Скачать fb2
Тельняшка - моряцкая рубашка

Тельняшка - моряцкая рубашка


Ефетов Марк Семенович Тельняшка - моряцкая рубашка

    Марк Семенович Ефетов
    Тельняшка - моряцкая рубашка
    Повесть
    В книгу старейшего детского писателя входят повести: "Тельняшка моряцкая рубашка", "Граната в ушанке". "Последний снаряд". Герои этих повестей - труженики моря, воины нашей армии, молодые рабочие, влюблённые в свой труд.
    Об этой книге и её авторе
    Более полувека Марк Семёнович Ефетов пишет книги для
    детей. В них он рассказывает о том, в чём сам принимал участие
    и что хорошо знает. Так написаны повести "Света" - о сержанте
    Якове Павлове, с которым писателя свела фронтовая дружба,
    "Граната в ушанке", "Валдайские колокольцы", "Звери на улице",
    "Земля отцов - земля детей" - о Новгороде и новгородцах, рядом
    с которыми он прожил часть своей жизни. "Письмо на панцире"
    книга об Артеке, но и в ней описаны приключения девочки из
    Новгорода.
    "Игорь-якорь" и "Тельняшка - моряцкая рубашка" - книги о
    юности автора, проведённой у моря. А повесть "Последний
    снаряд" рассказывает о защитниках Москвы, среди которых был и
    сам писатель, награждённый за участие в обороне Москвы во
    время Великой Отечественной войны.
    Первые книги Марка Семёновича Ефетова отметил
    А. А. Фадеев, который писал: "Ефетов пишет о простых, рядовых
    советских людях. Его тема - рождение человека-работника,
    рождение новых человеческих отношений в обществе, семье,
    труде, войне..." Далее А. А. Фадеев отмечает: "В манере автора
    есть простота, мягкость, а главное - чувствуется любовь автора
    к своим героям".
    Человек-работник был и остался любимым героем книг
    М. Ефетова. За книгу о работниках железнодорожного транспорта
    писателю присвоено звание Почётного железнодорожника.
    В этом году старейшему детскому писателю Марку Семёновичу
    Ефетову исполняется семьдесят пять лет. К этой дате и
    приурочено издание этой книги, которая открывается
    автобиографической повестью "Тельняшка - моряцкая рубашка".
    Т Е Л Ь Н Я Ш К А - М О Р Я Ц К А Я Р У Б А Ш К А
    МУСЬКА
    Наша семья состояла из четырёх человек: мои родители и я с сестрёнкой Муськой. Полное имя у неё было Мария, но называли её Муськой. Была она самой честной девочкой на свете, которую я когда-либо знал. Не подумайте только, что я так говорю, потому что это моя родная сестра. Так оно по правде было. Я знал много честных людей, а всё равно честнее Муськи никого не было. И упрямая она была, ужас какая упрямая!
    Муська почти на три года моложе меня. Когда мне стукнуло двенадцать, ей только ещё исполнилось девять. Как говорится, от горшка два вершка. Но Муська умела плавать, когда ей ещё девяти не было. Читать не умела, а плавала. Поверите: руки как спички, на спине лопатки торчат; худущая, маленькая, а бултыхается, и не как-нибудь, а вразмашку, как настоящий матрос. И как же она высмеивала меня за то, что я не умел плавать! Одно было спасение, что я с Муськой редко попадал вместе на море. Она ходила с девчонками, с малышнёй всякой, а я уже в школе учился и купался с ребятами из нашего класса.
    Тогда я вырос на целую голову выше Муськи. В первых классах я тоже худущий был. Хоть рёбра пересчитывай. Ну, в те-то годы худой человек не казался редкостью, потому что тогда была голодуха. Мне почти каждую ночь один и тот же сон снился. Будто сижу я за столом, а на нём всякая еда. И мне даже запахи снились - свежего хлеба из булочной Криади, что была на нашей улице. А то ещё снился запах жареной рыбы. Хлеб передо мной, рыба тут же чуть дымится, а я во сне тянусь рукой и не могу дотянуться.
    Муська говорила, что я похож на голодающего индуса. Надо же такое придумать! И откуда она знала про голодающих индусов? Был я, правда, чёрный. Мы же голышом сидели на берегу, рыбу ловили. Поймаем - есть обед. Потому летом мы почти целый день проводили на море. Я у моря сидел, а глубокой воды боялся. У берега на живот лягу, руками в песчаное дно упрусь, а ногами бултыхаюсь. Будто плаваю. Но это так только - фасон один, обман, если по правде сказать. И самое обидное, что плавать я умел иногда на неглубоком месте плавал, а вот на глубине боялся. Как почувствую, что под ногами дна нет, обратно плыву. Стыдно, но так оно и было.
    Научил меня плавать отец. Думаете, что-нибудь там показывал и рассказывал, как надо плавать? Нет, ничуть не бывало.
    Об отце я потом расскажу. Он всю жизнь провёл на море и у моря. Ему, можно сказать, что вода, что суша - всё равно. Он в гавани купался прямо с причала. Пятнадцать метров глубина. Дна не видно. Пароходы океанские причаливают. Даже в ясный день, когда полный штиль и даже лёгкой ряби на воде нет и каждая рыбёшка на глазах, а море всё равно бездонным кажется. И вот отец меня с такого причала скинул прямо в воду. Не верите? И мама не верила, когда мы с отцом домой пришли и я ещё в дверях закричал:
    - Мама, я плаваю!
    Да, нахлебался я тогда солёной воды. Будь здоров! Вода попала мне и в рот, и в нос и в самый желудок просочилась. Она ничуть не вкуснее горькой английской соли, если её кто-нибудь пил и знает, что это за прелесть.
    А с плаванием произошло вот как. Я стоял в трусах рядом с отцом и ничего не подозревал. Вдруг он меня в воду столкнул и сам за мной прыгнул.
    Я бью по воде руками и ногами, кашляю, вытягиваю шею, чтобы не захлебнуться. Но главное - кричать-то я не могу: раскрою рот - вода туда натечёт. А отец вокруг меня плавает, руками загребает и говорит:
    - Смотри. Вот так... Теперь так... Давай, давай - не робей! Вот теперь у тебя уже получается. Держишься хорошо. Молодец! Быть тебе пловцом, молодец.
    И смеётся.
    А я знаете какой: если меня хвалят, я лучше делаю. Я тогда тоже смеялся - от радости, что выучился наконец плавать. И с тех пор я начал воспитывать в себе волю и характер. Мне очень хотелось стать таким, каким был отец. Он всегда говорил мне, что решить что-нибудь - самое простое. Например, решить, что буду по утрам вставать сам, а не ждать, пока с меня сдёрнут одеяло. А вот сделать, как решил, не отступив ни на шаг, оказывается, самое трудное.
    Помню разговор отца с матерью, когда заболела сестрёнка. Муська кашляла тогда ужас как.
    Мама сказала отцу:
    - Ты в комнате не кури.
    - Не буду, - сказал отец, а потом забыл и закурил.
    Муська сразу же закашлялась. Мама только посмотрела на отца. А он загасил свою папиросу, ещё только начатую, и сказал:
    - Брошу курить. Совсем брошу.
    - Не сможешь, - сказала мама.
    - Брошу! - Отец взял со стола пачку папирос и засунул в карман.
    Мама сказала:
    - Зачем прячешь в карман? Раз перестал курить, выбрось папиросы совсем.
    - Нет, не выброшу. В порту знают же, что я курю, попросят угостить папиросой, что я скажу? Вчера-то курил. Тут в пачке шестнадцать штук. За эти дни, пока раздам папиросы, все узнают, что я не курю. А то может некрасиво получиться.
    Да, он целую неделю носил в кармане пачку папирос, пока не раздал все до самой последней. А сам ни разу не закурил. Хотя до этого курил много лет. Столько лет, что даже страшно подумать. Меня ещё на свете не было, а он уже курил.
    Я спрашивал отца:
    - А тебе трудно было не курить и знать, что папиросы тут, в кармане?
    - Трудно.
    - Ну, тогда выбросил бы их. Всё-таки легче стало бы.
    - А я не думал, что мне будет легко, когда бросал курить. Если ты на что-нибудь решился и будешь надеяться, что будет легко, ничего не осилишь. Надо сразу знать, что будет трудно. Понял?
    Нет, я тогда не совсем понял. Потом, когда старше стал, до меня, как говорится, дошло.
    КАК НЕ ЗАИКАТЬСЯ
    Жаль, что вы не знали моего отца и теперь уже не узнаете. Я вот написал сейчас, как отец меня плавать научил, вспомнил его, и сердце будто защемило. Он меня и болеть отучил, когда не надо, то есть когда это не настоящая болезнь, а так только. Расскажу всё, как было. Когда Муська в тот раз, о котором я уже говорил, заболела - кашляла, мама сказала, что это потому, что у нас нет топлива, в комнате холодно и все простужаются. Прошёл день, и я чувствую, что тоже простудился, потому что топлива нет. Муська кашляет, и мне кашлять хочется. Я только разок сделаю так: "кхе-кхе", и смотришь, правда раскашлялся. Это только начать трудно. А потом кашлять совсем просто.
    Отец пришёл из порта, спрашивает меня:
    - Ты чего раскашлялся?
    А я говорю:
    - Топлива нет - вот и простужаемся. А завтра у нас письменная по русскому. Диктант, одним словом.
    Отец спрашивает:
    - Трусишь?
    - Что ты, - говорю, - я не боюсь. Ни капельки.
    В это время Муся закашлялась, ну и я тоже за ней. Отец подождал, пока тихо стало, и говорит:
    - Есть такая болезнь - бронхиальная астма. У разных больных она бывает от разных возбудителей: у одного - от морского воздуха, у другого от запаха цветов, а у третьего - от кошки.
    - Как так - от кошки? - спрашиваю.
    - Очень просто: придёт такой астматик в квартиру, где есть кошка, и сразу начинает кашлять и задыхаться - астма.
    Я, помню, рассмеялся:
    - Здорово! А от запаха мела или там чернил астма не бывает?
    - Нет, - говорит отец. - Если что-нибудь бывает от школьных запахов, эта болезнь по-другому называется.
    - Как же?
    - Лень. А вот астма, та действительно запахов разных боится. Один человек боялся душной комнаты. И вот в гостях он остался ночевать в такой душной комнате. Ночью стал задыхаться - астма. Встал с дивана, начал искать дверь - не нашёл. В темноте стулья опрокинул, заблудился среди перевёрнутой мебели в незнакомой комнате. И стал он ещё больше задыхаться. Что делать? Нащупал стекло в окне. Хотел окно раскрыть - не поддаётся. Тогда - бац! - разбил стекло, глубоко вздохнул и сразу же перестал задыхаться.
    - От воздуха? - спросил я.
    - Должно быть, - сказал отец. - Он же, человек этот, всегда задыхался в непроветренной комнате. Ну, а утром его разбудил хозяин квартиры и говорит: "Вы перевернули несколько стульев, я думаю, потому, что заблудились в темноте и не могли найти дверь. Но почему вы разбили дверцу моего книжного шкафа?.." Ты меня понял?
    Я и этого не понял. Но отец мне объяснил:
    - Ничем этот человек не был болен. Просто внушил себе, что задыхается, что у него астма. Ну конечно же, в книжном шкафу какой там чистый воздух! Такой же, как в комнате. А поди ж ты, решил человек, что это окно, что за окном чистый воздух, и сразу же перестал задыхаться. Так и с твоим кашлем. Муся больна - это правда, а тебе только кажется, что ты болен, потому что мама сказала о топливе.
    Вот от этих слов я и выздоровел.
    Как-то раз я рассказал отцу, что со мной на парте сидит мальчик Женька, который боится тёмной комнаты. Отец сказал, что от этого легко отделаться.
    - Как? - спросил я.
    - Очень просто. Вот он, этот твой Женя, идёт домой и видит, что в комнате светло - забыли свет погасить.
    - Зачем - забыли? Женины папа-мама для него нарочно не гасят. Они богатые - им денег не жалко.
    - Ну нарочно свет оставили. Хорошо. Женя, как войдёт, сам пусть сразу же погасит. И пусть в темноте постоит. Постоит-постоит - и привыкнет.
    Отец всему так учил. У нас во дворе был знакомый сапожный мастер, о котором я ещё много чего расскажу. Но пока что скажу только, что мастер этот был одно время заикой. Не сильным заикой, а таким, что, когда волнуется, не сразу слово выговорит. Время-то это было знаете какое гражданская война. Во дворе у нас часто бывали митинги. Там все вопросы решались: сажать ли жильцам нашего дома в садике картошку, рубить ли деревья на дрова, кому отдать квартиру буржуя, который сбежал?.. Много было всяких вопросов на этих митингах и много споров. Только мастер сапожного ремесла Емельян Петрович, хотя и был он человек заслуженный, никогда почти не выступал.
    И, бывало, решат что-нибудь не так, как ему хочется, он и говорит потом отцу:
    - Плохо решили. Надо бы мне выступить.
    А отец говорит:
    - Чего ж не выступил?
    - Да я же заика. Стесняюсь. Раньше, на фронте, бывало, когда нужно было, всегда выступал.
    - Ты, Емельян, не стесняйся. Говори - и всё тут. Запнёшься подождут. Говори больше, пока не отвыкнешь заикаться.
    Вскоре у нас в городе случилось безвластие. Иностранные войска ушли. Много у нас было всяких иностранных войск, как их теперь называют интервентов. Интервенты, значит, ушли, а Красная гвардия (так тогда Красную Армию называли) ещё город не заняла. Ну и пошли по городу бандиты хозяйничать. Много тогда было бандитов этих. Вот у нас во дворе митинг и собрался. Как организовать самооборону? Кому дежурить? Какое оружие выставить? В общем, вопросы тогда были военные. По ним Емельян Петрович самый специалист. А было это как раз после разговора отца с этим знаменитым мастером о заикании. Вот на этом митинге дядя Емельян и выступил. Военное дело он знал не хуже своего сапожного мастерства, потому что воевал пять лет - с тысяча девятьсот четырнадцатого года. Выступил, значит, и всё рассказал: как посты расставлять, чем вооружить, кого в командиры, кого связным. Обо всём говорил и, в общем, довольно гладко, почти без запинки. Только в одном месте его перебил жилец Птица. Это у него фамилия такая.
    Емельян Петрович сразу же ему:
    - Вы, мил человек, меня не перебивайте. Я заика, сбиться могу. Вам же хуже будет - дольше слушать придётся, как я начну спотыкаться языком, совсем в словах заплутаюсь.
    Больше его не перебивали.
    С тех пор Емельян Петрович стал заикаться всё меньше и меньше. Сейчас он совсем не заикается...
    Отец мой любил говорить: клин клином вышибают. Это он меня научил холода не бояться. Как утром проснусь, сразу одеяло сбрасывать и с кровати вскакивать. И Муська так же делала. Я знаю: многие из нашего класса под одеялом одевались. Топлива тогда, правда, не было. Но вы, может, и не поверите, что те, кто под одеялом одевались, чаще всего школу пропускали из-за простуды. А Муська один раз только болела бронхитом. И потому, что полдня в очереди стояла за хлебом и ни за что не хотела, чтобы мама её сменила. Я в школе был, отец на работе. Ну и дома, конечно, топлива не было - холодно. Беда с этими упрямыми девчонками. Если упрямая, так уж такая, что рассказать - не поверят. Она же, Муська, ещё только косые палочки в тетради рисовала, а уже говорила: "Я буду учительницей". Ну не смешно? Такая кнопка - и вдруг учи-тель-ни-ца! Надо же такое придумать.
    ХОРОШО!
    Дом, где я жил, был знаменит на весь город.
    Дом был большой, и народищу в нём было жуть как много - как в маленьком городе. Наш дом можно было бы назвать городом мастеров. Самые что ни на есть лучшие мастера жили в нашем доме.
    К нам приходили люди из порта - грузчики в широких блузах, совсем таких, в какой на картине писатель Лев Толстой. Бывали у нас и матросы. Они носили брюки-клёш. Что значит это слово, я не знал, но о брюках таких мечтал; они даже снились мне.
    Брюки-клёш туго затянуты в поясе, они как бы облепляют бёдра, но ниже колен расширяются вроде колокола. А совсем внизу, у ботинок, клёши эти так широки, что ботинок не видно. И вот, когда у человека руки и грудь обтянуты полосатой тельняшкой, а над ботинками болтаются брюки-клёш, сразу видно - моряк.
    В нашем доме бывали и франты, как в те времена называли стиляг. Они носили брюки-дудочки - узкие-узкие. И короткие. До щиколотки.
    Рыбаки приходили в высоких сапогах. Я видел такие же на картинках в книге "Три мушкетёра". И капитаны пиратских кораблей были в сапогах с раструбами. Ох и любил же я читать книги про пиратов!
    Разный народ бывал в нашем доме. И многим из них я давал справки, как пройти к мастеру. Однажды меня спросили о том, о чём часто спрашивали:
    - Мальчик, не знаешь, где Емельян Петрович?
    - Ушёл за булками в булочную Криади, скоро придёт.
    - Хорошо.
    Это сказал мне худой, сутулый человек в красной рубашке-косоворотке и в картузе с лаковым козырьком. Такие картузы носят рабочие на мыловарне и на паровой мельнице. Только этого долговязого я знал - он не рабочий, просто подделывается под рабочего. До революции сам имел завод, где варил мыло. И был председателем купеческого клуба. Раньше, до революции, был такой клуб, где одни только купцы собирались. А теперь этот человек работает на "Красном мыловаре" и называется красным специалистом. Он из той породы людей, что будут с тобой разговаривать, только если им от тебя что-нибудь нужно.
    Я учусь в школе с его сыном Женькой. Тем самым, что боится тёмной комнаты. Сын мало похож на отца: у Жени такие толстые щёки, что их видно со спины из-за ушей. Ушами этими Женя умеет двигать. Вы не пробовали двигать ушами? Спорим - не получится. А Женя умел. Я каждый раз, как увижу, покатываюсь со смеху. Я даже один раз мечтал, как это мы с ребятами из класса захватим военный корабль, который стоит на рейде и угрожает Красной гвардии. Подъедем туда, к тому кораблю, на лодке под видом фокусников. Женька начнёт ушами шевелить - умора. Команда корабля высыплет на палубу - матросы и офицеры, - все будут покатываться со смеху. А мы тем временем захватим корабль.
    Я очень любил разное такое себе представлять.
    Только ничего не вышло. Во-первых, Женя заявил, что он не будет захватывать этот военный корабль. А потом он нарочно шевелил ушами, когда я отвечал у доски, и я не мог не рассмеяться.
    Что говорить! Из-за того, что я смеялся, у меня на том уроке были неприятности, а Женька только радовался. С тех пор я старался с ним не водиться.
    Отец Жени, Илья Григорьевич, прекрасно меня знает. Но он не хочет унизить себя тем, чтобы назвать меня по имени или по фамилии и этим показать, что знаком с сыном какого-то портовика. Мог бы, буржуй усатый, спасибо сказать, когда я ему объяснил, где Емельян Петрович, зачем пошёл, когда придёт. А он вместо этого:
    - Хорошо!
    - Нет, Илья Григорьевич, плохо!
    А, что говорить, я знаю, что, когда рабочие на мыловарне заходят к нему в кабинет и говорят: "Доброе утро" или "Здравствуйте", он тоже отвечает им, как мне ответил: "Хорошо". Это вместо "доброго утра". Смех.
    Ну и пусть себе важничает. Всё равно он, Илья Григорьевич Ежин, ждёт Емельяна Петровича, а не дядя Емельян ждёт его, бывшего буржуя, а сейчас красного специалиста.
    "Красный, - думаю я. - У нас таких красных называют "редиска". Они же только снаружи красные, а внутри белые, как редиска".
    Вот и Емельян Петрович. Он невысокий, или, как говорят, невидный. Низенький. Рыженький. Плечи узкие. Брови и ресницы как пшеница. И лицо такое же - желтоватое. Я знаю, что Емельяну Петровичу много лет - он в гражданской войне вместе с сыном у Будённого воевал. Сын погиб у него на глазах, а дядя Емельян вот прихрамывает. Ранен. Не был бы ранен и контужен, с комиссаром Шмельковым работал бы. Факт.
    Вот рядом с Емельяном Петровичем идёт дама. Высокая. Шляпа с птицей на полях. Птица, конечно, не живая, искусственная. Но не из маленьких. Дама заглядывает Емельяну Петровичу в глаза и, видно, просит его о чём-то - унижается.
    Вот и Ежин пошёл им навстречу. Усы расправил. Улыбается. Руки раскрыл. Можно подумать, что он дядю Емельяна обнять хочет. Я слышу, как Ежин говорит ему:
    - Молодой человек, а я к вам!
    Я знаю, что Емельян Петрович старый. А по виду не определишь. Ему часто говорят "молодой человек". Особенно когда перед ним заискивают. Он ведь нужен всем: все люди ходят по земле. У всех людей на ногах ботинки, туфли или сапоги. А Емельян Петрович - сапожник. Лучший мастер в нашем городе. Он тоже любит слово "хорошо". Отделает пару обуви, возьмёт в две вытянутые руки по ботинку, прищурится, посмотрит и скажет: "Хорошо!"
    Бывают дни, когда у дяди Емельяна плохое настроение. Это случается, если нет работы. Но теперь так не бывает. Я видел Емельяна Петровича в плохом настроении только один раз - сразу же после войны, когда совсем не из чего было шить ботинки. Дядя Емельян был тогда ужас как разлохмачен: голова его походила на хризантему. Честное слово, не преувеличиваю! А теперь он гладко так причёсан, будто только что вышел из парикмахерской Канаревского. Об этом парикмахере я ещё расскажу.
    Сидит дядя Емельян со своей работой у самого окошка, а окошко это на уровне тротуара. Мне его хорошо видно, особенно его причёску. И сколько раз я видел, как он кончал работу и говорил это своё "хорошо!". В это время мне даже казалось, что он очень красивый. Увидев, что дядя Емельян сделал работу и сам её с удовольствием принял, я уже не уходил, а поджидал его на улице. Он никогда сразу же за вторую работу не принимался. Снимет передник, умоется в тазу и щёткой пригладит и без того гладкие волосы. Потом наденет рубашку, галстук-бабочку, суконные брюки, отутюженные, точно они из жести, очень жёлтые блестящие ботинки и обязательно выйдет на улицу. Гуляет от угла до угла. И я с ним. Я знаю, о чём с ним говорить.
    Один раз спросил его о сапожных гвоздях:
    - Дядя Емельян, а почему, когда вы работаете, у вас полный рот гвоздей?
    - Не гвозди это, а шпильки, - говорит Емельян Петрович. - Ты же не с плотником разговариваешь, а с мастером обувного дела. Понятно?
    - Понятно, дядя Емельян. А почему?
    - Потому, мил человек, что настоящая деревянная шпилька влажности требует. Сухая, та в ботинке не удержится, а влажная - будь здоров, не выскочит. Понятно?
    У дяди Емельяна я любил больше всего выворотки выворачивать. Теперь их называют тапочки. А в те времена - выворотки, другого им названия не было. Шьёшь такие туфли на колодке. Некрасивые они: серые, обратная сторона кожи лохматая, корявая - жуть. С непривычки - тяжело. Бывало, щетиной палец наколешь и взвизгнешь:
    - Ой!
    - Что - ой?
    - Накололся.
    - Не беда: свои иголки для ежа не колки. Шей - не робей.
    Я шью. Потом, как сошью, сниму колодку, выверну неизвестно что сырьё какое-то, одно слово - полуфабрикат, заготовка. И вдруг - туфли. Готовые. Великолепные. Чуть только тряпкой протрёшь - заблестят. Сам их сделал. И сам же удивляюсь. И говорю - не подумайте, что от хвастовства от неожиданности:
    - Вот здорово!
    - Подходяще, - говорит Емельян Петрович.
    Вообще нет для него ничего дороже, чем о своей сапожницкой работе поговорить. Я всегда с ним этот разговор поддерживаю. К примеру, спрашиваю его:
    - Дядя Емельян, достали вы сегодня хорошую щетину?
    - Э, - махнёт он рукой, - не щетина, а кручина. Щетина, скажу я тебе, в нашем деле главное. Как смычок у скрипача. Шьёшь и поёшь. Идёт легко не наколешься. Дратва, мил человек, при хорошей щетине сама стежок делает...
    Вы-то и не знаете, должно быть, что такое сапожная щетина. Она вместо иголки служит. Щетину вплетают в дратву - в толстую такую сапожную нитку, - и она как бы становится острым концом этой дратвы. Это очень удобно. Я ведь многому научился у дяди Емельяна. Дратву вощить так, что она как струна делается. Сухой, корявый кусок кожи так отмочить и отбить потом молотком, что кожа эта затем ложится гладкой подмёткой, как приклеенная. Но больше всего я любил новый ботинок с колодки снимать.
    Только надо вам знать, что у настоящего сапожника, или, как говорил дядя Емельян, башмачника, просто так ботинок на колодке не бывает. Прежде чем на колодку натягивать заготовку, башмачник пятку и носок чуть припудрит, только не пудрой, а таким белым скрипучим порошком - тальком.
    И как же тогда здорово колодку эту вынимать. Туго сидит, а выскакивает как намыленная.
    А всё - тальк этот.
    Была заготовка как тряпица: куски кожи, гвозди, то есть шпильки, дратва. А получилось такое красивое, великолепное. И я тоже гладил такой упругий блестящий ботинок и говорил:
    - Хорошо!
    Хотя моего-то труда в нём было ни на грош. Сработал этот ботинок Емельян Петрович...
    Вот он сейчас, я слышу, разговаривает с Ежиным.
    Илья Григорьевич заворачивает пару ботинок и говорит:
    - Это дорого.
    Дядя Емельян молчит.
    Ежин спрашивает:
    - Может, дешевле возьмёте?
    Емельян Петрович молчит.
    - Что ж вы молчите? - кричит Ежин, и усы у него при этом топорщатся.
    - Д-до свидания! - говорит дядя Емельян, чуть только заикнувшись.
    - А деньги? - спрашивает Ежин.
    - Коли так, денег не надо. Спасибо.
    - Что значит "коли так"? За что спасибо?
    - Если с торговлей, не нужно. Спасибо за ботинки. Хорошо получились. Приятно было шить. Кожа мягкая, и приклад хороший. Хорошо.
    - Как хотите, - говорит Ежин, - дело хозяйское.
    И уходит, не заплатив. Жмот!
    Деньги! Не взял Емельян Петрович денег. Не вернул Ежина. А ведь дядя Емельян из-за денег чуть было не сел в тюрьму. Собственно говоря, угодить в тюрьму мог, скорее всего, Ежин. Вот как это было.
    "СКОРО ВОЙНА КОНЧИТСЯ?"
    В том году мы ещё носили колотушки. Это были такие сандалии из дерева. Каждая сандалия из двух кусков дерева, соединённых на сгибе маленьким кусочком кожи. Идёшь по улице и только слышишь: стук-стук, клац-клац, стук-стук.
    Это было время слова "вместо". Вместо ботинок - колотушки. Вместо хлеба - лепёшки, замешанные на чёрной муке и перемолотой древесной коре. Вместо дров и угля - кизяки, прессованный и высушенный навоз, а то и кукурузные кочерыжки. Вместо электрической лампочки - коптилки. Такие коптилки были тогда во всех домах. Штука немудрая: фитилёк в маленькой баночке, наполненной лампадным маслом.
    Как-то зимой я бежал в школу. Бежал не потому, что опаздывал, а чтобы согреться. В феврале дело было. Я заметил, что, если не поешь досыта, всегда холодно. Ну и одежда, надо сказать, тоже была у меня узковатая. Снизу коротко, а рукава наставлены и от этого как дудочки. Может быть, и от этого холодно было.
    Пробежал я квартал, завернул за угол и чуть было не сшиб парнишку. Самого от земли еле видно, а ботинки большие, должно быть отцовские, и сам женским платком перевязан крест-накрест.
    - Я тебя не ушиб? - спрашиваю.
    - Не.
    Тут я замечаю, что глаза у парня громаднющие. Может быть, это мне так показалось, потому что личико у него худое-худое, белое, а губы, будто их чернилами накрасили, - фиолетовые. Парнишка этот взялся за мой длинный надтачанный рукав и держится. А в это время по мостовой конный разъезд проскакал на рысях. Копыта цокают, аж искры летят. Верховые к коням пригнулись, только коротенькие винтовки за спиной мотаются. Я знаю эти винтовки, а точнее сказать, карабины - французские. А скакали это бандиты. Разноцветные тогда были бандиты, с которыми Красная гвардия воевала. Главных бандитов называли "белыми". Но были ещё и "зелёные". Всех цветов я не припомню.
    Бандиты проскакали, а малец этот меня за руку дёргает:
    - Дяденька!
    Это я-то - дяденька. Третий класс школы. Выдумает тоже.
    - Чего тебе, малый?
    - Скоро, дяденька, война кончится?
    - А тебе зачем?
    - Маманя сказала, что, как война кончится, папка вернётся и булку привезёт. Белую. А ты белую булку видел?
    Ну что ему, малышу такому, сказать? Видел - не видел. Сунул ему поскорее лепёшку, что мне мама в школу дала, и побежал. Не люблю, когда, как у девчонки всё равно, в глазах вдруг защиплет. Стыд один. Я этого малыша часто вспоминал. А разве он один был?
    Когда война кончится? Как будто я мог на это ответить. Я сам об этом сколько раз отца спрашивал. Самому хотелось и поесть и согреться. Хотя у нас куда лучше было, чем у того малыша: отец с нами и работает. Паёк какой-никакой, а получает. Рыбы наловит - тоже еда неплохая. От орудийной стрельбы стёкла в окне вылетят, отец фанерой забьёт. Отец - он всё умел, всё мог. А на мой вопрос, когда война кончится, у него всегда один ответ был:
    - Когда беляков и всю нечисть в море скинут, тогда и кончится.
    К этому делу и шло...
    Уже проскакали по улицам нашего города на приземистых лошадёнках красногвардейцы в островерхих шапках-будёновках. Теперь мама не вскакивала по ночам, заслышав на лестнице шаги, и не говорила отцу: "Не за тобой ли, господи!"
    В нашем городе уже кое-где вместо коптилок загорелись электрические лампочки. А там дым пошёл из больших труб: заводы заработали.
    Но вот на обувной фабрике никак не могли пустить в ход одну машину. Хоть убей, не получалось. Машина заграничная, запасных частей к ней не было. А снаряд с вражеского броненосца угодил прямо в цех Обувки. (Так мы промеж себя называли обувную фабрику.)
    Что делать?
    Рабочие ходят по кафельному полу цеха и стучат колотушками: стук-стук, клац-клац. Осень. Зима на носу. По снегу в школу в деревяшках не пойдёшь. Нужны ботинки и детям и взрослым.
    Вот тогда в газете появилось большое объявление:
    КОНКУРС
    Государственная обувная фабрика призывала всех желающих испробовать свои силы, а вернее говоря, свою сообразительность - сделать такое изобретение, чтобы заработала главная машина, которая шьёт ботинки. Кто это сделает, тому премия - десять тысяч. Мне об этом сказал в школе Женя Ежин.
    Он показал газету и предложил:
    - Давай изобретём машину для Обувки. Десять тысяч. Деньжищи!
    Женя зажмурился и мотнул головой:
    - Давай! Денег - вагон и маленькая тележка. Давай! По рукам!
    Я спросил:
    - Зачем нам столько денег?
    - Как - зачем? Наймём студентов, чтобы они за нас уроки делали. Это раз. Купим у спекулянтов золота и бриллиантов. Это - два. И главное удобство, ты подумай, - никогда работать не будем. Сказочная жизнь!.. Потом...
    - А машину как починить? - спросил я.
    - "Как-как"! Ты же учился у Емельяна Петровича шить ботинки! Учился! А он самый лучший мастер в городе. Любые туфли или сапоги сделает, хоть на выставку. Он всё знает. Спроси. Разузнай. Потом бегом на Обувку.
    - А Емельян?
    - Что - Емельян?
    - Как - что?! Ты, Женька, больно хитрый. Если Емельян Петрович может машину починить, то сам он её и починит. Нужны мы ему очень!
    Женя хлопнул себя по лбу:
    - Дурья твоя башка! Зачем же ему машину чинить, чтобы она нашила ботинок на весь город и у него заказчиков отбила? Где ему выгода? Он же эти десять тысяч у себя заработает. У него от заказчиков отбоя нет.
    - Да, - сказал я, - от заказчиков отбоя нет.
    - Ну, понял теперь? Так давай чини машину, бери десять тысяч - и, чур, пополам. Денег будет вагон и маленькая тележка. По рукам, а?
    Жене я ничего тогда не сказал, но к дяде Емельяну пошёл. Хотел рассказать ему о конкурсе. Только на его двери увидел петушка. Это у него такой самодельный замок был - железный петушок.
    Заходил я и поздно вечером, после уроков. Мы тогда в три смены занимались и домой приходили, когда уже спать пора. Так вот и вечером петушок был на двери, и утром.
    Что случилось? Никогда Емельян Петрович так надолго не отлучался. Заказчики целый день ходят - всё мастера спрашивают. Я не знаю, что им отвечать. Вот беда! Но вышло, что никакой беды не было. Оказывается, дядя Емельян день, ночь и ещё день провел на Обувке. Он там к этой самой машине приспособление придумывал. И придумал. И десять тысяч получил. Новенькими деньгами.
    А деньги в те времена, надо сказать, были нехитрые. Бывали даже такие, что их на длину мерили. На большом листе бумаги напечатаны квадратиками деньги, как теперь почтовые марки печатают. Только те деньги были размером побольше марок и без зубчиков. Ножницами половину денег отрежут и идут с ними на базар. Назывались эти деньги "керенками". А Емельян Петрович получил другие деньги - наши, советские. Но и они не так уж хорошо были напечатаны, и бумаги-то хорошей в те времена не было. Сложены были деньги бумажка к бумажке. Номер за номером. Чуть липкие от краски и краской же пахнут. Положим, на одной десятирублёвке напечатано КИ 794228, и на следующей обязательно КИ 794229...
    Деньги эти были в пачках, как кирпичики. Дядя Емельян мне их показывал. Кирпичи из денег твёрдые и тяжёлые. Только гнутся. И обёртка при этом лопается.
    Теперь на Обувке задымили трубы. А вскорости отец принёс мне новые ботинки. Как раз вовремя: назавтра выпал первый снег, и без ботинок я бы не смог из дому выйти.
    Все школьники нашего города получили по паре ботинок. Потом фабрика стала выпускать обувь для взрослых.
    ДЕНЬГИ
    У Емельяна Петровича заказчиков поубавилось. В городе начали открывать магазины. И то, что раньше можно было достать только у спекулянтов - на рынке или в тёмных подворотнях из-под полы, - теперь продавалось в магазинах. И стало теперь проще купить новые ботинки, чем чинить старые.
    Но Емельян Петрович без дела не сидел. Когда не было заказов по сапожной части, мастерил что-нибудь - изобретал. Опустят ему в ящик на двери газету или письмо, и сразу же у него над столом флажок выскакивает. А на флажке красной краской написано: "Почта".
    Я очень любил изобретения дяди Емельяна. Но самым интересным казалась мне его денежная машина.
    Десять тысяч премии он, как известно, получил десятирублёвыми бумажками... Тысячу десятирублёвок. И все новенькие.
    Часть этих денег Емельян Петрович истратил, а для оставшихся построил станочек, в который и заложил все свои новые десятирублёвки.
    Тут надо сказать, что любое своё изобретение дядя Емельян любил, как он говорил, оформить. Рамку ли сделает, замок на двери, тросточку обязательно с выдумкой. Чтобы красиво было и как-то по-особенному, на другие такие же вещи не похоже.
    Вот так он сделал и этот денежный станочек. Со стороны глядя - хитрая машина: рычажки всякие, ручки да кнопочки. А станочек этот был такой: крутануть разок ручку - и выскакивает новенькая десятирублёвка. А взамен, чтобы уровень бумажек не снижался, надо опустить в щель такой же, как деньги, листок чистой белой бумаги. Сколько раз я видел, как утром, собираясь на рынок или в магазин, дядя Емельян крутанёт пару раз ручку, выскочившие деньги засунет в карман и скажет:
    - Хорошо машина работает.
    Он и мне позволял иногда крутить ручку денежной машины. Мне это очень нравилось. И один раз он сказал:
    - Приходи завтра. Я пойду в магазин пальто себе на зиму покупать. Накрутишь мне денег из машины.
    Назавтра к нему зашёл как раз Женькин отец, Илья Григорьевич Ежин. Он-то и увидел, как я ручку кручу, чистую бумагу подкладываю, а Емельян Петрович новые десятирублёвки подбирает. Они ему прямо в руки летят.
    Ежин расправил усы, кашлянул:
    - Изобретаете, Емельян Петрович?
    - Помаленьку. Наше дело такое - мастеровое.
    - Д-да. Ловко придумано. А ну, малый, крутани ещё разок.
    - Чего ему крутить, - сказал дядя Емельян. - Две сотни он мне выкинул. Хватит. Сегодня больше не надо.
    - А поглядеть можно? - спросил Ежин, а сам уже тут как тут у самой машины: чистые листки бумаги щупает, в машину закладывает, охает, кряхтит.
    - Смотрите, смотрите, - говорит Емельян Петрович. - Только руками не трогайте. Штука тонкая, сломаться может.
    - А она не портится?
    - Пока не случалось.
    - Ну я вас прошу, дорогой Емельян Петрович, скажите мальчику, чтобы крутанул ещё разочек. Вам же лишняя десятка не помешает. Завтра же у вас расходы будут? Какая вам разница! Прошу вас!
    - Крутани, мил человек, - говорит мне дядя Емельян. - Только бумажку подложить не забудь, а то десятка не выскочит.
    Я вижу всё это, стараюсь не смеяться, а щёки сами так и пляшут, рот растягивается - сдержаться тяжело. Но держусь.
    Опускаю в щель бумажку, кручу ручку - и прямо в протянутые руки Ежина вылетает, как птица, десятирублёвка.
    Ежин оглядывается, делает шаг назад, плюхается на стул, снимает картузик и вытирает лоб. Он у него мокрый.
    - Д-да, здорово сработано.
    - Как есть ничего мудрёного... - говорит дядя Емельян. - Вы с ботинками? Простите, сейчас не чиню. На углу коопремонт открылся. От обувной фабрики. У них машина подмётки пришивает. Не оторвутся. Сам им машину эту чинил. Сходите.
    Я слушаю этот разговор и понимаю, что дело не только в коопремонте, а в том, что Емельян Петрович ни за что не хочет работать на этого буржуя.
    Что с того, что он называется красным специалистом! Мы-то знаем, что он всё равно буржуй: изо всех сил старается так жить, чтобы другие на него работали, а он только загребал деньгу и копил рублик к рублику.
    Ежин молчит. Ему теперь не до ботинок. Ежину жарко, душно. Он делается каким-то лиловым, и всё лицо у него блестит. Будто только что из бани. Кряхтит, отдувается и сразу не говорит, а выкрикивает:
    - Продай!
    - Что вы сказали? - спрашивает дядя Емельян. - Вы, кажется, обратились к кому-то? С кем вы на "ты"?
    - Пусть мальчик выйдет.
    - А зачем? У меня секретов нет. Вы о чём-то просили меня? Так, кажется?
    - Да, да, именно так - просил...
    И Ежин говорит быстро-быстро. Каждый раз, когда он называет имя и отчество дяди Емельяна, обязательно прибавляет "дорогой". Ежин просит продать машину. Он даёт за неё десять тысяч, нет, потом набавляет двадцать. И потом просит принять у него долг за ботинки, которые Емельян Петрович чинил. Ежин говорит, что дяде Емельяну такая замечательная машина ни к чему. Он хотя и мастер, каких больше нет, но человек скромный, живёт в подвале, одна комнатка. Детей нет. У него, Ильи Григорьевича, сын Евгений! "Приятель вот этого чудесного мальчика". Ежин гладит меня при этом по голове.
    Говорит он очень долго. Умолкает на мгновение и снова говорит, говорит... Ударяет себя по лбу:
    - Да что я о скромности вашей только и веду речь! Ведь дело-то ещё в том, что вы, дорогой Емельян Петрович, чудесный мастер - артист своего дела. Продадите мне эту старую машину, а себе построите новую. Вам это ничего не стоит. А чистой бумаги в магазине Бумтреста сколько хотите. По рукам, а?
    Ну точь-в-точь как его сын Женя. Только тот толстый, а папа худой. И оба говорят: "По рукам, а?"
    - Нет, - сказал Емельян Петрович, - машина не продажная. Для себя, мил человек, сделал. - И махнул рукой в мою сторону: - Пошли!
    - Много дам!.. - кричал нам вдогонку уже на улице Ежин.
    А всё-таки он уговорил Емельяна Петровича продать денежную машину. Дядя Емельян согласился взять за неё двадцать тысяч и девяносто рублей.
    - Почему же вдруг такая цена не круглая? - удивился Илья Григорьевич.
    - Круглыми бывают только дураки, - сказал дядя Емельян.
    И я при этом вспомнил Женьку Ежина.
    Ежин полез в карман и достал бумажник, толстый, как общая тетрадь.
    - Погодите, - отодвинул его руку Емельян Петрович. - Девяносто рублей мне, а остальные в Госбанк на текущий счет номер семь - шестнадцать.
    - Что это значит: семь - шестнадцать? И что значит - остальные? Это же двадцать тысяч!
    - Двадцать. Семь - шестнадцать - номер текущего счёта.
    - Вашего?
    - Какая разница. Отнесите деньги в банк, напишите, что вносите на счёт семь - шестнадцать, принесёте мне квитанцию и забирайте машину.
    Да, должен вам сказать, что Ежин в тот день был какой-то совсем ненормальный. Мне это показалось, когда он первый раз крикнул: "Продай!"
    Наверное, таким голосом кричат психи. И глаза у него были совсем как у ненормального. Знаете, мне казалось, что своими глазами он видел только машину и только деньги. А что вокруг - это он совсем не видел и не слышал. Машина вроде бы светилась в его глазах, а вся комната и дядя Емельян со мной были как бы в густом тумане. Может же такое приключиться с человеком!
    Ежин подошёл к машине и тронул ручку:
    - Можно?
    - Крутите.
    Илья Григорьевич расправил усы, выпрямился, посмотрел на меня, как будто собрался нырнуть в воду, и крутанул ручку. А так как возле машины, кроме него, никого в это время не было, десятирублёвка выскочила, прошелестела по воздуху и с хрустом ударилась о стенку.
    Ежин бросился за бумажкой. Он упал на пол, схватил её двумя руками и, как мне показалось, дотронулся до бумаги губами. Ежин долго не двигался. Может быть, пять минут или десять.
    Дядя Емельян отвернулся и смотрел в окно, где вокруг большого чёрного котла, скрючившись, сидели и лежали три мальчика, чёрные от сажи, которая падала вокруг котла.
    А я видел в комнате, на полу, распластанные длинные, чуть кривые ноги, задравшийся пиджак, штрипки от подтяжек и затылок - красный затылок, по которому текли струйки пота.
    Илья Григорьевич медленно поднялся. Он показался мне совсем-совсем больным, хотя глаза его блестели. Но щёки были бледными, усы обвисли, и весь он как-то сгорбился.
    - На! - протянул он мне десятирублёвку. - На, мальчик, на счастье.
    Емельян Петрович отошёл от окна и взял из рук Ежина деньги:
    - Мальчику деньги ни к чему. Он их не заработал. И вам машина тоже пока не принадлежит. Понятно?
    - Конечно, понятно, - торопливо сказал Ежин. - Бегу в банк, дорогой Емельян Петрович. Я мигом. Вы, я надеюсь, никуда не отлучитесь. А то эти черти... - Он протянул руку в окно и глазами показал на машину.
    - О них не беспокойтесь, - сказал Емельян Петрович.
    - До скорого...
    Ежин вернулся через полчаса, отдал дяде Емельяну квитанцию, отсчитал девяносто рублей, один раз крутанул машину, ловко, прямо в воздухе, поймал вылетевшую десятирублёвку и ушел, широко расставляя ноги.
    БОИ НА УЛИЦАХ
    Мне часто приходилось пропускать школу. Бывало, что всю ночь не утихала пальба. Я не спал, смотрел, как в окне вспыхивали красные зарницы, слушал, как позванивало стекло, как летели с посвистом снаряды, чувствовал силу далёкого взрыва, подбрасывавшего меня даже тут, в кровати.
    Да, с тех времён неутихающей стрельбы я научился различать голоса снарядов и пушек. Они ведь совсем разные, голоса эти. Выстрел, свист, взрыв и потом как бы шипение:
    - Шрапнель!
    Я лежал под одеялом и как бы экзаменовал себя после каждого выстрела:
    - Трёхдюймовка жахнула!
    - Бризантный снаряд завыл.
    - А это ухнула гаубица.
    Война, артобстрел, бой были не где-то там, на фронте, а здесь же, за окном, в нашем городе, на нашей улице. И стреляли почему-то особенно сильно по ночам. В такие ночи если я и засыпал, то и во сне слышал сигнал кавалерийской атаки и зычную команду: "По коням!"
    И виделось мне, что я мчусь на горячем коне, с саблей в руках, с большой красной звездой на матерчатом шлеме и рубаю врагов направо и налево.
    А утром, проснувшись и сбросив одеяло, я вскакивал и бежал на кухню. Мама стояла обычно у окна и смотрела на улицу из-за занавески. Да, я забыл сказать, что комната наша выходила окнами во двор, а кухня на улицу. Вот мама и смотрела, какая там сегодня власть.
    Как-то мама мне сказала:
    - Иди обратно. Сейчас же возвращайся в комнату. Ты в школу не пойдёшь.
    - Почему?
    Но мама не успела мне ответить. За неё сказал своё пулемёт: та-та, та-та...
    Мама отскочила от окна.
    - Ну, теперь ты понял? А папа пошёл в порт. Господи, когда всё это кончится? Сил моих больше нет. Иди сейчас же в комнату, слышишь?
    Да, таких дней было много.
    Вечером мы все трое - мама, Муся и я - ждали папу. Знаете, как обостряется слух, когда ждёшь? Часы тикают на стене, будто кузнец бьёт по наковальне. Собака тявкает, и ты уже вздрагиваешь. А шаги? Я через стенку узнавал по шагам на лестнице всех жильцов нашего дома.
    - Нет, это не отец.
    - И это не папа.
    - А это... Опять не он.
    И снова стрельба. Лучше бы он в это время не подходил к нашему кварталу. Ведь стреляют где-то совсем близко.
    Война вспахала асфальт перед нашим домом. Из дальнобойных орудий по городу били иностранные броненосцы. Пулемётной очередью "прошили" всю нашу улицу белогвардейцы. По тротуару скакали на мохноногих лошадках бандиты.
    Бывали недели, когда отец уходил в заградительный отряд и мы жили одни. Тогда я прислушивался к шагам на лестнице по-другому: не стучат ли сапоги, не идут ли к нам с обыском, чтобы арестовать отца. Я знал: белогвардейцы так делали - не будет отца, могут взять вместо него мать.
    Наш город, бывало, за один месяц трижды переходил из рук в руки. Иногда нас из школы не выпускали, хотя уроки уже кончились. А нельзя было: на улице очень близко стрельба. И на партах мы сидели по трое, четверо, потому что не разрешали занимать парты возле окон, чтобы не задело осколком или шальной пулей.
    Так было несколько лет - все годы, пока я учился в первых четырёх классах.
    Но вот кончилась гражданская война. Теперь уже снаряды не рвались на тротуарах, в классе можно было сидеть на всех партах, а дома не надо было прислушиваться к шагам на лестнице: кто идёт?
    Первой в нашем городе задымила Обувка, дала ток электростанция, и вот уже позвякивал на улице трамвай. А тротуар, вспаханный снарядами, оставался ещё таким, что на нём только ноги калечить. Особенно зимой - в гололедицу.
    Что асфальт! Люди - много тысяч людей - в одном только нашем городе были без крыши и без хлеба. Тысячи детей остались без родителей. У кого родителей убили, кто умер от голода или от сыпного тифа. И беспризорные дети жили прямо на улице, а к зиме, когда в городе начали чинить тротуары, переселились поближе к асфальтовым котлам. Асфальт варили на улицах в огромных котлах, величиной чуть ли не с газетный киоск. Для беспризорных эти котлы были домом. Когда котёл топился, они грелись возле него: когда остывал, залезали внутрь котла. И потому беспризорные, или, как их тогда называли, беспризорники, были чернее кочегаров. На их лицах, блестящих, как начищенный сапог, сверкали белизной только зубы и белки глаз.
    Я видел беспризорников не только на улице. Эти чёрные мальчики полуголые, иногда в одном только дырявом мешке, и то из-под угля, или в старом ватном одеяле - очень часто бывали во дворе нашей школы.
    ХРУМ-ХРУМ
    Здесь надо сказать несколько слов о моей учительнице Серафиме Петровне. Это была высокая женщина, широкоплечая, большерукая. Её шаги были слышны, чуть она входила в наш коридор - очень длинный. Я слышал, что Серафима Петровна была когда-то красивой, румяной и пышноволосой. Но я-то знал её только седой, в обвисшем, как на вешалке, платье и с такими глубокими морщинами на лице, будто оно помялось во сне и не разглаживается. А вот глаза у Серафимы Петровны были не усталые - ясные, светлые, блестящие. Чувствовались в них сила, воля, настойчивость. Только уж очень она была слаба - наша учительница: если ручку на пол уронит, кто поближе, вскакивал и ей подавал. Я заметил, что с некоторых пор она и ходить-то стала по-особенному, как старая-старая старуха, - всё норовила за что-нибудь придержаться: за стул, за парту или за классную доску.
    А один раз Серафима Петровна упала в обморок. В классе во время урока. У доски тогда отвечал Женя Ежин. Серафима Петровна ему сказала:
    - Напиши сложное предложение.
    - Не знаю, - сказал Женя. Он подмаргивал нам одним глазом, двигая ушами, и просил подсказать.
    Ему подсказывали, но всё разные предложения. Получался шум, каша, не разбери-поймёшь. И Женя стоял, широко расставив ноги, почёсывая толстую красную щёку, словно его комар укусил.
    Я вспомнил любимую поговорку отца: "На шпаргалке и подсказке, как на ходулях, подняться можешь высоко, а далеко уйти не сумеешь..."
    Серафима Петровна подошла к доске:
    - Ну, Евгений, что же ты? Это так просто. Например: "На улице холодно, но мороза ещё нет".
    - Сегодня был мороз, - сказал Женя. - Мама пельмени вынесла на балкон.
    Он подошёл к доске и начал писать: "На улице холодно..."
    Серафима Петровна вытерла платком лоб. Он был у неё весь в капельках. А щёки у неё стали вдруг красными и сразу же белыми.
    "Что это? - подумал я. - В классе так прохладно..."
    - Нет, нет. - Серафима Петровна стёрла то, что написал Женя. - Ты сам придумай предложение. Своё. Понял? А моё повторять не надо. Подумай.
    - Понял, - сказал Женя и написал: "Воровать выгодно, но опасно".
    Весь класс рассмеялся. А Серафима Петровна только чуть улыбнулась, протянула руку к стулу, но не дотянулась, вдруг как-то странно опустилась на пол, прислонилась к доске и совсем свалилась, закрыв глаза, будто вдруг заснула.
    - Умерла! - закричала какая-то девчонка.
    - Воды!
    - Скорее!..
    Женя был уже на своей парте. Он почему-то складывал учебники и тетради - наверное, собрался уходить.
    А мы - всем классом - были возле Серафимы Петровны. Но она уже открыла глаза, провела ладонью по лицу, словно умылась, и сказала:
    - Ничего. Прошло. Я встану.
    Мы подняли нашу учительницу, и в это время вошёл директор, за которым кто-то успел сбегать. Он взял Серафиму Петровну под руки и повёл с собой, а когда проходил мимо моей парты, я слышал, как сказал ей:
    - Вот вам и хрум-хрум.
    Разгадку этого непонятного слова мы узнали только на следующий день. Оказалось, что беспризорники ходили в наш школьный двор не просто так - их подкармливала Серафима Петровна. Из своего и без того маленького пайка она выносила им то хлеба полбуханки, то миску мамалыги - кукурузной каши, а как-то на днях трём беспризорным мальчикам, которые к ней пришли, вынесла три куска сахара. В те времена в нашем городе сахар был большой редкостью. Вместо него употребляли сахарин. Он продавался в порошочках, как лекарство. Одна крупинка на стакан - и кипяток сладкий. Но сладость эта была особенная - малоприятная. А сахар... Я помню, как впервые попробовал его вприкуску. Это была такая вкуснота, что я до сих пор забыть не могу.
    Из трёх беспризорных, что ходили во двор нашей школы, один был совсем маленький - лет семи-восьми, не больше.
    Он, должно быть, никогда в жизни не видел сахара и как откусил кусочек, так сразу же запрыгал на одной ноге и запел:
    - Хрум-хрум! Бум-бум! Хрум-хрум!
    Съел свой кусочек и стал просить:
    - Тётя, дай мне хрум-хрум. Ещё кусочек. Дай, тётя...
    И заплакал. Что с того, что был он беспризорником: жил без родителей, спал у котла, еду добывал сам себе - в мусорных ящиках, на свалках, где придётся. Одним словом, был совсем самостоятельным. Но был-то он ещё ребёнком. И плакал по-ребячьи - от всей души, навзрыд. Слёзы размазывали по лицу грязную копоть и стекали тёмными каплями на его босые, заросшие грязью ноги.
    У Серафимы Петровны не было больше сахара - ни кусочка. Она говорила об этом малышу, а тот плакал и плакал. Тогда она схватила его за руку и повела к себе. Всё это видели из своего окна наш директор и некоторые ученики. От них-то и стало всё известно нам.
    Серафима Петровна выкупала Хрум-Хрума в тазу, надела на него свою кофту, уложила спать, потом пошла к жене нашего директора и до глубокой ночи стучала на швейной машинке. Ведь у мальчика, кроме дырявого мешка, не было никакой одежды. Вот Серафима Петровна и шила ему - перешивала из всего, что у неё было, - бельё, куртку, брюки.
    Директор её спросил:
    - Оставите мальчика у себя?
    - Оставлю.
    - Чем кормить будете?
    - Поделимся.
    - Смотрите, Серафима Петровна, голод не тётка. Вам и так пайка не хватает.
    - Обойдётся, - сказала Серафима Петровна.
    "КАПИТАН, МОРЕ КОНЧИЛОСЬ!"
    Но вот не обошлось. Нашу учительницу увели с урока, вызвали к ней врача, и врач сказал:
    - Голодный обморок.
    Да, Серафима Петровна была из тех редких людей, которых хватает для всех, только не для себя. Она была учительницей, которая могла позвать своих учеников в морскую пучину или в жерло вулкана, и мы пошли бы за ней...
    Жена нашего директора хотела отвезти Хрум-Хрума в детский дом. Куда там! Не взяли. "У нас, - сказали в детском доме, - и так переполнено. Дети спят по двое на одной кровати".
    Обо всём этом мы узнали в школе, и вечером я рассказал дома. В тот день у отца была получка, и у нас был праздничный ужин: картошка с постным маслом, чай с сахаром и малай. Этот кукурузный малай был жёлтым и пушистым, как торт.
    Честно говоря, я давно ждал отцовскую получку. Мне нужны были деньги...
    В этом месте я на минуту остановлюсь, чтобы вы не подумали плохо: "Вот он какой! На отцовские деньги метил..." И всякое такое.
    Знаете ли вы, что такое чернила, сделанные из сажи? Уверен, что вам такими не приходилось писать. А мы в те годы писали только самодельными чернилами. Были, правда, у нас чернила не только из сажи, но и из луковой кожуры. Но я, право, не знаю, какие из них были лучше, а вернее, хуже. Бумага у нас была такая, что по нынешним временам её забраковали бы даже для обёртки. А мы писали на такой - толстой, грубой, с примесью древесины, того и гляди, можно было занозу схватить.
    Скажу ещё только про карандаши. Были они толстые и некрашеные: чуть начнёшь чинить, распадались на два желобка, а грифель вываливался. Мы эти карандаши обматывали нитками или проволокой.
    Что говорить, письменные принадлежности того времени могли бы составить чудесную витрину в музее - в школьном таком музее, если бы он существовал. Пошли бы вы в такой музей, посмотрели бы, чем и на чём мы тогда писали, и не стали бы меня обвинять в том, что я ждал отцовских денег - купить на базаре хороший карандаш или пузырёк настоящих чернил. Но вышло всё по-другому.
    После ужина отец достал из кармана деньги, дал их матери, а три десятирублёвки протянул мне.
    - На, - сказал он. - Завтра отнесёшь в банк, заполнишь там маленький бланк и сдашь тридцать рублей. Сумеешь?
    Я подумал, и мне стало не по себе. Понимаете, я многое мог: притащить два почти полных ведра воды из колонки, нарубить дрова, растопить печь мало ли что. А вот там, где была касса, деньги, уплата, сдача, - я не мог. Я же мечтал быть моряком, а не бухгалтером или кассиром. Но в тот раз в разговоре с отцом я понимал, что он испытывает мой характер. Он мне всегда говорил: трудно - значит, интересно. И ещё он любил поговорку: "Капитан, море кончилось!" Да вы-то и не знаете этот его рассказ о том, как на одном корабле поставили к штурвалу молодого матроса, а он не умел управлять судном, упёрся в берег и закричал: "Капитан, море кончилось!"
    И вот мой отец, когда я, не попробовав, сразу же говорил о чём-нибудь: "Не смогу", напоминал мне о том матросике - "Капитан, море кончилось!" Для матросика "море кончилось", когда надо было только повернуть штурвал и плыть в другую сторону. Возможностей впереди ведь было целое море.
    Отец всегда требовал от меня, пока я не испытал все возможности, не говорить "не могу". Биться до последнего. И нужное пытаться сделать, как он говорил, "через не могу".
    Я хорошо помнил обо всём этом. И хотя мне неохота было отправляться в банк, где много всяких окошечек, и разных бланков, и потом людей уйма, и все спешат, и будут тебе говорить: "Мальчик, не вертись под ногами", - и посылать от окошечка к окошечку, хотя всё это я себе так представил, что просто жуть, я всё ж таки сказал:
    - Сумею. А что писать на бланке?
    - Напишешь: счёт номер семь - шестнадцать. И всё.
    - Семь - шестнадцать! - воскликнул я. - Вот здорово. Я знаю этот счёт. Это счёт дяди Емельяна. У него там тысячи - на этом счёте.
    - Нет, - сказал отец, - это не счёт Емельяна Петровича. Семь шестнадцать - это счёт Общества помощи беспризорным. Это общество строит для детей интернаты, детей забирает с улицы, кормит, одевает, выводит в люди. Понял?..
    Я всё понял: отец бросает меня в банк, как он бросил меня в воду плыви, и всё. Знаете, с того самого раза, в гавани, я стал как-то увереннее, или, если правду сказать, решительнее. И думал, что, если я когда-нибудь поженюсь и у меня тоже будет сын, я, как мой отец меня, буду этого сына учить не только чистить зубы, стричь ногти, застёгивать все пуговицы и говорить "здравствуйте" и "спасибо". Нет, я буду его учить смелости: плавать в глубоком море и скакать на лошади, буду его учить никогда не врать - ни капельки - и быть добрым. Разве это не так же важно, как чистить зубы и хорошо мыть уши?
    СЕМЬ - ШЕСТНАДЦАТЬ
    Деньги, которые мне надо было внести в банк, я взял в школу. В этот день у меня было много дел: я должен был дочитать книгу о пиратах. Как она называется, я не знаю, потому что у этой книги не было переплёта, двух страниц в начале и сколько-то там в конце. И все почти странички книги, вернее, уголышки этих страничек завивались и были жирные-жирные, почти прозрачные. Вы заметили, что такие вот книжки с завивающимися страницами и бывают самыми интересными? Они здорово мешают делать уроки и даже спать ночью, если, конечно, ваши родители не гасят свет. В темноте не очень-то почитаешь.
    У нас как раз была контрольная по русскому. Я который раз замечаю, как только мне попадётся очень интересная книга - обязательно контрольная, или там экскурсия, или что-то надо сделать дома. Почему это так, понять не могу! Вот и в этот раз получилось, как говорится, одно к одному.
    Короче говоря, вечером, когда до сна осталось два часа, передо мной лежала книга о пиратах и грамматика с торчащими бумажками между теми страницами, где были правила - те правила, которые надо было вызубрить.
    Что бы вы сделали?
    Я бы, конечно, почитал книгу, раз её надо завтра обязательно отдать. Там было такое интересное, что и не перескажешь. Корабль брали на абордаж, иначе говоря - штурмом, борт к борту, и давай прыгай, руби, стреляй! А потом пираты бросили кошку и стали делить сокровища. Да, вы-то и не знаете, о чём речь. Думаете, что живую кошку бросили за борт. Я всё забываю, что не с моряками имею дело. Бросить кошку - это значит отдать четырёхпалый якорь. Да, да, отдать, а ни в коем случае не бросить.
    Якорь. Сколько раз я рисовал якоря чернильным карандашом на перепонке между большим и указательным пальцами левой руки. Надо только в этом месте широко развести пальцы, потом лизнуть эту самую перепонку, а потом по мокрому нарисовать якорь. Пока не придётся мыть руки, держится. И со стороны может показаться, что это татуировка.
    Раньше я не знал, почему у матросов на руке чаще всего нататуирован якорь. А потом мне объяснили. Якорь - это надежда. Надежда или даже уверенность, что корабль не сорвёт волнами, не выбросит на скалы, не опрокинет ветром.
    В общем, моряки верят в якорь, как можно верить в руку друга, которой он вас поддерживает. Как же можно при этом говорить "бросил якорь" или "швырнул"! И вообще с борта корабля ничего не бросают, кроме лота. Это такой прибор на длинной привязи, которым измеряют глубину моря. Вот лот бросают, а якорь отдают.
    Я, конечно, всякое такое о кораблях и моряках знал не потому, что сам видел или слышал. Больше из книжек. И должен вам сказать, что в той самой книжке, которая мне тогда попалась без начала и без конца, много было всякого очень интересного. Прочтёшь, и потом тебе всю ночь снится:
    "Капитана на рею!"
    Это значит: повесить капитана!
    "Суши вёсла!"
    Ну, в общем, поднимай вёсла из воды и совсем не греби.
    Интересная книга. Но случилось как-то так, что я открыл раньше грамматику и посмотрел правописание прилагательных. Сам не знаю, как это со мной получилось: время-то перед сном свободное. Подучил я окончания там всякие: ЫЕ и ИЕ. Потом суффиксы через два Ф. Читал-читал и дочитался. Мама говорит:
    - Спать!
    Вот так оно и получилось, что на книгу остался только следующий день, когда мне надо было в банк идти с этими деньгами на счёт семь шестнадцать. Я и решил: для скорости возьму деньги в школу, а после школы - сразу в банк, а потом дочитаю последние сорок восемь страниц и отвезу книгу. Выходило, что всё успеется.
    И вот идёт эта самая контрольная работа. Серафима Петровна диктует, а я чувствую - на эти самые ЫЕ и ИЕ и на суффиксы работа. Вот здорово! Точно, как отец мне говорил: "Подготовишься в спокойное время - в спешке пригодится". Как же это здорово, правильно то есть. Сколько раз я замечал: есть свободное время - и займёшься хотя бы камерой от футбольного мяча. Валяется она дырявая, а ты её от нечего делать залатаешь. И опять валяется. Потом вдруг тебе кричат: "Мяч лопнул. У тебя нет?.. Если есть, беги и тогда игрока заменишь".
    Да вы и не знаете, что в футбольной команде нашей улицы было правило: кто мяч повредил - с поля вон. А у кого мяч в порядке - играй. В те времена мячей в магазинах не было. Редкость. И вот: подготовился в спокойное время - в спешке пригодилось. Так оно и в школе было с этими суффиксами, которые я спокойно вчера подучил. Теперь я раз-раз - и готово. А другие пишут. Женя даже ушами шевелит. Он это не только как фокус делал, но и на диктантах. Кто его знает - для смеха или от волнения.
    Все шуршат тетрадями, а я тетрадку отдал и в окно смотрю. Серафиме Петровне тоже делать нечего. Она мою тетрадку просмотрела и глазами так говорит мне: "Молодец!"
    Женя в это время как раз на неё смотрел и, как увидел, что Серафима Петровна мне улыбается, скривился и быстро так нагнулся к парте. А потом на переменке подходит ко мне и говорит:
    - Я эти суффиксы и не учил. Намаракал как придётся. Пару схвачу. Ну и пусть. Писателем быть не собираюсь. Коммерцией больше заработать можно. Одолжи пятёрку. На углу в магазине выбросили на прилавок конфеты, обсыпанные подушечки. Если их на вес купить, а завтра принести на базар поштучно, можно знаешь как загрести! Дай пятёрку до завтра, три подушечки тебе отвалю. Проценты.
    Я говорю:
    - У меня нет пятёрки.
    - Ну давай трёшку.
    - И трёшки нет.
    - Врёшь! Ты когда булку на завтрак вынимал, я видел там у тебя в сумочке деньжищи. Уйма!
    - Ну, деньги.
    - А почему говоришь, что нету?
    - А потому, что деньги не мои.
    - Ну и давай мне до завтра. За трёшку тоже три подушечки отвалю. По рукам?
    - Отстань!
    - Похвалили за контрольную, и задаётся. Ну и сиди себе на чужих деньгах. Наверное, дали тебе какую-нибудь трёшку, чтобы ты в очереди за сахаром постоял. Ну и стой с чужой трёшкой. Я свои заработаю на конфетах. Будет у меня сто рублей, не одолжу. Эх!..
    Он как-то особенно сказал это "эх". С каким-то презрением. Но у меня не было времени с ним связываться: я в банк спешил.
    В банке этом меня оглушила перестрелка пишущих машинок. Интересно это: сидят девушки - десять или, может быть, двадцать - и так быстро стучат, как будто сразу сто дятлов на деревьях или пулемёт строчит. Но это я не в тот отдел попал. Походил по лестницам вверх и вниз, пока нашёл этот самый операционный зал. Интересно - не больница, никому операций не делают, а называется "операционный". Окошечки там, как на почте. В окошечко, где берут деньги на счёт семь - шестнадцать, самая большая очередь. Я и стал в эту очередь. Кого там только не было! Женщина в платке. По лицу видно - ест не досыта. А тоже принесла беспризорным. Морячок в бушлате и тельняшке. Красногвардеец, или по тем временам уже красноармеец. А всех не пересчитаешь.
    Я стал в очередь и книжку читаю. Так зачитался, что и не заметил, как моя очередь подошла. С этими пиратами время быстро пролетело. Ну, отдал я деньги, иду к выходу, а сам, между прочим, последнюю страницу дочитываю. И налетаю на Женю Ежина. Бывает же такое.
    - Ты что здесь делаешь? - спрашивает меня Женя.
    - А ты?
    - Я сюда для прогулки хожу. Смотрю, сколько же у людей денег в руках. Смотри - тот в чемодан пачки кладёт. Видишь? И часовой возле с кобурой. Смотри. Охраняют.
    Я шёл к выходу и сказал:
    - Не мешай - я книгу дочитываю.
    - Книгу? Брось врать-то. Книжник! Прикидывался. Хватит. Думаешь, я не видел, как ты деньжищи себе на счёт положил. Копишь?
    - Коплю.
    - Во! - Женя схватил мою руку в свои две ладони и крепко пожал. Теперь я тебя уважаю. Молодец! И что прикидываешься, молодец! А я-то думал, когда ты отказался за машину на Обувке премию получить... Думал, что ты шляпа. А ты вон какой. Уважаю! Эх! - он опять произнёс это своё "эх", но теперь уже совсем по-другому.
    ПЕРВЫЙ УЧЕНИК ПО ЖАЛОБАМ
    Если рассказывать о Жене Ежине, получилась бы целая книга. Но я постараюсь поменьше о нём писать. Скажу только, что он чаще других вспоминал Советскую власть. Как-то наш школьный сторож, которого Женя "довёл" (а "довести" он мог кого угодно), сказал: "Выпороть бы тебя!" Женя сразу же ответил: "Не те времена, папаша. Советская власть не позволяет бить детей". Однажды Жене пригрозили исключением из школы, а он: "Не выйдет! При Советской власти все должны учиться". Когда на уроке учительница рассказывала нам про гражданскую войну, про то, как наши брали Перекоп, Женя шепнул мне:
    - Будь спокоен. Советская власть их шикарно обеспечила.
    - Кого? - спросил я.
    - Как кого?! Вояк этих. Красногвардейцы знаешь какое жалованье получали и награды всякие! А убьют - жене пенсия.
    Я, помню, тогда подумал: "Может быть, награды созданы, чтобы отмечать подвиги, но люди совершают подвиги, конечно же, не для наград".
    Женя плохо учился, и первое время многие ученики старались ему помочь, или, как теперь говорят, взять на буксир. Однажды Серафима Петровна вошла в класс и увидела, что вокруг Жени суетятся три ученика, "натаскивая" его изо всех сил. Они аж взмокли, а он куда-то в сторону глядит, как бы и не присутствуя здесь.
    - Женя, ты что? Можно подумать, что витаешь в облаках, как ангел.
    - У нас ангелов нет, - поправил Женя учительницу.
    Да, Женя очень любил повторять: "Не имеете никакого права", "Советская власть не допустит", а чаще всего - "Я буду жаловаться". В чём, в чём, а по жалобам он был первым учеником в классе.
    - ...Женя, ты же совсем не знаешь урок!
    - Я не виноват.
    - А кто виноват?
    - Мальчики. Они меня плохо подготовили. Объясняют так, что я ничего понять не могу.
    Как-то после такого разговора Серафима Петровна сказала Жене:
    - Мне кажется, что никто ещё не стал образованным человеком оттого, что его изо всех сил тянули за уши.
    - А что надо, чтобы стать образованным? - спросил Женя.
    - Есть много способов. - Серафима Петровна на мгновение задумалась. Но есть только один, который можно назвать честным.
    - Какой же? - спросил Женя.
    - Я так и знала, что способ этот тебе не известен: учиться прежде всего самому, не надеясь, что кто-то сделает это за тебя.
    СТРАШНАЯ НОЧЬ
    Да, после нашей встречи в банке Женя стал меня уважать. Он разговаривал со мной во время урока шёпотом, но всё равно мешал мне этим. Он провожал меня, когда мы шли из школы, подстерегал меня в коридоре и во дворе - мало ли где. Я не буду всё это вам подробно рассказывать, потому что это неинтересно. Расскажу только, как Женя любил свою пятнистую кошку. Он говорил мне о ней почти каждый день:
    - Покормил я сегодня кошечку - будь здоров!
    Или:
    - Она у меня сегодня поела. Тяжела стала - не поднимешь.
    Женя отказывался от кино, от завтрака, от леденцового петушка на палочке - всё для того, чтобы отложить "кошечке" лишний пятак - покормить её. Когда Женька накормил "кошечку" до отвала, то есть набил доверху копейками, пятаками и другими монетками, он разбил эту гипсовую кошечку, скупил редкие почтовые марки и стал ими спекулировать.
    У Жени было любимое выражение: "А что я буду от этого иметь?"
    Попросят у него книжку почитать. А он:
    - А что я буду от этого иметь?
    Скажут ему:
    - Завтра идём всем классом в музей.
    А он:
    - А что я буду от этого иметь?
    И так во всём. Главное у него было - обратить копейку в две, пятак в гривенник.
    Да, мне кажется, что страсть к деньгам была у этих Ежиных, как это говорят, фамильная, то есть я хочу сказать, что все они - и он, и его папа-мама - больше всего на свете любили деньги.
    Получив денежную машину, Илья Григорьевич Ежин два дня не мог ею пользоваться. Дело в том, что днём он боялся это делать, чтобы не увидели жена и Женя. Узнают, что станок печатает деньги - только бумагу подкладывай, - и начнут требовать на то да на сё, начнут, как говорится, шиковать, обратят на себя внимание, и тогда Ежину крышка.
    Илья Григорьевич спрятал машину под кровать, вынул её ночью, крутанул раз, крутанул два - всё обошлось хорошо. Машина работала почти бесшумно, десятирублёвки вылетали исправно, и Ежин их ловко подхватывал на лету. Но он очень увлёкся. Он думал, наверное, о том, сколько же можно таким образом накрутить денег. В уме он складывал большие цифры и умножал. Он приходил в неописуемый восторг. Он прямо-таки сходил с ума от привалившего ему счастья. Ему хотелось кричать от радости. И Ежин крутанул ручку слишком резко. Десятирублёвка выскочила, как стрела из лука. Пролетела через всю комнату и ударила Женьку по толстой щеке, как может ударить бумажный голубь, пущенный сильной рукой.
    - Ай! - закричал Женя.
    - Женечка, что с тобой? - проснулась жена Ежина, Софья Сергеевна.
    Она-то и в спокойное время ахала и охала, с трудом передвигая своё тело, огромное, как комод. (Внешностью Женя пошёл в маму.) А тут среди ночи, услышав, как вскрикнул её сын, Софья Сергеевна завопила на весь дом:
    - Илюша, мальчик заболел! Илюша, где ты, Илюша?!
    Она кричала так, оставаясь в кровати. Вставать с кровати - это было для Софьи Сергеевны самым нелюбимым делом. А делала она только то, что любила, - например, ела. С утра и днём. Перед обедом закусывала - для аппетита, в обед ела часа полтора, а вскоре приходило время ужинать. На рынке она меняла мыло на сахар, мыло на мясо, мыло на фрукты.
    Илья Григорьевич жаловался, что его жена может в один присест съесть полпуда мыла. Но он, конечно, преувеличивал и говорил образно: Софья Сергеевна совсем не ела мыло, а только те продукты, которые меняла на мыло. Когда же её спрашивали, почему она так много ест, Софья Сергеевна отвечала:
    - Я делаю моему Женечке здоровую маму...
    Но я, простите, отвлёкся. Вернёмся к тревожной ночи в семействе Ежиных.
    - Илюша! - вопила Софья Сергеевна. - Почему ты под кроватью?.. Женечка, ты ещё жив? Слава богу! Что? Что ты говоришь, детка?.. Какие деньги?.. Летают?! Деньги влетели тебе прямо в лицо? Ты сошёл с ума! Деньги не летают. Они вылетают из кармана, если за ними не смотреть... Илюша, ты наконец вылезешь из-под кровати! Я вижу только твои ноги. Сумасшедший дом! Психобольница.
    В это время Женя поднялся с кровати и подбежал к Софье Сергеевне.
    - "Сумасшедший дом"?! - закричал он на мать. - "Психобольница"? А это ты видела?!
    - Десять рублей! - взвизгнула Софья Сергеевна. - Новенькие!
    Илья Григорьевич вылез из-под кровати и подошёл к сыну:
    - Отдай!
    - Не отдам, они мои! Ой, мама, он меня грабит! Это мои деньги. Они по воздуху прилетели прямо ко мне... Я их спрячу. Я их в банк положу. Я копить буду.
    Нет, я не буду описывать эту сцену до конца. Скажу только одно: Ежин даже не пожалел денег, чтобы на время избавиться от жены и сына. И притом денег не машинных, а собственных, мыловых...
    На следующее утро в классе во время переклички Ежин не откликнулся.
    Дежурный сказал:
    - Ежин болен.
    В классе засмеялись. Трудно было поверить, чтобы Женя - краснощёкий, толстощёкий Женя Ежин - заболел.
    Кто-то сказал:
    - Объелся, наверное.
    С задней парты крикнули:
    - Придёт! Он позавчера опоздал. Придёт и будет канючить у двери...
    Но Женя не пришёл - ни на первый урок, ни на последний, после которого мы построились и отправились на Обувку. Вот тут-то я вспомнил щетину и деревянные шпильки. Думаете, что всё это было здесь, на Обувке, лучше, чем у дяди Емельяна? Ничуть не бывало! Тут никакой щетины, никаких шпилек не было. И вообще на Обувке мало что можно было увидеть. Машины закрытые, что внутри - неизвестно. Только слышно: хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп!
    Из одной машины сыплются заготовки, из другой - подмётки, из третьей - каблуки. А готовых ботинок нет.
    Я хотел подойти поближе к машине - посмотреть, чего там. А мне говорят:
    - Нельзя!
    Я говорю:
    - Я только потрогаю, чего она так дрожит. А крутить-вертеть ничего не буду.
    А мне говорят:
    - Нельзя.
    А у дяди Емельяна всё можно было. Шей - не робей!
    Пошли в другой цех. Шьют. Машины шьют. Но опять не до конца. Так только: заготовку к стельке. Ну это ещё не ботинок. И опять всё в машине только рант виден.
    Я спрашиваю:
    - А ботинки где же, готовые?
    - Нигде.
    - Как так? Почему?
    - Цех отделки ещё не готов. Готовые ботинки будут через неделю.
    "Вот те на, - думаю. - У нас с дядей Емельяном ботинок за два дня готов. Такой, что - будь здоров! - не сносишь. А здесь - через неделю".
    О том, что было через неделю, я потом расскажу, чтобы обо всём по порядку. В тот день, по правде говоря, фабрика мне не понравилась. И Емельяна Петровича я там не видел. Нам сказали, что как раз через неделю нас опять поведут на Обувку, только тогда уже не на экскурсию, а для ознакомления с профессией.
    Что это значит, я не совсем понял.
    Мне на фабрику не очень уж хотелось. Интересно было здесь только на дядю Емельяна посмотреть. Он же всегда на своей низкой табуретке сидит. А как он тут будет работать перед громаднющим станком...
    За эту неделю произошло такое, что не знаю, как рассказать.
    Это с Ежиным и с денежной машиной, которую он купил у дяди Емельяна.
    ХРУСТ! ДЗИНЬ!
    Вечером, когда мы вернулись с фабрики, я узнал, что Женя уехал с мамой на курорт. Той тревожной ночью Софья Сергеевна долго не могла уснуть. Она не верила мужу, который убеждал её, что просто-напросто уронил десятирублёвку на спящего сына.
    - Так не бывает, - говорила Софья Сергеевна. - Не морочь мне голову, Илья. Не такой ты человек, чтобы ронять деньги.
    Они спорили до утра. У Софьи Сергеевны разболелась голова. Вызвали доктора. И доктор сказал: "Курорт".
    Между нами говоря, я думаю, что Ежин подговорил доктора. Доктор ведь сказал, что ребёнка, то есть Женю, тоже надо отправить на курорт, что этого требует медицина...
    Тогда Ежин обрадованно воскликнул:
    - За деньгами я не постою!
    Такую фразу он не произносил, должно быть, никогда в жизни.
    Потом Ежины - мать и сын - действительно уехали на курорт. А Илью Григорьевича видели в магазине Бумтреста. Он хотел купить десять пачек бумаги, а ему давали только две.
    - Норма, - говорил продавец. - Больше двух пачек в одни руки не продаём...
    - Какая может быть норма?! - возмущался Ежин. - Если я, например, хочу обклеить комнату. И потом: что значит одни руки, когда у меня две руки? Две пачки в одну руку и две пачки в другую руку - это же четыре пачки. Будьте любезны.
    Но продавец не сдавался. Он говорил:
    - Для оклейки комнаты имеются обои. В клетку, в полоску, с цветочками и с собачкой. На все вкусы. Одни руки - это и есть две руки. Одни понимаете? А не одна.
    Домой Ежин шёл всё-таки с четырьмя пачками бумаги. Потом он закрыл ставни. В нашем городе на всех окнах были ставни. Потом он... Ну, вы и сами, должно быть, догадываетесь, что он делал потом. Конечно же, нарезал бумагу. Заложил в машину. И начал крутить ручку. Он даже тазик подставил, чтобы деньги далеко не разлетались и чтобы падали прямо в тазик. В нём могло поместиться тысячи полторы-две, а может быть, и больше. Обычно в этом тазике купали Женю в дождевой воде. Ведь в нашем городе водопровод начал работать совсем недавно.
    Илья Григорьевич крутанул ручку раз, крутанул два, крутанул три.
    Деньги сыпались в тазик, как вода во время ливня. Летом у нас бывают такие дожди, что тазик этот наполняется за пять минут.
    После третьей десятки Ежин сделал передышку и взял деньги в руки. Пощупал. Чуть помял. Понюхал. (Чуть-чуть пахнут типографской краской.) Посмотрел на свет электрической лампочки. Водяные знаки на месте.
    Ущипнул себя - больно. Засмеялся. Заплакал. И сам себе сказал:
    - Ай да Илья Григорьевич! А?
    Он устал. Он устал больше, чем уставал на мыловарне, пронося через проходную восемь кусков мыла. Рубашка прилипла к спине. Во рту было сухо. Кружилась голова.
    Выпил воды. Деньги из тазика спрятал в карман. Расправил усы.
    Шагнул к машине, крутанул ручку: хруст! Дзинь!
    - Господи, - сказал Илья Григорьевич, - бумажные, хрустящие, а позванивают, как золото. Новенькие, как из жести. Миленькие вы мои, родные! Любимые! Ненаглядные.
    Он говорил сам с собой и между тем крутил ручку: хруст! Дзинь!
    Ещё раз: хруст! Дзинь!
    Ещё: пш... ш... ш...
    Что такое? В тазике листик белой бумаги. Ошибка? Опечатка? Слишком быстро крутанул ручку. Так нельзя. Надо спокойнее. Ну же, Ежин, ну!
    Пш... ш... ш...
    Опять белая бумажка. И опять. И снова. И снова... Тазик весь белый. Белые листочки, как снег, устилают комнату. Илья Григорьевич крутит. Стучит ладонью по крышке машины, по бокам. Бьёт её, тормошит, встряхивает. Толкает и снова крутит.
    Одна белая чистая бумага.
    И тогда Илья Григорьевич вскрывает машину и видит, что это не машина, не печатный станок, не деньгоделатель, а просто ящик с приспособлением, которое выбрасывает бумагу, что заложена внутрь. Если деньги туда заложены - вылетают деньги. Если белая бумага - вылетает белая бумага.
    СКАНДАЛ
    Ежин прибежал к Емельяну Петровичу, когда мы с ним оформляли полуботинки.
    "Оформить ботинки" - так говорил дядя Емельян. И ещё этот момент он называл так: "Спуск корабля". Поясню. Корабль строится на суше. Он готов, окрашен и расцвечен флагами. Но он ещё не корабль. И вот наступает торжественный момент. Старый рабочий - кораблестроитель - выбивает клинья: корабль вздрогнул и пошёл. Пошёл по рельсам, смазанным салом. Пошёл всё быстрее и быстрее - в море, в свою стихию, в жизнь - служить людям, носить их на себе, радовать и оберегать. И вот первый всплеск. Два белых фонтана брызнули в том месте, где корабль коснулся воды. Кружевами запенилось море. Поплыл корабль. Играет музыка. Люди кричат "ура".
    Когда мы с дядей Емельяном освобождали ботинок от колодки, музыка не играла и "ура" никто не кричал. Но момент этот тоже был очень торжественный.
    Ботинок в колодке очень красив. Гладкий. Упругий. Чуть блестящий. Каблук и подошва навощены так, что в них смотреться можно. Всё хорошо. Но ботинок ещё не ботинок. Он только украшение: колодка, обтянутая кожей. На ногу такой не наденешь. В нём деревянная колодка.
    Но вот Емельян Петрович говорит мне:
    - Выбивай!
    Я беру молоток и тихонько постукиваю по клинышку в колодке. Раз, другой, третий. И вынимаю этот клинышек. Колодка сразу же делается худой, в смысле - тощей, ну, в общем, теряет свою упругость. И вынуть её ничего не стоит.
    Вынимаю колодку и смотрю на ботинок. Не потерял ли он свою форму, не сморщился ли, не покоробился ли?
    Нет!
    Емельян Петрович говорит:
    - Хорошо!
    "Да, - думаю я, - тут лучше, чем на Обувке".
    В это время раскрывается дверь, и в комнату вбегает Ежин.
    - Жулик! - кричит он с порога. - Обманщик! Негодяй!
    Дядя Емельян разглядывает новый ботинок. Он поворачивает голову и говорит:
    - Тише. Тут люди работают.
    - Работают?! Интересно! Что они такое работают? Фальшивые деньги из белой бумаги работают? Или, может быть, бриллианты из стекла? Золото из меди? А?
    Емельян Петрович протягивает мне новые полуботинки и говорит:
    - Протри рант. Навощи ещё правый каблук. И упакуй, мил человек! Потом поворачивается к Ежину: - Вам кричать нельзя.
    - Почему, позвольте вас спросить? Отдайте мои деньги.
    - Вы их получили - ваши девяносто рублей. Вместо старых бумажек новыми. Вы же их так любите - новенькие, хрустящие.
    - Не морочьте мне голову! Отдайте мне двадцать тысяч. Слышите?! Или...
    - Или что?
    - Или я пойду в милицию.
    - Вот туда вы как раз не пойдёте. Хотя вам, Ежин, и прямая туда дорога. Но вы побоитесь, скажу я вам.
    - Отдайте мои деньги! Деньги мои! Отдайте. Где мои деньги?
    Емельян Петрович, казалось, совсем не слушал Илью Григорьевича.
    Он подошёл к раскрытому окну, за которым был виден асфальт.
    - Видите? - сказал дядя Емельян, как бы ни к кому не обращаясь. - Их нет у котла. И скоро их совсем не будет на улице, ни на одной... - И вдруг, резко повернувшись к Ежину, громко крикнул: - Слышите? Вы!
    Нет. Ежин не слушал дядю Емельяна. Он подошёл ко мне и сказал:
    - Мальчик, мы же с тобой знакомы. Ты школьный товарищ моего Жени. Ты же не хочешь быть соучастником этого жульничества. Скажи, чтобы он отдал мне деньги. Скажи, дорогой мальчик, а то я пожалуюсь твоему отцу. А?
    - Не советую жаловаться его отцу, - сказал Емельян Петрович. - Теперь ему, правда, приходится мало есть, но силы у него ещё сохранились. Руль на дубке поворачивает одной рукой. Вас тоже сможет взять на одну. У них лестница. Третий этаж. Учтите.
    Ежин не унимался. Теперь он тихо говорил дяде Емельяну:
    - Помиримся?
    - А мы и не ссорились.
    - Нет, вы меня не поняли. Помиримся на пятнадцати тысячах. Подумать только, кроме тех двадцати, что я отнёс в банк, один только курорт и проезд для жены и Жени встали мне в пять тысяч... Ну хорошо, дорогой Емельян Петрович, тринадцать. По рукам. Ваша мастерская даст большую прибыль. А?
    - Нет, - сказал Емельян Петрович. - Какая же прибыль, если вы, к примеру, до сих пор не заплатили мне за вашу обувь. Но дело не в этом. Вот видите эти ботинки? Они последние, которые я шил здесь, в подвале. Завтра иду на Обувку. Там ещё не все машины на ходу. В первое время трудненько придётся. Понятно?
    - Понятно. Ограбили Ежина. Средь бела дня ограбили. Зарезали без ножа...
    Он говорил это, пятясь к двери. Он, Ежин, ничего не хотел понять. А ведь понял, чудесно понял, почему Емельян Петрович показал ему на беспризорных и сказал, что скоро их совсем не будет. Нет, деньги действительно делали его каким-то ненормальным. Тогда он свихнулся, считая, что можно этой машиной загрести уйму денег. Сейчас сходил с ума оттого, что из-за своей жадности потерял деньги. Он то бормотал, то выкрикивал какие-то бессвязные слова:
    - Убили меня!.. Машина. Десятирублёвки. Бумага. Четыре пачки. Хорошо же! На Обувку идёшь? К станку? Рабочий класс! Так чтоб тебе всю жизнь сидеть на одной зарплате!
    - Я воровать не собираюсь, - сказал Емельян Петрович.
    И вдруг добрый и мягкий дядя Емельян сразу переменился. Губы его побелели, а в глазах будто молнии сверкнули. Он говорил медленно, негромко, но как-то так, будто каждое слово ударяло молотом по наковальне. И слов-то было всего-навсего три:
    - Теперь хватит. Вон!
    Ежин ушёл. Вероятно, одумавшись, он понял, что, если вся эта история с машиной раскроется, ему обязательно сесть в тюрьму.
    Дяде Емельяну что? Пошутил. Нет, даже и не шутил. Ежин же пристал: продайте и продайте. А что в этом деревянном ящике - об этом речи не было. Подкладывай чистую бумагу - и выскочит десятирублёвка. Они выскакивали, пока ящик был заряжен деньгами. Так что дядя Емельян ни в чём не виноват.
    А вот Ежин хотел печатать фальшивые деньги. Считал, что печатает. Семью услал. Ставни закрыл. А то, что не получилось, не его в этом заслуга.
    НА ОБУВКЕ
    Через неделю мы снова были на Обувке. Здесь пахло кожей и клеем. И слышалось жужжание и перестук, будто играл шумовой оркестр.
    С нами был Женя Ежин. Видимо, когда лопнула ежинская затея с денежной машиной, он вернул жену и сына - жаль стало тратить деньги на курорт.
    Серафима Петровна, увидев Женю за партой, спросила:
    - Ежин, почему тебя не было в классе эти дни?
    - Я болел.
    По классу прокатился хохот, будто обвал с горы.
    - Тише! - Серафима Петровна подняла руку. - Ежин, чем же ты болел?
    Женя молчал. Учительница сделала нам знак, чтобы мы не смеялись. Мы молчали, как памятники. По правде говоря, было смешно: болел человек и забыл чем. Женьке ведь совершенно всё равно, что выдумать. Соврал, что болел, и не покраснел.
    Серафима Петровна сказала:
    - Садись, Ежин. Это хорошо, что ты не смог придумать себе болезнь, как придумал, что болел.
    Она с ним и связываться не хотела. Что он, что его родители - всё одно. Какую хочешь справку Женьке напишут и во всём его оправдают...
    Так вот: шли мы на Обувку по двое, и Женя попал в одну пару со мной. Мы же с ним одного роста.
    По дороге он меня спросил:
    - Ты бывал на курортах?
    - Нет, не бывал.
    - Ну и дурень! Послушался бы тогда меня, получили бы премию, загребли бы денег - вагон и маленькую тележку. И - на курорт. Там все только гуляют и ничего не делают. Красота! Вот только деньги! Смотри!
    Он раскрыл хрестоматию, которую нёс в руке, и между страниц я увидел новенькую десятирублёвку.
    - Коплю, - сказал Женя. - Не тебе одному в банк бегать. И я скоро пойду. Накоплю пачечку - и на курорт. Там ни школы, ни зубрёжки - ничего. Ходи, гуляй и кушай. - Он прищёлкнул языком и так посмотрел на меня, будто говорил: "Эх ты, шляпа!" А потом сказал: - Думаешь, у меня одна десятка? Нет. Ещё припрятано. Только я не покажу. Деньги - это всё!.. Сила...
    Мы расстались с Женей: в проходной пропускали по одному.
    В цехе Обувки работала главная машина, и возле неё стоял Емельян Петрович. Он показался мне выше - потому, должно быть, что не сидел, сгорбившись над колодкой, а стоял во весь рост и был в халате с поясом. Халат этот был вроде плаща, только синий и чуть блестящий.
    Дядя Емельян сделал вид, будто мы с ним незнакомы. Нас ведь много было. Ну, не хотел, должно быть, меня выделять.
    - Становитесь, - сказал он, - вокруг машины.
    Машина эта вроде шкафа для платья, только железная и выкрашена серой краской. Ну ещё есть на ней всякие рычажки и окошечки. Только никаких ботинок не видно. И вообще, что там внутри, не видно. Скучная машина.
    Дядя Емельян подозвал одного нашего мальчика и сказал:
    - Открывай!
    Мальчик открыл дверцы железного шкафчика, что висел на стене, и Емельян Петрович включил рубильник.
    - Ой! - взвизгнула какая-то девочка.
    Всегда они визжат, эти девчонки. А мы, ребята, не кричим - только смотрим.
    В машину с одной стороны по широкой ленте, как салазки с горы, выкатывались заготовки. С другой стороны так же въезжали подмётки. Сверху ползли каблуки. А внутри железные лопасти прихватывали: раз - заготовку, раз - подмётку, раз - каблук. И мы слышали треск, будто пулемёт где-то на четвёртой улице тарахтит. Мелькает в машине блестящая заготовка, вроде бы крылья птицы, а подмётки лежат, как блинчики на сковородке.
    Стук-стук, стук-стук... Быстро так. Мелькает, совсем как в кино. А с другой стороны из машины вылезают готовые ботинки. Важно так выползают блестящие, упругие, фасонные.
    Эх, вспомнил я, как мы с дядей Емельяном оформляли полуботинки, как полуботинок этот выплывал, точно новый корабль, спущенный на воду.
    А тут из машины по ленте плыла целая флотилия.
    - Айда за лентой! - махнул рукой Емельян Петрович.
    Мы быстрым шагом за ботинками. Действительно, точь-в-точь река, и по ней корабли плывут. И длиннющая эта лента - из одного цеха в другой. Мы прошли во второй цех и там видим - сидят девушки в таких же точно халатах, как у дяди Емельяна. К девушке подъезжает пара ботинок, она её хватает с ленты и - раз! - подошва к подошве, каблук к каблуку. Вроде как в оркестре тарелками ударяют. Видели? А она так ботинки припечатывает, как в оркестре медными тарелками звякают. Как это у неё ловко выходит! Проверила. Печатки на подкладку шлёпнула и другой девушке пару передала. А та ботинки в коробку засунула и будто над коробкой этой поколдовала. Смотрю: коробка уже по новой ленте едет. В склад, наверное.
    Когда я на это смотрел, мне снова показалось, что я сижу в кино. Там тоже так быстро мелькает: гонятся, плывут, летят - то по земле, то на воде, то в небе. Час посидишь в кино, и чего только не насмотришься! И тут. Вот она, кожа. Дядя Емельян её ножом вырезывал. А тут - хлоп! - штамп стукнул - и подмётка готова. Не поверите, и минуты не прошло. Машина потарахтела - и подмётка к верху прибита. Полминуты прошло - и пара ботинок по ленте прокатилась и в коробке уже. Нет, не думал я, что из куска кожи можно за несколько минут сработать ботинки. И так не одну пару, а тысячи.
    Идём мы обратно по цехам, а Емельян Петрович будто случайно очутился возле меня и шепчет:
    - Видал?
    - Видал!
    - Нравится?
    - Нравится. Только шпильки теперь и молоток на мусорку?
    - Нет, зачем же. Без этого инструмента мастером не станешь. Всё равно как пишущая машинка. Она печатает, а в школе тебя всё равно пёрышком писать учат. Учат?
    - Учат.
    - Так, мил человек, и в нашем деле. Без азбуки сразу читать-писать не научишься. К машине надо голову хорошую иметь. Понятно?
    КРАСНЫЕ ТУФЛИ
    В тот день я понял, что значит ознакомление с профессией. Нас повели ещё в один цех, где не было никакой бегущей ленты. Здесь рабочие стояли у станков или просто сидели на табуретках, вроде бы они были холодными сапожниками. И, сидя на табуретке, они, совсем как дядя Емельян, зажимали ботинок в коленях. Только табуретки там были поудобнее - со спинками, - и окна в цеху совсем не были похожи на половинки окошка в подвале дяди Емельяна. Здесь окна были большие - они тянулись во всю стенку.
    Когда мы пришли в этот странный цех, который оказался ремонтным, нам сказали, что каждый из нас может сшить по паре лёгких вывороток, или, точнее, тапочек. Это будет вроде бы плата за нашу работу на фабрике. По правде говоря, не много мы тогда на ней поработали и наработали. Но речь не о том. Разрешили - и ладно. Я спросил дядю Емельяна:
    - А тридцать седьмой номер тапочек сшить можно?
    - Можно. Только у тебя, мил человек, тридцать восьмой размер. Мал будет тебе тридцать седьмой.
    Емельян Петрович - я забыл вам об этом рассказать - умел на глаз определить, какой номер ботинок нужен человеку. Это как правило. Но вы же знаете, что нет правила без исключения. Вот потому я и поспорил.
    - Нет, тридцать седьмой.
    А он говорит:
    - Тридцать восьмой.
    А я своё:
    - Тридцать седьмой и тридцать седьмой!
    Не люблю, когда туфли шлёпают. Побежишь, а они с ноги сваливаются. Это моя мама всегда старается покупать мне и шить всё на вырост. Надо же такое придумать. Что в этом хорошего? Ходишь, как в мешке всё равно, и туфли с ноги сваливаются. Ведь покупали мне в этом году, когда пустили Обувку, туфли номер 37 - значит, тридцать семь. И всё. Характер надо проявить и не сдаваться. Вот я и не сдался - настоял на своём.
    - Ладно, - сказал дядя Емельян, - сейчас проштампуем тебе тридцать седьмой размер. Там видно будет.
    Мы подошли к машине. И Емельян Петрович заложил в неё нож - только фигурный, вроде формочки, в которой печенье пекут. И на ноже этом - прямо на железе - выбита цифра "37".
    Дядя Емельян заложил этот штамп в машину и сказал мне:
    - Выбивай!
    Я нажал рычаг, и, совсем как в дыроколе, что выбивает дырочки в бумаге, - раз! - и готова подмётка размера 37. Ещё раз - и вторая. А потом у другой машины я эту подмётку пришил к заготовке. Я только заготовку придерживал и педаль ногой прижимал, а машина сама шила и точно по краю. Вынул пришитую заготовку к подошве, вывернул, и всё. Готовы туфли.
    Теперь поскорее на ноги надеть. Сбросил старые и тут же в новые влез. Тесноваты. Если стать на цыпочки и пятку чуть приподнять - ничего. Но тогда туфли шлёпают. Неинтересно. И задник раздавить можно. В тапочках он мягкий. Если же совсем туфли надеть - жмут. Тоже плохо.
    Что делать?
    Емельян Петрович уже от меня отошёл. Вот беда.
    А наши ребята в цеху молотками постукивают. У них ведь раньше, до прихода на Обувку, не было такой подготовки, как у меня, в подвале у дяди Емельяна.
    Им всё в диковинку. К машине их сразу не подпускают. У них шпильки из рук выскальзывают, молоток по ногтю стукает, дратва в щетину не вплетается. А стараются. Емельян Петрович сказал, что, если молотком стукать не научишься, к машине и подходить нечего.
    Синий халат дяди Емельяна мелькает от табуретки к табуретке. Курсирует он по цеху и учит ребят. Ну, а мне делать уже нечего. Я туфли под мышку и к Жене Ежину подошёл, спрашиваю:
    - Что сидишь без дела?
    - Я не нанимался в сапожники. Дураков работа любит.
    Жуёт хлеб с маслом и ухмыляется. Спрашивает меня:
    - Что наработал?
    - Тапочки-выворотки.
    - Что ж не обулся? Твои на ноге каши просят.
    - А эти новые тесны. Нужно же такое придумать - сшил на номер меньше.
    - Вот здорово! - Женя так и расплылся.
    Лицо его, и без того круглое, поперёк себя шире стало.
    - Наработал! - Он смеялся, как смеются, когда получают большое удовольствие.
    А мне в это время так грустно было, что и рассказать невозможно. "Тоже мне, - ругал я сам себя. - Нашёл на чём характер показывать. Вот и влип".
    Как же мне хотелось надеть туфли, которые я сам сработал. Женя подмигнул мне и опять свою хрестоматию раскрыл - десятирублёвку показал:
    - Видел?
    - Да видел я её, видел! Что ты мне в глаза тычешь?
    - Что это?
    - "Что-что"! Десять рублей. Что я, десятирублёвки не видел?
    - Видеть ты её видел. Только эта десятирублёвка - захочу - туфлями станет. И не такими, как твои. А красными. Вон там из красной кожи шьют. Видишь? Я возьму и куплю. И точно по ноге выберу. Гроши - они сила!..
    Что говорить: грустный я вышел с фабрики. У многих ребят туфли на ногах поскрипывают, а я свои под мышкой несу. Старые мои правда дырявые. И большой палец виден, и под пяткой стёрлись.
    Ругаю себя и думаю:
    "Выходит, есть настойчивость, а есть и упрямство. Выходит, я сегодня не настойчивость проявил, а упрямство".
    Женя рядом со мной топает. И вдруг кричит:
    - Погоди!
    Только это он не мне крикнул. Парень с нами поравнялся - совсем незнакомый, веснушчатый. Парень этот был, должно быть, из другой смены, а может быть, и совсем не из нашей школы. В руках он нёс красные выворотки. Честно скажу, таких красивых туфель я не видел.
    Женя его за рукав:
    - Продай туфли!
    А тот:
    - Ты руками не хватай. А то как хватану - не обрадуешься.
    Женя книжку раскрыл и помахал десяткой перед его носом:
    - А это видел?
    - Ну, видел.
    - Продай!
    - Не продам.
    - Чего жадничаешь? Мало десятки? Ещё подкину. По рукам?
    - Сказал - не продам. Сам шил. Понимаешь? Матери покажу. Отстань.
    - А почему не надел на ноги?
    - Велики чуть. Шлёпают. Ничего, пока на комод поставлю - пусть все смотрят. А нога вырастет - надену.
    Тут я вмешался в разговор:
    - Какой номер твоих красных?
    - Тридцать восемь.
    - А у меня тридцать седьмой. На, примерь. Только видишь, мои коричневые.
    Но парень тот за цветом не гнался. Он тут же примерил, а я тем временем надел его туфли. Надел и вижу - как раз.
    - Ну как? - спрашиваю.
    - Порядок, - говорит. - Если тебе хорошо, меняем.
    - Давай!
    - Ну, всё. Будь здоров!
    И пошёл.
    Я гляжу - нет Ежина. Смылся. Он и в классе не любил, когда кто-нибудь хорошо отвечает или там пятёрку схватит, а то ещё от учительницы какие-нибудь слова услышит, вроде бы "молодец" и всякое такое. Женька отворачивался тогда и смотрел в окно. Ох и не любил же он, когда у товарища удача или радость... Так и тут. Повезло сразу двум людям. Неприятно ему от этого стало. Ушёл. Ну и скатертью дорога!
    ЕСЛИ СМОТРЕТЬ НАЛЕВО...
    Пришлось-таки Жене Ежину поработать на Обувке. Нам ведь всем выдали постоянные пропуска - на таком красивом картоне, и две буквы по всему пропуску: У. Т. - уроки труда.
    На Обувку мы ходили два раза в неделю. Я опять в паре с Женей. Что делать? Рост-то один. И потом он мой, как говорится, соученик. Хотя, честно говоря, я не хотел бы, чтобы Ежин был мне "со": сотоварищем, собратом и даже чтобы он назывался соучеником. Но тут, как говорится, против рожна не попрёшь.
    Смешной был парень этот Женька. На Обувке стоял он с одним мальчиком на штампе. Только не подумайте, что они ногами на штампе стояли. Так только говорится. А они у штампа стояли. Один следил, как подаётся сырьё. Чтобы вы меня поняли, объясню: сырьё - это на Обувке кожа неразрезанная. На фабрике всё, что ещё не отделано, называлось "сырьё". Так вот: один из них - штамповщиков, значит, - следил за тем, как подаётся в машину сырьё, а другой, напарник то есть, нажимал рычаг - штамповал.
    После первого урока по труду, на следующий день, Серафима Петровна спрашивает нас в классе, кто что делал на Обувке и понравилась ли новая работа. Доходит очередь до Жени.
    - Ежин, а ты на какой работе?
    - Штампую.
    - Что штампуешь?
    - Обрезки.
    Ну, опять хохот в классе, опять Серафима Петровна сердится. Но я-то вижу: сама еле сдерживает смех. Спрашивает:
    - Зачем же обрезки штамповать? Ты что-то путаешь.
    - Ничего я не путаю. У нас возле штампа корзина. Я рычаг нажимаю и вижу, как в эту корзину обрезки падают. Потом подъезжает женщина с тележкой - эту корзину забирает, а пустую тут же ставит.
    - Садись, Ежин, - говорит Серафима Петровна и вызывает его напарника. - А ты что делаешь на обувной фабрике?
    - Подмётки штампую.
    - С Ежиным в паре?
    - С Ежиным.
    - А он говорит, что штампует обрезки. Как же так? Вы же у одного штампа работаете?
    - У одного. Только, Серафима Петровна, он не в ту сторону смотрит. Слева корзина с обрезками - это правда. А справа лента с подмётками. Только он туда не глядит. Он налево смотрит.
    - Чего мне туда глядеть! - буркнул со своей парты Ежин.
    А, что говорить: вскорости мама Ежина принесла справку, что Женя очень слабый и рекомендуется освободить его от уроков труда. Освободили. Как раз два месяца прошло, как мы стали ходить на Обувку. Нам разрешили ещё по паре обуви сшить для себя. Но мы решили сшить для первоклашек. Они, малыши эти, часто занятия пропускали, потому что разорвали свои ботинки, а новых не было. Что говорить - малышня. За ними ведь нужен глаз да глаз.
    Когда мы шили туфли малышам, я снова встретился с веснушчатым парнем, который променял мне красные туфли. Парень этот оказался на Обувке. И Емельян Петрович сказал ему:
    - Ты, Виктор, чего здесь? Мы, мил человек, морские сапоги не шьём. Сегодня идут выворотки номер тридцать. Ты из таких давно вырос.
    - Ну и я тридцатый номер сошью, - ответил Виктор.
    - Для кого? - спросил дядя Емельян.
    - Да для тех же, что и эти ребята шьют. Можно?
    - Шей - не робей! - Емельян Петрович положил ему ладонь на плечо и улыбнулся.
    А я в тот же день с Виктором этим подружился. С Обувки мы уходили вместе, и он протянул мне выворотки:
    - Будешь в школе малышам свои отдавать, отдай и мои. Ладно?
    - Ладно. Давай дружить.
    - Давай!
    - Приходи к нам во двор, пойдём за бычками, - сказал я Виктору и дал адрес нашего дома.
    - Ладно, - сказал Виктор. - Пойдём.
    ЕЖИН ПРИШЕЛ ЖАЛОВАТЬСЯ
    Илья Григорьевич Ежин пришёл к отцу жаловаться на меня. Такие, как он, начинают ябедничать с первого класса. Ох и лупцуют же их! А они всё равно ябедничают. Об Илье Григорьевиче Ежине я думаю, что в школе от ребят ему здорово доставалось. Конечно же, утверждать я не могу - меня тогда ещё на свете не было. Но думаю, что его лупили.
    Так вот: дело было утром в воскресенье. Сидели мы всей семьёй за утренним завтраком. Разговариваем. А Муська молчит. Она вообще с детства неразговорчивая. Молчаливая. Длиннорукая и длинноногая. Мальчишки со двора называли её "глиста", а всё равно они её любили.
    Муська рано научилась читать, и у неё целый день нос в книжке. Не оторвёшь. Потом старшим ребятам во дворе рассказывала, что прочитала. Поверьте, я не знал такой книжки, чтобы Муська её не читала. А сколько она знала стихотворений! Ходит по комнате, посмотрит в книжку, а потом закроет глаза и бормочет. Смотришь, наутро огромный стих наизусть выучила. Рассказы про пиратов Муська не очень любила, но всё равно читала. На мой день рождения она мне подарила книжку про пиратов. Денег у Муськи не было, так она выменяла эту книжку у одного мальчика на свою самую любимую девчачью. Я даже забыл, как она называется. Но Муська всегда с ней носилась... Уверен, что вы хотели бы иметь такую сестрёнку, как Муська.
    Так вот: в то утро Муська молчит, читает. Она уже поела. А мы ещё завтракаем и разговоры разговариваем.
    Мать говорит:
    - Позавчера на рынке Ежиха (так у нас во дворе называли толстую и всегда растрёпанную жену Ежина) меняла мыло на сахар. За кусок мыла десять кусков сахара.
    - То-то, - говорит отец, - Илья Григорьевич прогуливался вчера в порту и кусочками сахара в сумочке постукивал, как костяшками домино всё равно. Я и подумал, что это домино. Он по соляной пристани прогуливался и будто про себя напевал под нос: "Есть сахарок, есть сахарок, а мне бы соли мешок".
    - Меняла, - сказала мать.
    - Спекулянт, - поправил отец.
    А я подумал: "Вор".
    Только Муська ничего не говорила и, наверное, ничего не думала. У неё, как всегда, нос в книжке. И в это самое время в дверь постучали. Отец вышел в прихожую, и я услышал голос: кого бы вы думали? Ежина, Ильи Григорьевича. Как говорится, лёгок на помине. Только что о нём разговор был, а он тут как тут. Здорово получилось. Такое только в книжках бывает. А тут - в жизни.
    Мать услышала голос Ежина и притихла. И я, как только понял, что речь идёт обо мне, встал потихоньку и пошёл к своей кровати. Моя кровать у самой двери стояла.
    - Ты что? - тихо спросила мама.
    - Ничего, - тоже тихо сказал я. - Носовой платок тут у меня. Сейчас поищу.
    И соврал: не в платке дело. Мне хотелось услышать, что Ежин обо мне говорит. Но вместо этого я услышал, как кто-то за моей спиной плачет. Я быстро повернулся и увидел, что Муська, спрятав голову в книжку, всхлипывает, отчего вздрагивают её плечи, а косички, перекинувшись через голову, лежат на столе.
    Мама обняла Муську за плечи:
    - Доченька, Мусенька, что с тобой? Не надо такие страшные книжки читать.
    Она всхлипывает и говорит:
    - Это не от книжки.
    - А от чего же? - спрашивает мама.
    Молчит.
    В это время вошёл отец. Я слышал, как он распрощался с Ежиным и как за Ильёй Григорьевичем захлопнулась дверь.
    - Мусенька, доченька, что случилось? - Отец хотел поднять её голову, но Муська сама подняла мокрое лицо.
    Глаза её были широко раскрыты, и я в первый раз заметил, что они очень большие.
    - Да, - всхлипывала сестрёнка, - успокаиваете. А сами что говорили о Ежине? Что меняла, спекулянт. А сами с ним разговариваете. Да? Сахара полный мешок, мыло украл, а Серафима Петровна из-за того, что у неё сахара нет, в обморок упала...
    Муська вытерла вдруг ладонями глаза и твёрдо сказала:
    - Всё!
    И так же как сразу заплакала, так сразу и перестала.
    И потом опять в книжку уткнулась. Отец стоял растерянный.
    Он ничего не говорил, но видно было, что хотел сказать: "Я же с этим Ежиным так мало говорил. Не выгнать же было человека".
    А Муська бы выгнала. Ого, ещё как выгнала бы! И мне потом досталось от неё. "Чего ты наврал, что за платком пошёл к кровати! Подслушивать хотел, да?"
    Все мои товарищи удивлялись, какая у меня сестра: если разобьёт что-нибудь или чернила прольёт на скатерть, пойдёт к родителям и прямо скажет: "Это я сделала". А ведь родители могли бы и не узнать. По правде говоря, часто с Муськой случалась беда - то уронит, то порвёт, то прольёт.
    Один раз, когда она была в третьем классе, её за что-то такое наказали. Наутро, когда мы проснулись, Муськи в кровати уже не оказалось. А на столе записка:
    "Дорогие родители! Сейчас пять часов утра, а спать я всё равно не могу. Я очень, очень хочу быть хорошей, но у меня не всегда выходит быть хорошей, а выходит быть плохой. Я пошла за дровами для Серафимы Петровны и на улице постараюсь подумать, как быть совсем хорошей. Я взяла кусок хлеба. В школе у нас сегодня ячневая каша".
    Вот какая была записка от Муськи. И почти без ошибок. И вообще Муська, хоть она и младше меня, училась лучше, чем я.
    ПРО КВАС, КЕРОСИН И ПТИЦУ
    Да, она была очень упрямая. "Прямо невозможно, до чего упрямая у меня дочка", - говорила моя мама. Вот, помню, идём мы по улице - папа, Муська и я - и видим, у входа на базарную площадь стоит бочка на колёсах и там чем-то торгуют. Потому что люди стоят в очереди к этой бочке.
    Я говорю:
    - Квас продают!
    Папа тоже самое говорит:
    - Угу.
    Подтверждает, одним словом, что продают квас.
    А упрямая Муська наперекор:
    - Керосин.
    До бочки далеко - больше квартала. И видно плоховато. Но я понимаю: у самого входа на базар кто станет продавать керосин? Тут петушки леденцовые на палочке, бублики, кукуруза варёная (по-нашему - пшёнка) - всё это может керосином пропахнуть. Керосином всегда во дворах торгуют или, в крайнем случае, в переулке. И я говорю:
    - Да квас же это, квас!
    А Муська:
    - Нет, керосин!
    Теперь папа, чтобы Муську не обидеть, говорит:
    - Подойдём - увидим. Чего зря спорить.
    А меня зло берёт.
    - Так квас же это, квас! Вот с кружками стоят. Керосин в кружки не наливают. Керосин же не пьют.
    - Керосин! - говорит Муся. Как будто она и слова другого не знает.
    Мы подходим ближе и видим, что точно: молодые люди стоят с пивными кружками в руках и пьют квас.
    Я говорю Муське:
    - Видишь - квас?
    Уже и надпись на бочке прочитать можно большими такими буквами: "Квас".
    - Ну, читай. Что написано? - говорю я. - "Квас".
    - Всё равно керосин! - выкрикивает Муська, и таким голосом, что я знаю - сейчас заплачет.
    Отец говорит:
    - Хватит спорить! - и смеётся про себя, то есть улыбается.
    Да, упрямее Муськи никого не было. Разве только портной из нашего дома. Птица. Это у него такая фамилия была. А звали Птицу Иван Яковлевич. Был он невысокий, толстый, на коротких ногах. Это потому, должно быть, что сидел целый день на столе, поджав под себя ноги по-турецки. Вот они у него и не выросли.
    Птица этот был замечательным мастером. Вроде Емельяна Петровича. Известно ведь, что наш дом славился знаменитыми людьми. Портной Птица был среди них не последним.
    Он сидел на столе, чуть-чуть раскачивался и шил, шил, шил. Придёт к нему кто-нибудь из нас, мальчишек, скажет:
    - Здравствуйте!
    А Иван Яковлевич в ответ:
    - Здоровеньки булы...
    И тут же экзаменует:
    - Какие штаны носил Тарас Бульба? А ну скажи, хлопец.
    - Тарас Бульба носил штаны шириной с Чёрное море.
    - Правильно, хлопец. Молодец. А почему широкие военные штаны называются "галифе", а?
    - Широкие военные штаны называются "галифе" по фамилии французского генерала, который впервые ввёл такую моду.
    - А почему говорят "толстовка"?
    - Такую верхнюю рубаху носил писатель Лев Толстой.
    - Да, - говорит Птица. - Ты, хлопец, всё знаешь. Портновское дело, оно тоже больших знаний требует. Тут тебе и Гоголь, и Толстой, и французский генерал Галифе. А знаешь ли ты, хлопец, что у писателя Льва Толстого сказано про нас, портных?
    - Нет, - сказал я, - не знаю.
    - А то, что над одним портным, вроде меня, значит, жил богатый барин, вроде Ежина. И портной этот всё песни пел и мешал барину спать. Тогда барин дал портному мешок денег, чтобы он песни не пел.
    - И он перестал петь? - спросил я.
    - Погоди, не перебивай. Портной стал богатым и всё стерёг свои деньги, а петь уже не стал. И стало ему скучно. Он взял деньги, снёс их назад барину и сказал: "Возьми свои деньги назад, а мне уж позволь песни петь, а то на меня нападает тоска". Теперь, хлопец, говори, зачем пришёл?
    - Да я так, Иван Яковлевич.
    - Так ничего не бывает. Ну, говори, что надо?
    - Ничего не надо.
    - Нет, надо!
    - А вы почему знаете, Иван Яковлевич?
    - Знаю, и всё!
    Нет, его переспорить было невозможно. Упрямый, настойчивый. И я придумывал какой-нибудь повод - ну, что в голову придёт.
    Я, признаюсь, ходил к Ивану Яковлевичу просто так: посмотреть, как он работает. Уж очень это у него красиво получалось. Раз - стежок, раз стежок, раз - стежок... Рука его порхала, как птица. Может быть, отсюда и фамилия его пошла. Он ведь говорил мне, что и отец его и дед были портными.
    К Ивану Яковлевичу мы, мальчишки, ходили ещё за пустыми катушками от ниток. Из них много что построить можно - умей только. А я умел. У меня был чудесный перочинный ножик - острый-преострый. Я им катушки так оттачивал, что из этих деревяшек паровоз сделать можно или высокую башню. Когда к нам во двор стал ходить веснушчатый Виктор, он такие штуки делал из катушек, что хоть на выставку выставляй. Парень он, надо сказать, был ловкий.
    Птица, как стар стал, просил нас нитку продевать в иголку. Сам не мог - зрение ослабело.
    Вы, может быть, думаете, что вдеть нитку в иголку проще простого? Нет, это совсем не так. Иван Яковлевич и по вдеванию нитки в иголку устраивал экзамен. Он спрашивал:
    - Ну, скажи-ка ты мне, хлопец, как быстрее всего вдеть нитку в иглу?
    - Подкрутить конец нитки.
    - А как подкрутить, хлопец: от себя или к себе?
    Вот тут и был самый ответственный момент экзамена. Спорю, мало кто сможет ответить правильно.
    А нас Иван Яковлевич научил, и любой из мальчишек нашего двора знал, что хлопчатобумажную нитку нужно подкручивать, направляя от себя, а шёлковую - к себе.
    Вот мы напродеваем ему иголок с разными нитками штук двадцать, воткнём в подушечку, а он пока что нам рассказы рассказывает. Про ежинскую свадьбу, например. Это когда Женькины папа и мама женились - давно, лет пятнадцать назад. Сам Ежин был тогда фабрикантом-мыловаром. Вот и пришёл он к Птице: "Сшей для моей невесты подвенечное платье - свадебное, значит". А Иван Яковлевич ему говорит: "Это мы с полным нашим удовольствием". У Птицы всегда, если ему что нравилось, такая присказка была: "С полным нашим удовольствием". Удовольствие Иван Яковлевич получал потому, что любил хорошую работу, когда материал был хорошим и платье получалось красивым. А на свадьбу, известное дело, надевают самое что ни на есть хорошее и красивое.
    - Так-так, - говорит Ежин, - с полным, значит, удовольствием? Это я понимаю, почему ты с удовольствием берёшься шить. Украсть надеешься? Все мастера - воры! Но у меня не украдёшь.
    - Не украду, - говорит Птица.
    - Почему же мне такое исключение?
    - Потому, что я вам шить не буду. Вот как! Здоровеньки булы.
    Да, ещё в давние времена никто ничего не хотел делать для Ежина. Есть же такие люди, что пошёл бы за ними на край света, а от таких, как Ежин, думаешь: пусть мне будет хуже, лишь бы с ним не связываться. Ежин знал, должно быть, что его не любят, и, как только чувствовал это, старался подлизаться.
    И в тот раз Илья Григорьевич понял, что не так поступил: зря Птицу обидел. Он, Ежин, был груб по натуре, но старался не обижать тех людей, от которых зависел. Но тут не рассчитал: Птица-то ему нужен. Хоть и беден, а мастер - артист в своём деле, а это побольше богатства. И пошёл Ежин на попятный: умасливает Ивана Яковлевича, уговаривает, прощения просит. Нет, не соглашается портной. Его лестью и деньгами не возьмёшь. Не таков...
    Ежин пришёл в отчаяние. В дверях говорит:
    - А я-то думал, Иван Яковлевич, что вы завтра прямо с утра ко мне пожалуете. Ведь моя невеста живёт со мной в одном доме. Только в другом флигеле. Вот мы с вами чай попьём, потом вы пойдёте мерку с моей невесты снимете, а материал раскроите у меня дома и с богом к работе...
    - Так вы думали, что я дома у вас шить буду? - спросил Птица.
    - Дома не дома, - сказал Ежин, - но кроить у меня.
    - Боитесь, чтобы я не украл? - усмехнулся Птица. - Вот почему вы меня к себе приглашаете.
    - Что вы! Что вы! - замахал руками Ежин. - Забудьте мою шутку. У меня и вор не украл бы, не то что вы - честнейший человек. Я же фабрикант, хозяин. Меня не проведёшь... Так по рукам?
    - Завтра буду, - сказал Иван Яковлевич.
    И пришёл. Сказал своё "здоровеньки булы", что означало и "здравствуйте" и "до свидания". Но чай не пил. А всё, что положено, сделал при Ежине. И материю скроил при нём, прямо на полу, на ковре. Мелом по материи чертил и ножницами вырезывал. А шёлк был редкий, из Парижа привезённый - специально для свадьбы.
    - Обрезочки-то оставите? - спросил Ежин, когда Птица кроил. Он следил за ним, как кот за мышью.
    - А как же, - сказал Иван Яковлевич. - Обязательно. Вот так. - Он кончил кроить, завернул матерчатые треугольники и куски длинные, как ленточки, и отдал их хозяину.
    Платье получилось великолепное. И Ежин пригласил Ивана Яковлевича с женой на свадьбу.
    Птица пришёл и в первое же мгновение чуть не довёл Ежина и его молодую жену до обморока. На жене портного Птицы было точно такое платье, из той же материи, что на жене Ежина, или, как в те времена величали, мадам Ежиной. Тут надо сказать, что Софья Сергеевна в те времена была ещё не такой толстой.
    - Нет, это невозможно! - закричал Илья Григорьевич. Он закрыл руками лицо, отнял руки, зажмурился: - Откуда?
    - Что? - удивился Иван Яковлевич.
    - Откуда? Откуда? Откуда?
    Платье из парижского шёлка у мадам Ежиной - у неё одной на весь город, на всю Россию. И вдруг у жены портного такое же. Нет, не может быть. Где он взял эту же материю? Ведь Ежин проверял его, когда тот кроил, резал, заворачивал обрезки. Да, так оно и было. Жена Птицы красовалась в платье-двойнике весь свадебный вечер, начисто испорченный молодожёнам Ежиным. На следующее утро Иван Яковлевич прислал это - второе - платье жене Ежина с запиской:
    "Получите второе платье и не обзывайте мастеров ворами. Знайте, что материю не всегда надо кроить вдвойне, как я сделал у вас".
    Вот какой человек был Иван Яковлевич Птица.
    НАШ СОСЕД ШМЕЛЬКОВ И ПАРОХОД "ШМЕЛЬКОВ"
    Когда я слышу стук швейной машинки, всегда вспоминаю Ивана Яковлевича. Жил он под нами, и сквозь его потолок и наш старый рассохшийся пол слышно было, как портной строчил. Под этот стук машинки я засыпал, с ним же часто и просыпался. Отец говорил:
    - Птица у нас ранняя. Чуть свет - хлопочет.
    Рано начинал жизнь в нашем доме не один только Иван Яковлевич. Зажав между колен ботинок на колодке, забивал гвозди, или, точнее говоря, шпильки, Емельян Петрович. Они во многом были похожи друг на друга - эти два мастера. Внешне совсем разные, а по характеру - вроде бы на одну колодку. Может быть, потому это так было, что и тот и другой очень любили свою работу. И это как бы роднило Птицу и дядю Емельяна, которые первыми принимались за работу в нашем доме. Когда же заработала Обувка, дядя Емельян так же рано отправлялся на фабрику. А мой отец в те времена, когда он ещё плавал, уходил в порт, и совсем затемно. Дубок отчаливал обычно по утрам.
    Я любил утро нашего дома. Розовый дым от лучей восходящего красного солнца стоял над крышей, как большой восклицательный знак - широкий кверху, суживающийся к трубе. Только знак этот чуть курчавился.
    Моей обязанностью по дому были вода и дрова. Муськина - веник и пыльная тряпка. Мама называла всех нас четырёх - "семейная артель". У каждого из нас были свои обязанности.
    Так вот, согласно своим обязанностям, я рано утром выбегал с ведром по воду, а потом уже в сарай за дровами. Утром, если не очень холодно было, я выбегал в брюках и в тельняшке. До чего же я её любил и до чего же я злился, когда Муська говорила: "Полосатая фуфайка". Тельняшка матросская рубашка и вдруг - фу! - фуфайка.
    Выйдешь во двор, а там уже гомон: окна раскрыты, и смотришь - все уже на своих постах. С утра ведь все люди весёлые и голоса у них звонкие. Я кричу сразу всем в раскрытые окна:
    - Доброе утро!
    А мне отвечают тоже звонко-весело:
    - Здоровеньки булы!
    Это Птица.
    - День добрый, мил человек! - кричит в своё низенькое окошко Емельян Петрович.
    - Счастливого тебе денёчка!
    Это дед. О нём пойдёт речь впереди.
    И ещё с одним человеком из нашего дома я всегда почти встречался по утрам. У него брюки-клёш. Это действительно клёш - что твоё Чёрное море. Ботинок не видно. Идёт, и только слышно, как клёш шуршит: клешинка о клешинку цепляется. И тельняшка у него на груди такая же, как у меня. А грудь нараспашку. Летом и, между прочим, зимой. Тельняшка - она ведь никакой холод не пропускает, даже морозный. Я долго в это верил. Не зря отец называл меня иногда Тельняшкой.
    Так вот: морячок этот жил прямо над нами. Он по ордеру въехал, как только из нашего города ушли бандиты - не помню, зелёные или синие, одним словом, бандиты. Шмельков этот, морячок, в дом наш въезжал, когда в порту ещё постреливали. Вообще в городе уже тихо было, но вдруг: та-та-та - пулемёт. Построчит, как на швейной машинке, и замолчит. Или два выстрела бахнут. Чаще два: бах и бах. Это значит - кто-то где-то из-за угла бахнул, а его тут же - будь здоров: не стреляй из-за угла.
    Но я отвлёкся. Шмельков Лаврентий Кузьмич въезжал к нам в дом на тачанке. Это бричка такая с пулемётом. Хотя чего это я объясняю, когда все видели картину "Чапаев" и там этих самых тачанок сколько хочешь.
    Так вот: въехала к нам во двор тачанка, соскочил с козел Шмельков (он сидел рядом с ездовым) и сразу мне, да и не одному мне, понравился. Лицо круглое, веснушчатое, бескозырка где-то чуть ли не на затылке, на груди синие полосочки, как морской прибой; пояс лаковый, туго затянутый, а на нём кобура из дерева, и из неё рукоятка от пистолета торчит. О брюках-клёш я уже говорил - повторять не стоит.
    В тот же день мы узнали, что новый сосед - большой начальник: главный комиссар продовольственных складов Помдета. Помдет - это помощь детям. Вы же знаете, что время было тогда голодное. Если нашему городу удавалось получить какие-нибудь продукты морем или сушей - муку или крупу, - раньше всего это шло в Помдет. А оттуда - в школы, в детдома и по детсадикам. В те годы в нашем городе случалось, что люди умирали от голода. Но детям умирать не давали. Детей чем-нибудь, хоть раз в день, а кормили. Причём обязательно горячим.
    И морячок наш Шмельков был главным начальником над этими складами с продовольствием для детей. Его-то я и встречал по утрам, когда шёл с ведрами или с дровами.
    - Доброе утро, - говорил я.
    - Привет школьнику, - отвечал Шмельков.
    Очень он нашего брата, школьника, уважал. Рассказывали, что он для школы за каждый фунт крупы (у нас тогда на фунты мерили) дрался. До Шмелькова, когда у нас первый раз организовали Помдет, из складов Помдета поворовывали. Но с приходом Шмелькова всё прекратилось. Морячок там у себя на складах объявил всем, что, если кто хоть фунт муки или там крупы у голодных детей украдёт, он, Шмельков, этого вора собственноручно расстреляет. Вот как! Да, при Лаврентии Кузьмиче нас в школе кормили прилично.
    А раньше мы с Муськой часто играли в ресторан. Вы такую игру не знаете? Ну и не знать бы вам её никогда! Играли мы так. Я садился за стол и вроде бы повязывал салфетку. Ну, в общем, просовывал её за воротник.
    - Тэк, - говорю, - что бы это мне сегодня покушать?
    Муська стоит передо мной с полотенцем через руку, вроде бы это салфетка, а она подавальщик из ресторана.
    - У нас, - говорит, - сегодня есть картошка в мундире и каша ячневая.
    Я отвечаю:
    - Мне это не по зубам. Нет ли у вас жареного фазана или кабаньей ноги на вертеле?
    Муська теряется. Молчит.
    А я требую:
    - И ещё мне пинту (это такая мера, которой пираты вино меряют), пинту, - говорю, - доброго красного, а на закуску кусок сахара, только побольше.
    Муська говорит:
    - У нас сахарин есть.
    Нет, с ней в ресторан играть неинтересно было. С Женей Ежиным тоже не получалось. Но уже совсем из-за другого. Я ему один раз говорю:
    - Подай мне седло дикой козы.
    А он:
    - Кто же сёдла кушает? Они жёсткие, на них ездят.
    - Дурья твоя голова, - говорю, - это же седло из книжки.
    А он:
    - Что мне из книжки? Мало чего там понапишут. А у нас вчера какао было. Настоящее, не книжное. Вот вкуснота! Я две такие чашки отмахал громаднющие. Потом даже поташнивало.
    Вот так мы поговорим-поговорим. Пока играем в ресторан, интересно! Потом, правда, ещё сильнее есть хочется. Аж поташнивает.
    Интересно всё-таки: Женьку поташнивало от того, что он переедал, а меня - от голода. Может быть, вы не поверите, но я правду говорю: так оно было на самом деле.
    Потом, когда Советская власть установилась, никогда не забуду, как нам первый раз Серафима Петровна объявила:
    - Сегодня, дети, на третий урок у нас что?
    Кто-то сказал:
    - Физические опыты.
    И ещё с задней парты крикнули:
    - Гимнастика!
    Эту гимнастику (по-теперешнему - физкультуру) у нас давно отменили. В голодуху она совсем не получалась. Какая там гимнастика, когда люди от голода шатаются!
    Серафима Петровна говорит:
    - Нет, не угадали. На третьем уроке будут не опыты и не гимнастика, а ячневая каша!
    Мы все повскакали, парты захлопали, а мы танцевать. Как индейцы. Честное слово! И всем хотелось пойти в столовую за этой кашей. Серафима Петровна знала, что так будет, и потому она урок отменила.
    Ой и вкусная же была эта каша! Без масла, а всё равно вкусная. Мы принесли в класс два по полведра и ещё по дороге запахом вроде бы закусывали.
    На другой день урок не отменили. Выделили в наряд самых лучших учеников.
    - Им, - сказала Серафима Петровна, - один урок пропустить не страшно. Всё равно они всё знают отлично.
    Ох и старались же мы потом, чтобы и нам пропустить урок было не страшно. И мне семь раз в год выпало пойти за кашей в помдетовскую кухню с двумя вёдрами на палках. Мы потом ходили по очереди - каждый раз четыре ученика. График у нас был. Каждый из нас держал конец палки, на палке ведро, а в вёдрах - в одном щи, а в другом каша. Обед из двух блюд - это Шмельков завёл.
    Полную миску горячей каши съешь - и задачи как-то легче решаются.
    А сын был у Шмелькова, Кузьма, - малолетний такой. Муська про него говорила: "Кузя - одна сплошная веснушка". Он, правда, очень был веснушчатый. Должно быть, в отца. Рос Кузя без матери. Жена Шмелькова не то у белых осталась, не то погибла - он про это ничего не говорил. По слухам я писать не хочу, чтобы неправда не получилась. Только Кузя этот, пока его в детский сад не взяли, очень плохой был. Не в том смысле плохой, что нехороший, а в том, что худой, болезненный. И сам Шмельков после приезда со дня на день спадал с лица. Это значит - худел. У него в комнате всей мебели было: тюфяк из соломы и тумбочка из фанеры. И при этом он ребятам с нашего двора говорил:
    - Богато будут жить все, кто работает. Рабочий день будет всё меньше и меньше. А еды и всякой одежды там и обуви - всё больше и больше. Рабочий человек сможет на отдых к морю поехать во дворец, где царь отдыхал. А ребята получат дворцы, где буржуи жили. Их - эти дворцы - только отремонтировать. И будет там и кино, и столовая, игры всякие, музыка балалайки, гармоники. Играй - не хочу!..
    Мы, ребята, слушали Шмелькова, и нам верилось, что так будет, и не верилось.
    Сколько раз, бывало, Шмельков меня, как встретит утром, спрашивает:
    - Вчера как обедал?
    Один раз, когда порции прибавили, он меня специально во дворе поджидал:
    - Ну, как теперь обед - подходящий?
    - Подходящий, товарищ комиссар.
    - А сколько половников на брата?
    - Три через край.
    - Правильно. А больным домой снесли?
    - Снесли. У нас только один больной и то так только - поскользнулся и ногу сломал.
    - Лечат?
    - Не знаю.
    - Что ж ты тогда знаешь?
    Я молчал.
    - Стыдно? - спросил Шмельков.
    - Стыдно.
    - Он тебе кто - товарищ?
    - Нет. Так просто. В одном классе учимся. Только он около окна сидит. А я в другой стороне, ближе к двери.
    Ну и рассердился тогда Шмельков!
    - Другая сторона, - сказал он, - там за морем, где власть другая и порядки другие - волчьи. Понял! И то те, кто там работают, тоже нам товарищи. А ты говоришь - другая сторона!..
    Он тогда взял у меня адрес того мальчика и послал ему из Помдета на дом сухой паёк.
    В то время, кроме Шмелькова, я не знал ни одного большевика-коммуниста. Он первый. И я его не могу забыть. Помню ночь, когда белые в последний раз брали наш город. После этого их вышибли, и Советская власть уже установилась навсегда. А тогда страшно было. Артиллерия белых била по городу и с моря и с суши. У Шмельковых снесло над головой крышу и обрушился потолок. В общем, они перебрались к нам. Это было часа в два ночи. Муська была тогда совсем маленькая, но всё равно не плакала.
    А мама моя плакала. Только тихо - неслышно. Но я всё равно видел: щёки-то мокрые - не скроешь.
    Кузю положили со мной в кровать. А сам Шмельков опять достал свой пистолет в деревянной кобуре, который мы после первого дня его приезда не видели, и ушёл.
    Моя мама всё уговаривала Кузю поесть кукурузных лепёшек и чаю попить, а он только одно:
    - Не.
    Такой упрямый был детёныш. А маленький. Как младенчик. Хотя ему тогда уже четыре года стукнуло. Он мне сам говорил, что ему пятый пошёл.
    Ну, Муська его в конце концов уговорила по-своему, по-ребячьему, и накормила.
    Это, оказывается, ему отец наказал ни от кого никакой еды не брать, чтобы никто не мог к нему, как к сыну начальника продовольствия, подлизаться. Ох и принципиальный же был этот Шмельков! Так посмотришь на него - морячок, братишка, и всё.
    Но я потом, как старше стал, понял: если бы больше было таких вот людей, как Шмельков, ни одному вору или взяточнику не стало бы житья...
    Ночка та была - страшно вспомнить. Отца нет - он в портовом отряде самообороны. Света электрического нет - коптилка одна на столе; огонёк от неё маленький - меньше, чем от свечки, а тени громаднющие и копоти - весь потолок. Муська сидит на кровати - плечи костлявые, глаза большущие, руки тонюсенькие. Но не подумайте, что нескладная какая-нибудь. Очень она складная и красивая. Вот только упрямая, как сто ослов.
    - Не буду спать, и всё.
    А Кузя со мной рядом. Молчит. Хоть бы сказал что-нибудь. И то легче было бы.
    Мама пол подметает и пыль вытирает. Это в три часа ночи. А что делать: от взрывов потолок осыпался и всё в комнате в пыли. Мы даже чихали от этого.
    Потом приходит Шмельков - тоже весь серый, пыльный, одноцветный какой-то, как в кино. И всё в ту ночь мне казалось, что это не взаправду, а будто это я сижу на стуле и кино смотрю. Честное слово. Бывает же такое с человеком. То в кино вдруг забываешь, где ты, и думаешь, что всё по правде так происходит, как на экране, а тут взаправду всё, а ты думаешь кино. Чудно!
    Так вот: Шмельков заходит, а пистолет у него висит. Я сразу заметил.
    Мама моя спрашивает:
    - Мой где?
    - Портовый отряд самообороны отошёл, - говорит Шмельков. - Дальше биться расчёту нет. У беляков английские танки и французские пулемёты. А о вашем муже не беспокойтесь. Самооборонщики рассредоточились. Скроются. А скоро мы обратно будем. Теперь навсегда. Беляки в море побегут, как крысы с корабля.
    Мама слушает и плачет. А я говорю:
    - Мамочка, так это же хорошо, что их всех в море потопят.
    - Не вмешивайся, когда взрослые говорят. - Мама машет на меня рукой. - Вот Муся молчит, и ты молчи.
    И в это время как трахнет! Стекло - дзинь! - и нет стекла. Только осколки. А в окне всё красное-красное. Кузя сидит рядом со мной, ноги с кровати свесил.
    Шмельков нагнулся к нему, обнял:
    - Ну, сыночек, не горюй.
    А Кузя не плачет - ни-ни - и отвечает, как большой:
    - Чего горевать? Беляков побьёшь и опять вернёшься?
    - Вернусь.
    - И на катере меня покатаешь?
    - Покатаю.
    - И на карусели?
    - И на карусели.
    Ой, чувствую я, что всё Кузя понимает, а виду не подаёт, отца жалеет. Приподнимается парень, обнимает отца, целует:
    - Ну, батя, будь здоров!
    - Будь здоров, сынок!
    Лучше бы мне и не вспоминать это. Мама ещё тогда спросила Шмелькова:
    - Куда же вы? Слышите - за углом стрельба? Белые в город вошли.
    А Шмельков:
    - Не вошли ещё. Это наши отходят. Склад вывозить буду. Спрячем продукты. Скоро вернёмся - детей кормить надо будет... Ну, Кузя, дай-ка ещё разок поцелуемся...
    И убежал.
    А Муська осколки стекла с пола подметала. Шлёпанцы мамины надела и, как была в рубашке, так и пыль вытирала, - уборку устроила. Ночью. Смешно. Нашла время. Кузя отвернулся к стене, голова в подушке. Молчит...
    Он потом, мальчонка этот, с нами жил три недели, пока наши не вернулись. А беляков всех в море сбросили. Убегали на пароходах, на лодках, на яхтах, на катерах.
    Их и вспоминать неохота. Шмельков не вернулся. Нам рассказывали, что вывезти склад не успел и там же у склада, чтобы белякам в руки не даться, подорвал себя гранатой.
    А Кузю у нас забрали в севастопольский детдом "Коммунар". Теперь Кузьма Шмельков на фронте служит. Контр-адмирал. Военными кораблями командует. А есть на Черноморском флоте, только на торговом флоте, красивый такой пароход - "Матрос Шмельков". Это в память Кузиного отца. Мой отец на этом самом "Матросе Шмелькове" один год плавал третьим помощником. Я бывал на "Шмелькове". Там в кают-компании портрет матроса Шмелькова висит. В бескозырке, бушлате и тельняшке треугольником на груди. Как живой!
    ОТ ЖЕНИ ПАХНЕТ ЛЕНЬЮ
    Мой отец плавал на дубке. Так назывались в нашей местности маленькие парусники, в которых возили арбузы и виноград, сахар и дрова - груз недорогой и не издалека.
    Отец был небольшого роста, но зато очень уж широкоплеч. У него были большие руки, а брови топорщились на переносице, как два драчливых петуха.
    Синие глаза под ними были добрыми, и сердце у него было доброе, открытое. Отец получал не ахти какую зарплату, но редко когда приносил домой получку целиком. Он отдавал матери деньги и говорил обычно:
    - В следующую получку все принесу.
    Мать сердилась:
    - Ты не оправдывайся. Раз отдал - значит, им больше нужно.
    Мать не спрашивала, кому отец отдал деньги: в те годы голодали многие.
    Мой отец был не такой, как все. Вы подумаете, что я так говорю потому, что это мой отец. Совсем не потому. Я знаю, что другие отцы ругали своих детей за какие-то там траты: "Учебник купил. А у товарища взять не мог?" Или: "Почему на завтрак так много потратил? Швыряешь деньгами".
    Мой отец не давал мне деньги просто так, а только на то, на что действительно нужно было. Но при этом он требовал, чтобы я не скупердяйничал, а потратил - на учебник или на обед - всё, что получил. Он говорил: "Сэкономишь гвозди - потеряешь подкову". Так оно бывает у скупого хозяина лошади, и так же оно бывает и в жизни. Сколько раз в жизни я убеждался, что отец прав! Прав в том, что нет у него этой глупой скупости, при которой люди сами себя обкрадывают. И мама это понимала и соглашалась с отцом, когда он говорил: "Что даёшь - получаешь обратно; что не даёшь теряешь навсегда".
    Я не припомню, чтобы мать и отец когда-нибудь ссорились. Отец любил людей и, если слышал про кого-нибудь плохое, говорил:
    - Цветы разные бывают. Не всем же быть розой. И у той есть шипы.
    Только Женю Ежина он не любил и говорил, что от него дурно попахивает. Помню, услышав это, я удивился:
    - Чем попахивает? Женька всегда такой чисто вымытый. Он и в порту не бывает. От него ничем не пахнет, даже рыбой или там смолой не пахнет.
    - Нет, - сказал отец, - от него попахивает ленью.
    И эти слова отца, как всё почти, что он мне говорил и советовал, я вспоминал потом, убеждаясь в правоте его слов. Да, так оно и бывало скажет отец, и подумаешь: "Вечно поучает. А это совсем не так". Но потом на поверку выходит: так.
    О Жене Ежине я никогда не думал как о лентяе. Все мы - и я в том числе - старались кто как мог поскорее отделаться от уроков и поскорее во двор, на улицу, в порт. Все мы мечтали быть моряками, носить тельняшку, поворачивать штурвал, драить палубу, вертеть якорную лебёдку, шуровать топку, где кочегары стоят полуголые, блестящие от пота, точно лакированные.
    Тяжело?
    Нет, какие могут быть трудности на корабле! Чем тяжелее, тем интереснее. Представьте себе: шторм в девять баллов, дождь как из бочки, а ты стоишь в длинном клеёнчатом плаще с капюшоном:
    - Право руля!
    И вахтенный матрос повторяет:
    - Есть право руля!
    Я мечтал о работе на корабле, о любой работе - самой тяжёлой, пусть самой грязной.
    Да что говорить: когда рыбаки тянули сети, мы, мальчишки, всегда бывали тут как тут. Мы вертели тяжёлый ворот так, что рубашка прилипала к спине. А у меня рубашкой была моряцкая тельняшка.
    Больше всего я любил вертеть ворот в паре с Виктором. Знаете, с ним этот ворот вертелся как-то ловчее. Может быть, Виктор сильнее налегал на ручку, а на меня не очень-то надеялся. Кто знает! Потом мы с ним выбирали из сети живую рыбу, бросали её в корзину, наполняя огромные корзины трепещущим серебром. Руки в чешуе по самое плечо, спина ноет, на губах солоно от пота, а хорошо. Ой как хорошо! Прав, прав отец, который всегда говорил: "В безделье и золото тускло, а в работе и железо блестит". Это ведь можно было сказать и о Викторе. Мне рассказывали моряки, которые плавали с ним на одном корабле: Витя в свою вахту выходил всегда первым, а спускался в кубрик последним. Он не ходил по Приморскому бульвару, размахивая по-матросски руками, но никто в нашем порту не мог взобраться на мачту так ловко, как Виктор. А знаете, как определял он скорость течения: сплюнет за борт и скажет: "Шесть миль в час". Можете проверить точно! На четверть мили не ошибся. И говорил он только то, что действительно думал, - ни больше ни меньше. Скажете - пустое? А многие ли так делают? Вот хотя бы Женька.
    Спустя несколько дней после того, как мой отец сказал о нём, что от Жени попахивает ленью, я слышал, как он хвастал на перемене перед первоклассниками:
    - Мой папа морской капитан.
    Кто-то из нашего класса крикнул:
    - Женька, что ты выдумал?
    - А я, - сказал Женя, - очень люблю сидеть в каюте и поедать конфеты.
    И снова я подумал, что прав был мой отец, говоря, когда я возмущался Жениным хвастовством и бездельем: "Не жди от яблони апельсинов".
    Да, Женя Ежин ни разу не был с нами, когда мы помогали рыбакам или матросам. Женя и не знал никакой морской работы или рыбачества. Он даже плавать не умел. И его мечтой было сидеть в каюте и поедать конфеты.
    Это, должно быть, такие, как он, придумали поговорку: "Где бы ни работать, лишь бы не работать. А если и работать, то не прикладая рук".
    ТЕЛЬНЯШКА
    В годы, о которых идёт речь, мой отец уже сошёл с корабля на берег. Во время шторма он сломал руку и не мог держать штурвал. Теперь он был на берегу, стал работать весовщиком на соляном причале. Отцу тяжело было расстаться с морем. И я знал, что нет для него большей радости, чем хотя бы поговорить со мной о корабле, о плавании, о морской жизни. Ну, а для меня тоже не было более любимого разговора. Помню, когда ещё перваком был (у нас в школе называли так первоклассников), я получил первую в моей жизни тетрадь. Это по тем временам было большим богатством. Одна ведь тоненькая тетрадка из серой бумаги выдавалась на целое полугодие. Так вот, получив эту драгоценную тетрадку, я вместо косых палочек сел рисовать в ней фиолетовые полоски. Горизонтальные. Во всю страницу. Пальцем, обмакнутым в чернила. Ровные, только чуть-чуть волнистые.
    Рисовал я на одной странице, на второй, на третьей. Вот на третьей-то отец меня и застал.
    - Готовишь уроки?
    Я вздрогнул и от волнения взялся рукой за щеку.
    - Руки вверх! - скомандовал отец. - Вверх! Слышишь!.. Вот так. Теперь поговорим. А то разукрасишься весь и всё вокруг своими чернильными руками разукрасишь. Перо, значит, для тебя слишком тонкое, так?
    - Так, папа!
    - Палец не толст?
    - Как раз.
    - Понятно. - Отец помолчал, не зная, видимо, что и сказать.
    Я пояснил:
    - Я рисую.
    - Вам это задали?
    - Нет, папа, я сам.
    - Внешкольные, значит, упражнения, так?
    - Угу. Нешкольные.
    - И что же ты рисуешь? Волны? Море? Прибой?
    - Нет. Тельняшку...
    Тут я должен вам сказать, что разговор о тельняшке шёл у нас дома давно. Я мечтал о моряцкой тельняшке, как, может быть, в старые-старые времена принцы мечтали о королевской короне. Я не знал ни одного настоящего принца, но я просто так думаю. Ну, в общем, тельняшка - это была моя самая большая мечта. Большая, чем, скажем, "Остров сокровищ" в полной моей собственности, чтобы я мог, когда захочу, пересматривать картинки и даже по складам её читать.
    Но мечта мечтою, а жизнь жизнью. Я ходил в таких же почти, как Муська, парусиновых рубашках. В магазинах тогда рубашки не продавали. И когда я вырос из моей рубашки, мама перешила из занавесок мне и Муське две одинаковые - с цветочками. Муське что? Она девочка. А я страдал. Но где было взять тельняшку? И вот, мечтая о ней, я рисовал её страница за страницей.
    Отец тогда постоял над моим рисованием и переспросил:
    - Значит, это тельняшка?
    - Да, тельняшка.
    - И на первой странице, и на второй?
    - Да.
    - Пойди помойся. И щёку отмой. Она у тебя тоже фиолетовая. И сделай всё это чисто, по-моряцки, а то знаешь как нам с тобой попадёт от мамы...
    Он помолчал и добавил:
    - Тельняшку ты получишь.
    И я действительно получил тельняшку. Старую, отцовскую, но чисто выстиранную, ушитую, укороченную, но аккуратными стежками, особенными, как шьют мужчины - солдаты и матросы. Им ведь всё надо уметь делать самим. И мой отец умел. Сколько я помню, отец всегда носил под кителем тельняшку, летом и зимой ходил в морской фуражке. И когда меня спрашивали, кто мой отец, я отвечал без запинки: "Моряк". Даже после того, как он сошёл на берег.
    Моряками были все друзья отца. А было их у него много. Но я расскажу об одном - о Самсоне Георгиевиче Гегалашвили, старшем диспашоре торгового порта.
    ЧТО ГЛАВНОЕ ДЛЯ МОРЯКА?
    У Самсона Георгиевича смуглое лицо, которое казалось ещё более смуглым оттого, должно быть, что над коричневым лбом торчали вьющиеся белые, а мне даже казалось - чуть голубоватые волосы. А брови у Гегалашвили были чёрные-чёрные. И усы чёрные. В общем, если бы вы увидели старшего диспашора нашего порта, он бы вам понравился.
    "Диспашор"... Слово это в наше время редкое, и его не надо путать со словом "диспетчер". Это разные профессии - совсем разные.
    Диспетчер сидит в зашторенной комнате, где даже стены обиты мягкой материей, чтобы никакие шумы извне не мешали его работе. Телефоны обычные и специальные железнодорожные, селекторы, - соединяют диспетчера со станциями его участка. В наши дни диспетчер у себя в диспетчерской связывается даже с машинистом мчащегося поезда. Диспетчер негромко говорит в микрофон:
    - Я диспетчер.
    И тут же у него в комнате раздаётся:
    - Я механик экспресса Москва - Владивосток.
    Ну, конечно, необязательно Москва - Владивосток. Это я к примеру. Короче говоря, теперь радио связывает диспетчера с теми, кто мчится по путям: на железной дороге - с машинистами, на водном транспорте - с капитанами, на шоссе - с водителями дальних автобусов, а в небе - с пилотами. А сам диспетчер сидит в закрытой диспетчерской и командует:
    - Даю отправление.
    - Нагоните время! Прибавьте скорости! Задержитесь!
    Всё равно как милиционер из будки регулирует движение на большом уличном перекрёстке. Диспетчер не двигается. А диспашор всегда в движении. Это специальность человека, которого обдувают самые жестокие ветры, швыряют волны, треплют штормы. Диспашор там, где авария, пожар, взрыв.
    Какое же меня охватывало волнение, когда по дороге в школу я останавливался у газетной витрины и читал объявление:
    Диспашор торгового порта объявляет диспаш пароходу
    "Герцогиня Бранденбургская", который разбился с грузом
    китайской чесучи, оливкового масла, бананов и ананасов у
    острова Буюк-Сагиб. Лица, имеющие претензии, могут заявить
    таковые...
    Дальше я не читал - неинтересно. Я знал главное: на быстроходном катере "Диспашор" драют палубу, начищают медные части. Труба уже дымит. Корпус корабля чуть подрагивает. (Кораблём я называл всё - даже парусную шлюпку.) И диспашор Гегалашвили кричит в рупор, зовя моего отца.
    - Я, Самсон! - отвечает отец. Он стоит у весов с белыми соляными мешками. Отец в чёрном халате. Рупора у него нет. Его заменяют ладони.
    - Собирайся! - доносится из диспашорского рупора.
    - Куда? - кричит отец.
    - Буюк-Сагиб.
    Отец кричит что-то в двери склада, из которого выбегает парень в таком же чёрном халате. Свой халат отец снимает на ходу. Через три минуты он на борту катера "Диспашор".
    - Отдать концы! - командует Самсон Гегалашвили.
    - Есть отдать концы.
    - Малый вперёд!
    - Есть малый вперёд!..
    Ах эти слова команды... Для моего уха, кажется, не было более приятных слов. Приятных? Нет, больше того, слов, которые я мечтал произнести с высоты капитанского мостика - громко, чётко, властно. Но мечты мечтами, а действительность была совсем другой - будничной и строгой.
    - Папа, - как-то спросил я, - что главное для моряка?
    - Как так - главное? В одежде, во внешности, в поведении?
    - Ну, как это сказать, в характере. В поведении на корабле.
    - Если моряк этот командует кораблём? - спросил отец.
    - Да, да, конечно, если он командует: малый вперёд, полный вперёд и всякое такое.
    Отец наморщил лоб и чуть прищурился, а я подумал: "Сейчас скажет решительность, смелость".
    - Видишь ли, - сказал отец, - для командира главное, когда он ведёт корабль, - это осторожность, а точнее сказать - всегдашняя неуверенность в безопасности. Понял?
    - Ага. - Я мотнул головой, но, по правде говоря, мало что понял тогда.
    Но зато потом, когда мне довелось стоять на мостике рядом с капитаном Гегалашвили, я хорошо понял, что самое главное для командира корабля.
    Это было, когда Самсон Георгиевич командовал большим пассажирским пароходом. Такой пароход отшвартовывается не сразу: подъёмные краны проносят над палубой огромные тюки, иногда лошадей, автомобили, рояли мало ли что. Гремят якорные цепи, снуют блоки, в сплошной гул сливаются голоса уезжающих и провожающих. Этим провожающим здорово надоедает стоять на пристани и руками изображать всякое: помни, пиши, не забывай... Слов-то почти не слышно за шумом.
    Отплытие большого пассажирского корабля - это событие. А катерок диспашора собирался быстро, как пожарный автомобиль. Вот только что отец разговаривал с Самсоном Георгиевичем и узнал, что "Диспашор" идёт в море, - и уже корабль капитана Гегалашвили закручивает у носа седые усы и, чуть накренившись, огибает волнолом.
    Теперь два дня отца не будет дома. День и ночь он на мостике рядом со своим другом Самсоном Гегалашвили.
    Диспашор проверит, по какой причине произошла авария корабля, какие от этого убытки, кто виноват, кому платить и сколько. Диспашор - это такой морской судья. Его вызывают чаще всего в самые жестокие штормы. Девять баллов для диспашора то, что для обычного капитана лёгкая зыбь. Вот что такое диспашор!
    ОШИБКА КАПИТАНА
    Железный человек Самсон Георгиевич, твердокаменный. И мне довелось стоять с ним рядом на мостике корабля - не такого, как катер "Диспашор", а большого, трёхпалубного, с мачтами, иллюминаторами, салонами. Что говорить!.. "Карелия" была в то время самым большим и самым красивым пассажирским пароходом Черноморского флота. Корабль этот был высотой с трёхэтажный дом, а длиной - в добрых два квартала. И командовал этим пароходом до своего диспашорства Гегалашвили - отважный капитан, смелый и настойчивый человек. Настойчивый! Да, может быть, чуть больше, чем надо. Ведь настойчивость иногда переходит в упрямство. Настойчивость - это хорошо, а упрямство - плохо. А с капитаном Гегалашвили произошёл вот какой случай. В нашем порту пришвартовался новый тогда ещё пароход "Карелия". О нём писали в газетах и журналах. Пароход этот был темой дня.
    Первый пробный рейс "Карелии" был назначен на воскресенье. Был ясный солнечный день. Тысячи людей собрались на Приморском бульваре посмотреть, как будет разворачиваться в порту огромная "Карелия", как поведёт её сквозь узкий проход волнолома капитан Гегалашвили. Так красиво и плавно, как Самсон Георгиевич, никто не мог выводить корабль из порта. Это ведь не так-то просто.
    Как я уже сказал, тысячи людей смотрели, как отдавала концы "Карелия". С берега на пароход этот были направлены бинокли и даже подзорные трубы. Самсон Георгиевич стоял на мостике в очень белом кителе, на котором лучились медные пуговицы. Он был красив. И он знал, что на него смотрят - в бинокли, в подзорные трубы и просто так. А невдалеке от капитана Гегалашвили, на том же мостике, стоял мой отец и держал меня за руку. Да, так оно было. Самсон Георгиевич пригласил отца на первое торжественное плавание "Карелии". С отцом попал и я. И на меня тоже смотрели в бинокли и в подзорные трубы. Я так думаю.
    Гегалашвили отдавал команду, и его помощник - молодой блондин повторял слова команды в ярко начищенный медный рупор. Рупор этот был как бы телефоном вниз - в машинное отделение.
    Я любовался капитаном. Он смотрел, как у носа "Карелии" закручивались белые пенистые усы, и командовал:
    - Полный вперёд!
    И помощник тут же повторял в рупор:
    - Полный вперёд!
    Потом капитан приказывал:
    - Полный назад! И блондин снова наклонился к рупору:
    - Полный назад!
    За кормой бурлило и пенилось море. Белые кружева окружали пароход. Мостик дрожал. Солнечные зайчики от медного рупора прыгали мне на плечи, на голову, на руки.
    - Вперёд! Назад! Полный! Самый полный!
    Откуда он всё это знает, Самсон Георгиевич?
    Он говорит "Вперёд!" и "Назад!", а получается точно по курсу извилистой линией между десятков кораблей вдоль волнолома, прямо в узкий проход мимо маяка к открытому морю.
    Но вот капитан приказывает: "Полный вперёд!", а блондин-помощник, вдруг побледнев, не повторяет эти слова в рупор, а, вытаращив глаза, шепчет: "Полный назад!"
    Да, да, да! Он прав, помощник. Тысячу раз прав. Капитан ошибся. "Карелия", можно сказать, уткнулась в волнолом. Конечно же, сначала назад, а потом вперёд, и мы будем в открытом море.
    Долго я вам об этом рассказываю. Ведь произошло всё куда быстрее. Капитан посмотрел на помощника, и вот что я прочёл в его глазах: "Я отдал приказ: "Полный вперёд!" Какое ты имеешь право вмешиваться? Выполняй! Немедленно выполняй! А если я ошибся, я сам исправлю".
    И помощник, у которого бледные щёки вдруг стали красными, нагнулся к рупору и сказал:
    - Полный вперёд!
    И сразу же капитан крикнул:
    - Полный назад!..
    Помощник повторил в рупор приказ капитана, но поздно: "Карелия" чиркнула носом о гранит волнолома и высекла из него искры. Получилось, как в пословице говорится: "Не досмотришь оком - заплатишь боком".
    Давно это было. Теперь и медных рупоров нет: команда передаётся в машинное отделение по судовому телеграфу. А мне не забыть случай с капитаном Гегалашвили. Как только попаду на командный мостик корабля и услышу: "Полный вперёд!" или "Полный назад!", так сразу же вспомню, к чему привело пренебрежение осторожностью капитана "Карелии".
    Ошибка Самсона Георгиевича и его упрямство привели к тому, что новенькая "Карелия" чуть сплющила нос. А это позор для капитана. С тех пор капитан Гегалашвили перестал командовать огромными трёхпалубными кораблями и перешёл на маленький катерок "Диспашор", где было всего пять человек команды, а пассажиров в лучшем случае один человек - мой отец, друг капитана. Хотя, простите, был ведь случай, когда пассажиров было двое: отец и я. И об этом случае я хочу рассказать. Он многое изменил в моей жизни.
    НА ПАРУСНИКЕ "ТОВАРИЩ"
    Я давно просил отца взять меня на корабль - в море. У меня была беспокойная страсть к путешествиям и приключениям на море; это, мне кажется, бывает со всеми парнями приморских городов. Я завидовал матросам чудесного парусника "Товарищ" - эти матросы по возрасту были почти что моими сверстниками. Разницу год-другой я не считал. У ребят этих с "Товарища" лица были совсем бронзовые, походка медвежья, вразвалочку, талии, как у балерин, и бицепсы, то есть мускулы, под рукавами тонкого синего свитера, точно дыни. Я и мои товарищи, завидев в порту или на бульваре парня с красными нашивками "У. С", что означало "Учебное судно", шли за ним, как овцы за своей головной овцой с колокольчиком.
    Однажды в воскресенье, когда, как сообщили газеты, был открыт доступ населению города на учебно-парусное судно "Товарищ" с десяти часов ноль-ноль до двадцати часов ноль-ноль, я успел за этот промежуток побывать на паруснике одиннадцать раз. Проще говоря: попав на "Товарищ" с первой группой посетителей, я вышел с этой группой (задерживаться нельзя было) и тут же, став в очередь, снова поднялся по трапу на парусник. Был я на "Товарище" и с последней группой посетителей. Ребята в синих свитерах с красными "У. С." уже приметили меня, но виду не подавали. Они стояли как монументы, стройные, загорелые, красивые, и вежливо так отвечали на все расспросы. Спрашивали их о разном: как кормят, сколько градусов жары на экваторе, или: страшно ли, когда сильный шторм?
    Я считал такие вопросы глупыми и девчачьими. Меня интересовало: сколько раз свистал боцман аврал во время знаменитого шторма в Северном море возле Гельголанда, когда точно они срубили мачту, заходя в наш порт, и долго ли простоят на бочке? Или: какой крен давало судно в Бискайском заливе?
    Я не стану перечислять здесь все вопросы, которые я задавал товарищам с "Товарища", но, я надеюсь, вы уже поняли по этим моим вопросам, что в морском деле я кое-что смыслил. А вам мне придётся разъяснить, что "срубить мачту" - это, конечно же, не топором по мачте, а убрать паруса. И "встать на бочку" - это значит встать на мёртвый якорь. Понятно? Теперь можно дальше рассказывать. В море мне хотелось попасть обязательно в сильный шторм - в такой шторм, какой обычно описывается в пиратских романах:
    "Волны, как злые духи, набрасывались на палубу, смывая всё со своего пути. Лохматые хлопья пены разбивались об иллюминаторы. Корабль поднимался вверх, как лошадь, ставшая на дыбы. Но люди были сильнее стихии".
    Здорово, а? Такое я мог перечитывать по десять раз подряд. Эти книги были моим самым любимым чтением. Вы никогда не читали про такую штормягу, чтобы трещали мачты, чтобы волны перекатывались через борт, а радист, согнувшись над передатчиком, телеграфировал: SOS! SOS! SOS!
    РЫЦАРИ МОРСКИХ ГЛУБИН
    Говорят, что мальчики делятся на мальчиков в очках и мальчиков в синяках. Это, конечно, выдумки. Я знал мальчиков в очках, которые могли раз-раз - и взобраться на верхушку любого дерева не хуже кошки и так же быстро положить соперника по борьбе на обе лопатки. А между прочим, мальчишки эти были в очках.
    Но если всё-таки делить мальчишек на тех, что в очках и в синяках, условно делить, то я за тех, кто в синяках. Я знал, что ребята с "Товарища", пересекая экватор, окунают в купель Нептуна - царя морей прежде всего тех новичков, которые больше всего боятся этого праздника моряков. И как же мне хотелось когда-нибудь в жизни пересекать экватор, и побывать на этом празднике, и получить потом такой мандат, который адресован (я сам видел такой и читал) "всем китам, акулам, дельфинам, морским змеям, скатам, крабам и другим обитателям царства морского". В таком вот мандате, который был у всех почти матросов "Товарища", говорилось, что такой-то и такой-то "посвящён в торжественные тайны рыцарей морских глубин".
    Я знал, что получить такой мандат, или, как его называют моряки, диплом, не так-то просто: искупают новичка прямо во всей одежде, да ещё его же товарищ даст ему проглотить пилюли из чёрного и красного перца, замешанные на горчице. Страх, а всё-таки здорово! А потом этот парень испытает штормягу такую, при которой и море и лица матросов становятся серо-зелёными.
    Вечерами, перед тем как заснуть, я любил, лёжа в кровати, представить себе, как я стою на капитанском мостике и только чуть-чуть вижу на носу корабля вперёдсмотрящего: чёрные, лохматые тучи бродят по палубе, закрывая обзор. И мне казалось, что я слышу удар летучей рыбы, которая наткнулась на тугой парус, скрип мачт и завывание ветра.
    И вот мне представился такой случай: не читать, не мечтать, а самому испытать такой шторм.
    КРУТОЕ ЯЙЦО О ЛОБ
    Это было осенью, когда начинались занятия и я должен был пойти в пятый класс. До того года взять меня в море отцу было проще простого - он сам плавал на дубке. Но тогда я ещё, как говорил отец, ростом не вышел. Меня могло смыть с корабля волной. Мал я был, одним словом. К пятому классу я подрос, но отец состарился, как известно, повредил руку и сошёл на берег. Но мне всё ж таки повезло. Это был год, когда кончилась гражданская война, а с нею хлебные карточки, коптилки вместо электричества и колотушки, заменявшие ботинки! Вовсю дымила Обувка, засветились на улицах витрины магазинов, а в нашей школе открылись вечерние курсы английского языка. И надо сказать, что иностранные языки были мечтой моего отца, как, вероятно, каждого моряка.
    Узнав о курсах, он меня спросил:
    - А малышню туда берут?
    - Кто это малышня?
    - Ну вроде тебя - пятиклассников.
    - Там в объявлении о возрасте ничего не указано, - сказал я. - Там только написано: "Конкурс". Мне ребята говорили: "Меньше чем с полными пятёрками и пробовать нечего"... - Я помолчал и вдруг выпалил: - А хочешь, я поступлю?
    - Этого ещё не хватало! - всплеснула руками мама. - И так в пятом классе шутки плохи. Программа...
    - Что ж, - сказал отец, - раз хочет - пусть идёт. А программа не у него одного. Все учатся.
    - Провалится! - буркнула из-за стола Муська.
    - А вот и не провалюсь! - сказал я. - До экзамена у меня будет два месяца. Подготовлюсь. А ты ещё не учительница - можешь меня не учить.
    Про себя я при этом подумал: "Вот на этом я и проверю, как удалось мне закалить волю".
    - Это-то так. - Отец ударил себя пальцем о лоб. - Как бы только шишку на лбу не набить. Знаешь, если крутое яйцо сильно ударить о лоб, оно разобьётся, и ты не почувствуешь боли. А если дрогнет рука и ослабить удар - скорлупа останется целой, а на лбу выскочит шишка.
    - Вот видишь, - добавила мама, - только намучаешься, а на курсы не попадёшь.
    - Попаду! - сказал я и посмотрел на отца. Я ведь умел читать в его глазах так же, как он в моих.
    Он улыбнулся. А потом сказал:
    - Чечевицу рассыплешь - подобрать можно, слово скажешь - назад не вернёшь.
    Мне было всё ясно: выдержу на курсы - значит, добьюсь своего, смогу считаться мужчиной.
    Отец не раз говорил: "Станет Тельняшка мужчиной - в море возьму. Мужчиной может стать и мальчик. Была бы воля и усердие. Усердие - мать удачи".
    Что долго рассказывать. 30 августа я держал вступительные экзамены на курсы английского языка, получил нужные отметки по устному и по письменному, а 31-го моя фамилия была уже в списке принятых.
    РЫБАЛКА
    В этом году 1 сентября выдалось воскресенье. И потому получилось так, что вместо школы в этот день я был на шаланде, как в наших краях называется обыкновенный рыбачий баркас. Ещё с вечера я улёгся на самой мягкой из подстилок, какие только могут быть в море. Сухие водоросли лёгкие как пух. А какие пахучие! В них запах смолы, которым пропитано днище шаланды.
    Ею же, этой смолой, покрывали острый киль красивых военных фрегатов, о которых я читал в книжке "Морские рассказы". Моя подстилка пахла густой зелёной волной, в которой плавали моллюски и медузы, как крупа и клёцки плавают в супе.
    В головах были сухие сети. Одеялом служил парус. И, конечно же, мне снилось синее море с густыми белыми барашками волн, паруса, надутые ветром, и тупоносые пушки пиратского корабля.
    Со мной рядом похрапывал Виктор. Когда мы укладывались спать, я его спросил:
    - Как ты думаешь: на шаланде с сетями это считается пойти в море?
    - А куда же? Не в поле же, а в море.
    - Да, конечно. Но я думал, что в море - это далеко, и чтобы был шторм, и чтобы это был обязательно пароход, а не шаланда.
    - В море - всегда в море, хоть на океанском пароходе, хоть просто вплавь. Ты ерунду не пори, а то смехота получается.
    Я на Виктора не обиделся.
    Спрашивал я про море потому, что не хотел, чтобы эта рыбалка на шаланде была засчитана мне как обещанный выход в море. Но Виктор меня не понял. Он, как Муська, говорил всегда только то, что думал. Виктор не понимал, когда ему говорили одно, а думали о другом. А я в тот раз схитрил: прямо не говорил о том, о чём думал.
    - Спи! - коротко приказал Виктор.
    Справа и слева от нас храпели вовсю. С борта шаланды видно было, как на чёрном горизонте выползает большой круг малиновой луны.
    Тишина. Только галька шуршит чуть-чуть, будто море дышит. И Виктор уже так же тихо и размеренно посапывает. Темно. Мне виден кончик Витиного носа, который от лунного света чуть поблёскивает.
    Я смотрю на спящего Виктора, и мне хочется - очень хочется - сделать для него что-нибудь хорошее. Ну, если бы он тонул, я, не задумываясь, бросился бы его спасать и спас бы. Вот здорово было бы. Или вынес бы его из горящего дома.
    "Отдам ему завтра свой перочинный ножик, - думаю я. И тут же говорю сам себе: - А он не возьмёт". Да, Виктор такой. Какой-то особенный. Он небольшого роста и потому всегда казался одного возраста со мной. Но так только казалось из-за того ещё, что лицо у Виктора было маленьким, каким-то незаметным из-за желтоватых, круглых, как у птицы, глаз, жёлтых бровей и ресниц, волос и веснушек. Он был одноцветным, таким незаметным. Но лишь зайдёт разговор о море, глаза его становятся живыми и колючими. И вообще когда я получше пригляделся к Виктору, то понял, что светлые его ресницы и брови, как спелые колоски, потому одноцветно-жёлтые, что выгорели они и обветрились на морском воздухе. Да что говорить: тельняшки он не носил, хотя был моряком, как говорится, с головы до ног. Витя служил на корабле, ходил в море, получал матросский паёк, который приносил своей маме. Она - не знаю, от какой болезни, - лежала в кровати, а если двигалась, то с трудом: два-три шага по комнате, и всё. Виктор сам и шкварил, и варил, и стирал, что, правда, умеет и не считает для себя зазорным любой настоящий матрос. Но ничем таким моряцким Витя не хвастал, а на вопрос, где и кем работает, обычно отвечал: "Бронеподросток". Это в те времена существовала такая броня для подростков, которые были на подсобных работах на заводах и в учреждениях. Рабочие или служащие, которым не исполнилось ещё восемнадцати лет, назывались бронеподростками. Они работали неполный день и получали, кроме зарплаты, молоко. Но многие ребята стыдились своей бронеподросткости и говорили, что работают токарем или, скажем, делопроизводителем. Вроде бы как взрослые - на полную ставку и без молока. А уж кто в море ходил - хоть один разок, - обязательно называл себя моряком, носил тельняшку - моряцкую рубашку и обязательно брюки-клёш.
    А Витя в двух штормах побывал, и на тебе - бронеподросток. Надо же такое придумать! Хотя, если по-честному, это была сущая правда. Ведь броня для подростков существовала и на торговом флоте. Витя не врал - кем числился, тем и назывался.
    Став старше, я понял любимое выражение Виктора: "Между двумя точками самая короткая - прямая". Это мы учили в школе, и так же оно и в жизни.
    Чем дольше я дружил с Виктором, тем больше понимал, как глупо хитрить. Витя был одержим честностью, правдивостью и доброжелательством. В нём было много мальчишеского, но в то же время он был какой-то взрослый, всё умеющий и всё знающий. И всегда весёлый. Да, он был из тех людей, с которыми никогда не соскучишься. Не знаю, как вы, а я люблю таких людей. С ними, если попадёшь в трудный путь, легче идти...
    Солнце ещё не взошло, но малиновая луна уже поблёкла и бледной тенью висела высоко в небе, когда мы сталкивали в море просмолённую шаланду. Морской ветер обдувал лицо и солью пощипывал в ноздрях.
    Мы - это дед Николай, отец, Виктор и я. Деда этого я как сейчас помню. Широкоплечий, большой, особенно когда наденет свою рыбацкую робу. Грудь нараспашку, только что рыжевато-седой бородой прикрыта. Ноги босые, узловатые, как корни дуба. А кожа на них точно кора на дереве. Лицо всё в морщинах, но в таких, что как бы украшают его, как прожилки на старом дубе. А в левом ухе у деда серебряная серьга. Она блестит, совсем как белёсый крючок на самолове. Вы-то, может быть, и не знаете, что на светлый крючок рыба всегда берёт куда лучше, чем на чёрный. Меня этому дед научил, когда первый раз дал в руки самолов. Но не подумайте, что это сложное приспособление. Штука совсем простая: крепкий шнур с грузилом внизу, а по всей длине светлые крючки. Дед больше всего ловит на такой самолов. Видели бы вы, как он его раскручивает, перед тем как забросить. Со свистом, как ковбой забрасывает лассо. Да, дед, конечно же, мог бы быть ковбоем. Вполне. Он крепкий, приземистый, и чувствуется, что нет в нём ни капли жира. Да и как ему быть, когда дед Николай всегда в работе. Старый, а хохотун, шутник, весельчак.
    Дед Николай учил меня удить и во время учёбы иначе как рыбаком не называл. И, знаете, от этого как-то легче было всё понимать и делать как нужно. Не подумайте только, что дед с меня не спрашивал. Спрашивал, но как-то так, что ответ у меня всегда получался правильным. Вы знаете, что получать переэкзаменовки очень скучно. Начнут тебя спрашивать и переспрашивать, пока не запутаешься. А с дедом экзамен - одно удовольствие. Возвращаемся мы как-то с рыбалки домой, а дед, хитро так прищурясь, спрашивает:
    - Дать тебе кнута?
    - Что вы, деда, мне и так хватает. Во какие большие кнуты у меня.
    - Ну, как хочешь. Я со всей доброй душой.
    А сам радуется, и видно, что как-то так, про себя, смеётся, что я не забыл, что, по-нашему, по-рыбацкому, кнуты - это большие чёрные бычки.
    Бычки ловятся лучше всего на массивах. Это большие искусственные камни из бетона. Каждый камень чуть ли не с одноэтажный дом. Массивы эти заготовили для волнолома, но война помешала постройке. Вот и лежат они на берегу. А мы с этих массивов ловим бычков и морских окуней. Сидим, свесив босые ноги, а пруты, то есть удилища, воткнуты в расщелины между массивами - они, пруты эти, сами поклонятся, когда рыба клюнет. Тогда не зевай - быстрый рывок и громкий всплеск, и бычок бьётся уже на шершавой поверхности массива.
    Хорошо на массивах. Солнце ласкает, от мелкой зыби отсвечивают юркие зайчики: скачут по лицу и всё норовят в глаза прыгнуть - ослепить. Жмуришься. А дед спрашивает:
    - Спишь?
    - Не.
    - Склянки побили? - Дед щёлкает по банке, где кружится пойманный бычок.
    Эх, дед, дед! Опять подлавливает. Не скажет же: "Склянки пробили", а обязательно по-рыбацки: "Побили". Экзаменует. С подковыркой. А мне не страшно и даже приятно, что я не подлавливаюсь.
    - Да, - говорю, - склянки пробили. От парохода "Пушкин" хорошо слышно. Ветром доносит. Восемь часов пробило с половиной.
    Экзамены деда были для меня только удовольствием. А может быть, он догадывался, что я знаю, и потому спрашивал, чтобы меня обрадовать. Тем более что рыба ко мне не шла. Нипочём. Бывало, конечно, что дед мне крикнет:
    - Подсекай, подсекай! Давай, рыбак, тащи!
    Я тащил и, кроме пучка водорослей, ничего обычно не вытаскивал.
    А дед смеялся. Смеялся громко, запрокинув голову, - одним словом, вовсю. И слёзы потом вытирал.
    Мне не было обидно от его смеха. Ведь он с м е я л с я, а н е в ы с м е и в а л. Дед смеялся, когда ему было весело, и сердился, когда был чем-то недоволен. Если ему что-либо нравилось, так и говорил, не нравилось - тоже не скрывал. Он всегда белое называл белым, а чёрное чёрным. Я, как повзрослел, стал замечать, что не все люди так делают.
    Сейчас дед вытер мокрые щёки и сказал:
    - Обратно удить будем. Как палец почувствует дрожь, так подсекать надобно.
    "Обратно" - это у деда означало "опять", "снова", "ещё раз". Такие у него чудные слова были.
    Возвращались мы с уловом. Рыбу дед делил пополам, приговаривая:
    - Это, рыбак, тебе, а это, рыбак, мне.
    Я пробовал спорить:
    - Так рыба-то вся ваша.
    - Шутишь, - говорил дед. - Рыбаки - народ артельный. Дело такое моряцкое. Без дружбы и товарищества ко дну пойдёшь. Дружно - не грузно, а врозь - хоть брось. Понял?
    Как не понять! Меня в нашем дворе удачливым рыбаком считали, в то время когда я ещё ни одной рыбины не подсек и не вытащил.
    Но с помощью деда я выучился рыбачить. И рыба не стала от меня уплывать.
    НА ШАЛАНДЕ
    В ту ночь дед сидел на вёслах, и от лунного света лицо его казалось бронзовым, как памятник. Ветер играл его бородой и ворошил седые волосы на непокрытой голове. Дед грёб как-то особенно - размеренно и плавно. На вёслах он обычно молчал, а в тот раз прикрикнул на меня:
    - Не свисти, рыбак, рыбу высвистишь всю. Понял?
    Отец с кормы сказал одно только слово:
    - Хорош!
    Я виновато умолк. Щекам моим стало жарко, когда я представил, как из-за меня вытянут пустую сеть с копошащейся внизу парой крабов да пучками морской травы, - это было бы неблагодарно, жестоко. У деда ведь свои обычаи, свои поверья, свои приметы.
    "И как это я вдруг засвистел? - думалось мне. - Обрадовался, что взяли в море, и забыл, как надо себя вести. Теперь - крышка, на катер не возьмут..."
    - Ну, чего зазевался, давай махалку!
    Окрик деда вывел меня из оцепенения. Рыбаку мечтать не полагается надо работать.
    Теперь отец садится на вёсла, а дед и Витя берутся за сети.
    Я бросаю махалку - небольшую палку с поплавком внизу и выцветшим от солнца и моря флажком наверху. Это чтобы знать, где заброшено начало сети.
    Витя плюхает якорь, закрепляя на дне сеть. Отец гребёт дальше. Дед собирает складки сети, отбрасывая её из лодки в воду.
    Какая она всё-таки тонкая и нежная. Не таким уж большим комком сеть лежит на дне лодки, а в море растянулась, пожалуй, на полкилометра.
    Извилистой змейкой соскочила последняя складка. Я бросил вторую махалку, и опять тяжело плюхнулся якорь, окатив меня блестящими серебристыми брызгами.
    - Настрой! - кричит мне дед.
    Я подбавляю груза там, где сеть опустилась неглубоко, и повыше подвязываю мокрый канат, подтягиваю сетку в тех местах, где она села низко. А дед смотрит и вполголоса будто бормочет:
    - По-рыбацки. Ще трошки... Молодец!
    И как же радостно, когда дед хвалит! Он ведь скуп на слова, ой как скуп! А настройка сети - это, думаю, не проще, чем настройка скрипки. Дело тонкое, сложное, как деда говорит - рыбацко-моряцкое. Тут и ветер учесть надо и течение - многое, о чём здесь и не расскажешь. Тёплое море нагрето поверху солнцем, и рыба уходит на дно, где попрохладней. Тогда, настраивая сеть, не жалей грузила. А если поверху холодное течение идёт, подвязывай побольше поплавков. Во как!
    Облака в небе как приклеенные - не двигаются. А море спокойное-спокойное - чёрное вдали и серебристо-золотое под луной. От всего этого так хорошо, что хочется петь. Но я боюсь, хотя знаю, что на море свистеть нельзя, а петь - пой в своё удовольствие.
    И в это время запевает чуть слышно дед. Он поёт без слов, но так чудесно, что в мотиве его песни и шелест косяка скумбрии, и тихий шорох нежной зыби, и дыхание ветра, и чуть-чуть уловимое поскрипывание нашей шаланды. Я вспоминаю сказку, которую рассказал мне портной Птица. Как легко на душе, когда слышишь или сам поёшь хорошую песню. Как будто песня эта несёт тебя на крыльях. И ты летишь-летишь по-над морем с золотистой дорожкой, садишься на белое облако и снова летишь к самой луне и к звёздам. Они совсем близко.
    Теперь я думаю только об одном: неужели кончится это счастье в золотистом просторе воды и неба, неужели никогда меня не возьмут сюда в утро тумана, когда воздух розовый, море синее, а небо на горизонте тёмно-вишнёвое.
    Тишина.
    Деда говорит:
    - Вот оно, рыбак, как получается. Сегодня ты с нами рыбачишь махалки кидаешь точно и ловко, вроде бы всю жизнь только это и делал, что сеть на море настраивал. Молодец! Теперь тебе и поматросить не грех. Возьмёт тебя батька на большой корабль, раз ты уже шаландой крещённый.
    - Возьмёт, - говорит отец.
    Я смотрю на деда и думаю: "Опять помог мне деда". И делает он это доброе между прочим, и совсем не так, как некоторые, - сделают добра на грош, а кричат во всё горло: "Смотрите, какой я добрый".
    На корме широко улыбается Виктор. Это он радуется за меня. А я бы расцеловал всех: и деда, и отца, и Витьку. Я бы пел, кричал во всё горло, танцевал бы, прыгал от радости...
    Отец выгребает к берегу. Шаланде легче - груз сброшен в море, и отец гребёт веселее. Уключины курлычут, как журавли, и море причмокивает, обсасывая вёсла.
    Теперь серебристо-золотая дорожка бежит от луны через горизонт к самой нашей шаланде. И мне кажется, что я плыву в сказочном царстве серебра и золота, в бездонной глубине спокойствия и счастья. Иногда кажется, что до берега рукой подать, а мы всё идём и идём.
    Как же мне хорошо! Лучше и быть не может. Хочется, чтобы дороге этой не было конца, чтобы берег, тёмный и мрачный, не надвигался на нас своей массой.
    И дед снова запевает. Я щиплю себя за руку, чтобы проверить, не сон ли это. Нет, не сон. Мне больно, и от этого делается ещё лучше.
    Рыба выскакивает вдруг из воды, трепеща в воздухе, разбрасывая вокруг себя радужные брызги, и снова плюхается в море. Меня вдруг обдаёт острым и свежим запахом моря. Так пахнет оно здесь, у берегов нашего города, и далеко-далеко, возле Африки или у Коралловых островов.
    Я на мгновение закрываю глаза и вижу себя под грот-мачтой фрегата. Я слышу свист ветра в ушах и звонкий голос капитана:
    - Лево руля!
    - Есть лево руля!
    Скользит наша шаланда, чуть покачиваясь на волнах, и так же вот скользит боевой фрегат.
    Я вижу тупоносые пушки, ядра, сложенные пирамидами, и бомбардиров в красных платках на голове. Только пираты повязывают эти красные косынки по-особому - не так, как наши женщины, а в обтяжку, с узлом на виске...
    Деда обрывает песню и кричит:
    - Суши вёсла! Рыбаки - в воду!
    Мы с Витькой прыгаем через борт. Шаланда врезается в песок.
    Мы берёмся за борта. Полной грудью глубокий вдох и один мощный выдох:
    - Р-раз! Взяли! Ещё раз! Взяли!
    Трижды звучит зычная дедовская команда - и шаланда на берегу.
    Теперь снова спать крепко-крепко, как можно спать только у самого моря в насквозь пропахшем рыбой шалаше. Спать до тех пор, пока не прозвучит команда деда:
    - Вставай, рыбаки, тянуть пора!..
    Огромная шпагатная сеть - длинная и тяжёлая - тянется к берегу двумя змейками узкой верёвки. На верёвках шлеи - ремни, надеваемые через плечо.
    Медленно отступая шаг за шагом, мы тянем волокушу. Дед подзадоривает нас:
    - А ну, рыбаки, навались. Ра-а-зом!
    Я чувствую, как набухают мускулы рук, как перекатываются под кожей, будто сливы. Скашиваю глаза на свои плечи и руки и радуюсь своей силе.
    А передо мной тянет Виктор. У него на руках мускулы - не сливы, а яблоки. Он тёмно-коричневый; не беда, что узкоплечий и ничуть не выше меня ростом. Зато весь жилистый - вроде гладиаторов, каких я видел на картинке в учебнике истории.
    "Ничего, и я буду таким! Только бы меня брали на работу - рыбацкую или моряцкую, всё равно..."
    Сеть уже на берегу. В ней бьются рыбы, блестящие на солнце до боли в глазах. Вот высоко подпрыгнул бычок с широко раскрытым ртом. Кажется, что бычок этот выкрашен во все цвета моря. Он переливается золотым и зелёным, розовым и голубым, серебром чешуи и тёмной чернотой брюха. Бычок этот как море - всехцветный. Отец перехватил его на лету и уложил в трепещущий ряд рыб, которыми полна уже большая корзина.
    Дед работает спокойно, размеренно, хмуря брови и не подавая виду, что он доволен хорошим уловом. Рыбы так много, что не хватает корзин, припасённых тут, у шалаша.
    Дед быстро-быстро перебирает своими жилистыми руками скользких бычков, отделяя мелких от крупных.
    Капельки, застрявшие в ячейках сети, кажутся драгоценными камнями.
    - Деда, - говорю, - сеть вся в бриллиантах.
    - А ты бриллианты видел?
    - Не. Не видел. Я знаю - они блестят.
    - Блестят. Это правда. И сеть блестит. А богатство не в этом блеске. Не всё то дорого, что блестит. Блеск от воды. А богатство в кошеле - рыба.
    - Едут! - говорит отец.
    Шурша колёсами по песку, подкатывает к морю телега с высокими ивовыми корзинами. По всей дуге, что высится над конём, надпись: "Красный рыбак". Пока дед с отцом грузят корзины, мы с Витей разжигаем костёр.
    И вскоре, когда солнце уже засветило вовсю и даже стало чуть пригревать, затрещали сухие ветки под котелком, и у меня приятно защекотало в носу от запаха ухи.
    Мы сидим вокруг костра и большими деревянными ложками хлебаем ароматное и вкуснющее варево. Костёр выстреливает искрами, волны плещутся о берег и словно шепчутся, шурша галькой.
    - Отдавай сына в артель! - говорит отцу деда. - Справный он у тебя рыбак.
    Отец вытирает усы и, повернувшись к набежавшей волне, моет ложку и передаёт её деду:
    - Спасибо. Хороша уха!
    - Так вот, - говорит дед, показывая на меня, - отдашь рыбака или как? Хороший хлопец, подходящий. Мы теперь не кажный за себя, а кажный за всех - артельно. Нам и снасть дают, и одежду - всё из кооперации. Забрасывай только сеточку и тяни. "Красный рыбак" сам торгует и кажному выделяет свои паи. Во как! Даёшь рыбака?
    - Какой он рыбак - зелен! - Отец взял меня за руку. - Пошли!
    Отец сам никогда на людях не хвалил меня и хвалить не разрешал другим.
    В тот же день он дал мне рубль на стрижку с одеколоном и сказал:
    - Как только представится случай, возьму тебя в море на катере. Шаланда не в счёт.
    А случай, как говорится, не заставил себя ждать.
    ЧАЙ И САХАР В МОРСКОЙ ВОДЕ
    Итак, я отправился к парикмахеру Канаревскому, которого мы, мальчишки, называли "Канарейка". С виду он меньше всего походил на эту птичку. Канаревский был высокий, сутулый, с округлой спиной. И вообще в нём много было этой округлости: круглое лицо, круглая голова без волос, щёки красные и круглые, как спелое яблоко. И говорил он как-то округло, ласково:
    - Заходил ко мне вчера этот портной, товарищ Птица. Чудесный мастер, артист, а у самого пиджачок, скажу вам, каши просит. Вникаете? И нос, как с мороза. Болен, должно быть. Бедняга. Да, многие привержены. Многие...
    Когда я вошёл в парикмахерскую, Канаревский скорчил гримасу и махнул рукой.
    Это должно было означать: "Тоже вот клиента бог послал".
    Клиент я был маловыгодный: стрижка под машинку, и всё. Не знал же Канаревский, что в этот раз отец дал мне денег на одеколон. Обычно же такие клиенты, как я, никаких там одеколонов, кремов-компрессов не признавали. Одним словом, такой клиент был не морж. В нашем городе парикмахеры называли моржами богатых клиентов, на которых что ни лей согласен и за всё платит.
    Канаревский работал и вздыхал. Я ждал своей очереди и думал: "Ну почему есть такие люди на свете, что ни о ком хорошего слова не скажут? Каждого им только бы мазнуть грязью. Вот намекает на то, что Иван Яковлевич пьёт. А я-то знаю, что он капли в рот не берёт. В прошлый раз, когда я был в парикмахерской, Канаревский тоже растекался ласково так, с улыбочкой, о том, что Емельян Петрович ходит гулять в новом суконном костюме, как богач всё равно, а сапожник. "Ну, у этого, люди говорят, деньги сами делаются, - рассказывал ласковым голосом Канаревский. Доставай только для денег белую бумагу нужного качества". И опять чужому клиенту - совсем с другой улицы - очернил дядю Емельяна. Знал же Канаревский всю историю с деньгами, с машиной, с бегством Ежина. Всё знал. А вот на тебе, не мог отказать себе в удовольствии хотя бы намёком, но очернить человека.
    И я заметил, что, говоря плохое о людях, Канаревский всё время оглядывался на дверь. Этим он выдавал себя. Ведь лжец всегда оглядывается: как бы не появился человек, на которого он клевещет, или тот, кто может его разоблачить.
    Никого не любил Канаревский. Ну и его тоже не любили. Правильно говорил мне отец: "Хочешь быть любимым - люби". А ходили к Канаревскому потому только, что в нашем районе не было тогда поблизости другой парикмахерской. Если бы не это, не видать бы ему ни одного клиента. Ведь Канаревский замечал во всех людях только плохое - презирал людей. Ну и ему платили той же монетой. Хотя был человек, о котором парикмахер говорил всегда с уважением. При этом он всегда переставал брить или стричь, клал свой инструмент на мраморный подзеркальный столик и поднимал вверх указательный палец правой руки:
    - Гений! Умеет человек жить. Преклоняюсь.
    Когда я, получив от отца рубль, пришёл к Канаревскому, у него сидел булочник Криади. От этого Криади всегда шёл запах сдобных булочек. И сам он был похож на сдобу с изюмом: глазки чёрные, как изюминки, на пухлом лице.
    Криади любил поговорить. Канаревский тоже, мне кажется, никогда не держал язык на привязи. Как при такой разговорчивости парикмахер ни разу не зацепил у своего клиента губу или не отхватил один из его пышных усов, оставалось для меня тайной.
    - Не слышали? - спросил Канаревский. - Семья Ильи Григорьевича вернулась с курорта?
    - Вернулась, - сказал Криади. - Вчера Софья Сергеевна заказала у меня торт.
    Канаревский положил бритву на столик:
    - Умеют жить. Преклоняюсь. И зачем им курорт? Дачу надо строить. Свою.
    - А чем плохо на курорте? - спросил булочник.
    - Вникайте, я сказал: "свою". Недвижимость. Имущество. А курорт что? Потратил деньги, и ничего тебе не осталось. Нет, что ни говорите, а своё это своё. У моря. С садочком. Фрукты теперь в цене.
    Криади не мог говорить, облепленный со всех сторон пеной, которую быстро снимала острая бритва.
    - Да, - продолжал парикмахер, - своя приморская дача - это вещь. Недвижимость всегда прибыль даёт. Вникаете?
    Он повернулся править на ремне бритву, а Криади, воспользовавшись этим, заговорил:
    - Приморская дача? А вы о шторме слышали? Море подмывает весь берег под горой. - Он посмотрел в мою сторону и шёпотом сказал Канаревскому: - О даче потом.
    Я сидел за маленьким круглым столиком с жёлтыми пыльными газетами и журналами и слушал оживлённый разговор парикмахера и клиента.
    - Шторм в девять баллов, вы знаете, что это такое? - говорил Криади и при этом покачивал головой так, что белая пена с его тугих красных щёк падала на пол, совсем как с лошади, промчавшейся галопом.
    - Ха, девять баллов! - Канаревский размахивал бритвой, как можно размахивать веером. На это нельзя было смотреть, так было страшно. Девять?! А одиннадцать не хотите! Я был на "Карелии" в одиннадцать баллов. Обед не варили - понимаете? Борщ выплёскивало из котла. А в кочегарке летали раскалённые угли, как ласточки. Что скажете, Криади? Там же новый капитан. Я его знаю - не раз и стриг, и брил... Ничего особенного. Это не для "Карелии". Так себе капитан - на катеришко. А то пароходище. Первый класс. Махина.
    - Да, - подтвердил Криади. - Одиннадцать баллов - это страшно. Кошмар. Но тогда "Карелия" и при одиннадцати не села на рифы.
    - А, проскочила... Минуточку, подымите подбородок... Вот так. Прелестно. А сейчас, значит, капитан этот сел на рифы. Он всегда брился без одеколона. За полтинник. Бездарность. Вникаете? И крепко сидит "Карелия"? Что говорят?
    - Как пришитая. Кошмар. Говорят, что там в трюме груз чая и сахара. Там всё море вокруг стало сладким, как стакан чая у доброй хозяйки. Вы подумайте: пробоина такая, как в печи на двенадцать хлебов. Кошмар. И что главное: при ударе ящики с чаем разбились и чай этот весь в воду и, можете себе представить, засорил помпу. Качают, а насос ничего не даёт... Височки, пожалуйста, мне прямые.
    Да, Канаревский любил, как он говорил, вникать и быть осведомлённым.
    Парикмахер уже брызгал клиента одеколоном и обмахивал его салфеткой. В парикмахерской расплывался пахучий туман, и воздух стал ароматным, как в парфюмерном магазине.
    - Кошмар! - повторял Криади. - Когда же отправляется спасательная экспедиция? Ужас: чай с сахаром в море. Кто же идёт спасать?
    - А, - махнул салфеткой Канаревский, - кто идёт... Говорят, что "Пушкин" и ещё на "Диспашоре" этот Гегалашвили. А иностранцы предлагали по радио свои услуги, и наши отказались. Дорого.
    Меня, по правде говоря, удивило, что парикмахер так отлично всё знает. Ведь несколько минут тому назад он спрашивал Криади: "Что говорят?" И вот, оказывается, сам всё знает.
    Но удивился я только на мгновение, вспомнив, что Канаревский всегда так: чтобы быть осведомлённым, обо всём старается расспросить, а сам вначале помалкивает. И вообще слова, казалось, существовали у него на то только, чтобы скрывать его мысли.
    - Да, да, - вздохнул Криади. - Этот маленький "Диспашор" будет спасать огромную "Карелию"... Кошмар! - Криади поднялся с кресла. Сколько с меня? Мальчик, иди в кресло...
    Эту фразу я услышал уже в дверях, выбегая из парикмахерской. Мне было не до стрижки.
    "ВОЗЬМЁТ - НЕ ВОЗЬМЁТ!"
    Пока я бежал домой, в голове, как поршень, стучали два слова:
    "Возьмёт - не возьмёт! Возьмёт - не возьмёт!" В том, что Гегалашвили возьмёт с собой отца, я не сомневался. Случилась большая катастрофа, отправляется спасательная экспедиция, и тут мог пригодиться опыт моего отца. Но вот возьмёт ли он меня с собой? Этот вопрос очень трудно было решить. С одной стороны, экспедиция слишком сложная, дальняя и опасная. Можно ли брать в неё мальчишку? А с другой - отец дал мне слово, что возьмёт с собой при первом же случае, когда выйдет в море.
    Я пробежал мимо булочной Криади. Огромный деревянный крендель у входа скрипел, раскачивался от ветра. Я слышал, как хлопали булки, которые грузчики перебрасывали, точно мячик, из рук в руки. Это нагружали хлебом фургон: хлоп-хлоп-хлоп-хлоп. А в моей голове одно:
    "Возьмёт - не возьмёт! Возьмёт - не возьмёт!"
    В окне сидел Птица, поджав под себя ноги. Он крикнул мне:
    - Здоровеньки булы! Куда бежишь? Нитки мне в иголку!..
    Я не остановился. В голове стучало: "Возьмёт - не возьмёт!"
    Отца дома не оказалось. Он был в порту.
    - Хорошо, что явился. Вот отнесёшь папе поесть. От него только что прибегали - он уходит в море, - сказала мать.
    Через минуту я бежал в порт. Даже здесь, под защитой стены волнолома, море кипело и пенилось, как крутой кипяток. Волны захлёстывали набережную, растекались по камням, шурша, убегали обратно, оставляя на берегу пену, похожую на лишай.
    Красноклювые птицы тревожно кричали своими скрипучими голосами, поднимаясь над волнами. А вообще шум стоял такой, будто стреляли из пушек, будто грохотали танки, будто рвались снаряды. Девять баллов! Я вспомнил слова отца о том, что все люди делятся на живых и мёртвых и тех, кто плавает в море. Да, это правда: кто сейчас в море, находится где-то между жизнью и смертью. А всё-таки как только на меня задуло запахом горькой соли, йодистых водорослей и свежей рыбы - запахом моря, - мне с ещё большей силой захотелось на корабль. И снова в голове начался перестук: "Возьмёт - не возьмёт! Возьмёт - не возьмёт!" Нет, должно быть, не возьмёт. Отца не было на месте. Его бледнолицый желтоволосый помощник прокричал мне:
    - Подожди. Скоро придёт!
    Я ждал и смотрел, как, покачивая седой головой, мчался к берегу огромный вал-великан.
    - Отойди! Окатит! - крикнул мне кто-то в самое ухо.
    Я вошёл в будку, где стояли весы. Отец называл эту будку "Клуб моряка". Бывало, придёт домой и говорит: "У нас сегодня в клубе моряка спор был". Мать возмущалась: "Клубы только купеческие бывают, как был у Ежина. Выдумаешь тоже: "Клуб моряка". А отец не сердился, а только смеялся.
    Так вот: вошёл я в эту самую будку - клуб. Тут было чуть тише. Грузчики в мешках, накинутых на голову, как капюшоны, сидя на корточках, курили в углу. Какой-то высоченный человек стоял голый до пояса и выжимал воду из своей тельняшки.
    Хлопала дверь. Люди входили и выходили, и со всех сторон слышались разговоры о "Карелии".
    СИГНАЛ БЕДСТВИЯ
    Первое несчастье, которое постигло "Карелию", случилось с приводом рулевого управления. Во время сильного шторма туго натянутый привод рулевого управления лопнул, как струна балалайки. Корабль потерял управление. Его бросало по ухабам огромных волн. "Карелия" проваливалась в морское ущелье между зыбкими горами шквала. Палубу заливало водой. Груз, сорвавшийся с привязи, разбросало по бортам. И, в довершение всех бед, "Карелия" заблудилась.
    Да, такое может произойти не только с человеком, но и с кораблём.
    А случилось всё вот как.
    На вторые сутки страшного шторма в темноте непроглядной ночи перед "Карелией" показался вспыхивающий огонёк, будто закурил кто-то недалеко от носа корабля.
    - Прямо на борту маяк-плавучка! - крикнул вперёдсмотрящий.
    И все, кто услышал эти слова, обрадовались.
    Уж такая счастливая судьба у вперёдсмотрящего - человека, который первым видит долгожданную землю, или спасательное судно, или маяк! На старых парусниках вперёдсмотрящий сидел в бочке, привязанной к верхушке самой большой мачты. И я всегда мечтал: "Вот бы мне стать вперёдсмотрящим".
    Но вернёмся к "Карелии", где вперёдсмотрящий увидел плавучку. А по этой плавучке можно взять правильный курс и затем зайти в тихую воду, спастись от шторма.
    Можно? Да, можно, если, конечно, плавучий маяк не сорвало с положенного места и не отнесло в противоположную сторону.
    А если отнесло...
    Тогда и происходит то, что произошло с "Карелией". Маяк-проводник оказывается маяком-обманщиком. Вместо тихой воды "Карелия" попала на острые подводные рифы, да так прочно, будто корабль прирос всем своим корпусом к этим камням. И в эфир полетели позывные:
    SOS! SOS! SOS!
    "Всем! Всем! Всем!"
    "Всем, кто меня слышит! Спасите нас!"
    Когда в радионаушниках и в приёмниках раздаются эти позывные, все радиоаппараты настраиваются на одну эту волну, по которой над всем миром летит призыв к помощи - сигнал бедствия: "Спасите наши души".
    Вообще говоря, этот самый SOS существовал и до изобретения радио. Только в те времена его передавали пушечной пальбой. На всех почти кораблях - и в том числе на торговых - была тогда хотя бы одна пушка. Сигнал бедствия подавался флажными сигналами на мачте, красными ракетами, тревожными гудками или сиреной.
    А с "Карелией" случилось бедствие. Можно сказать, катастрофа. Острые рифы распороли днище корабля, разбили ящики с грузом. И в пробоины хлынула вода.
    Заработали помпы, но тут-то и произошло то, о чём говорили парикмахер Канаревский и булочник Криади: помпы засорились грузом - перестали работать.
    АРТЕЛЬ НАПРАСНЫЙ ТРУД
    Наскочив на подводные камни, "Карелия" сильно повредила руль и винт. Весь корпус изрешетило пробоинами. Вода хлынула в корабль со всех сторон. Вода проникла в трюм и в кочегарку, в помещение для команды и в салон, который был столовой, кинотеатром и залом для собраний. Чтобы не допустить взрыва, на "Карелии" были погашены все котлы.
    Да, казалось, что спасти "Карелию", вырвать её у неизбежной гибели нельзя.
    Весь огромный пароход освещался теперь тремя ручными масляными фонарями, да кое-где вспыхивали, как светлячки, карманные фонарики. Но их берегли - батареи этих фонариков не так-то живучи. Эти фонарики и так давали жёлтый тусклый свет, в котором виднелись пробитые иллюминаторы. В эти пробоины вкатывались обжигающе-холодные потоки морской воды. Вода чернела на полу кают, по ней хлюпали моряки, не снимавшие вот уже несколько дней высоченных сапог и тяжёлых мокрых бушлатов.
    Я слушал, о чём переговаривались грузчики в мешках-капюшонах.
    Из этих разговоров мне становилось ясным, что "Карелию" не спасти.
    Один грузчик сказал:
    - Спасать "Карелию" - артель напрасный труд. Людей поснимать надо. Вот что.
    Другой добавил:
    - Летом водолазы поднимут. А теперь и гадать нечего.
    А третий произнёс короткое, но грустное слово:
    - Амба!
    Что оно значит в точности, я определить не мог. Но знал, что так говорят в порту, когда умер человек, утонул, или ещё в тех случаях, когда что-либо сгорело, пропало, погибло. Слово это означало что-то вроде: конец, крышка, всё.
    Из разговоров этих же грузчиков я понял, что моряки с "Карелии" не повесили нос, не сдались. По пояс в ледяной воде они кладут заплаты и пластыри на израненное тело корабля, цементируют трещины, качают воду, проникающую во все щели. А вот в насосы и помпы вода идёт не всегда. Вся она, вода эта, засорена чаем. Миллиарды чаинок высыпались из разбитых ящиков в трюм, где плескалась морская вода, набухли в ней, превратив воду в эту кашу.
    Вот в какое время на сигнал SOS к "Карелии" подошёл иностранный спасатель - пароход "Лавалет".
    Пароход-спасатель! Сколько раз отец рассказывал мне о людях таких кораблей! Спасатель - это профессия, которая требует от человека всех его сил, опыта и самой жизни. Как мне хотелось быть спасателем!
    МЕЧТЫ
    Особенно мне хотелось спасти Виктора или Серафиму Петровну. А ещё лучше - их двоих. И ещё Муську мне хотелось спасти. Я представлял себе, как в порт приходит новый спасательный катер - быстроходный, с острым носом, чуть наклонённой назад тупой трубой, с блестящими водомётными пушками (это на случай пожара). В порту вывешивается объявление, что для нового спасательного корабля требуется опытный капитан. Что делаю я? Иду к Канаревскому и говорю:
    - Мне сегодня играть в театре.
    Он спросит:
    - Тебя берут статистом за полтинник?
    А нас, мальчишек, правда брали играть толпу и во всякие там массовые сцены.
    Я скажу:
    - Берут. Только там пьеса из заграничной жизни. Забастовка капитанов. Дайте-ка мне парик и приклейте бороду, чтобы я был похож на настоящего морского волка.
    - Деньги вперёд! - скажет Канаревский.
    И я выложу деньги, а он в полчаса сделает из меня самого настоящего морского волка. Такого возьмут без звука. Только посмотрят - и сразу же на корабль. И вот я на мостике спасателя.
    - Полный вперёд!
    - Есть полный вперёд!
    Ветер рвёт мою приклеенную бороду, но я придерживаю её рукой, а в другой держу рупор, в который отдаю команду. И в это самое время терпит бедствие шаланда, нет - пароход, на котором гибнут Серафима Петровна, Муська и Виктор. Витя, конечно, сделал всё, чтобы спасти их, но выбился из сил. Он теряет сознание. А я в рупор кричу Виктору:
    - Крепись!
    А своему боцману командую:
    - Свистать всех наверх!
    Потом я перепрыгиваю с борта на борт и выношу на руках: сначала Серафиму Петровну, потом Муську, а затем перебирается на мой спасательный корабль Виктор. Он опирается на моё плечо...
    Да, я не раз представлял себе это. Но теперь было не до фантазий. Не мечты, а правда.
    "Лавалет" стал на якорь совсем близко от рифов, о которые билась "Карелия", как рыба, выброшенная на камни.
    Шторм утих. Посветлело небо, и море из чёрно-коричневого снова стало зелёно-синим.
    "Лавалет" был очень красивым пароходом. Труба была выкрашена в ярко-жёлтый цвет, палуба - белая, спасательные круги - вполовину красные, а медные помпы так надраены, что казались золотыми. На мачтах "Лавалета" висели два больших чёрных рупора - громкоговорители. И матросы "Карелии" услышали звуки оркестра, который исполнял какую-то весёлую американскую песенку.
    Вот оно, спасение! Прежде всего свет, потом пар в трубах отопления, новые насосы, которые осушат каюты - выкачают воду с чаем...
    ОТКРЫТЫЙ ЛИСТ
    Для меня на этом оборвались разговоры грузчиков о "Лавалете". В будку, где стояли весы, вошёл отец:
    - Ты чего тут?
    - Я принёс тебе поесть. На дорогу. Ты тоже идёшь в море?
    - Иду.
    Отец взял из моих рук узелок и пробормотал что-то вроде "выдумывают тоже" или "вечно эти заботы". Он перекладывал кастрюльки и баночки из кулька в свою сумку, которую всегда брал с собой в море, а я тихо так сказал:
    - А я?
    Конечно, отец мог не расслышать или сделать вид, что не расслышал: в порту было шумно, особенно в тот штормовой день. Но мой отец не любил хитрить - даже в самом малом.
    Он сказал:
    - Я обещал тебя взять в море - и возьму. Но сегодня очень опасно. Нельзя. Понял?
    - Понял. Мне идти домой?
    - Погоди. Вот идёт Гегалашвили.
    Капитан "Диспашора" всегда был порывистым и быстрым. Но в этот раз он так стремительно влетел в будку, как будто за ним гнались.
    - Слыхал про "Лавалета"?! - выкрикнул он ещё с порога.
    - Что-то слышал, - сказал отец. - "Лавалет" - опытный спасатель.
    - Пират он, а не спасатель! - Гегалашвили обвёл глазами будку, скользнул взглядом по мне, но не задержался, будто я был из стекла или меня вовсе не было здесь. - Нет, ты подумай! - бушевал он. - Капитан "Лавалета" предложил капитану "Карелии" подписать открытый лист.
    - Не может быть! - воскликнул отец. - Ты шутишь, Самсон. Там же люди гибнут.
    - А, - махнул рукой Гегалашвили, - что люди, когда можно заработать доллары!.. Им эти зелёные бумажки всегда дороже человека!
    - Ка-а-апитан! - прокричал кто-то за дверью.
    - Ну, до свиданья! - Отец протянул мне руку.
    Они уходили. Меня не взяли. Но в то время я думал о другом: "Неужели это возможно?" Открытый лист. Я знал, что это значит. Чистый лист бумаги, на котором написано только, что такой-то капитан берётся спасти погибающий корабль. А хозяин этого корабля, если корабль будет спасён, уплачивает сумму. И в этом месте стоят точечки. И спасатель потом проставляет любую сумму: самую высокую. Закон требует только одного: чтобы сумма эта была не выше стоимости спасённого корабля. Подписывают открытый лист, когда знают: всё равно корабль на дне моря и никто, кроме этого спасателя, не берётся его поднять. Да, так бывает, когда вытаскивают ржавое железо, мёртвый корабль, облепленный ракушками. А тут - люди. Им грозит смерть. Как же можно пользоваться этим и предлагать открытый лист? И во что ценить спасённых людей? Разве есть цена человеческой жизни?! Это всё равно, как если бы с человеком случилось несчастье - он попал бы под машину или под колёса трамвая, истекал бы кровью, а в это время примчалась бы "скорая помощь" и врач сказал бы раненому: "Подпишите открытый лист, по которому обязуетесь уплатить мне любую сумму, и только тогда я повезу вас в больницу, попытаюсь спасти вам жизнь".
    Отец и Гегалашвили были уже в дверях, когда я услышал, как капитан, должно быть отвечая на вопросы отца, сказал:
    - Да, заболел переводчик. Заболел!
    - Стоп! - Отец повернулся и махнул мне рукой: - Поехали, Тельняшка. Будешь переводчиком.
    В МОРЕ
    Отец говорил мне, что, уходя в море, всегда с особой любовью смотрел на берег. Разве может быть уверен моряк, что он вернётся? И в эти минуты я заметил, как прав был отец. Никогда я не видел порт родного города, порт, в котором я проводил половину своей жизни, так ясно, выпукло, будто смотрел в стёкла стереоскопа. Такой аппарат, похожий на бинокль, был у меня дома. В него закладывались картинки с двумя одинаковыми изображениями. Посмотришь в стёкла и увидишь всё, как в жизни, - выпукло, чётко, ясно. Только что не движется. Да, таким я увидел порт в последние минуты прощания.
    Мы отправились на "Диспашоре". Поднимаясь по узкому трапу на борт, я думал о том, как опишу всё это путешествие в своём дневнике, - всё, начиная с этого момента: я иду по узкой доске с набитыми на неё поперечными планками, а ветер изо всех сил старается сбросить меня в воду. Море окатывает меня брызгами, трап скользкий - он качается, уходит из-под ног, и в этот миг мой желудок подступает к сердцу, губы сохнут, струйка пота течёт по спине. А всё равно хорошо! Я чувствую себя одним из героев морских рассказов писателя Станюковича.
    Если бы меня спросили, что я люблю больше всего на свете, я бы ответил, не задумываясь: "Море!"
    И как же я презирал людей, боявшихся качки или спрашивающих меня: "Мальчик, а что это за полоски на твоей маечке?"
    "Маечке"?! Нет, вы послушайте: надо же такое придумать. Взрослые люди и не знают, что такое тельняшка - моряцкая рубашка. Вы, может быть, не верите мне, что есть ещё на свете такие люди. Их сколько хотите. Да хотя бы Криади. Живёт в приморском городе, а говорит (я сам слышал): "Этот парусник долго поднимал якорь, отошёл от первого причала и потом только сообразил, что ветра нет, спустил паруса и запыхтел мотором".
    Здорово сказано! Будь я учителем, я бы за такой рассказ поставил кол. Ну кто говорит "поднимал якорь", когда даже Муська знает, что якорь выбирают. А вот тоже выражение: "Отошёл от причала". Это корабль-то отошёл! Не отошёл, конечно же, а отшвартовался. Ребёнку, кажется, ясно. Дальше. Нет, вы подумайте: в одном предложении столько ошибок! "Спустить парус". Ну сказал бы: "Убрать паруса". Всё-таки понятнее. Хотя тоже не ахти как точно. Настоящий моряк скажет, вы же знаете это: "Срубили мачту". И всем ясно, что убрали паруса...
    Мы разворачиваемся по ветру и покидаем порт. Впереди широкая корма парохода "Пушкин". Она поднимается и опускается, как качели. Кормовая мачта парохода кажется мне очень высокой. Она чертит в свинцовом небе круги и петли. Кажется, что это не мачта, а гигантский карандаш, которым великан пишет по грифельной доске.
    Мимо нас проплыл маяк. Он поразил меня. Я-то и не знал, что он такой огромный. Маяк всегда казался мне лёгким, красивым - чем-то вроде перечницы на столе или флакона для духов. А тут громадный - выше кормовой мачты идущего впереди парохода.
    За маяком волнение усилилось. И вдруг я почувствовал, что мне трудно дышать, что небо падает на палубу, а море становится дыбом...
    Я лежал на узкой койке, закрыв глаза.
    - Вот видишь, - говорил мне отец, - просился в море, а сам сразу же скис. Разве можно смотреть на верхушку мачты? От этого только сильнее кружится голова. Теперь, когда спустился в кубрик, лежи спокойно и ни о чём не думай. Обойдётся.
    Да, не думай. Я думал и думал всё время об одном: "Зачем я так рвался в море? Сидел бы сейчас дома, готовил уроки (даже это занятие казалось мне теперь заманчивым), слушал бы, как за окном воет ветер. А в комнате тепло, светло и, главное, пол, стены и потолок стоят на месте - их не бросает из стороны в сторону. Они не лезут на тебя снизу, сверху и с боков. Нет, клялся я сам себе, - ни за что, никогда, никакая сила не оторвёт теперь меня от земли!"
    А ведь совсем недавно во мне бушевали храбрость и нетерпение, давнишнее желание стать спасателем и любопытство: стремление к новым ощущениям и испытаниям - пусть даже самым трудным.
    Стук судовой машины, шум волн, свист ветра - всё это сливалось у меня в один сплошной гул.
    И в гуле этом я услышал голос отца:
    - Ты не спишь? Постарайся подняться. Идём наверх. Пришло время отработать тебе за то, что тебя взяли на корабль. Только смотри не осрамись.
    "Что это? - подумал я. - Ведь отец сам же говорил мне, чтобы я, спустившись в кубрик, не поднимался больше наверх. И это так было на него не похоже - менять своё решение. Да, должно быть, что-то действительно серьёзное".
    Но как же мне тяжело было оторваться от койки! Я знал, мы уже учили, что есть сила притяжения земли. Но здесь, в кубрике, сила эта в сто раз усилилась. Койка держала меня, тянула вниз. И тут я сказал себе: "Воля!" И вскочил рывком.
    - Теперь пошире расставь ноги, ступать на всю ступню и не качаться!.. Вот так.
    - Пошли, папа!
    Мы поднялись на палубу, и здесь, на какое-то время, я почувствовал себя лучше.
    - Помочь тебе? - сказал отец, когда по крутой лестнице мы стали подниматься на мостик.
    - Нет, я сам.
    У меня было такое чувство, будто ботинки мои из железа, а ступеньки лестницы магнитные. Как же трудно было отрывать ноги от ступенек!
    За кормой поднималось что-то огромное - тёмное, почти чёрное. Я старался не смотреть на море, старался не слушать, как винт, выскочив на мгновение из пузырчатой волны, крутился в воздухе.
    На мостике стояли два моряка. Я запомнил только, что оба были в тёмно-синих кителях, отороченных блестящими галунами. И фуражки у них были чёрные с серебром, как море в лунную ночь. Можно было подумать, что они стояли на параде - румяные, гладко выбритые, спокойно-уверенные. А ведь нас так швыряло!
    Казалось, не волны, а горы, зеленоватые в белой чешуе, надвигаются на нас со всех сторон. С гор этих ветер срывал солоноватую пыль, и лицо обдавало, будто Канаревский вовсю нажимает на грушу пульверизатора. Правда, на вкус эта мельчайшая водяная пыль меньше всего напоминала одеколон. Я ощущал на губах горечь и запах йода.
    Один из моряков - тот, у которого из-под фуражки виднелись золотистые волосы, - приложил руку к козырьку и сказал по-английски:
    - Здравствуйте!
    - Переводи! - шепнул мне отец.
    И я переводил. Вот о чём они говорили:
    К а п и т а н "П у ш к и н а". У "Карелии" острыми камнями повреждена обшивка. Трюм заливает.
    К а п и т а н "Л а в а л е т а". Знаю. И помпы ничего не дают. Команде надо оставить корабль. Иначе им придётся пускать пузыри.
    Золотоволосый капитан поднял правую руку.
    - Буль-буль, - произнёс он. А потом левую руку ткнул вниз и сказал: Человек вниз - пузыри наверх. - И добавил по-русски: - Крызка.
    Наверное, он хотел сказать "крышка".
    К а п и т а н "П у ш к и н а". Что предлагаете?
    К а п и т а н "Л а в а л е т а". Я сказал - открытый лист. Подпишите, и я приму все меры. Я назначу премию - триста фунтов. Это целый мешок золота! (Он показал руками, какой величины мешок.) Деньги сделают всё. У меня в команде найдётся матрос, который обследует обшивку корабля, даже рискуя, что его зажмёт между бортом и камнями. Если сразу на это дело никто не пойдёт, я удвою ставку, и деньги сделают своё дело: мы найдём щель и заделаем её. Но только с одним условием: открытый лист. Деньги против жизни. Понятно?
    Я перевёл, но капитан "Пушкина" переспросил:
    - Ты не ошибся: "Деньги против жизни"?
    - Да, - сказал я, - это самый точный перевод. Капитан "Лавалета" так сказал. Точно так.
    Капитан "Пушкина" приложил ребро ладони к козырьку:
    - Благодарю вас!.. Трап капитану!
    - Значит, нет? - спросил капитан "Лавалета".
    - Да! Нет! - подтвердил по-английски капитан "Пушкина" и повторил твёрдо, решительно: - Нет!
    Разбиваясь о подводные камни, волны откатывались с злобным шипением. И тогда обнажались тёмные рифы.
    С них медленно сползала грязно-серая чешуя моря.
    НА ПАРУСАХ
    Я снова спустился в кубрик. Качка усилилась. Мне стало так худо, что теперь ни за какие коврижки я не стал бы подниматься на палубу. Я лежал с закрытыми глазами, проклиная свою судьбу и золотоволосого капитана "Лавалета", когда снова пришёл отец. Он сказал мне:
    - Походи. Иногда лучше ходить, чем лежать. И потом выпей это! - Он поставил на стол большую тяжёлую кружку, от которой шёл пар. - Это прислал Гегалашвили. Он сам спускался в камбуз. Самсон сказал, что это тебе поможет. И спать будешь крепче. Не робей. Эх ты, Тельняшка!
    Отец ушёл. Да, надо ведь объяснить, что такое камбуз. Это кухня. Вечно в разговоре я употребляю эти наши морские выражения, забывая, что вам их надо объяснять.
    Так вот: после ухода отца я начал бороться. Бороться сам с собой. Это очень трудная борьба. Хочется не двигаться, лежать, лежать не поворачиваясь. Пусть мутит, пускай болит голова - только бы ничего не делать, не приподниматься. Это казалось таким тяжёлым. Хочется одно, а надо другое. И вот они сцепились, эти два "хочется" и "надо". И "хочется" пустил в ход своё самое сильное оружие. Он, "хочется", сказал: "Послушай, "надо", а надо ли? Может быть, "надо" совсем не надо?" Боролся я сам с собой долго. Пробовал считать до трёх:
    - Раз, два, три - вставай! Вставай же!
    И... не вставал.
    Пробовал так, пробовал эдак. Говорил себе о воле, о воспитании характера.
    Лежу. Мысли бегут одна быстрее другой - догоняют, перегоняют, сталкиваются. Парикмахер Канаревский, Криади у него в кресле, наш класс, Женя Ежин нагнулся к чернильнице на парте и что-то жуёт. Серафима Петровна у доски. Доска. Небо. Мачта чертит петли и круги на аспидных облаках. Белые круги на чёрной доске. Серафима Петровна медленно опускается на пол. Падает... И я вспоминаю её слова о том, что хотеть - это ещё не значит мочь. Между ними лежит лень, и надо её перейти. А потом поперёк дороги оказывается широкая река - безволие, - и её переплыть надо. Но это ещё не всё. Перешагнул через лень, переплыл через безволие, а, глядь, перед тобой выросла высоченная стена - неверие в свои силы. И эту стену перелезть надо. Надо!
    Я вскакиваю. Хватаю кружку. Меня обдает запахом лекарства и чая. Но теперь я не колеблюсь. Теперь я быстр и решителен. Борьба окончена. "Надо" победило "хочется". "Хочется" лежит распластанный на койке. А я стою. И я пью тёплое варево из кружки. Пью залпом, запрокинув голову. Меня перестаёт мутить. Но голова ещё болит. И ноги чуть подгибаются - не держат в коленях. Я иду по узкому коридору, хватаясь то за правую, то за левую стенку, - меня швыряет из стороны в сторону.
    На носу "Диспашора" небольшой салон. Сейчас он пуст. В салоне низкий потолок. Наверное, от этого я кажусь себе высоким и сильным. И я принимаю решение: пройти в конец салона, ни за что не хватаясь руками. Пройти по прямой, держа руки у бёдер. И я иду, широко расставляя ноги. Это помогает удерживать равновесие. Несколько раз мне кажется, что я упаду на пол, грохнусь, как подрубленный столб. Но я не падаю. Я дохожу до самого конца салона, раздвигаю занавеску и вижу мотки морского шпагата, паруса, сложенные, как одеяла, тугие мешки.
    Тут, на самом носу корабля, меня подбрасывает, как на качелях. Но меня уже не мутит. Мне даже весело. Это, должно быть, помогло варево капитана Гегалашвили. Я сажусь на мягкий сложенный парус и качаюсь: "Хоп-хоп, хоп-хоп!"
    Сбоку два круглых иллюминатора. В них видны попеременно: то белая пена, то тёмно-зелёная и совсем чёрная вода, а потом вдруг серое небо. Смешно. Совсем как на большом колесе-качелях в парке.
    На парусах я устраиваюсь, как в люльке. И вдруг слышу страшный шум и даже, мне кажется, выстрелы.
    Занавеска отдёргивается, и в просвете я вижу человека, у которого голова повязана красным платком. Человек этот подпоясан широким кушаком, из-за которого торчат два пистолета. Наган и браунинг. О, системы револьверов я знаю, как царапины и пятна на моей парте, за которой сижу уже пятый год.
    Человек говорит:
    - Я с "Лавалета". Пошли!
    ПИРАТЫ И БРИЛЛИАНТЫ
    Да, это были настоящие пираты. На палубе "Лавалета" я видел пушки и пулемёты, задёрнутые брезентом, будто это спасательные шлюпки. Но дуло орудия не скроешь: оно торчит из брезента, как шило из мешка.
    Шторм утих. Я шёл по палубе пиратского корабля, чувствуя за спиной два револьвера.
    - Вниз! - коротко распорядился человек, который меня вёл.
    И я стал спускаться по крутой лесенке, рискуя каждое мгновение сорваться и полететь кувырком. Ступеньки были высокими, скользкими. Вот, кажется, последняя. Там, внизу, зеркала, золочёные кресла, ковры, подсвечники с хрустальными подвесками. Ещё шаг, и я ступлю на ковёр. Нет, мне это показалось. Скользкая лестница не имеет конца. Что же это? Куда меня ведут? Почему? За что?
    В большом зеркале я вижу человека, который сопровождает меня. Холодные зеленовато-серые глаза цвета морской воды. Брови над ними взъерошенные. Сухая, морщинистая кожа. Злой взгляд. Властный. Наверное, это капитан. Главный пират. Хотя почему-то он не похож на того золотоволосого, что я сегодня видел на мостике. А разве их разберёшь! Тот, с "Лавалета", тоже был бандитом, только хорошо одетым. Такой может выстрелить в спину и потом перешагнуть через убитого, как через бревно, не дрогнет.
    Страшно. Ой как страшно!
    "Где отец? Где Гегалашвили? Что с "Пушкиным"? Это ведь большой корабль. Неужели он не пришёл на помощь "Диспашору", не заступился за маленький катерок?"
    Капитан пиратского корабля говорит мне в спину:
    - Заложник.
    Он говорит в спину, а я в то же время вижу его в зеркале. Он смеётся. Рот беззубый. Только два жёлтых клыка торчат сверху и один стальной зуб снизу. Большой чёрный рот.
    От страха мне кажется, что у меня в жилах не кровь, а холодная газированная вода. Вся в пузырьках. Без сиропа, конечно. Ледяная.
    Меня трясёт. Я хочу что-то сказать, запротестовать, кричать. Но не могу. Страх сделал меня немым и бессильным.
    Мы проходим мимо зеркал по мягким, пушистым коврам. Я вижу огромные вазы и кувшины вроде тех, что были в историческом музее, когда мы ходили на экскурсию всем классом. И ещё у стены стоят кованые сундуки.
    Капитан кладёт мне руку на плечо. Рука тяжёлая, будто она из камня или из чугуна.
    - Стой!
    Он подходит к одному из сундуков, поворачивает ключ и поднимает крышку. При этом раздаётся музыка. Одна музыкальная строка. Как по радио позывные какой-то далёкой радиостанции.
    - Смотри! - приказывает мне капитан.
    Я заглядываю в сундук. Он доверху набит белыми бумажными кирпичиками. О, я чудесно знаю, что это такое. Такие кирпичи, а проще сказать, оклеенные пачки денег получил в своё время на Обувке Емельян Петрович. Но здесь, в сундуке, не только деньги. Я вижу огромные ожерелья из жемчужин. Нитки жемчуга в мотках, совсем как корабельные канаты. В этих кругах блестят драгоценные камни. Они искрятся и отсвечивают, как электрические лампочки. Огромный сундук, и чего только там нет: золотые портсигары, брошки, кольца, браслеты и огромные сверкающие алмазы!
    Я зажмуриваюсь:
    - Что это?
    - Пошли! - приказывает капитан.
    Я попадаю в огромную каюту, где на полках золотые чернильные приборы со слонами, оленями и рысаками. Здесь как в комиссионном магазине: пишущие машинки, фотоаппараты, охотничьи ружья, картины - всего не перечислишь.
    - Садись! - говорит мне капитан, закуривая длинную тонкую трубку.
    До меня доносится запах чернослива и мёда. Я думаю о том, что же это такое? Почему я здесь? Откуда эти богатства?
    - Со дна моря, - говорит капитан. - Сокровища погибших кораблей. И на "Карелии" много богатства. Пока не отдадут все богатства, тебя не выпустим...
    "Чай", - хочу сказать я, но не могу произнести ни слова.
    - Чепуха! - смеётся капитан. - Чай в трюме забил насосы. Ха-ха-ха! Трубка у него в вытянутой руке. Он откинулся на спинку кресла. Он сотрясается от хохота. - Чай! Сахар! Кофе-какао! Ха-ха-ха! А ты видел, щенок, как вздёргивают висельника на грот-мачту? Не видел? Ха-ха-ха! Оттуда - с грот-мачты - чудесный вид. А крепких пеньковых галстуков хватит у нас на все команды: "Карелии", "Пушкина" и вашего корытца, которое называют "Диспашор"...
    Да, так оно и было. Слишком страшно, чтобы всё подробно пересказать. Я понял, что из лап этого пирата мне не спастись. Но тут неожиданно помог случай.
    Мы шли по палубе, через которую перекатывались волны, ежеминутно грозя нас смыть. Проходя мимо спасательной шлюпки, пират остановился. Здесь не заливало. Спасательная шлюпка спасала нас от волн, как волнолом. Мы стояли лицом к лицу - я и капитан. Но я в это время почему-то не видел его лица. Прямо у моей переносицы торчало дуло револьвера: кружочек и мушка над ним.
    - Понюхай... - сказал пират. - Пахнет смертью.
    Потом тёмный кружок дула сменился белым листом бумаги. Это был большой лист, вроде тех листов ватманской бумаги, которые лежали у нас на партах во время урока рисования.
    - Подпиши! - тоном приказа произнёс капитан. В правой руке он держал новенькую самопишущую ручку с золотым пером. - Ну!
    "Ни за что, - пронеслось у меня в голове. - Ни за что!"
    И в это время огромная волна перемахнула через спасательную лодку, сшибла с ног пирата и смыла его за фальшборт. Это такой выступ на борту корабля. При этом он выронил бумагу и ручку.
    "Бежать!" - мелькнуло у меня в голове. Но кто-то вцепился в мою ногу. Я посмотрел за борт и увидел пирата, который висел за перилами палубы, держась одной рукой за какой-то корабельный канат, а другой ухватившись за мой ботинок. Теперь он кричал совсем другим голосом - не угрожающе приказывая, а умоляюще прося:
    - Спаси! Не двигайся! Ой, вытяни! Погибаю!
    Волны подбирались к пирату, корабль раскачивался, борта были скользкими. Да, пират мог сорваться в любую секунду.
    Я быстро нагнулся, поднял самописку и бумагу (она удачно упала на брезент и не промокла) и закричал пирату:
    - Подпиши открытый лист!..
    И вот уже "Диспашор" входит в родной порт, а я стою на капитанском мостике: в одной руке у меня рупор, а другой я придерживаю за пазухой открытый лист. Он даже чуть-чуть давит мне на грудь.
    Мы стоим у причала и смотрим, как с "Диспашора" выгружают огромные ящики и большой зелёный сундук.
    И море при этом спокойное.
    Оно такое тихое и ласковое, что не верится, как это же море совсем недавно рычало и бесновалось.
    И вообще многое было непонятным.
    Когда "Диспашор" пришвартовался к пристани, я увидел размахивающих шапками Канаревского и Женю Ежина. И самое смешное: они приветствовали меня. А потом во время разгрузки, когда с берега, как обычно, кричали крановщику "вира!" - что значит "наверх" и "майна!" - что означает "вниз", зелёный сундук сорвался и полетел с высоты портового крана на булыжную мостовую пристани. А надо сказать, что мостовая у грузового причала была усыпана навозом, смешанным с грязью. Вот в этот-то навоз плюхнулся огромный сундук и разбился, будто был не из дерева, а из гипса. И во все стороны посыпались золотые кольца с бриллиантами, браслеты, ожерелья и пачки денег - одним словом, всё, что мы забрали у пиратов.
    Женя Ежин вздрогнул так, будто его ударило электрическим током. Рука выронила кепку, которой он махал мне, туловище вытянулось, глаза и рот широко раскрылись. Он выкрикнул только: "Ой!" - и бросился на мостовую, хватая пригоршнями алмазы, бриллианты вместе с навозом, засовывая себе в карманы эту кашу...
    А потом я помню шумную драку.
    В нашем дворе закрыли ворота и начали делёжку.
    - Вы обсчитали меня! - кричал Ежин-старший, держа двумя руками одеяло, в котором были золотые кольца и браслеты.
    - Я не позволю обманывать моего мужа! - вопила его жена.
    А Женя, Женя, что с ним творилось! Он ползал на карачках вокруг шумящей, возбуждённой толпы, подбирая закатившиеся колечки и бусинки от разорванных ожерелий. Благо на него никто не обращал внимания - все были поглощены дележом.
    Криади ссыпал деньги в мешок, от которого шла белая мучная пыль, и, должно быть, от этого стоявший за ним Канаревский чихнул. Ему никто не сказал "на здоровье". А сам парикмахер крикнул булочнику Криади:
    - Старый чёрт! Жадина! Хватает деньги полными мешками, а другие чихай из-за этого.
    - Не размахивайте руками! - толкнул Канаревского Емельян Петрович. А то я как размахнусь сапожной колодкой - не поздоровится!
    Они подрались. Те, что получили свою часть, стояли, прижимая к груди мешки или корзины, кошёлки или одеяла - то, во что они ссыпали свою долю денег, золота и бриллиантов. Они не уходили, не отрывали глаз от сверкающей и чуть дымной кучи. Да, от этой кучи золота и бриллиантов шёл как бы пар. С чего бы это? А-а, понял - ведь первый самый большой зелёный сундук упал в навоз. Чтобы не упустить хотя бы одно колечко, драгоценности сгребли вместе с навозом. А с утра было солнце - навоз нагрелся, и теперь от него шёл небольшой такой парок. Нет, это никого не тревожило. Деньги не нюхали. Только портной Иван Яковлевич сказал:
    - Ну, как там черёд? Скоро и ко мне дойдёт радость - хватит навозу?
    Я стал рядом с отцом. Он сказал мне:
    - Теперь ты видишь, что незаработанные деньги - это бездонное море, в котором тонут честь, правда и дружба. Смотри - они все готовы перегрызть друг другу горло.
    Я тогда подумал: "Отец, должно быть, прав. Но зато завтра у всех нас начнётся чудесная, прямо-таки сказочная жизнь". А вот и наша доля богатств. В вазочке, где иногда бывало варенье, теперь кольца с бриллиантами и огромные алмазы, величиной со сливу. В соломенной хлебнице нитки жемчуга.
    Я открываю шкаф, где недавно ещё был пайковый хлеб, а теперь бывала колбаса или сыр, а в праздники - сладкий пирог или медовые коржики. Нет, сегодня и тут всё было как в сказке: вместо пирога - белые пачки денег, вместо коржиков - ожерелья, вместо колбасы - золотые портсигары...
    - Ты что там рыщешь? - спрашивает отец.
    Он сидит на кровати: плечи опущены, руки висят длинные, не настоящие, будто не руки, а пустые рукава. Такие и не поднимешь, ими ничего не сделаешь. На лице отца прибавилось морщин. И глаза не такие, как всегда, а словно стеклянные. Отец небрит, чего раньше с ним никогда не случалось. Я подхожу к нему, но он отталкивает меня:
    - Отойди. От меня пахнет навозом. Пойду побреюсь, и пусть меня Канаревский побрызгает одеколоном. Он любит, когда клиенты просят одеколон. И мама к этому времени подойдёт. Позавтракаем.
    - А на работу? - спрашиваю я.
    - Работа?! Смешно! Нам хватит денег до конца жизни. Я больше в порт не ходок.
    В это время входит мама. В руках у неё пустая сумка.
    - Криади сегодня не растапливал печь. Хлеба нет.
    Она сидит за столом, на котором стоит вазочка с бриллиантовыми кольцами, и руки у неё висят, как у папы. Мне очень жаль маму.
    А потом приходит отец - такой же небритый, каким был, когда уходил, и говорит:
    - У Канаревского закрыто.
    И я слышу со двора крик жены Ежина:
    - Нет, вы подумайте - этот портняжка не желает даже дверь открыть! Его, видите ли, не интересует работа. А я пришла заказать ему пять костюмов, три пальто и ещё всякие курточки для ребёнка. Мой Женечка не может ходить голодранцем, как всякие портовые босяки.
    "Это она обо мне", - думаю я.
    - Мне хочется есть.
    - Пойди в порт, - говорит отец. - Там рядом с моими весами "Красный рыбак" продаёт рыбу. Беги побыстрее, а то рыбы не будет.
    Я бегу в порт и вижу горы трепещущего серебра.
    Дед Николай сидит тут же, быстро-быстро перебирая своими жилистыми руками в навозе, отделяя бриллианты и золотые кольца.
    В желудке у меня уже урчит, мне даже кажется, что я чувствую запах жареной рыбы. Огромная сковородка. Рыба на ней шипит, масло постреливает, а рыбины покрываются коричневой - такой вкусной - корочкой. Сейчас я прибегу домой и накормлю маму, папу, Муську.
    - Что тебе? - спрашивает дед.
    - Я за рыбой!
    - Нема рыбы!
    - А эта?
    - Есть, да не про вашу честь. Протухнет - на свалку вывезем.
    - Почему на свалку?
    - Я ж говорю - протухнет.
    - А почему протухнет?
    - Соли нет. Склад закрыт. А ключ у твоего отца. А твой отец в порт больше не ходок. Так?
    - Так, дедушка!
    - Ну, раз так - ходи отсюда. Сказано: нема рыбы.
    - А как же "Красный рыбак"?
    - Нема "Красного рыбака".
    - Как же так - нема?! Это ж не один человек, а целая артель. Все за одного.
    - И все спят. Посчитали свои бриллианты и полегли спать. Работать неохота. И соли нема. И коня нема, и кучера нема. А ну, геть отсюда зелёный ещё рассуждать!
    Он схватил меня за ворот и так потряс, что я... проснулся. Надо мной грохотали якорные цепи, топали ноги, скрипела пароходная лебёдка и десятки голосов что-то кричали. А мне ещё чудились обрывки сна. Ну и насмотрелся я тогда всякого во сне. Должно быть, этому помогло снотворное варево, которое прислал мне Гегалашвили.
    СПАСЕНИЕ КОРАБЛЯ
    Я вышел на палубу. Чёрная громада "Карелии" нависла над маленьким "Диспашором", как высоченная стена.
    Впереди виднелась корма парохода "Пушкин". Наверное, вся команда "Пушкина" была в это время там, под большим красным флагом. Флаг этот как бы плыл по ветру, переливался, трепетал, а то его разглаживало вдруг, точно туго натянутый парус. И чётко вырисовывались на алом нашем флаге золотые серп и молот.
    Отец и Гегалашвили стояли обнявшись. А рядом я видел матросов, которые сшибались друг с дружкой, совсем как мы на переменках. Взрослые люди - обросшие, всклокоченные - трясли друг друга за плечи. Один из матросов, совсем пожилой - ну, как мой отец, не моложе, - всё подбрасывал вверх свою фуражку и громко кричал:
    - Ура-а!
    У отца были мокрые щёки и лоб. Пот стекал струйкой от виска через всё лицо. Глаза блестели, и он показался мне молодым, как никогда.
    Отец увидел меня, и сразу же брови его соединились на переносице.
    - Где ты был?
    - Спал.
    - Где?
    - На носу.
    - Мы обыскали весь корабль. О каком носе ты говоришь?
    - Я был в салоне на носу "Диспашора", за занавеской на парусе.
    - Вот уж этого никто не мог предположить, - сказал отец. - Хорош сынок! А ведь я предупреждал тебя, что в море с человека спрашивают больше, чем на суше. Предупреждал?
    - Да, папа. И ты ещё говорил мне, что в спасательной экспедиции спрашивают больше, чем на море.
    - Хорошо хоть, что ты помнишь, что тебе говорили. И счастье твоё, что сейчас и сердиться-то нельзя. Радость: "Карелия" спасена. Только что стащили "Карелию". Ты видишь - вот она качается на волнах. Качается!
    - Вижу!
    - Как жаль, что ты проспал. За всю свою жизнь я не был в такой морской упряжке. Маленький "Диспашор" и большой "Пушкин". Мы привязались стальными тросами к "Карелии", Гегалашвили был на мостике, я на лебёдке. Машины работали на полную мощность. Но камни ещё цеплялись за "Карелию". Тросы не выдерживали - лопались. А с "Лавалета" семафорили флажками: "Соглашайтесь на открытый лист, пока мы не ушли".
    - И согласились? - спросил я.
    - Что ты! На "Карелии" об этом никто и не думал, хотя почти все отсеки корабля ещё заливало водой. На днище ведь разошлись швы, оттого что корабль тянули по камням. Но мы снова закрепили трос и снова тянули. Пока, наконец, "Карелия" не покачнулась и не начала медленно сползать с камней в море. Сначала чуть заметно. А потом быстрее, ещё быстрее. И вот она на чистой воде.
    В это время раздался протяжный гудок:
    - "Карелия"! - воскликнул отец. - Слышишь, подаёт голос. Тише.
    Ту... ту... ту... ту... у... у!.. И снова: ту... ту...
    Можно было подумать, что кто-то баловался, дёргая за ручку гудка. Но оказалось, что это не баловство, а звуковые сигналы.
    - "Карелия" прощается с "Лавалетом", - сказал отец. - Слышишь, желает "Лавалету" счастливого пути.
    Я вспомнил капитана пиратского корабля и сказал:
    - Ему бы пожелать наскочить на камень.
    - А зачем? - Отец вытер платком мокрый лоб. - От ругани толку мало. Если в гневе пнёшь камень, то только ноге будет больно. Пираты могут награбить золото, но счастье всё равно проплывёт мимо них. Пошли в кубрик. Слышишь? Нас зовут.
    ТОНЕМ
    Битва за спасение "Карелии" закончилась. Пароход этот снимали с камней в такой сильный шторм, что на "Пушкине" укачало даже кочегаров этих людей, которые всегда казались мне вылитыми из бронзы. Кочегары падали - не могли стоять вахту. А "Диспашор" - это маленькое судёнышко волны избивали как хотели.
    Море, которое, казалось, взбесилось, сорвало спасательную шлюпку на "Диспашоре", обрушилось на капитанский мостик, поломало здесь поручни, порвало снасти, повалило и оглушило капитана.
    С "Лавалета" радировали "Диспашору":
    - Отходите. Вас сейчас выбросит на камни.
    Но Гегалашвили и не думал отходить. Он приказал привязать себя к мачте, чтобы его не смыло волной, и продолжал командовать своим судёнышком.
    Отец стоял у лебёдки. Когда оборвали провод, который давал моторам ток, лебёдку крутили вручную. Крутили до тех пор, пока снова не застучала машина. А железо на ручках лебёдки уже покраснело, будто покрылось ржавчиной. Но это была не ржавчина. После спасения "Карелии" мама с неделю, должно быть, бинтовала пальцы отца. На пальцах у него потрескалась кожа на мозолях, и руки кровоточили.
    Да, снять "Карелию" с камней было совсем не просто. Спасти попавший в беду пароход было особенно сложно потому, что подводные камни не позволяли спасательным кораблям подойти близко к "Карелии".
    Тогда в воду спустился водолаз. Он очутился как бы в каменном ущелье. Скалы выше человеческого роста и огромные острые камни были всюду. Водолаз пробирался согнувшись, а где и на четвереньках или ползком. Он изучал днище "Карелии", искал места пробоин и разрывов. Затем водолазный бот, рискуя разбиться в любое мгновение, доставил на "Карелию" Гегалашвили, моего отца и двух матросов. Этот же бот отвёз на погибающий корабль мощные насосы с "Диспашора". И вот матросы и мой отец стали заводить пластыри, а проще сказать - ставить латки на повреждённое днище "Карелии". Гегалашвили в это время руководил откачкой воды. И "Карелия", чуть покачиваясь, начала медленно приподниматься с камней.
    Теперь отец и Гегалашвили вернулись на "Диспашор". Тут-то и получилась морская упряжка, о которой говорил мой отец: "Карелию" вытягивали, как репку из сказки: "Бабка за дедку, дедка за репку..." "Пушкин" - за "Карелию", "Диспашор" - за "Пушкина". И в то время, когда снимали с камней "Карелию", на самой "Карелии" снимали все вспомогательные механизмы: грузовые краны, шлюпки со шлюп-балками, на которых они подвешены, всё, что было тяжёлым, что заставляло корабль сидеть глубоко в воде. А в трюме по горло в ледяной воде моряки вгрызались в решётки приёмного шланга, выбирая мусор, грязь, щепки, чай - всё, что забило насосы.
    Казалось, что всё страшное позади, что "Карелия" спасена, что остались самые пустяки - отбуксировать в порт больной корабль, избитый волнами и истерзанный рифами.
    Нет, всё было не так-то просто.
    К тому времени, когда "Карелию" стянули с рифов, волнение усилилось. Теперь уже не понять было, где кончалось серо-зелёное море и начиналось такое же грязное небо. Здесь, у этого каменистого острова, погода менялась по нескольку раз в день. И вот пришла новая беда. Раньше плохо было оттого, что "Карелию" держали рифы. А теперь корабль оказался на плаву, но корабль неуправляемый, со сломанным винтом и рулём, безжизненный, беспомощный, как человек, связанный по рукам и ногам и брошенный в воду. При этом случилось так, что неуправляемая "Карелия" вдруг развернулась, стала бортом к волне и стукнула всей своей тяжестью маленький "Диспашор"...
    Я помню только, как в то мгновение кто-то невидимый вырвал из-под моих ног палубу, как я опрокинулся, увидел кончик мачты, небо, нос "Диспашора" и снова палубу. Я проделал полный круг, или, как говорят в цирке, сделал сальто-мортале. Но в это время сообразить всё это было невозможно. У меня было такое ощущение, будто кто-то швыряет меня, подбрасывает, играет мной, как мячиком. Помню ещё руку отца, ухватившего меня за пояс, и его голос:
    - Держись!
    Маленький корабль перебрасывало с волны на волну, мотало из стороны в сторону.
    Было мгновение, когда, оправившись от страшного удара, "Диспашор" снова как бы устоялся, но где-то шумела вода, и стало заметно, что море медленно поднимается к бортам.
    "Тонем", - промелькнуло у меня в голове.
    Да, теперь решали минуты. Качка стала куда сильнее, потому что во время удара машина "Диспашора" заглохла. Нас накренило так, что я размахивал руками, старался схватить что попало - лишь бы удержаться. К такой качке приноровиться нельзя. Казалось, что наш "Диспашор" встал на дыбы. Вслед за отцом я выкарабкался на палубу и схватил за рукав Гегалашвили.
    - Спокойно, - сказал капитан. - Без паники.
    Вода перекатывалась уже по палубе, поднималась выше моих ботинок. Я это чувствовал потому, что ноги мои сковывал мокрый холод. Громадная водяная гора, окутанная морской пылью, росла, мчась к нам с огромной скоростью.
    - Нужно искать повреждение! - прокричал охрипшим голосом Гегалашвили. Он обвёл взглядом всех, кто стоял на палубе. - Нужно спуститься за борт и проползти на руках до носа...
    - Раздавит, - сказал отец. - "Карелия" рядом.
    Палуба накренилась, и нас снова ударило волной по ногам. Ударило высоко - меня выше колен, а взрослых тоже так высоко, что в их матросские сапоги хлынула ледяная вода.
    Корабль оседал. Пенящиеся гребни волн лезли на нас со всех сторон.
    Гегалашвили рванулся вперёд, но отец схватил его за бушлат.
    - Ты слишком тяжёл, Самсон. И я уже не гожусь для этого.
    - Я! - выскочил вперёд Витька.
    - Нет! - Гегалашвили оттянул Виктора назад. - Я не могу посылать тебя на смерть.
    - А вы же сами хотели. Вы - капитан. - Виктор вырвался и побежал к перилам.
    Всё это произошло скорее, чем удаётся мне рассказать. Мы только увидели, как мелькнул в воздухе блестящий бушлат и сапоги Виктора.
    Гегалашвили и отец побежали по борту к тому месту, где полз по ту сторону поручней Виктор. До меня долетели только отдельные слова, и разобраться в том, что к чему, мне было трудно. Я слышал, как капитан требовал топор, и видел, как пробежал матрос с грохочущим ящиком. Наверное, в нём были какие-то инструменты. Потом я слышал стук и скрежет.
    Теперь здесь, у лестницы в кубрик, стоял я один, держась за поручни двумя руками. И трудно было разобрать в мешанине шумов - то ли ветер шумит, то ли скрежещет и грохочет топор...
    Потом отец подошёл ко мне. Он вытирал мокрый лоб и щёки. Дышал отец тяжело, так, будто пробежал целую версту.
    Он сел прямо на палубу, прислонившись спиной к поручням. Я не знал, чем помочь отцу. Он понял меня и сказал:
    - Сядь. Отдохнём.
    Мы помолчали.
    - Да, - произнёс отец, как бы думая вслух, - эти минуты были самыми опасными.
    - Почему? - спросил я.
    - Да потому, что днище "Карелии" продырявили рифы, но рифы же держали её на поверхности. А наш "Диспашор" был на чистой воде. Его стукнула неуправляемая "Карелия", да так, что, не найди Виктор повреждение и не заделай его, мы сразу же пошли бы ко дну, как дырявая лоханка. Нас-то рифы не держали. Понял?
    Только теперь я понял, как близка была катастрофа. И ещё понял я, какой смелый парень Виктор. Хотя, по правде говоря, я и раньше в этом не сомневался.
    Я думал о Викторе и молчал. Молчал и отец. Так, наверное, всегда бывает с людьми, после того как случается что-то значительное.
    Мы сидели молча, должно быть, минут десять, а может быть, полчаса. Мне послышалось, что кто-то позвал нас, но потом я решил, что это просто шум моря. Застучала машина. "Диспашор" пошёл в открытое море, подальше от толкнувшей его "Карелии".
    В КУБРИКЕ
    Потом я с отцом спустился в кубрик. На узком холодном клеёнчатом диване спал Гегалашвили. Виктор спал тут же, сидя, уронив голову на стол. Кроме этих двух спящих людей, в кубрике никого не было.
    На столе стояли пустые консервные банки, лежал нож и ложки.
    - Кто же звал нас? - спросил я отца.
    - Они. Но мы ведь пришли не сразу. А они очень устали. Видишь - поели и сразу уснули. Настал час передышки. Моряки умеют так спать: через час поднимаются, как по команде, и с новыми силами за работу - в обратный путь. А вот и наши две банки консервов. Садись ешь...
    Я не помню еды вкуснее. Вылизывая банку, я вдруг подумал о том, что там Муся и мама без хлеба и без всякой еды, и улыбнулся, вспомнив, что вся эта история с пиратами и бриллиантами была просто сном.
    А отец сказал:
    - Что ты улыбаешься про себя, как дурачок?
    - Мне снился сон. Знаешь какой? Хочешь, расскажу?
    - Нет, не хочу. Я не люблю, когда рассказывают сны. И сам их никогда не рассказываю. Глупости всё это! Поел?.. Можно подумать, что ты ещё ждёшь адвоката!
    - Нет, - сказал я. - Мне не надо адвоката. А если бы его подали, это не про меня: новичкам адвокат не полагается.
    Отец хмыкнул что-то про себя, но я понял, что он остался доволен моим ответом. Как же: сын знал уже такие тонкости моряцкого языка, как "адвокат" - так называли на парусниках крепкий чай с ромом. Но юнгам и вообще новичкам такое лакомство не полагалось.
    Мы были у выхода из кубрика. Отец приложил палец к губам, прислушался и не то сказал, не то спросил:
    - Исправно стучит?
    - Исправно, - сказал я, хотя не очень-то разбирался в оттенках голоса машины.
    - Да, хорошо, - подтвердил отец и, посмотрев на меня, добавил: Дрейфа не будет. Пошли на палубу. Пока ты спал, люди тут знаешь как устали!.. Теперь поможешь им... Пошли.
    Я понял двойное значение его слов. Вообще-то говоря, дрейфом называют беспомощность корабля, когда его сносит с курса ветром или течением. Так могло случиться с нашим "Диспашором", если бы сдала машина.
    Но "дрейф", "дрейфить" имеет и другое значение: "струсить", "убежать от опасности".
    Да, в тот раз отец не ругал меня, прямо не выговаривал мне, но и без этого заставил меня покраснеть, вспомнить о том, где я был, когда команда билась за спасение корабля.
    ДОМА
    А вот и наш порт. Ветер растормошил гладкое голубое небо. Во все стороны разбегались тёмные морские ухабы и белые пенистые гребешки. А между зыбкими горушками качались, лениво взмахивая острыми крыльями, белоснежные чайки. Иногда они, совсем не шевеля крыльями, скользили с волны на волну. Это было особенно красиво.
    Мы подходили к волнолому, и маяк подмигивал нам своими разноцветными глазами.
    Я слышал, как стучала машина нашего катера и шипела вода под винтом, и винт этот плёл из воды причудливые кружева.
    Было раннее утро. Всё вокруг: белые гребешки волн, крылья чаек и даже белые спасательные круги с буквами "Д-и-с-п-а-ш-о-р" - было как бы окутано красной вуалью. Сам воздух был красноватым. И солнце всходило на горизонте, как большой красный флаг.
    В розовой дымке я видел знакомые очертания порта: подъёмные краны вытянули свои жирафьи шеи, большой холодильник поблёскивал золотом окон, которые отражали солнечные лучи, паровозики шныряли по набережной, как жуки. Над товарными вагонами величиной со спичечную коробку низко стелился дым.
    Мне казалось, что я в театре: белая стена волнолома - это рампа, которая отделяет зрителей от сцены. А порт - это сцена. И вдруг между мной и портом - на самом волноломе у подножия маяка - выскочила фигура.
    Видны были только очертания человека, потому что солнечные лучи били сбоку, они как бы стелились по самой поверхности моря, и человек этот, освещённый сзади, казался чёрным силуэтом. Вот он взмахнул руками, и на фоне неба затрепыхали два тёмных флажка.
    "Диспашор" приветственно загудел. Ко мне - на нос корабля - подошли отец и Виктор.
    Я видел, как люди высыпали на палубу и на других кораблях - на "Пушкине" и на "Карелии".
    А флажки мелькали на фоне красного утреннего неба, и я с трудом успевал разобрать, что сигналил нам этот человек на волноломе.
    Вот что, оказывается, передавали нам флажки:
    "Привет победителям моря - спасателям матросам и командирам точка Ваши товарищи портовики восхищаются вашей смелостью и умением точка Спасибо за ваш труд за ваше мастерство за вашу усталость точка Ура восклицательный знак".
    А вот и команда, которая всегда почти отдаётся моряками с каким-то торжеством:
    - Отдать якорь!
    Всплеск воды показался мне радостным возгласом моря, которое приветствовало наше возвращение, а громыхание якорной цепи - громом аплодисментов.
    В порту нас встречало много народу. Но ещё издали я разглядел бороду деда Николая.
    И я как-то, должно быть от волнения, потерял ощущение времени. Стучала лебёдка, отдавая последние звенья якорной цепи, громкая команда сливалась с криками "ура".
    Все мы, кто был на корабле, сшибались с теми, кто вбежал по трапу.
    Нас обнимали так, что трещали кости, целовали, хлопали по плечам и лопаткам.
    Кто-то схватил меня и перебрасывал, как мячик. Меня ловили и снова подбрасывали, а в ушах всё время было только: "...А... а... а!"
    Сознаюсь, что у меня замерло сердце и высохло во рту. Но всё равно было хорошо, очень хорошо.
    Капитана Гегалашвили и Виктора качали. Капитан держал руки у бёдер и молча взлетал наверх, как кукла. Видно было, что он очень доволен тем, что его качают. А Виктор, Виктор! Он махал руками в воздухе, переворачивался, кричал, и мне всё время казалось, что его вот-вот уронят и Виктор разобьётся о мостовую порта. Но этого не случилось. Когда Виктора поставили на мостовую, он улыбался и, по всему видно было, остался очень доволен.
    Дома нас ждал праздничный стол. Так было всегда, когда отец возвращался из плавания. Но в этот раз мы вернулись вдвоём. Мама поцеловала отца, потом меня, и я увидел, что у неё мокрые глаза и щёки.
    После обеда мы с отцом спали.
    В общем, ничего особенного не произошло.
    Нет, произошло!
    Утром я вскочил раньше обычного, и первое, что бросилось мне в глаза, - клубничное варенье в вазочке, которая стояла посередине стола. В соломенной хлебнице был хлеб.
    Помывшись, я подбежал к шкафу и раскрыл дверцы.
    - Тебе что? - спросила Муся. - Колбаса и сыр на столе. Я достала, пока ты мылся.
    - А-а, - неопределённо сказал я.
    В это утро завтрак казался мне особенно вкусным.
    В школу я вышел в одно время с Муськой. Какой-то парнишка обогнал меня и стукнул школьной сумкой по спине. В другое время я бы наподдал ему - будь здоров! - а в то утро только посмотрел вслед и засмеялся тому, как он улепётывал от меня, смешно, по-медвежьи выбрасывая ноги.
    Мне было радостно оттого, что все вокруг спешили в школу, оттого, что я слышал, как пел за работой Иван Яковлевич.
    Как только я вошёл в класс, мне бросилась в глаза Серафима Петровна. Почему это сегодня я обратил на неё внимание? Она стояла у второй парты, хотя урок ещё не начался. Всё было как-то необычно. Форточка ещё открыта, дежурный вытирает доску, почти все парты пусты. А за второй партой новый ученик.
    - Заходи! - говорит мне Серафима Петровна. - Знакомься. У нас сегодня в классе новенький.
    Я протягиваю руку круглоголовому, лобастому, стриженому парнишке и думаю: "Где я видел его? Вроде бы знаком он мне и незнаком. Не пойму что-то".
    А парнишка говорит:
    - Андрейка!
    - Андрейка? Так ты же Хрум-Хрум.
    Он нагибает голову - глаза в пол - и произносит чуть слышно:
    - Да, это я...
    Мама Серафима Петровна (Андрейка называет её мамой) уходит, а спустя несколько минут приходит учительница Серафима Петровна. Я смотрю на неё и думаю: как жаль, что у меня нет фотоаппарата. Вот бы её сейчас заснять. Нет, теперь наша учительница не хватается за все предметы, чтобы не упасть. Волосы её кажутся ещё белее, но это оттого, что лицо Серафимы Петровны загорелое.
    - Дети, - говорит она, - расскажите, кто как провёл лето. Поднимите руку, у кого лето прошло хорошо.
    Я поднимаю руку и вижу, что это же сделали почти все.
    Высоко поднял руку Андрейка, и сама Серафима Петровна тоже подняла руку. При этом она - я это точно заметил - переглянулась с Андрейкой, и они улыбнулись. А мой сосед шепнул мне:
    - Знаешь, она теперь такая счастливая-счастливая.
    - Тссс...
    Серафима Петровна очень не любила, когда на уроках шепчутся. Мы замолчали.
    - Ого, - сказала учительница, - руки подняли все, как один. Всем, значит, было хорошо и весело летом. Вот ты расскажи, где побывал, что принесло тебе радость во время каникул.
    Серафима Петровна посмотрела на меня.
    Я встал:
    - Я был на спасении корабля.
    - И что же ты там делал?
    - Я спал. Меня укачало.
    Весь класс захохотал.
    - Тише! - Учительница подняла руку. - Он сказал правду, как было. А разве было бы лучше, если бы он присочинил, рассказал о своём геройстве, которого не было? Так как же - спасли корабль?
    - Спасли. Это "Карелия". Её сняли с рифов и привели к нам в порт.
    - Значит, "Карелия" будет плавать? А мне говорили, что она погибла где-то у берегов Турции.
    - Нет. Её спасли. Подремонтируют, и она опять пойдёт в плавание.
    - Садись, - сказала Серафима Петровна. - Теперь ясно, почему ты хорошо провёл время. Даже присутствовать при том, как люди делают добро, спасают кого-то, выручают из беды, - это большая радость.
    Много ребят говорили после меня. Кто-то ездил в деревню, помогал убирать хлеб, а кто-то выходил с рыбаками в море.
    У всех было о чём рассказать, и все почти были довольны. Только один мальчик сказал, что ему рассказать совсем нечего, потому что он просто болел свинкой. И всё...
    В тот день мы окапывали во дворе школы молодые деревья. Мы сами их и сажали: каждый ученик по одному саженцу. Я бы дал орден человеку, который такое придумал. Вот мне одиннадцать лет, и у меня есть вроде бы сын светло-зелёное деревцо. И оно вытягивается, растёт. И болеет. Как тогда страшно! И потом оно выздоравливает, но накидываются на него всякие пакостники - вредители, которые могут его загубить. И надо его от этих вредителей защищать. Справился с вредителями, и опять деревцо крепнет, вытягивается вверх, раздаётся вширь. Если теперь погибнет, ещё страшнее. Ведь всю жизнь будешь думать: "А не я ли виноват, что моё деревцо погибло?"
    Работу по окапыванию деревьев мы проводили на перемене, потому что специального урока по ботанике у нас не было, а уроки по труду были на Обувке. Моё деревцо в прошлом году было просто прутиком. Это была маленькая акация, которую я про себя называл "Витя". А назвал я только про себя, потому что, если бы об этом узнали, может быть, смеялись бы. Я никак не пойму, почему люди иногда смеются, если человек кого-нибудь крепко-крепко любит и не скрывает этого. Что тут смешного?
    За год акация моя разрослась, на ней уже зашуршали листочки маленькие, светло-зелёные. Они окружали деревцо как бы дымкой.
    После работы в саду у нас был последний урок, на котором Серафима Петровна прочитала нам страницу из рассказа Чехова "Счастье". И мне вот что запомнилось из написанного этим писателем:
    "Есть счастье, а что с него толку, если оно в земле зарыто. Так и пропадает добро задаром без всякой пользы, как полова или овечий помёт".
    Я вспомнил свой сон на корабле и подумал: "Что там полова и овечий помёт! Деньги и бриллианты тоже могут не принести никакого счастья, если ты их сам не заработал".
    ВИКТОР
    Больше всего я любил первые уроки после каникул. Потолки в классе кажутся особенно высокими, а школа - какой-то очень просторной и красивой.
    Ребята все после лета чернющие, совсем как матросы с фелюг, что приплывают к нам из Греции и Турции. А кто-нибудь обязательно за лето так вырастет, как будто не одно лето прошло, а целых пять лет. И потом, знаете, на первых уроках после каникул у нас по-настоящему и не занимаются. Так только - разговоры всякие.
    Вот Серафима Петровна на одном из первых уроков спрашивала нас о дружбе:
    - Были у вас в прошлом году друзья?
    И весь класс хором:
    - Были! Были!
    Наверное, каждый вспомнил своего друга и потому так громко отвечал. И я тоже громко ответил:
    - Виктор! Виктор!
    Все, кто сидел передо мной, обернулись, как по команде. Ведь все сказали "были", а я сказал "Виктор". Ну ничего из-за этого не произошло. Посмотрели только на меня, и всё. А я подумал: "Да, Виктор - друг на всю жизнь. Пусть я его и не очень часто вижу, а всё равно думаю о нём".
    Потом Серафима Петровна спрашивала то одного, то другого:
    - Значит, у тебя был друг. Ты и сейчас с ним дружишь?
    И знаете, что ей чаще всего отвечали? Спорю - не угадаете. "Раздружились".
    Серафима Петровна послушала, послушала и сказала:
    - А ну поднимите руки, кто за это лето раздружился!
    И, хотите верьте, хотите нет, почти половина класса подняла руки. Надо же!
    Нет, это ещё не всё. Серафима Петровна спрашивала, почему же раздружились... Ой и смехота же была!
    - Он меня ранцем стукнул.
    Или:
    - Я ему дал Жюля Верна, а он его мне без переплёта вернул. И ещё говорит, что так раньше было.
    Много было всяких таких глупостей. А я всё время думал о Викторе. Взял бы он у меня Жюля Верна, да хоть бы и Тараса Бульбу. Ну и что? Отодрал бы переплёт. Он бы и сам рассказал мне, как это у него получилось. А если бы стукнул меня ранцем, я бы дал ему сдачи. Ох и катались бы мы по земле! Я на Виктора верхом. Он меня на обе лопатки...
    Женька меня спросил:
    - Ты чего это улыбаешься?..
    А я, значит, думал о Викторе и про себя улыбался. Вы разве не улыбаетесь, когда думаете о чём-нибудь очень приятном? А мне бы с Виктором подраться. Просто так - помутузить друг дружку. Мы никогда так не боролись: просто так, не со зла совсем. А я один раз боролся с Виктором на берегу. Он никогда ножку не подставит, не обманет и больно не сделает. Да он же такой - не соврёт, не пожадничает.
    "Раздружились из-за Жюля Верна". Надо же такое придумать! Да я с Виктором не раздружился бы, даже если бы он разорвал мою тельняшку. Я бы даже мог отдать ему её. И всё. Только он тельняшку не носит.
    Знаете, когда я не знал, как мне поступить, я всегда представлял себе Виктора. Как бы он поступил? И я делал так же. И как же всегда хорошо получалось! Да, на том уроке, когда у нас в классе говорили о дружбе, я ведь тоже вспоминал Виктора. И не только тогда. Сколько раз бывало: пойду в тёплый день в порт и вижу ещё с лестницы - идёт по причалу Виктор. Походочка у него такая особенная - не как у других моряков, а вроде бы сухопутная, но особенная. Не могу я вам объяснить. Я Виктора за два квартала узнаю. И вот спускаюсь по лестнице в порт и вижу фигуру человека не больше спички. А знаю - Виктор. Ну, я и припущусь. Бегу со всех ног и кричу:
    - Вик-то-о-р!
    Разве в порту услышишь? Шум. Грохот. Лязг.
    Догоню... Догнал. Нет, не Виктор.
    Почему-то со мной часто такое случалось. Да, мысленно я бывал с Виктором каждый день. Я ему многое о себе рассказывал. И думал всегда, что, когда встречусь, всё по-настоящему расскажу. А вот встречались, и бывало:
    - Здорово!
    - Здорово!
    А что ему рассказывать: как с Муськой поцапался или о том, как рубль потерял? Он скажет: "Она меньше - не обижай". Или: "Нашёл из-за чего огорчаться. Не в деньгах счастье". И правильно скажет. Я к этому времени, что мы встретились, уже и сам понял, что тогда с Муськой был неправ. А про рубль пожалел и забыл.
    Вот я опять вспомнил этот разговор в классе о дружбе. Как подружились и как разошлись. Разве я знаю, почему я подружился с Виктором, и так, что никогда в жизни не раздружусь. Люблю я его, и всё. Если бы меня спросили: "За что?" - я бы и сказать не смог. Не знаю. Наверное, любовь - это такая штука, что любят не за что-то, а просто так, и сами не знают почему.
    Да, жаль, не учился с нами Виктор. Интересно было бы с ним на одной парте сидеть. Только я боюсь, что много бы с ним разговаривал и получал бы от Серафимы Петровны замечания. Я даже сказал ему однажды:
    - Вот был бы ты рядом со мной на парте вместо Женьки Ежина.
    - Ещё чего выдумал! - сказал Виктор. - Женька твой что - не человек?
    - Человек, конечно, только торгаш. Противно. Он, знаешь, за копейку отца родного утопит.
    - Сам ко дну пойдёт. Факт.
    - Не, Витька, не пойдёт. Такие не тонут...
    Ох и поспорили мы тогда!
    Виктор:
    - Потонет!
    Я:
    - Выплывет!
    И тогда вот Виктор рассказал мне, что один матрос в заграничном плавании видел на каком-то там корабле знак: отрубленная рука. И кровь вокруг. Эмблема - знак фирмы, которой принадлежат эти корабли.
    Я тогда спросил Виктора:
    - А почему такой страшный знак?
    И Виктор рассказал, как у одного, значит, богача кораблевладельца было два сына. И вот идут они по пристани - отец с сыновьями, - отец и говорит: "Я скоро помру и корабль этот мой - самый лучший, что вон там на якоре стоит, - тому из вас отдам, кто первый к нему доплывёт и рукой к нему притронется". Ну, сынки оба сразу же, как были, в одежде, прыгнули в воду и давай сажёнками к кораблю. Старший чувствует, что младший его обгоняет и вот-вот к кораблю притронется рукой. Тогда он выхватывает большой нож, отрубает себе левую руку и правой бросает её на борт корабля.
    Я, помню, ахнул:
    - Ну?!
    А потом Виктор рассказал, как один брат другого, обессилевшего, потопил, но его за это повесили. И всякое такое. А всё из-за жадности. И корабля братья лишились, и жизни.
    Да, Виктор здорово ненавидел всех этих ловкачей, спекулянтов, всяких там барышников, торгашей и доставал.
    ДЕНЬ ПЕРВОГО ОКТЯБРЯ
    В том году первая школьная четверть началась как-то странно. Осень была уж очень чудная. После ясных ночей, когда небо было всё в звёздах, рано утром на крышу нашего дома ложился серебристый иней. Сколько раз я видел это, когда выбегал во двор с вёдрами. А днём, когда я возвращался из школы, солнце так пригревало, что только успевай вытирать пот. Надо же такое придумать: зима и лето в один день.
    Честно вам скажу, что в такие дни не очень-то сидится за партой. На массивы тянет - за бычками. Эх и хорошо же в море в это время года! Вода поверху совсем золотистая, а в глубину посмотришь - зелёно-чёрная. На горизонте же вода и небо такие голубые, что и не видно, где он, горизонт этот. Одна сплошная синева.
    В этой синеве белые чайки - ну, точно балерины, а чёрные дельфины акробаты; в синем воздухе медлительные облака, будто их намертво приклеили, а в синем море стремительные рыбьи косяки, словно они играют в салочки: фрр! - промчалась стайка, а за ней другая. И шёлковая гладь моря на мгновение вскипела и снова успокоилась.
    Какое же оно разное, море! Сколько в нём цветов и оттенков - от бело-голубого до чёрно-зелёного. А сколько тишины и грохота, доброты и злости. Но осенне-спокойное море по-особенному чудесно.
    Хрум-Хрум, или, проще говоря, Андрейка, называл такое море блескучим. Он вообще часто говорил, как взрослый не скажет, и всё в точку попадал. Да, вода осенью в море особенно прозрачна и отражает солнце, как зеркало, - глазам больно смотреть. Сидишь себе на массиве, ноги вниз опустил, а они разноцветные, будто по ним разные краски бегают. Не верите? Это море отсвечивает на ноги, как волшебный фонарь всё равно. А в море медузы плавают. Осенью их столько, что не пересчитать. Чудак Хрум-Хрум он называет медузы студнем.
    - Почему, - спрашиваю его, - студень? Ведь эти медузы медузами и называются.
    - Нет, - говорит, - студень! Так вкуснее.
    По воскресеньям мы ходили на массивы купаться и ловить бычков. И в первое же воскресенье с нами попросился Хрум-Хрум. Мы его брать не хотели - он почти не плавал. Но жаль было парнишку, и в конце концов взяли. В то воскресенье я его учил плавать. Я ему говорю и показываю:
    - Руки разводи. Делай руками так, будто под себя воду подгребаешь. Понял?
    Он мне головой кивает:
    - Понял.
    А сам захлёбывается и по-собачьи руками море колотит.
    Ну что ты сделаешь - такой непонятливый! И ногами бултыхает, а надо отталкиваться.
    Упрямый Хрум-Хрум, вроде Муськи. Его учишь, как надо, а он по-своему. Что тут поделать? А между прочим, на воде Андрейка держался, не тонул. Только до поры до времени. Случилось всё первого октября. Ночь была такая вот - звёздная, ясная, утро неожиданно с небольшой изморозью, а днём припекло. Мама ещё, помню, спросила меня:
    - Ты куда?
    - На море.
    - Зачем?
    - Как - зачем? Купаться.
    - Так холодно же.
    - Жарко.
    И правда жарко было. Только вода оказалась холодная. Обжигала, как кипяток. Подумайте, за одну только неделю и такая разница. В прошлое воскресенье купались и ничего. А тут обжигает, и всё. Странно. Но так оно было. А пошли мы на массив втроём. Виктор, Андрейка, то есть Хрум-Хрум, и я. Разделись, погрелись - и бултых в воду. Поплыли. Я и Виктор сажёнками. А Хрум-Хрум по-своему - пыхтит и по воде шлёпает.
    - Не утони! - кричит ему Виктор.
    А Хрум-Хрум ему в ответ:
    - Угу-гу.
    Это, наверное, значит: "Хорошо, не утону". А тут портовая моторка режет. Моторка эта название имеет "Стремительный". Как миноносец всё равно. И правда, она стремительная. Нос из кормы выскочил, под носом белые усы, корпус весь дрожит. И мчится, как будто она снаряд и ею из пушки выстрелили. Сама маленькая, а след за ней, может, на два километра. И волны и пена. Красота!
    Ну, мы тогда к этому белому следу поплыли, чтобы на волнах покачаться. И Хрум-Хрум за нами.
    Виктор чуть задержался и Хрум-Хруму крикнул:
    - Назад плыви! Слышишь?
    Я тоже разок ему крикнул, но при этом хлебнул горькой воды, стал быстрее загребать руками, голову над водой поднял, плыву. Вижу, что моторка - вот она, надо ей нос обрезать, а силы иссякают. Всё ж таки проплыл. Обошлось.
    А у Андрейки не обошлось. Его накрыло волной, он захлебнулся и даже крикнуть не успел: пошёл на дно.
    Всё это произошло быстрее, чем я рассказываю. Виктор нырнул за Андрейкой. Я, когда моторка промчалась, повернул обратно, и - что такое? ни Хрум-Хрума, ни Виктора.
    - Эй!
    Молчание. Только пена вокруг, как лишай на море. И волны.
    - Ребя-я-та!
    Тишина.
    Нет, не могу рассказывать. Андрейку Виктор вытащил, но только пена вокруг них стала розовой. Виктор, когда нырял за Хрум-Хрумом, о камень ударился головой.
    Я к нему подплыл, Андрейку схватил. Он скользкий, тяжёлый - вниз меня тянет. А Виктор белый-белый. И на берегу, как назло, ни души. Вода ледяная - никто не купается. А моторка промчалась, и там ничего не заметили...
    Я только сказал:
    - Виктор!
    А он:
    - Плыви... Андрейку...
    И какой же он был скользкий, Хрум-Хрум! Я прижимал его к себе одной рукой, а другой загребал. И думал: как там Виктор? Но не было сил ни крикнуть, ни обернуться.
    Хрум-Хрум спасся. А Виктор... нет. Нет, не спасся! И я не мог слушать, когда мне говорили вроде того, что молодец, герой и всякое такое. Какой я герой, если Виктор на моих глазах утонул. Пока я с Андрейкой к берегу бултыхался, Виктор... А, что говорить! Я потом, когда об этом в газете написали, послал туда опровержение. И тогда только напечатали правильную заметку про геройский поступок Виктора: "Погиб, спасая товарища". А что заметка?! Виктора-то нет. И другого такого товарища я больше не знал.
    ЛЮБИТЬ ИЛИ НЕНАВИДЕТЬ
    А осень в том году опять изменилась. Солнце жарило так, что море снова прогрелось и даже медузы куда-то ушли. Они ведь всегда появляются в прозрачной и холодной воде. А тут такая опять теплынь, что в воскресенье на массивах голые тела лежали одно к одному.
    И я в одно такое тёплое воскресенье пошёл купаться. Лежал я в стороне совсем один. В том месте за долгие годы прибоем смыло с массива бетон, обнажился гравий и ракушечник; он колется очень больно, и там никто не лежит. А я лежал и думал о Викторе. И мне было как-то ещё лучше, что ракушечник меня колол. И пусть. Мне бы лечь на доску, утыканную гвоздями.
    "Неужели я забуду Виктора?" - спрашивал я сам себя.
    И отвечал: "Не забуду. Никогда. Клянусь!"
    А другой какой-то, что сидит во мне, спросил с подковыркой: "А если забудешь?"
    И мне от этого так плохо делалось, ну прямо не по себе.
    "Неужели, - думал я, - можно забыть самое хорошее, что было у тебя в жизни? Вот говорят - я где-то читал, - что есть родовая месть, вечная ненависть. А вот любить можно сильнее, чем ненавидеть. Зачем же забывать то, что сильно-сильно любил? Нет, я Виктора никогда не забуду. Вот пусть сейчас кто-нибудь закричит, позовёт на помощь. И я сразу же брошусь в воду, нырну, не думая о камнях, не думая о своей жизни, спасу его".
    Но никто не кричал. Только чайки скрипели, как немазаные уключины старой лодки...
    Я окунулся, обсох на ветерке, оделся и пошёл в город.
    На массивах кто-то играл на гармошке и девичьи голоса пели. На том самом массиве, с которого в последний раз в жизни Виктор бросился в воду. Но этот гармонист и эти девчонки не знали об этом, они и Виктора, может быть, никогда не видели...
    Когда я возвращался домой, белая пелена закрыла море. В городе уже зажгли свет, но вокруг фонарей кружились сырые клочья тумана и дыма. Казалось, что неба нет: над головой потолок, и потому пар и дым застилают свет и режут глаза. И деревья были словно большерукие чудовища, и дома все до одного - стали чёрными громадинами.
    На следующий день, в понедельник, первый раз пришёл в школу Андрейка. Он после того случая на море две недели не занимался - болел. И вот пришёл. Он пришёл первым, когда в классе ещё никого не было. Я застал Хрум-Хрума у окна. Он стоял и смотрел во двор.
    - Здравствуй, Хрум, - сказал я.
    - Здравствуй.
    Он подошёл ко мне близко-близко и так руками обнял, как будто хотел побороть. Но мы не боролись, а просто стояли. Он и я. Стояли и молчали. И думали об одном человеке. И он и я. Я знаю, о ком он думал, и вы знаете.
    А потом начали приходить все наши. Ворвётся кто-нибудь в класс как сумасшедший и сразу стихнет. И никто не шумел и ни о чём Андрейку не расспрашивал.
    МУСЬКИНА УЧИТЕЛЬНИЦА
    Да, наш класс был какой-то дружный. Может быть, такие ребята подобрались, а может быть...
    Знаете, мне кажется, что, прежде чем учить хорошему, надо самому быть таким. И вот я думаю, что Серафима Петровна задавала тон всему нашему классу. Нельзя сказать, что она это делала как-то специально. Ведь долго казаться хорошим нельзя, никак нельзя. Обязательно откроется, если соврёшь или что-нибудь о себе напридумаешь. И потом только хуже от этого вранья.
    Вот у Муськи была учительница - Кира Николаевна. Сначала даже Муська пришла от неё в восторг.
    Девчонки, они вообще любят обожать своих учительниц: "Ах, наша Кирочка-душечка!" - и всякое такое.
    Мы вот, мальчишки, никогда Серафиму Петровну никакими там ласкательными прозвищами не называли. Серафима Петровна - и всё.
    А у девчонок: "Кирочка-душечка!"
    Надо же такое придумать!
    И вот подружка Муськи, с которой она на одной парте сидела, поскользнулась в гололедицу (в нашем городе снега бывает мало, а гололёд почти всю зиму) и сломала руку. А Муська в это время была больна - кашляла и в школу не ходила. А потом пошла в школу и узнала: Нина - подружка эта в больнице лежит, вся рука в гипсе. В общем, лежи, как бревно, и смотри в потолок. Девочки сказали Муське об этом. От них же она узнала, что в больнице приёмные часы как раз в то время, когда занимается Муськина вторая смена. И Муська подняла руку.
    - Что тебе? - спросила Кира Николаевна.
    - Можно, я Нину навещу?
    - Вчера чуть не всем классом навещали.
    - Меня вчера не было. Я не знала. Мы же с первого класса вместе сидим. А она там в гипсе...
    - Знаю, что в гипсе, - сказала Кира Николаевна.
    - Мы подруги...
    - Ну и что ж, что подруги?.. На чём мы, дети, остановились в прошлый раз?
    Эх, надо было Муське настоять на своём и сказать Кире Николаевне, что друг, подруга - это не "ну и что ж". А вот Муська растерялась. И весь класс потом эту учительницу не называл про себя всякими там ласкательными именами.
    Я в тот день шёл из школы в одно время с Муськой. Смотрю - у неё глаза красные, веки припухли. Ну, одним словом, понятно.
    - Что, - говорю, - пару схватила?
    Хотя знаю, что с Муськой такого не бывало.
    Тут она мне всё и рассказала. И я подумал знаете о ком? О Серафиме Петровне. Почему так: увидишь скупого человека и подумаешь о добром, столкнёшься с трусом и вспомнишь храброго - такого, как Виктор.
    Да, в тот день по дороге из школы я рассказывал Муське о Серафиме Петровне. Ведь правда хорошо, когда учитель или учительница такие, каким хотел бы ты быть сам.
    ДРУЗЕЙ МЫ ВЫБИРАЕМ САМИ
    Через несколько дней по дороге из школы домой я встретил Емельяна Петровича в таких начищенных ботинках, что они блестели как зеркало. Он степенно вышагивал по нашему кварталу, хотя шёл дождь и многие прохожие почти бежали, съёжившись, согнувшись, прикрываясь кто чем мог: не было зонта - газетой, портфелем, сумкой.
    А Емельян Петрович вышагивал, не выбирая дороги, не страшась дождя, не пугаясь луж. Он шёл с гордо поднятой головой - прямой, несгибаемый.
    Когда мы поравнялись, он сказал мне:
    - С погодкою. Красота!
    - Да, - сказал я, - красота.
    Лужи вокруг казались мне зеркалами, а наш дом, на который я никогда не обращал внимания, потому что жил в нём, вдруг удивил меня: такой был он светлый и радостный. Дождь прошёл, все окна в доме были раскрыты. В одном окне я видел, как Муська ходила по комнате, разучивая стихотворение и размахивая при этом рукой, как дирижёр. Птица сидел, поджав ноги. Иголка летала в его руках - он пел. В каком-то окне стучала швейная машинка, из другого доносилась музыка - это студент консерватории упражнялся на рояле. И я подумал: "Жаль, что Виктор не видит всё это. Простой дом, а после дождя как вымытый, и всё, что в нём делается, видно. Интересно, правда? Виктор бы это понял".
    И вдруг я услышал голос отца:
    - Где мой алмаз?
    Отец выглянул в окно и закричал мне:
    - Ты что молчишь? Алмазов нет - ни одного. Это ты копался в моем ящике?
    Да, я молчал. Алмаз. Алмазы... Ящик. Значит, это был не сон. Бриллианты. Золотые цепи. Бр-р-р... Нет, не может быть...
    - Что ж ты молчишь? Отвечай!
    - Я иду, папа, иду!
    Отец стоял в прихожей. В руках у него что-то блестело.
    - Вот, - сказал он, - один алмаз нашёл, но он не годится. Там было ещё два новых - покрупнее. Что ж ты молчишь? Ничего нет смешного в том, что куда-то задевались два алмаза...
    Нет, они не затерялись, я нашёл их на самом дне отцовского ящика с инструментами. А смеялся я потому, что вспоминал алмазы. Ими же режут стекло. И на заводах бывают нужны алмазы для сверловки. Это алмазы, которые трудятся, помогают создавать вещи, нужные людям.
    А я-то подумал про сон. Смешно!
    Отец так и не понял, почему я смеялся. А я, найдя алмазы для резки стекла, выбежал по лестнице вниз. И в эту минуту мне страшно захотелось, чтобы во дворе я столкнулся с Виктором. Я бы ему рассказал, как это здорово всё получилось с алмазом этим. А он бы сказал: "Смехота".
    Я перепрыгнул сразу через восемь ступенек. Не верите? Это же очень просто. Надо только скользить рукой по перилам, и получается сразу через восемь ступенек. За какую-нибудь секунду я был во дворе. Но Виктора там не было. Ну как ему быть? Конечно, он не мог там быть. И я подумал: "Почему мне так его не хватает?" Не так-то часто мы с ним виделись, и я вроде бы не замечал, что не могу без него. А теперь не могу. Почему это так? И он же мне не родственник, не брат.
    "Наверное, потому, - подумал я тогда, - что родственники сами по себе получаются. Какие получаются, таких и люби и терпи. А друга мы сами выбираем. Видно, потому я так скучал по Виктору".
    А сердце у меня колотилось. Не знаю, оттого ли, что я бежал с лестницы через восемь ступенек, или от радости, что вся эта история с алмазом выяснилась. Но мне было как-то так, что надо было с кем-нибудь поговорить. И тут как раз меня окликнул дед Николай.
    - Айда в субботу рыбачить!
    ВСТРЕЧА С "ТОВАРИЩЕМ"
    Солнце разрумянилось и перестало слепить.
    В субботу мы с дедом плыли на шаланде прямо на закат.
    Солнце было бордово-малиновое. Оно опускалось быстро, и так же быстро менялся цвет моря, как менялось оно в тот день, когда я в последний раз плыл с Виктором. Море было синее, фиолетовое, как чернила.
    Чем дальше уходили мы от берега, тем размашистее становились волны. Но шаланда шла вперёд и вперёд, чуть только кряхтела, поскрипывала, без устали разрезая море.
    - Ежин пришёл наниматься к нам в артель, - неожиданно сказал дед.
    "Надоело мыло воровать", - подумал я и сказал:
    - Может быть, решил стать честным.
    Дед промолчал. Он ведь вообще был не из разговорчивых. А тут почувствовалось: пожалел, что вспомнил о Ежине, когда вокруг было ТАКОЕ море и ТАКОЕ небо.
    Шуршали борта шаланды, вздыхала под её носом вода.
    Дед прикрыл глаза. Красноватые лучи били в лицо, точно прожекторы.
    - Честным? - негромко произнёс он, как бы спрашивал сам себя. - Ни! Человека не мучает совесть, когда он к чему привык. А Ежин привык, ой как привык...
    Дед снова помолчал и добавил, но таким тоном, что: "Вот скажу и больше к этому возвращаться не буду".
    - Ежин уговаривал нашего голову, председателя то есть, дать ему склад, где у нас рыба лежит. А голова сказал ему: "Мы с вами, Ежин, ошиблись. Вы думали, что я глупый, а я думал, что вы умный".
    Дед наставил парус и сидел теперь чуть откинувшись на корме, положив на руль смуглые руки, иссушенные солнцем, работой и долгими годами жизни.
    - Ну, чего смотришь? - спрашивал дед.
    - Смотрю...
    Я говорил не думая, как отвечают, когда голова занята совсем-совсем другим. Так было тогда и со мной. Я думал о руках деда, думал, наверное, не первый раз и вам, должно быть, рассказывал уже о них. Но, знаете, руки эти каждый раз виделись мне по-новому. В тот раз я увидел на них голубые реки вен, холмы мозолей, глубокие ущелья морщин и складок на коже. Я никогда не летал и не видел землю с самолёта, но думаю, что эти руки были похожи на рыжеватую бугристую землю.
    И ещё я подумал, что такие вот руки - большие, сильные и жилистые взяли землю себе, потому что они же её и возделывают, выращивают яблоки и хлеба, добывают в земле уголь и железо.
    Чуть накренившись на правый борт, навстречу нам скользил по пенистой синеве моря многоэтажнопарусный "Товарищ".
    - Пойдём рядом, - сказал дед и резко на себя взял руль.
    Верхней частью туловища я откинулся за борт, чтобы создать противовес и на крутом повороте не дать перекинуться шаланде. Меня вместе с бортом чуть приподняло наверх, а противоположным бортом шаланда чуть было не зачерпнула пенистый гребень волны. Чуть. Только чуть.
    Дед делал свою моряцкую работу с точностью хирурга.
    Теперь море оказалось за моей спиной, а впереди засверкал в закатных лучах солнца мой родной город, о котором кто-то сказал: "В этом городе брось шапку - попадёшь в моряка".
    Мы шли уже невдалеке от "Товарища", и я отлично видел и слышал, что там происходило.
    Ах, дед, дед! Спасибо тебе за эти минуты, которые дали мне такую радость. Я смотрел во все глаза и слушал во все уши. А дед улыбался, потому что сделал мне добро.
    Как же это хорошо - радоваться тому, что даёшь радость другим...
    В паутине снастей "Товарища" скользили, взбирались, раскачивались, повисали, подтягивались молодые матросы. В цирке так работают на трапециях двое, трое, четверо. А здесь десятки прекрасно сложенных ребят легко и свободно проделывали сложнейшие упражнения на головокружительной высоте. И при этом музыку заменял стеклянный перезвон склянок, свист солёного ветра, дудка боцмана. Эта дудка приказывала:
    "Убрать марсель, брамсель, бом-брамсель!"
    "Марса-фалы отдать!.."
    Да, я согласился бы десять лет не бывать в цирке, лишь бы ещё смотреть и слушать, как работают эти салажата (так называют молодых моряков), которые, конечно же, станут настоящими морскими волками.
    Увы, наша широконосая и скуластая шаланда стала отставать. Теперь я видел только корму "Товарища", за которой спокойно струилась и перекатывалась вода, совсем не так, как у винтовых кораблей. За ними море кипит и пенится, а здесь лениво переливалось, как спина ныряющего дельфина.
    В это мгновение мне захотелось отправить в эфир двенадцать торопливо-тревожных тире, а вслед за ними: SOS! SOS! SOS!
    Только не о бедствии хотел я сигналить своим друзьям и всем-всем людям на свете, а о радости. Почему бы не изобрести такой сигнал, чтобы созывать людей не на беду, а на радость. Мне захотелось всех-всех созвать сюда и показать им, как косой солнечный луч ударил в лестничный трап на мостик "Товарища", отчего полосатые тени покрыли корабль и весь он со всеми матросами стал полосатым, как моряцкая тельняшка...
    "Товарищ" ушёл далеко вперёд, и я увидел, как белый океанский пароход, пурпурный со стороны заката, величественно и басовито гудя, вплывал в порт. След за кормой парохода тянулся далеко-далеко, и казалось, что кто-то задёрнул тёмно-зелёное море белой кружевной занавеской.
    Мы прорезали пенистый след парохода. Лихо рассекая волну, дед снова развернул шаланду.
    Город промелькнул передо мной, как промчавшийся поезд. Наше судёнышко выровнялось и ходко пошло прямым курсом. Слева остались отполированные тёмно-зелёные камни, и шаланда, проскользнув в проход волнолома, вышла в открытое море. Здесь ветер был покрепче. Тупой нос шаланды ударялся о воду, с тихим шелестом сбегала через борт сеть и с плеском ныряла в воду.
    Дед пел, и от этого, а может быть, от моря и от неба всё, что было вокруг, казалось праздничным. Да, у меня было празднично на душе, потому что очень уж хорошо было вокруг, и в то же время было грустно оттого, что этой красоты моря и неба не видит Виктор и никаким SOS его уже не позовёшь.
    Теперь солнце наполовину спряталось в воду, и море - всё море - стало красным. Только белые барашки были розовыми, как пенка вишнёвого варенья.
    Я сидел, откинувшись на борт шаланды, и снова думал о том, что в каждом дне, в каждом часе есть счастье. Жаль, если человек его не видит, не чувствует - проходит мимо, как слепой и глухой.
    СОРОК ЛЕТ СПУСТЯ
    Эту главу я пишу через сорок лет. Именно столько времени прошло с тех пор, как я в последний раз был в родном городе.
    Вы тоже побываете в вашем родном городе. Обязательно. Наступает такое время, когда человек чувствует, что без этого жить нельзя - надо увидеть родной город...
    С вокзала я пошёл в школу. В родном городе у меня ведь не осталось ни друзей, ни родных. Нет уже на свете моих родителей. В далёком городе Ангарске Муська преподаёт в техникуме. Нет ни Виктора, ни Емельяна Петровича, ни Птицы, ни Серафимы Петровны. А школа моя есть. Она - школа остаётся в памяти человека на всю его жизнь.
    Было раннее утро. На улицах пустынно. Только дворники поливают охладившийся за ночь асфальт.
    Дверь в школу была открыта. В нашей школе всегда было две двери: с улицы в вестибюль школы и из вестибюля в школьный двор. Так вот: я как вошёл в дверь с улицы, так увидел насквозь через вторую открытую дверь такую пестроту, что сразу и не понять было, что там. Я быстро прошёл вестибюль и попал в сад. Большой сад и разноцветный. У дорожек, как изгородь, кустарник: оранжевый, тёмно-красный и лимонно-жёлтый. А за кустарником ровный ряд деревьев - аллеи.
    Где же моя акация, которую я назвал "Витя"? Нет, не найти мне её. Я походил по саду и не нашёл своего дерева. К нашей школе, видимо, прирезали и соседний участок, где раньше были маленькие, покосившиеся домики. Теперь здесь впору было заблудиться, как в лесу.
    Я видел несколько больших толстоствольных акаций с пышной зелёной шапкой листвы. Какая-то из них, шуршащих на ветру и далеко отбрасывающих тень, была моя.
    Я вернулся в школу и в дверях столкнулся со сторожем в очках и в тёмном халате. Он подметал лестницу и, увидев меня, сказал:
    - Здравствуйте! - будто знал меня, будто мне положено было сюда прийти и в этом не было ничего необычного.
    А может быть, он принял меня за учителя, который пришёл пораньше, чтобы подготовиться к уроку. Не знаю.
    - Добрый день! - ответил я сторожу и быстро, почти бегом, прошёл по гулкому коридору туда, где была дверь в наш класс.
    Я отворил дверь и остановился у порога. Сердце сделало несколько лишних ударов, как бы предупреждая меня: "Погоди. Постой. Не торопись. Ты давно не школьник, и тебе уже нельзя быстро бегать".
    Я стоял и смотрел на ряды парт. Они были другими - новыми, но стояли так же. И вон у той - у окна - я сидел сорок лет назад.
    Медленно подошёл я к парте и, согнувшись, сел в неё. Да, в н е ё, ибо я втиснулся с трудом. Пришлось откинуть планку, и при этом на обратной стороне я увидел вырезанное ножом слово "Люся" и рядом буквы "Б" и "Е". Меня кольнуло, царапнуло так, будто этим ножиком резали не парту, а меня самого. И мне захотелось сказать этому мальчику: "Подумай о том, как ты придёшь сюда взрослым и через много лет увидишь свои следы: ветвистое дерево, выросшее из посаженного тобой саженца, похожего на прутик, или исковерканную тобой парту".
    Но говорить было некому: я был один в классе, как был один на один с пиратом в моём сне на спасательном катере "Диспашор".
    Наверное, я долго сидел в классе, вспоминая давнишние годы и вдыхая сквозь раскрытое окно воздух раннего утра - прозрачный, чистый, прохладный. И думал о том, что всё сделанное человеком в утро его жизни в детстве и юности - будет напоминать о себе всю жизнь.
    И снова и снова я вспоминал слова отца: "Что даёшь - получаешь обратно, что не даёшь - теряешь навсегда".
    Вот вы прочтёте это и скажете: стоило ли повторять? А я ведь чем становлюсь старше, тем чаще и чаще повторяю эти отцовские слова, понимая всё больше и больше: надо делать людям подарки - радовать их чем можешь. От этого сразу легче на душе. Люди от этого становятся добрее, мягче. А среди добрых людей и жить легче.
    Прозвенел звонок, пробудив меня как бы от забытья. По коридору затопали сотни ног. Разные голоса шумели, сталкивались, перекрикивая друг дружку. Это было как морской прибой.
    Сухое описание того, что я испытывал, ничего вам не даст. Когда почти что через полвека пойдёте в вашу школу, сядете за вашу парту и услышите школьный шум, в котором вы росли, вы поймёте меня.
    Всё было, как десятки лет назад: дребезжащий звонок, топот ног, гул голосов.
    ПРАЗДНИК
    Дверь в коридор была раскрыта, и я видел, что происходило в классе напротив. Я искал знакомые лица среди тех, кто входил в тот класс.
    Вот вошла женщина, толстая, как Софья Сергеевна Ежина. Только с лицом добрым и застенчивым. Она хотела сесть за парту, но, видимо, поняла, что это ей не удастся, принесла стул и расположилась рядом.
    А класс наполнялся людьми, причём мне были видны только головы. И головы эти были с проседью или совсем седые, с жиденькими зализанными волосами или совсем гладкие - безволосые. Я видел сутулые спины людей, словно они принесли сюда на плечах долгие и тяжёлые годы своей жизни.
    Нет, моих соучеников среди них не было. Все эти люди были моложе меня, хотя и им уже, наверно, уступали место в троллейбусе и метро.
    "Значит, я старик, - подумалось с грустью. - А мои товарищи - те, которые слушали голоса пушек гражданской войны, - воевали в Великую Отечественную, иногда рядом с сыновьями, их мало осталось на земле".
    В том классе, напротив, старенькая женщина, худенькая, как девочка, тихим голосом вызывала к доске:
    - Петя.
    - Соня.
    - Аркаша.
    И выходили из-за парт, грузно ступая по скрипучему полу, седые и тучные, сутулые и морщинистые Пети, Сони, Аркаши.
    - Петя, - спрашивала старенькая учительница, - Петя, скажи нам, что ты приготовил на сегодня?
    И Петя рассказывал о гидростанции - второй по величине в мире, где он устанавливал турбину, и ещё о другой станции, тоже очень большой, где он был главным строителем, и ещё об одной гидростанции на далёкой сибирской реке. Он называл города, горы и реки, но учительница прервала его:
    - Погоди балаболить. А я думала, Петя, что ты никогда не будешь хорошо знать географию. Помнишь ту четверть...
    О приготовленном к этому уроку рассказывали и Соня и Аркаша. Они даже писали и чертили что-то на доске мелом, а в классе им аплодировали, иногда вдруг за всеми партами смеялись. Но я слышал и другое: хлюпали носами, сморкались, причём все сразу.
    Потом соседний класс ушёл шумной гурьбой. Кто-то, проходя мимо, задел дверь, за которой в углу класса сидел я.
    А я ждал, когда же раскроется дверь и ученики войдут в класс, где я сижу. Я смотрел на дверь, и мне казалось, что секунды отсчитывают не часы, а моё сердце считает мгновения.
    Но дверь не раскрылась.
    Топот ног и гул голосов прокатились, как шквал, утихали. Потом поспешно простучала пара каких-то опоздавших каблучков, и стало совсем тихо.
    От окна потянуло запахом акации.
    За дверью прошаркали шаги. Это мог быть старик сторож.
    Я вышел из класса и столкнулся со сторожем в тёмном халате. Полой этого халата он протирал очки.
    - Что же вы? - сказал старик. - Пришли на праздник и не идёте в зал?
    - На праздник? - удивился я.
    - Ну да. Сегодня сто лет нашей школе. Вы же из другого города приехали. Вы с поезда?
    - С поезда.
    - Я же говорю...
    Он протёр очки, надел их, став от этого как-то строже, и пошёл по коридору. Я заторопился за ним.
    "ЗЕРНО СЛОВ"
    В зале было так много народу, что мне пришлось стать в дверях и, поднимаясь на носки, смотреть на то, что происходило.
    В первых рядах сидели первоклассники, а чем ближе ко мне, тем всё более и более высокие мальчики и девочки. На помосте вроде сцены, которого в мои времена не было, танцевали две малышки, отчего косички у них смешно подскакивали. И я вспомнил, как, будучи первоклассником, пришёл сюда с мамой на первый в своей жизни школьный праздник. Мама привела с собой Муську потому, что её дома не с кем было оставить. С моря иногда постреливали из орудий, и мама боялась, что Муська испугается артобстрела. Нет, Муська была не из таких. Когда на этом празднике Серафима Петровна, хлопнув в ладоши, крикнула: "Кто хочет танцевать со мной?" - Муська боком-боком потопала к учительнице и, смешно подскакивая, затанцевала. А её-то от пола чуть было видно... Малышка. Пять годов. Я смотрел на неё, а когда посмотрел на маму, увидел: щёки у неё мокрые.
    - Мама, ты что?
    - Ничего, не обращай внимания. - Мама вытерла слёзы. - Это я так...
    Мамы уже нет. И отца у меня нет. Что с того, что я сам отец. Ведь отец и мама одни. Детей может быть много. А мама и отец... Их у меня никогда больше не будет. Никогда...
    Вдруг будто взлетела шумная стая птиц - это зааплодировали в зале. И я вернулся из прошлого в настоящее. Теперь на возвышение поднялся парнишка, чем-то напоминавший мне Виктора. Он произнёс отрывисто, будто выкрикнул в зал:
    - "Зерно слов". Стихотворение Асеева.
    Потом откашлялся, тряхнул головой, будто собирался прыгнуть в воду, и начал:
    От скольких людей я завишу...
    Парнишка посмотрел в зал, пробежал глазами по головам и встретился взглядом со мной.
    "Забыл слова?" - мелькнуло у меня в голове.
    Нет, потом я понял, что он так читал: с паузами, с выражением, встречаясь с глазами зрителей в зале. Одним словом - хорошо читал.
    Первую строчку он повторил и затем читал дальше:
    От скольких людей я завишу:
    От тех, кто посеял зерно,
    От тех, кто, чинил мою крышу,
    Кто вставил мне стёкла в окно;
    Кто сшил и скроил мне одежду,
    Кто прочно стачал сапоги,
    Кто в сердце вселил мне надежду,
    Что нас не осилят враги;
    Кто ввёл ко мне в комнату провод,
    Снабдил меня свежей водой,
    Кто молвил мне доброе слово,
    Когда ещё был молодой.
    О, как я от множеств зависим
    Призывов, сигналов, звонков,
    Доставки газеты и писем,
    Рабочих у сотен станков;
    От слесаря, от монтёра...
    Он читал ещё немного это стихотворение. Но я не помню последние строчки. Мне всё больше и больше казалось, что передо мной Виктор. И я ушёл...
    ШУТНИКИ
    Во второй половине дня я бесцельно бродил по городу. Было жарко, хотя деревья разрослись так, что соединялись над головой, и казалось, я шёл не по улицам и по аллеям, а по зелёному тоннелю. И тени от листвы были под ногами, как шкура какого-то пятнистого зверя.
    Мне захотелось пить, и я подошёл к прилавку, который выходил прямо на улицу. На прилавке было много больших разноцветных колб с сиропами оранжевыми, красными, зелёными, жёлтыми... Лучи солнца пронизывали колбы и цветастыми шарфами ложились на асфальт. Сиропы эти были очень соблазнительными, но у меня так высушило рот, что захотелось чистой холодной пузырчатой воды - без сладкого и липкого.
    - Вам с каким сиропом? - спросила продавщица в белом халате.
    - Мне, пожалуйста, без сиропа.
    - Без какого: без малинового или без вишнёвого?
    - Шутите.
    - А с шуткой, гражданин, вода слаще и жить веселей. - Шипящая струя наполняла стакан, а продавщица говорила: - У нас, гражданин, все шутят...
    Она видела во мне приезжего и не признала своего земляка.
    Потом я ехал в троллейбусе без кондуктора. Голос водителя разносился по всему длинному вагону. Он рассказывал о достропримечательностях города и время от времени говорил:
    - Платите за проезд, берите билеты. За четыре копейки вы увидите в окнах наш прекрасный город. А без билета ничего не увидите, потому что будете смотреть только на дверь: не идёт ли контролёр?..
    В окне троллейбуса я видел целые кварталы цветочных ковров, а в конце поперечных улиц сверкало синевой море.
    В ПОРТУ
    Вечером я ушёл в порт. Хорошо было идти в бесконечную темень, унизанную разноцветными огоньками сигнальных фонарей и светящимися многоточиями иллюминаторов.
    Синеву ночи резали сабли прожекторов.
    В тишине шептались волны, и склянки на кораблях музыкально отбивали время. Кроме этих звуков, мне слышался шум ветра в парусах, хотя в порту не было ни одного парусника. Вместо них стояли, впаянные в черноту литой чаши порта, многоэтажные теплоходы - белоснежные, многооконные красавцы. Даже "Карелия" показалась бы рядом с ними жалким судёнышком.
    Всё было не так, как во времена моего детства. Громадные холодильники и элеваторы упирались крышами в тёмное небо. Где-то в чёрной вышине горели красные огоньки высотных кранов. "Наверное, - подумал я, - они так высоки, что могут оказаться на пути самолётов. Вот почему на самой макушке горят эти сигнальные огни".
    Всюду стояли, а кое-где и сновали механические грузчики, подметальщики, поливальщики, мойщики и подносчики...
    В ярко освещённом окне я видел пульт управления со множеством кнопок и рычагов. Там, за окном, вся комната была в каких-то механизмах. Стены были расцвечены разноцветными огоньками сигналов. На столах стояли телевизоры, микрофоны, рупоры и телефоны.
    У меня зарябило в глазах. Может быть, дядя Емельян и разобрался бы в этой технике и, конечно же, пришёл бы от неё в восторг. Но я мог только восторгаться красотой этих сложных механизмов, которые помогали людям в тяжёлой работе, заменяли в ней людей.
    Чувства счастья и грусти охватывали меня. Было это попеременно, а иногда казалось, что одновременно.
    В тёплом тумане рассвета мне виделись дымки пиратских пистолетов, паруса Летучего Голландца, костры наших рыбалок...
    НЕ ЗАБЫТЬ НИКОГДА
    В тот день я был у могилы Неизвестного матроса.
    В почётном карауле стояли солдат с винтовкой и матрос с автоматом.
    Ласточки летали, чуть не задевая бескозырку и пилотку часовых, удивляясь их безмолвию и неподвижности.
    На мраморных плитах могилы лежали полевые цветы, голубые, как небо, и мохнатые пунцовые гвоздики. Цветы были совсем свежие - капельки росы блестели ещё кое-где на лепестках.
    Подошли две девочки в одинаковых ситцевых платьях. Они опустились на колени, и одна из них положила на мрамор маленький букетик синих цветов.
    Ветер донёс с моря острый запах водорослей.
    Я вдруг почувствовал глубокую горечь, как это может быть у могилы близкого человека. У всех людей есть родные и близкие. Но есть люди, которые равно близки всем. Это люди, павшие во имя жизни других.
    Склонившись над мраморной плитой и положив цветы, я отошёл в тень большой акации. На фоне голубого неба я видел бронзовый профиль матроса.
    Все, кто приходил сюда, опускались на колени. Среди них было много юношей и девушек. Они никогда не видели войны. Но приходили и бывалые моряки в выцветших от солнца и побелевших от соли тельняшках. Опускались на колени и женщины, и старики.
    Мои цветы уже не были видны. На мраморной плите они закрылись другими цветами.
    Протяжно и как-то грустно прогудел вдали пароход.
    Мне рассказали, что есть такая традиция: корабль, идущий вблизи берега, на котором высится могила Неизвестного матроса, отдаёт честь этому памятнику - салютует гудком.
    Прозвенели склянки, передвинулась тень от большой акации. А люди всё шли и шли...
    Я мог бы ещё многое, очень многое рассказать вам об этом дне в родном городе - о том, как я шёл в порт по знакомым, но чужим теперь для меня улицам, о том, как я побывал в том самом месте, где когда-то стоял дом, в котором я жил, но фашистская бомба уничтожила его, и теперь здесь был сквер. В этом сквере я сел на скамейку, на мгновение закрыл глаза и вдруг услышал:
    - Дяденька, подвиньтесь - вы нам мешаете.
    Передо мной стоял паренёк лет восьми с большой морской фуражкой на ушах. Да, на ушах, - только оттопыренные уши держали эту, не по его голове, фуражку. Она сверкала золотом "краба".
    - Полный вперёд! - кричал паренёк в фуражке.
    А где-то за моей спиной отвечали:
    - Есть полный вперёд!
    - Так держать!
    - Есть так держать!
    Мне пришлось совсем освободить скамейку, пересев на другую.
    Команда следовала одна за другой. Один из ребят вскочил на скамейку и крикнул:
    - Спускай шлюпки!
    Я слышал свистки, гудки, топот ног...
    И вот уже парнишка в фуражке с "крабом" дёргал меня за рукав:
    - Спускайтесь в спасательную шлюпку! Живо! Слышите?! Приказ капитана. Ну!..
    Я поднялся, отошёл и сел на другую скамейку.
    То и дело слышалась команда:
    - Малый вперёд!
    - Есть малый вперёд!
    - Стоп!
    - Есть стоп!..
    А мне виделись "Карелия", "Диспашор", "Пушкин".
    Когда игра кончилась, я пошёл к воротам. Мальчик в фуражке с "крабом" стоял у ограды, будто поджидал меня. Он тронул меня за рукав:
    - Дядя, а вы были, когда была война?
    - Какая война?
    - Как так - какая? С фашистами. Великая Отечественная. У нас на уроках рассказывали. Фашисты хотели победить наш город знаете чем?
    - Чем?
    - Жаждой. Это же самое страшное, когда человек хочет пить и нет воды, ни капельки. Губы трескаются, из них кровь течёт...
    - Ну и...
    Он не дал мне договорить:
    - Ай, дядя, как только вы можете спрашивать! Наш же город город-герой. В День Победы у нас всегда салют. Понятно?
    - Да-да, - говорил я, - герой. Да, конечно, герой.
    Я вспомнил комиссара Шмелькова, дядю Емельяна, Хрум-Хрума и голодного мальчонку, который сорок с лишним лет тому назад спрашивал меня, когда война кончится. Он мечтал хотя бы увидеть белую булку.
    - Скажи, - спросил я мальчика, - а про гражданскую войну у вас тоже проходят на уроках истории?
    - Проходят. А как же. У нашей учительницы отец после гражданской войны работал на обувной фабрике. Учительница нам рассказывала, что её отец другим ботинки шил, а сам ходил в деревянных туфлях. Ну, это вроде того, как мы по истории проходили, что раньше у военных были железные шлемы или там кольчуги. Только это когда было... Когда была гражданская война, их ещё на свете не было... Войну с фашистами папа и мама помнят. А про гражданскую только дедушка рассказывает. И то забывать стал. Старенький он у меня, дедушка. Он говорит, что тогда, во время гражданской войны, дети спали в асфальтовых котлах. Смехота. Не было этого...
    Он рассмеялся и убежал.
    Я вышел за ограду на улицу. И снова мне не встречались знакомые люди, но многое напоминало мне о них. За сквером, в том месте, где когда-то была парикмахерская Канаревского, стояло одноэтажное здание с очень большими окнами и вывеской: "Ателье". В окнах стояли манекены с розовыми лицами, в новых пальто и костюмах. За ними я видел ряд швейных машин, у которых сидели девушки.
    "Был бы Птица, - подумал я, - он учил бы их шить, был бы у них мастером-закройщиком".
    Проходил я и мимо Обувки. И знаете, кого я вспомнил? Обувка очень выросла - её надстроили. Но дядя Емельян этого не видел.
    У Дворца пионеров я постоял и послушал, как воркует малышня, совсем как воробьи. Один паренёк стремительно бежал во дворец, опаздывая, наверное, в какой-нибудь кружок. Он так нёсся, что с разбегу налетел на, меня.
    - Извините, - сказал мальчонка и посмотрел в асфальт.
    Я поднял его подбородок и спросил:
    - Ты слышал про Шмелькова, про красного комиссара Шмелькова?
    - Не, не слышал. Можно, дяденька, я побегу? Я опаздываю.
    И он побежал.
    Я пошёл за ним.
    Над широкой лестницей бывшего купеческого клуба висел большой глобус, серебряная луна, золотая Венера и портрет первого космонавта. А между ними тут же летала модель нашей межпланетной станции.
    Вокруг, на лестнице и на боковых площадках, ребята что-то клеили, красили и стругали. Должно быть, они готовили свой дворец к пионерскому сбору о космосе.
    А мне надо было уходить.
    У дверей я на прощание оглянулся. С потолка, над лестницей, свешивалось длинное красное полотнище с белыми буквами. Я прочитал четыре строчки:
    Расступитесь, Марсы и Венеры!
    Я корабль космический веду.
    Именем учительницы первой
    Назову открытую звезду.
    Я вспомнил Серафиму Петровну и подумал, что своего учителя забыть нельзя никогда, потому что он отдаёт нам не только свой труд, но и своё сердце.
    Да, Серафима Петровна жила счастьем своих учеников. И не было для неё большей радости, как видеть, что она помогла вырастить хорошего человека.
    Как же мне захотелось увидеть её, рассказать ей о своих ошибках, горестях и радостях - о всей своей жизни. Мне стало жаль, что я никогда не говорил ей, как люблю ее, как много она мне даёт - не только своими знаниями, но и примером всей своей жизни. Ведь тогда, школьником, я не знал, что люблю её; мне казалось, что так положено: я учусь, она учит. Теперь я подумал: надо бы сделать так, чтобы ученики и после школы встречались со своим учителем. Пусть школьники эти будут уже инженерами или врачами, капитанами или трактористами. А всё равно учитель даже у взрослого своего ученика так подметит плохое и хорошее, как может подметить только мать. Учитель похвалит за хорошее - а это помогает работать ещё лучше, - поругает за плохое и, может быть, избавит от этого плохого. Ведь учителя своего мы привыкли слушаться с детства все годы, когда он терпеливо старался вылепить из нас хорошего человека. Сделала же Серафима Петровна чудесным человеком Хрум-Хрума.
    Я вышел на улицу и снова пожалел о том, что не мог найти Андрейку, Хрум-Хрума. В справочном мне сказали, что такой не значится. Он выбыл из города в июне сорок первого года и не вернулся.
    Где ты, Хрум-Хрум, сын Серафимы Петровны? Жив ли ты, Андрейка, или отдал свою жизнь на то, чтобы больше не было беспризорных, чтобы все дети на земле были счастливыми?
    Нет, я не буду рассказывать о дне, проведённом в родном городе спустя сорок лет. Теперь это совсем другой город: с высокими домами, с вереницей автомобилей на мостовых, с клубом моряка на бульваре, с Дворцом пионеров, со множеством людей. Чем больше встречал я в этом городе людей, тем чаще вспоминал своих родителей, Серафиму Петровну, Шмелькова и Виктора...
    Мне не забыть их никогда, как никогда не забыть моего детства.
    Москва
    1959 - 1960 гг.
Top.Mail.Ru