор рыдающей Закадычной и отправив ее домой, Инна Матвеевна позвонила упрямому главврачу и заговорила с ним в новой, кокетливой даже манере:
    — Вот что, мой враг, — сказала она, — помогите мне. Тут я вас просто прошу по-человечески.
    — Это новости, — ответил Устименко. — Если по-человечески, давайте.
    — У вас рентгенолога ведь так и нет?
    — Как вам известно, нет.
    — А если нет, то вы должны все-таки взять несчастную Закадычную. Не имеем мы права толкать к гибели людей.
    — Но я-то не… — начал было Устименко, но Горбанюк не дала ему договорить:
    — Вы «не», другой «не», а советский человек, пусть оступившийся, погибнет. Кто в ответе?
    Владимир Афанасьевич молчал.
    — При первом же проступке вы ее выгоните, — сказала Инна Матвеевна, — но сейчас, прошу вас убедительно, не отказывайте мне. Дело идет о судьбе человека…
    На этот раз Устименко сдался. Такое словосочетание, как «судьба человека», хоть кого повергнет в смятение. И Владимир Афанасьевич пробурчал, чтобы приходила, а там видно будет…
    Катенька пришла и работала так, чтобы оказаться совершенно незаменимой, тем более что рентгеновского кабинета еще не существовало. И Закадычная делала все, даже то, что надобно делать няням и санитарам.
    Так ее научила Инна Матвеевна.
    А ремонт будущей конторы Горбанюк меж тем подходил к концу.
    Дверь — вход в отдел — обили по всем надлежащим правилам толстыми железными листами, но Горбанюк велела железо покрасить еще «под ясень». Сделали «под ясень», отчего и не сделать? Потом в толстой, капитальной стене долго ковыряли окно из коридора к помощнице Горбанюк старухе Ветчинкиной — для почты. Потом, опять же из коридора, провели вовнутрь «кадров» электрический звонок, а внутри уже мастерили деревянный барьер «под ясень», стеллажи, ящики для картотеки — все согласно соответствующей инструкции, но немножко, как выразилась Инна Матвеевна, «модерн» — ведь это делу не повредит?
    Потом все вымыли, вычистили, протерли стекла, повесили репсовые занавески, проверили железные ставни, сейф, привинтили белую дощечку — «Вход воспрещен», и вдова с Ветчинкиной справили новоселье — выпили чай с конфетками, оглядывая свое «заведование», новые столы, стулья, поясной портрет генералиссимуса, исполненный масляными красками, в золотой раме.
    Ветчинкина закурила.
    — Курить здесь, товарищ Ветчинкина, вам не придется, — сказала Инна Матвеевна. — Не обижайтесь, но таково правило хранения документов.
    Старуха спрятала недокуренную самокрутку и вздохнула. Она знала — спорить бесполезно.
    С этого чаепития начались рабочие будни. В окошко сотрудники и приезжающие «периферийщики» — был и такой термин — спрашивали, когда Инна Матвеевна может принять. Никто не осмеливался спросить, не может ли она принять сейчас. Да сейчас она никого и не принимала. Ветчинкина сипела в низкое, пахнущее известкой и ржавчиной окно — «завтра», или «в пятницу в четырнадцать», или «после праздников, предварительно позвонив».
    Горбанюк в это время читала «личные дела», делая в особую книжку записи. Даже любопытная старуха Ветчинкина не знала, что это вдова там все пишет и пишет. Оставляя свой кабинет даже на минуту, Инна прятала коричневую книжечку в тот отдельчик сейфа, ключ от которого держала только при себе…
    «Личных дел» было великое множество — их привозили, вновь увозили, им писали описи, в них были оглавления, эти оглавления исправлялись; старая Ветчинкина знала свое дело, но и она поражалась спокойной энергии Горбанюк, которая действительно быстро навела порядок в довольно запущенном хозяйстве своего ведомства.
    Работала вдова не за страх, а за совесть.
    Кто бы ни входил в ее пустоватый, светлый, чересчур прохладный кабинет, Инна Матвеевна всегда в это мгновение укладывала в сейф какую-то папку, или листок, или несколько сколотых вместе бумажек и сейф запирала. У посетителя от всего этого холодело под ложечкой. Любила Инна Матвеевна иногда где-либо на конференции, или на активе, или вообще на людях остановить наиболее веселого и жизнерадостного доктора, или докторшу, или старого фельдшера и сказать примерно следующее:
    — Вы, товарищ Анкудинов, будьте так добры, передайте мне завтра через товарища Ветчинкину ваш военный билет. И паспорт супруги. Только именно завтра.
    Лицо собеседника ее непременно вытягивалось: было непонятно, зачем именно завтра вдруг понадобится военный билет, паспорт супруги, иногда — супруга, вдруг — документы пропавшего без вести в дни войны сына. Смотрела при этом Инна Матвеевна прямо в глаза с таким особым выражением, что казалось — она знает. Но что? О чем?
    Катюша Закадычная приходила к Инне Матвеевне почти запросто. Со своим умением услужить и быть полезной она даже свела поближе Горбанюк с супругой Устименки Верой Николаевной, и Инна Матвеевна своими глазами убедилась, что на стене в комнате Владимира Афанасьевича висит окантованная фотография летчика, про которого Вересова сказала, что это сэр Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, с которым Володя «путешествовал за границу».
    — Ужасно странно! — заметила по этому поводу Горбанюк.
    — Что же, собственно, странно? — удивилась Вера.
    — Граф… и наш товарищ Устименко. Что между ними общего? Надеюсь, они не переписываются?
    — Этот граф еще в войну умер, — сказала Вера. — Пойдем в кино?
    Здесь же Горбанюк была представлена австрийцу Паулю Гебейзену. Австриец в накинутом на плечи одеяле пил чай в их общей кухне. Инне Матвеевне он доверительно сказал, что у него есть мечта повидать знаменитого русского коллегу господина Давыдовского, которого он, Гебейзен, считает одним из величайших светочей человеческого ума.
    — Вы думаете? — неопределенно ответила Горбанюк.
    У нее было смутное ощущение, что Давыдовского недавно где-то «долбали», и она не знала, что ответить этому приставучему, похожему на старую птицу австрийцу.
    — О! — воскликнул Гебейзен, пораженный холодностью Горбанюк. — Размышления профессора Давыдовского о причинах инфекционных болезней, они, эти размышления, есть высший… как это сказать… наилучший…
    — Тут много спорного, — пожала плечами Инна Матвеевна.
    Гебейзен рассердился.
    — Наука всегда много спорного! — фальцетом произнес он. — Наука и есть спорность…
    После кино Вера Николаевна пила чай с хворостом у Горбанюк. Елка спала, Инна Матвеевна показывала Вере свои туалеты.
    В общем, они сошлись, и Горбанюк от Веры узнала порядочно всяких деталей характера Устименки. Ей стало понятно, что с ним не так-то легко справиться.
    А вот те, кого он себе «самостийно» набирает?
    И она в лоб спросила об этом Катюшу Закадычную.
    — Народ, конечно, у нас разный, — стараясь попасть в тон Горбанюк, не торопясь начала Катюша. — Совсем даже разный. Всякой твари по паре…
    — В каком смысле?
    Голос Горбанюк прозвучал не то чтобы металлом, но несколько жестко, во всяком случае достаточно неприязненно. Катюша сжалась на своем стуле.
    — В политическом? — пояснила свой вопрос Инна Матвеевна.
    Закадычная кивнула со значительным выражением лица и уставилась на Горбанюк своими тихими глазами с поволокой.
    — Как там себя ведет Богословский? — спросила Инна Матвеевна.
    — А как? — не понимая, чего от нее хотят, но страстно желая понимать все и быть полезной этой своей заступнице и спасительнице, спросила Катюша. — Где — ведет?
    — Разговаривает?
    — А как же. Конечно, разговаривает.
    — С каким он настроением приехал?
    — Настроением? — опять не понимая и желая попасть в яблочко своим ответом, помедлила Катюша. — Настроение, конечно, у него разное… Но больше так себе…
    — Как это понять — так себе? Доволен он нашей советской жизнью, хвалит ее, оптимистически настроен или больше замечает недостатки? Вы же грамотная девушка, советская, вы должны разбираться…
    — Недоволен! — решительно и быстро, но уже понимая, что она делает и что нужно, быстро заговорила Закадычная. — Нет, нет, товарищ Горбанюк, недоволен. Вот вы послушайте, только послушайте: он как приехал, так в первый вечер и разговорился. А я-то медик, я-то не лаптем щи хлебаю, я-то учение академика Павлова тоже проходила и прошла на пятерку. Вот вы только меня заслушайте, как он этому главврачу Устименке про опыты на собаках рассказывал и какой они антисоветский вывод вывели. Вы только внимательно заслушайте…
    И, сбиваясь, радуясь тому, что теперь все понимает и может выполнить все желания Инны Матвеевны, Катюша подробно и толково пересказала рассказ Николая Евгеньевича, но не так, как говорил он, а так, как бы хотелось слышать этот рассказ Горбанюк, чтобы была антисоветчина. И антисоветчина получилась, потому что Закадычная добавила от себя, немножечко, но добавила: «Вот какая наша жизнь, — будто бы произнес Богословский, а Устименко кивал, — над всеми над нами опыты ставят, как над теми собаками!»
    Инна слушала, глядя в сторону, нисколько не показывая, что довольна, ей нельзя было ничего показывать. А дослушав, немножко зевнула и велела Закадычной:
    — Вот об этом вы мне все подробненько, очень подробненько напишите. Ваши выводы мне не нужны и никому не нужны. Нужен лишь факт, понимаете? Что один сказал, что другой ему ответил, весь разговор слово за словом. И про собачью жизнь нашего советского человека…
    Катюша опять часто закивала.
    Свою «докладную записку» она писала две ночи, а переписывала все воскресенье. Ни малейшей нравственной неловкости она при этом не испытывала. Объяснила же ей ее покровительница и благодетельница Инна Матвеевна про разные коварные методы, которыми пользуются замаскированные и гнусные враги. А что до того, что Богословский почти потерял ногу на войне, в сражениях за Советскую власть, что Устименко тяжело изранен в тех же боях, — разве она об этом думала? Она завоевывала свое право на свою жизнь, по-своему пробиваясь в люди. Писала, измученная процессом складывания слов в фразы на бумаге, злая оттого, что перо царапало и бумага была плохая. Почерк у Закадычной был не детский, но школьный. В понедельник она принесла свою «докладную» Горбанюк.
    Та прочитала, исправила две ошибки и спрятала тетрадочные листки в сейф.
    — Ну как, хорошо я написала? — осведомилась Катюша.
    — Ничего.
    — А может, там чего не хватает?
    — Нет, там все есть. Все, что вы говорили.
    — Я там и дату отметила, — сказала Закадычная, — и час там написан. Теперь повертятся.
    Она испытывала сладость и радость мести. Ей казалось, что все произойдет немедленно, как в кино, когда ловят шпионов. А ее наградят.
    — Теперь мне еще про что написать?
    — Просто наведывайтесь, — пригласила Горбанюк, подавая ей тонкую, всегда холодную руку. — Заходите. И помните: мы с вами делаем нужное, хоть и незаметное дело. Очень нужное.
    — Это — в отношении бдительности?
    «А все-таки ты дура!» — подумала Горбанюк.
    Но тем не менее Горбанюк еще произнесла несколько напутственных и высоких слов, а Катюша испытала восторженное чувство верности и преданности этой красивой женщине.
    — А они враги? — вставая, спросила она.
    — Кто?
    — Устименко с Богословским?
    — Не знаю, не знаю, — строго глядя на Катеньку, ответила Горбанюк. — Это все очень тонко, тут дело не простое, настоящие враги умело маскируются и умеют скрывать свои истинные намерения…
    — Мимикрия, — вспомнив подходящее слово, сказала Закадычная.
    «Идиотка!» — отворачиваясь к сейфу, подумала Горбанюк.

МЕРТВЫЕ СТАНОВЯТСЯ В СТРОЙ

    — Поначалу боялась и даже какой-то вздор понесла, что она совершенно не в курсе, — сердито сказал Сережа Колокольцев, — а потом, постепенно…
    Молодое лицо Колокольцева оживилось, ясными глазами он посмотрел на Штуба и сказал почти счастливым голосом:
    — Это замечательно, Август Янович, просто-таки замечательно!
    — Что замечательно? — заражаясь состоянием своего выученика и радуясь вместе с ним тому, чего он еще не знал, но во что страстно хотел верить, осведомился Штуб. — Что замечательно-то, Сережа?
    Он так же, как и Богословский, в некоторых случаях называл своего ученика по имени.
    — Все замечательно, — повторил Колокольцев, — прямо хоть приглашай писателя написать по нашему материалу. Вот соберем все, проверим, перепроверим, и пожалуйста.
    — Ты меня, Сергей, не томи, — блестя под очками взглядом, велел Штуб. — И я человек, и мне интересно.
    — Бухгалтер этот — пьянчуга, который врагом был Устименко Аглае Петровне, — точно никого не предал. И ее не выдал. Саму Аглаю Петровну, когда им в гестапо очную ставку дали.
    — Речь идет об Аверьянове?
    — О нем, — ответил Колокольцев. — Он у Окаемовой был и ее стращал, что-де имеет задание от какого-то главного штаба партизан убить того, кто покажет на некую Федорову, что она Устименко. А под именем Федоровой и вошла в город, вернее была схвачена, Аглая Петровна. «Пусть считает себя покойником» — это Аверьянов сказал про того или ту, кто выдаст фашистам Аглаю Петровну.
    — Интересно, — с внезапным латышским акцентом сказал Штуб. — Даже Аверьянов…
    — Даже Аверьянов, вот именно, что даже такой, как Аверьянов, — подхватил Сережа, — а уж он был совсем никудышный человек, этот самый Степан Наумович. Тут еще важнее, товарищ Штуб, что у него сын остался — Николай Степанович Аверьянов. Ему тяжело: отец как-никак в изменниках ходит, а ведь сведения о нем у меня не только от Окаемовой, то есть об отце Аверьянова, а еще и от Платона Земскова.
    — Плох он? — спросил Штуб.
    — И он плох, и ему плохо. Впрочем, сейчас получше: я их там, извините, припугнул немного, этих собесовских добрячков.
    Штуб, по своей манере, поднялся и прошелся из угла в угол. Колокольцев продолжал говорить, следя за полковником глазами и зная, что тот слушает внимательно.
    — Земсков парализован, совершенно почти неподвижен, со спинным мозгом что-то, на него ведь гитлеровцы облаву устроили, но он все-таки ушел. Это даже понять невозможно как, но ушел. Простите, отвлекаюсь. Теперь по делу…
    Август Янович на мгновение остановился, велел:
    — А вы отвлекайтесь, ничего. Я как старуха теща, люблю с подробностями, с самого начала, чтобы всю картину видеть.
    Колокольцев, улыбнувшись, спросил:
    — Как я приехал?
    — Точно, — серьезно ответил полковник. — Вот приехал, вот вошел, вот увидел. Кстати, сестра его жива?
    — Она одна только Земскова и понимает, словно бы мысли угадывает…
    — Погоди секунду! Потом сяду и не стану тебя хождением отвлекать…
    Высунувшись к секретарю, он распорядился, чтобы ему не мешали, велел отключить даже главный телефон и, откинувшись в кресле, приготовился слушать. День сменился ночью — Колокольцев и Штуб все разговаривали, уточняли, спорили, опять разбирались в записных Сережиных книжках, в том, как свезти всех в Унчанск, как устроить Платона Земскова и с пенсией, и с прожитием, как восстановить историю его замечательного подвига.
    — Почему не верят, почему? — истомившись, вдруг рассердился Колокольцев. — Ведь ясная же картина, Август Янович, ребенку ясная.
    — А если нет? — осведомился Штуб. — Давай-ка пойдем с тобой по этому пути, что и сами шли, но только методом Бодростина. Вопрос: объясните, Устименко, как случилось, что все ваши товарищи погибли, а вы остались живой? Почему именно вы? И кто может подтвердить, что вы не выдали своих товарищей, когда самолет совершил вынужденную посадку? Кто именно это может подтвердить?
    — Ну, жительница деревни, где они заночевали, — неуверенно произнес Сережа. — Ведь Аглая Петровна ночевала отдельно, она была единственной женщиной на борту.
    — Вы не отвечаете на мой вопрос, — довольный тем, что Бодростин получается похожим и Колокольцев явно робеет, продолжал игру Штуб. — И не валяйте дурака, Устименко, мы с вами не дети. Откуда жительница какой-то деревни, то ли Костерицы, то ли Лазаревской — даже название точно не установлено, — женщина, которую вы сами не опознаете сейчас в лицо, может доказать нам, что вы не выдали своих товарищей?
    — Но зачем? — почти крикнул Колокольцев. — Зачем, товарищ Штуб?
    — Не товарищ Штуб, а товарищ Бодростин, — невесело усмехнулся Август Янович. — И если уж на то пошло, не товарищ Бодростин, а гражданин начальник. А зачем? Вы спрашиваете — зачем? Чтобы получить в подачку от фашистов жизнь вместо смерти. Ясно вам, Устименко? Удовлетворены, товарищ Колокольцев?
    Штуб опять встал, сильно, вкусно потянулся, прошелся по комнате и спросил издали:
    — Какое, Сережа, на вас произвел впечатление Земсков?
    — Замечательное, — ответил Колокольцев. — Замечательное еще и тем, что судьбы товарищей по подполью страшно его тревожат и волнуют. Лежит на койке — в чем только жизнь держится, ведь вы знаете: он еще и горбун… Ко всем болезням и к этой страшной контузии горб — тоже не сахар… Лежит среди беспомощных калек, а глаза так и светятся, все понимает, решительно все. Сестра его мне как бы переводила, она с губ читает то, что он только собирается сказать.
    — А про Постникова?
    — Про Постникова он ничего, кроме как то, что вам ваша сослуживица доложила, не знает. Действительно, точно, в ночь операции «Мрак и туман» стрелял. И тут я опять сегодня с нянькой говорил. Подтвердила старуха. Постников ее за кипятком послал, но она сразу вернулась и увидела, как он крюк откинул и засовы оттянул, и тут же начал стрелять в фашистюг, а когда они ворвались, он к вешалкам подался, у барьера присел и опять выстрелил, а тогда уже нянька ничего не помнила, «потерялась» — так она сказала. И еще подробность — знаете или нет? — насчет того, что та же нянька слышала, нянька-дежурная своими ушами слышала, как Постников сказал больным в ту последнюю их ночь и даже в те последние минуты, что бургомистр-изменник Жовтяк убит народными мстителями.
    — Интересно, — произнес Штуб, — крайне интересно.
    Он ходил по своему кабинету.
    — Считалось, что Жовтяк сгорел, — напомнил Штубу Колокольцев.
    — Но Постников был одиночкой, — перебил Штуб. — Погодите, а какие между ними были отношения? Богословский и Устименко могли знать эти отношения? Хоть в какой-то мере? Ладно, это я сам при случае выясню…
    Август Янович еще подумал, потом резко сказал:
    — Насчет взрыва в «Милой Баварии» все проверьте и перепроверьте. И насчет Аверьянова и его героического поведения, — есть живые свидетели?
    Колокольцев записывал.
    — Вновь запрос подготовьте к завтрему насчет Аглаи Петровны Устименко — почему не отвечают? Только без всяких там мотивов. Дескать, проходит по делу, и все, пускай ничего не подозревают…
    Сергей быстро взглянул на Штуба.
    — Вы ведь Колокольцев, а не Бодростин, — заметил Август Янович.
    — Так точно, Колокольцев, — немножко обиделся Сергей.
    — И не обижайтесь, — поворачивая в замке сейфа ключ, сказал Штуб. Он легко потянул на себя толстую стальную дверь, еще раз взглянул на заявление Степанова, отцепил от него письмо Аглаи Петровны и некоторое время молча в него вчитывался.
    Колокольцев ждал.
    — Это — от Аглаи Петровны Устименко, — сказал погодя Штуб, протягивая Сереже листок. — Приобщите, как когда-то говаривалось. Предполагаю — с дороги, опять ее куда-то этапировали, видите, тут ее странствия перечисляются, разберитесь. Разбираете почерк?
    Сережа кивнул.
    — Нам написано? — спросил он.
    — Нет, не нам. Тут «дорогие мои» обращение. Вряд ли мы ей нынче дорогие, — с сухим смешком сказал полковник. — Родственнику адресовано. Ну а родственник — господин осторожный, поспешил мне вручить с соответствующим приложением — отмежеванием.
    Читал бы и перечитывал Колокольцев скупые Аглаины строчки до бесконечности, если бы Штуб не поторопил его:
    — Пойдем!
    И в ответ на недоуменный взгляд Колокольцева повторил:
    — Может, придется и не поспать нам с вами, подумать, если такое дело имеется, которое в наших с вами силах прекратить.
    Голос его был тверд и недобр.
    — Потому что есть и не в наших силах. Но что можем — то должны, а это мы с вами можем и потому обязаны. Идите, разбирайтесь, думайте, а я дома постараюсь подумать. Кстати, с Устименкой с этим, с доктором, я сам говорить буду при случае…
    Заперев сейф и погасив свет, он вышел с Колокольцевым на лестничную площадку, крепко своей маленькой рукой пожал его руку, подмигнул ему одним глазом под очками, чего Сережа и не заметил, и быстро сбежал вниз. Несмотря на поздний час, Зося еще не спала, читала, жадно разрезая ножницами, книжку романа — старую, но почему-то не разрезанную. Алик, как всегда, занимался за письменным столом отца.
    — Здорово! — сказал ему старший Штуб, снимая китель и сапоги.
    — Здравствуй, папа, — суховато, словно чем-то обиженный, ответил мальчик.
    — Задача не решается?
    — А я и не решаю.
    — Что ж ты делаешь?
    — Мало ли…
    Август Янович подошел ближе. Алик закрыл лист бумаги двумя ладонями. Штуб внимательно посмотрел на сына: детски розовое его лицо нынче выглядело и бледным и печальным.
    — Ты что? Не заболел?
    Алик тоже посмотрел на отца — внимательно, пристально и строго.
    — Чем это я тебе не угодил? — спросил Штуб, садясь на стул с краю своего письменного стола. — Смотришь на меня, словно я тебе не отец родной, а… враг, что ли?
    Ему вдруг стало неловко под этим пристальным взглядом. Потом, несмотря на свое плохое зрение, он заметил ссадину на щеке мальчика, разбитое ухо и две продольные царапины на шее.
    — Что это? — спросил Штуб, показывая пальцем на увечья. — Дрались, что ли?
    Алик потрогал царапины.
    — Ну тебя к шутам, — рассердился Штуб. — Я есть хочу, на столе, как мать любит выражаться, «кот не валялся», а тут какие-то загадочные загадки.
    — Я тебе пишу письмо, — печально произнес Алик. — Ты мне помешал.
    — Ну и пиши.
    Зося принесла ему тарелку крайне невкусного супа, которому название она и сама затруднилась определить.
    — Суп «фантази»? — осведомился он.
    — Да нет, так, хлебово, — зевнула Зося, — похлебали и ладно. Тебя зачем-то Алик ждал, не объяснил?
    — Нет, — сказал Штуб. — Перцу не держим?
    — Он же вредный, — опять зевнула Зося.
    — Дай горчицы, я в хлебово подмешаю, — попросил Штуб.
    — А что? Здорово невкусно? — обеспокоилась жена. — Ты не думай, это от концентратов он посинел так. А слизистость — от картофельной муки. Я ошиблась, понимаешь, Август, но ведь кисели делают с картофельной мукой?
    — Ничего, — бодро сказал он, — не имеет значения. Прекрасная еда. Серную кислоту ты сюда не вливала по ошибке?
    Зося обиделась.
    — С каждым же может случиться, — сказала она. — Дети ели с сахаром и даже хвалили. А немецкая кухня вся на слизистых супах, я читала в поваренной книге.
    — За то я их и убивал, немцев, — нежно сказал Штуб. — Давай второе.
    На второе был чай с хлебом и маслом. Но когда Август Янович почувствовал себя не только сытым, но даже отяжелевшим, Зося вспомнила, что завернула его личную, штубовскую, котлету вместе с картошкой в одеяло и кастрюля у нее в постели. Август Янович на всякий случай съел и котлету.
    — Из мяса, — удивился он, — подумай-ка! И картошка из картошки. Имей в виду, Зосенька, что я был совершенно удовлетворен «слизистым» с чаем, котлету же съел назло Терещенке. Если я не съем — он непременно умнет. А что ты читаешь?
    Зося читала Цвейга.
    — Здорово пишет, — сказал Штуб. — Когда плохо написано, ты крахмал не сыпешь вместо муки. Я тебя знаю.
    Она опять чуть-чуть обиделась:
    — Не смешно!
    Он поцеловал ее натруженные, потрескавшиеся руки. Потом, по-стариковски волоча шлепанцы, пошел посмотреть девчонок. Помойная кошка Мушка, как Штуб и предполагал, спала у самого лица Тутушки, под кроватью Тяпы чесал бок гибрид таксы и спаниеля Джек. Его брат Джон спал на тахте.
    Заслышав шарканье Штуба, животные приняли исходную позицию, которая обычно заканчивалась изгнанием их из детской по команде — «а ну все отсюда вон!». Иногда, впрочем, девчонки заступались за свой зверинец, и Штуб сдавался.
    — А ну все вон! — шепотом распорядился полковник Штуб.
    Но животные сделали вид, что не слышали приказа. «Может быть, они понимают, что девчонки спят и я кричать не стану? — удивился Штуб. — Ведь не могут же они меня не слышать!»
    Кошку Мушку ему удалось вынести за загривок, но когда он вернулся за собаками, братья-гибриды скрылись под тахту.
    — Пош-шли отсюда! — сев на корточки, прошипел полковник.
    Из-под тахты раздалось двухтактное постукивание. Это гибриды Джон и Джек заверяли полковника Штуба в своих искреннейших к нему симпатиях мерным поколачиванием хвостами об пол.
    Август Янович наклонился совсем низко.
    Глаза собак выражали из-под тахты подлинную любовь, даже любовь преданную, но и железное упорство. А помойная Мушка в это мгновение мягкой лапой растворила дверь и тигриной походкой пробралась на угретое место к Тутушке.
    — Будьте вы прокляты! — сказал Август Янович и ушел, шаркая туфлями.
    Алик сидел за столом отца неподвижно, исписанные листки комкал в кулаке.
    — Ну? Давай письмо, — сказал Штуб.
    — Я его уничтожил, — ответил младший Штуб.
    — Какие слова! — восхитился старший. — «Уничтожил»! Как в кино.
    — Не смейся! — попросил сын.
    Что-то вдруг послышалось Августу Яновичу такое в словах Алика, что он сразу перестал улыбаться.
    — Папа, разве в органах государственной безопасности могут ударить человека? — глядя прямо в глаза отцу, в его очки, тихо и строго спросил мальчик.
    Штуб молчал. Он испугался. Может быть, первый раз в жизни. И растерялся. Растерялся и испугался так, как и не имел права теряться и пугаться. Это было куда страшнее внезапной проверки документов тогда, осенью сорок третьего в Берлине, это было неизмеримо страшнее взгляда пьяного эсэсовца, который сказал вдруг: «Нет, ты не портной, вовсе не портной». Это было немыслимо, невыносимо, что теперь не его жизнь находилась в смертельной опасности, в смертельной опасности находилось теперь его бессмертие: дело, которому он служил, и сын.
    — Я тебя не понял, — чтоб оттянуть время, сказал Штуб. — Ты хочешь спросить…
    — Я хочу спросить, — звонким от обиды и горя голосом, пощелкивая от нетерпения пальцами, вытягивая шею, сказал Алик, — хочу спросить, папа, разве ты можешь ударить врага? Даже врага? Изобличенного? Можешь?
    Это было помилование, нежданное-негаданное, — оно пришло, может быть вняв всей его жизни, учитывая каждый прожитый им день, помилование перед самой казнью. Бессмертие сохранилось, Верховный суд рассмотрел…
    — Ты не обижайся только, папа, — воскликнул Алик, и в голосе его Штуб услышал и облегчение и счастье, — пожалуйста, папочка, не обижайся. Но понимаешь, папа, Алешка Крахмальников сказал, что он знает, он слышал…
    Алик оттолкнул мешавший ему стул и подошел к отцу. Он хотел, наверное, обнять Штуба, но не посмел, увидев его белое, неподвижное лицо с сильно обнажившимися морщинами, не только не посмел, а и попятился немного, замолчал, судорожно вздохнул и опять заговорил, не в силах кончить этот страшный для Августа Яновича разговор.
    — Чекисты — это же самые замечательные люди, — слышал Штуб слова Алика, — они… Правда, смешно, что я тебе это говорю, тебе. Вы же дзержинцы. И вы не можете. Папа, ты ведь никогда не ударил арестованного человека?
    — Нет, — тихо ответил Штуб. — Не ударил, Алик, и не ударю.
    — Ведь это невозможно?
    — Невозможно, Алик, — глухо ответил Штуб.
    — Совсем невозможно? Исключено?
    — Исключено.
    Нет, это не было помилованием. Это было похлеще приведения приговора в исполнение. Если еще учесть то обстоятельство, что Штуб ненавидел ложь…
    — Значит, я правильно двинул в зубы этому клеветнику Крахмальникову? Если он утверждает…
    Штуб отвернулся. Отвернулся и тупым взглядом посмотрел в стену. «Стенка, — зарегистрировал он. И подумал: — Наступит же час? Не может не наступить. Но нынче? Как мне смотреть в эти глаза? Чем ответить на их огонь?»
    И Штуб ответил:
    — Дзержинский такого человека поставил к стенке.
    — Расстрелял? — воскликнул Алик. И добавил тихо: — Вот видишь! Вот видишь же! А Алешка Крахмальников смеет врать…
    — Хорошо, — сказал Штуб, — вопрос ясен. Я устал, Алик, прости, стар стал.
    Уходя, Алик спросил:
    — Ты не сердишься?
    — Нет, — ответил Штуб. — Спокойной ночи.
    — Спокойной ночи, папа. Ты, правда, не сердись. Я понимаю, что решать вопросы кулаками в нашем возрасте — глупо, но…
    — Да, да, я понимаю, — мучаясь недосказанностью, сказал Штуб, — понимаю. Но только…
    Он не знал, что — только. И вдруг понял.
    — Подожди! — велел он сухо.
    Алик остановился, обернулся к отцу. Он стоял уже у двери — маленький Штуб, плечистый, крепенький.
    — Этой дракой и тем, что ты ударил Лешку, — раздельно, как в своем служебном кабинете, сказал Август Янович, — ты… ты поступил низко, понятно? Ты — сын начальника, работника госбезопасности, ты тоже Штуб. Штуб! — повторил он громче. — Понятно?
    Маленький Штуб кивнул скорбно и виновато.
    — Понял ли?
    — Я же не пень, — шепотом ответил Алик.
    — Ступай. И позови на минутку маму.
    Зося, конечно, пришла не сразу — лихорадочно дочитывала и, не дочитав, принесла книгу с собой.
    — Зоська, — сказал Штуб, — знаешь что, Зоська?
    — Что, Штубик? — ответила Зося. Она его иногда так называла — чтобы он отвязался, если ей было интересно читать. — Что тебе, Штубик?
    Нет, судя по ее лицу, Алик ей ничего не наболтал насчет Алешки Крахмальникова.
    — Ничего, — неслышно вздохнув, ответил он, — устал сегодня. Иногда кажется — лопну!
    Зося резко повернулась к мужу. Он никогда еще не жаловался. Только во сне — стонал. И вскакивал, оглядываясь. А сегодня он, видимо, действительно ужасно, нестерпимо устал — даже очки снял, чтобы не видеть ничего, что ли? И смотрел в ее голубые глаза беспомощно, не различая их бесконечно доброго света.
    — Все Цвейг, Цвейг, — еще раз вздохнув, сказал он. — А Пушкин? — И прочитал негромко наизусть:
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, как зверька,
Дразнить тебя придут…

    — К чему это? — с тревогой в голосе спросила Зося.
    Но Штуб продолжал:
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров —
А крик товарищей моих,
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.

    — Перестань, Август, — попросила Зося, — пожалуйста, милый. Что с тобой делается?
    Он обнял ее, крепко прижал к себе и сказал, уже посмеиваясь:
    — Курить, мамочка, надо меньше. Гулять перед сном. Острое, копченое, соленое — исключено. Ужин отдай врагу. А я съел сам. Вот и расплачиваюсь…

Глава пятая

КЛЯТВА ГИППОКРАТА

    Вызван Устименко был на четырнадцать, но и в шестнадцать многоизвестный золотухинский секретарь — референт Голубев — Владимира Афанасьевича не замечал. Он все с почтой разбирался, бумаги по папкам раскладывал да собеседовал по телефонам. В шестнадцать десять Устименко поднялся со своего дерматинового дивана и без лишних околичностей отворил дверь и вошел к Зиновию Семеновичу. Золотухин сидел над горой бумаг, но не читал их. Только подойдя ближе к огромному письменному столу, Устименко разглядел, что глаза Золотухина закрыты и, подпершись тяжелой рукой, он спит. Лицо его даже во сне было так замучено и горестно, что Владимир Афанасьевич невольно отступил, но получилось это неловко: палкой он толкнул кресло, и сделался шум, от которого Золотухин проснулся.
    Несколько мгновений он ничего не понимал, потом ладонью обтер лицо и, без всякой принужденной приветливости, сурово велел:
    — Садись, доктор.
    Устименко сел.
    Золотухин посмотрел на стрелки огромных часов, что стояли в углу, закурил, затянулся и неловко извинился:
    — Задержал, прости. Две ночи без сна, супруга моя совсем растерялась.
    Владимир Афанасьевич не спросил — почему: догадывался.
    — Ну, так слушаю тебя, — стараясь оживиться при помощи папиросного дыма, сказал Золотухин.
    Устименко сдержанно, вполне благопристойно, в немногих, но достаточно крутых словах поведал все свои строительные беды и даже несчастья. Золотухин, вычерчивая карандашом в блокноте кривые, осведомился, «что делать надо?»
    — Дайте наконец людей в достаточном количестве.
    — А не хочешь ли ты, небога, еще и мяса? — гоголевской фразой, но без всякого юмора спросил Золотухин.
    — Я хочу, чтобы, например, силы высококвалифицированных военнопленных не расходовались так бессмысленно и бездарно, как они расходуются сейчас, — стараясь перехватить уходящий от него тяжелый взгляд Золотухина, резко и даже грубо сказал Устименко. — Мне хорошо известно, что специалисты: паропроводчики, толковые маляры, кровельщики, каменщики, бетонщики, жестяники — самые притом высококвалифицированные…
    — Не по моей части, — прервал Золотухин. — Не моя команда. Я бы их и сам с гораздо большей пользой распределил по объектам. Так что измени тематику. Да, впрочем, ты, я слышал, на эту тему в высокие инстанции обратился?
    С удивлением Устименко подумал — откуда мог слышать Золотухин, но ничего не спросил:
    — Хорошо, изменю тематику. Дайте, товарищ Золотухин, строителей немедленно, снимите хотя бы с универмага, с…
    — Универмаг мы и так против плана завалили, — сказал Золотухин доверительно, — вообще завал за завалом…
    — Завал за завалом, — не идя на доверительность, а с ходу обвиняя, зло заговорил Устименко, — потому у нас в Унчанске решили, от большого ума, тут, на площади Пузырева, развернуть такой ансамбль, чтобы им закрыть все разрушения войны. Не закроете, дорогие товарищи, ни у кого это получиться не может. А самое главное то, что разрушения восстановить дешевле и проще, чем закрывать их универмагом с колоннами, Дворцом культуры с колоннами и исполкомом с колоннами.
    — А я, предполагаешь, думал иначе? — со странным смешком сказал Золотухин. — Вот чудак барин, право, чудак барин! Или ты что проведал?
    — Как это — проведал?
    — А так, что именно в данном разрезе товарищ Золотухин выговор получил. И, конечно, признал свои ошибки, вредные ошибки. Ибо наш Унчанск должен выглядеть монументально. Соображаешь?
    — Нет! — ответил Устименко. — Это же глупо!
    — И фризы, и пилястры, и архитравы тебе не подходят?
    — Не подходят!
    — Простота тебя устраивает? Экономичность? И считаешь ты, что ансамбль, бог с ним совсем, может для первого послевоенного времени и не быть, а кое-что может и не «вписываться», лишь бы людей расселить, отгрохавших такую войнищу, лишь бы крыша над головой, да больницы больным, да стадион какой-никакой для начала, а уж потом, на досуге…
    Что-то мягкое, усталое, домашнее и не начальнически насмешливое, а просто веселое появилось в тяжелом лице Золотухина, он посмеялся недолго, еще взглянул на часы и вдруг казенным голосом заключил:
    — Будем считать вопрос исчерпанным. У нас имеется генеральный план, в котором я не властен, да и никто теперь, пожалуй, не властен. Даже такой организм, как ты, товарищ Устименко…
    Из-под тяжелых век он внимательно смотрел на Владимира Афанасьевича и вдруг, опять изменив тон, спросил:
    — А почему ты такой?
    — Какой? — удивился Устименко.
    — Такой, что от товарища Лосого поступил сигнал: главврач Устименко от ордера на квартиру отказался в категорической форме. Плоха тебе квартира? Три комнаты, дом специалистов, горячая вода будет, лифт, по фронтону, как ты любишь, колонночки пропущены. Не слишком монументальные, но все же не без колонн. Многим нравится. А товарищ Устименко, видите ли, отказался.
    Владимир Афанасьевич едва-едва покраснел — по скулам, но от Золотухина это не укрылось.
    — Капризничаешь, товарищ Устименко?
    — Нет.
    — А что тогда, как не капризы?
    — Надеюсь впоследствии жить при больнице.
    — Так ведь там уж и совсем покою не будет.
    — Если дело хорошо поставлено, то покой именно там и будет. Впрочем, есть такая традиция — старая и недурная: главный доктор живет при больнице.
    — Это Гиппократ так поклялся?
    — При чем здесь Гиппократ?
    — При чем здесь товарищ Гиппократ?
    Золотухин вынул из ящика стола книгу, открыл ее, полистал, произнес со вздохом:
    — А при том, что я нынче только медиков ученых и читаю, все стараюсь своим умом разобраться — как это может здоровый парень взять да и без войны помереть. Из библиотеки взял — может, в древней Греции поумнее нас доктора были?
    Он открыл титульный лист, прочитал: «Перевод профессора Руднева», еще вздохнул и сообщил:
    — С другой стороны, утешительного и духоподъемного чрезвычайно много. В ближайшие, пишут, десятилетия с этим делом будет покончено. А лет эдак через четыреста человечество достигнет практического бессмертия…
    Владимир Афанасьевич промолчал. «И зачем только ему еще книгами и брошюрами себя растравлять?» — подумал он.
    Золотухин оттолкнул Гиппократа, тяжело вздохнул и опять закурил, вконец замученный своим горем, сломанный, согнутый человек. Помолчали. А немного погодя Устименко спросил Золотухина о сыне. Он никогда не раздумывал, когда и о чем можно или нельзя разговаривать. Гиппократа Зиновий Семенович, разумеется, читал из-за сына, и Устименко спросил, как с ним и что.
    — Да я уж Степанова вашего выспрашивал, — глядя в сторону, сказал Золотухин. — Он мне порекомендовал именно на профессора Шилова надеяться. Крупнейший авторитет, и в данной как раз области…
    Устименко крепко сжал челюсти. Нет, он не был против авторитетов. Он просто был за Богословского.
    — Что ж о Сашке говорить, — с трудом выговорил Золотухин. — О Сашке теперь говорить нечего. Плохо там дело, товарищ Устименко, совсем плохо. Жену сегодня опять туда направил, не знаю, как доедет, из сил выбилась, один ведь он у нас остался…
    — Вы мне расскажите то, что вам известно, я ведь врач.
    — Оперировали его…
    Устименко молчал. Крутая складка легла меж его бровями.
    — Ну? — наконец спросил он.
    — Никакого «ну» быть не может. Проросло все. Зашили обратно.
    — Опухоль? Мне подробности важны. Какая?
    — Да уж наверное то зашили, что удалить не могли.
    — А кто оперировал? Шилов?
    — Кто же другой. В общем, с этим вопросом все. Какие у тебя, товарищ Устименко, еще дела? Желаешь о своей квартире со мной побеседовать?
    — О своей — не желаю. — И, понимая боль Золотухина и вдруг раздражившись на этот его вопрос, Устименко сказал: — А о других врачах — желаю. Кстати, от своего ордера я отказался, приложив к нему заявление, чтобы жилплощадь отдана была под коммунальную квартиру больничному персоналу, а кому именно, мы сами разберемся.
    — Кто это мы?
    — Допустим, я!
    Взгляды их пересеклись: вызывающий — Устименки и насмешливо-печальный — Золотухина. Но Владимира Афанасьевича уже понесло.
    — Вы предполагаете, — сказал он, — что товарищу Лосому виднее, кто должен в первую очередь получить квартиру? Или вам виднее? А почему, собственно, вы так предполагаете? Не потому ли, что подразумевается: получит ордер Устименко и укротится со своей настырностью? Неловко ему станет. Так нет же, не неловко. Уж такой у меня характер тяжелый, еще в давние времена говорили мне, что я и ригорист, и мучитель, такой у меня проклятый характер, товарищ Золотухин, что никакие силы меня не примирят ни с вашими архитектурными ансамблями, ни с колоннами, ни с монументальностью, так же как не примирят со спецкорпусом больницы, который мне рекомендуют строить…
    — А ты и по сей день не согласился? — спросил Золотухин.
    — Не согласился и не соглашусь никогда.