Скачать fb2
Путешественник не по торговым делам

Путешественник не по торговым делам


Чарльз Диккенс ПУТЕШЕСТВЕННИК НЕ ПО ТОРГОВЫМ ДЕЛАМ

I. О характере его занятий

    Позвольте представиться. Скажу вам сначала о том, кем я не являюсь. Среди трактирщиков у меня нет ни братьев, ни друзей, среди горничных — воздыхательниц, среди лакеев — почитателей, и коридорные не смотрят на меня с восторгом и завистью. Мне не спешат зажарить бифштекс, язык, кусок ветчины или для меня одного испечь пирог с голубями; гостиницы не шлют мне на дом объявлений, не оставляют номеров, увешанных, словно шпалерами, пальто и пледами для путешествующих по железной дороге, и нет в Соединенном Королевстве ресторатора, который бы слишком интересовался, какого я мнения о его коньяке или хересе. Когда я нахожусь в пути, я не имею обычно скидки по счетам и, возвращаясь домой, не получаю комиссионных. Я не знаю, где что идет по какой цене, и, если б даже пришлось, не сумел бы всучить человеку вещь, которая ему не нужна. Когда я путешествую по городу, меня не увидишь на козлах экипажа, снаружи напоминающего новехонький легонький фургон для перевозки фортепьяно, а внутри печь, в которую пекарь вздумал уложить в несколько рядов какие-то плоские коробочки. Когда я путешествую по провинции, меня не часто увидишь в двуколке и уж никак не встретишь на маленькой станции, где я стоял бы в ожидании увеселительного поезда вроде друида, окруженного горой образчиков величиной с целый Стонхендж[1].
    И все же, если обратиться теперь к тому, кто я такой, я путешествую по Лондону и по провинции, и я всегда в дороге. Я езжу, фигурально выражаясь, от великой фирмы «Братство Человеческих Интересов» и имею самое близкое касательство к распространению духовной пищи. Попросту же говоря, мне не сидится в моих лондонских комнатах в Ковент-Гардене, и я вечно брожу то по городским улицам, то по деревенским проселкам, наблюдая малое, а иной раз великое, и то, что рождает во мне интерес, надеюсь, заинтересует и других.
    Вот и все, что я могу сказать наперед о себе, как о Путешественнике не по торговым делам.

II. Кораблекрушение

    Легкие тени облаков пробегали по залитому солнцем морю, и такие здесь царили гармония и покой, словно залив этот много лет уже не знал иных дней и до конца времен останется таким же, как в это утро. Вместе с медлительным дыханием моря поднимался и опускался стоявший неподалеку буксир, поднимался и опускался стоявший поближе к берегу лихтер с лодкой у борта, а на нем — и с ним заодно — безостановочно вращавшийся брашпиль и фигуры людей, методично выполнявших какую-то работу, и чудилось, что подобно приливам и отливам все они извечно присуши этому месту. Прилив начался уже часа два с половиной назад, и в нескольких ярдах от меня какой-то предмет, похожий на корягу, что сползла в море, но удержалась стоймя благодаря застрявшей между корнями земле, слегка выступал над поверхностью и рябил набегающую волну; я бросил через него камень.
    Такая во всем гармония, такой покой, такая размеренность — вверх-вниз, буксир, лихтер и лодка, и вращается брашпиль, и море все прибывает, — что я уже самому себе не казался недавним пришельцем. А ведь я стоял здесь всего лишь минуту, никогда прежде не видал этих мест и, чтобы добраться сюда, проделал две сотни миль. Только сегодня утром я поднимался вверх и скатывался вниз по горной дороге и оглядывался на снежные вершины и встречал па пути состоятельных учтивых крестьян, гнавших на рынок оформленных свиней и коров. Я видел аккуратные, благополучные домики, на кустах сушилось в необычном количестве чистое белье. По каждой скирде, где слои соломы набегали один на другой, как складки на спине носорога, было видно, что дует ветер. И не я ли четырнадцать миль вез берегового стражника, который со всеми пожитками поспешал к месту службы, и разве не совсем недавно расстались мы с ним? Все это было, но дорога упорно вела меня вниз, к этому спокойному морю, незнакомому с людскою заботой, и ничто под солнцем не казалось сейчас столь живым и реальным, как его монотонность, и его безмятежность, и тихое колыхание вод вместе со всем грузом, и безостановочное вращение брашпиля на лихтере, и едва различимый предмет у моих ног.
    Так знай же, читатель, коль скоро ты надумал под звук завывающего в камине ветра полистать у своего камелька эти страницы — предмет, едва различимый в воде, был обломком погибшего на пути в Англию австралийского грузо-пассажирского судна «Ройял Чартер», которое в то ужасное утро двадцать шестого октября минувшего года развалилось на три части и навсегда ушло под воду, унося с собою сокровище по меньшей мере в пятьсот человеческих жизней.
    Теперь уже никому не узнать, с какого места понесло его кормою к берегу и с какой стороны прошло оно маленький остров в заливе, который отныне и на веки веков останется в нескольких ярдах от него, — ответ на эти вопросы похоронен во мраке ночи и во мраке смерти. Здесь оно затонуло.
    Пока я стоял на отмели и слова «здесь оно затонуло» звучали у меня в ушах, водолаз в своем нелепом одеянии тяжело перевалился через борт лодки рядом с лихтером и ушел под воду. На берегу, у самой границы прибоя, водолазы и рабочие соорудили себе на скорую руку шалаш из корабельных обломков и за ромом и ростбифом справили там рождество, но их плохонькая печурка не пережила этого празднества. По отмели, среди камней и валунов, были разбросаны большие рангоуты погибшего корабля и горы искореженного металла, которому ярость моря придала самые удивительные формы. Но дерево уже отбелилось, железо покрылось ржавчиной, и даже присутствие этих предметов не нарушало общего настроения картины, неизменной, казалось, многие и многие годы.
    И все же, лишь два коротких месяца минуло с того дня, когда ветер, грозивший на рассвете сорвать крышу с дома, поднял с постели человека, жившего на ближайшем холме, и он, взобравшись с соседом на лестницу, чтобы закрепить кое-как стропила и не остаться без крова над головой, бросил взгляд на залив и заметил совсем близко от берега какую-то темную беспокойную массу. Они с соседом спустились к заливу и увидели, что море яростно бьет израненный корабль, и тогда они вскарабкались вверх по каменистым, похожим на лестницы без ступеней, тропам, на которых, словно плоды на ветках, лепятся гроздья хижин, и подали сигнал тревоги. И со всех сторон — по склонам холмов, мимо водопада, по лощинам, из которых море вымыло землю, — бросились к месту катастрофы каменотесы и рыбаки, обитатели этой части Уэльса, и вместе с ними бежал их священник. Напрягая все силы, чтобы устоять против ветра, полные сострадания, толпились они на берегу, а водяные горы то возникали, то рушились, бросая в них пылью и брызгами; у них перехватывало дыхание; им слепило глаза; всплески соленой пены, растекаясь, оставляли на земле шерсть из корабельного трюма; и тут они увидели, как от груды обломков отделилась лодка, и было в ней трое, но мгновенье спустя она взлетела вверх дном, и осталось лишь двое, и масса воды обрушилась на нее, и остался один, и снова взлетела она вверх дном, и этот последний ушел в морские глубины, и рука его, торчавшая из щели разбитого днища, трепетала, словно взывая о помощи, которой нечего было ждать.
    Я стоял на берегу и слушал рассказ священника, глядя в его доброе, пышущее здоровьем лицо, повернутое к тому месту, где боролась с волнами лодка. Водолазы были заняты под водой. Они поднимали обнаруженное накануне золото — тысяч двадцать пять в фунтах стерлингов. Из трехсот пятидесяти тысяч фунтов около трехсот тысяч было уже к этому времени поднято. То, что оставалось, беспрерывным потоком шло на поверхность. Часть соверенов, конечно, пропала — их поглотил песок и подобно ракушкам разнес по всему заливу, — но большая часть золотого сокровища нашлась. Поднятое золото передавали на борт буксира, где его тщательно пересчитывали. Такой неистовой силы преисполнено было море, когда оно разбило корабль, что большой золотой слиток оказался вколоченным в массивную железную балку и несколько соверенов, которые он увлек с собой, засели в ней так прочно, словно проникли в расплавленный металл. Осматривая выброшенные на берег тела, врачи заметили, что смерть в некоторых случаях последовала от сильного удара, а не от удушья. В известном смысле смерть была милосердна и пришла легко — это подтвердила и картина наружных изменений и исследование внутренних органов. Пока я беседовал со священником на берегу, нам сообщили, что со вчерашней ночи море не выбрасывает больше трупов. До начала весны, когда начнут дуть северо-восточные ветры, вряд ли следует ожидать, что их появится много. К тому же, как известно, большое число пассажиров, особенно женщин из второго класса, находилось в каютах, когда под ними разверзлась пучина и обломки развалившегося корабля обрушились на них, погребая их под собой. Один водолаз рассказывал, что он набрел на мужской труп и попытался освободить его от навалившейся сверху тяжести, но, обнаружив, что не сумеет это сделать, не изуродовав тела, оставил его там, где оно было.
    В доброе лицо человека, стоявшего сейчас, как я уже говорил, рядом со мной, и хотел я заглянуть, отправляясь из дому в Уэльс. Я слышал, что этот священнослужитель предал земле десятки жертв кораблекрушения и открыл свое жилище и свое сердце для их убитых горем друзей; слышал о том, с какой душевностью, с каким бесконечным терпением исполнял он много недель подряд самый печальный долг человека перед человеком; слышал и о том, как самозабвенно и кротко посвятил он себя заботе о мертвых и о тех, кто их оплакивал. «В рождественские праздники я должен повидать этого человека», — сказал я тогда себе. И вот, всего лишь полчаса тому назад он распахнул передо мною калитку своего садика и встретил меня у входа.
    Какая бодрость духа, какая непритязательность! Именно таков всегда истинный христианин в делах своих! За пять минут, что шли мы деревней, я прочел в этом свежем, открытом лице больше истин Нового завета, чем удалось мне сыскать по сей день во всех, столь торжественно преподанных, анафемах мирскому злу. В этой от сердца идущей речи, в которой ни слова не было о себе, мне открылось больше от священного писания, чем узнал я в жизни ото всех ханжей, ото всех этих благочестивых раздувальных мехов, обдувавших меня своим самомнением.
    Через множество мелких препятствий, по лужам и глубокой грязи, по разбросанным всюду камням и высокой траве, с которых только что сошла изморозь и стаял снег, бодрым шагом поднялись мы к церквушке. Мой друг рад был дорогой опровергнуть мнение, будто местные простолюдины суеверно избегали утонувших. Напротив, они по большей части вели себя очень достойно и с готовностью ему помогали. Чтобы по такой крутизне — доставить покойника в церковь, трое или четверо мужчин должны были помогать лошади, впряженной в телегу, на которой лежало завернутое в саван тело, и хотя за поездку платили по десять шиллингов, плата выходила небольшая. Здешние жители не сделались богаче от кораблекрушения. Сельдь в это время года идет косяками, но кому охота забросить сети и вытащить утопленника или утопленницу?
    Ключами, которые священник держал в руке, он отпер ворота кладбища, затем двери церкви, и мы вошли.
    Это старая-престарая церковка, и считают, что первая церковь была воздвигнута на этом месте тысячу лет назад, а то и больше. Кафедра и другие предметы церковной обстановки ушли отсюда вместе с прихожанами и, уступив место мертвым, перебрались по соседству, в школьную комнату. Даже десять заповедей нечаянно сдвинули с места, когда вносили тела, и черные деревянные доски, на которых они написаны, скосились, а на каменном полу под ними и на каменном полу по всей церкви, везде, где клали тела, остались темные пятна. До сих пор, почти без помощи воображения, легко угадать, как лежали трупы, где была голова, а где ноги. И еще долго после того, как в Австралии перестанут рыть золото, — пожалуй что целую сотню лет, — можно будет различить на каменном полу этой церквушки потускневшие следы гибели австралийского судна.
    Был день, когда здесь ждало погребения сорок четыре трупа. В доме моего попутчика из каждой комнаты слышались причитания и плач, а он часами трудился здесь в окружении застывших торжественно лиц, что смотрели на него невидящим взором и не могли отверзнуть уста, и внимательно изучал их висевшее клочьями платье, срезал пуговицы, метки с белья, локоны волос — все, что помогло бы установить их личность, выискивал какой-нибудь шрам, сломанный или подагрический палец на руке или ноге, сличая это с перечисленными в письмах приметами. «У моего дорогого брата были серые глаза и приятная улыбка», — писала одна сестра. Бедная сестра! Как хорошо, что ты далеко отсюда и таким он остался в твоей памяти!
    Женщины из семьи священника, его жена и обе свояченицы, часто приходили к покойникам. Это сделалось их жизненным долгом. Всякий раз, когда в доме появлялась еще одна обездоленная, они, движимые жалостью, шли сравнить то, что узнали из ее слов, с тем, что сегодня было ужасной правдой. Иногда, вернувшись, они могли сказать: «Я нашла его», или: «По-моему, она там». Случалось, что родственницу усопшего, которая не в силах была видеть все, что творилось в церкви, вводили туда с завязанными глазами. Со словами утешения ее подводили к месту, где лежал труп, и когда удавалось уговорить ее, чтобы она взглянула на него, она произносила только: «Это мой мальчик!» — и с пронзительным воплем падала бездыханной на бездыханное тело.
    Он скоро заметил, что у женщин метки на белье часто не совпадали со всеми другими, совершенно достоверными приметами; это заставило его обратить внимание на то, что самые метки нередко бывали разные на белье одной и той же покойницы, и тогда он понял, что все их платье смешалось в кучу и одевались они в тревоге и спешке. Опознать по одежде мужчин оказалось чрезвычайно трудно — значительная часть их была одета одинаково, в платье, что продается в магазинах и матросских лавках и шьется не на заказ, а сотнями штук. Многие мужчины везли с собой попугаев и имели при себе счета, полученные при покупке птиц; у других лежали в карманах или были зашиты в поясах векселя. Иные из этих документов, тщательно расправленные и высушенные, выглядели в тот день не хуже страниц этой книги, если их в обычной обстановке перелистать три или четыре раза.
    В этой глуши оказалось не просто получить даже обычные для города средства дезинфекции. В церкви курили смолой, единственным, что было под рукой, и сковорода, на которой она кипела, все еще стояла здесь на жаровне, полной пепла. У престола, вся в песке и водорослях, просоленная и размокшая, стояла снятая с утонувших обувь — башмаки старателей, которые пришлось разрезать, чтобы стащить с ноги, стоптанные мужские ботинки с верхом из грубой кожи, — и всякая другая.
    Из церкви мы прошли на кладбище. Здесь к тому времени было погребено сто сорок пять выброшенных на берег жертв кораблекрушения. Тех, кого не удалось опознать, священник похоронил по четыре в одной могиле. Каждого покойника он подробно описал и занес под номером в свою книгу и соответствующие номера проставил на каждом гробу и на каждой могиле. Опознанные тела он похоронил в другой части кладбища в отдельных могилах. В нескольких случаях, когда прибывшие издалека родственники находили в его книге приметы своих близких, тела были извлечены из общих могил и после опознания похоронены поодиночке, чтобы те, кто оплакивал их, могли воздвигнуть над их прахом надгробный камень. Всякий раз он при этом вторично исполнял заупокойную службу; жена и свояченицы помогали ему. Останки несчастных, когда их снова извлекали на свет божий, не выдали следов разрушения — мать-земля уже приняла их в свое лоно. Покойников хоронили в их собственном платье.
    Чтобы удовлетворить необычайную нужду в гробах, он приспособил к делу всех местных жителей, умевших обращаться с инструментом, и они работали без воскресений с утра до ночи. Гробы были сколочены аккуратно; на берегу я видел два из них, ожидавших своих жильцов у развалин каменного домика, что стоит неподалеку от шалаша, где пировали на рождество. А здесь, на погосте, уже вырыта была общая могила. Могилы погибших заняли большую часть этого скромного кладбища, и деревенские жители начали опасаться, что скоро для них не останется места в своей земле, рядом с дедами и внуками. Дом священника был в двух шагах от погоста, и мы зашли туда. Его белый стихарь висел у самых дверей, чтоб можно было в любой момент надеть его для заупокойной службы.
    В сих печальных обстоятельствах истинным утешением было неутомимое рвение этого доброго служителя божия. Ничто и никогда не казалось мне столь достойным восхищения, как те спокойствие и естественность, с какими он и его домочадцы относились ко всему, что выпало им свершить, усматривая в том лишь простой свой долг. Рассказывая о случившемся, они говорили с глубоким сочувствием о тех, кто потерял своих близких, и если заводили речь о себе, то не для того, чтобы подчеркнуть, как трудно пришлось им в эти тяжелые дни, а лишь затем, чтобы поведать, скольких друзей они приобрели и сколь трогательны были изъявления людской благодарности. Членом этой семьи следует считать и брата священника, настоятеля двух соседних приходов, который похоронил на своем кладбище тридцать четыре трупа и сделал для усопших не меньше, чем его брат. Он тоже был здесь со своими аккуратными записями, и он молчал о своих трудах так же, как и все остальные. За все это время, до получения накануне почты, один только брат священника написал родным и друзьям погибших тысячу семьдесят пять писем. И так мало притязали оба на внимание к себе, что мне удалось узнать все это только путем деликатных расспросов при удобном случае. Лишь после того, как я не раз заговаривал со священником о том, какую ужасную картину смерти пришлось ему наблюдать своими глазами, чтоб утешить живых, он заметил мимоходом, нисколько не утратив своей жизнерадостности, что и впрямь не мог какое-то время ни есть, ни пить, — разве что возьмет кусок хлеба да выпьет глоточек кофе.
    Эта благородная скромность, эта чудесная простота эта душевная чуткость, побуждавшие его избегать всего, что хоть мало-мальски могло усугубить тяжесть, лежавшую у меня на сердце, заставили меня блаженно перенестись с погоста, где, как символ Смерти, зияла отверстая могила, в Жилище Христианина, стоявшее бок о бок с нею, как символ Воскресения из мертвых. Думая о первой, я всегда теперь буду думать и о втором. Они всегда будут соседствовать в моей памяти. И если б я потерял на этом несчастном судне дорогого мне человека и проделал путь из Австралии, чтобы взглянуть на его могилу, я бы уехал, вознося богу хвалу за то, что так близко от кладбища стоит этот дом и осеняет его в светлые дни, а с приходом тьмы заливает светом своих огней землю, в которой господь упокоил близкое мне существо.
    В ходе разговора мы, естественно, коснулись описаний погибших на судне и благодарственных писем родных и друзей, и мне захотелось просмотреть некоторые из них. Меня тотчас усадили перед грудой обведенных черной каймой бумаг, и я сделал оттуда следующие извлечения.
    Мать пишет:
    «Достопочтенный сэр!
    Среди тех, кто погиб у вашего берега, был и мой любимый сын. Я только начала поправляться после тяжелой болезни, а это ужасное горе вызвало рецидив, так что я не в состоянии сейчас приехать и опознать останки дорогого дитяти, которого я лишилась. Моему любимому сыночку было бы на рождество шестнадцать лет. Од был очень ласковый и послушный мальчик и рано выучил катехизис. Мы надеялись, что он будет украшением британского флота, но «не так судил господь». Я убеждена, что сыну моему даровано будет спасение. Как он не хотел идти в свое последнее плаванье! Пятнадцатого октября я получила от него письмо из Мельбурна, помеченное двенадцатым августа; он был в чудесном расположении духа и в конце писал: «Пожелай мне попутного ветра, мама, а я постараюсь поймать его в паруса, и милостью божией снова увижу тебя и дорогих малюток. До свидания, дорогая мама, до свидания, дорогие родители. До свидания, дорогой братец». Увы, это было его последнее «прости». Я не прошу извинения за это письмо, ибо сердце мое полно печали».
    Муж пишет:
    «Милостивый государь!
    Вы окажете мне большую любезность, если сообщите, обозначены ли инициалы на кольце и кольце-держателе, которые, как сообщает «Стандарт», найдены в прошлый четверг и находятся сейчас у Вас. Право же, милостивый государь, у меня недостает слов, чтобы по заслугам возблагодарить Вас за Ваше доброе отношение ко мне в тот ужасный день. Скажите, чем могу я быть Вам полезен? И не напишете ли Вы несколько слов мне в утешение — ибо я близок к безумию».
    Одна вдова пишет:
    «Я нахожусь в таком состоянии, что я и мои друзья решили, что лучше схоронить дражайшего моего супруга там, где он сейчас пребывает, — и, как бы мне ни хотелось, чтоб все было иначе, приходится покориться судьбе. То, что я слышала о Вас, позволяет мне надеяться, что похороны будут обставлены самым приличным образом. Раз душа отлетела, не все ли равно, где покоятся бренные останки, хоть тем, кто еще ждет своего часа, должно проявить, поелику возможно, свою любовь к усопшему. Мне отказано в этом утешении, но такова уж воля господня, и я стараюсь смириться. Когда-нибудь я, верно, сумею посетить Ваши края, увидеть место, где покоится мой супруг, и воздвигнуть в память о нем скромный могильный камень. Не скоро, о, не скоро, забуду я ту ужасную ночь! Не найдется ли в Бангоре или его окрестностях лавки, откуда я могла бы выписать картинку с видом Молфри или церкви Ланальго, память о которых я всегда буду свято хранить в своем сердце?»
    Другая вдова пишет:
    «Нынче утром я получила Ваше письмо и от души благодарю Вас за попеченье о прахе любимого моего мужа и за добрые чувства, которые Вы мне высказали, как то и подобает христианину, скорбящему обо всех, кто, как и я, убит горем. Да поможет Вам бог в этом великом испытании, и да благословит он Вас и всех Ваших близких. Быстротечное время уносит своих сыновей, но незабвенное Ваше имя останется вечным примером бескорыстия, и сколько б ни минуло лет, многие вдовы будут вспоминать о Вашем благородном деянии, и слезы благодарности будут течь по их щекам, как дань сердечной признательности, когда все остальное навеки забудется».
    Вот письмо отца:
    «Не знаю, в каких словах высказать благодарность за то внимание, которое в столь печальных обстоятельствах оказали Вы моему сыну Ричарду, приезжавшему попрощаться со своим дорогим братом, и за то радение, с коим отслужили Вы прекрасный заупокойный молебен над останками моего несчастного сына. Да будет божье соизволение молитве Вашей достичь престола всевышнего, чтобы заступничеством Христовым душа моего ребенка принята была в царствие небесное.
    Его любящая мать просила меня передать Вам сердечную признательность».
    Лица, посетившие дом священника, присылали такие письма:
    «Дорогие и незабвенные друзья!
    Благополучно прибыв сюда вчера утром, я отправляюсь дальше по железной дороге.
    Всякий раз, когда я вспоминаю о Вас и Вашем гостеприимном доме, сердце мое переполняется благодарностью. Чувства мои к Вам не передашь словами. Я умолкаю. Пусть же господь воздаст Вам полною мерой. Не называю имен, но обнимаю вас всех».
    «Мои дорогие друзья!
    Я молчала до сих пор потому, что лишь сегодня впервые после приезда поднялась с постели.
    Если б сбылась моя последняя печальная надежда и мне удалось обрести тело моего горячо оплакиваемого сына, то сейчас, по возвращении домой, это было бы для меня некоторым утешением, и, мне думается, я смирилась бы, сколько возможно, со своей участью.
    Боюсь, что теперь мне почти нечего больше ждать, и я нахожусь в неутешном горе.
    Мою скорбь смягчает лишь Ваше великодушное согласие принять на себя заботы об этом деле, и я твердо уверена, что Вы сделаете все, что в Ваших силах, дабы разыскать и похоронить моего дорогого сына, как мы с Вами о том уговорились перед моим отъездом с места этой ужасной катастрофы.
    Я очень хотела бы знать, не обнаружилось ли за это время что-нибудь новое. Я и без того многим Вам обязана, но не будете ли Вы так добры написать мне? Если Вам удастся опознать тело моего несчастного мальчика, сообщите немедленно, и я тотчас же приеду.
    Не выразить словами, скольким обязана я Вам за Вашу поддержку, доброту и участие».
    «Мои любимые друзья!
    Я вернулась вчера благополучно домой, и ночной сон освежил и успокоил меня. Я снова должна повторить, что нет слов, которые могли бы передать мою благодарность Вам. Память о Вас я сохраню в глубине своего сердца.
    Я видела его и, как никогда, осознала свое несчастье. Какую горькую чашу довелось мне испить! Но я покорно склоняюсь перед неисповедимой волей господней. Я не щажу себя; я только ищу в себе силы для смирения».
    На борту «Ройял Чартер» было несколько евреев, и благодарность их единоверцев с большим чувством выражена в нижеследующем письме, присланном из канцелярии главного раввина:
    «Достопочтенный сэр!
    Вы явили доброту свою не только к тем, кого приняли столь радушно в своем доме и кому столь деятельно помогли исполнить последний долг, но и к мертвым единоверцам нашим, озаботясь, чтобы они были похоронены в своей земле и по своему обряду. Да вознаградит Вас отец небесный за Вашу гуманность и человеколюбивые Ваши деяния!»
    Еврейская община города Ливерпуля, в письме, подписанном секретарем, так выразила свои чувства:
    «Достопочтенный сэр!
    Старосты нашей общины с большим удовлетворением узнали, что, положив в местах недавнего крушения «Ройял Чартер» столько неустанных и удостоенных всеобщего признания трудов, Вы весьма любезно употребили немало ценных усилий, дабы оказать содействие тем нашим единоверцам, которые вознамерились похоронить своих друзей в освященной земле, по обряду и ритуалу нашей религии.
    Старосты просили меня при первой возможности выразить Вам от лица общины самую теплую признательность и благодарность и пожелать долгих лет счастья и благоденствия».
    Джентльмен иудейского происхождения пишет:
    «Достопочтенный сэр!
    Пользуюсь случаем сердечно поблагодарить Вас за незамедлительный ответ на письмо, в котором я сообщал все подробности о своем горячо оплакиваемом брате, и прошу Вас принять изъявления искренней признательности за помощь и содействие, столь охотно оказанное Вами при Эксгумации останков моего бедного брата. Когда в столь скорбных и горестных обстоятельствах встречаешь людей, так дружески к тебе расположенных, это в какой-то мере служит утешением и притупляет душевную боль. Его судьба кажется особенно тяжелой, если припомнить все обстоятельства, которые ей сопутствовали. Семь лет назад он покинул свой дом и три года спустя приехал повидаться с семьей. Он помолвился тогда с очень милой девушкой. В чужих краях ему улыбнулась удача, и он возвращался домой, чтоб исполнить свою священную клятву.
    Он ничего не застраховал и все, что у него было, вез с собой в золоте. Мы получили от него весточку, когда корабль заходил в Куинстаун; он был тогда полон упований, а через несколько коротких часов все пошло прахом»).
    Проникнуты скорбью, но слишком сокровенны, чтобы приводить их здесь, многочисленные упоминания о медальонах с женскими портретами, которые эти грубые мужчины носили на шее (там их нашли после их смерти), о срезанных локонах, страничках из писем и многих, многих других знаках затаенной нежности. На одном трупе, выброшенном волнами на берег, нашли напечатанным на листе бумаги с краями, вырезанными в форме кружев, такое, единственное в своем роде (и оказавшееся бесполезным) заклинание:
    Благословение
    Пусть благословение божие пребудет с тобою. Пусть солнце славы озаряет ложе твое и дорога изобилия, счастья и почестей всегда будет открыта перед тобой. Пусть никакая печаль не омрачит дни твои и горе не лишит тебя сна. Пусть голова твоя мирно покоится на мягком своем изголовье и приятные дремы сопутствуют ночному твоему отдохновению; а когда годы пройдут долгой чредою, и радости жизни наскучат тебе, и смерть легкой рукою накинет на тебя свое покрывало, чтоб не пробудился ты больше к жизни земной, пусть ангел господень стоит над одром твоим и да озаботится он, чтобы резкий порыв ветра не затушил раньше срока угасающий светильник жизни.
    У одного матроса на правой руке была такая татуировка — спаситель на кресте; чело распятого и его одеяние забрызганы кровью; ниже изображены мужчина и женщина; с одной стороны от распятия — лунный серп, нарисованный в форме человеческого лица, с другой — солнце; над распятием буквы X. В. На левой руке изображена танцующая пара, сделана попытка обрисовать женское платье; внизу подписаны инициалы. У другого матроса — на правой руке внизу вытатуированы моряк и женщина; моряк держит английский флаг; лента, прикрепленная к древку, развевается над головою женщины, и она сжимает в руке один ее конец. На верхней части руки вытатуирован спаситель на кресте; верх распятия окружен звездами, и одна большая звезда наколота тушью сбоку. На левой руке флаг, сердце, пронзенное стрелой, лицо и инициалы. Эту татуировку удалось совершенно ясно различить под обесцвеченным кожным покровом изуродованной руки, когда кожа была осторожно соскоблена ножом. Вполне возможно, что обычай татуироваться так живуч среди моряков потому, что они хотят быть опознанными, если утонут и будут выброшены на берег.
    Прошло немало времени, прежде чем я смог оторваться от заинтересовавших меня бумаг на столе, и я покинул это доброе семейство лишь после того, как преломил с ними хлеб и выпил вина. И совершенно так же, как я приехал сюда с береговым стражником, своим обратным попутчиком я избрал почтальона с его кожаной сумкой, палкой, рожком и терьером. Много писем, проникнутых отчаяньем, принес он за эти два месяца в дом приходского священника; много добрых утешительных ответов унес он отсюда.
    По дороге я размышлял о множестве наших соотечественников, которые в грядушие годы совершат паломничество на это маленькое кладбище, и о множестве австралийцев, причастных к этой катастрофе, которые, приехав в Старый Свет, посетят это место; я размышлял о людях, написавших всю эту груду писем, что я оставил на столе. и тогда мне захотелось включить сюда этот короткий отчет. Церковные соборы, конференции, епископские послания и тому подобное могут, я полагаю, немало способствовать упрочению веры — и дай им бог! Однако, думается мне, за все время, сколько они просуществуют, им не преуспеть в служении делу господню и вполовину против того, что явил небесам этот открытый ветрам клочок гористого валлийского побережья.
    Если б во время крушения «Ройял Чартер» я потерял подругу жизни, больше того, если б я потерял нареченную, если б я потерял свою юную дочь, даровитого сына или маленького ребенка, я поцеловал бы эти бережные руки, неутомимо трудившиеся в церкви, и сказал: они более всех других достойны были б коснуться праха близкого моего, даже если б успокоился он в родном своем доме. Я был бы счастлив, что близкое мне существо покоится в мирной могиле неподалеку от дома, в котором живет эта добрая семья, на маленьком кладбище, где судьба свела столь многих; я вспоминал бы об этом с чувством благодарности и знал, что чувство мое справедливо. Моя заметка немногого стоит, пока я не назову, — даровав, надеюсь, утешение многим сердцам, — имя священнослужителя, столько раз здесь упомянутого. Это преподобный Стивен Руз Хьюз из Ланальго, близ Молфри на Энглси[3]. Его брат — преподобный Хью Роберт Хьюз из Пенроз Олигви.

III. Работный дом в Уоппинге

    Однажды мне захотелось на досуге отправиться из Ковент-Гардена в Ист-Энд и, обратив свои стопы к этой стороне круга столичного, я миновал Индиа-Хаус[4], раздумывая от нечего делать о Типу-саибе[5] и Чарльзе Лэме[6], миновал своего маленького деревянного мичмана, ласково потрепав его, на правах давней дружбы, по ноге в коротких штанишках, миновал Олдгетскую водокачку и «Голову Сарацина»[7] (его черномазая физиономия обезображена позорной сыпью реклам), пересек пустой двор старинного его соседа, Черного или Синего не то Кабана, не то Быка, который ушел из жизни неизвестно когда и чьи экипажи подевались неизвестно куда, возвратился в век железных дорог и, пройдя мимо Уайтчеплской церкви, очутился — довольно некстати для Путешественника не по торговым делам — на Торговой улице. Я весело прошлепал по густой грязи этого проспекта, созерцая с превеликим удовольствием громаду одного из зданий рафинадного завода; маленькие шесты с флюгерами в маленьких садиках, расположенных позади домов в переулках; прилегающие к улице каналы и доки; фургоны, громыхающие по булыжной мостовой, лавки ростовщиков, где корабельные помощники, оказавшись в стесненных обстоятельствах, прозакладывали такое количество секстантов и квадрантов, что я купил бы, пожалуй, несколько штук за бесценок, имей я хоть малейшее представление о том, как с ними обращаться, и свернул, наконец, направо, в сторону Уоппинга.
    Я не собирался нанять лодку у Старой Лестницы в Уоппинге или полюбоваться местами, где некая молодая особа под очаровательный старинный напев уверяла своего возлюбленного моряка, что нисколечко не переменилась с того самого дня, когда подарила ему кисет с его именем, — я не верю в ее постоянство и боюсь, что в этой сделке его надули самым бессовестным образом, да и что всегда-то он ходил в дураках. Нет, меня заставил отправиться в Уоппинг один полицейский судья из восточной части Лондона, который заявил в утренних газетах, будто уоппингский работный дом для женщин содержится очень плохо, и называл это стыдом, позором и другими страшными словами, так что я решил самолично узнать, как обстоит все это в действительности. Ведь полицейские судьи восточной части Лондона не обязательно принадлежат к числу мудрейших мужей Востока, о чем можно судить по их манере вести дела о маскарадах и пантомимах, которые устраиваются там в приходе Сент-Джордж; способ этот состоит в том, чтобы утопить дело в словопрениях сторон, привлечь к нему всех, кто к нему причастен, и всех, кто к нему не причастен, осведомиться у истца, как, по его мнению, следует поступить с ответчиком, а у ответчика — как он советует поступить с самим собой.
    Задолго до того, как я достиг Уоппинга, я уже понял, что сбился с пути, и, решив, подобно турку, положиться на судьбу, отдался на волю узких уточек, в надежде так или иначе добраться, если только мне суждено, до намеченной цели. Я брел около часа куда глаза глядят и в конце концов очутился над воротами грязного шлюза с черной водой. Против меня стояло какое-то склизкое существо, отдаленно напоминавшее лоснящегося от грязи молодого человека с опухшим землистым лицом. Оно могло сойти за младшего сына этой грязной старухи Темзы или за того утопленника, что был изображен на плакате, наклеенном на стоявшей между нами гранитной тумбе в форме наперстка.
    Я спросил у этого привидения, как называется место, чуда я попал.
    — Ловушка мистера Бейкера, — ответствовало оно с призрачной ухмылкой; звук его голоса напоминал клокотание воды.
    В подобных случаях я всегда бываю озабочен тем, чтобы суметь удержаться на умственном уровне своего собеседника, и я задумался над сокровенным смыслом слов, произнесенных привидением, а оно покамест, обхватив железный засов на воротах шлюза, принялось сосать его. Вдохновение осенило меня: я догадался, что мистер Бейкер — здешний коронер[8].
    — Подходящее место для самоубийства, — сказал я, глядя в темную воду шлюза.
    — Это вы насчет Сью? — встрепенулось привидение. — Здесь, здесь. И Полли, Опять же Эмили, и Нэнси, и Джейн. — После каждого имени он вновь принимался сосать железо. — А все от чего — все от дурного нрава. Срывает шляпку или платок, и ну бегом сюда, да и вниз головой. Завсегда здесь. Бултых — и вся недолга. В одночасье.
    — Что, всегда около часа ночи?
    — Да нет, — возразило привидение. — Насчет этого они не разборчивы. Для них любое время годится — и в два ночи и в три. Только вот что я вам скажу, — тут привидение прислонилось головой к засову и саркастически заклокотало, — им надо, чтоб кто-нибудь мимо шел. Станут они тебе топиться, коля нет рядом бобби или еще какого типа, чтоб услышал, как вода плеснулась.
    Насколько я мог уразуметь сказанное, я как раз и был тип, иначе говоря — один из представителей разношерстной толпы, и я с подобающим смирением позволил себе спросить:
    — И часто удается их вытащить и вернуть к жизни?
    — Насчет того, чтоб вернуть, не знаю, — заявило привидение, которому по какой-то таинственной причине очень не по душе пришлось это слово. — Тащут их в работельню, суют в горячую ванну, они и очухиваются. А насчет того, чтоб вернуть, не знаю. К чертям собачьим!
    И привидение исчезло.
    Поскольку оно стало обнаруживать поползновение к ссоре, я не жалел, что остался один, тем более что «работельня», в сторону которой оно мотнуло своей косматой головой, была совсем рядом. Я покинул страшную ловушку мистера Бейкера, покрытую грязной пеной, словно этой водой мыли закопченные трубы, и решился позвонить у ворот работного дома, где меня не ждали и где я был никому не знаком.
    Маленького роста смотрительница со связкой ключей в руке, живая и расторопная, ответила согласием на мою просьбу осмотреть работный дом. При виде ее быстрых энергичных движений и умных глаз я сразу усомнился в достоверности фактов, сообщенных полицейским судьей.
    Пусть путешественник, предложила смотрительница, прежде всего увидит самое худшее. Он волен осмотреть все, что пожелает. Без всяких прикрас.
    Это было единственным ее предисловием к посещению «гнилых палат». Они помещались в углу мощеного двора, в старом строении, расположившемся поодаль от более современного и просторного здания работного дома. «Гнилые палаты» представляли собой какое-то допотопное и бессмысленное нагромождение неприютных чердаков и мансард, доступ к коим можно было найти лишь по крутой и узкой лестнице, совершенно не приспособленной для того, чтобы поднимать по ней больных или спускать умерших.
    В этих убогих комнатах, одни на кроватях, другие, — очевидно, для разнообразия, — на полу, лежали женщины во всех стадиях болезни и истощения. Только тот, кто привык внимательно наблюдать подобные сцены, может разглядеть здесь удивительное многообразие человеческих характеров, скрытое сейчас болезнью, общим у всех цветом лица, одинаковым положением тел. На каждом соломенном тюфяке, словно простившись уже с этим миром, покоится, лицом к стене, съежившаяся фигура; с каждой подушки безучастно смотрит неподвижное лицо — углы рта опущены, губы бескровны; и на каждом покрывале рука — такая вялая и безвольная, такая легкая и в то же время тяжелая. Но когда я остановился возле какой-то кровати и, обратившись к больной, промолвил всего лишь несколько слов, что-то от прежнего ее облика проступило в ее лице, и «гнилые палаты» сделались вдруг столь же разноликими, как и весь божий свет. Больные казались безразличными к жизни, но никто не роптал, а те, кто мог говорить, сказали, что для них делают здесь все, что возможно, они окружены внимательным и усердным уходом, и хоть страдания их тяжелы, им не о чем больше просить. Жалкие комнаты были, насколько это возможно в подобном помещении, чисты и хорошо проветрены; если их запустить, они за неделю превратились бы в источник заразы. По другой чудовищной лестнице я поднялся за бойкой смотрительницей еще на один чердак, немного получше, отведенный для слабоумных и душевнобольных. Тут по крайней мере было светло, тогда как окна предыдущих палат были величиной со стенку птичьей клетки, что мастерят школьники. Камин здесь был загорожен массивной железной решеткой, и по обе стороны от нее торжественно восседали две пожилые леди, на лицах коих можно было прочесть слабые следы чувства собственного достоинства — наипоследнейшее проявление самодовольства, какое только можно обнаружить в нашем удивительном мире. Они, как видно, завидовали друг другу и все свое время (как и некоторые другие, чьи камины не загорожены решеткой) тратили на то, чтобы размышлять о чужих недостатках и с презрением наблюдать за соседками. Одна из этих двух пародий на провинциальных дворянок оказалась на редкость разговорчивой и сообщила мне, что мечтает посетить воскресное богослужение, которое, по ее словам, всякий раз, как ей выпадает счастье на нем присутствовать, приносит ей величайшее утешение и отраду. Она болтала так складно и казалась существом таким веселым и безобидным, что была бы, подумалось мне, истинной находкой для судьи из восточной части Лондона; но тут я узнал, что во время последнего посещения церкви она извлекла заранее припасенную палку и принялась обхаживать ею собравшихся, чем даже заставила хор несколько сбиться с такта.
    Эти две пожилые леди, разделенные решеткой — не будь ее, они вцепились бы друг другу в волосы, — сидели здесь день-деньской, затаив в душе подозрения друг против друга и созерцая припадочных. У всех остальных в этой комнате были припадки, исключая лишь сиделку, пожилую, крепкую, с большой верхней губой, обитательницу работного дома, которая стояла, скрестив руки на груди, с таким видом, словно копила силу и с трудом ее сдерживала. Глаза ее медленно переходили с предмета ид предмет, чтобы не упустить момент, когда надо будет кого-нибудь схватить и держать.
    — У них, сэр, это беспрерывно, — сказала мне эта любезная особа, в коей я, к прискорбию своему, признал дальнюю родственницу моего почтенного друга миссис Гэмп[9]. — Ничем не упредит, прямо так враз и валится, словно сноп, сэр. А как одна повалилась, тут за ней и другая, а там глядишь, иной раз уже четыре или пять по полу катаются и рвут все на себе, господи помилуй. Вот у этой молоденькой сейчас страсть какие припадки.
    С этими словами она положила руку на голову молодой женщины и повернула ее лицом ко мне. Та, погруженная в раздумье, сидела на полу впереди других. Ни в форме головы, ни в чертах лица ее не было ничего отталкивающего. У тех, что сидели вокруг нее, с первого взгляда можно было увидеть признаки эпилепсии и истерии, но самой тяжелой, как мне сказали, была она. Я заговорил с ней, но она не изменила позы и по-прежнему сидела, задумчиво подняв кверху лицо, на котором играл луч полуденного солнца.
    Когда эта женщина и те, что сидят и лежат вокруг, пораженные столь тяжелым недугом, смотрят на пляшущие в луче солнца пылинки, являются ли им отзвуки воспоминаний о мире за стенами работного дома и образы здоровых людей? А летом, в часы такого раздумья, вспоминается ли ей, что есть на свете цветы и деревья, и даже горы и бескрайнее море? Или, чтоб не ходить так далеко, не начинает ли ей мерещиться туманный образ окруженной любовью, заботой и вниманием молодой женщины, что живет не здесь, а дома, с мужем и детьми, и никогда не знает этих исступленных минут? И не тогда ли она, да поможет ей бог, уступает отчаянью и валится наземь, «словно сноп»?
    Не знаю, приятно или горько было мне заслышать голоса грудных детей, проникшие сквозь эти стены, из которых ушла надежда. Они как будто напомнили мне, что наш дряхлый мир не весь одряхлел и обновляется непрерывно, но ведь и эта молодая женщина недавно была ребенком, и через недолгий срок ребенок может стать таким, как она… Впрочем, неугомонная смотрительница уже бодро устремилась прочь отсюда, и, миновав двух провинциальных дворянок, несколько шокированных при звуке детских голосов, мы прошли в прилегающую детскую.
    Там было множество младенцев и несколько прелестных молодых матерей. Среди женщин попадались и уродливые, и угрюмые, и грубые. Но дети не успели еще перенять их выражение лица и, сколько б ни мешали этому иные черты, проступавшие уже на их мягких личиках, могли бы сойти за маленьких принцев и принцесс. Я доставил себе удовольствие попросить пекаря испечь поскорее сладкий пирог, который я разделил с одним юным рыжеволосым обитателем работного дома, после чего почувствовал себя много лучше. Не подкрепившись подобным образом, я вряд ли сумел бы посетить «отделение для строптивых», куда маленькая шустрая смотрительница, чья способность так хорошо исполнять свои обязанности снискала у меня к тому времени искреннее уважение, торжественно меня провела.
    Строптивые щипали паклю в маленькой комнате, выходившей окнами во двор. Они сидели в один ряд на скамейке, спиной к окну, а перед ними лежала на столе их работа. Старшей из них было лет двадцать, младшей — лет шестнадцать. Сколько я ни ездил по своим не торговым делам, я так и не сумел понять, почему строптивость порождает гнусавость, но всегда замечал, что строптивые обоих полов и всех ступеней, начиная со Школы оборвышей и кончая Олд-Бейли, говорят на один голос, порожденный болезнью язычка и миндалин.
    — Скажут тоже, пять фунтов! — заявила глава строптивых, кивая головой в такт своей речи. — Я и не подумаю щипать по пять фунтов. В этаком месте да на этаком харче и того, что делаем, хватит.
    Это было сказано в ответ на деликатное замечание, что дневное задание не мешало бы увеличить. Дневной урок и правда был невелик; одна из строптивых уже успела выполнить его, хотя не было еще и двух часов пополудни, и перед ней лежала вся ее пакля, ничем не отличавшаяся от ее волос.
    — Хорошенькое здесь местечко, смотрительница, — заявила Строптивая Номер Два. — Стоит девчушке рот открыть, сейчас полисмена зовут.
    — И ни за что ни про что в тюрьму тащат, — продолжала глава строптивых, выдирая клок пакли с таким видом, словно это были волосы смотрительницы. — Да только куда ни попадешь, все лучше, чем здесь. Что, съела?
    Раздался смех строптивых, предводительствуемых сидевшей сложа руки Паклеголовой, которая не предпринимала самостоятельных вылазок, а командовала цепью стрелков, расположившихся за пределами словесной перепалки.
    — Если всюду лучше, чем здесь, — ответствовала спокойнейшим тоном моя шустрая проводница, — то напрасно вы ушли с хорошего места.
    — А я, начальница, и не уходила, — возразила Главная, выдергивая новый клочок пакли и бросая выразительный взгляд на голову своей противницы. — Так что, начальница, это все вранье.
    Паклеголовая снова подняла своих стрелков, они дали залп и отошли в укрытие.
    — А вот я, — воскликнула Строптивая Номер Два, — а вот я и не хотела оставаться, хоть и прослужила в одном месте четыре года, потому как место было неподходящее, так-то! Семейство было нереспектабельное. И там я узнала — то ли к счастью своему, то ли к несчастью, — что люди совсем не такие, какими хотят казаться, так-то! И коли не сделалась я там гулящей и беспутной, так совсем не по их вине — так-то!
    Во время этой речи Паклеголовая снова произвела вылазку во главе своего отряда и снова ушла в укрытие.
    Путешественник не но торговым делам позволил себе предположить, что Главная Строптивая и Номер Один и были теми самыми молодыми особами, которые недавно предстали перед полицейским судьей.
    — Мы самые и есть, — сказала Главная. — Еще удивительно, что сейчас снова полицейского не позвали, чтоб нас забрать. Ведь здесь, только рот раскрой — сейчас в полицию.
    Номер Два гнусаво захохотала, и отряд стрелков последовал ее примеру.
    — Я была бы очень благодарна, если б мне помогли определиться на место или еще как отсюда выбраться, — заявила Главная, поглядывая краем глаза на Путешественника не по торговым делам. — У меня, уж поверьте, этот распрекрасный работный дом вот где сидит.
    Того же хотела и по той же причине Номер Два. Того же хотела и по той же причине Паклеголовая. Того же хотели и по той же причине стрелки.
    Путешественник не по торговым делам взял на себя смелость намекнуть, что, судя по тому, как Главная сама себя рекомендует, навряд ли сыщется леди или джентльмен, которые, пожелав нанять в услужение усердную и смирную молодую особу, соблазнились бы ею или ее подружкой.
    — А здесь иначе вести себя и не стоит, — сказала Главная.
    Путешественник не по торговым делам предположил, что, быть может, стоило бы все-таки попробовать.
    — Незачем, — возразила Главная.
    — Никакого толку, — подтвердила Номер Два.
    — И я была бы очень благодарна, если б мне помогли определиться на место или еще как отсюда выбраться, — сказала Главная.
    — И я тоже, — присоединилась Номер Два. — Очень была бы благодарна.
    Тут поднялась Паклеголовая и объявила, словно сделала открытие, которое при одном лишь упоминании о нем должно поразить своей новизной неподготовленных слушателей, что она была бы очень благодарна, если б ей помогли определиться на место или еще как отсюда выбраться. А затем, — как будто она возгласила: «Хором, девушки!» — все стрелки завели ту же песню. На этом мы с ними расстались и начали длинный обход просто старых и немощных женщин, но всякий раз, когда б я ни выглянул из любого высокого окна, выходившего во двор, я видел, что Паклеголовая и прочие строптивые следят за мной из своего окошка, ни разу не упустив случая заметить меня, едва только моя голова оказывалась на виду.
    За какие-нибудь десять минут я утратил веру в россказни о счастливых временах человеческой жизни — о юности, зрелости, о неомраченной старости. За какие-нибудь десять минут свет женственности, казалось, померк вокруг, и этот склеп мог порадовать только зрелищем чадящих и угасающих огарков.
    И, что любопытно, у этих поблекших старух было свое, общее для всех, представление о том, каковы должны быть здесь требования этикета. Узнав о появлении посетителя, все старухи, которые не лежали в постели, проковыляли к скамьям и заняли свои места, образовав две ровные линии старых поблекших женщин, глядевших друг на друга через узкий стол. Никто не заставлял их усаживаться подобным образом — для них это значило «принимать гостей». По большей части они даже не пытались завязать между собой разговор, не смотрели ни по сторонам, ни на посетителя, а только жевали губами, наподобие старых коров. В некоторых палатах было приятно увидеть зеленые растения; в других — одну из строптивых, которая исполняла обязанности сиделки, — лишившись общества своих товарок, она работала неплохо. Каждая палата — дневное помещение, или спальня, или и то и другое вместе — была безукоризненно чиста и хорошо проветрена. Подобных мест я видел не меньше, чем любой путешественник не по торговым делам, но нигде не видел такого порядка.
    Те, что не могли подняться с постели, были преисполнены терпения, веры в бога и находили опору в библии, лежавшей у них под подушкой. Они жаждали участия, но ни одна не желала, чтобы ей стали внушать надежду на исцеление. Здесь считалось делом чести иметь побольше недугов и быть в худшем состоянии, чем другие. День был солнечный, из нескольких окон видна была Темза, полная жизни и движения, но при мне никто не выглянул в окошко.
    В одной большой палате сидели у огня в почетных креслах, словно президент и вице-президент этого славного общества, две старушки, каждой из которых было за девяносто. Младшая, которой только что исполнилось девяносто лет, была туга на ухо, но могла еще, при некотором усилии, вас услышать. В молодости она нянчила девочку, которая жила сейчас в той же комнате и была еще дряхлей, чем она. Когда смотрительница напомнила ей об этой женщине, она отлично поняла, о ком идет речь, принялась кивать головой и указала в ее сторону пальцем.
    Старшая из двух, девяностотрехлетняя, держала перед собой иллюстрированный журнал, но не читала его. Она смотрела веселыми глазами, прекрасно сохранилась, хорошо слышала и была удивительно разговорчива. Совсем недавно она потеряла мужа и попала сюда немногим более года назад. В Бостоне, штат Массачузетс, с этим бедным созданием обращались бы как с человеком[10], она имела бы отдельную комнату, за ней бы ухаживали и постарались бы, чтоб ее жизнь ничем не отличалась от жизни состоятельного человека за стенами работного дома. Неужели трудно было сделать то же самое в Англии для женщины, которая девяносто тяжелых и долгих лет сумела оставаться вне стен работного дома? Разве это повелели ангелы-хранители в своей, воспеваемой по сей день, хартии, когда Британия, вся в путанице аллегорий, восстала по воле небес из лазурных вод океана?[11]
    Шустрой смотрительнице не оставалось больше ничего показать мне, и цель моего путешествия была достигнута. Стоя у ворот и пожимая ей руку, я сказал, что, по-моему, правосудие обошлось с ней не слишком любезно и что мудрецы Востока не всегда непогрешимы.
    Идя домой, я раздумывал о «гнилых палатах». Они не имеют права на существование. В этом не усомнится ни один элементарно порядочный и гуманный человек, который хоть раз их увидит. Но что может поделать здешнее объединение приходов? Необходимые переделки должны стоить несколько тысяч фунтов, а ему и без того приходится содержать три работных дома. Жители этих приходов едва зарабатывают себе на хлеб, а налог на воспомоществование беднякам достиг уже предела возможного. В одном бедном приходе он составляет пять с половиной шиллингов на фунт, тогда как в богатых приходах Сент-Джордя; и Ганновер-сквер он составляет семь пенсов на фунт, в Пэддингтоне — около четырех, а в Вестминстере и Сент-Джеймсе — около десяти! Только уравняв повсюду этот налог, удастся сделать все что нужно в этой области. А недоделано или сделано плохо гораздо больше, чем я сумел рассказать в этих коротких заметках об одном-единственном своем путешествии не по торговым делам. И пусть мудрецы Востока, дабы иметь возможность высказать по этому поводу разумное мнение, посмотрят на Север, на Юг и на Запад, и не мешало бы им каждое утро, прежде чем усесться в судейское кресло, наведываться в лавчонки и домишки вокруг Тэмпла, задавая себе всякий раз один и тот же вопрос: «Сколько еще способны выдержать эти бедняки, из которых многие сами находятся на пороге работного дома?»
    По пути домой я получил и другую пищу для размышлений, ибо, прежде чем покинуть окрестности ловушки мистера Бейкера, я постучался в двери ист-эндского работного дома Септ-Джордж; заведение это, на мой взгляд, делает честь приходу и прекрасно управляется в высшей степени умным смотрителем. Но вот вам пример того, какие мелкие, ненужные огорчения могут причинить вздорное тщеславие и глупость.
    — В этом зале собираются на молитву старики и старухи? — спросил я.
    — Да.
    — Есть здесь какой-нибудь инструмент, чтобы петь под него псалмы?
    — Им это было бы, конечно, очень приятно, и они получили бы большое удовольствие…
    — Так разве нельзя его достать?
    — Фортепьяно мы можем приобрести за бесценок, но, знаете, эта ужасная разноголосица…
    О мой христианнейший друг в великолепных одеждах! Лучше, много лучше, не обращаться к мальчикам-певчим — пусть люди поют сами. Мне ли оспаривать ваше мнение, но, помнится, я читал, что однажды так оно и было и что, «когда они пели гимн», Некто (на ком не было великолепных одежд) поднялся на Гору Елеонскую[12].
    Мне больно было думать об этих жалких мелочах, когда я шел по улицам города, где, казалось, каждый камень взывал ко мне: «Оборотись сюда и взгляни, сколько тут надо сделать!» Мне захотелось отвлечься другими мыслями, чтобы облегчить свое сердце. Однако я был так полон воспоминаниями об обитателях работных домов, что мне только удалось вместо тысячи бедняков сосредоточить свои мысли на одном из них.
    — Извините, сэр, — сказал он мне как-то раз конфиденциальным тоном, отводя меня в сторону, — но я знавал лучшие дни.
    — Печально слышать.
    — Я, сэр, хочу пожаловаться вам на смотрителя.
    — Но, поверьте, я здесь ничего не значу. Если б…
    — В таком случае, сэр, пусть это останется между вами и человеком, который знавал лучшие дни, сэр. — Мы со смотрителем оба масоны, сэр, и я всякий раз делаю ему знак[13], а он, из-за того, что я сейчас в таких жалких обстоятельствах, — никогда не дает мне отзыв!..

IV. Два посещении общедоступного театра

    Когда минувшим январем в дождливый субботний вечер я закрыл за собой в шесть часов дверь своего дома и вышел на улицу, окрестности Ковент-Гардена казались вымершими. Скверная погода заметнее в этом, знавшем лучшие времена, квартале, чем в любом другом, не успевшем еще так явно прийти в упадок. В теперешнем своем незавидном положении он плохо, много хуже других, переносит сырость. Когда начинается оттепель, он приходит в ужасное расположение духа. Памятник Шекспиру, с ни в чем не повинного носа которого падали капли дождя, горько оплакивал в тот вечер замечательные здания вокруг театра Друри-Лейн, которые в былые дни, когда театр преуспевал, тоже благоденствовали, занятые солидными конторами, а сейчас из года в год меняют своих обитателей, так что неизменным в них остается только обычай беспрерывно разгораживать первый этаж на все более тесные заплесневелые закутки, где ютятся лавчонки, выставляющие на продажу один апельсин и полдюжины орехов или баночку помады, коробку сигар и кусок фигурного мыла, не находящие себе покупателей. В теперешних невообразимых конторах, размером с голубиное гнездо, нет даже чернильницы, а только стоит модель театрального зала и какие-то перекати-поле в грязных, слишком для них высоких цилиндрах — так и кажется, что видел их на ипподроме, сопричастными к шару и разноцветным лоскутьям, — продают в сезон Итальянской оперы билеты со скидкой… В безлюдных, покинутых ордой, бедуинских стойбищах сыскали себе приют лишь бутылки из-под имбирного пива, которые способны в такой вечер одним видом своим вызвать дрожь — когда бы не уверенность, что они пусты; от пронзительных криков мальчишек-газетчиков, доносящихся с их биржи у сточной канавы на Кэтрин-стрит, они суматошливо забились в угол, словно перепуганный преступник, получивший повестку в суд. Трубки с изображением мертвой головы в лавке курительных принадлежностей на Грейт-Рассел-стрит казались театральным memento mori[14], напоминавшим зрителям об упадке театра как общественного института. Шагая по Боу-стрит[15], я готов был вознегодовать против лавок, выставляющих напоказ материалы, из которых изготовляются диадемы и королевские мантии, так что тайное театра делается явным любому обывателю. Я заметил, что иные лавчонки, причастные прежде к театру, но отошедшие потом от него, отнюдь не процветали, — совсем как известные мне актеры, решившие стать деловыми людьми, но не преуспевшие на этом поприще. Одним словом, эти улицы близ театров являли столько свидетельств банкротства и разорения, что слова «Найден мертвым» на доске объявлений у полицейского управления могли бы возвещать о гибели театра, а лужи воды близ мастерской пожарных насосов на углу Лонг-Эйкр словно бы остались после того, как владелец пустил в ход все эти машины, чтобы затушить дымящиеся остатки пожарища.
    И все же в это убогое время, в этот сырой вечер, целью моего путешествия был театр. И все же через полчаса я очутился в огромном зале, способном вместить почти пять тысяч зрителей.
    Что это за театр? «Ее величества»? Сравненья нет! «Королевская итальянская опера»? Сравненья нет! Здесь и слышно куда лучше, чем в последнем, и видно куда лучше, чем в обоих. В каждую часть театра ведут широкие проходы, безопасные от огня. В каждой его части — удобные буфеты и туалетные. Еда и напитки отборные, и продаются по ценам без запроса, хорошо воспитанные служительницы внимательны даже к самой простой женщине, сидящей в зале; здесь все очень прилично, за всем при смотрено, во всем полная предупредительность, все достойно похвалы; на каждом шагу сказывается дух уважения к публике.
    Но, верно, это дорогой театр? Были же в Лондоне не так давно театры с ценами за билеты до полугинеи, и вполовину так хорошо не поставленные. Значит, это дорогой театр? Не очень. Галерея по три пенса, другая галерея — по четыре, партер — по шесть, билет в кресла партера и в ложи — шиллинг, а в несколько литерных лож — по полукроне.
    Любопытство заставило меня заглянуть во все уголки этого обширного помещения и поинтересоваться каждой разновидностью зрителей, собравшихся в зале, — им было в тот вечер, по моему подсчету, около двух с половиной тысяч. Созвездия канделябров заливали здание ярким светом, и оно было отлично проветрено. Мое чувство обоняния не отличается особой утонченностью, но во время моих путешествий не по торговым делам, предпринятых со специальной целью осмотреть некоторые места публичных увеселений, оно подчас так страдало, что мне приходилось ретироваться. А здесь воздух был чистый, прохладный, здоровый. Для этого применили разумные меры, умело воспользовавшись опытом больниц и железнодорожных вокзалов. Асфальт заменил деревянные полы; изразцы и кафель повсюду, даже в ложах, пришли на смену обоям и штукатурке, нет ни мягких диванчиков, ни ковров, ни сукон, и все сидения обиты светлым, блестящим, прохладным материалом.
    Все продумано с удивительным вниманием, словно в больнице, и помещение здесь здоровое, дышится в нем легко и приятно. От фундамента до крыши здание построено так, чтобы отовсюду было хорошо видно и слышно, поэтому форма его прекрасна, и зал, если взглянуть на него с просцениума, являет превосходное зрелище, соединяя поместительность и компактность, — каждое лицо видно со сцены, и все, словно пучок лучей, сходится к единому центру, так что можно заметить любое движение среди многочисленной публики. А сама сцена, театральные механизмы, огромное помещение под сценой — легче поверить, что видишь все это в миланском театре Ла Скала, неаполитанском Сан Карло или в парижской Гранд Опера, нежели в лондонском театре «Британия»[16] в Хокстоне, всего за милю к северу от больницы св. Луки, на Олд-стрит-роуд. Здесь можно поставить «Сорок разбойников» так, чтобы каждый разбойник сидел на настоящем коне, переодетый атаман привозил свои кувшины с маслом на настоящих верблюдах, и никому бы не пришлось потесниться. Это поистине замечательное сооружение возникло благодаря предприимчивости одного человека и было меньше чем за пять месяцев воздвигнуто на развалинах старого неудобного здания, потребовав затрат примерно в двадцать пять тысяч фунтов. Чтобы покончить с этой частью моего рассказа и воздать должное владельцу театра, следует добавить, что чувство ответственности, которое побудило его не ударить лицом в грязь перед публикой и сделать для нее все, что было в его силах, — весьма отрадная примета нашего времени.
    Поскольку интерес для меня на сей раз составляли, по причине, о которой я скоро скажу, здешние зрители, я пришел на спектакль как один из этих двух с половиной тысяч и принялся разглядывать тех из них, кто оказался ко мне поближе. Мы составляли довольно пеструю толпу, и среди нас было много юношей и девушек, молодых людей и молодых женщин. Не следует думать, впрочем, что среди нас не было, и притом в изрядной пропорции, людей, которые пришли сюда целыми семьями. Их можно было увидеть во всех частях театра; в ложах и креслах партера сидели особенно приличные семьи, и в них насчитывалось по нескольку детей. Одежда зрителей, по преимуществу из плиса и бумазеи всех степеней заношенности и обветшалости, не отличалась ни чистотой, ни благоуханностью. Картузы у наших молодых людей были блином, а их обладатели сидели на своих местах ссутулясь, высоко подняв плечи, засунув руки в карманы; у одних шейные платки словно угри обматывали шею, у других словно сосиски свисали на грудь; у третьих завитки волос лезли на скулы, придавая им какой-то разбойничий вид. В толпе попадался всякий бездельный городской сброд, но по большей части среди нас были ремесленники, докеры, уличные разносчики, мелкие торговцы и мелкие служащие, модистки, корсетницы, башмачники, тряпичники — люди, шедшие по сотням нелегких житейских дорог. Большинство из нас не отличалось опрятностью и ни по образу жизни своему, ни по говору не принадлежало к изысканному обществу. Но мы пришли в этот зал, где о нас позаботились, где подумали о наших удобствах, чтобы сообща весело провести вечер. Нам хотелось за свои деньги увидеть все, что полагается, мы не собирались по чьей-то прихоти хоть что-нибудь упустить, и, кроме того, мы заботились о своей репутации. Поэтому мы слушали внимательно, соблюдали образцовый порядок, а если бы какому-нибудь мужчине или юноше вздумалось его нарушить, пусть бы он лучше убирался подобру-поздорову, пока его без всякого промедления не вышвырнули вон.
    Представление началось в половине седьмого с пантомимы — такой тягучей, что мне показалось, будто я совершил шестинедельное сухопутное путешествие, ну, скажем, в Индию. Главным персонажем пролога был Дух Свободы, который очень мило пел, и Четыре Стороны Света, сверкая блестками, выходили из земного шара, чтобы с ним потолковать. Нам было приятно услышать, что, кроме как у нас, нигде больше нет свободы, и мы встретили эту прекрасную весть громом рукоплесканий. С помощью аллегории (этот способ оказался ничуть не хуже любого другого) мы перенеслись вместе с Духом Свободы в королевство Иголок и Булавок, восставших против своего владыки, который призвал на подмогу их Заклятого врага Ржавчину и, конечно, одолел бы их, если бы Дух Свободы в мгновение ока не превратил предводителей враждующих партий в Клоуна, Панталоне, Арлекина, Коломбину и еще в целое семейство Духов, состоявшее из на редкость толстого папаши и трех его складных сыновей. Мы все поняли, что происходит, когда Дух Свободы обратился к королю в маске и его величество, с маской, съехавшей набок, побежал переодеваться в боковую кулису. В этот критический момент нам прямо не сиделось на месте, и восторгу нашему не было границ. Миновав этот период своей жизни, мы прошли через все треволнения пантомимы. Это не была одна из тех жестоких пантомим, где людей режут, жгут, кидают в кипящие котлы или выбрасывают из окон; она была выдержана в гуманном духе, хорошо поставлена и местами забавна.
    Я заметил, что актеры, игравшие лавочников и всех тех с кем мы каждый день ездим в омнибусах, чужды были условности и очень правдиво изображали своих персонажей, из чего я заключил, что собравшуюся здесь публику можно, при желании, провести, когда речь идет о рыцарях, дамах, волшебницах, ангелах и тому подобном, но не тогда, когда дело касается жизни городской улицы. Когда, например, на сцене к двум молодым людям, одетым точно так же, как сосисочногрудые и угрешеии, приблизились полисмены и они, почуяв опасность, так стремительно свалились со стульев, что полисменам ничего не оставалось, как свалиться на них, молодые люди в мятых картузах возликовали, словно услышав тонкий намек на давно им известные обстоятельства.
    За пантомимой последовала мелодрама. В течение всего вечера я имел удовольствие созерцать торжествующую Добродетель, торжествующую, как мне показалось, даже больше, чем обычно, когда она является на люди. Мы все были согласны (на это время), что честность — лучшая политика, были беспощадны к Пороку и ни под каким видом не желали примириться с преуспевающим Злодейством — нет, ни под каким видом.
    В антракте почти все мы пошли подкрепиться. Многие отправились выпить пивка у стойки в соседнем трактире, кое-кто хлебнул спиртного, а большинство заполнило буфетные театра, где для нас были приготовлены сандвичи и имбирное пиво. Сандвич — такой внушительный, какой только ухватишь рукой, такой дешевый, какой только возможно, — был здесь нашим национальным блюдом, и мы встретили его с совершенным восторгом. Он оставался — с нами в течение всего представления и неизменно радовал глаз, он замечательно подлаживался под любое наше настроение, и разве нашли бы мы такое утешение в слезах, если б не падали они на наш сандвич, разве смеялись бы так заразительно, если б сандвич не застревал у нас в горле, разве оценили бы так красоту Добродетели и уродство Порока, если б, замирая, дабы узнать, что выйдет из попытки Зловреда одетого в сапоги, разлучить Невинность в цветастом ситчике с Честным Трудолюбием в полосатых чулках, не держали в руке свой сандвич? И когда упал занавес, мы уповали на то, что сандвич скрасит наш путь сквозь дождь и туман, а дома проводит нас в постель.
    Был, как уже говорилось, субботний вечер. В этот день я совершил только половину своего путешествия не по торговым делам, ибо его целью было сравнить субботнее представление с вечерней воскресной проповедью в том же театре.
    Вот почему в воскресенье, как и в прошлый раз, в половине седьмого, в такой же сырой и слякотный вечер, я снова отправился в этот театр. Подкатив ко входу (я боялся опоздать, иначе пришел бы пешком), я очутился в большой толпе, которую, счастлив отметить, мое прибытие привело в отличнейшее расположение духа. За неимением лучшего, разве что грязи под ногами и закрытых дверей, толпа глазела на меня, наслаждаясь этим комическим зрелищем. Скромность заставила меня отъехать ярдов на сто и спрятаться в темный угол, после чего, сразу позабыв обо мне, они снова обратили все свое внимание на грязь под ногами и на закрытые двери из железных прутьев, сквозь которые был виден освещенный проход. Толпу составляли по преимуществу люди приличного вида, она была экспансивна и эксцентрична, как всякая толпа, и, как всякая толпа, весело подшучивала над самою собой.
    Я бы еще долго просидел в своем темном углу, если б любезный прохожий не сообщил мне, что театр давно полон и что публику, которую я видел на улице, не впускают из-за нехватки мест, после чего я проскользнул внутрь и устроился в ложе просцениума, где для меня было оставлено кресло.
    В театре собралось добрых четыре тысячи человек. Внимательно оглядев партер, я определил, что только там было немногим меньше тысячи четырехсот человек. Куда ни пойдешь — всюду полно; мне нелегко было пробраться по коридору позади лож к своему месту. Люстры в зале были зажжены, сцена темна, оркестр пуст. Зеленый занавес был опущен, и узкое пространство просцениума тесно уставлено стульями, на которых сидело около тридцати мужчин и две или три женщины. В самом центре, за каким-то подобием аналоя или кафедры, покрытой красным сукном, стоял проповедник. Чтобы понять, какова была эта кафедра, нужно представить себе камин, обшитый досками и задней стенкой повернутый к публике, причем в топке стоит джентльмен, одетый в черный сюртук, и, перегнувшись через каминную полку, адресуется к залу.
    Когда я вошел, читали отрывок из священного писания. За сим последовала проповедь, которую собравшиеся выслушали, соблюдая безупречный порядок, тишину и приличие. Мое внимание было обращено как на оратора, так и на слушателей, и, возвращаясь сейчас к этой сцене, я буду рассказывать и о нем и о них.
    «Очень трудно, — раздумывал я, когда проповедь только началась, — доходчиво и с тактом говорить для такой большой аудитории. А без этого лучше не говорить совсем. Предпочтительней прочитать как следует отрывок из Нового завета, и пусть он говорит сам за себя. Эта толпа сейчас, бесспорно, живет в одном ритме, но надо быть чуть ли не гением, чтобы взволновать ее и заставить откликнуться».
    Вслушиваясь в проповедь, я при всем желании не мог убедить себя, что проповедник — хороший оратор. Я при всем желании не мог убедить себя, что он понимает слушателей, их чувства, их образ мыслей. В проповеди был выведен некий воображаемый рабочий, с его воображаемыми возражениями против христианской веры (должным образом опровергнутыми), который был личностью не только весьма неприятной, но и на редкость неправдоподобной — гораздо неправдоподобнее всего, что я видел в пантомиме. Природная независимость характера, которой якобы обладал этот ремесленник, была передана при помощи диалекта, какого я ни разу не встречал во время своих путешествий не по торговым делам, а также посредством грубых интонаций и манер, никак не соответствующих его душевному складу, и вообще, я бы сказал, вся эта имитация так же не отвечала оригиналу, как сам он не походил на монгола. Подобным же образом выведен был примерный бедняк, который, как показалось мне, был самым самонадеянным и надутым из всех бедняков, получавших когда-либо воспомоществование, и словно напрашивался на то, чтоб пройти крайне необходимый ему курс лечения в каменоломне. Любопытно, как этот бедняк доказал, что он проникся христианским смирением. Некий джентльмен, встретив его в работном доме, обратился к нему (что одно уже, по-моему, рекомендует этого джентльмена как человека весьма добродушного) с такими словами: «А, Джон! Как печально встретить тебя здесь. Как жаль, что ты так беден», на что бедняк ответствовал, раздуваясь от спеси: «Как это беден, сэр? Я — сын владыки небесного. Мой отец — царь царей. Мой отец — владыка владык. Мой отец правит всеми земными владыками!» — и так далее, и тому подобное. И все это станет уделом пасторских собратьев во грехе, когда обратятся они к благословенной книге, которую он время от времени протягивает к ним в вытянутой руке, звонко похлопывая по ней, словно это лежалый товар на распродаже, — от чего, кстати сказать, весьма страдало мое чувство благочестия. И я невольно подумал: не усомнится ли (к сожалению — ибо речь идет о вещах очень важных) сидящий впереди меня рабочий в справедливости его рассуждений о том, что недоступно человеческим чувствам, если проповедник, как нетрудно заметить, заблуждается в столь доступных всем вещах, как манеры этого и других рабочих и как лицемерие болтливого бедняка из работного дома.
    И еще. Так ли уж нужно и полезно адресоваться все время к подобным слушателям как к «собратьям во грехе»? Разве мало быть просто собратьями, рожденными вчера, страждущими сегодня и обреченными завтра на смерть? Мы братья и сестры в силу человеческой природы своей, мы братья и сестры потому, что всем нам дано познать радости и печали, смех и слезы, изведать порывы к лучшему, верить в добро и наделять все, что мы любим, и все, что теряем, свойствами, которые, как мы в глубине души своей смиренно сознаем, весьма далеки от наших недостатков и слабостей, — вот почему мы братья и сестры. Услышьте слово мое! Будьте просто собратьями — этого довольно. Это слово воспримет все другие оттенки, все другие наши черты.
    И еще. В этой проповеди был выведен один знакомый проповедника (персонаж не слишком оригинальный, сколько я могу судить по своим воспоминаниям о прочитанном), который ни во что не верил, хотя не хуже самого Крайтона понаторел в философии[17]. Много раз толковал с ним наш проповедник, однако ему все не удавалось переубедить этого просвещенного человека. Но вот знакомый его заболел, и пришел его смертный час, и перед смертью он поведал о своем обращении в словах, которые проповедник записал и сейчас прочтет вам, мои братья во грехе, с этого листка бумаги… Должен признаться, что мне, как одному из непросвещенных слушателей, эти слова не показались чересчур поучительными. Их тон представился мне на редкость себялюбивым, и было в них духовное тщеславие, присущее вышеупомянутому бедняку из работного дома.
    Любого рода жаргон и манерность всюду нехороши, но особенно они неуместны в случаях вроде мною описанного, а на религиозных собраниях они таковы, что подобное можно услышать — хуже не скажешь! — только в палате общин. Наш проповедник был здесь не без греха. Да и не слишком приятно было наблюдать, как он обращается с излюбленными своими сентенциями к сидящим позади него на сцене, словно призывая этих апостолов веры засвидетельствовать, сколь вески его доводы.
    Но что касается широты религиозных взглядов, которой была отмечена вся его речь, отсутствия у него притязаний на духовную власть, его искренних, многократно повторенных заверений, что самый простой человек без чужого посредничества при желании может спастись, преданно, любовно и безропотно следуя спасителю нашему, то здесь этот джентльмен достоин наивысших похвал. В этих местах своей проповеди он нашел простые и выразительные слова, и дух его речи был ни с чем не сравним. Поистине замечательно и внушает большую надежду то обстоятельство, что стоило ему затронуть эту струну или заговорить о деяниях Христа, как в море лиц перед ним выразилось гораздо больше убежденности, гораздо больше чувства, чем прежде.
    И теперь мне пора сказать, что самые простые из вчерашних зрителей сегодня здесь не присутствовали. В этом не приходилось сомневаться. В этот воскресный вечер их здесь не было. Мне рассказывали потом, что театру Виктории удалось привлечь на воскресные проповеди самую простую часть своих зрителей. Это приятно слышать, но в театр «Британия», о котором я пишу, соответствующая часть его обычной публики бесспорно в этот день не пришла. Когда я, заняв свое место, окинул взглядом зал, удивление мое было столь же велико, сколь и мое разочарование. К самым солидным представителям вчерашней публики прибавились почтенного вида незнакомцы, привлеченные сюда любопытством, и группки прихожан из различных церквей. Их невозможно было не узнать, и явилось их очень много. Когда я медленно двигался к выходу по коридору позади лож, их вокруг меня образовалось целое скопище. Да и во время проповеди обличие публики так явно свидетельствовало об ее солидности, что нельзя было не почувствовать неловкость за проповедника всякий раз, как он взывал к своим «отверженным», настолько эта фигура речи не соответствовала тому, что можно было увидеть перед собой.
    Окончание проповеди было назначено на восемь часов. Поскольку принято завершать подобного рода собрания пением гимна, а проповедь затянулась до этого часа, проповедник в нескольких словах тактично объявил, что время вышло и желающие могут, никого тем не обидев, покинуть зал до исполнения гимна. Никто не шелохнулся. Гимн пропели звучно, согласно и стройно, и он произвел на всех сильное впечатление. После доброй простой молитвы толпа рассеялась, и через несколько минут в театре оставалось только легкое облачко пыли.
    У меня нет сомнений в том, что такие воскресные собрания в театре полезны. Не сомневаюсь и в том, что они будут привлекать все более и более низкие слои общества, если только их устроители запомнят два условия: во-первых, где ни выступаешь, нельзя относиться свысока к понятливости слушателей, а во-вторых, нельзя пренебрегать естественным прирожденным желанием большинства людей развлечься и отдохнуть.
    Но следует помнить и еще об одном, самом важном условии — к этому, собственно, и клонились все замечания, которые я сделал об услышанной проповеди. В Новом завете рассказана самая прекрасная и впечатляющая повесть, какую только дано узнать человеку, и там можно сыскать отличные образцы для любой молитвы и проповеди. К чему эти образцы, воскресные проповедники, как не для того, чтобы им подражать? А что до повести, то поведайте ее людям. Иные не умеют читать, иные не хотят; есть люди (в особенности молодые и необразованные), которым трудно дается евангельский стих, потому что им кажется, будто дробность стиха проистекает из отсутствия единой связи. Уберите с их дороги этот камень преткновения, расскажите им повесть прозой и не бойтесь, что этот источник иссякнет. Как бы хороша ни была ваша проповедь, вам никогда не удастся так глубоко их тронуть, вам никогда не удастся дать им такую тему для размышлений. Что лучше — рассказать, как Христос избрал двенадцать бедняков[18], чтоб они помогли ему прийти с благодатным чудом к бедным и отверженным, или застращать своим благочестием всех бедняков в нескольких приходах? Какое дело мне, несчастному, пришедшему в этот зал с грязных улиц, из нелегкой своей жизни, до вашего раскаявшегося философа, когда вы можете рассказать мне о сыне вдовицы, о царской дщери и о том, кто стоял в дверях, когда у двух сестер умер брат[19] и одна из них подбежала к другой, безутешной, и сказала: «Учитель здесь и зовет тебя». И пусть проповедник, забыв думать о себе, забыв думать обо всех, кроме одного, помня только его слова, встанет в любой воскресный вечер перед четырьмя тысячами в театре «Британия», расскажет им, своим собратьям, эту повесть и посмотрит, что будет!

V. Бедный Джек-Мореход

    Интересно, поручен ли заботам того милого херувимчика, что с добродушной улыбкой присматривает с небес за Бедным Джеком, не только Джек Военный Моряк, но и Джек-Мореход с торгового судна? Если же нет, то кому о нем позаботиться? Что думает этот херувимчик, что думаем все мы, когда Джеку-Мореходу мало-помалу выбивают мозги на бриге «Вельзевул» или на барке «Живодерня», или когда за миг до того, как настанет конец проклятой его службе, он успевает заметить своим единственным невыбитым глазом окованный железом сапог помощника капитана, или когда его безжизненное тело сбрасывают за борт с кормы и кровь его страшных ран «окрашивает волны в цвет багровый»[20]?
    Разве не разумно было бы предположить, что, если бы помощник с брига «Вельзевул» или барки «Живодерня» сгубил хоть вполовину столько хлопка, сколько сгубил он людей, с обоих берегов Атлантики послышался бы такой многоголосый призыв к херувимчику, который присматривает с небес за выгодными рынками, что бдительный наш херувимчик в мгновение ока поразил бы этого доблестного корабельного помощника своим крылатым мечом и выбил у него из головы вместе с мозгами намеренье кому-либо причинить ущерб.
    Если моя мысль неразумна, значит, я самый неразумный из людей, ибо я всей душой в это верю.
    С этой мыслью бродил я вдоль причалов ливерпульского порта, не спуская глаз с бедного Джека-Морехода. Увы, я давно уже вышел из того возраста, когда меня принимали за милого херувимчика, но я был здесь, и здесь же был Джек, занятый делом и совершенно продрогший, ибо снег еще лежал в промерзших складках земли, а северо-восточный ветер срезал верхушки с маленьких волн Мерсея и, обратив их в острые градины, хлестал ими Джека. Но Джек трудился не покладая рук, несмотря на скверную погоду; он ведь, бедняга, почти всегда трудится, какая бы ни была погода. Обвязавшись канатом, он чистил и красил трубы и мачты, повиснув на них, словно житель лесов на огромном дереве. Он лежал на реях, сворачивая паруса, которые грозили скинуть его за борт. Он был едва различим в гигантской паутине канатов, забирая рифы и сплеснивая концы. Его голос — хотя и не слишком отчетливо — доносился из трюмов, где он складывал или выгружал товары. Он крутил и крутил лебедки, издававшие монотонный расхлябанный звук. Он, похожий на черта, грузил уголь для жителей другого полушария. Босоногий, он драил палубу, и расстегнутая красная рубаха открывала его грудь ветру, который был острее его ножа, заткнутого за пояс. Он глядел через фальшборт, — такой заросший, что только глаза выделялись на всем лице. Он стоял у погрузочного желоба уходящего на следующий день парохода компании Кьюнард, и мимо текли в ледник мясо, и рыба, и битая птица. Он поднимался на борт других кораблей со своими пожитками, уложенными в брезентовый мешок, и до последней минуты его сухопутной жизни с ним оставались прихлебатели. И, словно затем, чтобы возместить ему умолкший в его ушах шум стихий, на набережной ни на минуту не утихает дикий, одуряющий, сутолочный гомон, и грохочут колеса, и стучат копыта, и лязгает железо, и падают кипы хлопка, бочки и бревна. Посреди всего этого стоит он на ветру, простоволосый и растрепанный, и, покачиваясь, суматошно прощается с прихлебателями, а под порывами ветра снасти свистят, и каждый пароходик, шныряющий по Мерсею, пронзительно воет, и каждый речной бакен кивает ему с издевкой, и все эти звуки сливаются в единый злорадный хор: «Приди к нам, Джек-Мореход. Приди к нам, бездомный, голодный, забитый, обманутый, обобранный, протратившийся, закабаленный. Приди к нам, бедный Джек-Мореход, и мы будем кидать тебя по бурным волнам, пока не настанет твой черед утонуть».
    Не торговое дело, которое свело меня с Джеком, было такого рода: с целью изучить ловушки, которые всякие беззаконники каждый вечер расставляют на Джека, я поступил служить в ливерпульскую полицию. Это превосходная полиция, и поскольку срок моей службы был невелик и меня уже нельзя назвать лицом заинтересованным и потому пристрастным, мои слова не вызовут, надеюсь, ни малейшего недоверия. Не говоря уже о том, что в ней служат люди отборные, принятые на службу без всякой протекции, во главе ее стоит чрезвычайно умный человек. Пожарная охрана в Ливерпуле, по-моему, поставлена значительно лучше, чем в столице, и в любом деле замечательная бдительность здешней полиции умеряется не менее замечательной осмотрительностью.
    Джек уже несколько часов как разделался с работой в доках, а я успел в портретной полицейского управления сфотографировать, в целях опознания, вора (он, в общем, был скорее польщен этой процедурой) и побывать на полицейском смотру, так что часовая стрелка приближалась уже к десяти, когда я, захватив фонарь, приготовился сопровождать полицейского инспектора во время обхода ловушек, расставляемых на Джека. При взгляде на инспектора нельзя было не заметить его высокий рост, приятное обличье, хорошее сложение, солдатскую выправку и осанку кавалериста, широкую грудь и решительное, но вовсе не грубое лицо. В руке он держал простую черную трость из крепкого дерева, и когда бы и где бы, в любой час ночи, он ни стукнул ею со звоном о тротуар, из темноты раздавался свисток и возникал полисмен. Эта трость, мне кажется, и порождала тот дух тайны и волшебства, который окутывал нас во время обследования ловушек, расставленных на Джека.
    Сначала мы погрузились во мрак самых темных портовых улочек и закоулков. Внезапно, в разгар оживленной беседы, инспектор остановился возле глухой, миль в десять длиною стены, стукнул палкой о землю, стена тотчас же расступилась, и перед нами явились два полисмена, которые по-военному откозыряли и, казалось, нисколько не были удивлены нашим появлением, равно как не был удивлен их появлением и сам инспектор.
    — Все в порядке, Шарпай?
    — Все в порядке, сэр.
    — Все в порядке, Трэмпфут?
    — Все в порядке, сэр.
    — Квикир здесь?
    — Здесь, сэр.
    — Пойдете с нами.
    — Есть, сэр.
    Шарпай двинулся вперед, мы с инспектором за ним следом, а Трэмпфут и Квикир замыкали шествие. Шарпай, как я скоро имел случай заметить, открывал двери с чисто профессиональной сноровкой. Он мягко, словно это были клавиши музыкального инструмента, касался запора, а потом отворял дверь так, словно заранее знал, что за ней хранится краденое, и в ту же минуту, чтобы ее не успели захлопнуть, оказывался внутри.
    Шарпай открыл уже несколько дверей, но Джека ни в одной из расставленных для него ловушек не оказалось. Это все были такие омерзительные трущобы, что, право, Джек, я бы на твоем месте обошел их подальше. В каждой ловушке кто-нибудь сидел у огня, поджидая Джека. Это была то сгорбленная старуха, похожая на Норвудскую цыганку с картинки в старинном шестипенсовом соннике[21], то погруженный в чтение газеты вербовщик мужского пола в клетчатой рубашке и без пиджака, то сразу вербовщики обоего пола, которые неизменно сообщали, что связаны священными узами брака, то Джекова зазноба, его прелестная (страшилище!) Нэш все они ждали Джека, и все бывали ужасно разочарованы, увидев нас.
    — Кто у вас там наверху? — спрашивал обычно Шарпай (тем самым тоном, каким говорят: «А ну, проходи, проходи!»).
    — Никого, сэр, ни единой души. (Так ответила ему одна ирландка.)
    — Значит, никого? А я, когда взялся за щеколду, слышал наверху женские шаги.
    — Ах, ну конечно вы правы, сэр, я совсем о ней позабыла! Это же всего-навсего Бетси Уайт, сэр. Вы ее знаете, сэр. Бетси, сойди вниз, милая, поздоровайся с джентльменом.
    Бетси обыкновенно перегибается через перила крутой лестницы, находящейся в комнате, и на ее недовольном лице написано, что она намерена вознаградить себя за эту неприятность, больше обычного поиздевавшись над Джеком, когда он, наконец, явится. В подобных случаях Шарпай, обернувшись к инспектору, говорит с таким видом, словно речь идет о восковых фигурах:
    — Этот дом, сэр, один из худших. Женщина три раза была под судом. Мужчина тоже ее стоит. Его настоящее имя Пегг. Выдает себя за Уотерхауза.
    — Сколько лет живу в этом доме, а такого имени никогда не слышала, бог мне свидетель, — отвечает женщина.
    Мужчина большей частью вообще ничего не отвечает; он только сильнее ссутуливается и с еще большим интересом погружается в свою газету. Шарпай взглядом обращает наше внимание на гравюры и картинки, которыми увешаны стены. Трэмпфут и Квикир сторожат на крыльце. И всякий раз, когда Шарпай не может установить личность того или иного джентльмена из наших случайных знакомцев, Трэмпфут или Квикир возглашают со двора, подобно охрипшему призраку, что Джексон вовсе не Джексон, а Фогль, или что Канлон приходится братом Уокеру, которого оправдали за недостатком улик, или что человек, уверявший, будто он с детства ни разу не был в море, сошел на берег в прошлый четверг или уходит в море на следующее утро.
    — Это — скверная публика, — говорит мне инспектор, когда мы снова погружаемся во мрак, — с ними трудно иметь дело. Как начнет ему подпаливать пятки, он нанимается на корабль стюардом или коком, исчезает на несколько месяцев, а потом возвращается еще большим негодяем, чем был.
    Когда мы заглянули уже во множество подобных домов, хозяева коих после нашего ухода продолжали ждать Джека, мы отправились в музыкальный зал, куда Джек должен был явиться в полном составе.
    Вокальные номера исполнялись в длинной низкой зале на втором этаже; в одном ее конце возвышалась небольшая эстрада и сидел оркестр из двух музыкантов; по всей длине комнаты стояли скамьи для Джека, разделенные проходом, а в дальнем ее конце помещалась скамья побольше, именуемая «удобной» и предназначенная для помощников капитана и другой чистой публики. На стенах висели какие-то странные, кофейного цвета картины, покрытые на добрый дюйм лаком, и чучела всяких тварей под стеклянными колпаками; на «удобной» и на других скамьях расположились вперемежку с публикой исполнители; среди них был знаменитый комик, любимец публики мистер Банджо Боунс, с зачерненной физиономией и в мягкой шляпе в форме сахарной головы, что придавало ему вид совершенного страшилища, а рядышком, посасывая разведенный ром, сидела в своем естественном, то есть в немного приподнятом расположении духа миссис Банджо Боунс.
    Была пятница, а этот вечер считается не слишком удачным для Джека. Во всяком случае, Джек даже сюда не явился в очень большом количестве, хотя в этот дом он заходит чаще всего и денег тут оставляет немало. Здесь был сонный и немного плаксивый во хмелю Британский Джек, который клевал носом над пустым стаканом, словно желал прочитать на дне его свою судьбу; здесь был этот не больно-то выгодный клиент Звезднополосый Бездельник Джек, такой длинноносый, с такими впалыми щеками и острыми скулами, что казалось, только и есть в нем мягкого, что его шляпа, похожая на капустный лист; здесь был, весь в завитках черных волос, Испанский Джек с серьгами в ушах и с ножом под рукой, на случай если вы с ним повздорите; здесь были едва различимые среди клубов табачного дыма Мальтийский Джек, Шведский Джек и Финский Джек, оборотившие свои, словно выточенные из темного дерева, лица к молодой особе, которая так лихо отплясывала матросский танец, что эстрада ей казалась мала, и я все время со страхом ждал, как бы она, отступая назад, не вылетела в окно. И все же, если бы всех пришедших посадить рядом, они бы не заполнили и половины залы. Заметьте, впрочем, объяснил нам хозяин, Трактирщик с Правом Продажи Спиртных Напитков, сегодня пятница, да к тому же дело идет к полуночи, и Джек отправился на корабль. Продувная бестия, этот мистер Трактирщик, он всегда начеку, губы у него плотно сжаты, из каждого глаза глядит полное издание арифметики Кокера. Сам ведет свое дело, сообщает он. Безотлучно на месте. Когда услышит про какой-нибудь талант, ни на чьи слова не полагается, садится в поезд и едет посмотреть. Если это и вправду талант, приглашает к себе. И платит жалованье в фунтах — по четыре фунта в неделю, а то и по пять. Банджо Боунс — бесспорный талант. И вот послушайте эту, что сейчас будет играть, — настоящий талант!
    Исполнение и вправду было очень приятное. Молоденькая, со вкусом одетая, хрупкая девушка, с личиком таким милым и тонким, что при взгляде на нее публика казалась еще более грубой, играла на какой-то разновидности аккордеона. Она еще и пела под свой инструмент и сначала исполнила песню о перезвоне сельских колоколов, затем песенку «Ушел я в море», закончив имитацией волынки, которую Джек-Мореход, мне кажется, понял лучше всего. Хорошая девушка, сказал мистер Трактирщик. Не водится с дурной компанией. Когда сидит на «удобной», помощники ее уговаривают, а она и не слушает. Живет с матерью, отец помер. Был богатый купец, а потом стал спекулировать и разорился. В ответ на деликатный вопрос касательно жалованья, выплачиваемого данному обладателю таланта, мистер Трактирщик не упоминает уже больше о фунтах — речь идет на сей раз о шиллингах, — но и это, сами понимаете, совсем неплохо для такой молоденькой девушки. Она ведь всего-то за вечер шесть раз выступает и должна здесь находиться только с шести до двенадцати. Более убедительными были уверения мистера Трактирщика, что он «не позволяет выражаться и не допускает у себя никаких безобразий». Шарпай подтвердил это заявление, да и царивший здесь порядок лучше всяких слов свидетельствовал о его достоверности. Итак, я пришел к заключению, что, доверившись мистеру Трактирщику, бедный Джек-Мореход избирает (боюсь, не всегда) далеко не худший способ вечернего времяпрепровождения.
    — Мы еще не искали Черного Джека, господин инспектор, — сказал ожидавший на улице Трэмпфут, снова отдавая честь при нашем появлении.
    Верно, Трэмпфут! Стукни со звоном волшебной тростью, протри волшебную лампу, и пусть духи приведут нас к Черному Джеку!
    Ожидания наши были не напрасными: Черного Джека удалось вызвать из небытия. Джинны перенесли нас на второй этаж маленького кабачка, где было нечем дышать и где у стены сидели Черный Джек и Зазноба Черного Джека, его белая безобразная Нэн, — наименее безобразная, в физическом отношении и в нравственном, из всех, что я видел в этот вечер.
    Среди собравшихся были скрипач и музыкант с бубном. «Почему бы не сыграть?» — предложил Квикир.
    — А ну-ка, леди, — сказал негр, сидевший у двери, — станцуйте с джентльменами. Джентльмены, приглашайте дам на кадриль!
    Этот негр, наряженный в полугреческий, полуанглийский костюм, с греческой шапочкой на голове, и был хозяином заведения. В качестве церемониймейстера он называл все фигуры танца, а иной раз адресовался к самому себе. Эти его слова я привожу далее в скобках, а когда он был особенно громогласен, употребляю крупный шрифт.
    — А ну, пошли! Эй! ПЕРВАЯ. Вправо и влево. (А ну, поддай пару, задай им жару!) Дамы вместе. Разойдись. Притоп. Вторая. Вперед. Назад. (Ноги нечего жалеть, протрясись-ка, попляши!) Через угол, разойдись-ка и притопни. (Гей!) ТРЕТЬЯ. ДЖЕНТЛЬМЕНЫ, вперед с дамой и назад, и напротив вперед с дамой и назад, все четыре враз вперед, ну-ка постарайся! (Эге-гей!) Разойдись, чуть-чуть притопни. (Что там негр волосатый у камина отстает, протрясись-ка, попляши!) Ну-ка снова! Гей, ЧЕТВЕРТАЯ. Попритопни, разойдись, а теперь кружись. Дамы вчетвером в середку, джентльмены кругом них, проходи теперь в середку у них под руками, покрутись, теперь притопни, пока музыка играет. (Гей! Гей!)
    Все кавалеры здесь были чернокожие, и среди них находился один силач шести футов и трех или четырех дюймов ростом. Стук их плоских ступней настолько же отличался от звука шагов белого человека, насколько лица их были не похожи на лица белых людей. Они вставали на пятку и на носок, делали скользящий шаг, двойной, два двойных скользящих шага, менялись местами и замечательно отбивали такт, и танцевали они с такой широкой улыбкой, с таким добродушным детским восторгом, что смотреть на них было одно удовольствие. Эти бедняги, объяснил мне инспектор, избегают ходить в одиночку и стараются держаться вместе, потому что на соседних улицах их часто задевают. Я бы на месте Белого Джека не оскорблял Черного Джека, ибо всякий раз, когда я с ним встречался, он производил на меня впечатление простого и доброго малого. И, памятуя об этом, я попросил у него дружеского позволения попотчевать его на прощанье пивом. Вот почему последние его слова, которые я слышал, спускаясь по шаткой лестнице, были: «Ваше здоровье, джентльмен! Дамы пьют первыми!»
    Уже близилось к рассвету, а мы час за часом и миля за милей изучали этот удивительный мир, где никто не ложится спать, а все вечно сидят и ждут Джека. Наша экспедиция двигалась по лабиринту грязных дворов и тупиков, именуемых «въездами»; полиция навела здесь образцовый порядок, чего нельзя сказать о городском управлении — в самых подозрительных и опасных из этих мест нет газового освещения, что просто недостойно такого оживленного города. Мне незачем описывать все дома, в которых ждали Джека; достаточно привести для примера только два или три из них. Мы добирались до них большей частью через зловонные проходы, такие темные, что приходилось двигаться ощупью. В каждом доме обязательно были развешаны картины и стояла на полочках и в стеклянных ящичках разрисованная посуда; обилие подобной приманки в комнатах, таких жалких во всех иных отношениях, объяснить можно было не иначе, как необычайным пристрастием Джека к посуде.
    В одной такой гостиной, заставленной украшениями, глубокой ночью сидели у огня четыре женщины. Одна из них держала на руках маленького мальчика. Тут же сидел на табурете смуглый молодой человек с гитарой; он, видно, перестал играть, заслышав наши шаги.
    — Ну а вы как поживаете? — спрашивает инспектор, оглядывая собравшихся.
    — Превосходно, сэр. Раз уж заглянули к нам, угостили бы девушек.
    — А ну, молчать! — говорит Шарпай.
    — Довольно! — говорит Квикир.
    Слышно, как снаружи Трэмпфут доверительно сообщает сам себе: «Меггисонова компания. И к тому же прескверная».
    — Ну, а это кто такой? — спрашивает инспектор, кладя руку на плечо смуглому юноше.
    — Антонио, сэр.
    — А он что тут делает?
    — Пришел поиграть нам. Надеюсь, ничего дурного в Этом нет?
    — Молодой матрос? Иностранец?
    — Он из Испании. Ты ведь испанец, Антодио?
    — Испанец.
    — И сколько вы ни говорите, ничего не поймет, хоть ему до Судного дня толкуй. (С торжеством, словно это обстоятельство благоприятствует хорошей репутации дома.)
    — Он не сыграет что-нибудь?
    — Пожалуйста, если вам угодно. Сыграй что-нибудь, Антонио. Ты-то позора в этом не видишь?
    Расстроенная гитара бренчит какое-то слабое подобие мотива, и три женщины качают в такт головами, а четвертая — ребенком. Если у Антонио есть при себе деньги, они, боюсь, здесь и останутся, и мне приходит на ум, что его гитаре и куртке тоже угрожает опасность. Но треньканье гитары и вид юноши так изменили на мгновение весь вид этого места, что мне почудилось, будто передо мной перевернули страницу «Дон-Кихота», и я даже спросил себя, где здесь конюшня, в которой стоит его мул, ожидая отъезда.
    Я вынужден (к стыду своему) признаться, что по моей вине мы в этом доме столкнулись с затруднениями. Я взял на руки ребенка, и когда попытался вернуть его по принадлежности, женщина, притязавшая на роль его матери (эта злая шутка пришла ей в голову не без помощи рома), совсем не по-матерински заложила руки за спину и отказалась принять его обратно; отступив к камину, она, несмотря на увещания своих друзей, заявила пронзительным голосом, что ей известен закон, согласно которому всякий, кто по своей воле взял ребенка у матери, обязан впредь о нем заботиться. Путешественника не по торговым делам, который, стоя с перепуганным ребенком на руках, не мог не почувствовать всю нелепость своего положения, выручил его достойный друг и сослуживец, констебль Трэмпфут, — он схватил предмет спора, словно это была бутылка, и передал его ближайшей женщине со словами: «А ну, подержи». Когда мы уходили, бутылка уже перешла к той, что так зло подшутила над нами, и вся компания уже сидела как прежде, вместе с Антонио и его гитарой. Было ясно, что здесь и в помине нет такой вещи, как ночной чепчик для ребенка, и что здесь даже он никогда не ложится спать, а напротив, вынужден бодрствовать, и так и вырастет, не смыкая глаз в ожидании Джека.
    В еще более поздний час, пройдя двором, где, как мне сказали, был убит человек, а потом другим двором на противоположной стороне улицы, куда затащили мертвое тело, мы через «въезд» попали еще в одну гостиную, где несколько человек сидели у огня, в тех же позах, что и в предыдущем доме. Это была омерзительная грязная комната; здесь сушились какие-то лохмотья, но высоко над входной дверью (подальше от загребущих рук) была прибита полка, на которой лежало два белых каравая и большой кусок чеширского сыра.
    — Ну а вы как поживаете? — спрашивает инспектор, окидывая все вокруг внимательным взглядом.
    — Хвастать нечем, сэр, — приседая, отвечает хозяйка. — А это мой муженек, сэр.
    — Ваша квартира зарегистрирована в качестве ночлежного дома?
    — Нет, сэр.
    — Почему же? — вопрошает весьма уместно Шарпай своим тоном «а ну, проходи».
    — А у нас никого нет, живем своей семьей, — отвечают хором женщины п «мой муженек».
    — Сколько же человек у вас в семье?
    Чтобы сосчитать, нужно время, и женщина разражается притворным приступом кашля, в конце которого выпаливает: «Семеро, сэр».
    Но она ошиблась на одного, и всеведущий Шарпай говорит:
    — Ну а вон тот молодой человек, восьмой, он не из вашей семьи?
    — Нет, мистер Шарпай, он у нас нанял комнату понедельно.
    — Чем он зарабатывает себе на жизнь?
    «Вон тот молодой человек» предпочитает ответить сам за себя и бросает коротко: «А мне нечем заняться».
    «Вон тот молодой человек» скромно размышляет о чем-то грустном, сидя позади мокрого передника, свисающего с бельевой веревки. При взгляде на него мне, не знаю сам почему, смутно припоминаются Вулидж, Чатам, Портсмут и Дувр. Когда мы выходим, мой уважаемый собрат констебль Шарпай говорит, обращаясь к инспектору:
    — Вы заметили у Дарби этого молодого человека, сэр? — говорит он.
    — Да. Кто он?
    — Дезертир, сэр.
    Мистер Шарпай немного погодя говорит мимоходом, что, когда нам больше не нужна будет его помощь, он вернется и заберет этого молодого человека. Через некоторое время он это и проделывает, нисколько не опасаясь упустить дезертира и будучи твердо уверенным, что во всей округе никто еще не спит.
    В еще более поздний час мы, поднявшись на ступеньку или две, вошли в другую гостиную, убранную аккуратно, чисто, даже со вкусом; здесь, на задрапированном материей комоде, отгораживавшем лестницу, стояло столько разрисованной посуды, что ее хватило бы на хороший ярмарочный ларек. Перед комодом сидела полная пожилая дама — Хогарт изображал ее многократно[22] и с удивительной точностью — и мальчик, старательно переписывавший в тетрадку прописи.
    — Ну, сударыня, а вы как поживаете?
    Как нельзя лучше, уверяет она дорогих джентльменов, как нельзя лучше. Восхитительно, восхитительно. И она так счастлива нас видеть!
    — Но почему мальчик делает уроки в такое неподходящее время? Ведь сейчас уже за полночь!
    — Вы правы, дорогие джентльмены, вы правы, да ниспошлет вам господь всяческое благополучие, и да будет благословен ваш приятный визит. Все дело в том, что один наш молодой друг пожелал развлечь мальчика и сводил его в театр, а теперь он, дабы утехи не мешали ученью, делает уроки, благослови вас бог.
    Пропись призывала человека подавлять испепеляющий пламень страстей, но можно было подумать, что она учит раздувать, а не тушить этот пламень, до того одобрительно относилась к ней пожилая дама. Она все так же сидела и озарялась лучезарной улыбкой при каждом взгляде на мальчика и на тетрадку и все так же изливала ливень благословений на наши головы, когда мы вышли, оставив ее посреди ночи ожидать своего Джека.
    В еще более поздний час мы вошли в отвратительную комнату с земляным полом, на который со двора стекали помои. В этом обиталище царили ужасающее зловоние и нищета. Но и здесь был гость или жилец, расположившийся, как и все ему подобные, перед камином и не без симпатии поглядывавший на хозяйскую племянницу, которая тоже сидела перед камином. Сама хозяйка, к несчастью, находилась в тюрьме.
    Три Парки[23], мертвенно-бледные, шили за столом. И спросил Трэмпфут первую ведьму: «Что шьете вы?» И ответила она ему: «Мешки для денег».
    — Что, что?.. — переспрашивает Трэмпфут, немного ошарашенный.
    — Мешки для ваших денег, — отвечает ведьма, кивнув головой и скрежеща зубами, — коль они у вас есть.
    Она протягивает обыкновенный кошелек, которых на столе лежит целая груда. Вторая ведьма смеется, глядя на нас. Третья ведьма хмурится, глядя на нас. Ведьмы-сестрицы шьют вещицы. У первой ведьмы вокруг глаз красные круги. Мне чудится, что они вот-вот превратятся в адский нимб; и когда он засияет вокруг ее головы, она сгинет, окутанная клубами серы.
    Трэмпфут желает узнать, что там такое лежит позади стола на полу, сбоку от первой ведьмы.
    — Покажи ему ребенка, — каркают злобно вторая н третья ведьмы.
    Та вытаскивает из грязной груды тряпья маленькую костлявую ручку. Ее просят не тревожить ребенка, и она роняет ее обратно. Так мы, наконец, убеждаемся, что в мире «въездов» есть один ребенок, которого укладывают в постель — если это можно назвать постелью.
    Инспектор спрашивает, долго ли они еще будут шить свои кошельки.
    — Долго ли? — переспрашивает первая ведьма. — Сейчас собираемся ужинать. Видите на столе чашки, блюдца и тарелки? Поздно? Пожалуй. Да только прежде чем съесть ужин, нам надо его заработать!
    Две другие ведьмы повторяют это вслед за первой и окидывают Путешественника не по торговым делам таким взглядом, словно снимают на глазок мерку для волшебного савана. За сим следует угрюмый разговор о хозяйке этого вертепа, которая завтра выходит на волю. Когда Трэмпфут заговаривает о том, как трудно будет старухе пройти такое расстояние пешком, ведьмы объявляют, что «на этот раз он прав: племянница привезет ее в рессорной повозке».
    Поворачиваясь, чтобы уйти, я бросил прощальный взгляд на первую ведьму; мне показалось, что красные круги вокруг ее глаз уже сделались шире; не замечая меня, она жадно вглядывалась в темную дверь, высматривая, не явился ли Джек. Ибо Джек является даже сюда, и хозяйка попала в тюрьму за то, что надула Джека.
    Когда минула эта ночь странствий и я добрался до своей постели, воспоминания обо всем этом сброде мешали мне сосредоточиться на приятных мечтах о Доме Моряка, в котором не было бы слишком казенно, и о портовых правилах, составители которых позаботились бы о том, чтобы у Джека было больше тепла и света на борту корабля. Весь этот сброд не оставлял меня и во сне. И теперь, когда б ни увидел я в прохладный день Бедного Джека-Морехода, идущего с попутным ветром на всех парусах в порт, мне всегда будет вспоминаться хищное племя, которое не ведает сна, а только сидит и, не смежая очей, ждет Джека у расставленных на него ловушек.

VI. Где закусить в дороге?

    Об этом любопытно поговорить. Но прежде чем, подстрекаемый собственным опытом и опытом, которым поделились со мной собратья мои, всех родов путешественники по торговым и не по торговым делам, я остановлюсь на этом вопросе, мне надо сказать мимоходом несколько недоуменных слов по поводу сильных ветров.
    Мне никак не понять, почему в столице так подвержен ураганам Уолворт[24]. Всякий раз, когда я узнаю из газет о мало-мальски стоящем ветре, я начинаю дивиться, за какую ветреность Уолворт навлек на себя подобное наказание. У Брикстона[25], видно, есть что-то на совести. Пекхем[26] страдает больше, чем можно было бы предположить, исходя из его добродетели. Окрестности Детфорда, где вечно дуют ветры, попадают обычно в газеты тогда, когда речь идет о весьма предприимчивых джентльменах, которые выходят на улицу в любую погоду и для которых всякий ветер — попутный. Но в Уолворте, вероятно, уже не осталось камня на камне. Он, конечно же, снесен ветром. Мне чаще попадались упоминания о трубах и коньках крыш, с ужасным грохотом скинутых наземь, и о церквах, которые чуть не унесло в море из этой проклятой округи, чем о ловких ворах с обличием и манерами джентльменов — об этих популярных персонажах, которые существуют лишь в произведениях изящной словесности и в полицейской хронике. И опять же: почему это, хотел бы я знать, людей вечно сносит ветром в Сэррейский канал, а не в какой-нибудь иной водоем? Почему люди встают спозаранку и группами по нескольку человек идут к Сэррейскому каналу, чтоб их туда сдуло? Что они, сговорились, что ли: «Умрем, лишь бы попасть в газеты»? Но даже и это ничего не объясняет, ибо зачем им тогда так упорствовать насчет Сэррейского канала и не потонуть разок-другой в Риджетском? Некоего безыменного полисмена тоже по малейшему поводу беспрестанно сдувает все в тот же Сэррейский канал. Что смотрит сэр Ричард Мэйн[27] и почему он не призовет к порядку этого слабоумного и слабосильного констебля?
    Но вернемся к любопытному разговору о пище. И хоть я британец и в качестве такового убежден, что никогда не буду рабом[28], в душе у меня все еще таится подозрение, что здесь мы в известной мере рабы скверной привычки.
    Я еду по железной дороге. Наскоро перекусив, я выхожу из дому в семь или восемь утра. То ли потому, что мы несемся по открытой равнине, то ли потому, что мы ныряем в сырые недра земли, то ли потому, что десятки миль нас сопровождают грохот, и стук, и свистки, я голоден, когда прибываю на станцию с буфетом, где меня ожидают, заметьте — ожидают. Как я уже сказал, я голоден, и, может быть, я лучше и точнее выражу свою мысль, если скажу, что я измучен и что мне необходимо — в том отчетливом смысле, какой французы вкладывают в это слово, — восстановить свои силы. Что же предусмотрено на этот случай? Помещение, где мне полагается восстановить свои силы, хитроумно приспособлено для того, чтобы заманить любой ветерок, дующий в этой сельской местности, и сообщить ему силу и скорость урагана, овевающего раздельными вихрями мою несчастную голову и мои несчастные ноги. Молодых особ за прилавком, которые должны восстановить мои силы, с детства готовили на амплуа негодующих героинь, и они всем своим видом показывают, что я — нежданный гость. Напрасно я своим покорным и смиренным видом всячески внушаю им, что не собираюсь скупиться. Напрасно я, чтобы окончательно не пасть духом, всячески внушаю себе, что молодые особы сами заинтересованы в моем приезде, ибо извлекут из него денежную выгоду. Чувства и разум смолкают перед холодным, стеклянным взглядом, который ясно дает мне понять, что меня здесь не ждали и что во мне не нуждаются. Одинокий мужчина, стоящий среди бутылок, проникся бы ко мне иной раз сочувствием, но он не смеет, он не в силах побороть власть и могущество женщин. (О слуге я не говорю, потому что он мальчишка и, стало быть, прирожденный враг всего рода человеческого.) Трясясь мелкой дрожью в центре двух смертоносных вихрей, овевающих мои верхние и нижние конечности, морально подавленный ужасным положением, в котором очутился, я обращаю свой неутешный взор на яства, долженствующие восстановить мои силы. Мне предстоит, как обнаруживается, либо ошпарить себе глотку, в безумии вливая туда половником — совсем не ко времени и вообще ни с того ни с сего — горячую коричневую бурду, круто заваренную мукой, либо измазаться и подавиться банберийским пирогом, либо загнать в свой нежный желудок смородинную подушечку для булавок, которая, как мне наперед известно, распухнет до невероятных размеров, едва туда попадет, либо, подобно пахарю, взрыхляющему бесплодную почву, выковыривать вилкой из каменного карьера липкие кусочки хрящей и жира, именуемые свиным паштетом. Пока я занят этим неблагодарным делом, выставленное на столе унылое угощение заставляет меня вспомнить вечеринки в самых бедных и убогих домах, и мне уже начинает казаться, будто я обязан «сопровождать к столу» незнакомую мне, посиневшую от холода старуху, которая, сидя рядом со мной, набивает себе оскомину холодным апельсином, и что хозяин кухмистерской, подрядившийся за самую низкую цену накормить гостей, оказался недобросовестным банкротом и решил таким способом сбыть лежалый товар со своей витрины, а хозяева дома, по какой-то неведомой мне причине, заделались моими смертельными врагами и устроили вечеринку нарочно с целью меня оскорбить. А то мне начинает мерещиться, будто я снова погружаюсь в сон от скуки на школьном литературном вечере, за каковой каждые полгода вписывают нам в счета по два с половиной шиллинга, или снова погружаюсь в бездну отчаяния в пансионе миссис Боглз, за полчаса до начала того знаменитого празднества, когда явилось к нам, под видом арфиста, некое лицо, причастное к юриспруденции, описало имущество миссис Боглз и препроводило ее в узилище вместе с ключами и собранным нами по подписке капиталом.
    Возьмем другой случай.
    Мистер Грейзинглендс, житель одного из центральных графств, приехал однажды утром на прошлой неделе по железной дороге в Лондон со своей очаровательной и обворожительной миссис Грейзинглендс. Мистер Грейзинглендс — человек весьма состоятельный, и ему необходимо было совершить в Английском банке одну небольшую операцию, требующую согласия и подписи миссис Грейзинглендс. Покончив с делом, мистер и миссис Грейзинглендс посетили Королевскую биржу и осмотрели снаружи собор св. Павла. Тут миссис Грейзинглендс что-то немножечко приуныла, и мистер Грейзинглендс, нежнейший из мужей, сказал ей сочувственно: «Арабелла, дорогая, боюсь, тебе сейчас будет дурно». — «Да, мне очень нехорошо, Александр, — ответила ему миссис Грейзинглендс, — но не обращай на меня внимания, это скоро пройдет». Тронутый женской кротостью этого ответа, мистер Грейзинглендс заглянул в витрину кухмистерской, раздумывая, стоит ли здесь перекусить. Ему не удалось обнаружить ничего съедобного, кроме медленно раскисающего в тепловатой воде масла, по-разному уложенного и перемешанного с небольшим количеством варенья. Два доисторических черепаховых панциря с надписью «супы» украшали собой стеклянную стенку внутри, отделяющую душный закуток, откуда страшная пародия на свадебный завтрак, выставленная на шатком столике, предостерегала пораженного ужасом путешественника. Длинный ящик на табурете, полный несвежих и поломанных пирожных, которые продаются по сниженным ценам, украшал вход, а два стула, таких высоких, словно они ходят на ходулях, придавали красоту прилавку. И над всем этим восседала молодая особа, чья холодность и надменность, с коими она созерцала улицу, свидетельствовали о глубоко вкоренившейся обиде на общество и о неумолимой решимости воздать ему по заслугам. Из кишащей тараканами кухни в подвале этого заведения доносились запахи, порождающие воспоминания о таком супе, от которого, как известно было мистеру Грейзинглендсу по горькому опыту, мутится в голове, пучит живот, наливается кровью лицо и слезы брызжут из глаз. Когда он решил не входить и отвернулся, миссис Грейзинглендс, заметно ослабев, повторила: «Александр, мне очень нехорошо, но не обращай на меня внимания». Побуждаемый этими смиренными словами к новым попыткам, мистер Грейзинглендс заглянул в холодную, запорошенную мукою булочную, где постные булочки, которым отказал в поддержке изюм, были совсем под стать заскорузлым сдобным сухарям, каменной воронке с холодной водой, часам, на коих заскорузла светлая краска, и заскорузлой старушке с льняными волосами, у которой был такой непромолотый и непропеченный вид, словно она питается одним только зерном. Однако он вошел бы даже сюда, не вспомни он вовремя, что за ближайшим углом находится Джеринг.
    Поскольку Джеринг — гостиница для одиноких и семейных джентльменов, пользующаяся отменной репутацией у приезжих из центральных графств, мистер Грейзинглендс возликовал душой, сообщив миссис Грейзинглендс, что она сможет получить там отбивную котлету. Эта дама в свою очередь почувствовала, что возвращается к жизни. Войдя в эту обитель веселья и празднеств, они застали там младшего лакея в затрапезном платье, который протирал окна пустой залы, и старшего лакея, который, сняв свой белый галстук, наполнял солонки и перечницы, спрятавшись за адресной книгой. Последний был крайне ошеломлен их снисходительным тоном и озабочен необходимостью как можно скорее спровадить миссис Грейзинглендс в самый мрачный уголок гостиницы. И эту даму (гордость ее части графства) тотчас же самым унизительным образом провели по множеству темных коридоров, потом заставили сначала подняться, а потом спуститься по нескольким ступенькам, и, наконец, она очутилась в некоем узилище на противоположной стороне здания, где пять старых увечных грелок для посуды прислонились друг к другу под старым, унылым, отставным буфетом и где навалом лежали облетевшие листья со всех обеденных столов гостиницы, а диван, который меньше всего походил на диван, — с какой диванной точки зрения к нему ни подойди, — шептал: «Это постель», тогда как смешанный запах винного перегара и недопитых стаканов подсказывал: «младшего лакея». Упрятанные в эту мрачную дыру, обуреваемые таинственными страхами и догадками, мистер Грейзинглендс и его очаровательная супруга ждали двадцать минут, пока появится дым (до огня в камине дело так и не дошло), двадцать пять минут — пока появится херес, полчаса — пока появится скатерть на столе, сорок минут — пока появятся ножи и вилки, сорок минут — пока появятся отбивные, и час — пока появится картофель. При расплате по небольшому счету, который лишь немногим превышал дневное содержание лейтенанта морской службы, мистер Грейзинглендс решился высказать недовольство обедом и его ценой, на что лакей веско возразил, что Джеринг вообще оказал им любезность, приняв их, «потому как, — добавил лакей (кашляя явно в лицо миссис Грейзинглендс, гордости своей части графства), — когда кто не остановился у нас, то нет такого правила, чтобы им угождать, да мистер Джеринг и не желает с такими возиться». Наконец мистер и миссис Грейзинглендс в совершенном унынии покинули гостиницу Джеринга для семейных и одиноких джентльменов, обливаемые презрением из-за стойки, и еще несколько дней им никак не удавалось вновь обрести чувство собственного достоинства.
    Или возьмем другой случай. Ваш собственный.
    Вы уезжаете по железной дороге с какой-нибудь конечной станции. У вас остается двадцать минут, чтобы пообедать перед отъездом. Вам нужно пообедать, и, подобно доктору Джонсону[29], сэр, вы любите обедать. Вы мысленно рисуете себе вид обеденного стола на вокзале. Традиционный ужин на дрянной вечеринке, который принят за образец на любой конечной и на любой промежуточной станции с буфетом, заставляет вас при одной мысли о нем испытать тошноту, ибо земное существо, если только оно не находится на последней стадии истощения, вряд ли согласится на подобную трапезу, и вы говорите себе: «Я не могу пообедать лежалыми бисквитами, которые обращаются в песок, едва только возьмешь их в рот. Я не могу пообедать лоснящимися коричневыми пирожками, начиненными мясом бог знает каких животных, а снаружи напоминающими неудобоваримую морскую звезду в сыром тесте. Я не могу пообедать сандвичами, которые долго сохли под колпаком, из которого выкачали воздух. Я не могу пообедать ячменными леденцами. Я не могу пообедать сливочными помадками». Вы направляетесь в ближайшую гостиницу и торопливо входите в залу ресторана.
    Хоть это и достойно всяческого удивления, но лакей чрезвычайно к вам холоден. Как это себе ни объясняй, как это ни оправдывай, не приходится отрицать, что он к вам холоден. Ваше появление нисколько его не радует, вы нисколько ему не нужны, он был бы весьма не прочь, чтобы вас тут и вовсе не было. Его неколебимая выдержка противостоит вашей горячности. И, словно этого мало, другой лакей, будто для того только и рожденный на свет, чтобы глазеть на вас на этом этапе вашего жизненного пути, стоит неподалеку, сложа руки и прижав локтем салфетку, и глазеет на вас что есть сил. Вы пытаетесь внушить своему лакею, что у вас всего десять минут на обед, а он предлагает начать с рыбы, которая будет готова через двадцать. После того как вы отклонили это предложение, он подает замечательно оригинальный совет «взять телячью или баранью отбивную». Вы согласны на обе отбивные, на какую угодно отбивную, на что угодно. Он неторопливо выходит за дверь и кричит что-то в какую-то невидимую вам трубу. За сим следуют переговоры двух чревовещателей, из коих в конце концов выясняется, что в данный момент имеется в наличии только телятина. «Давайте телячью!» — кричите вы в тревоге. Ваш лакей, урегулировав этот вопрос, возвращается, дабы без лишней спешки (ибо что-то в окне отвлекает его внимание) расставить на скатерти салфетку, сложенную наподобие треуголки, белый бокал, зеленый бокал, голубую полоскательницу, стопку и мощную артиллерийскую батарею в составе четырнадцати солонок и перечниц, которые совершенно пусты или, во всяком случае, — что для вас, пожалуй, одно и то же, — из которых нельзя ничего извлечь. Все это время другой лакей продолжает сосредоточенно и с интересом разглядывать вас, словно ему почудилось, что вы смахиваете на его брата, и он прикидывает в уме, так это или не так. У вас уже ушла половина времени, а на столе успели появиться лишь хлеб да кувшин пива. «Пойдите узнайте, как там насчет отбивной, будьте добры», — умоляете вы лакея. Но сейчас ему некогда — он несет вам семнадцать фунтов американского сыра, который пойдет вам на закуску, а также целый огород сельдерея и кресс-салата. Второй лакей переступает на другую ногу и смотрит на вас теперь уже по-другому, с сомнением, словно он оставил мысль о вашем сходстве с его братом и раздумывает, не похожи ли вы на его тетку или бабушку. Вы снова, в порыве благородного негодования, посылаете своего лакея «пойти и разузнать, как там насчет отбивной», и когда вы совсем уж собрались уйти без нее, он появляется с нею. Но даже и теперь он не снимает крышку поддельного серебра без того, чтобы не сделать наперед какой-то торжественный жест, а потом не уставиться на дряхлую отбивную с таким интересом, словно свиделись они впервые в жизни, хотя эта причина, во всяком случае, отпадает, ибо они наверняка не раз встречались и прежде. На поверхности котлеты искусство повара произвело некое подобие меха, а в сосуде поддельного серебра, что пытается устоять на двух ножках вместо трех, налита в качестве соуса какая-то дубильная жидкость с коричневыми пупырышками и маринованными огурцами. Вы просите счет, но лакею некогда, и он приносит вместо него три картофелины, твердых как кремень, и две унылых головки недоваренной цветной капусты, напоминающих украшения на ограде садика. Зная, что ни до этого блюда, ни до сыра с сельдереем дело у вас никогда не дойдет, вы настоятельно просите счет, и лакей идет за ним, но даже и теперь вам приходится ждать, потому что лакею надо сперва посовещаться с особой, обитающей за подъемным окошком в углу, а та, прежде чем выяснить, сколько с вас причитается, должна, очевидно, заглянуть в несколько гроссбухов, точно вы прожили здесь целый год. Вам безумно не терпится поскорее уйти, а второй лакей, который, снова переступив с ноги на ногу, все еще не может оторваться от вас, смотрит теперь уже с подозрением, словно бы вы напомнили ему того субъекта, что прошлой зимой украл несколько пальто. Ваш счет, наконец, принесен и оплачен по шесть пенсов за каждый проглоченный кусок, но лакей замечает вам с укоризной, что «за один обед услуги в счет не ставятся», и вам приходится обшарить все свои карманы в поисках еще одного шестипенсовика. Когда вы вручаете монету лакею, вы еще ниже падаете в его мнении, и, провожая вас на улицу, он, как явствует из его вида, говорит про себя: «Уж тебя-то, надеюсь, мы больше здесь не увидим».
    Или возьмем любой другой из многочисленных случаев, когда у путешественника в распоряжении больше времени, но его все равно обслужили, обслуживают и обслужат плохо. Возьмем старинную «Бычью Голову» с ее старинными коробками для ножей на старинных буфетах, с ее старинной пылью под старинными кроватями о четырех столбах в старинных душных комнатах, с ее старинной грязью на всех этажах, с ее старинной кухней и старинным обычаем грабить клиентов. Вспомните, сколько неприятностей причинили вам ее закуски — хворое сладкое мясо, обложенное белыми припарками, аптекарские порошки, засыпанные в рис вместо кэрри, анемичные вываренные куски телятины, которые тщетно пытаются вызвать к себе интерес, превратившись в фрикадельки. Вы вкусили в старинной «Бычьей Голове» жилистой птицы, чьи нижние конечности торчат из блюда, словно деревянные ноги, баранины по-каннибальски, обагряющей кровью каперсы, когда ее режешь ножом, пирожных на сладкое — домиков из спермацетовой мази, воздвигнутых над половинкой яблока или четырьмя ягодами крыжовника. И ваше счастье, если вы успели забыть старинный, пахнущий фруктами портвейн «Бычьей Головы», слава которого зиждется на старинной цене, которую назначила за него «Бычья Голова», да на старинном способе расставлять бокалы, расстилать салфеточки и освещать это подагрическое пойло свечами по три с половиной шиллинга за штуку, словно своим старинным цветом оно обязано чему-нибудь другому, а не обычной краске.
    И, наконец, чтоб с этим покончить, остановлюсь еще на двух случаях, с которыми все мы каждый день сталкиваемся.
    Мы все знаем новую гостиницу близ вокзала, куда мы добираемся, борясь с порывами ветра, по улице вечно грязной, куда мы попадаем обязательно ночью и где газ устрашающе вспыхивает, когда открываешь входную дверь. Мы все знаем слишком новые полы в коридорах и на лестницах, и слишком новые стены, и весь дом, по которому все еще бродит Дух Известки. Мы все знаем рассохшиеся двери и рассохшиеся ставни, сквозь которые виден свет безутешной луны. Мы все знаем новых людей, принявших новую гостиницу, которые предпочли бы никогда здесь не появляться, и — что неизбежно отсюда следует — предпочли бы, чтоб и мы никогда здесь не появлялись. Мы все знаем новую мебель, что слишком скудна, слишком гладка и слишком блестяща, и никак не обживется на новом месте, и никак не попадет туда, куда надо, и все норовит пристроиться где не надо. Мы все знаем, как зажженный газ освещает карту Пятен Сырости на стене. Мы все знаем, как Дух Известки заползает в наши сандвичи, входит в букет глинтвейна, сопровождает нас в постель, поднимается в спальне по сырой каминной трубе и мешает подняться дыму. Мы все знаем, как за утренним завтраком отлетает ножка от стула и удрученный жизнью лакей относит это происшествие за счет того, что в этом доме все молодо-зелено, а в ответ на вопрос, как пройти на какую-нибудь улицу, сообщает, что он человек, слава богу, нездешний и в субботу уедет обратно в родные края.
    Но мы знаем также большую станционную гостиницу, находящуюся в совместном владении нескольких лиц, которая внезапно выросла на задворках любого квартала, какой ни назови, так что из ее великолепных окон можно увидеть задние дворы, садики, старые беседки, курятники, голубятни и свинарники. Мы все знаем эту гостиницу, где за деньги мы получим все, что угодно, но где никто не радуется нашему приезду, никто не сетует на наш отъезд, никому нет дела до того, когда, почему и на сколько мы приехали, лишь бы мы платили по счетам. Мы все знаем эту гостиницу, где каждый из нас уже больше не индивидуум, а номер такой-то, где нас расположили на постой и соответственно нами располагают. Живется в такой гостинице, как все мы знаем, не то чтобы плохо, но и не сказать что хорошо, и причиной тому, весьма вероятно, сугубо оптовый ее характер, тогда как в каждом из нас живет что-то сугубо розничное и нам хотелось бы, чтобы это чувство получило удовлетворение.
    Подведем итог. Мои путешествия не по торговым делам еще не убедили меня, что в подобных вещах мы близки к совершенству. И совсем так же, как я уверен в том, что конец света не наступит до тех самых пор, пока остаются на свете надоедливые и спесивые людишки, ежечасно предрекающие эту катастрофу, я не слишком поверю и в отель «Золотой Век» до тех пор, покуда остается в силе хоть один из дурных обычаев, свидетелем коих я стал.

VII. Путешествие за границу

    Тотчас же Запад и Юго-Запад Лондона побежали мимо меня таким быстрым аллюром, что я был уже за рекой, миновал Олд-Кент-роуд, выехал на Блекхит и поднимался на Шутерс-Хилл, прежде чем успел, как полагается добропорядочному путешественнику, оглядеться в своем экипаже.
    У меня было два поместительных империала на крыше, хранилище для багажа впереди и еще одно сзади; над головой у меня была сетка для книг, под всеми окнами — большие карманы, с потолка свешивались две-три кожаных сумки для всяких мелочей, а к задней стенке была прикреплена лампа для чтения на случай, если придется заночевать в дороге. Все было предусмотрено для моего удобства, и, что особенно приятно, я понятия не имел, куда еду; знал только, что еду я за границу.
    Так накатана была старая дорога, так бодры были кони и так быстро мы ехали, что находились уже на полпути между Грейвзендом[30] и Рочестером[31], и река, раздвинув свои берега, уносила в море корабли с белыми парусами и черными дымками, когда я заметил на обочине презабавного маленького мальчика.
    — Эй! — крикнул я презабавному маленькому мальчику. — Где ты живешь?
    — В Чатаме, — отвечал он.
    — И что ты там делаешь?
    — Хожу в школу.
    Я мигом посадил его к себе в экипаж, и мы поехали дальше. Вдруг презабавный маленький мальчик сказал:
    — Мы подъезжаем к Гэдсхиллу, где Фальстаф вышел грабить путешественников, а потом убежал[32].
    — Да ты, оказывается, знаешь про Фальстафа?
    — Я все про него знаю, — ответствовал презабавный маленький мальчик. — Я уже старый, мне девять лет, и я читал всякие книги. Но, прошу вас, давайте остановимся на вершине холма и посмотрим на этот дом.
    — Тебе очень нравится этот дом? — спросил я.
    — Еще бы, сэр, — отвечал презабавный маленький мальчик. — Да мне и половины моих лет не исполнилось, а для меня уже не было большей радости, чем когда меня приводили сюда посмотреть на него. А теперь мне девять, и я сам хожу на него смотреть. Отец заметил, как он мне нравится, и, сколько я себя помню, все твердит мне: «Если ты будешь настойчив и упорен в труде, ты, возможно, когда-нибудь поселишься в нем…» Но разве такое сбудется! — И презабавный маленький мальчик, тяжело вздохнув, принялся что есть мочи глазеть из окошка на дом.
    Я был несколько озадачен, услышав такие речи от презабавного маленького мальчика, потому что дом, о котором шла речь, как раз принадлежит мне, и у меня есть основания полагать, что все сказанное им — сущая правда.
    Но ладно. Я не делал здесь остановки и, вскоре высадив презабавного маленького мальчика, двинулся дальше. По дороге, которой шли римские легионы; по дороге, которой шли пилигримы в Кентербери; по дороге, которой, бряцая оружием, двигались конным кортежем по воде и грязи с континента на наш остров властолюбивые священники и принцы; по дороге, на которой Шекспир, сидя в седле у ворот трактирного дворика, напевал про себя, наблюдая за возчиками: «Дуй, хладный ветер, дуй!»[33] — дорогой, вьющейся меж вишневых садов и яблоневых садов, меж полей пшеницы и зарослями хмеля, ехал я мимо Кентербери в Дувр. Там море глухо обрушивало во мраке свои волны на берег, а французский поворотный маяк на мысе Гри Не то бросал вспышку света, то притухал, словно его каждые полминуты загораживал своей огромной головой беспокойный смотритель, чтобы проверить, горит ли фонарь.
    Рано утром я был на палубе парового пакетбота, и то мы, как всегда, натыкались на отмель, то несносная отмель на нас; отмель наступала, а мы в беспорядке отступали — так все и шло, как всегда, самым несносным образом.
    Но когда на другом берегу я покинул таможню и колеса нашей кареты подняли пыль с иссушенных жаждой дорог Франции, где голые придорожные деревья (которые, мне кажется, никогда не покроются зеленью, ибо я никогда не видел на них листвы) осеняли своей мнимой тенью то запыленного солдата, то работника с соседнего поля, поджаривающихся во сне на груде раскаленного солнцем щебня, вкус к путешествию стал возвращаться ко мне. А повстречав каменотеса в жесткой и жаркой, ярко горевшей на солнце шляпе, которая, словно зажигательное стекло, далеко отбрасывала лучи, я почувствовал, что сейчас я и правда в дорогой моему сердцу старой Франции. Я понял бы это и без помощи памятных мне с давних пор бутыли простого вина, холодной жареной курицы, каравая хлеба и щепотки соли, которыми я с несказанным удовольствием позавтракал, достав их из набитого до отказа кармана своей колесницы.
    Я, должно быть, заснул после завтрака, потому что, когда в окошко заглянула веселая физиономия, я, встрепенувшись, промолвил:
    — Боже мой, Луи! А мне снилось, что вы скончались.
    Мой жизнерадостный слуга расхохотался.
    — Я? И не собирался, сэр.
    — Как хорошо, что я проснулся! А что мы сейчас делаем?
    — Сейчас будем менять лошадей. Хотите подняться на холм?
    — Конечно, хочу.
    Привет тебе, старый французский холм, где на середине склона в крытой соломой конуре живет старый большеголовый французский безумец (он никак не сродни Марии Лоренса Стерна)[34], который протягивает вам свой ночной колпак; он выскакивает с костылем из крытой соломой хибарки, дабы опередить старика и старуху, каковые показывают вам увечных детей, и детей, каковые показывают вам безобразных слепых старика и старуху; все они каким-то животворным путем словно возрождаются из праха, чтобы неожиданно заселить пустоту!
    — Вот и чудесно, — сказал я, раздавая им мелочь, которая оказалась у меня при себе; пришел Луи, и я стряхнул с себя дремоту.
    Мы двинулись дальше, и я радостно встречал каждое новое свидетельство того, что Франция все та же, какой я ее оставил. Все те же почтовые станции с въездными арками, с грязными конюшнями и чистенькими бойкими смотрительшами, которые следят, чтоб лошадям задали овса; все те же форейторы, которые считают в шляпах полученные деньги и никак не могут кончить считать; все те же неизменные серые лошади фламандской породы, которые при каждом удобном случае начинают кусать друг друга; все те же овчины с вырезом для головы, вроде детского слюнявчика, которые форейторы в дождливую и ветреную погоду надевают поверх своей формы; все те же форейторские ботфорты и щелканье кнутов; все те же соборы, которые я, словно исполняя повинность, выхожу осматривать, не испытывая к ним ни малейшего интереса; все те же городишки, которым, кажется, никакой нет нужды быть городами, потому что дома в них большей частью сдаются внаем и никого не заставишь их осмотреть, кроме тех, кому не по средствам их снять и у кого только и дела, что весь день беспрерывно на них глазеть. Ночь я провел в дороге, наслаждаясь восхитительным кушаньем из картофеля и других вполне съедобных продуктов, каковые, однако, если бы у нас вздумали их употреблять, грозили бы по той или иной причине — как вам непременно докажут — разорением британскому фермеру, этому хрупкому предмету нашей национальной гордости; и, наконец, прогремев, словно пилюля в коробочке, несколько лье по камням — бешено щелкает кнут, лошади рвутся вперед, приветственно машут два серых хвоста, — я совершил свой триумфальный въезд в Париж.
    Я снял в Париже на несколько дней номер под самой крышей в одном из отелей на Рю де Риволи. Окна фасада выходили в сторону Тюильри, где няньки и цветы отличались друг от друга по преимуществу тем, что первые двигались, а вторые нет, задние же окна выходили на задние окна других номеров и на мощеный дворик глубоко внизу, где, словно навеки удалившись от дел, втиснулась под узкую арку моя германская колесница, и где беспрерывно звонили звонки, не интересовавшие никого, кроме коридорных в зеленых байковых шапочках и с метелками из перьев в руках, невозмутимо глядевших вниз из высоких окон, и где с утра до ночи сновали изящные лакеи с подносами на левом плече.
    Всякий раз, когда я попадаю в Париж, какая-то неведомая сила влечет меня в морг. Я не хочу идти туда, но меня туда тянет. Однажды, на рождество, когда я предпочел бы находиться где-нибудь в другом месте, я против воли очутился там и увидел седого старика, лежавшего в одиночестве на своем холодном ложе; над его седой головой был открыт водопроводный кран, и вода капля за каплей, капля за каплей стекала струйкой но его изможденному лицу и, огибая угол рта, придавала ему выражение лукавства. Одним новогодним утром (солнце к тому же ярко блестело на дворе, и бродячий фокусник балансировал пером на носу всего лишь в каком-то ярде от ворот морга) меня снова неудержимо повлекло туда, и я увидел восемнадцатилетнего юношу с льняными волосами и медальоном в форме сердца на груди («от матери», было написано на нем), которого сетью вытащили из реки; на его прекрасном лбу зияла рана от пули, а руки были изрезаны ножом, — но где и почему это произошло, оставалось совершенной загадкой. На сей раз меня опять потянуло в это ужасное место, и я увидел там крупного темноволосого мужчину, чье лицо, обезображенное водой, внушало ужас комичным своим видом; застывшее на нем выражение напоминало боксера, опустившего веки после сильного удара, но готового тотчас же открыть их, встряхнуть головой и «с улыбкой вскочить на ноги». Чего стоил мне этот крупный темноволосый мужчина в этом залитом солнцем городе!
    Стояла жара, и ему от этого было не лучше, а мне и совсем сделалось худо. Это так бросалось в глаза, что аккуратненькая, приятная маленькая женщина с ключом от квартиры на указательном пальце, которая показывала покойника своей дочке, причем обе они все время ели конфеты, заметила, когда мы вместе выходили из морга, как плохо выглядит мсье, и спросила мсье, удивленно подняв свои хорошенькие бровки, что с ним такое? С трудом пролепетав, что с ним все в порядке, мсье зашел в винный погребок через дорогу, выпил коньяку и решил освежиться в купальне на реке.
    В купальне, как всегда, было весело и многолюдно. Мужчины в полосатых кальсонах веселых расцветок прохаживались под руку, пили кофе, курили сигары, сидели за маленькими столиками, любезно беседовали с девицами, выдававшими полотенца, и время от времени бросались в реку вниз головой, а затем выходили на берег, чтобы потом проделать все это еще раз. Я поспешил присоединиться к водной части этого развлечения и наслаждался от души приятным купанием, когда вдруг мной завладела безумная мысль, что большое темное тело плывет прямо на меня.
    В мгновение ока я был на берегу и начал одеваться. В испуге я глотнул воды, и теперь мне стало дурно, ибо я вообразил, что вода отравлена трупным ядом. Я возвратился в прохладную, затемненную комнату своего отеля и лежал на диване до тех пор, пока не собрался с мыслями.
    Разумеется, я прекрасно знал, что этот большой темноволосый человек был мертв и что у меня не больше вероятия где-либо повстречаться с ним, кроме как там, где я видел его мертвым, чем вдруг нежданно-негаданно и в совершенно неподобающем месте наткнуться на собор Парижской богоматери. Что тревожило меня, так это образ мертвеца, который почему-то так ярко запечатлелся в моем мозгу, что я отделался от него лишь тогда, когда он стерся от времени.
    Пока эти странные видения одолевали меня, я сам понимал, что это всего только наваждение. В тот же день за обедом какой-то кусок на моей тарелке показался мне частью того человека, и я был рад случаю встать и выйти. Позднее, вечером, идя по Рю Сент-Оноре, я увидел на каком-то кабачке афишу, обещавшую состязания на рапирах и на палашах, борьбу и другие подобные зрелища. Я вошел и, поскольку некоторые фехтовальщики были очень искусны, остался. В заключение вечера был обещан образец нашего национального спорта, британского бокса. В недобрый час решил я, как подобает британцу, дождаться этого выступления. Боксеры (два английских конюха, потерявшие место) дрались неумело и неловко, но один из соперников, получив правый прямой перчаткою между глаз, поступил совершенно так же, как, показалось мне, собирался поступить крупный темноволосый мужчина в морге, и он доконал меня в этот вечер.
    В маленькой прихожей моего номера стоял довольно-таки тошнотворный запах, — в Париже такой аромат вовсе не редкость. Большое темное существо в морге никак не воздействовало на мое чувство обоняния, потому что лежало за толстой стеклянной стеной, которая так же непроницаема для запахов, как стальная или мраморная. И все же воздух комнаты все время напоминал мне о нем. Еще любопытнее та своенравная настойчивость, с какою его портрет вдруг ни с того ни с сего возникал у меня в мозгу, когда я шел по улице. Я мог идти по Пале-Роялю, лениво разглядывая витрины, услаждая свой взор выставкой какого-нибудь магазина готового платья. Мой взгляд, скользя по пеньюарам с немыслимо тонкой талией и ярким жилетам, задержится, бывало, на хозяине, на приказчике, а то и на манекене у дверей, воображение подскажет мне вдруг: «похож на него», и меня тотчас же снова одолевает тошнота.
    Точно так же это случалось и в театре. Часто это происходило на улице, когда я никак не искал этого сходства, да его наверняка и не было. Это наваждение обуяло меня совсем не потому, что он был мертв; я знаю, что меня мог бы (со мной так не раз уже бывало) преследовать образ живого человека, мне отвратительного. Это продолжалось около недели. Картина не тускнела, не становилась менее назойливой или яркой, но являлась мне все реже и реже. Об этом, быть может, следовало бы поразмыслить тем, кому поручена забота о детях. Трудно преувеличить силу и точность восприятия развитого ребенка. В эту пору жизни, когда наблюдательность столь сильна, те или иные впечатления иногда бывают очень устойчивы. И если подобное впечатление произвел предмет, способный испугать ребенка, то страх ребенка, по недостатку в нем рассудительности, будет очень силен. Стараться в такое время сломить волю ребенка, поступать с ним по-спартански, посылать его насильно в темную комнату, оставлять его против воли в пустой спальне — все равно что просто взять его и убить.
    В одно прекрасное солнечное утро застучали колеса моей германской колесницы, унося меня из Парижа, и я навсегда расстался с большим темным существом. Должен признаться, впрочем, что после того, как его предали Земле, меня потянуло в морг посмотреть на его одежду, которую я нашел страшно похожей на него самого — в особенности башмаки. Но я ехал в Швейцарию, я не оглядывался назад, а глядел только вперед, и мы с ним перестали водить компанию.
    И снова я с радостью предвкушаю долгое путешествие по Франции, с ее занятными, полными цветочных ваз и стенных часов придорожными тавернами, что приютились в сонных городках с населеньицем никак не сонным, когда выберется оно вечерком под деревья маленького своего бульвара! Привет вам, господин кюре, когда вы гуляете по дороге неподалеку от города и читаете вечный свой требник, который пора б уже знать почти что весь наизусть. И позже, среди дня, привет вам, господин кюре, когда вы трясетесь по большой дороге в облепленном грязью десяти зим кабриолете с необычайно большим верхом, а вокруг кабриолета такие облака пыли, словно возносится он в заоблачные выси. И снова привет вам, господин кюре, когда вы распрямляете спину, чтобы взглянуть на мою германскую колесницу, проезжающую мимо вашего огородика, где вы берете немного овощей на сегодняшний суп, и я обмениваюсь с вами приветствием, сидя и глядя в окно в том чудесном, знакомом путешественникам оцепенении, когда нет у тебя работ, нет у тебя ни вчера, ни завтра, и только проносятся мимо картины, запахи, звуки. Так приехал я полный восторга в Страсбург, где провел дождливый воскресный вечер у окна, наблюдая пустячный водевильчик, разыгранный для меня у дома напротив.
    Как такой большой дом обходился всего лишь тремя жильцами, это его личное дело. Под его высокой крышей виднелось штук двадцать окошек, и я начал было считать, сколько их было на нелепом фасаде, но оставил эту затею. Принадлежал он лавочнику по фамилии Страуденгейм, который торговал… Я, впрочем, не сумел дознаться, чем он торговал, потому что он пренебрег возможностью сообщить об этом на вывеске, а лавка его была закрыта.
    Глядя сквозь беспрерывные потоки дождя на дом Страуденгейма, я поначалу определил его владельца в торговцы гусиной печенкой. Но вот сам Страуденгейм показался в окне второго этажа, и, хорошенько изучив его, я пришел к твердому убеждению, что речь тут идет о чем-то поважней печенки. На нем быта черная бархатная ермолка, и на вид он казался богатым ростовщиком. Старый, седой, губастый, нос как груша, глаза острые, хоть и близорукие. Он писал за конторкой, и время от времени останавливался, брал перо в рот и принимался что-то делать правой рукой, как будто складывал столбики монет. Что это, Страуденгейм, пятифранковики или золотые наполеондоры? Кто ты, Страуденгейм, ювелир, ростовщик или торговец бриллиантами?
    Под окном Страуденгейма, в окне первого этажа, сидела его домоправительница, даяеко не юная, но приятной наружности, предполагавшей хорошо развитые икры и лодыжки. Одета она была в яркое платье, в руке у нее был веер, в ушах большие золотые серьги, а на груди большой золотой крест. Она, вероятно, собралась на воскресную прогулку, да вот зарядил этот противный дождь. Страсбург отказался в этот день от воскресных прогулок как от дела неподходящего, потому что дождь хлестал струями из старых водосточных труб и лился потоком посреди мостовой. Домоправительница, сложив руки на груди, постукивала веером по подбородку, снята улыбками у своего открытого окошка, но в остальном фасад страуденгеймовского дома наводил тоску. Только окно домоправительницы было открыто; Страуденгейм сидел взаперти, хотя в такой душный день воздух доставляет отраду, и дождь принес с собой слабый аромат полей, который всегда приходит в город с летним дождем.
    Еле различимая мужская фигура, появившаяся за плечом Страуденгейма, внушила мне опасение, что кто то явился убить этого процветающего купца и похитить богатства, которыми я так щедро наделил его, тем более что человек этот был взволнован, высок и худ и двигался, как легко было заметить, крадущейся походкой. Но вместо того чтобы нанести Страуденгейму смертельную рану, он о чем-то с ним посовещался, затем они тихонько открыли окно в своей комнате, приходившееся как раз над окном домоправительницы, и, перегнувшись вниз, попытались ее разглядеть. И в моем мнении Страуденгейм сразу упал, когда я увидел, что этот известный купец плюет из окошка с явным намереньем попасть в домоправительницу
    Ничего не подозревавшая домоправительница обмахивалась веером, встряхивала головкой и смеялась. Страуденгейма она не видела, но зато видела кого-то другого — уж не меня ли? — больше ведь тут никого не было.
    После того как Страуденгейм и его худой приказчик настолько высунулись из окошка, что я уже твердо надеялся увидеть их пятками вверх, они втянули обратно свои головы и закрыли окно. Тотчас же потихоньку открылась входная дверь, и они медленно и зловеще выползли под проливной дождь. «Они направились ко мне, — подумал я, — дабы потребовать удовлетворения за то, что я глядел на домоправительницу», — но тут они нырнули в нишу под моим окном и извлекли оттуда тщедушнейшего солдатика, опоясанного безвреднейшей шпажонкой. Страуденгейм первым делом сшиб с этого воина глянцевитый кивер, и оттуда вывалились две сахарные головы и несколько больших кусков сахару.
    Воин не сделал попытки вернуть свою собственность или поднять свой кивер, а только уставился внимательно на Страуденгейма, который пнул его пять раз, а затем на худого приказчика, когда и тот пнул ею пять раз, и снова на Страуденгейма, когда тот разорвал ему на груди мундир и сунул ему в лицо обе свои пятерни, словно подарил десять тысяч. Совершив эти бесчинства, Страуденгейм и приказчик ушли в дом и заперли за собой дверь Но самое поразительное, что домоправительница, которая видела все это (и которая могла бы прижать к своей пышной груди шестерых таких воинов зараз), обмахивалась себе веером, смеялась, совсем как прежде, и, казалось, не принимала ничьей стороны.
    Но кульминацией этой драмы было удивительное мщение, учиненное маленьким воином. Оставшись один под дождем, он поднял и надел свой грязный и мокрый кивер, удалился во двор, угол которого составлял дом Страуденгейма, обернулся и, поднеся к носу оба указательных пальца, потер их крест накрест один о другой, в знак презрения, вызова и насмешки над Страуденгеймом. И хотя Страуденгейма никак нельзя было заподозрить в том, что он осведомлен об этой странной церемонии, она настолько вдохновила и утешила солдатика, что он дважды уходил и дважды возвращался во двор, чтобы повторить свой жест, словно это должно было довести его врага до безумия. Мало того, он еще вернулся с двумя другими маленькими солдатиками, и все трое проделали это вместе. И мало того, — чтоб мне с места не сойти! — едва только стемнело, эти трое вернулись с дюжим бородатым сапером, которому рассказали о содеянном зле, чем заставили его повторить тот же жест, хоть Страуденгейм и оставайся по-прежнему в совершенном неведенье о происходившем. А затем они взяли друг друга под руки и двинулись прочь, распевая песню.
    Я тоже на рассвете покинул эти места, и колеса германской колесницы принялись стучать день за днем, словно в приятном сне, и столько звонких бубенчиков звенело на сбруе моих лошадей, что в ушах у меня все время звучали детские стихи о Банбери-Кросс[35] и о почтенной даме, которая чинно сидела в коляске. И теперь я прибыл в страну деревянных домов, непритязательных пирогов, тощих молочных супов и безупречно чистых гостиничных номеров, как две капли воды похожих на сыроварню. И теперь меткие швейцарские стрелки непрерывно палили из ружей по мишеням через ущелья, да так близко от моих ушей, что я чувствовал себя чем-то вроде нового тирана Геслера в кантоне Теллей[36] и все время ходил под страхом заслуженной смерти. В качестве призов на стрелковых состязаниях выдаются часы, красивые платки, шляпы, ложки и, главным образом, подносы. На одном из таких состязаний я наткнулся на своего соотечественника, чрезвычайно любезного и образованного, который за долгие годы дострелялся до того, что оглох и выиграл столько подносов, что теперь разъезжал по стране в экипаже, набитом подносами, вроде прославленного коробейника.
    В горной части страны, куда я теперь добирался, впереди лошадей иногда пристегивают упряжку волов, и я тяжело двигался вверх, вверх, вверх, сквозь дождь и туман, и вместо музыки слушал шум водопадов. И вдруг дождь прекращался, туман рассеивался, и я въезжал в какой-нибудь живописный городок с блестящими шпилями и затейливыми башнями и взбирался по крутым извилистым улочкам к рынку, где не меньше сотни женщин в корсетах продавали яйца и мед, масло и фрукты и, сидя возле своих аккуратных корзин, кормили грудью детей, и у них были такие огромные зобы или опухшие железки, что составляло немалый труд разобраться, где кончается мать и начинается ребенок. К этому времени я сменил свою германскую колесницу на верхового мула, цветом и твердостью так похожего на старый, пыльный, обшитый шкурой сундук, который был у меня некогда в школе, что я готов был искать у него на спине свои инициалы, образованные шляпками медных гвоздей, и я поднимался по тысячам горных дорог, и видел внизу тысячи еловых и сосновых лесов, и очень был бы не прочь, если б мой мул держался немного поближе к середине дороги, а не шел на копыто иль два от обрыва, хотя, к великому моему утешению, мне объяснили, что это следует приписать великой его мудрости, ибо в другое время он носит на себе длинные бревна и откуда ему знать, что я не принадлежу к таковым и не занимаю столько же места. И вот мудрый мул благополучно вез меня по альпийским перевалам, и я по десять раз на дню переходил из одного климата в другой; подобно Дон-Кихоту на деревянном коне, я попадал то в область ветра, то в область огня, то в область ледников и вечных снегов. Я перебирался через непрочные ледяные своды, под которыми гремел водопад, я проезжал под аркой сосулек несказанной красоты, и воздух был здесь такой ясный, свежий и бодрящий, что на остановках я, подражая своему мулу, катался в снегу, решив, что ему виднее, когда как поступать. В этой части пути мы иногда попадали среди дня в получасовую оттепель. Постоялый двор, казалось тогда, стоит на острове топкой грязи, окруженном океаном снегов, а с вереницы жующих мулов и тележек, заполненных бочонками и тюками, которые за милю отсюда были как в Арктике, снова начинал подниматься пар. Так добирался я до кучки домиков, где мне надо было свернуть с тропы, чтобы посмотреть водопад. И тогда, издав протяжный крик, словно молодой великан, подкарауливший путника, идущего вверх по круче, — иными словами, промысливший себе обед, — идиот, лежащий на штабеле дров, чтобы погреться на солнце и подлечить свой зоб, вызывал женщину-проводницу, и та поспешно выходила из хижины, закидывая на ходу ребенка за одно плечо, а зоб за другое. Во время этого путешествия я ночевал в молельнях и мрачных пристанищах всякого рода, и ночью у камелька слушал истории о путешественниках, которые неподалеку от этого места погибли во время снежных обвалов или провалились под толщу снега. Одна такая ночь, проведенная у очага, когда снаружи трещал мороз, вернула меня к давно забытым впечатлениям детства, и мне почудилось, что я русский крепостной из книжки с картинками, которую я разглядывал еще до того, как мог ее сам прочесть, и что меня собирается отхлестать кнутом благородная личность в меховой шапке, в высоких сапогах и с серьгами в ушах, явившаяся, надо думать, из какой-нибудь мелодрамы.
    Привет вам, прекрасные воды этих гор! А впрочем, мы с ними расходимся во мнениях: они привычно стремятся в долины, а я горячо стремлюсь подольше остаться здесь. Какие отчаянные прыжки они совершают, в какие бездонные пропасти падают, какие скалы истачивают, какое эхо порождают! В одном из мест, где я побывал, их приставили к делу, и они несут на себе лес, который зимой сожгут в Италии как ценное топливо. Но нелегко обуздать их свирепый и безудержный нрав, и они сражаются с каждым бревном, и кружат его, и сдирают с него кору, и бьют его об острые выступы, и прибивают к берегу, и рычат, и бросаются на крестьян, которые, стоя на берегу, длинными толстыми шестами сталкивают бревна обратно. Но, увы! Быстротечное время, словно горный поток, уносило меня в долину, и в один ясный солнечный день я прибыл на лозаннский берег Женевского озера, где я стоял, глядя на яркие синие воды, на ослепительную белизну вздымавшихся над ними гор и на колыхавшиеся у моих ног лодки со свернутыми средиземноморскими парусами, которые казались гусиными перьями, вроде того, что сейчас у меня в руке, только выросшими до невероятных размеров.
    …Небо вдруг, без всякого предуведомления, заволоклось тучами, я ощутил дуновение ветра, похожего на восточный ветер, что дует в Англии в марте, и чей-то голос сказал: «Ну, как она вам нравится? Подойдет?»
    Я всего лишь на минутку закрылся в германской дорожной колеснице, которая была выставлена на продажу в каретном отделе лондонских торговых рядов. Мне поручил купить ее один приятель, отправлявшийся за границу; и вид и повадка этого экипажа, когда я забрался внутрь, чтобы опробовать рессоры и пружины сиденья, заставили меня предаться чему-то вроде путевых воспоминаний.
    — Вполне подойдет, — промолвил я с легкой грустью, вылезая с другой стороны и захлопывая за собой дверцу кареты.

VIII. Груз «Грейт Тасмании»

    Вполне естественно, что в армии, устроенной на таких началах, как наша английская армия, попадается немало дурных и недисциплинированных людей. Но ведь это довод в пользу, а не против того, чтобы сделать армию возможно более приемлемой для порядочных людей, которые хотели бы стать солдатами. А этих людей никак не привлекает необходимость жить в грязи, в какой не живет свинья, жить так, как не согласилось бы ни одно человеческое существо. Вот почему, когда иные из этих весьма относительных прелестей солдатской жизни стали не так давно достоянием гласности, мы, люди штатские, которые, в неведенье о происходящем, сидели себе и умилялись в душе подоходному налогу, сочли, что имеем к этому делу касательство, и даже вознамерились высказать вслух пожелание, чтобы здесь был наведен порядок, если только можно сделать подобный намек властям предержащим, не погрешив против катехизиса.
    Всякое живое описание недавних боев, всякое письмо солдата к родным, опубликованное в газетах, всякая страница реляций о награждении крестом ордена Виктории[37] показывают, что в рядах армии, при всем, что мешает этому, столько же людей с чувством долга, сколько и среди представителей остальных профессий. Можно ли усомниться, что, исполняй все мы свой долг так же честно, как исполняет его солдат, на свете жилось бы много легче? Не спорю, нам это бывает порою трудней, чем солдату. Но давайте по крайней мере выполним свой долг перед ним.
    Я вернулся опять в тот прекрасный богатый порт, где присматривал за Джеком-Мореходом, и как-то раз, в непогожее мартовское утро, решил подняться на холм. Моим случайным попутчиком был мой чиновный друг Панглос[38], и мы разговорились о том, что было целью этого моего путешествия не по торговым делам — я хотел повидать отслуживших свой срок солдат, которые вернулись недавно из Индии. Среди них были солдаты Хэвлока[39], люди, участвовавшие во многих жарких боях великой индийской кампании, и мне любопытно было посмотреть, каковы из себя отставные солдаты, когда их отпустили из армии.
    — Мой интерес отнюдь не уменьшился, — сказал я своему чиновному другу Панглосу, — из-за того, что эти солдаты добивались отставки, а их долгое, время не отпускали.
    Нельзя было усомниться в их верности долгу и храбрости, но когда обстоятельства переменились, они решили, что их договор потерял силу, и сочли себя вправе требовать нового. В Индии наши власти упорно сопротивлялись их настояниям, но, как видно, солдаты были не так уж неправы, ибо это запутанное дело кончилось тем, что из Англии пришел приказ уволить их в отставку и отправить домой. (Это, конечно, стоило немалых денег.)
    Когда солдатам удалось отстоять себя перед Департаментом Пагод того великого Министерства Околичностей, во владениях коего никогда не заходит солнце и никогда не пробивается луч разума, Департаменту Пагод, думал я, поднимаясь на холм, где случайно встретил своего чиновного друга, следовало особенно озаботиться честью нации. Он должен был даже в мелочах проявить исключительную добросовестность, если не великодушие, и тем доказать солдатам, что государственной власти чужды такие мелкие чувства, как мстительность и злопамятство. Он должен был принять все меры к тому, чтобы на пути домой сохранить их здоровье и чтобы они высадились на суше отдохнувшие от своих ратных трудов после морского путешествия, во время которого им были бы обеспечены чистый воздух, здоровая пища и хорошие лекарства. И я наперед радовался, представляя себе, какие замечательные рассказы об обхождении с ними принесут эти люди в свои города и села и насколько это будет способствовать популярности военной службы. Я почти уже начал надеяться, что на моей линии железной дороги дезертиры, которых доселе трудно было не встретить, станут мало-помалу в диковинку.
    В этом приятном расположении духа вошел я в ливерпульский работный дом, ибо лавры были посажены в песчаную почву и солдаты, о которых идет речь, очутились в этом приюте славы.
    Прежде чем пойти к ним в палаты, я спросил, как совершили они свой триумфальный въезд. Если не ошибаюсь, их привезли сюда под дождем на открытых телегах прямо с места высадки, а затем обитатели работного дома затащили их на своих спинах наверх. Во время исполнения этой пышной церемонии страдания и стоны несчастных были до того ужасны, что на глазах у присутствующих, — как ни привычны они были к душераздирающим сценам, — показались слезы. Солдаты настолько промерзли, что тех, кто в состоянии был подобраться к огню, с трудом удержали от того, чтобы они не сунули ноги прямо в пылающие уголья. Они были настолько истощены, что на них страшно было смотреть. Сто сорок человек, измученных дизентерией, почерневших от цинги, привели в чувство коньяком и уложили в постель.
    Мой чиновный друг Панглос происходит по прямой линии от носившего то же имя ученого доктора, который был некогда наставником Кандида, — довольно известного юноши простодушного нрава. В частной жизни он человек достойный и добрый, не хуже многих других, но в качестве представителя власти он, по несчастью, исповедует веру своего славного предка, пытаясь по всякому случаю доказать, что мы живем в лучшем из чиновных миров.
    — Скажите мне, во имя человеколюбия, — промолвил я, — каким образом эти люди дошли до столь горестного состояния? Какими припасами снабжен был корабль?
    — У меня нет собственных сведений, но я имею все основания утверждать, что продукты были лучшие на свете, — отвечал Панглос.
    Офицер медицинской службы положил перед нами пригоршню гнилых сухарей и горсть сухих бобов. Сухарь представлял собой сплошную массу червей и их экскрементов. Бобы были еще тверже, чем эта мерзость. Подобную же пригоршню бобов варили на пробу в течение шести часов, и они нисколько не стали мягче. Таков был провиант, которым кормили солдат.
    — Говядина… — начал я, но Панглос не дал мне кончить.
    — Лучшая на свете, — заявил он.
    Но вот посмотрите, перед нами положили один из протоколов коронерского дознания, проведенного по случаю того, что некоторые солдаты, очутившись в подобных условиях, из неповиновения умерли. Из этого протокола явствовало, что говядина была худшая на свете.
    — Тогда я торжественно заявляю, что уж свинина, во всяком случае, была лучшая на свете, — сказал Панглос.
    — Но посмотрите, что за продукты лежат перед нами, если только их можно назвать этим словом, — сказал я. — Разве мог инспектор, честно исполняющий свои обязанности, признать эту пакость годной в пищу?
    — Их не следовало принимать, — согласился Панглос.
    — В таком случае тамошние власти… — начал я, но Панглос снова не дал мне кончить.
    — Кажется, и в самом деле иногда что-то где-то было не так, — сказал он, — но я берусь доказать, что тамошние власти лучшие на свете.
    Я еще никогда не слышал, чтоб власти, чьи действия подвергнуты критике, не были бы лучшими властями на свете.
    — Говорят, что эти несчастные слегли от цинги. — продолжал я. — Но с тех пор как у нас во флоте стали заготовлять и выдавать матросам лимонный сок, эта болезнь не наносит опустошений и почти исчезла. На этом транспорте был лимонный сок?
    Мой чиновный друг уже завел было свое: «Лучший на свете», но, как назло, палец медика указал еще на один пункт в протоколе дознания, из коего следовало, что лимонный сок тоже никуда не годился. Стоит ли упоминать, что уксус никуда не годился, овощи никуда не годились, для приготовления пиши (если там вообще стоило что-либо готовить) все было приспособлено плохо, воды не хватало, а пиво было прокисшее.
    — В таком случае солдаты, — сказал Панглос, начиная раздражаться, — были самые плохие на свете.
    — В каком смысле? — поинтересовался я.
    — Пропойцы! — заявил Панглос.
    Однако тот же неисправимый палец медика указал еще на один пункт в протоколе дознания, из коего явствовало, что умершие были подвергнуты вскрытию и что они, во всяком случае, никак не могли быть алкоголиками, ибо органы, на которых обнаружились бы последствия пьянства, оказались совершенно здоровыми.
    — Кроме того, — заявили в один голос все трое присутствовавших здесь врачей, — алкоголики, дойдя до такого состояния, не оправились бы, получив пишу и уход, как большинство этих солдат. У них организм оказался бы слишком слаб.
    — Ну, значит, они были расточительны и не думали о завтрашнем дне, — сказал Панглос. — Эта публика всегда такова, в девяти случаях из десяти.
    Я обратился к смотрителю работного дома и спросил его, были у этих людей деньги или нет.
    — Деньги? — переспросил он. — У меня в несгораемом шкафу лежит фунтов четыреста их денег, еще фунтов сто у агентов, и у многих из них остались деньги в индийских банках.
    — Да! — сказал я себе, когда мы поднимались наверх. — История, пожалуй, не самая лучшая на свете!
    Мы вошли в большую палату, где стояло двадцать или двадцать пять кроватей. Мы обошли одну за другой несколько подобных палат. Я не решаюсь сказать, какое ужасное зрелище явилось моим глазам, ибо отпугну читателя от этих строк и тем самым лишу себя возможности сообщить ему все, что намерен.
    Эти запавшие глаза, которые обращались ко мне, когда я проходил между рядами кроватей, и — хуже того — эти потухшие невидящие взоры, неподвижно вперившиеся в белый потолок, лишенные всякого интереса к окружающему! Здесь лежит живой скелет, обтянутый тонкой нездоровой кожей, так что видна каждая косточка, и я могу двумя пальцами обхватить его руку повыше локтя. Здесь лежит человек, у которого черная цинга разъела ноги; десны исчезли, и во рту торчат длинные обнаженные зубы. Эта кровать пуста, потому что здесь побывала гангрена и пациент накануне умер. Этот больной безнадежен, он день за днем угасает, и его можно только заставить со слабым стоном повернуть на подушке несчастное, изможденное, подобное маске лицо. Ужасная худоба запавших щек, ужасный блеск провалившихся глаз, серые губы, бледные руки. Эти человеческие подобия лежат безвольно, осененные крылом смерти и освещенные торжественным сумеречным светом, как те шестьдесят, что умерли на корабле и покоятся ныне на дне морском… О Панглос, бог тебе судья!
    На одной кровати лежал человек, чья жизнь, после того как ему сделали глубокие надрезы на руках и ногах, надеялись, была вне опасности. Пока я разговаривал с ним, подошла сиделка сменить припарки, необходимые после этой операции, и я почувствовал, что отвернуться, дабы спасти себя от переживаний, было бы с моей стороны нехорошо. Больной был впечатлителен и страшно истощен, но делал буквально героические усилия, чтобы ничем не выдать своих невыносимых страданий. По тому, как он содрогался всем телом, по тому, как натягивал простыню на лицо, легко было увидеть, что ему приходилось терпеть, и я сам содрогался, словно это мне было больно, но, когда ему наложили новые повязки и его бедные ноги успокоились, он извинился, хотя за все это время не проронил ни слова, и жалобно проговорил: «Видите, сэр, какой я стал слабый и чувствительный!» Ни от него, ни от других несчастных страдальцев не слышал я слова жалобы. Слов благодарности за внимание и заботу я слышал много, но жалобы — ни одной.
    Даже в самом ужасном скелете можно было, я думаю, узнать солдата. Что-то от былого характера таилось в бледных тенях людей, с которыми я говорил. Одно истощенное существо, от которого, в буквальном смысле слова, остались кожа да кости, лежало распростертое ничком на кровати и было так похоже на мертвеца, что я спросил докторов, не умирает ли он. Но вот доктор сказал ему на ухо несколько добрых слов; он открыл глаза, улыбнулся, и мне вдруг показалось, что, если бы он мог, он отдал бы честь. «Мы его вызволим, с божьей помощью», — сказал доктор. «Спасибо, доктор, дай бог», — сказал пациент. «Вам сегодня много лучше, правда?» — спросил доктор. «Дай бог, сэр; мне надо хорошенько постучать по спине, сэр, ночью не сплю, дышать трудно». — «А вы знаете, он человек предусмотрительный, — сказал доктор весело. — Когда его положили на телегу, чтобы везти сюда, шел сильный дождь, и он догадался попросить, чтобы у него из кармана вынули соверен и наняли извозчика. Возможно, это спасло ему жизнь». Пациент издал какое-то дребезжащее подобие смеха и промолвил, гордый тем, что о нем рассказали: «То-то и дело, сэр, что тащить сюда умирающего на открытой телеге — нелепая затея; чтоб его доконать, лучше средства не сыщешь». Когда он произнес эти слова, можно было побиться об заклад, что перед вами солдат.
    Когда я ходил от постели к постели, одно обстоятельство сильно меня озадачило. Очень важное и очень печальное обстоятельство. Я не обнаружил молодых людей, кроме одного. Он привлек мое внимание тем, что встал, натянул свои солдатские штаны и куртку, чтобы посидеть у огня, но, убедившись, что слишком для этого слаб, забрался обратно на койку и улегся поверх одеяла. В нем одном признал я молодого человека, постаревшего раньше времени от голода и болезни. Когда мы стояли у кровати солдата-ирландца, я упомянул о своем недоумении врачу. Он снял табличку с изголовья кровати ирландца и спросил, сколько, по-моему, лет этому человеку. Я внимательно наблюдал его все время, что с ним говорил, и ответил с уверенностью: «Пятьдесят». Доктор, бросив сочувственный взгляд на больного, снова впавшего в забытье, повесил табличку обратно и сказал: «Двадцать четыре».
    Порядок в палатах был образцовый. Невозможно было отнестись к больным с большей человечностью и сочувствием, окружить их лучшим уходом, поместить в более здоровую обстановку. Владельцы судна тоже сделали все, что было в их силах, не побоявшись затрат. В каждой комнате ярко пылал камин, и выздоравливающие сидели у огня, читая газеты и журналы. Я взял на себя смелость попросить своего чиновного друга Панглоса посмотреть на их лица, приглядеться к их поведению и сказать, не видно ли по ним, что это исправные, стойкие солдаты. Смотритель работного дома, услышав мои слова, заметил, что ему немало пришлось иметь дела с военными, но что ему никогда прежде не случалось сталкиваться с людьми более примерного поведения. Они, добавил он, всегда такие, какими мы их видим сейчас. А о нас, посетителях, добавлю я, они знали лишь то, что мы здесь.
    Как ни дерзко это было с моей стороны, я позволил себе еще одну вольность с Панглосом. Заметив для начала, что хотя, как мне известно, никто ни в малейшей мере не пробовал замолчать какие-либо обстоятельства этого ужасного дела и что дознание было справедливейшее на свете, я все же попросил его, во-первых, обратить внимание на то, что дознание велось не здесь, а в другом месте; во-вторых, посмотреть на эти беспомощные тени людей, что легкат вокруг него на кроватях; в-третьих, припомнить, что свидетелей для коронера пришлось отбирать не из тех, кто знал больше других, а из тех, кто способен был перенести поездку к коронеру; и в-четвертых, объяснить, почему коронер с присяжными не могли явиться сюда, к этим постелям, и здесь тоже снять показания? Мой чиновный друг отказался свидетельствовать сам против себя и промолчал.
    В кучке людей, сидевших у одного из каминов, я увидел сержанта, который что-то читал. Поскольку у него было умное лицо и поскольку я питаю большое уважение к унтер-офицерам, я присел на ближайшую постель и заговорил с ним. (Это была постель одного из самых страшных скелетов; он вскоре умер.)
    — Мне было приятно, сержант, прочитать показания одного офицера, который во время дознания заявил, что ему никогда прежде не случалось видеть, чтобы солдаты лучше вели себя на борту корабля.
    — Они вели себя очень хорошо, сэр.
    — И еще мне было приятно узнать, что у каждого солдата была своя подвесная койка.
    Сержант угрюмо покачал головой.
    — Здесь какая-то ошибка, сэр. У солдат моей команды не было коек. На корабле коек не хватало, и солдаты двух других команд захватили койки, как только попали на борт, так что они, что нарывается, обошли моих людей.
    — Значит, у тех, кого обошли, коек не было?
    — Нет, сэр. Когда человек умирал, его койка доставалась другому, хотя до многих очередь не дошла.
    — Так что вы не согласны с этим пунктом протокола?
    — Конечно нет, сэр. Как можно согласиться, когда знаешь, что это не так?
    — Были на корабле солдаты, которые продавали свою постель, чтобы купить спиртного?
    — Здесь опять ошибка, сэр. Люди думали, да и я так считал в то время, что нам не позволят взять с собою на борт одеяла и постельные принадлежности, и поэтому те, у кого они были, старались сбыть их с рук.
    — А случалось, что солдаты пропивали свою одежду?
    — Случалось, сэр. (Я думаю, что на свете не было свидетеля более беспристрастного, чем этот сержант. Он совершенно не старался никого обелить.)
    — И многие это делали?
    — Кое-кто, сэр, — отвечал он, подумав. — По-солдатски. Мы долго шли в сезон дождей по плохим дорогам, короче говоря, по бездорожью, и когда мы добрались до Калькутты, людям захотелось выпить, прежде чем проститься с городом. По-солдатски.
    — Вот, например, в этой палате есть сейчас кто-нибудь из тех, кто пропил тогда свою одежду?
    Тусклые глаза сержанта, в которых только еще стали зажигаться первые счастливые искорки жизни, оглядели палату и снова обратились ко мне.
    — Разумеется, сэр.
    — Должно быть, пройти пешим маршем в Калькутту в сезон дождей было очень трудно?
    — Это был очень тяжелый марш, сэр.
    — Но я думаю, что солдаты, даже те, кто пил, должны были скоро оправиться на борту корабля, где они могли отдохнуть и подышать морским воздухом.
    — Могли бы, но на них сказалась плохая пища, особенно в холодных широтах, и когда мы попали туда, люди совсем обессилели.
    — Мне говорили, сержант, что больные, как правило, отказывались от еды.
    — А вы видели, чем нас кормили, сэр?
    — Кое-что видел.
    — А вы видели, сэр, в каком состоянии у них зубы?
    Если бы сержант, привыкший к коротким словам команды, не был столь лаконичен, а наговорил бы на весь этот том, он все равно не сумел бы лучше растолковать суть дела. Я думаю, что больные могли с таким же успехом съесть корабль, как и корабельные припасы.
    Когда я, пожелав ему скорого выздоровления, оставил сержанта, я снова позволил себе вольность по отношению к своему чиновному другу Панглосу, осведомившись у него, слыхал ли он когда-нибудь, чтобы сухари напились пьяными и выменяли свои питательные качества на гниль и червей, а бобы затвердели в спиртном; чтобы койки спились и сгинули со света, а лимонный сок, овощи, уксус, кухонные принадлежности, вода и пиво собрались вместе и сами себя пропили. Если он такого не слышал, продолжал я, то что он может сказать в защиту осужденных коронерским судом офицеров, которые, подписав инспекторский акт о пригодности «Грейт Тасмании» для транспортировки войск, тем самым предумышленно объявили всю рту отраву, все эти отбросы, годные для помойки, доброкачественной и полезной пищей. Мой чиновный друг в ответ заявил, что если иные офицеры относительно хороши, а другие только сравнительно лучше, то офицеры, о коих идет речь, самые лучшие на свете.
    У меня щемит сердце и рука изменяет мне, когда я пишу отчет об этом своем путешествии. Видеть этих солдат на больничных койках в ливерпульском работном доме (кстати, очень хорошем работном доме) было так ужасно и так позорно, что я, как англичанин, сгораю от стыда при одном лишь воспоминании. Я просто не в силах был бы вынести это зрелище, если бы не забота и сочувствие, которые проявили к ним там, пытаясь облегчить их страдания.
    Никакое наказание, предусмотренное нашими слабыми законами, нельзя даже назвать наказанием, когда речь идет о лицах, виновных в таком преступлении. Но если намять о нем умрет неотмщенной и все, кто в нем повинен, не будут беспощадно изгнаны и заклеймены позором, позор падет на голову правительства (все равно, какой партии), до такой степени пренебрегшего своим долгом, и на английский народ, безучастно взирающий на то, как от его имени совершаются столь чудовищные злодеяния.

IX. Церкви лондонского Сити

    Не то чтоб я любопытствовал услышать громогласных проповедников. Я их наслушался еще в те времена, когда меня в церковь, что называется, тянули за волосы. Летними вечерами, когда цветы, деревья, птицы, а вовсе не проповедники манили мое детское сердце, женская рука хватала меня за макушку, и в качестве очищения пред вступленьем в храм меня принимались скрести что есть сил, от шеи до самых корней волос, после чего, заряженного мыльным электричеством, тащили томиться, словно картошку, в застойных испарениях громогласного Воанергеса Кипятильника и его паствы и парили там до тех пор, пока мое слабое разумение окончательно не испарялось из моей головы. В означенном жалком состоянии меня выволакивали из молитвенного дома и, в качестве заключительного экзерсиса, принимались вытягивать из меня, что имел в виду Воанергес Кипятильник, когда произносил свои «в-пятых», «в-шестых», «в-седьмых»; и все это продолжалось до тех пор, пока преподобный Воанергес Кипятильник не становился для меня олицетворением какой-то мрачной и гнетущей шарады. Меня таскали на религиозные собрания, на которых ни одно дитя человеческое, исполнено ли оно благодати или порока, не способно не смежить очи; я чувствовал, как подкрадывается и подкрадывается ко мне предательский сон, а оратор все гудел и жужжал, словно огромный волчок, а потом начинал крутиться и в изнеможении падал — но, к великому своему страху и стыду, я обнаруживал, что падал вовсе не он, а я. Я присутствовал на проповеди Воанергеса, когда он специально адресовался к нам — к детям; как сейчас слышу его тяжеловесные шутки (которые ни разу нас не рассмешили, хотя мы лицемерно делали вид, будто нам очень смешно); как сейчас вижу его большое круглое лицо; и мне кажется, что я все еще гляжу в рукав его вытянутой руки, словно это большой телескоп с заслонкой, и все эти два часа безгранично его ненавижу. Вот так-то и вышло, что я знал этого громогласного проповедника вдоль и поперек, когда был еще очень молод, и распрощался с ним в ранний период своей жизни. Бог с ним, пусть живет. Пусть себе живет, хоть мне житья от него не было.
    С тех пор я слышал многих проповедников — не громогласных, а просто христианских, непритязательных, благоговейных, — и многих из них я считаю своими друзьями. Но я предпринял свои воскресные путешествия не для того, чтобы послушать этих проповедников, не говоря уж о громогласных. Я просто осматривал из любопытства многочисленные церкви лондонского Сити. Как-то раз я подумал, что хорошо знаком со всеми церквами Рима, а вот в старые лондонские церкви ни разу не заглянул. Это пришло мне в голову одним воскресным утром. В тот же день я начал свои походы, и они продолжались целый год.
    Я никогда не интересовался названиями посещаемых мною церквей и по сей час не могу сказать, как называлось по крайней мере девять из десяти. Я знаю, что церковь в Саутуорке, где похоронен старый Тауэр[40] (ваятель изобразил его лежа, и голова его покоится на его сочинениях), называется церковью Спасителя; что церковь, где похоронен Мильтон[41], это церковь Криплгейт и что церковь на Корнхилле с большими золотыми ключами — церковь св. Петра, но этим мои познания исчерпываются, и конкурсный экзамен по данному, предмету я навряд ли бы выдержал. Никакие сведения об этих церквах, полученные мной от живых людей, и никакие сведения, почерпнутые мною из книг о старине, не отягчат душу читателя. Удовольствием, которое я получил, я наполовину обязан тому, что эти церкви были окутаны тайной, и такими они для меня останутся.
    С чего начну я свой обход затерянных и позабытых старинных церквушек Сити?
    Воскресным утром, без двадцати одиннадцать, я побрел вниз по одной из многочисленных узких и крутых улочек Сити, которые стекаются на юг к Темзе. Это моя первая поездка. Я приехал в Виттингтонову округу на омнибусе. Мы высадили худощавую старушку с яростным взглядом, в платье цвета аспидной доски, пахнущем травами, которая отправилась по Олдерсгет-стрит в какую-то церквушку, где она, ручаюсь, утешается, слушая про адские муки. Мы высадили и другую старушку, более полную и благодушную, с большим красивым молитвенником, обернутым носовым платком, которая завернула за угол и вошла во двор возле Стейшнерз-Холл, наверно в тамошнюю церковь, куда она ходит как вдова какого-нибудь служащего старой Компании. Остальные наши пассажиры были случайные любители загородных прогулок и развлечений: они ехали дальше, к Блекуоллской железной дороге. На улице такой трезвон, когда я стою в нерешительности на углу, словно у каждой овцы в здешней пастве на шее висит колокольчик. Они звучат ужасным диссонансом. Моя нерешительность вполне объяснима: у меня нет, можно сказать, никаких оснований отдать предпочтение какой-нибудь одной из четырех церквей, которые все находятся в пределах видимости и слышимости, на площади в несколько квадратных ярдов.
    Пока я стою на углу, мне удается увидеть не более четырех человек, одновременно заходящих в церковь, хотя церквей здесь целых четыре и колокола их шумно призывают народ. Я выбираю себе церковь и, поднявшись на несколько ступеней, вхожу в высокие двери колокольни. Внутри она заплесневела, как грязная прачечная. Сквозь балки перекрытия пропущена веревка, и человек, стоящий в углу, дергает за нее, заставляя звонить колокол. Человек этот белесо-коричневый, в одежде некогда черной, засыпанной пылью и паутиной. Он глазеет на меня, удивляясь, как я сюда попал, а я глазею на него, удивляясь, как он сюда попал. Сквозь деревянную застекленную перегородку я пытаюсь разглядеть слабо различимую внутренность церкви. Здесь можно насчитать человек двадцать, ожидающих начала службы. Детей в этой церкви, видно, давным-давно перестали крестить, ибо купель от долгого неупотребления заросла толстым слоем грязи, а деревянную крышку, похожую на крышку от старомодной суповой миски, не удастся, судя по виду, открыть, даже если явится в том нужда. Я замечаю, что алтарь здесь шаткий, а доски с заповедями отсырели. Войдя после этого осмотра в церковь, я сталкиваюсь со священником в облачении, который одновременно со мной появляется из темного прохода позади пустующей почетной ложи с занавесками. Ложа украшена четырьмя голубыми жезлами, которые некогда, я полагаю, четверо Некто подносили пятому Некто, но ныне в ней уже нет никого, кто воздал бы или принял подобную честь. Я отворяю дверцу семейной ложи и закрываюсь в ней; если б я мог занять двадцать семейных лож сразу, все они были бы в моем распоряжении. Причетник, бойкий молодой человек (он-то как сюда угодил?), смотрит на меня понимающе, словно хочет сказать: «Что, попался? Вот теперь и сиди». Играет орган. Он помещается на маленькой галерее, расположенной поперек церкви; на галерее есть прихожане — две девицы. Каково-то будет, думаю я про себя, когда нам предложат запеть?
    В углу моей ложи лежит кипа выцветших молитвенников, и пока хриплый сонный орган издает звуки, в которых скрежет ржавых педалей заглушает мелодию, я просматриваю эти молитвенники, переплетенные большей частью в выцветшее сукно. Они принадлежали в 1754 году семейству Даугейтов. Кто такие Даугейты? Джейн Компорт, должно быть, стала членом этой семьи, выйдя замуж за молодого Даугейта. Когда молодой Даугейт подарил Джейн Компорт молитвенник и сделал надпись на нем, он, вероятно, за нею ухаживал. Но если Джейн любила молодого Даугейта, почему она оставила здесь молитвенник и не вспомнила о нем перед смертью? Быть может, у этого шаткого алтаря, перед отсыревшими заповедями она, Компорт, отдала свою руку ему, Даугейту, вся светясь юной надеждой и счастьем, и, быть может, со временем этот брак оказался совсем не таким удачным, как она ожидала?
    Начало службы выводит меня из задумчивости. Я обнаруживаю, к своему изумлению, что все это время мне в нос, в глаза, в горло забивалась и продолжает забиваться какая-то крепкая невидимая смесь вроде нюхательного табака. Я моргаю, чихаю и кашляю. Причетник чихает; священник моргает; невидимый органист чихает, кашляет и, по всей вероятности, моргает; все наше маленькое собрание чихает, моргает и кашляет. Смесь, видимо, состоит из частиц разлагающихся циновок, дерева, сукна, камня, железа, земли и чего-то еще. Не останки ли мертвых сограждан, что покоятся в склепах под полом, составляют это «что-то еще»? Это непререкаемо как смерть! Мало того что в этот сырой и холодный февральский день мы всю проповедь чихаем и кашляем останками наших мертвых сограждан; они еще забрались в чрево органа и чуть не задушили его. Мы топаем ногами, чтобы согреться, и останки наших мертвых сограждан поднимаются вверх тяжелыми клубами пыли. Они прилепились к стенам, они лежат порошком на резонаторе над головой у священника и, когда сюда проникает порыв ветра, сыплются ему на голову.
    На первый раз обилие нюхательного табаку, состоящего из компортской ветви семейства Даугейтов и других семей и их ветвей, вызвало у меня омерзение столь сильное, что я обращал очень мало внимания на службу, бежавшую унылой мелкой рысцой, на бойкого причетника, пытающегося подстрекнуть нас к тому, чтобы во время исполнения псалма мы взяли ноту-другую, на прихожанок с галереи, с наслаждением визжащих дуэтом, в котором не было ни складу, ни ладу, и на белесо-коричневого человека, закрывшего за проповедником дверцу кафедры и так старательно запершего ее, словно проповедник был опасным хищным зверем. Однако в следующее воскресенье я предпринял новую вылазку, и, обнаружив, что, избегая своих мертвых сограждан, я, пожалуй, лишу себя возможности продолжать изучение церквей Сити, я скоро к ним привык.
    Еще одно воскресенье.
    Послушав опять трезвон, призывавший меня, как призывал он людей сто лет назад, одновременно в разные стороны, я останавливаю свой выбор на церкви, расположенной в стороне от других, на углу, куда сходится несколько улочек, — уродливой церквушке времен королевы Анны[42], размером поменьше, чем предыдущая. Нас, прихожан, целых четырнадцать человек, не считая заморенной школы для бедных, усохшей до четырех мальчиков и двух девочек, расположившейся на галерее. В одном из притворов лежат приношения — караваи хлеба, и, входя в церковь, я вижу, как заморенный церковный сторож, от которого осталась одна только униформа, пожирает их глазами за себя и за свою семью. Тут же присутствует заморенный причетник в коричневом парике; заморенные окна и двери заложены кирпичом; требники покрыты грязью; подушки на кафедре протерлись, и вся церковная утварь находится в весьма жалком и заморенном состоянии. В церкви собралось трое старушек (ходят сюда постоянно), двое влюбленных (попали сюда случайно), двое торговцев — один с женой, другой без жены, тетка с племянником, опять-таки две девицы (подобных двух девиц, одетых специально для церкви так, чтоб все части одежды, которым надлежит топорщиться, обвисали, и наоборот, всегда встретишь во время богослужения) и трое смешливых мальчишек. Священник, вероятно, состоит капелланом какой-нибудь торговой компании; у него подернутый влагой пьяный взгляд и вдобавок сапоги раструбом, как у человека, знакомого с портвейном урожая двадцатого года и винами кометы.
    От скуки мы впадаем в дремоту, так что всякий раз, как трое смешливых мальчишек, которые забились в угол возле ограждения алтаря, прыскают со смеху, мы вздрагиваем, словно от звука хлопушки. И мне вспоминается, как во время воскресной проповеди в нашей сельской церкви, когда солнце светило так ярко и птицы пели так мелодично, крестьянские мальчишки носились по мощеному двору, а причетник вставал из-за своего пюпитра, выходил, и в воскресной тишине было отчетливо слышно, как он гонялся за ними и колотил их, после чего возвращался с лицом сосредоточенным и задумчивым, чтобы все подумали, будто ничего такого и не было. Смешливые мальчишки в этой лондонской церкви весьма смущают спокойствие духа тетки с племянником. Племянник сам мальчишка, и смешливые его ровесники искушают его мирскими соблазнами, потихоньку показывая ему издали мраморные шарики и веревочку. Сколько-то времени этот юный святой Антоний противится искушению, но потом превращается в отступника и начинает жестами просить смешливых мальчишек, чтоб они «подкинули» ему шарик-другой. На этом и ловит его тетка, суровая обедневшая дворянка, которая ведет в их доме хозяйство, и я замечаю, как эта почтенная родственница тычет ему в бок рифленой крючковатой ручкой старинного зонтика. Племянник вознаграждает себя тем, что задерживает дыхание и заставляет тетку со страхом подумать, будто он решил лопнуть. Сколько ему ни шепчут, сколько его ни трясут, он раздувается и бледнеет, снова раздувается и бледнеет и продолжает это до тех пор, пока тетка, утратив присутствие духа, не уводит его, причем глаза у него выпучены, как у креветки, и кажется, что он лишился шеи. Это наводит смешливых мальчишек на мысль, что сейчас самое время начать отступление, и по тому, с каким благоговением один из них принимается слушать священника, я уже знаю, кто уйдет первым. Немного погодя этот лицемер, умело подчеркивая, как неслышно он старается ступать, уходит с таким видом, будто он сейчас только вспомнил об одном религиозном обязательстве, призывающем его в другое место. Номер два уходит таким же образом, но гораздо поспешнее. Номер три, осторожно пробравшись к выходу, беззаботно оборачивается и, распахнув дверь, вылетает с гиканьем, от которого сотрясаются своды колокольни.
    Священник, который говорит сдавленным голосом, как человек, сытно пообедавший и которому, должно быть, не только сперло дыхание, но и заложило уши, всего лишь бросает взгляд вверх, будто ему примерещилось, что кто-то в неподходящем месте сказал «аминь», и продолжает трястись мерной рысцой, словно фермерша, едящая на рынок. Так же, не слишком усердствуя, исполняет он и остальные обязательные части службы, и сжатая проповедь, которую он нам прочитывает, тоже напоминает рысцу нашей фермерши по ровной дороге. Этот дремотный ритм скоро убаюкивает трех старушек; неженатый торговец сидит, глядя в окошко; женатый торговец сидит, глядя на женину шляпку, а влюбленные глядят друг на друга с выражением такого безграничного блаженства, что мне вспоминается, как я, на сей раз уже восемнадцатилетний юноша, спрятался от ливня со своей Анжеликой в одной из церквей лондонского Сити (забавное совпадение: она была расположена на улице Объятий) и сказал своей Анжелике: «Пусть, Анжелика, это счастливое событие произойдет пред этим самым алтарем, и только пред ним!» — и Анжелика согласилась, что ни пред каким другим; так оно и было, ибо ни пред каким другим алтарем мы не предстали, как, впрочем, и перед этим. О Анжелика, где ты проводишь это воскресное утро, когда я не могу прислушаться к проповеди, что сталось с тобою и — еще более трудный вопрос — что сталось со мною, с тем юношей, что сидел возле тебя?
    Но вот нам уже подают знак всем вместе нырнуть вниз, — чем, разумеется, мы в какой-то мере отдаем дань условности, равно как и тем странным шорохом, и шелестом, и звуком прочищаемых глоток и носов, без которых в определенных местах не обходится ни одна церковная служба и которые не обязательны ни при каких других обстоятельствах. Минуту спустя служба закончена, и орган возвещает, как безмерно он, старый ревматик, этому рад, а еще минуту спустя мы все уже вышли из церкви, и Белесо-коричневый запирает за нами дверь. Еще минута или чуть побольше, и на приходском кладбище соседней церкви, напоминающем большой ветхий ящик с резедой (на нем всего два дерева и одна могила), я встречаю Белесо-коричневого, который уже в качестве частного лица несет себе на обед пинту пива из трактира на углу, где хранятся ключи от сарая с прогнившими пожарными лестницами, которые ни разу никому не понадобились, и где на втором этаже стоит истрепанный, потертый на швах и вконец обносившийся бильярд.
    В одной из церквей Сити — только в одной — я встретил человека, который, казалось, был непременной принадлежностью этой части города. Я запомнил эту церковь по тому обстоятельству, что священник не мог пробраться к своему пюпитру, иначе как минуя пюпитр причетника, или, — не помню точно, но это и не важно, — он не мог пробраться на кафедру, иначе как минуя аналой, а также но присутствию этого человека среди чрезвычайно немногочисленной паствы. Вряд ли нас набралась там дюжина, и в подкрепление там не было даже заморенной школы для бедных. Человек этот был немолод годами, одет в черный костюм прямого покроя и носил на голове черную бархатную шапочку, а на ногах суконные башмаки. С виду он был богат, степенен и разочарован в жизни. Он приводил с собой за руку таинственное дитя женского пола. На девочке была касторовая шляпа с желтовато-серым твердым пером, которое наверняка никогда не принадлежало ни одной птице небесной. Кроме того, на ней были нанковое платье, короткая жакетка из той же материи, коричневые рукавички и вуаль. На подбородке у нее выступало большое пятно от смородинного желе, и она вечно хотела пить. На этот предмет у человека была припасена в кармане зеленая бутылка, из коей после исполнения первого псалма девочка на глазах у всех и напилась. За все время службы она с этих пор не шелохнулась и стояла на скамейке большой ложи, плотно втиснувшись в угол, словно дождевая труба.
    Человек ни разу не открыл свой молитвенник и ни разу не взглянул на священника. Он ни разу не присел, а стоял, облокотившись о барьер ложи, и глядел на дверь, время от времени прикрывая глаза правой рукой. Церковь для своих размеров была довольно длинной, и он стоял недалеко от священника, но все равно не отрываясь смотрел на дверь. Без сомнения, это был старый бухгалтер или старый торговец, который сам ведет свои книги и которого можно увидеть в Английском банке в дни выплаты дивидендов. Без сомнения, он всю жизнь прожил к Сити и презирает все другие части города. Почему он глядел на дверь, мне так и не удалось узнать, но я совершенно уверен, что он жил в ожидании тех времен, когда горожане снова поселятся в Сити и оно обретет свою былую славу. Он, видимо, ждал, что это случится воскресным днем и блудные сыны, смиренные и раскаявшиеся, прежде всего появятся в опустевших церквах. И он глядел на дверь, но они в нее не входили. Кому принадлежало это дитя, — был ли это ребенок его дочери, которую он лишил наследства, или удочеренная им приходская сирота, — понять было невозможно. Девочка никогда не играла, не прыгала, не улыбалась. Однажды мне даже пришло на ум, что это — автомат, изготовленный им самим, но как-то раз в воскресенье, идя за сей странной парой из церкви, я слышал, как он сказал девочке: «Тринадцать тысяч фунтов», и она слабым человеческим голосом добавила: «Семнадцать шиллингов четыре пенса». Четыре воскресенья я провожал их из церкви, и это все, что я от них слышал. Однажды я проводил их до дому. Они жили позади водоразборной колонки, и он открыл свое обиталище ключом необычайных размеров. Единственная надпись на доме относилась к пожарному крану. Под одну половину дома совершили подкоп запертые, никому не нужные ворота; окна его ослепли от грязи, и весь он безутешно повернулся лицом к стене. Между домом, где жила эта пара, и облюбованной ими церковью раздавался воскресный звон пяти больших церквей и двух маленьких, так что у них, должно быть, была какая-то особая причина ходить туда за четверть мили. Последний раз я видел их вот по какому случаю. Я отправился осмотреть одну отдаленную церковь, и мне случилось пройти мимо той церкви, которую они посещали; было около двух часов пополудни, и она была заперта. Однако боковая дверца, которую я до тех пор не замечал, стояла открытой, и за нею виднелось несколько ступенек лестницы, ведущей в подвал. «Сегодня проветривают склепы», — подумалось мне, и тут человек с девочкой молча подошел к лестнице и молча спустился в подвал. Разумеется, я пришел к заключению, что этот человек в конце концов отчаялся дождаться возвращения раскаявшихся сограждан и решил похоронить себя заживо вместе с ребенком.
    Во время своих паломничеств я набрел на одну неприметную церковь, которую разубрали в мелодраматическом стиле и обвешали всякими разноцветными тканями, вроде того как украшали когда-то в Лондоне исчезнувшие ныне майские шесты[43]. Все эти приманки побудили нескольких юных священников или дьяконов в черных нагрудниках вместо жилетов и некоторое число молодых дам, принимающих близко к сердцу дела священства (по моим подсчетам, на каждого дьякона приходилось семнадцать дам), отправиться в Сити в поисках свежих впечатлений.
    Забавно было наблюдать, как эти молодые люди разыгрывают в самом центре Сити свое представление, о коем в этой покинутой округе никто и ведать не ведает. Выглядело все это так, как если б вы сняли на воскресенье пустую контору и поставили там мистерию. Они уговорили учеников какой-то маленькой школы (не знаю, где расположенной) принять участие в их лицедействе, и одно удовольствие было видеть, какие замысловатые гирлянды из лент развесили они на стенах, адресуясь к этим несчастным несмышленышам посредством надписей, которые те не могли разобрать. Отличительным признаком этой паствы был исходивший от нее приятный запах помады.
    Но в других случаях гниль, плесень и мертвые наши сограждане составляли преобладающий запах, к коему каким-то образом примешивались отнюдь не неприятные ароматы главных предметов здешней торговли. В церквах около Марк-лейн, например, это был сухой запах пшеницы; в одной из них я нашел в подушечке для колен пахучий колос ячменя. От Руд-лейн до Тауэр-стрит и в их окрестностях чувствовался часто тонкий аромат вина, иногда чая. Одна церковь у Минсинг-лейн пахла как ящик с лекарствами. За Монументом[44] церковная служба отзывалась гнилыми апельсинами, пониже к реке этот запах переходил в запах селедки и постепенно скрадывался в доносимом порывами ветра запахе всевозможной рыбы. В одной церкви, в точности напоминавшей ту церковь из «Пути повесы»[45], где герой женится на отвратительной старухе, не чувствовалось никаких присущих исключительно ей ароматов до тех пор, пока орган не обдал нас запахом кожи из ближайшего склада.
    Но каким бы ни был запах, в людях не было никаких, присущих исключительно этой округе черт. Никогда не набиралось достаточно людей, которые были бы характерны для какой-нибудь местности или профессии. Все они разъезжались накануне вечером, и в многочисленных церквах томились невыразимой тоской случайные пришельцы.
    Среди путешествий не по торговым делам, предпринятых мною, воскресные путешествия этого года занимают особое место. Вспоминаю ли я о церкви, где об окна чуть ли не хлопали паруса устричных лодок с реки, или о церкви, где железная дорога проходила чуть ли не над самой крышей и проносящиеся поезда заставляли гудеть колокола, ко мне всегда возвращается странное чувство. Летними воскресеньями, моросил ли дождь или светило яркое солнце (и то и другое лишь подчеркивало праздность и без того праздного Сити), я сидел в зданиях, расположенных в самом сердце мировой столицы и все же знакомых гораздо меньшему числу людей, говорящих на английском языке, чем старинные строения Вечного города или пирамиды Египта, и меня окружала та особая тишина, которая присуща местам обычно оживленным, когда они обезлюдели. Темные ризницы, в которые я заглядывал; потемневшие метрические книги, которые я листал, маленькие, стиснутые стенами домов приходские кладбища, разносившие эхо моих шагов, оставили во мне впечатление не менее сильное и необычное, чем все, что я видел в других местах. Во всех этих пыльных, изъеденных червями метрических книгах нет ни единой строчки, которая не заставляла бы некогда чьи-то сердца биться от радости или не исторгала из чьих-то глаз слезы. Давно высохли слезы, давно перестали биться эти сердца, и старое дерево под окном, ветвям которого стало теперь мало места, проводило их всех в мир иной. Пережило оно и могилу бывшего владельца бывшей компании, на которую падают капли с его ветвей. Сын его обновил ее и умер, дочь его обновила ее и умерла, и теперь, когда память о нем прожила достаточно долго, дерево завладело ею, и по могильной плите с его именем прошла трещина.
    Мало есть столь разительных свидетельств тому, какие перемены в обычаях и нравах принесли два или три столетия, чем эти покинутые церкви. Многие из них отличаются красотой и богатством, некоторые возведены по проектам Рена[46], многие поднялись из пепла Великого пожара, другие пережили чуму и пожар, чтобы в наши дни умереть медленной смертью. Никто не знает, что принесет ему время, но уже сейчас можно сказать, что его набегающий вал не отхлынет пред церквами Сити, их прихожанами, их ритуалом. Они стоят памятниками минувшего века, подобно могилам бывших наших сограждан, что находятся под ними и вокруг них. В них не мешает порой заглянуть в воскресенье, ибо звучит в них мелодичный отзвук тех времен, когда в лондонском Сити воплощался весь Лэндон, когда подмастерья и ополчение граждан играли важную роль в государстве, когда даже лорд-мэр был реальностью, а не фикцией, раздуваемой но привычке на один день в году его именитыми друзьями, которые столь же привычно потешаются над ним остальные триста шестьдесят четыре.

X. Глухие кварталы и закоулки

    Я столько прошел пешком во время своих путешествий, что, если бы я питал склонность к состязаниям, меня, наверно, разрекламировали бы во всех спортивных газетам, как какие-нибудь «Неутомимые башмаки», бросающие вызов всем представителям рода человеческого весом в сто пятьдесят четыре фунта. Последнее мое достижение состояло в том, что я поднялся в два часа ночи после тяжелого дня, часть которого провел на ногах, и отправился пешком за тридцать миль завтракать в деревню. Ночная дорога была так пустынна, что я заснул под монотонный звук своих шагов, отмерявших ровно четыре мили в час. Я без труда вышагивал милю за милей в тяжелой дремоте и все время видел сны. Я приходил в себя и озирался вокруг только тогда, когда начинал спотыкаться, как пьяный, или когда бросался на середину дороги, чтобы меня не сшиб несуществующий встречный всадник, примерещившийся мне совсем рядом. Серый рассвет пробивался сквозь осеннее небо, и я не мог отделаться от мысли, что мне предстоит одолеть облачные гряды и вершины, чтобы добраться до горного монастыря, где-то за солнцем, куда я иду завтракать. Эти сонные грезы казались мне настолько реальней таких реальных вещей, как деревни и стога сена, что, когда уже засияло солнце и я стряхнул с себя сон и мог оценить красоту пейзажа, я все еще ловил себя на том, что ищу деревянных указателей, обозначающих, какая тропа ведет к вершине, и удивляюсь, по-прежнему не видя снега. Любопытно, что в этом полузабытьи, охватившем меня во время моей пешей прогулки, я сочинил огромное количество стихов (я, разумеется, не сочиняю стихов наяву) и бегло говорил на иностранном языке, некогда хорошо мне знакомом, но теперь позабытом за отсутствием практики. В состоянии полусна со мной это бывает очень часто и я нередко сам говорю себе, что, значит, я не проснулся, если способен все это проделывать в два раза лучше, чем наяву. Эта моя способность не воображаемая, ибо, проснувшись, я часто припоминаю помногу строк стихов и многие отрывки моих речей.
    Мои прогулки бывают двоякого рода. В одних случаях я устремляюсь быстрым шагом прямо к намеченной цели, в других просто иду куда глаза глядят, слоняюсь, словом — просто бродяжничаю. В этом случае ни одному цыгану со мной не сравняться; и это настолько естественное и сильное свойство моей натуры, что мне думается, среди моих не очень далеких предков наверняка был какой-нибудь неисправимый бродяга.
    Слоняясь по закоулкам столицы, заходя во всякого рода лавчонки, я, среди прочих, открыл прелестную вещицу, где вдохновение скромного художника воплотилось в фигурах мистера Томаса Сейерса, Великобритания, и мистера Джона Хинана, Соединенные Штаты Америки[47]. Эти знаменитые люди изображены в ярких красках; они стоят в боксерских позах, одетые для боя. Чтобы передать пасторальный и умственный характер их мирной профессии, мистер Хинан изображен на изумрудного цвета мураве, и вокруг его башмаков растут первоцветы и другие скромные цветочки, тогда как сельская церковь молча, но красноречиво подсказывает мистеру Сейерсу, чтоб он нанес свой любимый удар, «аукционщик». Скромные, преисполненные семейной добродетелью английские домики, с крылечками, увитыми жимолостью, призывают героев сойтись и биться до победы, а в голубой выси жаворонок и другие певчие птицы в экстазе поют осанну небесам за то, что им довелось увидеть подобный бой. В общем, искусство бокса порождает у художника ассоциации в стиле Исаака Уолтона[48].
    Однако сейчас мой предмет составляют бессловесные твари с маленьких улочек и закоулков. Что же до здешних жителей, то мы, быть может, вернемся ради них в эти места, когда будет досуг и желание.
    В столичных предместьях мне труднее всего понять, почему тамошние птицы водят такую дурную компанию. Иноземные птицы зачастую попадают к людям респектабельным, но английские неразлучны с подонками общества. В Сент-Джайлсе ими полна вся улица, и я всегда находил их в бедных районах с дурною славой, где самое место кабакам и лавкам ростовщиков. Они словно подбивают людей предаваться пьянству, и даже человек, который изготовляет для них клетки, ходит почти все время с подбитым глазом. Чем все это объяснить? К тому же для личностей, одетых в короткополые вельветиновые пальто с костяными пуговицами или в душегрейки и меховые шапки, они готовы сделать то, чего от них никогда не добиться людям приличным. На грязных задворках в Спитл-фалдс я обнаружил щегленка, который сам себе набирал воду, причем набирал ее столько, словно его сжигала какая-то лихорадка. Щегленок жил в птичьей лавке и в письменной форме предлагал себя в обмен на старую одежду, пустые бутылки и даже кухонные отбросы. Какая низменность натуры, кривой извращенный вкус! Я купил этого щегленка за деньги. Его прислали ко мне домой и повесили на гвоздь над моим столом. Он жил во дворе игрушечного домика, который, как я заключил, принадлежал какому-нибудь красильщику, — иначе нельзя было объяснить, почему из слухового окна этого домика торчит длинная жердь. Водворившись в моей комнате, он либо перестал испытывать жажду, что не входило в наши условия, либо не мог заставить себя услышать снова стук бадейки, падающей в колодец. (Этот звук и в лучшие времена заставлял его вздрагивать от испуга.) Он набирал воду лишь по ночам и украдкой. После долгих и напрасных ожиданий я вызвал торговца, который его обучил. Это был кривоногий субъект с приплюснутым бесформенным носом, похожим на перезрелую землянику. Он носил меховую шапку, короткополое пальто и был самый вельветиновый из всей вельветиновой братии. Он передал, что «заглянет». И действительно, стоило ему показаться в дверях моей комнаты и покоситься своим дурным глазом на щегленка, как жестокая жажда тотчас же охватила птицу, и, утолив ее, она зачерпнула еще несколько ненужных бадеек, а потом прыгнула на свой шест и принялась точить клюв, точно побывала в ближайшем винном погребе и напилась там пьяной.
    Или возьмем ослов. Я знаю один закоулок, где осел входит в парадную дверь и, видимо, живет наверху, ибо, сколько я ни осматривал через изгородь задний двор этого дома, я его там не обнаружил. Дворяне, знать, принцы и короли напрасно будут упрашивать его сделать для них то, что он делает для уличного торговца. Корми его отборным овсом, посади в его корзины малолетних принца с принцессой, надень на него изящную, аккуратно пригнанную попону, отведи его на заросшие мягкой травой склоны Виндзора — а потом посмотри, добьешься ли от него хорошей рыси. Или же замори его голодом, запряги кое-как в тележку с лотком и полюбуйся, как он припустит из Уайтчепла[49] в Бейзуотер. На лоне природы, кажется, не г особой близости между птицами и ослами, но в глухих закоулках вы всегда найдете их в одних и тех же руках, и всегда они отдают лучшее, что у них есть, наихудшим представителям рода человеческого. У меня было шапочное знакомство с одним ослом, который жил за Лондонским мостом, в Сэррей-сайд, среди твердынь Острова Джекоба и Докхеда. Этот осел, когда в его услугах не было особой нужды, шатался повсюду один. Я встречал его за милю от его местожительства, когда он слонялся без дела по улицам, и выраженье лица в этих случаях у него было самое подлое. Он принадлежал к заведению одной престарелой леди, торговавшей береговичками; в субботу вечером он обычно стоял около винной лавки с тележкой, полной доверху этими деликатесами, и всякий раз, когда покупатель подходил к тележке, начинал прядать ушами, явно радуясь, что того обсчитали. Его хозяйка иногда напивалась до бесчувствия. Именно эта ее слабость и была причиной того, что, когда я, лет пять тому назад, встретил его в последний раз, он находился в затруднительных обстоятельствах. Хозяйка забыла о нем, и, оставшись один с тележкой береговичков, он побрел куда глаза глядят. Какое-то время он, ублажая порочный свой вкус, шатался по своим излюбленным трущобам, но потом, не приняв в соображение тележку, зашел в узкий проезд, откуда не мог уже выбраться. Полиция арестовала его, и поскольку до местного загона для отбившегося от стада скота было рукой подать, его отправили в это узилище. В этот критический момент его жизни я и повстречал его; он глядел таким закоренелым и убежденным негодяем, в самом прямом смысле слова, что ни один человек не мог бы ею превзойти. Яркая свеча в бумажном колпачке, воткнутая среди его береговичков, освещала его потрепанную и порванную сбрую, совершенно развалившуюся тележку и его самого, с подрагивающими губами, покачивающего опущенной головой — олицетворение закоснелого порока. Мне приходилось видеть отведенных в участок мальчишек, которые были похожи на него как родные братья. Псы в этих кварталах, как я заметил, чувствуют свою бедность и избегают игр. Работы они, как и всякие другие животные, тоже по возможности избегают. Я имею удовольствие быть знакомым г одним псом, обитающим в закоулках Уолворта, который весьма отличился в легких драматических жанрах и, когда ему случается получить ангажемент, всюду носит с собой свой портрет, служащий иллюстрацией к театральной афише. На портрете он изображен (совершенно на себя не похожим) в тот момент, когда он валит наземь коварного индейца, который зарубил или собирается зарубить томагавком британского офицера. Эта картина — чистейшей воды поэтический вымысел, потому что в пьесе нет такого индейца и нет такой сцены. Пес этот ньюфаундлендской породы, и за честность его я готов поручиться любыми деньгами, однако, когда речь идет о драматическом роде изящной словесности, я не могу высоко оценить его способностей. Он слишком честен для избранной им профессии. Прошлым летом, находясь в одном йоркширском городе, я увидел его на афише и пошел посмотреть спектакль. Первая сцена прошла весьма успешно, но поскольку она заняла в спектакле всего лишь одну секунду (и пять строк на афише), исходя из нее трудно было вынести спокойное и обдуманное суждение о возможностях исполнителя. Ему надо было только залаять, пробежать по сцене и прыгнуть в окошко гостиницы за удиравшим комическим персонажем. Следующую, важную для развития интриги сцену, он немного испортил своим чрезмерным рвением. Пока его хозяин-солдат, застигнутый ночною тьмой и бурей в лесу и очутившийся в пещере разбойников, горько сокрушался, что нет рядом с ним его верного пса, особенно подчеркивая то обстоятельство, что собака находится в тридцати лье от него, его верный пес яростно лаял в суфлерской будке и, рискуя задохнуться, рвался с поводка. Но в главной сцене честность совсем его погубила. Ему надо было войти по следу убийцы в непроходимую чащу и затем, обнаружив убийцу, который, сидя рядом со связанной и готовой к закланию жертвой, отдыхал у подножия дерева, броситься на него. Вечер был жаркий, и пес в самом кротком расположении духа и ничуть не взволнованный, неторопливо вбежал в лес совсем не с той стороны, откуда должен был появиться; высунув язык, он подбежал к рампе, уселся там, часто дыша, и, дружелюбно глядя на публику, принялся постукивать хвостом по полу, вроде фигурки на голландских часах. Между тем убийца, которому не терпелось понести кару, во всеуслышанье звал его «поди сюда», а жертва, пытаясь освободиться от пут, осыпала преступника ужасающей бранью. Когда пса, наконец, убедили подбежать к убийце и разорвать его на куски, он, пренебрегая законами сцены, слишком уж явно показал, что совершает эту ужасную кару, слизывая масло с окровавленных рук злодея.
    На захолустной улочке за Лонг-Эйкр живут две честные собаки, которые играют в театре Панча. Я осмелюсь утверждать, что нахожусь с ними на короткой ноге и что ни разу на моих глазах ни одна из них не оказалась столь вероломной, чтобы во время представления упустить случай взглянуть на человека за ширмой. Время, казалось, не способно разрешить недоумение, которое эти собаки вызывали у других псов. Те наверняка то и дело встречали собак-актеров, когда они в свободные минуты бродили между ножками ширмы и около барабана, но относились с подозрением к их курточкам и жабо и фыркали на них, словно эти принадлежности туалета казались им какой-то сыпью, чем-то вроде чесотки. Из своего окна в Ковент-Гардене я заметил на днях деревенского пса, явившегося на Ковент-Гарденский рынок с телегой, но оборвавшего привязь, конец которой все еще волочился за ним. Когда он слонялся по всем четырем углам, которые видны из моего окна, нехорошие лондонские собаки подошли к нему и наговорили ему всяких небылиц, но он им не поверил, и тогда совсем скверные лондонские собаки подошли к нему а позвали идти воровать на рынок, но он не пошел, потому что это было противно его принципам, и задумался он с огорчением о том, какие нравы царят в этом городе, и отошел он тихонько и лег в подворотне. Но не успел он смежить очи, — глядь, идут Панч и Тоби. Он кинулся было к Тоби за советом и утешением, но увидел жабо и замер в страхе посреди улицы. Расставили ширму, Тоби удалился за занавеску, собралась публика, ударил барабан, задудели дудки. Деревенский пес стоял недвижим, не сводя глаз с этих странных предметов, до тех пор, пока Тоби, появившись над ширмой, не открыл представление и Панч, подойдя к нему, не сунул ему в рот трубку. При виде этого зрелища наш деревенский пес вскинул голову, издал пронзительный вой и стрелой помчался на запад.
    Мы обыкновенно говорим, что человек держит собаку, но часто вернее было бы сказать, что собака держит человека. Я знаю одного бульдога из глухого закоулка в Хаммерсмите, который держит при себе человека. Он держит его во дворе, и держит его в ужасной строгости, заставляет ходить в кабаки и биться об заклад, заставляет любоваться им, прислонившись к столбу, и манкировать ради него работой. Я знал чистокровного терьера, который держал джентльмена, к тому же получившего образование в Оксфорде. Собака держала его только затем, чтоб он прославлял ее, и джентльмен ни о чем не мог говорить, кроме собаки. Впрочем, это происходило отнюдь не в глухом закоулке, и, следовательно, я уклонился от темы.
    Множество псов в предместьях держит мальчишек. В Соммерс-Тауне я приметил одну дворнягу, которая держит трех мальчишек. Она притворяется, будто умеет ловить на лету воробьев и выкапывать крыс из нор (она не умеет делать ни того, ни другого), и под предлогом охоты таскает мальчишек по всем окрестным полям. Она также заставила их поверить, будто обладает какими-то тайными познаниями в искусстве рыбной ловли, и, когда они отправляются на Хэмпстедские пруды, им мало банки из-под маринада и широкогорлой бутылки, а надо еще, чтобы с ними была собака и чтобы она оглушительно лаяла. В Саутуорке есть пес, который держит слепого. Большей частью его можно увидеть на Оксфорд-стрит, когда он тащит слепого в походы, о коих тот и не помышлял и цели коих ему неизвестны, так что и замысел и исполнение целиком принадлежат самой собаке. И напротив, когда у хозяина появляются свои планы, собака садится посреди людной улицы и погружается в размышления. Вчера я видел, как эта собака, вместо того чтобы предложить публике тарелку для подаяния, повесила ее себе на шею, словно ошейник, и, увлекая за собой упирающегося слепого, бежала куда-то за компанию с прощелыгой-дворняжкой, — очевидно, навестить знакомую собаку в Хэрроу, судя по направлению, какого она упорно держалась. Северная ограда Берлингтон-Хаус-Гарденс, между Аркадой и Олбени, примерно от двух до трех часов пополудни, служит укромным местом встреч для слепых. Неловко примостившись на покатом камне, они обмениваются впечатлениями. Там же можно увидеть их собак; они без всякого стеснения перемывают косточки людям, которых держат, и уславливаются, куда каждая поведет своего слепого, когда пора будет снова двинуться в путь. В маленькой мясной лавке, расположенной в одном предместье, — а впрочем, к чему скрывать в каком именно? Она находится у Ноттинг-Хилл и выходит к кварталу, именуемому Поттериз, — я познакомился с лохматым черно-белым псом, который держит гуртовщика. Нрав у него мягкий, и он слишком часто позволяет гуртовщику напиваться пьяным. В таких случаях пес обыкновенно сидит возле трактира, наблюдает за небольшим стадом овец и о чем-то раздумывает. Однажды я видел, как он сторожил шестерых овец и, очевидно, подсчитывал в уме, сколько их было, когда он ушел с рынка, и где он оставил остальных. Я видел, как он оторопел, недосчитавшись нескольких овец. Но постепенно в голове у него прояснилось, и, припомнив, у какого мясника они остались, он в порыве сдержанной радости поймал муху у себя на носу и с облегчением вздохнул. Если б я когда-либо усомнился в том, что этот пес держит гуртовщика, а не гуртовщик пса, мои сомнения тотчас же рассеялись бы при виде того, как он безраздельно берет на свое попечение шестерых овец, когда гуртовщик, залитый пивом, замазанный красной охрой, выходит из кабака и дает ему неверные указания относительно дороги, которые он молча пропускает мимо ушей. Он принял овец целиком на себя, заметил с почтительной твердостью: «Если они вас послушаются, то попадут под омнибус; позаботьтесь-ка лучше о себе», и, насторожив уши, подняв хвост трубой, увел свое стадо с таким знанием дела, что мужлану-гуртовщику вовек за ним не угнаться.
    Насколько в собаках из глухих закоулков угнездилось тайное сознание бедности, заметное большей частью по их беспокойному виду, неловкости в играх, вечной боязни, что кто-нибудь попытается воспользоваться их услугами с целью заработать себе на пропитание, настолько же кошки в этих местах отличаются непреодолимым стремлением вернуться в первобытное состояние. Эгоистичными и свирепыми делает их неотступная мысль о том, что народонаселение все растет и дороги к куску конины все более заполняются густою толпой; одичание их объясняется не одними только политико-экономическими и моральными причинами; они вырождаются также физически. Их белье не отличается чистотой и ужасно заношено, их черные одеяния порыжели, как старое траурное платье, они носят весьма жалкие меха, а бархат сменили на потрепанный вельветин. Я свел шапочное знакомство с кошачьим населением нескольких улиц возле Обелиска[50] в Сент-Джордж-Филдс, в окрестностях Клакенуэлл-грин и на задворках Друри-лейн. Внешностью эти кошки весьма напоминают женщин, среди которых живут. Так и кажется, что они прямо из грязных постелей выскочили на улицу. Они предоставляют своим детишкам без всякого присмотра валяться в сточных канавах, а сами безобразно ссорятся, ругаются, царапаются и плюются на углу. Я заметил, между прочим, что, когда они ждут прибавления семейства (что происходит довольно часто), это сходство становится разительным — и те и другие делаются грязными, неряшливыми и совершенно ко всему безразличными. Положа руку на сердце, я не могу припомнить, чтобы какая-нибудь кошачья матрона из этих слоев общества, находясь в интересном положении, умывала бы на моих глазах мордочку.
    Дабы не затягивать эти заметки о путешествии не по торговым делам среди бессловесных тварей из глухих кварталов и закоулков, я лишь мимоходом упомяну о надутом и унылом коте, во многом напоминающем собрата твоего — человека, и скажу в заключение несколько слов о домашней птице, обитающей в этих местах.
    То обстоятельство, что существо, рожденное из яйца и наделенное крыльями, может дойти до такого состояния, когда оно с удовольствием прыгает вниз по лестнице в подвал и называет это «идти домой», само по себе настолько удивительно, что ничему больше в этой связи не приходится удивляться. Иначе я подивился бы тому, сколь полно отделилась домашняя птица от птицы небесной — она пресмыкается среди кирпича, известки и грязи, забыла о зеленых деревьях, превратила в насесты прилавки магазинов, тачки, бочки из-под устриц, крыши сараев и железные скобы перед дверьми, о которые чистят обувь. Глядя на этих птиц, я ничему не удивляюсь и принимаю их такими, какие они есть. Я принимаю как феномен природы и как нечто само собой разумеющееся знакомое мне захудалое семейство бентамок на Хэкни-роуд, которое не выходит из лавки ростовщика. Нельзя сказать, что они весело проводят время, потому что темперамента они меланхолического, но то веселье, на какое они способны, они извлекают из того, что толпятся у бокового входа в лавку ростовщика. Там всегда можно видеть, как они беспокойно трепещут крыльями, словно лишь недавно дошли до такого жалкого положения и боятся, что их узнают знакомые. Я знаю одного субъекта, выходца из хорошей семьи — из доркингов, который выстраивает весь свой гарем у двери Кувшинного отдела грязной таверны недалеко от Хэймаркета, марширует с ними под ногами посетителей, появляется с ними в Бутылочном входе — и так проводит всю свою жизнь, редко когда во время сезона ложась спать раньше двух часов пополуночи. По ту сторону моста Ватерлоо живут две жалкие пеструшки (они принадлежат мастерской, изготовляющей деревянные французские кровати, умывальники и вешалки для полотенец), которые все время пытаются войти в дверь часовни. То ли эта пожилая дама одержима религиозной манией, наподобие миссис Сауткот, и желает непременно отдать свое яйцо в лоно именно этого вероучения, то ли просто понимает, что ей в этом здании делать нечего, а потому особенно упорно стремится в него попасть; как бы то ни было, она изо дня в день старается подкопаться под главную дверь, а ее супруг, который нетвердо держится на ногах, расхаживает взад и вперед, воодушевляя ее и бросая вызов вселенной. Но семейство, с которым я лучше всего знаком с тех самых пор, когда покинул докучливую сферу китайского круга в Брентфорде, обитает в самой густонаселенной части Бетнел-грин. Их безразличие к предметам, средь коих они живут, или, вернее, их убеждение, что все эти предметы созданы на потребу домашней птице, так очаровало меня, что я многократно в разное время ходил посмотреть на них. Внимательно изучив все семейство, состоявшее из двух лордов и десяти леди, я пришел к заключению, что от имени семьи выступают главный лорд и главная леди. Последней была, по-моему, особа в годах, облысевшая настолько, что ствол каждого пера был на виду, и вся она походила на пучок канцелярских перьев. Когда товарный фургон, который сокрушил бы слона, выкатывает из-за угла и мчится прямо на птиц, они выпархивают невредимые из-под лошадей, нисколько не сомневаясь в том, что это пронеслось какое-то небесное тело, которое, быть может, оставило за собой что-нибудь съестное. Старые ботинки, поломанные чайники и сковородки, лоскутки от чепцов они рассматривают как некий метеориты, специально свалившиеся с неба, чтоб курам было что поклевать. Юлу и обручи они, по-моему, принимают за град, волан — за дождь или росу. Газовый свет кажется им таким же естественным, как и всякий другой. И я более чем подозреваю, что в сознании двух лордов кабак на углу, открывающийся раньше других, совершенно вытеснил солнце. Я точно установил, что они начинают кукарекать, когда в кабаке открывают ставни, и как только выходит мальчик, чтобы заняться этим делом, они приветствуют его, словно он — Феб собственной своей персоной.

XI. Бродяги

    Когда бродяга садится отдохнуть на обочине, он свешивает ноги в сухую канаву, а когда он ложится спать, что проделывает весьма часто, он непременно лежит на спине.
    Вот, у большой дороги, подставив лицо палящим лучам солнца, на пыльном клочке травы под живой изгородью из терновника, отделяющей рощицу от дороги, лежит и спит мертвым сном бродяга из ордена диких. Он лежит на спине, обратив лицо к небу, а рука в изодранном рукаве небрежно прикрывает лицо. Его узелок (что может быть такое в этом таинственном узелке, ради чего стоило бы таскать его по дорогам?) валяется рядом, а его спутница бодрствует, опустив ноги в канаву и повернувшись спиной к дороге. Ее чепец низко надвинут на лоб, дабы защитить лицо от солнца во время ходьбы, и она, как принято у бродяг, туго стягивает талию чем-то вроде передника. Когда ни увидишь ее в эти минуты отдыха, она почти всегда с вызывающим и угрюмым видом делает что-то со своими волосами или чепцом и поглядывает на вас сквозь пальцы. Днем она редко спит, но готова сидеть сколько угодно рядом с мужчиной. А его склонность ко сну вряд ли можно объяснить тем, что он утомился, неся узелок, ибо она носит его чаще и дольше. Когда они идут, он обыкновенно, угрюмо понурив голову, тяжело шагает впереди, а она со своей ношей тащится сзади. Он к тому же склонен учить ее уму-разуму, каковая черта его характера чаще всего проявляется, когда они сидят на лавке у питейного дома; ее привязанность к нему объясняется, очевидно, именно этой причиной, поскольку, как нетрудно заметить, бедняжка нежнее всего к нему тогда, когда на лице ее видны синяки. Этот бродяжный орден не имеет никаких занятий и блуждает без всякой цели. Такой бродяга назовет себя иногда рабочим с кирпичного завода или пильщиком, но это случается лишь тогда, когда он дает волю фантазии. Он обычно как-то неопределенно рекомендуется человеком, ищущим работу, но он никогда не работал, не работает и не будет работать. Больше всего ему, однако, нравится думать, что вы никогда не работаете (словно он — самый трудолюбивый человек на земле), и если он проходит мимо вашего сада, когда вы любуетесь цветами, вы слышите, как он ворчит, мысленно противопоставляя себя вам: «Ишь бездельник! Таким всегда счастье!»
    Вкрадчивый бродяга тоже принадлежит к числу безнадежных и его тоже преследует мысль, что все, что у вас есть, было у вас от рождения и вы для этого палец о палец не ударили, но он менее дерзок. Он остановится у ваших ворот и скажет своей спутнице свойственным ему умильным, просительным тоном, в назидание всякому, кто может услышать его из-за кустов или ставен: «Какое прелестное местечко, не правда ли? Как здесь хорошо! А разве дождешься, чтоб они хоть водицы дали испить таким вот, как мы, бедным, усталым путникам, разбившим ноги о камни? А мы ведь очень благодарны были бы, очень. Очень были бы благодарны, право слово, очень!» У него удивительное чутье на собак, и если у вас во дворе сидит на цепи собака, он ее тоже начинает умасливать тем же тоном смиренной обиды. Прокрадываясь к вам во двор, он замечает: «Ах, какая ты породистая собачка! И ты не зря свой хлеб ешь. Как было бы славно, если б твой хозяин помог бедному скитальцу с женой, которые чужому счастью совсем не завидуют, и уделил бы им что-нибудь из твоих объедков. Ему бы не убыло, а тебе и того меньше. Не лай так на бедняков; они тебе ничего худого не сделали; беднякам и без того плохо живется, их и без того все унижают, не лай же так на них!» Выходя со двора, он обыкновенно испускает глубокий тяжелый вздох и, прежде чем двинуться дальше, окидывает взглядом дорогу и переулок.
    Члены обоих этих бродяжных орденов отличаются крепким сложением, и там, где неустанный труженик, у чьих дверей они промышляют и клянчат, получил бы тяжелую лихорадку, они остаются в добром здравии.
    Другого вида бродяги встречаются вам в погожий летний день где-нибудь на дороге, где вьется пыль, поднятая морским ветерком, и в голубой дали виднеются за грядой меловых холмов паруса кораблей. Вы с наслаждением идете по дороге и вдруг различаете в отдалении, у подножья крутого холма, через который лежит ваш путь, человека, непринужденно сидящего на изгороди и насвистывающего весело и беззаботно. Приближаясь к нему, вы замечаете, как он соскальзывает с изгороди, перестает свистеть, опускает заломленные поля своей шляпы, начинает ступать с трудом, опускает голову, ссутуливается и являет все признаки глубочайшей тоски. Подойдя к подножью холма и приблизившись к этой фигуре, вы видите перед собой молодого человека в лохмотьях. С трудом передвигая ноги, он движется в том же направлении, что и вы, и так преисполнен своей тяжелой заботой, что не замечает вас до тех самых пор, пока вы почти не поравнялись с ним у начала подъема. Как только он вас заметил, вы тотчас узнаете, какие прекрасные манеры у этого молодого человека и как он речист. О его прекрасных манерах вы можете судить по тому, как почтительно касается он своей шляпы, о его речистости — по тому, как бегло, без единой запинки он говорит. Доверительным тоном, без всяких знаков препинания он произносит: «Прошу прощения сэр за вольность которую позволил себе обратившись к вам на проезжем тракте и надеюсь вы извините человека обносившегося почти до лохмотьев потому что он знавал лучшие времена и случилось это не по его вине а через болезни близких и многие незаслуженные страдания если он позволит себе полюбопытствовать который час».
    Вы говорите речистому молодому человеку, который час. Речистый молодой человек, не отставая от вас ни на шаг, начинает снова: «Я сознаю сэр сколь невежливо утруждать дальнейшими расспросами джентльмена гуляющего для собственного удовольствия, но осмелюсь все же осведомиться какая дорога ведет в Дувр и долго ли туда идти?»
    Вы сообщаете речистому молодому человеку, что эта дорога ведет прямиком в Дувр и что идти еще миль восемнадцать. Речистый молодой человек ужасно взволнован этим сообщением. «В тяжелом своем состоянии, — говорит он, — я не мог бы рассчитывать добраться в Дувр дотемна когда бы даже на мне были башмаки и ноги мои способны были идти по кремнистой дороге и не были босы в чем любой джентльмен» может самолично удостовериться сэр и позвольте мне такую вольность адресоваться к вам с разговором».
    Поскольку речистый молодой человек не отстает от вас ни на шаг и вам трудно не позволить ему такую вольность, он продолжает свою плавную речь: «Сэр я не собираюсь просить у вас милостыни ибо воспитан был лучшей из матерей и не занимаюсь попрошайничеством и если б даже избрал это постыдное ремесло то не сумел бы им прокормиться ибо совсем другому учила меня лучшая из матерей в лучшем семействе хотя и приходится мне теперь обращаться к людям на проезжем тракте, а торговал я принадлежностями для судопроизводства и меня с лучшей стороны знали поверенный по делам казны и стряпчий по делам казны и большинство судей и все законники, но через болезни близких и вероломство друга за которого я поручился, а был он не кто иной как женин брат мой собственный шурин вынужден я оставшись с нежной моей супругой и тремя малыми детьми не просить милостыню ибо я скорее умру от лишений чем стану просить но зарабатывать на дорогу до портового города Дувра где у меня есть весьма почтенный родственник который не только поможет мне но осыпал бы меня золотом сэр а в лучшие времена до того как стряслась со мною эта беда сделал я в минуты досуга не помышляя что понадобится он мне иначе как для собственных моих волос, — здесь речистый молодой человек засовывает руку за пазуху, — этот вот гребешок! Во имя милосердия умоляю вас сэр купить черепаховый гребешок настоящую вещь за любую цену какую сострадание подскажет вам и да снизойдут на вас благословения бездомного семейства что сидит на холодной каменной скамье Лондонского моста и ждет с трепетом сердечным возвращения из Дувра отца и мужа и позвольте мне такую смелость адресоваться к вам и умолять вас приобрести этот гребень!» Но к этому времени вы, будучи хорошим ходоком, оказываетесь уже не под стать речистому молодому человеку, который вдруг останавливается и смачным плевком выражает свое возмущение и одышку.
    К концу той же самой прогулки, в тот же самый погожий летний день вы можете повстречать, подходя к какому-нибудь селу или городку, другую разновидность бродяг, воплощенную в примерной супружеской паре, чей единственный просчет состоит, очевидно, в том, что все свои небольшие сбережения они целиком издержали на мыло. Это мужчина и женщина, невероятно чистые на вид — Джон Андерсон, в короткой холщовой блузе, на которой осела изморозь, подобная седине, в сопровождении миссис Андерсон. Джон выставляет напоказ изморозь на своем одеянии и опоясан на талии едва ли так уж необходимой полосой белоснежного белья, — такого же белого, как передник миссис Андерсон. Эта чистота была последним усилием почтенной четы, и мистеру Андерсону отныне ничего больше не оставалось, как только написать мелом, белоснежными аккуратными буквами на лопате: «Голодны» — и усесться здесь. Да, только одно оставалось теперь у мистера Андерсона — его доброе имя; владыки земные не могли лишить его заработанного честным трудом доброго имени. И поэтому, когда вы подходите к сему олицетворению страдающей добродетели, миссис Андерсон поднимается на ноги и, учтиво перед вами присев, предъявляет на ваше рассмотрение свидетельство, в коем некий доктор богословия, преподобный викарий Верхнего Доджингтона, сообщает своим собратьям во Христе и всем заинтересованным лицам, что податели сего Джон Андерсон и его законная супруга — люди, по отношению к которым никакое даяние не будет излишне щедрым. Этот благожелательный пастор не пожелал упустить ни одного случая своею рукой потрудиться на благо славной четы, ибо уголком глаза вы замечаете, что на лопате красуется его же автограф.
    Другую разновидность бродяг представляет собой человек, самое ценное профессиональное качество коего — крайняя бестолковость. Он одет как деревенский житель, и вам нередко случается повстречать его в ту минуту, когда он пытается разобрать надпись на дорожном столбе, — попытка бесплодная, поскольку он не умеет читать. Он просит у вас извинения, просит от всей души (этот бродяга говорит очень медленно, и все время, пока вы с ним беседуете, с растерянным видом озирается вокруг), но каждый должен поступать с другими, как он хотел бы, чтоб поступали с ним, и он был бы благодарен, если бы его научили, как сыскать дорогу в больницу, где сейчас его старшой, потому как он сломал ногу, когда клал стену, а куда идти, собственноручно написал ему сквайр Паунсерби, который никогда не соврет. Он достает затем из-под своей темной блузы (все так же медлительно и с таким же растерянным видом) старенький и потертый, но аккуратный кожаный кошелек и извлекает оттуда клочок бумаги. На бумажке значится, что сквайр Паунсерби из имения «Роща» просит направить подателя сего, бедного, но вполне достойного человека, в больницу графства Сассекс, неподалеку от Брайтона, исполнить каковую просьбу в настоящий момент представляется несколько затруднительным, поскольку она застигает вас в самом сердце Харфордшира. Чем более упорно вы пытаетесь — после того, как сами с великим трудом это вспомнили, — объяснить, где находится Брайтон, тем меньше понимает вас преданный отец и с тем более бестолковым видом озирается он по сторонам. Наконец, доведенные до крайности, вы кончаете тем, что советуете любящему отцу добраться сперва до Сент-Олбенс и даете ему полкроны. Это оказывает на него благотворное действие, но вряд ли помогает приблизиться к цели своего путешествия, ибо в тот самый вечер вы находите его пьяным в пильной яме колесного кастера под навесом, где свалены срубленные деревья, напротив кабачка «Три веселых плетельщика».
    Но самый худший из всех праздных бродяг, это бродяга, выдающий себя за бывшего джентльмена. «Получил образование, — пишет он бледными чернилами ржавого цвета, сидя в деревенской пивной, — получил образование в Тринити-колледж, в Кембридже, рос среди изобилия, некогда в меру скромных своих возможностей покровительствовал искусствам», и так далее и тому подобное. И разумеется, сострадательный человек не откажет ему в пустячной сумме, что, однако, поможет ему добраться до соседнего города, где он намерен па ярмарке прочитать тем, кто fruges consumere nati[51], лекцию обо всем вообще. Эта гнусная тварь, которая шатается по низкопробным кабакам, облаченная в лохмотья, так давно утратившие черный цвет, словно они никогда и не были черными, еще более своекорыстна и нагла, чем даже дикий бродяга. У самого бедного мальчика он ухитрится вытянуть фартинг, а потом пнет его ногой. Он бы встал, если б надеялся на какую-нибудь выгоду, между младенцем и материнской грудью. Этот бессердечный негодяй будет заливаться пьяными слезами, утверждая, что он выше других, но это как раз и ставит его ниже всех, с кем он водит компанию; он портит своим видом летнюю дорогу, шатаясь меж окаймляющих проселок пышных зарослей, и, кажется, даже дикий вьюнок, розы и шиповник сникают, когда он проходит мимо, и не сразу могут оправиться от порчи, которую он оставил в воздухе.
    Молодые парни, которые идут пешком по дороге компанией человек по пять или шесть зараз, — башмаки у них закинуты за плечо, жалкие узелки засунуты под мышку, палки недавно срезаны в придорожном лесу, — нельзя сказать, чтобы слишком располагали к себе, но все же не так неприятны. У них существует некое бродяжное братство. Они знакомятся друг с другом на привалах и дальше отправляются вместе. Они идут быстрым и мерным шагом, хотя при этом обычно прихрамывают, а кому-нибудь одному из этой компании трудно угнаться за остальными. Чаще всего они говорят о лошадях и о всяких других средствах передвижения, только не о ходьбе, или же один из них рассказывает о недавних дорожных приключениях, которые непременно состоят в каком-нибудь столкновении или ссоре. Вот, например: «Стою я, значит, на рынке, возле колодца, и все бы хорошо, да подходит приходский надзиратель и говорит: „Нечего здесь стоять“. — „А почему бы это?“ — говорю. „Здесь в городе нельзя попрошайничать“, — говорит. „А кто это попрошайничает?“ — говорю. „Ты“, — говорит. „А вы видели, как я попрошайничал? Вы что, видели?“ — говорю. „Тогда, значит, говорит, ты бродяга“. — „А лучше быть бродягой, чем приходским надзирателем“, — говорю. (Компания шумно выражает свое одобрение.) „Будто бы?“ — говорит. „Спору нет!“ — говорю. „Ну, говорит, все равно убирайся из города!“ — „А пошел он к чертям, ваш городишко, говорю. Охота была здесь оставаться! И чего это только ваш грязный городишко торчит на дороге и у всех под ногами путается? Взяли бы вы лопату и тачку да убрали бы свой городишко с проезжей дороги!“ (Компания выражает самое шумное одобрение, на какое способна, и, громко смеясь, спускается с холма.)
    Затем есть еще бродячие ремесленники. Где только вы их не встретите летней порой! По всей Англии, где только поет жаворонок, зреет зерно, машет крыльями мельница и струится река, всюду они, в свете дня и в сумрачный час — лудильщики, мебельщики, зонтовщики, часовщики, точильщики. Принадлежи мы к этому сословию, как хорошо было бы идти по Кенту, Сассексу и Сэррею и точить ножи! Первые шесть недель или около того искры, вылетающие из-под нашего точильного камня, горели бы алым пламенем на фоне зеленой пшеницы и зеленой листвы. Немного спустя они бы пожелтели на фоне зрелых хлебов и оставались такими до тех пор, пока мы не добрались бы до свежевспаханной черной земли и они снова не стали огненно-красными. К этому времени мы проточили бы свой путь к утесам на морском берегу и гудение нашего точильного круга потерялось бы в рокоте волн. А потом наши новые искры оттенило бы великолепие красок осенних лесов, и к тому времени мы проточили бы свой путь к вересковым равнинам между Райгетом и Кройденом, славно подзаработав по пути, и в прозрачном морозном воздухе наши искры казались бы маленьким фейерверком, уступающим по красоте лишь искрам из кузнечного горна. А еще приятно идти себе и чинить стулья. Какими были бы мы знатоками камыша, с каким глубокомысленным видом стояли бы, облокотясь о перила моста (за спиною стул без сидения и связка тростинок), обозревая ивняк. Среди всех бессчетных ремесел, которыми можно заниматься лишь в присутствии зрителей, починка стульев занимает одно из первейших мест. Когда мы садимся, прислонившись спиною к стене амбара или кабака, и начинаем починку, как растет у нас ощущение того, что мы завоевали всеобщее признание! Когда на нас приходят посмотреть все дети, и портной, и местный торговец, и фермер, который заходил за какой-то безделицей в шорную лавочку, и конюх из помещичьего дома, и трактирщик, и даже два игрока в кегли (заметим попутно, что как бы ни была об эту пору занята остальная часть деревенских жителей, всегда сыщутся двое, которым будет досуг пойти поиграть в кегли, где б ни был расположен деревенский кегельбан), сколь приятнее нам плести и переплетать! Ведь никто не смотрит на нас, когда мы плетем и сплетаем эти слова.
    Или возьмем починку часов. Правда, нести часы под мышкой неудобно, а заставлять их бить всякий раз, как подойдешь к человеческому жилью, попросту скучно, но зато какое удовольствие вернуть голос замолкшим часам в какой-нибудь хижине и заставить их снова заговорить с обитающей в ней семьей! И мы предвкушаем удовольствие от прогулки по парку, под нависшими над головою ветвями, когда зайцы, кролики, куропатки, фазаны прыскают как безумные у нас из-под ног, а мы поднимаемся по парковой лестнице и идем лесом, пока не дойдем до домика лесничего. Затем мы видим лесничего, который курит трубку у своих дверей, густо обвитых листвой. Мы рекомендуемся ему по обычаю нашего ремесла, и он зовет жену, чтобы она показала нам старые часы на кухне. Затем жена лесничего проводит нас в свой домик, и мы, должным образом осмотрев механизм, предлагаем пустить его в ход за полтора шиллинга, и когда предложение наше принято, усаживаемся на час или больше и звоним и постукиваем в кругу толстощеких детишек лесничего, взирающих на нас с благоговением. К полному удовольствию семьи, мы кончаем свою работу, и лесничий говорит, что у башенных часов над конюшней не ладится с боем, и если мы не прочь отправиться к домоправительнице, чтобы выполнить еще и эту работу, он готов нас туда проводить. И мы пойдем мимо ветвистых дубов и по густому папоротнику, пробираясь таинственными, тихими тропками, которые знает один лесничий, и увидим стадо, и, наконец, откроется перед нами поместье, старинное, торжественное и величавое. Лесничий проводит нас под террасой-цветником, мимо конюшен, и по дороге мы замечаем, как обширны и великолепны конюшни, как красиво написаны имена лошадей на стойлах и как все безлюдно, ибо хозяева уехали в Лондон. Затем нас представят домоправительнице, которая безмолвно сидит за шитьем в нише окна, выходящего на громадный унылый, вымощенный красным кирпичом четырехугольник двора, охраняемый каменными львами, неуважительно прыгающими через гербы благородной фамилии. А затем, когда ваши услуги приняты, нас медленно проводят со свечой в башенку над конюшней, и мы обнаруживаем, что все дело в маятнике, но провозиться придется дотемна. А затем мы погружаемся в работу, и нам все время почему-то кажется, что вокруг толпятся призраки, а портреты на стенах, без сомнения, выходят из рам и бродят по комнатам, хотя семейство ни за что не хочет в этом признаться. И мы работаем и работаем до тех пор, пока сумеречный свет не приходит на смену дневному и даже до тех пор, пока сумерки мало-помалу не сменяет ночная тьма. Но мы сделали, наконец, свое дело, и нас проводят в огромную людскую и потчуют там мясом и хлебом и крепчайшим элем. Нам щедро заплатили, и теперь мы вольны уходить, и наш доброжелательный проводник советует нам сперва идти туда, где стоит разбитый молнией ясень, а потом прямиком через лес, пока не покажутся впереди городские огни. И мы, чувствуя себя покинутыми и несчастными, мечтаем о том, чтобы ясень не был разбит молнией или хотя бы о том, чтоб наш проводник имел деликатность об этом умолчать. Но, как бы то ни было, мы все же пускаемся в путь, но вдруг часы на конюшенной башенке начинают самым скорбным образом отбивать десять часов, и кровь застывает у нас в жилах, словно это кто-то другой, а не мы только что научили их выполнять свои обязанности. А мы все идем вперед, и вспоминаем старые сказки, и думаем про себя, как поступить в случае, если появится длинная белая фигура, с глазами как плошки, подойдет к нам и скажет: «Я хочу, чтобы вы пошли на кладбище и починили церковные часы. Следуйте за мной!» И мы ускоряем шаг, чтобы поскорее выбраться из лесу, и вот мы уже на открытом месте, а впереди ярко горят городские огни. Эту ночь мы проводим под старинной вывеской Криспина и Криспануса и встаем рано поутру, чтобы снова отправиться в путь.
    Каменщики часто бродят по двое и по трое, останавливаясь на ночлег в своих «ложах», которые рассеяны по всей стране[52]. Работа каменщика в сельской местности тоже никак не ладится без помощи зрителей, и полагается, чтоб их было как можно больше. В малолюдных местностях я знавал бродячих каменщиков, которые были до такой степени проникнуты сознанием пользы, приносимой зрителями, что, повстречав своих товарищей, занятых делом, выступали в качестве таковых и по два или три дня не могли снизойти до того, чтобы принять участие в общей работе, как им предлагали. Иной раз бродячий землекоп, с запасной парой башмаков, перекинутых через плечо, узелком, фляжкой и котелком, подобным же образом принимает участие в работе своих товарищей и праздно глазеет на них до тех пор, пока не проживет все свои деньги. По ходу моих не торговых дел мне пришлось не далее как в прошлое лето нанять несколько человек, чтоб они исполнили для меня небольшую работу в приятной местности, и меня почтили своим присутствием одновременно двадцать семь человек, наблюдавших за работой шести.
    Можно ли познакомиться с сельской дорогой в летнее время и не унести в своей памяти воспоминание о множестве бродяг, что идут от одного оазиса к другому — от одного города или деревни к другой, дабы распродать свой товар, за который, после того как вы его купили, не дашь и шиллинга. Креветки — излюбленный предмет подобного промысла, а также напоминающие губку пирожные, испанский орех и конфеты с ликером. Товар носят в корзине на голове, а между головой и корзиной лежат складные козлы, на которых выкладывают эту снедь в часы торговли. Эти бродяги легки на ногу, но в большинстве своем отмечены печатью заботы; шея у них одеревенела от вечной необходимости держать в равновесии корзину на голове, а глаза раскосые, как у китайцев, — должно быть, эту форму придал им придавленный тяжестью, лоб.
    На жаркой и пыльной дороге у приморских городов или больших рек вы встретите странствующего солдата. И если вам никогда не случалось задаться вопросом, подходит ли его одежда для его ремесла, то, может быть, вид бедняги, когда он уныло бредет вам навстречу — до нелепости узкий китель расстегнут, высокий стоячий воротник в руке, ноги парятся в байковых штанах, — заставит вас спросить себя, как бы вам самому понравилась такая одежда. Много лучше странствующему матросу, хотя его одежда слишком плотна для суши. Но почему помощник капитана торгового судна, бредущий среди меловых холмов в самое жаркое время года, должен носить черный бархатный жилет, навсегда останется одной из величайших неразгаданных тайн природы.
    Перед моими глазами дорога в Кенте; она пролегает через лес, где с одной стороны, между пыльной обочиной и опушкой, тянется полоска травы. Место это высокое, воздух здесь свеж, полевые цветы растут в изобилии, и вдали, как жизнь человеческая, медленно течет к морю река. Чтобы добраться здесь до придорожного камня, который так зарос мхом, примулами, фиалками, колокольчиками и шиповником, что сделался бы неразличим, когда б любопытные путешественники не раздвигали растения своими палками, вы должны подняться на крутой холм. И все бродяги, что едут в телегах или фургонах — цыгане, бродячие актеры, коробейники, — не в силах противостоять искушению и, добравшись до этого места, выпрягают лошадей и ставят на огонь котелок. Благословенно будь это место! Как люблю я пепел опаливших траву кочевых костров! А каких я там видел одетых в скудные лохмотья детишек, для которых оглобли — гимнастический снаряд, камни и ежевика — перина, а игрушка — стреноженная лошадь, похожая на лошадь не больше, чем любая дешевая игрушка. Здесь набрел я на подводу, полную циновок, корзин и метелок; мысли о торговых делах развеял вечерний ветерок; коробейник со своею любезной готовили жаркое и тут же его уплетали, извлекая приятную музыку из своих тарелок, которые, когда на рынке или на ярмарке их ставят на аукцион, гремят подобно тарелкам военных оркестров, и эти люди наверняка так заворожены пением соловья в лесу у них за спиной, что если б я вздумал приторговать у них что-нибудь, они что угодно продали б по своей цене. На этой благословенной земле мне выпало счастье (сообщу по секрету) видеть Белошерстую красноглазую Леди, разделившую мясной пирог с Великаном, а у кустарника, на ящике с одеялами, где, как я знал, были змеи, стояли чашки, блюдца и чайник. На это захватывающее зрелище мне случилось набрести августовским вечером, и я заметил, что, тогда как Великан полулежал, почти сокрытый нависающими над ним ветвями, и казался безразличным к природе, белая шерстка прелестной Леди пушилась под дыханием вечернего ветерка, и красные ее глазки с удовольствием созерцали пейзаж. Я слышал из ее уст одну только фразу, но в ней раскрылись ее находчивость и ее достоинство. Невоспитанный Великан — да будет проклято все это отродье! — оборвал ее на полуслове, и когда я проходил этим благословенным лесным уголком, она кротко возразила ему: «Послушай, Недоросток (Недоросток! — как метко сказано!) — разве мало одному дураку говорить зараз?»
    Неподалеку от этой волшебной страны, хотя и достаточно далеко, чтобы песня, распеваемая у пивной бочки или на скамейке у дверей, не нарушала лесную тишину, расположился небольшой постоялый двор, мимо которого в теплую погоду ни один еще человек, коли был у него хоть грош за душой, не прошел без того, чтоб туда не заглянуть. У входа растет несколько славных подстриженных лип, и здешний колодец такой прохладный, и ворот его издает такой музыкальный звук, когда касается дужки ведра, что лошадь на пыльной дороге слышит его за полмили и принимается ржать и прядать ушами. Этот дом — излюбленный приют бродячих косарей в пору сенокоса и жатвы, и когда они сидят, потягивая пиво из кружек, их отставленные в сторону серпы и косы сверкают сквозь открытые окна, словно все это заведение — семейная боевая колесница древних бриттов. Ближе к концу лета вся сельская часть этого графства на много миль вокруг начинает кишеть бродячими сборщиками хмеля. Они приходят семьями — мужчины, женщины, дети; каждая семья тащит с собой тюк с постелью, железный котелок, множество младенцев и, весьма нередко, какого-нибудь несчастного больного, не приспособленного к этой тяжелой жизни, для которого, как им кажется, запах свежего хмеля послужит целительным бальзамом. Среди сборщиков хмеля много ирландцев, но многие приходят из Лондона. Они запружают все дороги, они располагаются лагерем под каждой живой изгородью, на каждом клочке общинной земли, и они живут среди хмеля и живут хмелем до тех пор, пока весь он не собран и хмельники, такие прекрасные летом, не становятся похожи на землю, опустошенную вражеской армией. А затем начинается великий исход бродяг из этой местности, и если вы быстрее, чем шагом, выедете на лошади или в экипаже на любую дорогу, вы, к своему смущению, обнаружите, что врезались в самую гущу полусотни семейств и что вокруг вас в величайшем беспорядке плещется море тюков с постелями, младенцев, железных котелков и множество добродушных лиц, принадлежащих людям обоих полов и всех возрастов, которые изнывают столько же от жары, сколько и от хмельного.

XII. Снукотаун

    Я покинул свой Скукотаун в те дни, когда не было еще железных дорог, и поэтому я покинул его в почтовой карете. Сколько прожито лет, а разве забыл я запах мокрой соломы, в которую упаковали меня, словно дичь, чтобы отправить — проезд оплачен — в Кросс Киз на Вуд-стрит, Чипсайд, Лондон. Кроме меня в карете не было других пассажиров, и я поглощал свои бутерброды в страхе и одиночестве, и всю дорогу шел сильный дождь, и я думал о том, что в жизни гораздо больше грязи, чем я ожидал.
    Я с нежностью вспоминал об этом, когда на днях поезд весело примчал меня обратно в Скукотаун. Мой билет, равно как и железнодорожные сборы, был оплачен заранее, на мой сверкающий новизной чемодан был наклеен огромный пластырь, и, согласно акту парламента, мне, под угрозой штрафа от сорока шиллингов до пяти фунтов, подлежащему заменой тюремным заключением, было отказано в праве протестовать против чего-либо, что могли сделать с ним или со мной. Отослав свою обезображенную собственность в гостиницу, я огляделся вокруг, и первое мое открытие состояло в том, что вокзал поглотил нашу площадку для игр.
    Она исчезла. Два прекрасных куста боярышника, живая изгородь, лужайка и все лютики и маргаритки уступили место самой булыжной из всех тряских булыжных мостовых, а за станцией жадно зияла разверстая пасть туннеля, этого противного мрачного чудовища, которое, казалось, сожрало цветы и деревья и приготовилось дальше опустошать окрестность. Экипаж, который увез меня, носил благозвучное имя «Тимпсонова Синеокая Дева» и принадлежал Тимпсону, владельцу конторы почтовых карет, что вверх по улице; локомотив, что привез меня обратно, носил мрачное название «номер 97», принадлежал Ю.В.Ж.Д. и плевался пеплом и кипятком на опаленную землю.
    Когда меня, как заключенного, которого тюремщик неохотно отпускает на волю, выпустили с платформы, я снова через невысокую стену оглядел места былой славы. Здесь, в пору сенокоса, мои соотечественники, победоносные британцы (мальчик из соседнего дома и двое его кузенов), освободили меня из темницы в Серингапатаме[54] (которую представляла огромная копна сена), и меня с восторгом встретила моя нареченная (мисс Грин), проделавшая долгий путь из Англии (второй дом по верхней улице), дабы выкупить меня на волю и выйти за меня замуж. Здесь же я узнал по секрету от человека, чей отец находился на государственной службе и потому обладал обширными связями, о существовании ужасных бандитов, именуемых «радикалами», которые считали, что принц-регент должен носить корсет, никто не должен получать жалованье, флот и армию следует распустить, и я, лежа в постели, дрожал от ужаса и молил, чтоб их поскорее переловили и перевешали. Здесь же состоялся крикетный матч между нами, мальчиками из школы Боулса, и мальчиками из школы Коулса, во время которого Боулс и Коулс самолично сошлись на крикетной площадке, но вопреки нашим упованиям, не начали тотчас же яростно дубасить друг друга; вместо этого один из этих трусов сказал: «Надеюсь, миссис Боулс находится в добром здравии», а другой: «Надеюсь, миссис Коулс и малютка чувствуют себя превосходно». Неужели после этого и еще многого другого площадка для игр превратилась в станцию, номер 97 харкал на нее кипятком и раскаленной золой, а все это вместе взятое принадлежало теперь, согласно акту парламента, Ю.В.Ж.Д.?
    Но поскольку это случилось на самом деле, я с тяжелым сердцем ушел отсюда, дабы пройтись по городу. Сначала я направился к Тимпсону, вверх по улице. Когда я в объятиях соломенной Тимпсоновой Синеокой Девы уезжал из Скукотауна, заведение Тимпсона было скромной, вернее даже сказать, маленькой конторой почтовых карет; в окне висело такое красивое по вечерам, овальное прозрачное изображение одной из Тимпсоновых почтовых карет, — заполненная до отказа внутри и снаружи одетыми по последней моде и безмерно счастливыми пассажирами, она мчалась по дороге в Лондон мимо придорожного камня. Я не нашел больше Тимпсона — не нашел ни его стен, ни крыши, не говоря уже о вывеске — не было больше такого здания на этой перенаселенной земле. Пришел Пикфорд и разнес на куски Тимпсона. Он разнес на куски не только Тимпсона, но еще по два или три дома по обе стороны от Тимпсона и сколотил из всех этих кусков одно большое заведение с большими воротами; ныне туда беспрерывно въезжают и оттуда выезжают его, Пикфорда, фургоны, сотрясая своим грохотом весь город; кучера сидят на них так высоко, что заглядывают в окна третьего этажа старомодных домов на Хай-стрит. Я не имею чести быть знакомым с мистером Пикфордом, но я чувствовал, что он нанес мне обиду, чтоб не сказать большего; он, по-моему, совершил детоубийство, бесцеремонно переехав через мое детство, и если я когда-нибудь встречу Пикфорда, восседающего на одной из своих колымаг и покуривающего трубочку (это в обычае у его кучеров), он поймет по выражению моих глаз, если мне удастся встретиться с ним глазами, что между нами что-то неладно.
    Кроме того, я чувствовал, что Пикфорд не вправе был налетать на Скукотаун и лишать его картины, составлявшей общественное достояние. Он не Наполеон Бонапарт. Когда он снял прозрачное изображение почтовой кареты, он должен был возместить это городу прозрачным изображением фургона. Преисполненный мрачной уверенности в том, что Пикфорд находится целиком во власти практичности и лишен всякого воображения, я двинулся дальше.
    Если у моих дверей нет красно-зеленого фонаря и ночного звонка[55], то это милость судьбы, ибо в детстве меня таскали к такому количеству рожениц, что я сам не пойму, как избежал опасности стать акушером. У меня, должно быть, была очень участливая няня с огромным количеством замужних приятельниц. Во всяком случае, продолжая свой путь по Скукотауну, я обнаружил много домов, которые были связаны для меня исключительно с этим своеобразным моим развлечением. Около лавчонки зеленщика, в которую надо было спуститься на несколько ступенек с улицы, я припомнил, что навещал здесь некую даму, родившую зараз четверых детей (я не решаюсь написать пятерых, но совершенно уверен, что их было пятеро). Эта достославная особа устроила у себя в то утро, когда меня туда привели, настоящий светский прием, и вид этого дома живо напомнил мне, как четверо (верней пятеро) усопших младенцев лежали рядышком на чистой скатерти, постланной на комоде; по детской моей простоте, они казались мне, — вероятно благодаря своему цвету, — похожими на свиные ножки, которые выкладывают на витрине в чистеньких лавочках, торгующих требухой. Стоя перед лавкой зеленщика, я припомнил еще, что нас всех обнесли тогда горячим коудлом[56] и что среди присутствующих была объявлена подписка; у меня были при себе карманные деньги, и это весьма меня встревожило. О моих деньгах знала и моя провожатая, кто бы она ни была, и она принялась горячо убеждать меня внести свою лепту, но я решительно отказался, чем возмутил всех собравшихся, которые дали мне понять, что я должен оставить всякую надежду попасть на небо.
    Почему случается так, что куда бы вы ни приехали, все там стало другим, но везде есть люди, которые совсем не меняются? Когда вид зеленной лавки пробудил в моей памяти эти мелкие эпизоды давно минувших времен, зеленщик, все такой же, как прежде, появился на ступеньках и, заложив руки в карманы, прислонился плечом к дверному косяку, — совершенно так же, как во времена моего детства; даже след от его плеча сохранился на косяке, словно тень его навсегда осталась там. Это был он, собственной своею персоной; когда-то его можно было назвать старообразным молодым человеком; теперь его можно было скорее назвать моложавым стариком, но все равно это был он. Перед этим я тщетно искал на улицах знакомые лица или хотя бы лица, доставшиеся своим владельцам по наследству, а здесь был тот самый зеленщик, который взвешивал овощи и вручал покупателям корзинки в утро того самого светского приема. При виде его я смутно припомнил, что он не имел права собственности на тех младенцев, и потому, перейдя дорогу, я заговорил с ним о них. То обстоятельство, что я так хорошо об этом помню, не заставило его выразить ни удивления, ни удовольствия, ни вообще проявить какое-нибудь чувство, он сказал только, что да, это был случай особенный, а вот сколько именно их было, он не помнит (как будто пол дюжиной младенцев больше, полдюжиной меньше, разницы особой не составляет), что приключилось это с миссис такой-то, которая когда-то здесь жила, но что вообще-то он особенно про это не вспоминал. Раздосадованный его безразличием, я сообщил ему, что покинул этот город ребенком. Ничуть не смягчившись, он с оттенком какой-то благодушной язвительности, неторопливо ответил мне: «Вот оно что! Да… Ну и как, по-вашему, шли тут без вас дела?» «Вот в чем разница, — подумал я, отойдя уже от зеленщика на добрую сотню ярдов и пребывая теперь в настроении во столько же раз лучшем, чем прежде, — вот в чем разница между теми, кто уехал, и теми, кто остался на месте. Я не вправе сердиться на зеленщика за то, что не вызвал в нем никакого интереса; я для него — ничто, тогда как он для меня — и город, и мост, и река, и собор, и мое детство, и немалый кусок моей жизни».
    Разумеется, город страшно съежился с тех пор, как я жил здесь ребенком. Я лелеял мысль, что Хай-стрит, во всяком случае, не уступит по ширине Риджент-стрит в Лондоне или Итальянскому бульвару в Париже. Эта улица оказалась немногим шире переулка. На ней были часы, которые я считал красивейшими в мире; сейчас они оказались самыми невыразительными, глупыми и слабосильными часами, какие я когда-либо встречал. Они были установлены на здании ратуши, в зале которой я когда-то видел индийца (теперь я подозреваю, что он не был индийцем), глотавшего шпагу (теперь я подозреваю, что он ее не глотал). Это здание казалось мне в те дни столь величественным, что я считал его про себя образцом, по которому Джинн Волшебной Лампы выстроил дворец для Аладина. Я застал жалкую кучку кирпича, вроде какой-то выжившей из ума часовни, и несколько изнывающих от безделья личностей в кожаных крагах, которые, заложив руки в карманы, стояли, позевывая, у дверей и называли себя хлебной биржей!
    Расспросив торговца рыбой, который устроил у себя в окне компактную выставку своего товара, представленного одной камбалой и миской креветок, я узнал, что городской театр еще существует, и решил утешения ради сходить взглянуть на него. Там я когда-то впервые увидел Ричарда Третьего, одетого в очень неудобную мантию, который, схватившись не на жизнь, а на смерть с добродетельным Ричмондом[57], начал отступать прямо к выходившей на сцену ложе, где я сидел, чем заставил меня замереть от ужаса. В этих стенах, словно листая историю Англии, я узнал, что в дни войны этот король-злодей спал на слишком для него короткой софе и что душевный покой его ужасно смущали узкие башмаки. Там же я впервые увидел смешного, но благородного душой поселянина, носившего расшитую цветами жилетку, который, расшумевшись, сорвал с головы свою шапочку, бросил ее на землю и со словами: «А ну-ка, сквайр, черт тебя подери, выходи на кулачки!» — скинул кафтан, чем заставил так растревожиться прелестную молодую женщину, водившую с ним компанию (она собирала колосья в белом муслиновом фартуке, украшенном пятью лентами пяти разных цветов), что в страхе за него она лишилась чувств. Много чудесных тайн познал я в этом храме искусства, и едва ли не самая страшная из них состояла в том, что ведьмы из «Макбета» до ужаса походили на шотландских танов[58] и других лиц, по праву населяющих эту страну, а доброму королю Дункану не лежалось в могиле, и он то и дело вылезал из нее, выдавая себя за кого-нибудь другого. Итак, я пришел в театр за утешением. Но он очень мало меня утешил; он был в упадке и запустении. Торговец вином и бутылочным пивом уже втиснулся со своим товаром в театральную кассу, а деньги за билеты (когда их платили) брали в каком-то подобии холодильного шкафа, стоявшем в проходе. Торговец вином и бутылочным пивом, как легко было догадаться, пролез и под сцену, ибо, как явствовало из объявления, у него имелись различные спиртные напитки в бочках, а бочки негде было хранить иначе как там. Он, очевидно, мало-помалу прогрызал себе путь к самому сердцу театра и скоро должен был сделаться его полным владельцем. Театральное здание сдавалось внаем, и если оно ждало нанимателя, который вернул бы ему прежнее назначение, то ожидания эти были напрасными. Уже долгое время в этих стенах не было никаких зрелищ, кроме панорамы, да и та, как гласили афиши, «соединяла приятное с полезным», а я превосходно знаю, какую смертную тоску таит в себе это ужасное выражение. Нет, театр не принес мне утешения. Он ушел неведомо куда, как и моя юность. В отличие от нее, он в один прекрасный день еще может вернуться, но на это мало надежды.
    Поскольку город пестрел афишами, на которых упоминался Скукотаунский Клуб механиков, я решил пойти взглянуть на него. В мои молодые годы ничего подобного в городе не было, и мне подумалось, что, быть может, упадок театра объясняется чрезмерным преуспеянием Клуба. Я нашел Клуб не без труда, и если б судил по наружности, вряд ли понял бы, что я его, наконец, нашел, ибо он был недостроен, не имел фасада и потому скромно и отрешенно пристроился над конюшней. Как я узнал из расспросов, Клуб процветал и приносил большую пользу городу; эти два замечательных его достоинства нисколько не умерялись, как было мне приятно услышать, теми двумя кажущимися недостатками, что механиков при Клубе не состояло и что он был в долгу по самые колпаки дымовых труб. В нем была большая зала, куда можно было добраться по шаткой приставной лестнице, — хотели построить настоящую, но строитель отказался, пока ему не заплатят наличными, а Скукотаун (хотя он чрезвычайно высоко ценил свой Клуб) по непонятной причине жался с подпиской. Зала обошлась — вернее сказать, обойдется, когда за нее заплатят, — в пятьсот фунтов, и в ней больше известки и лучшее эхо, чем удается обычно получить за эти деньги. В ней был помост и все, что полагается для чтения лекций, включая огромную, устрашающего вида черную доску. Список лекционных курсов, прочитанных в этом преуспевающем обществе, заставил меня подумать, что здесь стесняются естественного желания человека развлечься и отдохнуть в минуты досуга, — всякий жалкий довесок веселья протаскивают здесь украдкой, застенчиво и бочком. Так, я обнаружил, что, прежде чем порадовать слушателей этими непонятными хористами, негритянскими певцами в придворных костюмах времен Георга Второго, полагается обрушить им на голову Газ, Воздух, Воду, Пищу и Солнечную систему, Геологические периоды, Творчество Мильтона, Паровую машину, Джона Беньяна[59] и Клинопись[60]. Равным образом, прежде чем подвести слушателей к концерту, их полагается ошеломить увесистым вопросом о том, нельзя ли найти у Шекспира скрытые доказательства того, что его дядя с материнской стороны жил несколько лет в Сток Ньюингтоне. Стремление надеть на развлечения чужую личину и выдать их за что-то другое — подобно тому как люди, вынужденные держать кровати в гостиной, пытаются выдать их за книжные шкафы, диваны, комоды, за что угодно, только не за кровати, — было очевидно даже из того, какое уныние напускали на себя, дабы не погрешить против здешних приличий, несчастные исполнители. Один недурной профессиональный певец, который гастролировал с двумя певицами, был настолько осмотрителен, что самолично предпослал балладе «Чрез поля, где зреет рожь»[61], которую исполняла одна из певиц, несколько общих замечаний о пшенице и клевере, но даже и после этого не решился назвать песню песней, а выдал ее в афише за «иллюстрацию». В библиотеке, где на полках, способных вместить три тысячи книг, стояло, упираясь переплетами в мокрую штукатурку, около ста семидесяти (по большей части преподнесенных в дар), мне с такой горечью и с такими извинениями рассказывали о том, что шестьдесят два безобразника читают путешествия, популярные биографии и обыкновенную беллетристику, повествующую о сердечных и душевных порывах обыкновенных, во всем им подобных людей, и с таким усердием прославляли двух замечательных личностей, которые, просидев целый день в четырех стенах за работой, читают потом Эвклида; трех замечательных личностей, которые после трудов дневных читают книги по метафизике; одного индивидуума, читающего книги по богословию после подобных же трудов, и еще четырех, вгрызающихся после подобных трудов сразу в грамматику, политическую экономию, ботанику и логарифмы, что, как я заподозрил, всех этих читателей, составлявших предмет такой гордости, олицетворяет, должно быть, один человек, специально для того нанятый.
    Уйдя из Клуба механиков и продолжив свою прогулку по городу, я по-прежнему замечал на каждом шагу все то же упорное сверх всякой меры старание спрятать подальше от глаз естественное человеческое желание поразвлечься — так иные неряшливые хозяйки сметают с заметных мест пыль и делают после этого вид, будто комната прибрана. Тем не менее все эти притворщики преподносили вам развлечения, но только унылые и жалкие. Заглянув в магазин «серьезной литературы» (так он именуется в Скукотауне), где в детстве я изучал лица джентльменов, изображенных на кафедре, с газовыми рожками по обеим сторонам оной, и пробежав глазами раскрытые страницы некоторых брошюр, я обнаружил даже в них отменное стремление выказать шутливость и достичь драматического эффекта, — право же, это стремление замечалось даже у одного гневного обличителя, предававшего жестокой анафеме какой-то несчастный маленький цирк. Обозревая книги, предназначенные для молодых людей из «Лассо любви» и других превосходных обществ, я подобным же образом обнаружил у их авторов мучительное сознание того, что начинать, во всяком случае, им следует как обыкновенным рассказчикам, дабы обманом внушить юным читателям мысль, будто им предстоит интересное чтение. Я двадцать минут по часам разглядывал эту витрину, и потому вправе, — имея в виду не один только этот случай, — сделать дружеский упрек художникам и граверам, иллюстрирующим подобные книги. Думают ли они о том, какие ужасные последствия может иметь принятый ими способ изображать Добродетель? Задавались ли они вопросом, не может ли боязнь того, что они приобретут безобразно одутловатые щеки, вывихнутую ногу, неуклюжие руки, кудряшки на голове и безмерной величины воротники, которые изображаются как неотделимые атрибуты Добродетели, — не может ли все это заставить впечатлительных и слабых людей закоснеть в Пороке? Самый убедительный (меня он, правда, не убедил) пример того, чего могут достигнуть Мусорщик и Матрос, обратившиеся на путь добродетели, я увидел в той же витрине. Когда эти друзья-приятели, пьяные и беспечные, в крайне потрепанных шляпах, с волосами, нависшими на лоб, стояли, прислонившись к столбу, они выглядели весьма живописно, и казалось, что не будь они такими скотами, они были бы людьми довольно приятными. Но когда они преодолели свои дурные наклонности, головы их, в результате, так распухли, волосы так раскудрявились, что щеки казались запавшими, обшлага так удлинились, что работать им теперь было никак невозможно, а глаза так округлились, что заснуть им теперь было тоже никак невозможно, и они являли собою зрелище, рассчитанное на то, чтобы толкнуть робкую натуру в пучину бесчестия.
    Однако часы, пришедшие в такой упадок с тех пор, как я видел их в последний раз, напомнили мне, что я уже достаточно здесь простоял, и я двинулся дальше.
    Не успел я пройти и пятидесяти шагов, как вдруг замер на месте при виде человека, который вылез из фаэтона, остановившегося у дверей квартиры доктора, и вошел в дом. Тотчас же в воздухе повеяло запахом помятой травы, передо мной открылась длинная перспектива прожитых лет, в самом конце ее у крикетных ворот я увидел маленькое подобие этого человека и сказал себе: «Боже ты мой! Да ведь это Джо Спекс!»
    Через долгие годы, заполненные трудом, годы, за которые столько случилось со мною перемен, пронес я теплое воспоминание о Джо Спексе. Вместе с ним мы познакомились с Родриком Рэндомом[62], и оба решили, что он совсем не злодей, а остроумный и обаятельный малый. Я даже не спросил у мальчика, сторожившего фаэтон, действительно ли это Джо; я даже не прочел медной дощечки на дверях, так я был уверен, что это он; я просто позвонил и, не назвавшись, сказал служанке, что мне надо повидать мистера Спекса. Меня провели в комнату, наполовину кабинет, наполовину приемную, и попросили подождать; здесь все говорило, что я не ошибся. Портрет мистера Спекса, бюст мистера Спекса, серебряная чаша, подаренная мистеру Спексу благодарным пациентом, проповедь, преподнесенная местным священником, поэма с посвящением от местного поэта, приглашение на обед от местного представителя знати, трактат о политическом равновесии, презентованный местным эмигрантом с надписью: «Hommage de l'autteur a Specks».[63]
    Наконец мой школьный друг вошел в комнату, и когда я с улыбкой сообщил ему, что я не больной, он, видимо, никак не мог понять, что здесь смешного, и спросил меня, чему он обязан честью? Я спросил его, опять с улыбкой, помнит ли он меня? Он ответил, что не имеет этого удовольствия. Мистер Спекс начал уже падать в моем мнении, но тут он вдруг задумчиво промолвил: «А все-таки что-то такое есть». При этих словах мальчишеский огонек промелькнул у него в глазах, и я, обрадовавшись, попросил его сообщить мне, как человеку чужому в этих краях, которому негде об этом справиться, как звали молодую особу, вышедшую замуж за мистера Рэндома, на что он ответил: «Нарцисса», потом пристально поглядел на меня, назвал меня по имени, пожал мне руку и, совершенно оттаяв, разразился громким смехом.
    — Ты, конечно, помнишь Люси Грин? — сказал он, когда мы немного разговорились.
    — Разумеется, помню.
    — Как ты думаешь, за кого она вышла замуж?
    — За тебя? — сказал я наудачу.
    — За меня, — заявил Спекс. — И сейчас ты ее увидишь.
    Я действительно увидел ее. Она растолстела, и если б на нее свалили все сено с целого света, это изменило бы ее лицо не больше, чем время изменило его, сравнительно с тем личиком, которое я увидел из благоуханной темницы в Серингапатаме, когда оно склонилось надо мной. Но после обеда (я обедал у них, и с нами за столом сидел еще только Спекс-младший, адвокат, покинувший нас, едва лишь сняли скатерть, чтобы навестить молодую особу, на которой он собирался через неделю жениться) вошла ее младшая дочка, и я снова увидел то самое личико, что видел в пору сенокоса, и это тронуло мое глупое сердце. Мы без конца говорили о прошлом, и все мы — и Спекс, и его жена, и я — вспоминали о том, какие мы были, так, словно те люди давно уже умерли, — впрочем, они и правда были мертвы и ушли от нас, как площадка для игр, превратившаяся в свалку ржавого железа и принадлежащая ныне Ю.В.Ж.Д.
    Спекс, однако, снова разжег во мне начинавший уже пропадать и без него не вернувшийся бы интерес к Скукотауну и стал тем звеном, которое так приятно связало для меня прошлое этого города с его настоящим. В обществе Спекса я еще раз имел случай убедиться в одном обстоятельстве, подмеченном мною прежде при подобных же встречах с другими людьми. Все школьные товарищи и другие друзья минувших лет, о коих я осведомлялся, либо пошли удивительно далеко, либо пали удивительно низко; одни сделались недобросовестными банкротами или преступниками и были высланы, другие творили чудеса и многого в жизни достигли. Это настолько обычное явление, что я никогда не мог понять, куда деваются все посредственные юноши, когда они достигают зрелых лет, тем более что посредственных людей в этом возрасте тоже хоть отбавляй. Но разговор наш лился непрерывным потоком, и я не сумел поделиться своим затруднением со Спексом. Равным образом, не сумел я сыскать в добром докторе ни сучка, ни задоринки, — когда он будет читать это он по-дружески примет мой шутливый укор — разве лишь то, что он позабыл своего Родрика Рэндома и спутал Стрэпа с лейтенантом Хэтчуэем, который не был знаком с Рэндомом, хоть и находился в близких отношениях с Пиклем[64].
    Когда я шел один к станции, чтоб успеть на вечерний поезд (Спекс собирался меня проводить, но его не ко времени вызвали), я был более расположен к Скукотауну, нежели в течение дня, и все же я и днем в глубине души любил его. Кто я такой, чтобы ссориться с городом за то, что он переменился, когда и сам я вернулся сюда другим? Здесь зародилась моя любовь к чтению, здесь зародились мои мечты, и я увез их с собой, полный наивных грез и простодушной веры, и я привез их обратно такими потрепанными, такими поблекшими, и сам сделался настолько умудреннее и настолько хуже, чем был!

XIII. Ночные прогулки

    В эти ночи я восполнил пробелы в моих довольно основательных любительских познаниях о бездомных. Главной моей целью было как-нибудь скоротать ночь, и это помогло мне понять людей, у которых нет иной цели каждую ночь в году.
    Шел март; погода была сырая, пасмурная, холодная. Солнце вставало только в половине шестого, и мне предстояла достаточно длинная ночь — она начиналась для меня в половине первого.
    Большой город неугомонен, и смотреть на то, как он ворочается и мечется на своем ложе, прежде чем отойдет ко сну, — одно из первых развлечений для нас, бесприютных. Это зрелище длится около двух часов. Становилось скучнее, когда гасли огни поздних трактиров и слуга выталкивал на улицу последних шумливых пьяниц, но после этого нам оставались еще случайные прохожие и случайные экипажи. Иногда нам везло, слышалась вдруг полицейская трещотка и удавалось увидеть драку, но обычно с подобными развлечениями дело обстояло удивительно скверно. Если исключить Хэймаркет, в котором больше беспорядков, чем в остальных частях Лондона, окрестности Кент-стрит в Боро, и еще часть Олд-Кент-роуд, спокойствие в городе нарушается редко. Но Лондон перед сном всегда был подвержен припадкам буйства — словно он подражал некоторым своим обитателям. Все уже, кажется, стихло, но вот прогремел экипаж, и наверняка их сразу появится еще целых полдюжины; мы, бездомные, обратили также внимание и на то, что пьяных, словно магнитом, притягивает одного к другому, и когда мы замечаем пьянчугу, который, еле держась на ногах, прислонился к ставням какой-нибудь лавки, то наперед знаем, что не пройдет и пяти минут, как появится, еле держась на ногах, второй пьянчуга и начнет обниматься или драться с первым. Когда мы видим пьяницу, непохожего на обычного потребителя джина — с тощими руками, опухшим лицом и губами свинцового цвета — и обладающего более приличной наружностью, пятьдесят против одного, что он будет одет в перепачканный траур. Что происходит на улице днем, то же происходит и ночью: простой человек, неожиданно войдя во владение небольшим капиталом, неожиданно пристращается к большим дозам спиртного.
    Наконец замирают и гаснут последние искры, мерцающие у лотка запоздалого торговца пирожками или горячей картошкой, и Лондон погружается в сон. И тогда бездомный начинает тосковать хоть по какому-нибудь признаку жизни: по освещенному месту, по какому-нибудь движению, по любому намеку на то, что кто-то еще на ногах, еще не спит, ибо глаза бесприютного ищут окон, в которых еще горит свет.
    Бездомный все идет, и идет, и идет под стук дождевых панель; он не видит ничего, кроме бесконечного лабиринта улиц, да изредка встретит где-нибудь на углу двух полисменов, занятых беседой, или сержанта и инспектора, проверяющих своих людей. Порой — впрочем, редко — бездомный замечает в нескольких шагах от себя, как чья-то голова украдкой выглянула из подъезда, и, поравнявшись с ней, видит человека, вытянувшегося в струнку, чтобы остаться в тени и явно не намеренного сослужить какую-либо службу обществу. Словно зачарованные, в мертвом молчании, столь подходящем для этого ночного часа, бездомный и сей джентльмен смерят друг друга взглядом с головы до ног и расстанутся, затаив взаимное подозрение и не обменявшись ни словом. Кап-кап-кап, капает вода с оград и карнизов; брызги летят из желобов и водосточных труб — и вот уже тень бездомного падает на камни, которыми вымощен путь к мосту Ватерлоо, ибо бездомному хочется иметь за полпенни случай сказать «доброй ночи» сборщику пошлины и взглянуть на огонек, горящий в его будке. Хороший огонь, и хорошая шуба, и хороший шерстяной шарф у сборщика пошлины, приятно на них посмотреть, и приятно побыть со сборщиком пошлины, — сна у него ни в одном глазу, он смело бросает вызов ночи со всеми ее печальными мыслями, он нисколько не боится рассвета и со звоном отсчитывает сдачу на свой металлический столик. Мост казался зловещим, и перед тем, как на него ступить, бездомный жаждал хоть чьей-нибудь поддержки. Убитого, всего изрезанного человека еще не опустили на веревке с парапета в эти ночи, он был еще жив и скорее всего спокойно спал, и его не тревожили сны о том, какая участь его ожидает. Но река была страшной, дома на берегу были окутаны черным саваном, и казалось, что отраженные огни исходят из глубины вод, словно призраки самоубийц держат их, указывая место, где они утонули. Луна и тучи беспокойно метались по небу, точно человек с нечистой совестью на своем смятом ложе, и чудилось, что сам необъятный Лондон своей тяжелой тенью навис над рекой.
    От моста до двух больших театров расстояние всего в несколько сот шагов, так что дальше я пошел в театры. Мрачны, темны и пустынны по ночам эти огромные сухие колодцы; уныние охватывает тебя при мысли об исчезнувших лицах зрителей, о погашенных огнях, о пустых креслах. Наверное, все предметы в этот час неузнаваемо изменились, кроме разве черепа Йорика[65]. В одну из моих ночных прогулок, когда с колоколен прозвучали сквозь мартовский ветер и дождь четыре удара, я пересек границу одной из этих великих пустынь и вошел внутрь. Держа в руке тусклый фонарь, я пробрался хорошо знакомой дорогой на сцену и поверх оркестра, который казался огромной могилой, вырытой на случай чумы, заглянул в простиравшуюся за ним пустоту. Передо мной предстала мрачная необъятная пещера, с безжизненной, как и все остальное, люстрой, так что сквозь мглу и туманную даль можно было различить одни только ряды саванов. На том самом месте, где я сейчас стоял, в последний раз, когда я был в театре, неаполитанские крестьяне танцевали среди виноградных лоз, не обращая внимания на огнедышащую гору, грозившую их погубить; теперь подмостки были во власти протянувшейся от пожарного насоса толстой змеи-рукава, которая притаилась в засаде в ожидании змеи-огня, чтобы накинуться на нее, если та высунет свой раздвоенный язык. Призрачный сторож, несущий свечу, в которой еле теплилась жизнь, словно видение, промелькнул на верхней дальней галерее и бесшумно исчез. Когда я отошел в глубь просцениума и поднял фонарь над головой к свернутому занавесу — теперь он был уже не зеленый, а черный, как эбеновое дерево, — мой взгляд затерялся в глубине мрачного склепа, где можно было разгадать груду холстов и снастей, напоминавших остатки разбитого корабля. Я почувствовал себя водолазом на дне морском.
    В те предрассветные часы, когда на улицах нет движения, стоит, пожалуй, пройти мимо Ньюгета и, коснувшись рукой жесткого камня стен, подумать о спящих узниках, а потом через зарешеченное окошечко в двери бросить взгляд в караульную и увидеть на белой стене отражение света и огня, при которых сидят бессонные тюремщики. Еще уместно в эту пору немного постоять у зловещих маленьких Врат Должников, закрытых плотнее, чем все ворота на белом свете, и для столь многих оказавшихся Вратами Смерти. В те дни, когда люди, приехавшие из провинции, соблазнились пустить в обращение поддельные фунтовые бумажки, сколько сотен несчастных обоего пола — многие из них были совершенно невинны, — закачавшись в петле, ушли из этого безжалостного и непостоянного мира, а перед глазами их торчала жуткая колокольня христианской церкви Гроба Господня! Интересно знать, бродят ли теперь по ночам в приемной Банка мучимые угрызениями совести души бывших директоров, раздумывал я, или там столь же спокойно, сколь и на кровавой земле Олд-Бейли?
    Дальше уже нетрудно было, оплакивая добрые старые времена и сетуя на теперешние тяжелые, направиться к Банку, и я обошел его вокруг, размышляя о богатствах, хранящихся в нем, и о караульных солдатах, которые проводят здесь всю ночь напролет и клюют носом возле своего костра. Затем я отправился к Биллинсгету, в надежде повстречать там торговцев с рынка, но для них оказалось еще слишком рано, и я, перейдя через Лондонский мост, двинулся по Сэррейскому берегу мимо зданий большой пивоварни. Пивоварня жила полной жизнью, и испарения, запах барды и топотание здоровенных ломовых лошадей у кормушек составили мне превосходную компанию. Побывав в этом изысканном обществе, я, освеженный и воспрянувший духом, направился дальше, на этот раз избрав своей целью старую тюрьму Королевской Скамьи[66], что была передо мною, и решил поразмыслить возле ее стен о бедном Горации Кинче и сухой гнили, поражающей человека.
    Сухая гниль в человеке — болезнь очень странная, и распознать ее в самом начале весьма затруднительно. Она привела Горация Кинча в тюрьму Королевской Скамьи и вынесла его оттуда ногами вперед. Это был человек приятной наружности, во цвете лет, состоятельный, достаточно умный и имевший множество добрых друзей. У него была хорошая жена, здоровые и красивые дети. Но, подобно многим приятным на вид домам и приятным на вид кораблям, он был заражен сухой гнилью. Первый заметный симптом, по которому можно судить о сухой гнили в человеке, состоит в том, что ему все время хочется бездельничать, торчать на углу улицы без всякой видимой причины, вечно куда-то спешить при встрече с друзьями, быть всюду и нигде, не делать ничего определенного, но намереваться завтра или послезавтра сделать множество неопределенных дел. Наблюдатель обычно связывает эти симптомы с однажды появившимся у него смутным впечатлением, что больной ведет несколько неумеренный образ жизни. Но не успел он еще все это обдумать и найти для своих подозрений страшное название «сухая гниль», как во внешности больного уже наметилась перемена к худшему: он стал каким-то неряшливым и потрепанным, причем не от бедности, не от грязи, пьянства или слабого здоровья, а просто — от сухой гнили. За сим следует запах спиртного по утрам, небрежное обращение с деньгами; потом более крепкий запах спиртного во всякое время дня, небрежение всем на свете; далее дрожание конечностей, сонливость, нищета и полный распад. С человеком происходит то же, что с деревянной вещью. Сухая гниль растет с непостижимой быстротой, как ростовщический процент. Обнаружилась одна гнилая доска, и все здание обречено. Так было и с несчастным Горацием Кинчем, похороненным недавно по скромной подписке. Не успели знакомые сказать о нем: «Так состоятелен, живет в таком довольстве, такие надежды на будущее, да вот беда, кажется, немного гниловат», — как вдруг, глянь, от него уже осталась одна только труха.
    От глухой стены, с которой в те одинокие ночи была связана для меня эта слишком банальная история, я направился к больнице Марии из Вифлеема, Отчасти потому, что мимо нее я мог кружным путем добраться до Вестминстера, отчасти же потому, что в голове у меня зародилась ночная фантазия, которую мне легче было развить в виду купола и стен этого здания. А думал я вот о чем: не одинаковы ли по ночам безумные и люди в здравом уме, когда последние грезят во сне? Не находимся ли мы, живущие вне стен этой больницы, каждую ночь, когда мы грезим, приблизительно в том же состоянии, что и больные, живущие в ее стенах? Разве мы по ночам, как они днем, не одержимы нелепой мыслью, будто мы водимся с королями и королевами, императорами и императрицами и всякого рода знатью? Разве мы ночью не путаем события, лица, время и место, как они это делают днем? Разве нас не смущает порой несообразность наших снов и разве не пытаемся мы с досадой найти им объяснение или оправдание, как иной раз делают это они со своими снами наяву? Когда я последний раз был в такой лечебнице, один больной сказал мне: «Сэр, мне нередко случается летать». Я не без стыда подумал, что и мне тоже случается летать — по ночам. Одна женщина сказала мне тогда: «Королева Виктория часто приходит ко мне обедать, и мы с ее величеством сидим в ночных рубашках и едим персики и макароны, а его королевское высочество супруг королевы оказывает нам честь своим присутствием и сидит за столом па коне, в фельдмаршальской форме». И когда я вспомнил, какие удивительные королевские приемы я сам устраивал (ночью), какими невообразимыми яствами уставлял свой стол, как непостижимо вел себя по случаю этих выдающихся событий, как мог я не покраснеть при этом воспоминании? Я удивляюсь, почему великий всеведущий мастер, который назвал сон смертью каждодневной жизни[67], не назвал сны безумием каждодневного рассудка.
    Пока я думал об этом, больница осталась уже позади, и я снова приближался к реке; чтобы передохнуть, я постоял на Вестминстерском мосту, услаждая свой бесприютный взор зрелищем стен Британского парламента; мне известно, какое это изумительное, бесподобное учреждение, и я не сомневаюсь в том, что оно составляет предмет восхищения всех соседних народов и пребудет славным в веках, но мне все же кажется, что его не мешает немного подхлестывать, дабы оно получше работало. Завернув в Олд-Пелас-Ярд, я пробыл четверть часа около судейских палат, которые тихо нашептывали мне, сколько людей из-за них не ведает сна и как неспокойны и тягостны предрассветные часы для несчастных просителей. Вестминстерское аббатство составило мне хорошую мрачную компанию на следующие четверть часа; я представил себе удивительную процессию погребенных в нем мертвецов, выступавшую меж темных колонн и сводов, — причем каждое столетие больше дивилось тому, которое шло за ним, нежели всем тем, которые прошли до него. Право же, во время этих ночных скитаний, заводивших меня даже на кладбища, где сторожа в определенные часы обходят могилы и поворачивают стрелку контрольных часов, которые отметят, когда их коснулись, я с благоговением думал о бесчисленных сонмах мертвецов, принадлежащих одному-единственному старому городу, и о том, что, восстань они ото сна, они заполнили бы собой все улицы, и негде было бы иголке упасть, не то что пройти живому человеку. Мало того, полчища мертвых захлестнули бы окрестные холмы и долины и протянулись дальше бог знает куда.
    Когда в ночной тиши до слуха бездомного доносятся удары церковных часов, он может нечаянно обрадоваться им как собеседникам. Но по мере того как волны звука — в такую пору они ощущаются очень ясно — широкими кругами уходят все дальше и дальше в мировой пространство (как объяснял нам философ), начинаешь понимать, что ошибся, и чувство одиночества становится еще сильнее. Однажды — это было после того, как я оставил Аббатство и обратил лицо свое к северу, — я подошел к широким ступеням церкви св. Мартина в ту минуту, когда часы били три. Вдруг у меня из-под ног поднялось человеческое существо (которого я не заметил и в следующий момент непременно бы на него наступил) и в ответ на удары колокола испустило такой крик одиночества и бесприютности, какого я никогда дотоле не слышал. Мы стояли лицом к лицу и в страхе глядели друг на друга. Это был юноша лет двадцати с нависшими бровями и пушком на губе, одетый в лохмотья, которые он придерживал рукой. Он дрожал всем телом, зубы у него стучали, и, глядя на меня — своего гонителя, дьявола, привидение или за кого еще он мог меня принять, — завывал и скалил зубы, как затравленная собака. Намереваясь дать этому уродливому существу денег, я, чтобы задержать его, — ибо оно, завывая и скаля зубы, пятилось от меня, — протянул руку и положил ее ему на плечо. В тот же миг оно выскользнуло из своей одежды, подобно юноше в Новом завете, и оставило меня одного с лохмотьями в руках.
    Прекрасное развлечение представляет собой Ковент-Гарденский рынок в базарный день поутру. Огромные фургоны капусты, под которыми спят работники с фермы, взрослые и мальчишки, и хитрые собаки из окрестностей рынка, наблюдающие за всем происходящим, были по-своему недурным обществом. Но одно из худших ночных зрелищ, какие я знаю в Лондоне, это дети, которые бродят по рынку, спят в корзинах, дерутся из-за отбросов, бросаются на любой предмет, на который, как им кажется, они могут наложить свою воровскую руку, ныряют под телеги и тележки, увертываются от констеблей и постоянно оглашают базарную площадь глухим топотом своих босых ног. Горестные и противоестественные выводы напрашиваются, если сравнить, насколько поддались порче заботливо взращенные плоды земли и насколько поддались ей эти дикари, оставленные без всякой заботы, не считая, разумеется, того, что их вечно преследуют.
    Около Ковент-Гарденского рынка можно рано поутру выпить кофе, и это тоже компания, да к тому же, что еще лучше, компания теплая. Здесь можно получить и поджаренный хлеб с маслом весьма приличного качества, хотя косматый человек, который готовит все это за перегородкой, не успел еще облачиться в сюртук, и его так одолевает сон, что всякий раз, удалившись за новой порцией хлеба и кофе, он замирает на перекрестке между сапом и храпом и совершенно не знает, куда идти дальше. Как-то утром, когда я, бездомный, сидел на Боу-стрит за чашкой кофе в одном из этих заведений, открывавшемся раньше других, и размышлял, куда бы отправиться дальше, туда вошел человек, на котором было длинное, табачного цвета пальто с поднятым воротником, башмаки, и, я совершенно уверен, больше ничего, кроме шляпы, вытащил из этой шляпы огромный холодный мясной пудинг, такой огромный и так в ней плотно засевший, что, вынимая его, он вывернул вместе с ним и подкладку. Этого таинственного человека здесь знали по пудингу, ибо, когда он вошел, спящий подал ему небольшой каравай хлеба, пинту горячего чаю, огромный нож, тарелку и вилку. Оставшись один за своей перегородкой, человек положил пудинг прямо на стол и, вместо того чтобы разрезать, принялся колоть его ножом, словно своего смертельного врага, затем вытащил нож, вытер его об рукав, пятерней разломал пудинг на куски и съел его до крошки. Я до сих пор вспоминаю о человеке с пудингом, как об одном из самых призрачных персонажей, встретившихся мне во время ночных скитаний. Всего лишь дважды посещал я это заведение, и оба раза видел, как он гордо входил туда (мне кажется, он незадолго до того вылезал из постели и намеревался тотчас же снова в нее забраться), вытаскивал пудинг, колол его, вытирал свой кинжал и съедал пудинг до крошки. Он был тощ, как мертвец, но его лошадиное лицо было чрезвычайно красным. Когда я увидел его вторично, он сиплым голосом спросил у спящего: «Что, красный я сегодня?» — «Красный», — честно отвечал тот. «Мамаша у меня, — промолвил призрак, — любила выпить и была краснолицая, а я все смотрел на нее, когда она лежала в гробу, вот и перенял у нее цвет лица». Не знаю почему, но пудинг показался мне после этого несвежим, и с тех пор я больше к нему не прикасался.
    Когда день был не базарный или когда мне хотелось разнообразия, железнодорожный вокзал с утренними почтовыми поездами вполне вознаграждал меня за отсутствие иного общества. Но как и всякое другое общество на этом свете, оно было недолговечно. Станционные фонари вспыхивали ярким огнем, носильщики покидали свои убежища, извозчики и ломовики с грохотом выезжали на места стоянки (тележки почтового ведомства уже стояли на своих местах), наконец ударял станционный колокол, и на станцию с шумом въезжал поезд. Но пассажиров бывало немного, багаж невелик, и все исчезало с ужасной быстротой. Почтовые вагоны с огромными сетками — они такие большие, словно ими выуживают человеческие тела со всей страны, — распахивают двери и выплевывают изнуренного клерка, стражника в красной куртке, запах ламп и сумки с письмами; паровоз отдувается, с трудом переводит дыхание, потеет, и кажется, будто сейчас он вытрет со лба пот и скажет, как он славно пробежался, но через десять минут лампы гаснут, и ты снова бездомен и одинок. Но вот уже по дороге вблизи от станции гонят стадо, и коровы, как всегда, стараются, свернуть к каменным стенам и протиснуться сквозь прутья решетки, и, как всегда, опускают головы, чтобы поддеть на рога воображаемых собак, и причиняют себе и всякому живому существу, имеющему к ним отношение, великое множество совершенно ненужных хлопот. И вот уже разумный газ начинает бледнеть, понимая, что наступил день и стало светло, там и сям идут уже на работу люди, и подобно тому, как последние искорки дня загасли с уходом последнего торговца пирожками, сейчас жизнь разгорается вновь, когда на углу появляются первые продавцы завтраков. И так, все быстрей и быстрей, а потом и совсем уже быстро приближался день, а я до того устал, что уже мог заснуть. Направляясь в эти часы домой, я нисколько не удивлялся, что глухой ночью бездомный бродяга в Лондоне так одинок. Я хорошо знал, где найти — если бы мне захотелось — любого рода Порок и Несчастье, но они были скрыты от взоров, и, бесприютный и одинокий, я предпочитал без конца бродить по пустынным улицам.

XIV. Квартиры

    Мне пришлось недавно зайти по делу к одному стряпчему, который занимает в Грейз-Инне[68] квартиру, способную довести до самоубийства ее обитателя, и я потом прошелся по всей этой цитадели уныния, чтобы в соответствующей обстановке припомнить все, что я знаю о квартирах.
    Начал я, как и следовало ожидать, с той квартиры, в которой только что побывал. Она расположилась на верхней площадке прогнившей лестницы, где стоял какой-то таинственный, выкрашенный в густую черную краску предмет — не то койка, не то ларь, видом своим заставлявший вспомнить о море и о винтовом угольщике. Много пыльных лет минуло с тех пор, как этот рундук морского властелина был приспособлен к какому-то делу, и на памяти людей, ныне здравствующих, он всегда был закрыт висячим замком. Я никак не могу решить, для чего он предназначался вначале — для хранения угля или трупов или для того, чтобы складывать туда на время добычу, захваченную прачкой, но склоняюсь к последнему мнению. Ящик этот высотою по грудь и служит поддержкой и опорой для ответчиков, находящихся в стесненных обстоятельствах; они всегда могут облокотиться о него и немного поразмыслить, когда являются сюда в надежде устроить свое дело без всяких расходов, — при этих благоприятных обстоятельствах юрист, коего они желают видеть, большей частью оказывается чрезвычайно занятым, и им приходится долгое время околачиваться на лестнице. Против этого камня преткновения самым нелепым образом притаилась в засаде дверь, ведущая в комнаты стряпчего; она напоминает дверь в склеп, тоже выкрашена густой черной краской и целый день остается полуоткрытой. Квартира стряпчего состоит из трех помещений — закутка, чулана и коридорчика. Закуток отдан двум клеркам, чулан занят главою конторы, а в коридорчике свалены старые бумаги и корзины из-под дичи, а также стоит умывальник и модель патентованного корабельного камбуза, которая в начале нынешнего столетия фигурировала на Канцлерском суде в качестве вещественного доказательства по иску о нарушении авторских прав. Ежедневно в половине десятого утра можно увидеть, как младший клерк (у меня есть основания полагать, что он — законодатель пентон-виллских мод по части рубашек и трубок), стоя на площадке, выбивает пыль из ключа от конторы об вышеупомянутый ларь или рундук, и этот ключ так восприимчив к пыли и так хорошо ее удерживает, что в одно прекрасное летнее утро, когда луч солнца упал при мне на рундук, я заметил, что его невыразительная физиономия сильно попорчена чем-то вроде рожи или оспы. Мне, к сожалению, приходилось заглядывать сюда и в неурочные часы, дабы навести справки или оставить письмо, и со временем я открыл, что квартира эта находится на попечении одной особы, по фамилии Свини, фигура которой весьма напоминает старый семейный зонтик; живет она за Грейз-Инн-лейн в строении, выходящем окнами на глухую стену, и ее можно в случае нужды вызвать в коридор этой беседки из соседнего приюта трудолюбия, который обладает любопытным свойством придавать ее физиономии пунцовую окраску. Миссис Свини принадлежит к породе патентованных прачек и является составителем замечательного рукописного тома, озаглавленного «Записки миссис Свини», из коего мощно почерпнуть много любопытных статистических данных относительно высокой стоимости и плохого качества соды, мыла, песка, дров и тому подобных предметов. У меня в голове сложилась легенда, в справедливость которой я поэтому твердо верю, будто покойный мистер Свини служил рассыльным в Почетном обществе Грейз-Инн и миссис Свини была назначена на свой теперешний пост в награду за его продолжительную и плодотворную службу. Я заметил, что эта леди, хоть и лишена была всякого очарования, совершенно заворожила престарелого рассыльного, с которым сталкивалась по преимуществу в подворотнях, проулочках и на углах, и я могу объяснить это лишь тем, что она принадлежала к тому же братству и вместе с тем не была конкуренткой. Описание этой квартиры будет закончено, если добавить, что она расположена на площади Грейз-Инн, в большом, обветшалом, разделенном на две части доме, портал которого украшен уродливыми обломками камня, напоминающими окаменевший бюст, торс и конечности четвертованного старшины юридической корпорации.
    Вообще, по-моему, Грейз-Инн — одно из самых унылых сооружений из кирпича и известки, которое когда-либо знали сыны человеческие. Можно ли сыскать что-нибудь более тоскливое, чем его пустынная площадь, эта бесплодная Сахара юриспруденции, чем его старые доходные дома, крытые черепицей, грязные окна, бесчисленные билетики «сдается внаем»; дверные косяки, исписанные, словно надгробья; покосившиеся ворота, выходящие на грязную Грейз-Инн-лейя; хмурый, закрытый, как в тюрьме, железной решеткой проход к Веруламским зданиям; заплесневелые красноносые рассыльные, почему-то в передниках и с бляхами, напоминающими маленькие таблички на крышках гробов, и вся эта куча пыли, подобная высохшей мумии. Когда путешествия не по торговым делам приводят меня в эту мрачную дыру, я утешаюсь лишь тем, что все здесь обветшало. Воображение мое с восторгом предвосхищает то время, когда лестницы окончательно рухнут (они день за днем обращаются в зловонную труху, но пока еще держатся); когда последнего многоречивого старшину корпорации, дожившего до этих времен, спустят по пожарной лестнице с верхнего этажа и сдадут на попечение Холборнского объединения приходов; когда последний клерк перепишет последний документ за последним грязным оконным стеклом, на которое в последний раз плеснет слякоть Грейз-Инн-лейн, где круглый год выставлены на поругание непроницаемые от грязи окна. Тогда заросшая буйной травой грязная канавка с помпой, лежащая между кофейней и Саут-сквером, целиком отойдет крысам и кошкам, и им не придется больше делить это царство с несколькими лишенными клиентов двуногими, которых некогда обманщики-духи призвали в судебные залы, где ни одному смертному нет в них нужды, так что им теперь только и дела, что глядеть на улицу из своих мрачных и темных комнат глазами, застекленными куда лучше, чем их окна. Тогда путь на северо-запад, что проходит под низкой и мрачной колоннадой, где в летнее время глаза простых смертных засыпает угольным порошком, слетающим с окон лавки принадлежностей для судопроизводства, будет завален мусором и обломками и сделается, слава богу, непроходим. Тогда сады, где газоны, деревья и гравий ныне облачены в черную судейскую мантию, зарастут сорняками, и пилигримы будут ходить в Горэмбери, чтобы посмотреть памятник, изображающий Бэкона в кресле[69], и не будут больше посещать эти места, где он гулял (что они, сказать правду, и сейчас делают редко). Тогда, короче говоря, продавец газет и журналов будет сидеть в своей старинной лавчонке у Холборнских ворот, подобно тому, как сидел на развалинах Карфагена Марий[70], являя собою предмет бесчисленных сравнений.
    В период своих путешествий не по торговым делам я одно время часто наведывался в другие квартиры на площади Грейз-Инн. Они представляли собой так называемые «комнаты наверху», и все попавшие туда съестные припасы и напитки приобретали запах чердака. На моих глазах нераспечатанный страсбургский пирог, только что доставленный от Фортнема и Мезона, впитал в себя чердачный запах сквозь стенки глиняного блюда и спустя три четверти часа пропах чердаком до самой сердцевины трюфелей, которыми был начинен. Но самое любопытное, что можно рассказать об этих комнатах, было даже не это, а то, как глубоко их обитатель, мой уважаемый друг Паркль, убежден был в их чистоте. Был ли он сам от рождения подвержен галлюцинациям или поддался внушению прачки миссис Миггот, я так никогда и не понял. Но за это убеждение он, мне кажется, готов был взойти на эшафот. А грязь там была такая, что я мог получить свой точнейший оттиск на любом предмете обстановки, всего только прислонившись к нему на минутку, и любимым моим занятием было, так сказать, запечатлеваться в его комнатах. Это был первый случай, когда я вышел таким большим тиражом. Иногда мне во время оживленной беседы с Парклем случалось нечаянно задеть оконную занавеску, и тогда мне на руку падали барахтающиеся насекомые, которые бесспорно были красного цвета и бесспорно не были божьими коровками. Но Паркль жил в этих «комнатах наверху» годами и душой и телом оставался верным своему предрассудку касательно их чистоты. Когда ему хвалили его комнаты, он всегда говорил: «Да, в одном отношении они совсем не похожи на квартиры — в них чисто». Вдобавок, он почему-то забрал себе в голову, будто миссис Миггот каким-то образом связана с церковью. Когда он был в особенно хорошем расположении духа, он считал, что ее покойный дядя был настоятелем собора; а когда он впадал в уныние, он считал, что брат ее был помощником приходского священника. Мы с миссис Миггот, женщиной благовоспитанной, были в дружеских отношениях, но я ни разу не слышал, чтобы она отягчила свою совесть, определенно утверждая что-либо подобное. Единственное ее притязание на близость с церковью состояло в том, что коль скоро в ее присутствии речь заходила о церкви, она принимала такой вид, словно этот разговор касался ее лично и пробуждал в ней воспоминания о былом. Быть может, именно эта дружеская уверенность Паркля в том, что миссис Миггот знавала лучшие дни, и была причиной его заблуждения относительно этих комнат; во всяком случае, он ни разу ни на мгновение не поколебался в своей вере, хотя семь лет прожил в грязи.
    Два окна этой квартиры выходили в сад, и мы много летних вечеров просидели возле них, рассуждая о том, как это приятно, а также о многом другом. Близкому знакомству с этими «комнатами наверху» я обязан тремя самыми яркими своими наблюдениями над тоскливою жизнью в квартирах. Я расскажу здесь о них по порядку — о первом, втором и третьем.
    Первое. Мой друг из Грейз-Инна однажды повредил себе ногу, и у него началось сильное воспаление. Не зная о его болезни, я как-то летним вечером направился к нему с обычным визитом, но, к великому своему удивлению, повстречал на Филд-Корт, что в Грейз-Инне, живую пиявку, явно державшую путь к Вест-Энду. Поскольку пиявка шла сама по себе и, будь у нее даже такое желание (а судя по виду, у нее такого желания не было), не могла бы мне ничего объяснить, я прошел мимо и двинулся дальше. Завернув за угол площади Грейз-Инна, я был несказанно изумлен, повстречав другую пиявку, которая тоже шла сама по себе и тоже на запад, хотя и не столь уверенно. Поразмыслив об этом из ряда вон выходящем случае и сделав попытку припомнить, не читал ли я когда-либо в философских трудах или в каком-нибудь сочинении по естественной истории о миграциях пиявок, и миновав тем временем затворенные мрачные двери контор и одной или двух несданных квартир, расположенных между земной поверхностью и возвышенной областью, где жил мой друг, я поднялся к нему. Войдя в его комнату, я увидел, что он лежит на спине, словно прикованный Прометей, а вместо коршуна над ним хлопочет вконец рехнувшийся рассыльный: это слабосильное, беспомощное и трусливое существо, как объяснил мне, пылая гневом, мой друг, вот уже битых два часа ставило ему на ногу пиявки, но пока что поставило только две из двадцати. Бедняга рассыльный разрывался между мокрой простыней, на которую он поместил пиявок, чтобы освежить их, и моим другом, который гневно понукал его: «Да ставьте же их, сэр!», чем я и объяснил себе свою странную встречу, тем более что в Этот момент два прекрасных образчика этой породы выходили за дверь, тогда как среди остальных, находящихся на столе, назревал общий бунт. Вскоре мы соединенными усилиями одолели пиявок, и когда они отвалились и пришли в себя, мы посадили их в графин и тщательно его завязали. С тех пор я никогда больше о них не слышал — знаю только, что все они на другое утро ушли л что молодой человек, служивший курьером в конторе Бикл Буша и Боджера на первом этаже, был искусан до крови неким существом, которое не удалось опознать. К миссис Миггот они не «пристали», но я до сих пор убежден, что она, сама того не ведая, носила на себе несколько штук до тех пор, пока они постепенно не приискали себе другое поле деятельности.
    Второе. На одной лестнице с моим другом Парклем и на той же площадке снимал комнаты один законник, который вел дела где-то в другом месте, а здесь только жил, В течение трех или четырех лет Паркль скорее знал о нем, чем знал его, но когда минул этот недолгий — для англичанина — срок раздумья, они начали разговаривать. Паркль обменивался с ним замечаниями лишь о том, что касалось сугубо его персоны, и ничего не знал ни о его занятиях, ни о средствах, которыми тот располагал. Сосед Паркля много бывал на людях, но всегда один. Мы с Парклем обратили внимание на то, что, хотя мы часто встречаем его в театрах, концертных залах и тому подобных общественных местах, он там всегда один. Он не был, однако, человеком угрюмым и скорее склонен был к разговорчивости, — настолько, что он иногда часами торчал по вечерам с сигарой в зубах наполовину у Паркля, наполовину на лестнице, обсуждая события дня. В таких случаях он обыкновенно давал понять, что недоволен жизнью по четырем причинам: во-первых, потому, что каждый день приходится заводить часы; во-вторых, потому, что Лондон слишком мал; в-третьих, потому, что вследствие этого в нем мало разнообразия, и, в-четвертых, потому, что в нем слишком много пыли. И правда, в его сумрачных комнатах было столько пыли, что они напоминали мне склеп, несколько тысячелетий назад обставленный мебелью в пророческом предвиденье наших дней, и лишь недавно открытый. В один сухой и жаркий осенний вечер этот человек, которому тогда было пятьдесят пять лет, заглянул, как всегда с сигарой в зубах, в сумерки к Парклю и небрежно сказала «Я уезжаю из города». Поскольку он никогда не покидал город, Паркль ответил ему: «Что вы говорите! Наконец-то собрались!» — «Да, — промолвил тот, — собрался, наконец. А что еще прикажете делать? Лондон так мал. Пойдешь на запад, выйдешь к Хаунсло, пойдешь на восток, выйдешь к Боу, пойдешь на юг, тут тебе Брикетов или Норвуд, а если пойдешь на север, никуда не деться от Барнета. И все время улицы, улицы, улицы, и проспекты, проспекты, проспекты, и пыль, пыль, пыль!» Произнеся эти слова, он пожелал Парклю доброго вечера, но вернулся с часами в руке и сказал: «Я просто не могу больше заводить эти часы. Не возьмете ли вы этот труд на себя?» Паркль, посмеявшись, согласился, и человек этот уехал из города. Он так долго не возвращался, что его почтовый ящик наполнился до отказа и письма в него больше уж не влезали, так что их стали оставлять в швейцарской, где их тоже скопилось немало. Наконец старший швейцар, переговорив с управляющим, решил воспользоваться своим ключом и заглянуть в комнаты, чтобы хоть немного их проветрить. И тогда оказалось, что жилец повесился на своей кровати, оставив следующую записку: «Я предпочел бы, чтобы меня вынул из петли мой сосед и друг (если я вправе так называть его) X. Паркль, эсквайр». С тех пор Паркль больше не снимал квартир. Он немедленно переехал в меблированные комнаты.
    Третье. Когда Паркль жил в Грейз-Инне, а я, продолжая свои не торговые дела, готовился к поступлению в адвокатуру — это занятие, как известно, состоит в следующем: старуха с хроническим антоновым огнем и водянкой накидывает на вас в чулане старую потрепанную мантию, и, наряженный подобным образом, вы поспешно проглатываете скверный обед в обществе четырех человек, из коих каждый не верит остальным трем, — так вот, когда я был занят этими делами, жил на свете один пожилой джентльмен, который обитал в Тэмпле и был великим любителем и знатоком портвейна. Каждый день он в своем клубе выпивал за обедом бутылку-другую портвейна и каждый вечер возвращался в Тэмпл и ложился спать в своих уединенных комнатах. Это продолжалось неизменно много лет подряд, но однажды вечером, когда он возвратился домой, ему стало плохо, он упал и сильно поранил себе голову. Впрочем, на какое-то время он пришел в себя и в темноте попытался на ощупь отыскать свою дверь. Когда его нашли мертвым, это без труда установили по следам его рук около входа в комнаты. Случилось это как раз в сочельник, а над ним жил молодой человек, который в тот самый вечер позвал в гости своих сестер и приятелей из провинции, и они принялись играть в жмурки. Для пущего удовольствия они играли в эту игру только при свете камина, и в ту минуту, когда все они тихонько крались по комнате и тот, кто водил, пытался поймать самую хорошенькую из сестер (за что я его никак не осуждаю), кто-то крикнул: «Эй, а жилец внизу, видно, тоже сам с собою играет в жмурки!» Все прислушались; действительно, внизу кто-то все время падал и натыкался на мебель; они посмеялись над своим предположением и стали играть дальше, теперь еще веселей и беззаботней, чем прежде. Итак, в двух квартирах играли вслепую в две столь разные игры — в одной живые играли друг с другом, в другой игра шла со смертью.
    Вот эти-то происшествия, сделавшись мне известными, и внушили мне твердую уверенность в том, что квартиры тоскливы. Этому также немало способствовал рассказ об одном невероятном случае, в правдивость которого безоговорочно верил один странный человек, теперь уже умерший; я знавал его в те дни, когда не достиг еще по закону совершеннолетия, что не мешало мне, впрочем, интересоваться делами не по торговой части.
    Хотя этому человеку не перевалило еще за тридцать, он уже повидал свет и испробовал множество разнообразных занятий, никак друг с другом не связанных — между прочим, был офицером в Америке, в полку южан, — но ни на одном поприще не достиг успеха, по уши увяз в долгах и скрывался от кредиторов. Он снимал страшно мрачные меблированные комнаты в Лайонс-Инне. Его имя, однако, не было обозначено ни на двери, ни на дверном косяке, а вместо этого там стояло имя его друга, который умер в тех же комнатах и оставил ему всю мебель. Об этой мебели и шла речь в истории, рассказанной ниже. (Пусть имя прежнего жильца, по-прежнему обозначенное на двери и на дверном косяке, будет мистер Завещатель.)
    Мистер Завещатель снял комнаты в Лайонс-Инне, когда у него было очень мало мебели для спальни и совсем не было мебели для гостиной. Так прожил он несколько зимних месяцев, и комнаты казались ему очень холодными и неуютными. Однажды, уже за полночь, когда он писал и ему предстояло писать еще очень долго, потому что надо было кончить работу, прежде чем лечь спать, он обнаружил, что вышел весь уголь. Уголь хранился в подвале, но он еще ни разу туда не спускался. Впрочем, ключ от подвала лежал на каминной полке, и если бы он спустился в подвал и открыл ключом дверь, к которой ключ подошел бы, он мог бы с чистой совестью решить, что это и есть его уголь. Его прачка жила на одной из улочек по другую сторону Стрэнда, среди фургонов для угля и перевозчиков — ибо тогда на Темзе еще были перевозчики — в какой-то никому не известной крысиной норе, у самой реки. Никто другой не мог встретиться ему и помешать, ибо Лайонс-Инн храпел, пил, плакал хмельными слезами, хандрил, бился об заклад, размышлял над тем, учесть или отсрочить вексель, и наяву или во сне был все равно занят только своими делами. Мистер Завещатель взял ведерко для угля в одну руку, свечку и ключ — в другую и спустился в самое мрачное из всех подземелий Лайонс-Инна, где стук колес запоздалого экипажа отдавался грохотом грома и где все дождевые трубы округи, казалось, хотели выдавить из себя Макбетово «аминь», застрявшее у них в глотке[71]. Безуспешно попытавшись отворить несколько низеньких дверец, мистер Завещатель набрел, наконец, на дверь со ржавым висячим замком, к которому его ключ подошел. С немалым трудом отворив дверь, он заглянул внутрь, но увидел не уголь, а в беспорядке нагроможденную мебель. Встревоженный тем, что вторгся в чужие владения, он запер дверь, нашел собственный погреб, наполнил ведерко и возвратился наверх.
    Но в пять часов утра, когда он, дрожа от холода, улегся в постель, мебель, которую он видел, принялась без остановки кататься на своих колесиках у него в мозгу. Ему особенно нужен был письменный стол, а стол, явно предназначенный для того, чтобы на нем писали, лежал поверх всей груды вещей. Когда прачка вылезла утром из своей норы, чтобы вскипятить ему чайник, он искусно завел разговор о подвалах и о мебели, но эти два понятия, очевидно, никак не соединялись у нее в мозгу. Когда прачка ушла и он, размышляя о мебели, уселся завтракать, ему припомнилось, что замок совсем заржавел, из чего он заключил, что мебель лежит в чулане уже давно и, быть может, о ней позабыли, а владелец, быть может умер. Он думал об этом несколько дней, в течение которых не мог выудить в Лайонс-Инне никаких сведений о мебели; и тогда он пошел на отчаянный шаг и решился позаимствовать стол. В ту же ночь он так и сделал. Но не прошло и нескольких дней, как он решил уже позаимствовать кресло; кресло не простояло у него и нескольких дней, а он надумал позаимствовать книжный шкаф; потом он позаимствовал кушетку, потом ковер и коврик для ног. Тут он почувствовал, что зашел уже так далеко, что беды не будет, если он позаимствует и все остальное. Он так и сделал и запер чулан чтобы больше его не открывать. Он всегда запирал его после каждого посещения. Вещи он затаскивал наверх по отдельности, в самый глухой час ночи, и чувствовал себя, в лучшем случае, таким же преступником, как человек, который похищает из могил трупы и продает их в анатомический театр. Все мебель обросла и, воровским образом втащив какую-нибудь вещь в квартиру, он принимался потихоньку полировать ее в тот час, когда весь Лондон спал.
    Мистер Завещатель жил в своих обставленных мебелью комнатах уже два или три года, а то и больше, и постепенно убедил себя, что мебель теперь принадлежит ему. В этой приятной уверенности пребывал он и в тот час, когда посреди ночи на лестнице послышались шаги, чья-то рука зашарила по двери, отыскивая дверной молоток, а затем раздался торжественный звучный удар, который произвел на мистера Завещателя такое же действие, как если бы в кресле у него сорвалась пружина, — его мгновенно выбросило из кресла.
    Со свечой в руке мистер Завещатель приблизился к двери и обнаружил за ней очень бледного и очень высокого человека, сутулого, с очень высокими плечами, очень узкогрудого, с очень красным носом — обшарпанного благородного человека. Он был одет в длинное потертое черное пальто, застегнутое на большее число булавок, нежели пуговиц, и рукой прижимал к боку зонтик без ручки, словно играл на волынке.
    — Прошу прощения, но не можете ли вы мне сказать… — начал он, но тут глаза его остановились на каком-то предмете в комнате, и он замер.
    — Что сказать?.. — спросил мистер Завещатель, встревоженный этой заминкой.
    — Прошу прощения, — продолжал незнакомец, — это не то, что я хотел спросить, — но не вижу ли я там некий принадлежащий мне предмет?
    Мистер Завещатель начал было бормотать, будто не понимает, в чем дело, но посетитель проскользнул мимо него в комнаты. Здесь он совсем как домовой, заставляя мистера Завещателя чувствовать, как мороз подирает его по коже, осмотрел сначала письменный стол и промолвил: «Мой»; потом кресло и промолвил: «Мое»; потом книжный шкаф и промолвил: «Мой»; потом отогнул угол ковра и промолвил: «Мой», — словом, изучил по порядку каждый предмет обстановки, извлеченной из подвала, всякий раз произнося: «Мое». К концу этого обыска мистер Завещатель заметил, что незнакомец основательно нагрузился каким-то напитком и что напиток этот джин. Не то чтоб джин придал неуверенность речи его или походке, нет, скорее он сковывал его как в том, так и в другом отношении.
    Мистер Завещатель был в ужасном состоянии, ибо (по его словам) ему тут только, с ясностью внезапного озарения, открылись возможные последствия его дерзкого и безрассудного поступка. После того как они постояли немного друг против друга, он дрожащим голосом начал:
    — Я сознаю, сэр, что вы вправе требовать надлежащего объяснения, возмещения убытков и возвращения вашей собственности. Все это вы получите. Позвольте мне просить вас не поддаваться гневу и даже естественному раздражению и согласиться на небольшую…
    — Выпивку, — перебил его незнакомец. — Что ж, я согласен.
    Мистер Завещатель собирался сказать «на небольшую спокойную беседу», но с великим облегчением принял эту поправку. Он принес графин джина и засуетился, чтобы согреть воду и достать сахар, но когда он подал то и другое, оказалось, что посетитель выпил уже полграфина. Другую половину посетитель выпил с горячей водой и сахаром еще до того, как пробыл час в комнатах (по часам на церкви св. Марии на Стрэнде), и за этим занятием не раз принимался шептать про себя: «Мое».
    Когда весь джин вышел и мистер Завещатель раздумывал, что за этим последует, посетитель поднялся и, с еще большим трудом ворочая языком, промолвил: «В какой час утра вам будет удобно, сэр?» — «В десять?» — сказал наугад мистер Завещатель. «Сэр, — заявил посетитель, — в десять часов, минута в минуту, я буду здесь». Некоторое время он неторопливо осматривал мистера Завещателя, а потом сказал: «Благослови вас господь! Как поживает ваша жена?» Мистер Завещатель, который никогда не был женат, ответил с чувством: «Очень волнуется, бедняжка, а в общем здорова», — после чего посетитель повернулся и ушел, два раза свалившись на лестнице. С этого часа никто о нем больше не слышал. Был ли то призрак или виденье, порожденное нечистой совестью, был ли то пьяница, забредший сюда без всякого повода, или пьяный владелец мебели, у которого на миг прояснилась память, добрался он благополучно домой или не имел дома и идти ему было некуда, умер ли он по дороге от джина или жил на джине сколько-то времени — этого никто никогда не узнал. Второй владелец, обитавший на верхнем этаже в сумрачном Лайонс-Инне, получил эту историю вместе с мебелью и сомневался в ее реальности не больше, нежели в реальности мебели.
    Следует заметить, что для того, чтобы квартиры в должной мере навевали тоску, они с самого начала должны быть построены для сдачи внаем. Можно, конечно, разгородить жилой дом на несколько частей, назвать их квартирами, и тем самым сделать их тоскливыми, но настоящей тоски таким путем не добьешься. Эти дома видели в своих стенах праздники, в них вырастали дети, в них расцветали девушки и превращались в женщин, здесь происходили помолвки и свадьбы. Настоящие же квартиры никогда не знали молодости, детства, девичества, в них никогда не было кукол, детских лошадок, крестин, обручений и маленьких гробиков. Пусть Грейз-Инн укажет мне ребенка, который в одной из его многочисленных квартир взял в свои руки «Робинзона Крузо» и потянулся к нему душой, и я за свой счет поставлю маленькую статую этого ребенка из белого мрамора с золотой надписью, чтоб была она родником задушевности, освежающим иссушенную площадь Грейз-Инна. Пусть Линкольн-Инн покажет мне прекрасных молодых невест, вступивших в брак по любви, а не по расчету, которые вышли из всех его домов, и если их будет всего лишь в двадцать раз меньше, сравнительно с тем, сколько вышло из любого жилого дома, в двадцать раз позже построенного, все вице-канцлеры будут получать бесплатно букеты цветов, едва только они заявят о подобном желании автору этих строк. Никто не спорит, что на Аделфи или на любой из улиц, прилегающих к этому скопищу благоуханных подземных конюшен, по соседству с Бедфорд-Роу или столь же отвратительной Джеймс-стрит, или в любом другом из этих кварталов, давно миновавших пору расцвета и пришедших в упадок, вы тоже найдете комнаты, с избытком снабженные такими удобствами, как одиночество, духота и тьма, и на вас нападет там такое же точно уныние, как в настоящих квартирах, и вас с таким же успехом убьют, а все будут думать, что вы всего-навсего отправились к морю. Однако воды жизни бежали когда-то говорливым потоком меж этих иссохших ныне берегов, в Иннах же их никогда не знали. Лишь об одном из всего этого угрюмого семейства Иннов ходит легенда в народе; эту легенду о Клементе-Инне нашептал мрачный Олд-Бейли, и согласно ей чернокожее существо, что держит здесь солнечные часы, было некогда негром, который убил своего хозяина и воздвиг эти мрачные строения на деньги, извлеченные из его сейфа. За одно только это насилие над законами архитектуры его надо было приговорить к поселению в здешних местах. И правда, разве станет народ тратить свою фантазию на подобное место или на Нью-Инн, Степл-Инн, Барнардс-Инн или на любой другой из этой обшарпанной компании Иннов?
    Настоящую прачку во всей ее красе тоже не встретишь нигде, кроме как в настоящих квартирах. Повторяю, никто не спорит, что ограбить вас могут везде. Опять же везде к вашим услугам будут — за деньги, конечно, — нечестность, пьянство, грязь, леность и полнейшее незнание своего дела. Но подлинную, бесстыжую прачку, настоящую миссис Свини, с лоснящимся красным лицом, напоминающую фигурой, цветом, выделкой и запахом старый мокрый семейный зонтик, — это отвратительнейшее первоклассное сочетание чулок, спиртного, шляпки, распущенности, неряшества и воровства, — вы обретете только у самых истоков. Один мастер не в силах живописать миссис Свини. Выполнить эту великую задачу можно лишь соединенными усилиями многих людей, и довести этот образ до совершенства удастся лишь под эгидой Почетного Общества в одном из судебных Иннов.

XV. Нянюшкины сказки

    Я никогда не был на острове Робинзона Крузо, и все же я часто возвращаюсь туда. Основанная им колония скоро исчезла, никто из потомков степенных и галантных испанцев или Уилла Аткинса и других бунтовщиков не живет больше на острове, и он вернулся к своему первобытному состоянию. От плетеных хижин не осталось ни веточки, козы снова одичали, крикливые попугаи ярким цветным облаком закрыли бы солнце, если выстрелить из ружья, и ничье лицо не отражается в водах бухты, которую переплыл Пятница, когда за ним гнались двое его проголодавшихся собратьев-людоедов[72]. Сличив свои заметки с заметками других путешественников, которые, подобно мне, вновь посетили остров и добросовестно его изучили, я убедился, что ничто не заставляет теперь вспомнить о домашнем укладе и теологических взглядах мистера Аткинса, хотя еще можно ясно увидеть приметы того памятного дня, когда он приплыл к берегу, чтобы высадить капитана[73], и его заманивали на остров, пока не стемнело, а в его лодке пробили дно, и силы оставили его, и он пал духом. Можно также различить и холм, стоя на вершине которого Робинзон онемел от радости, когда восстановленный в своих правах капитан указал ему на стоявший на якоре в полумиле от берега корабль, который должен был забрать его с этого уединенного острова после того, как он больше двадцати восьми лет провел там вдали от люден. Сохранилась и песчаная отмель, где отпечатался памятный след ноги и куда дикари втаскивали свои каноэ, когда приплывали сюда на свои ужасные банкеты, которые кончались танцами (что еще хуже, чем речи). Сохранилась и та пещера, из мрака которой, словно глаза домового, жутко сверкали глаза старого козла. Сохранилось и место, где стояла хижина Робинзона, в которой он жил с собакой, попугаем и кошкой, и где он испытал первые приступы одиночества, хотя, как это ни странно, у него не было при этом видений — обстоятельство столь примечательное, что, думается, он, быть может, не обо всем написал. Вокруг сотен подобных предметов, скрытых в густой тропической листве, день и ночь шумит тропическое море, и над ними вечно — кроме короткого периода дождей — сияет яркое, безоблачное, тропическое небо.
    Я никогда не был застигнут ночью волками на границе Франции и Испании[74] и с приближением ночи, когда земля была покрыта снегом, не размещал своих спутников между срубленными деревьями, которые служили нам бруствером, и, сидя там, не поджигал порох так искусно, что перед нами внезапно появилось шестьдесят или восемьдесят горящих волков, освещавших тьму, словно факелы. И все же я время от времени возвращаюсь в эту мрачную местность и повторяю свой подвиг, и чувствую запах горящей шерсти и горящего волчьего мяса, и вижу, как волки мечутся, падают и поджигают друг друга, и как они катаются по снегу, пытаясь сбить с себя огонь, и слышу их вой, подхваченный эхом и невидимыми для нас волками в лесу, и все это заставляет меня трепетать.
    Я никогда не был в подземелье разбойников, где жил Жиль Блаз[75], но я часто возвращаюсь туда и вижу, что крышку люка все так же трудно поднять, а этот подлый старый негр, как и прежде, лежит больной в постели и беспрерывно бранится. Я никогда не был в кабинете Дон-Кихота, где он читал свои рыцарские романы, перед тем как он встал, чтобы поразить воображаемых великанов, а потом освежиться огромными глотками воды, и все же вы не могли бы без моего ведома или согласия переставить там хоть одну книгу. Я никогда, слава богу, не был в обществе маленькой хромой старушонки, которая вылезла из сундука и сказала купцу Абуда, чтобы он шел искать талисман Ороманесов, но все же мне зачем-то нужно знать, что она хорошо сохранилась и несносна по-прежнему. Я никогда не был в школе, где мальчик Горацио Нельсон поднялся ночью с постели, чтобы украсть груши — не потому, что он хотел груш, а потому, что другие мальчишки боялись, — и все же я несколько раз возвращался в эту академию, дабы посмотреть, как он спускается из окна на простыне. И так же обстоит дело с Дамаском, Багдадом, Бробингнегом[76] (у этого слова странная судьба — его всегда пишут с ошибками), Лиллипутией, Лапутой, Нилом, Абиссинией, Гангом, Северным полюсом и множеством других мест — я никогда в них не был, но считаю делом своей жизни заботиться, чтобы они оставались такими, как прежде, и я часто их навещаю.
    Но когда я однажды, как писал на предшествующих страницах, посетил Скукотаун и вернулся к воспоминаниям детства, оказалось, что весь мой опыт в этом отношении был до сих пор весьма незначителен и просто не мог идти в счет: столько я припомнил здесь мест и людей — совершенно неправдоподобных, но все же до ужаса реальных, — с которыми познакомила меня моя нянюшка, когда мне не было еще шести лет от роду, и с которыми мне приходилось встречаться из вечера в вечер, хотел я того или нет. Если б мы умели разбираться как следует в наших мыслях (в более широком смысле, чем принято понимать это выражение), мы, наверное, сочли бы наших нянюшек виновными в том, что нас против воли тянет все время возвращаться в разные темные уголки. — Как я припомнил в тот день в Скукотауне, первой сатанинской личностью, вторгшейся в мое мирное детство, был некий капитан Душегуб. Этот негодяй был, по всей вероятности, сродни Синей Бороде, но в те времена я не подозревал о существовании этих кровных уз. Его зловещее имя не возбуждало, очевидно, никаких опасений, ибо он был принят в высшем обществе и владел несметными богатствами. Делом капитана Душегуба было все время жениться и удовлетворять каннибальский аппетит нежным мясом невест. В утро свадьбы он всякий раз велел сажать по обе стороны дороги в церковь какие-то странные цветы, и когда невеста спрашивала его: «Дорогой капитан Душегуб, как называются эти цветы? Я никогда прежде таких не видела», он свирепо шутил: «Они называются гарниром к семейному жертвоприношению», и отвратительно смеялся, впервые показывая свои острые зубы и тем приводя в смущение благородных гостей. Он ездил ухаживать за невестой в карете шестеркой, а на свадьбу отправлялся в карете, запряженной дюжиной коней, и все кони у него были молочно-белые, с одним только красным пятнышком на спине, которое он прятал под сбруей. Ибо пятнышко обязательно появлялось там, хотя коня, когда капитан Душегуб покупал их, были молочно-белые. И это пятнышко было кровью юной невесты. (Этой ужасной подробности я обязан первым в жизни содроганьем от ужаса и холодными каплями пота на лбу.) Когда ровно месяц спустя после свадьбы капитан Душегуб прекращал пиры и забавы, провожал благородных гостей и оставался один с молодой женой, он — такая уж была у него причуда — доставал золотую скалку и серебряную доску для теста. А когда капитан сватался, он всегда обязательно спрашивал, умеет ли его невеста печь пироги, и если она не умела, потому ли, что не было у нее такого желания, или потому, что ее не так воспитали, ее этому обучали. Так вот, когда невеста видела, что капитан достал золотую скалку и серебряную доску для теста, она вспоминала об этом и закатывала свои шелковые кружевные рукава, чтобы испечь пирог. Капитан приносил огромный серебряный противень, муку, масло, яйца и все что нужно, кроме начинки — главного, что полагается для пирога, он не приносил. Тогда прелестная молодая жена спрашивала его: «Дорогой капитан Душегуб, какой мне сделать пирог?» — и он отвечал: «Мясной». Тогда прелестная молодая жена говорила ему: «Дорогой капитан Душегуб, я не вижу здесь мяса», и он шутливо отвечал: «А ты погляди-ка в зеркало». Она глядела в зеркало, но не видела там никакого мяса, и капитан разражался хохотом, но потом вдруг хмурился и, вытащив шпагу, приказывал ей раскатывать тесто. Она раскатывала тесто, роняя на него горькие слезы, из-за того что капитан был так с ней груб, и когда она клала тесто на противень и приготовляла еще один кусок теста, чтоб покрыть его сверху, капитан восклицал: «Зато я вижу в зеркале мясо!» И молодая жена, взглянув в зеркало, успевала только заметить, как капитан отсекает ей голову. Потом он изрубал ее на куски, перчил ее, солил, клал в пирог, отсылал его пекарю, съедал его весь без остатка и обгладывал косточки.
    Капитан Душегуб все продолжал в этом же духе и жил припеваючи до тех самых пор, пока не выбрал себе в невесты одну из двух сестер-близнецов. Он не сразу решил, которой из них отдать предпочтение, потому что, хоть одна была белокурой, а другая темноволосой, обе были красавицы. Но белокурая его любила, а темноволосая ненавидела, и поэтому он избрал белокурую. Темноволосая помешала бы этому браку, если б могла, но тут она была бессильна. Все же в ночь перед свадьбой, подозревая капитана Душегуба в чем-то недобром, она выскользнула на улицу, перелезла через стену, окружавшую сад капитана, заглянула к нему в окно сквозь щелочку в ставне и увидела, как ему точат напильником зубы. На другой день она все время была настороже и услышала его шуточку насчет домашнего жертвоприношения. И ровно месяц спустя он велел раскатать тесто, отсек белокурой сестрице голову, изрубил ее на куски, проперчил ее, посолил, положил в пирог, отослал его пекарю, съел его весь без остатка и обглодал ее косточки.
    А подозрения темноволосой сестры сильно укрепились после того, как она увидела, как натачивают зубы капитану и услышала его шуточку. Когда он объявил, что ее сестра умерла, она, сопоставив все это, догадалась, в чем дело, и решила отомстить. Она отправилась в дом капитана Душегуба, постучала дверным молотком, позвонила в звонок, и когда капитан появился в дверях, сказала ему: «Дорогой капитан Душегуб, женитесь теперь на мне, потому что я всегда вас любила и ревновала к сестре». Капитан был весьма польщен, любезно ответил ей, и вскоре была назначена свадьба. В ночь перед свадьбой невеста снова пробралась к окошку и снова увидела, как ему точат зубы. При этом зрелище она рассмеялась ужасным смехом в щелочку ставня — таким ужасным смехом, что у капитана кровь застыла в жилах, и он сказал: «Кажется, со мной что-то неладно». И тогда она засмеялась еще ужасней, и в доме распахнули ставень и стали искать, кто смеялся, но она улизнула, и они никого не нашли. На другой день они отправились в церковь в карете, запряженной дюжиной коней, и там обвенчались. А ровно через месяц она раскатала тесто, капитан Душегуб отсек ей голову, изрубил ее на куски, проперчил ее, посолил, положил в пирог, отослал его пекарю, съел его весь без остатка и обглодал ее косточки. Но перед тем как стала она раскатывать тесто, она проглотила смертельный яд самого ужасного свойства, изготовленный из жабьих глаз и паучьих лапок, и не успел капитан Душегуб доглодать последнюю косточку, как он начал раздуваться, синеть, покрываться пятнами и кричать. И он все раздувался, синел, покрывался пятнами и все громче кричал, пока не раздулся от пола до потолка и от стены до стены, и тогда, ровно в час ночи, лопнул, словно порох взорвался, и от этого грохота молочно-белые кони, что стояли в конюшне, сорвались с привязи и, обезумев, стали топтать всех, кто был в доме (начиная с домашнего кузнеца, который точил капитану зубы), а потом растоптали насмерть всех остальных и умчались прочь. Сотни раз выслушал я в ранней юности историю капитана Душегуба, и к этому надо прибавить еще сотни раз, когда я лежал в постели и что-то принуждало меня заглянуть к нему в щелку, как заглянула темноволосая сестра, а потом вернуться в его ужасный дом и увидеть, как он посинел, покрылся пятнами и кричит и как он раздувается от пола до потолка и от стены до стены. Молодая женщина, познакомившая меня с капитаном Душегубом, злорадно наслаждалась моими страхами и, помнится, обычно начинала рассказ с того, что принималась царапать руками воздух и протяжно, глухо стонать — это было своего рода музыкальным вступлением. Я жестоко страдал и от этой церемонии и от сатанинского капитана Душегуба, и порою начинал слезно доказывать нянюшке, что я недостаточно еще большой и выносливый и не могу еще раз выслушать эту историю. Но она никогда не избавляла меня ни от единого слова, а напротив, всячески рекомендовала мне испить эту ужасную чашу как единственное известное науке средство против «черного кота» — таинственного сверхъестественного зверя с горящими глазами, который, судя по слухам, бродит ночами по свету, высасывая кровь у детей, и (как мне давали понять) особенно жаждет моей. Эта женщина-бард — да воздается ей по заслугам за мой холодный пот и ночные кошмары! — была, насколько я помню, дочерью корабельного плотника. Звали ее Милосерда, хотя она никогда не была милосердна по отношению ко мне. История, которая здесь последует, была как-то связана с постройкой кораблей. Она припоминается мне также в какой-то смутной связи с пилюлями каломели, и, судя по этому, ее, очевидно, приберегали для тех вечеров, когда мне было дурно от лекарств.
    Жил-был однажды корабельный плотник, и плотничал он на казенной верфи, и звали его Стружка. А еще до того отца его звали Стружка, а еще до того отцова отца звали Стружка, и все они были Стружки. И Стружка-отец продал свою душу дьяволу за бушель десятипенсовых гвоздей, полтонны меди и говорящую крысу, и Стружка-дед продал свою душу дьяволу за бушель десятипенсовых гвоздей, полтонны меди и говорящую крысу, и Стружка-прадед распорядился собою таким же образом и на тех же условиях, и сделка эта заключалась в семействе с давних времен. И вот однажды, когда младший Стружка работал один в темном трюме старого семидесятичетырехпушечника, который втащили в доки для починки, перед ним появился дьявол и заметил ему:
У ведерка есть дужка,
На палубе пушка,
У меня будет Стружка.

    (Не знаю почему, но то обстоятельство, что дьявол изъяснялся стихами, произвело на меня особенно тягостное впечатление.) Услышав эти слова, Стружка поднял голову и увидел дьявола с глазами, что твои плошки — смотрели они в разные стороны, и сыпались из них синие искры. Стоило ему мигнуть, как из глаз у него сыпались снопы синих искр, а ресницы стучали так, словно железом ударили по кремню, чтобы высечь огонь. Чугунок он повесил себе на руку, одной рукой он прижимал к боку бушель десятипенсовых гвоздей, другой рукой — полтонны меди, а на плече у него сидела говорящая крыса. И вот дьявол снова и говорит:
У ведерка есть дужка,
На палубе пушка,
У меня будет Стружка.

    (Эта наводящая ужас склонность злого духа к тавтологии всякий раз неизменно заставляла меня почти что лишаться чувств.) Стружка ничего не ответил и продолжал свою работу. «Что ты делаешь, Стружка?» — спросила говорящая крыса. «Я прибиваю новые доски вместо тех, что изгрызла ты со своей шайкой», — отвечал Стружка. «А мы их снова изгрызем, — отвечает ему крыса, — и корабль даст течь, вся команда потонет, и мы ее тоже съедим». Ну а Стружка ведь был не военный моряк, а всего только плотник, так что он ей на это сказал: «Ну и на здоровье». Но он не мог оторвать глаз от полтонны меди и бушеля десятипенсовых гвоздей, ибо медь и гвозди любезны сердцу всякого корабельного плотника, потому что с ними он куда хочешь может податься. Вот дьявол ему и говорит: «Я вижу, Стружка, на что ты поглядываешь. Давай-ка лучше ударим по рукам. Ты условия знаешь. Твой отец знал их еще до тебя, а еще до него твой дедушка, а еще до него твой прадедушка». А Стружка ему: «Медь мне пригодится, и гвозди в дело пойдут, и чугунок тоже сойдет, а вот крыса мне ни к чему». Дьявол прямо рассвирепел: «Ты без нее ничего не получишь! — говорит. — Это тебе не какая-нибудь обыкновенная крыса! Ну, я пошел!» Стружка испугался, что уплывут от него полтонны меди и бушель гвоздей, он и говорит: «Давай сюда купчую». Получил он, значит, медь, гвозди, чугунок и говорящую крысу, а дьявол сгинул.
    Стружка продал медь, продал гвозди, продал бы и чугунок, да только всякий раз, как он предлагал его покупателю, оказывалось, что в чугунке сидит крыса, и покупатель при виде крысы ронял чугунок и не желал больше слышать о покупке. Тогда Стружка задумал сгубить говорящую крысу, и вот однажды, когда он работал на верфи и с одной стороны у него стоял большой котел горячей смолы, а с другой — чугунок с крысой, он вывернул котел в чугунок и залил его горячей смолой до краев. Он не отводил глаз от чугунка до тех пор, пока смола не застыла, потом не трогал его двадцать дней, потом разогрел снова и вылил смолу в котел, а чугунок на двадцать дней оставил в воде, а потом попросил горновых посадить его на двадцать дней в топку, и когда они вернули ему чугунок, до того раскаленный, что казалось, будто он сделан из расплавленного стекла, а не из железа, в нем сидела все та же крыса. И, поймав его взгляд, она сказала с издевкой:
У ведерка есть дужка,
На палубе пушка,
У меня будет Стружка.

    (С той самой минуты, как этот припев в последний раз прозвучал у меня в ушах, я ждал его с несказанным ужасом, достигшим теперь апогея.) Отныне Стружка уже не сомневался, что крыса от него не отстанет, а она, словно подслушав его мысли, сказала: «Я пристану к тебе как смола».
    Произнеся эти слова, крыса выскочила из чугунка и убежала, и у Стружки появилась надежда, что она не выполнит своего обещания. Но на другой день случилось что-то ужасное. Когда наступило время обеда и колокол в доке пробил, чтоб кончали работу, Стружка сунул линейку в длинный карман штанов и там нашел крысу — не ту, а другую. И в своей шляпе он нашел еще одну крысу, и в своем носовом платке он нашел еще одну крысу, а когда он натянул свою куртку, чтобы идти обедать, в каждом рукаве оказалось по крысе. И с этого времени он так ужасно подружился со всеми крысами с верфи, что они взбирались ему по ногам, когда он работал, и сидели на его инструментах, когда они были в деле. И все они говорили друг с другом, и Стружка понимал, что они говорят. И они приходили к нему домой, и забирались к нему в постель, и забирались к нему в чайник и в кружку с пивом и в башмаки. Он собирался жениться на дочери лавочника, торговавшего хлебом и фуражом, и когда он подарил ей рабочую шкатулку, которую он сам для нее смастерил, оттуда выскочила крыса, и когда он обнял дочь лавочника за талию, к ней прицепилась крыса, и свадьба расстроилась, хотя сделали уже два оглашения. Причетник помнит об этом до сих пор, ибо когда он протянул книгу священнику, чтобы тот второй раз прочитал их имена, по странице пробежала огромная, жирная крыса. (К этому времени легионы крыс уже бегали у меня по спине, и они совершенно завладели всем моим маленьким существом. А в перерывах между рассказами я до смерти боялся, что, сунув руку в карман, я найду там одну или две подобных твари.)
    Легко себе представить, как страшно было Стружке, но самое худшее было еще впереди. Он всегда знал, что делают крысы, где бы они ни находились. И, сидя по вечерам в своем клубе, он вдруг начинал кричать: «Гоните крыс из могилы повешенного! Не позволяйте им это делать!», или: «Одна крыса гложет сыр внизу», или: «Две крысы обнюхивают ребенка на чердаке!», или еще что-нибудь в этом роде. Под конец все решили, что он помешался, и он потерял работу на верфи и нигде не мог получить другой. Но королю Георгу нужны были люди, и недолго спустя Стружку завербовали в матросы. И как-то вечером лодка отвезла его на корабль, который стоял в Спитхеде, совсем уже готовый к отплытию. И первое, что он увидел, когда они подгребли поближе, была резная фигура на носу корабля, и по ней узнал он тот самый старый семидесятичетырехпушечник, на котором увидел дьявола. Корабль назывался «Аргонавт», и они подплыли под самый бушприт, откуда смотрела в море резная фигура аргонавта в голубом хитоне и с руном в руке, а на голове аргонавта сидела, выпучив глаза, говорящая крыса, и вот ее точные слова: «Эй, старина! На борт пора! Мы новые доски вконец доедим, и команду потопим, и всех мы съедим». (Здесь я начинал чувствовать ужасную слабость, и просил бы воды, если б не лишался дара речи.)
    Корабль отправился в Индию, и коли ты не знаешь, где она, то туда тебе и дорога, и никогда не возлюбят тебя силы небесные. (Здесь я чувствовал себя изгнанным из царства божьего.) В ту ночь корабль поднял паруса и поплыл, и поплыл, и поплыл. Переживания Стружки были ужасны. Страхам его не было предела. Да и не мудрено.
    Наконец однажды он попросил позволения говорить с адмиралом. Адмирал допустил его пред очи свои. Стружка упал на колени в адмиральской каюте: «Ваша честь! Коли не повелит ваша честь, не теряя ни минуты, плыть кораблю к ближайшему берегу, этот корабль обречен, и для всех нас он станет гробом!» — «Молодой человек, ты говоришь как безумный». — «Нет, ваша честь, они нас сгрызают». — «Кто они?» — «Эти ужасные крысы, ваша честь. Труха и дыры остались от прочных дубовых досок. Крысы всем нам роют могилу! О, любит ли ваша честь свою супругу и своих прелестных деток?» — «Конечно, любезный, конечно». — «Тогда, бога ради, поверните к ближайшему берегу, ибо сейчас все крысы бросили свою работу, и смотрят на вас, и скалят зубы, и все говорят друг дружке, что никогда, никогда, никогда, никогда не видеть вам больше своей супруги и своих деток». — «Бедняга, тебе надо к врачу. Часовой, позаботьтесь о нем!»
    И вот шесть дней и шесть ночей ему пускали кровь и ставили пластыри. И тогда он снова попросил позволения говорить с адмиралом. Адмирал допустил его пред очи свои. Стружка упал на колени в адмиральской каюте. «Адмирал, вы должны умереть! Вы не послушались совета, и вы должны умереть. Крысы никогда не сбиваются в счете, и они подсчитали, что сегодня в полночь они закончат свою работу. Вы погибли — все мы погибли!» И ровно в полночь доложили, что открылась большая течь, и в нее хлынул поток воды, и ничто не могло ее сдержать, и все пошли ко дну — все до одного. А то, что после крыс (это были водяные крысы) осталось от Стружки, прибило к берегу, и огромная крыса сидела на нем и смеялась, и едва только труп коснулся отмели, она нырнула и больше никогда не всплывала. А на теле Стружки осталась морская трава. И если ты сорвешь тринадцать пучков морской травы, высушишь ее и сожжешь в огне, то услышишь очень ясно такие слова:
У ведерка есть дужка,
На палубе пушка,
У меня теперь Стружка.

    Та же женщина-бард (происходившая, по-видимому, от тех ужасных старинных скальдов, что созданы были с исключительною целью забивать мозги людям, когда те начинают изучать разные языки) прибегала все время к одной уловке, которая сыграла немалую роль в моем постоянном стремлении возвращаться в разные жуткие места, которых я, будь на то моя воля, всячески старался бы избегать. Она утверждала, будто все эти страшные истории случались с ее родней. Мое уважение к этому достойному семейству не позволяло мне усомниться в истинности этих историй, и они сделались для меня настолько правдоподобными, что навсегда испортили мне пищеварение. Она, например, рассказывала о некоем сверхъестественном звере, предвещавшем смерть, который явился как-то раз среди улицы горничной, когда она шла за пивом на ужин, и предстал ей сперва (насколько я помню) в виде черной собаки, а потом мало-помалу начал подниматься на задние лапы и раздуваться, пока не превратился в четвероногое во много раз больше гиппопотама. Я сделал слабую попытку избавиться от этого видения — не потому, что оно показалось мне маловероятным, а потому, что оно было для меня слишком уж велико. Но когда Милосерда с видом оскорбленного достоинства возразила мне, что эта горничная приходилась ей невесткой, я понял, что для меня не остается больше надежды, сдался на милость этого чудища и зачислил его в легион своих мучителей. Был у нее еще рассказ о привидении одной молодой особы, которое вылезало из-под стеклянного колпака и приставало к другой молодой особе до тех пор, пока та, другая, не расспросила его и не узнала, что кости первой (бог ты мой, подумать только, до чего она была привередлива со своими костями!) похоронены под этим стеклянным колпаком, тогда как ей хотелось бы, чтоб их предали земле где-то в другом месте, со всеми почестями, какие можно получить на сумму до двадцати четырех фунтов и десяти шиллингов. У меня были свои особые причины подвергнуть сомнению этот рассказ, ибо у нас в доме тоже были стеклянные колпаки, и в противном случае ничто не могло бы избавить меня от нашествия молодых особ, каждая из которых будет требовать, чтоб я устроил ей похороны на сумму до двадцати четырех фунтов и десяти шиллингов, тогда как я получал всего два пенса в неделю. Но моя безжалостная нянька лишила мои слабые ножки всякой опоры, объявив, что другая молодая особа — это она сама, и не мог же я ей сказать: «Я вам не верю». Это было просто невозможно.
    Таковы несколько путешествий не по торговым делам, которые я вынужден был предпринять против своей воли, когда был очень молодым и несмышленым. По правде говоря, что касается последней их части, то совсем недавно — раз уж я об этом вспомнил — меня с серьезным видом попросили снова их предпринять.

XVI. Лондонская Аркадия

    Место, в котором я уединился, именуется Бонд-стрит. Из этого тихого уголка я совершал паломничества в окрестную глушь и бродил по бесконечным пространствам Великой пустыни. Тоска одиночества уже миновала, подавленность и уныние побеждены, и я наслаждаюсь тем ощущением свободы и чувствую, как во мне просыпается та скрытая первобытная дикость, которую (вообще-то говоря, слишком часто) замечали путешественники.
    Квартиру я снимаю у шляпника — у моего собственного шляпника. После того как в течение многих недель он не выставлял в своих окнах ничего кроме широкополых шляп для морских курортов, охотничьих шапок и разнообразных непромокаемых капюшонов для болотистой и горной местности, он нахлобучил на членов своей семьи столько этого товара, сколько могло удержаться у них на головах, и увез их на остров Тэнет. Один только молодой приказчик — и притом совершенно один — остался в лавке. Молодой человек загасил огонь, на котором греются утюги, и, не считая присущего ему чувства долга, я не вижу причины, почему он ежедневно открывает ставни.
    К счастью и для себя и для своей страны, молодой приказчик принадлежит к добровольному ополчению, — прежде всего к счастью для самого себя, потому что иначе, мне думается, он впал бы в хроническую меланхолию, ибо жить среди шляп и не видеть голов, которым они пришлись бы впору, испытание, бесспорно, немалое. Но наш молодой человек, коего поддерживают строевые учения и постоянная забота о форменном плюмаже (нет нужды говорить, что, будучи шляпником, он зачислен в часть, носящую петушиные перья), полон самоотречения и не сетует на судьбу. По субботам, когда он запирает лавку раньше обычного и надевает бриджи, он даже весел. Мне непременно хочется с благодарностью упомянуть здесь о нем, потому что он составлял мне компанию в течение многих мирных часов. У моего шляпника за прилавком стоит конторка, огороженная вроде аналоя причетника в церкви. Я запираюсь в этом укромном уголке, чтобы поразмыслить там после завтрака. В эти часы я вижу, как молодой приказчик старательнейшим образом заряжает воображаемое ружье и открывает смертоносный и сокрушительный огонь по неприятелю. Я публично благодарю приказчика за его общество и за его патриотизм.
    Простой образ жизни, который я веду, и мирное окружение побуждают меня вставать спозаранок. Я всовываю ноги в шлепанцы и прогуливаюсь по тротуару. Идиллическое чувство охватывает человека, когда он вдыхает свежий воздух необитаемого города и улавливает что-то пастушеское в немногочисленных молочницах, которые разносят молоко в таких малых количествах, что, если б кто и надумал его разбавлять, это было бы вовсе не выгодно. Большой спрос на молоко, а также соблазн, который представляют меловые холмы на многолюдном морском берегу, пагубно влияют там на качество молока. В лондонской Аркадии я получаю его прямо из-под коровы.
    Аркадская простота, в которой пребывает наша столица в этот осенний золотой век, и бесхитростность ее обычаев сделали ее для меня совсем новой. В нескольких сотнях ярдов от моего убежища находится дом одного моего друга, который держит великолепнейшего дворецкого. До вчерашнего дня я ни разу не видел его иначе как облаченным в сюртук тончайшего черного сукна. До вчерашнего дня я ни разу не видел, чтобы он вышел из своей роли, и ни разу наружность этого лучшего из дворецких не выдавала каких-либо иных его помыслов, кроме как направленных к вящей славе своего хозяина и его друзей. Вчера утром, прогуливаясь в шлепанцах возле дома, столпом и украшением коего он является (дом сейчас пуст, и окна его закрыты ставнями), я встретил его, тоже в шлепанцах, в одноцветном охотничьем костюме, в соломенной шляпе с низкой тульей и с утренней сигарой во рту. Он почувствовал, что прежде мы встречались в жизни иной и теперь обретаемся в новых сферах. Тактично и мудро он прошел мимо, не узнав меня. Под мышкой у него была утренняя газета, и вскоре я увидел, как он сидит на перилах в виду прелестного открытого ландшафта Риджент-стрит и с удовольствием просматривает газету под солнцем, с каждой минутой припекающим все жарче.
    Мой хозяин увез на просолку всех своих домочадцев, и меня обслуживала пожилая женщина с хроническим насморком, которая каждый вечер, в половине десятого, когда начинало смеркаться, впускала с улицы в дверь тощего седого старика, коего я ни разу не видел отдельно от пинты выдохшегося пива в оловянной кружке. Этот тощий седой старик — ее муж, и супруги удручены сознанием, что они не вправе появляться на поверхности земли. Они вылезают из какой-то норы, когда Лондон пустеет, и снова в нее заползают, когда в него возвращаются жители. В тот самый вечер, когда я вступил здесь в права владельца, они появились перед моими глазами с пинтой выдохшегося пива и постелью, завязанной в узел. Старик очень немощен, и, как мне показалось, он кубарем спустил свой узел по ступенькам кухонной лестницы и сам кувырком полетел вслед за ним. Они разостлали постель в самой дальней и самой низкой части подвала и пропахли постелью, ибо у них не было другого имущества, кроме постели, исключая, быть может, сыра, о чем я догадывался по другому запаху, пробивающемуся сквозь более сильный запах постели. Как их зовут, я узнал вот по какому случаю: на второй день после нашего знакомства я в половине десятого вечера обратил внимание старухи на то, что кто-то стоит у входной двери, и она объяснила мне виноватым тоном: «Это всего лишь мистер Клем». Где пропадает мистер Клем в течение дня, в какой час и зачем он уходит из дому, для меня до сих пор остается загадкой, но в половине десятого вечера он неизменно появляется на крыльце с пинтой выдохшегося пива. И эта пинта пива, хоть оно и выдохшееся, настолько внушительнее его самого, что мне всегда кажется, будто она подобрала слюнявого старичка на улице и по доброте душевной отвела его домой. Направляясь к себе в подвал, мистер Клем не держится, как все прочие христиане, середины лестницы, а трется о стену, словно бы униженно приглашая меня убедиться в том, как мало места он занимает в доме, и когда бы мы ни столкнулись лицом к лицу, он конфузливо пятится от меня, словно завороженный. Самое поразительное, что мне удалось выведать об этой пожилой супружеской паре, это то, что существует мисс Клем, их дочь, с виду лет на десять старше любого из них, и у нее тоже есть постель, которой она тоже пахнет, и она таскает ее по белому свету и в сумерки прячет в покинутых зданиях. Я получил эти сведения от миссис Клем, когда она попросила моего разрешения приютить мисс Клем под крышей нашего дома на одну ночь, «потому как, значит, в доме на Пэлл-Мэлл, где она стерегла верхний этаж, хозяева возвращаются, а в другом доме на Серджемси-стрит только завтра уезжают из города». Я дал ей свое любезное согласие (поскольку не знал, зачем бы мне держать его при себе), и в сумеречный час на крыльце обрисовалась фигура мисс Клем, которая пыталась осилить свою постель, завязанную в узел. Где она ее разостлала на ночь, я не берусь судить, но скорей всего, в сточной трубе. Знаю только, что, следуя инстинкту, руководящему действиями всякого пресмыкающегося или насекомого, она вместе со своей постелью должна была забиться в самый темный угол. Семейство Клемов, как я заметил, одарено еще одним замечательным свойством, а именно, способностью обращать все на свете в пыльные хлопья. Та жалкая пища, которую они украдкой глотают, по-видимому (причем независимо от природы сих яств), неизменно порождает пыльные хлопья, и даже вечерняя пинта пива, вместо того чтобы усваиваться обычным путем, к моему удивлению выступает в виде пыльных хлопьев как на потрепанном платье миссис Клем, так и на потертом сюртуке ее мужа.
    Миссис Клем понятия не имеет о моем имени (что касается мистера Клема, то он не имеет понятия ни о чем) и знает меня просто как «своего доброго джентльмена». Так, например, когда она не уверена, в комнате я или нет, она стучит в дверь и спрашивает: «Мой добрый джентльмен здесь?» Или же, если б появление посыльного было совместимо с моим уединением, она впустила бы его со словами: «Вот мой добрый джентльмен». По-моему, этот обычай присущ всем Клемам. Я еще раньше хотел упомянуть, что в свой аркадский период вся часть Лондона, в которой я живу, как-то незаметно наполняется представителями клемовского рода. Они ползают повсюду со своими постелями и расстилают свои постели во всех покинутых домах на много миль вокруг. Они не ищут общества, и только иногда, в сумерках, два из них вылезут из противоположных домов и встретятся посреди дороги, как на нейтральной почве, или обменяются через ограду нижнего дворика несколькими сдержанными, недоверчивыми замечаниями о своих добрых леди или добрых джентльменах. Я это открыл во время различных одиноких прогулок, когда, покинув место своего заточения, я двигался к северу, среди жутких ландшафтов Уимпол-стрит, Харли-стрит и тому подобных мрачных кварталов. Их не отличить от девственных лесов, если б не заблудшие Клемы. В тот час, когда густые ночные тени опускаются на землю, можно заметить, как бесшумно скользят они с места на место, снимают дверные цепочки, вносят в дома свои пинты пива, подобно призракам рисуются темными силуэтами в неосвещенных окнах гостиных или тайно шепчутся о чем-то в подвале с помойным ведром и водяным баком.
    У Бэрлингтонской Аркады я с особенным удовольствием замечаю, как первобытная простота нравов вытеснила пагубное влияние чрезмерной цивилизации. Ничто не может сравниться по простодушию с лавкой дамской обуви, складами искусственных цветов и хранилищами головных уборов. В это время года они находятся в чужих руках — в руках людей, которые непривычны к делу, не слишком знакомы с ценами и созерцают товары с неподдельным восторгом и удивлением. Отпрыски этих добродетельных личностей резвятся под сводами Аркады, умеряя суровость двух высоких приходских сторожей. Детский лепет как-то удивительно гармонично сливается с окружающей тенью, и кажется, будто слышишь голоса птиц в рощице. В этот счастливо вернувшийся золотой век мне удалось даже увидеть жену приходского сторожа — того, что ростом повыше. Она принесла ему обед в миске, и он съел его, сидя в своем кресле, а потом уснул, словно пресытившийся ребенок. У превосходного парикмахера мистера Труфита, чтобы скоротать время, учат французский язык; и даже одинокие приказчики, оставленные для охраны парфюмерного заведения мистера Аткинсона, что за углом (в обычных обстоятельствах он неумолим, как никто в Лондоне, и презрительно фыркает на три с половиной шиллинга), становятся снисходительнее, когда они только что кончили гоняться за убегающим с отливом Нептуном на волнистом прибрежном песке или в сонном оцепенении ждут своей очереди. У господ Ханта и Роскела, ювелиров, нет ничего кроме драгоценных камней, золота, серебра и отставного солдата с грудью, увешанной медалями, сидящего у дверей. Я могу простоять еще месяц от зари до зари на Севиль-роу с высунутым языком, но ни один доктор ни за какие деньги не согласится на него посмотреть. Инструменты дантистов ржавеют в ящиках, а их холодные страшные приемные, где люди делают вид, будто читают календари и нисколько не боятся, несут эпитимью за свою жестокость, закрывшись белыми простынями. Уехал в Донкастер жокей, который, прищурив глаз, словно он во всякое время года питается кислым крыжовником, с хитрым видом стоял обычно у ворот извозчичьего двора на своих маленьких ножках, облаченный в огромный жилет. Таким простодушным кажется сейчас этот непритязательный двор, усыпанный гравием и заросший красными бобами, где в углу под стеклянным навесом приютился желтый фаэтон, что я почти начинаю верить, будто меня здесь не обманут, даже если б я сам того захотел. Все трюмо в портновских мастерских померкли и покрылись пылью оттого, что в них никто не смотрится. Ряды закрытых коричневой бумагой жилетов и сюртуков на манекенах имеют такой похоронный вид, словно это траурные гербы клиентов, имена коих на них начертаны. Тесьма для снятия мерки висит без употребления на стене. Приемщик, которого оставили на тот невероятный случай, если кто-нибудь сюда заглянет, отчаянно зевает над альбомами мод, как будто он пытается читать это занимательное собрание книг. Гостиницы на Брук-стрит пустуют, и лакеи безутешно глазеют из окон, стараясь высмотреть, не приближается ли новый сезон. Даже человек, который, словно вставшая на дыбы черепаха, расхаживает по улицам, зажатый между двумя щитами, рекомендующими покупать брюки за шестнадцать шиллингов, сознает свою смехотворность и никчемность и щелкает орешки, прислонившись задним щитом к стене.
    Я люблю побродить и поразмышлять среди этих умиротворяющих предметов. Успокоенный царящей вокруг тишиной, я незаметно захожу очень далеко и отыскиваю обратный путь по звездам. И тогда я наслаждаюсь контрастом, который составляют те немногочисленные места, где еще остались жители и теплится деловая жизнь, где не все облетели цветы, где не все догорели огни и где есть еще люди, кроме меня. Там я узнаю, что в наш век на шумных улицах столицы от человека настойчиво требуют трех вещей. Во-первых, чтоб он почистил башмаки. Во-вторых, чтоб он съел на пенни мороженого. В-третьих, чтоб он сфотографировался. И тут я начинаю гадать: кем были эти обшарпанные художники, которые стоят в фесках у дверей фотографий с образцами в руках и с таинственным видом уговаривают прохожих (женщин они уговаривают особенно настойчиво и задушевно) войти и «сняться»? Какой прок извлекали они из своих льстивых речей до того, как наступила эра дешевой фотографии? Какого рода люди становились прежде их жертвами и каким образом? И как они ухитрились приобрести и оплатить огромную коллекцию фотографий, якобы снятых в их заведении, меж тем как они причастны ко всем этим снимкам не больше, чем к осаде и взятию Дели?
    Но все это лишь маленькие оазисы, и скоро я опять попадаю в столичную Аркадию. Ее невозмутимость и умиротворенность следует, мне кажется, отнести за счет отсутствия обычных дебатов. Как знать, нет ли у этих дебатов скрытой способности смущать душевный покой людей, которые их не слышат? Как знать, не могут ли дебаты, которые идут за пять, десять, двадцать миль от меня, носиться в воздухе и как-то мне досаждать? Если во время парламентской сессии я просыпаюсь утром с каким-то смутным беспокойством в душе и жизнь кажется мне немила, то, как знать, быть может, в таком состоянии моих нервов повинен мой благородный друг, мой преподобный друг, мой почтенный друг, мой высокочтимый друг, мой высокочтимый и ученый друг или мой высокочтимый и доблестный друг? Мне говорили, что избыток озона в воздухе чрезвычайно дурно сказывается на моем здоровье, и я этому верю, хоть и не знаю, что такое озон, — так почему же не может оказывать аналогичное действие избыток дебатов? Я не вижу и не слышу озона; я не вижу и не слышу дебатов. А дебатов ведь много, во много раз больше, чем нужно, и шуму тоже много, а толку мало, и стольких стригут, и так мало шерсти! Вот почему в дни золотого века я с торжеством отправляюсь в покинутый Вестминстер, чтобы увидеть запертые суды, пройти немного дальше и увидеть запертыми обе палаты парламента, постоять во дворе Аббатства, подобно жителю Новой Зеландии из большой Истории Англии (об этом несчастном всегда рассказывают кучу всяких небылиц), и позлорадствовать по поводу отсутствия дебатов. Когда я возвращаюсь в свою одинокую обитель и укладываюсь спать, мое благородное сердце переполняется сознанием того, что сейчас нет ни отложенных прений, ни министерских ответов на запросы, никто не заявляет о намерении задать разом двадцать пять никому не нужных вопросов благородному лорду, стоящему во главе правительства ее величества, не идут во время сессий словопрения законников, адвокаты по гражданским делам не выступают с красноречивыми обращениями к британским присяжным, и что завтра, и послезавтра, и после послезавтра воздух будет чист от чрезмерного количества дебатов. С торжеством, хотя и меньшим, я вхожу в клуб, где ковры свернуты, а надоеды вместе со всякого рода пылью отправились на все четыре стороны. И снова, подобно жителю Новой Зеландии, стою я у холодного камина и говорю в пустоту: «Здесь я видел, как надоеда номер один таинственным шепотом, таинственно склонив голову, нашептывал на ухо доверчивым сынам Адама политические секреты. Да будет проклята память его во веки веков!».
    Впрочем, я все это время шел к тому, что счастливая природа мест моего уединения полнее всего сказывается в том, что они являют собою обитель любви. Это, так сказать, дешевая эгепимона[77] — никто ничем не рискует, всем одинаково выгодно. Единственное важное следствие этого возвращения к примитивным обычаям и (что одно и то же) к ничегонеделанию — избыток любви.
    Порода Клемов не способна к нежным чувствам. Возможно, у этого примитивного племени кочевников все нежные чувства обратились в хлопья пыли. Но за этим единственным исключением все, кто разделяет со мной мое уединение, предаются любви.
    Я уже упоминал Севиль-роу. Мы все знаем слугу доктора. Мы все знаем, как он респектабелен, как он сух, как он тверд, как он надежен, и помним, как он впускает нас в приемную, сохраняя вид человека, который точно знает, чем мы больны, но не выдаст этой тайны даже под пыткой. Пока не кончился прозаический «сезон», совершенно ясно, что у него лежат деньги в сберегательной кассе и что он ничем не погрешит против своей респектабельности. В это время так же невозможно представить себе, что он способен развлекаться или вообще подвержен какой-либо человеческой слабости, как невозможно, встретив его взгляд, не почувствовать себя виновным в своем нездоровье. Как изменился он в благословенные аркадские времена! Я видел, как он, одетый в крапчатую куртку — да, да, в куртку! — и желтовато-серые брюки, обнимал за талию служанку башмачника и улыбался средь бела дня. Я видел его у помпы близ Олбени, бескорыстно качающим воду для двух белокурых молодых созданий, чьи фигурки, когда они наклонялись над своими ведрами, могли бы послужить — если позволительно употребить такое оригинальное выражение — моделью для скульптора. Я видел, как он бренчал одним пальцем на пианино в гостиной доктора, и слышал, как он напевал про себя песенки во славу прекрасной дамы. Я видел, как, сидя на пожарном насосе, он ехал к месту пожара — очевидно, в поисках сильных ощущений. Я видел, как он в лунную ночь, когда непорочность и покой идиллического нашего западного квартала достигали своего апогея, шел в польке с прелестной дочкой чистильщика перчаток от крыльца своей резиденции через Севиль-роу, по Клиффорд-стрит, Олд-Бэрлингтон-стрит и назад к Бэрлингтон-гарденс. Что это — Лондон железного века или возродившийся золотой век?
    Или возьмем слугу дантиста. Разве этот человек не загадка для нас, не олицетворение тайной власти? Этот страшный индивидуум знает (кто еще знает это кроме него?), что делают с вырванными зубами; он знает, что происходит в маленькой комнате, где постоянно что-то моют и пилят; он знает, что это за теплый ароматный успокоительный настой налит в стакан, из которого мы полощем свой израненный рот, где зияет такая дыра, что на ощупь кажется, будто она в фут шириной; он знает, сообщается ли с Темзой штуковина, в которую мы сплевываем, и закреплена ли она наглухо, или ее можно отодвинуть для танцев; он видит страшную приемную в те часы, когда в ней нет пациентов, и при желании мог бы рассказать, что в это время делается с календарями. Когда я вижу его при исполнении служебных обязанностей, внутренний голос малодушно твердит мне, будто он знает наперечет все зубы и десны, коренные зубы и передние, запломбированные зубы и здоровые. Теперь же, в тиши Аркадии, я ни капельки не боюсь этого безобидного и беспомощного существа в шотландской шапочке, влюбленного в юную леди, которая служит в соседней бильярдной и носит широченный кринолин, причем его страсть не потерпит ущерба, если даже у нее все зубы вставные. Может быть, они и вставные. Он их принимает на веру.
    В местах моего уединения спрятались в укромных уголках от любопытства публики маленькие лавчонки (они никогда не расположены одна рядом с другой), где скупают все, что, по использовании, перешло в руки слуг. В этих торговых заведениях повар может с удобством и без огласки распорядиться салом, дворецкий — бутылками, слуга и камеристка — платьем; одним словом, большая часть слуг большею частью вещей, на которые им удалось наложить руку. Я слышал, что в более суровые времена с помощью этих полезных учреждений можно было вести любовную переписку, когда иные способы были запрещены. Аркадской осенью подобные ухищрения ни к чему. Все любят, любят открыто, и не боятся попреков. Молодой приказчик моего хозяина влюблен в целую сторону Старой Бонд-стрит, а в него влюблены несколько домов на Новой Бонд-стрит. Когда ни выглянешь из окна, видишь вокруг воздушные поцелуи. По утрам здесь принято идти из лавки в лавку и всюду обмениваться нежными словами; по вечерам здесь принято стоять парочками у дверей, держась за руки, или бродить по безлюдным улицам, любовно прижавшись друг к другу. Людям нечего больше делать, кроме как предаваться любви, и они делают все, что могут.
    В полном согласии с этим занятием находится и строгая простота домашних нравов в Аркадии. Немногие ее обитатели обедают рано, во всем соблюдают умеренность, ужинают в компании и спят крепким сном. Ходит слух, что сторожа Аркады, эти заклятые враги мальчишек, со слезами на глазах подписали обращение к лорду Шефтсбери[78] и внесли свои деньги на школу для бедных. И не удивительно! Они могли бы превратить в посохи свои тяжелые булавы и пасти овец возле Аркады под журчание струй, вытекающих у водовозов, которые скорей напаивают иссохшую землю, чем доставляют воду по назначению.
    Счастливый золотой век, безмятежный покой. Чарующая картина, но ей сужден свой срок. Вернется железный век, лондонцы возвратятся в свой город, и если я всего полминуты простою тогда на Севиль-роу с высунутым языком, мне пропишут рецепт, а слуга доктора и слуга дантиста будут делать вид, будто и не было тех простодушных дней, когда они не находились при исполнении своих служебных обязанностей. Где будут тогда мистер и миссис Клем со своей постелью, — уму непостижимо, но в уединенной хижине у шляпника их больше не будет, как не будет там и меня. Конторка, на которой я записал эти свои размышления, отплатит мне тем, что на ней будет написан мой счет, а колеса роскошных экипажей и копыта рысаков раздавят тишину на Бонд-стрит, сотрут Аркадию в порошок и смешают его с пылью мостовых.

XVII. Итальянский узник

    Весть о том, что итальянский народ восстал против невыносимого гнета, что утренняя заря разгорелась, хоть и с опозданием, над его прекрасною родиной, рассеяв нависший мрак несправедливости, невольно пробудила у меня в памяти воспоминания о моих собственных странствиях по Италии. С этими странствиями связано одно забавное драматическое происшествие, в котором сам я играл роль настолько второстепенную, что могу свободно рассказать о нем без опасения быть заподозренным в хвастливости. Все описанное здесь — истинная правда.
    Летний вечер. Я только что прибыл в один небольшой городок на побережье Средиземного моря. Я поужинал в гостинице, и теперь мы с москитами собираемся вместе отправиться на прогулку. До Неаполя отсюда далеко, но разбитная, смуглая, кругленькая, как пышка, служанка гостиницы — уроженка Неаполя и так искусно объясняется жестами, что не успеваю я попросить ее вычистить мне пару башмаков, которые оставил наверху, как она тут же начинает проворно работать воображаемыми щетками и, наконец, делает вид, будто ставит вычищенные башмаки у моих ног. Я улыбаюсь расторопной пышке, восхищенный ее расторопностью, а расторопная пышка довольна тем, что доволен я, хлопает в ладоши и заразительно хохочет. Действие происходит во дворе гостиницы. Увидев, что глаза неаполитаночки загораются при виде папиросы, которую я курю, я отваживаюсь ее угостить; она очень рада, несмотря на то, что кончиком папиросы я легонько касаюсь очаровательной ямочки на ее пухлой щечке. Окинув быстрым взглядом окна с зелеными решетчатыми ставнями и убедившись, что хозяйка не смотрит, пышка упирает в бока свои кругленькие в ямочках руки и, встав на цыпочки, прикуривает от моей папиросы. «А теперь, миленький господин, — говорит она, выпуская дым с самым невинным, ангельским видом, — идите все прямо, а как дойдете до первого поворота, сверните направо, в, наверное, там он и будет стоять у своей двери — вы сами увидите».
    У меня к «нему» поручение, и я о «нем» расспрашивал. Это поручение я вожу с собой по всей Италии вот уже несколько месяцев. Перед самым моим отъездом из Англии как-то вечером зашел ко мне некий знатный англичанин[79] — человек с добрым сердцем и широкой душой (теперь, когда я рассказываю эту историю, его уже нет в живых, и в его лице изгнанники родины потеряли своего лучшего английского друга), и обратился ко мне со следующей просьбой: «Если вам случится попасть в такой-то город, не разыщете ли вы некоего Джиованни Карлаверо, который содержит там винный погребок? Упомяните неожиданно в разговоре мое имя и посмотрите, какое это произведет на него впечатление». Я согласился исполнить доверенное мне поручение и теперь иду его выполнять.
    Весь день дул сирокко, вечер жаркий и душный, и нет даже обычного прохладного морского ветерка. Москиты и светляки исполнены бодрости, чего никак не скажешь про все остальные живые существа. Воздух совершенно неподвижен; не унимается только вихрь кокетства, охвативший юных красавиц, которые, нацепив крошечные и весьма задорные кукольные шляпки и распахнув решетчатые ставни, выглядывают в окна. Безобразные, изможденные старухи с прялками, на которые намотана серая пакля, так что кажется, будто они прядут свои собственные волосы (вероятно, и они в свое время были хороши, только теперь этому трудно поверить), сидят прямо на тротуарах, прислонившись к стенам домов. Все, кто пришел к фонтану за водой, вместо того чтобы уходить восвояси, продолжают стоять там, не в силах сдвинуться с места. Вечерняя служба уже окончилась, хотя и не очень давно, потому что, проходя мимо церкви, я чувствую тяжелый смолистый запах ладана. Кажется, никто, кроме медника, не работает. В любом итальянском городке только он один всегда занят и всегда оглушительно стучит.
    Я иду все прямо и прямо, потом сворачиваю направо в узенькую мрачноватую улочку, и вот моему взору представляется красивый рослый человек с военной выправкой, в длинном плаще, стоящий у одной из дверей. Подойдя поближе, я вижу, что это вход в небольшой винный погребок, и в сумерках только-только могу разобрать на вывеске, что его содержит Джиованни Карлаверо.
    Поравнявшись с фигурой в плаще, я приподымаю шляпу, вхожу и придвигаю табуретку к столику. Лампа (точь-в-точь как те, что находят на раскопках в Помпее) зажжена, но помещение пусто. Фигура в плаще входит вслед за мною и останавливается возле меня.
    — Хозяин?
    — К вашим услугам.
    — Дайте-ка мне, пожалуйста, стаканчик лучшего здешнего вина.
    Он отходит к небольшой стойке и достает вино. Примечательное лицо его бледно, а по движениям можно судить, что он сильно чем-то изнурен, и потому я осведомляюсь, не болен ли он. Он отвечает любезно, но без улыбки, что это пустяк, хоть и достаточно неприятный: всего-навсего лихорадка. В то время как он ставит вино на столик, я, к его нескрываемому удивлению, кладу ладонь на его руку, заглядываю ему в лицо и говорю шепотом: «Я англичанин, и вы знакомы с одним моим другом. Помните…?» И я называю своего великодушного соотечественника.
    Тут он громко вскрикивает, разражается слезами, падает к моим ногам, обхватывает руками мои колени и склоняет голову до земли.
    Несколько лет тому назад человек, склонившийся сейчас к моим ногам, переполненное сердце которого колотится так, словно вот-вот выскочит из груди, и чьи слезы омочили мою одежду, был узником каторжной тюрьмы в северной Италии. Он был политическим преступником, поскольку принимал участие в последнем — по тому времени — восстании и был приговорен к пожизненному заключению. Если бы не то обстоятельство, что уже известный нам англичанин посетил как-то эту тюрьму, он, несомненно, умер бы в цепях.
    То была отвратительная старинная тюрьма, каких много в Италии, и часть ее была расположена ниже уровня моря. Он был заточен в сводчатой подземной и подводной галерее; вход в нее преграждали решетчатые ворота, через которые только и проникал сюда воздух и свет. Здесь было так грязно и стояла такая невыносимая вонь, что человек, попавший сюда с воли, начинал задыхаться и даже при свете факела почти ничего не мог разглядеть. Когда англичанин увидел узника впервые, тот сидел на железной кровати, прикованный к ней тяжелой цепью, в дальнем — то есть худшем, наиболее отдаленном от света и воздуха — конце подземелья. Лицо этого человека, столь непохожее на физиономии окружавших его преступников, поразило своим выражением англичанина, и он заговорил с ним и узнал, каким образом тот очутился здесь.
    Когда англичанин выбрался из страшной темницы на свет божий, он спросил сопровождавшего его начальника тюрьмы, почему Джиованни Карлаверо содержится в самом скверном месте.
    — Потому что насчет него было особое распоряжение, — последовал сухой ответ.
    — Так сказать, распоряжение уморить?
    — Прошу прощения, особое распоряжение, — снова последовал ответ.
    — У него нарыв на шее — несомненно следствие тяжелых условий, в которых он находится. Если его не будут лечить и не переведут в другое место, это его погубит.
    — Прошу прощения. Я ничего тут поделать не могу. Насчет него было особое распоряжение.
    Англичанин жил в этом городе, он пошел к себе домой, но образ прикованного к кровати человека лишил его сна и покоя, и дом перестал быть для него домом. У этого англичанина было на редкость отзывчивое сердце, и вынести эту картину он не мог. Он опять пошел к воротам тюрьмы; снова и снова возвращался он туда и беседовал с узником, и старался ободрить его. Пустив в ход все свои связи, он добился, чтобы с этого человека каждый день снимали цепи, которыми он был прикован к кровати, — пусть ненадолго — и разрешали ему подходить к решетке. На это понадобилось много времени, но общественное положение англичанина, его репутация и настойчивость сломили сопротивление, и поблажка была в конце концов дана. Через решетку, поскольку возле нее был хоть какой-то свет, англичанин вскрыл нарыв, и все сошло благополучно, и рана зажила. К этому времени его интерес к узнику возрос еще больше, и он принял отчаянное решение не щадить усилий, чтобы добиться помилования Карлаверо.
    Будь этот узник грабителем или убийцей, соверши он все уголовные преступления из тех, что занесены или даже не занесены в летопись Ньюгегской тюрьмы, для человека со связями при дворе и среди духовенства ничего не могло быть проще, чем добиться отмены приговора. При существующем же положении дел ничего не могло быть труднее. Итальянские власти и английские официальные лица, имевшие здесь некоторое влияние, в один голос уверяли англичанина, что старания его напрасны. Он натыкался повсюду лишь на уклончивые ответы, отказы и насмешки. Его политический преступник стал посмешищем всего города. Особенно достойно внимания то обстоятельство, что английские официальные лица и представители английского высшего общества, путешествовавшие по Италии, веселились по этому поводу так, как вообще только могут веселиться официальные лица и высший свет, не роняя своего достоинства. Но наш англичанин обладал (и доказал это всей своей жизнью) мужеством среди нас незаурядным: ради доброго дела он не боялся прослыть назойливым. Итак, он снова, снова и снова продолжал упорные попытки освободить Джиованни Карлаверо. После того как нарыв был вскрыт, узника снова беспощадно заковали в цепи, и стало ясно, что долго он не протянет.
    Однажды, когда уже весь город знал об англичанине и его политическом преступнике, к англичанину пришел один бойкий итальянский адвокат, которого он знал понаслышке, и сделал ему следующее странное предложение: «Дайте мне сто фунтов стерлингов на освобождение Карлаверо. Мне кажется, что за такую сумму я смогу добиться его помилования. Но я не могу сказать вам, как я распоряжусь этими деньгами. Более того, вы не должны меня ни о чем спрашивать, если это мне удастся, и требовать отчета в деньгах, если меня постигнет неудача». Англичанин решил рискнуть сотней фунтов. Так он и сделал и больше ничего об этом деле не слышал. С полгода адвокат не подавал никаких признаков жизни и никак не показывал, что занимается этим делом. Тем временем англичанину пришлось переехать в другой, более известный город северной Италии. С тяжелым сердцем расставался он с бедным узником, как с обреченным, избавление которому могла принести только смерть.
    На новом месте англичанин прожил еще с полгода и никаких вестей о несчастном узнике так и не имел. И вот однажды он получил от адвоката сдержанную загадочную записочку следующего содержания: «Если вы еще не отказались от мысли оказать благодеяние человеку, в котором вы в свое время приняли столь горячее участие, вышлите мне еще пятьдесят фунтов стерлингов, и я думаю, что дело увенчается успехом». Надо сказать, что англичанин давно уже смирился с мыслью, что адвокат этот — бессердечный вымогатель, воспользовавшийся его доверчивостью и участием к судьбе несчастного страдальца. Поэтому он сел и написал сухой ответ, давая понять адвокату, что стал умнее и что выудить у него из кармана деньги больше не удастся.
    Жил он за городскими воротами, милях в двух от почты, и имел обыкновение сам относить свои письма в город и собственноручно их отправлять. Чудесным весенним днем, когда небо сверкало удивительной синевой, а море было божественно прекрасно, он шагал привычной дорогой, а в кармане у него лежало письмо к адвокату. Он шел и наслаждался красивым видом, и его доброе сердце сжималось при мысли о прикованном к кровати, умирающем медленной смертью узнике, для которого в мире не осталось больше никаких радостей. Чем ближе подходил он к городу, где должен был отправить свое письмо, тем тревожнее становилось у него на душе. Он никак не мог решить, можно ли надеяться, что эти пятьдесят фунтов вернут в конце концов свободу ближнему, к которому он испытывал такое сострадание и ради спасения которого сделал уже так много. Он не был богатым англичанином в обычным смысле слова — отнюдь нет, — но свободные пятьдесят фунтов в банке у него лежали. Он решил рискнуть ими. Можно не сомневаться, что господь вознаградил его за это решение.
    Он отправился в банк, выписал чек на нужную сумму и вложил его в письмо, адресованное адвокату, — хотелось бы мне прочитать это письмо! Он написал без всяких обиняков, что человек он небогатый и сознает, что, но всей вероятности, выказывает слабодушие, расставаясь с такою крупною суммой на основании столь туманного сообщения, но тем не менее — вот эти деньги, и он только просит адвоката истратить их с пользой для дела. В противном случае, добра они ему все равно не принесут и когда-нибудь лягут тяжелым бременем на его совесть.
    Спустя неделю англичанин сидел у себя и завтракал, как вдруг он услышал приглушенный шум и суматоху на лестнице, и вслед за этим Джиованни Карлаверо ворвался в комнату и упал к нему на грудь — свободный!
    Сознавая, как несправедлив он был в своих мыслях но отношению к адвокату, наш англичанин написал ему горячее, исполненное благодарности письмо, открыто признаваясь в своем заблуждении и умоляя оказать ему доверие и сообщить, какими путями и средствами он добился успеха. Полученный по почте ответ адвоката гласил: «Много есть у нас в Италии такого, о чем куда лучше и благоразумнее не говорить, а тем паче не писать. Выть может, когда-нибудь мы встретимся, и тогда я смогу рассказать вам то, что вас интересует, но, во всяком случае, не здесь и не сейчас». Однако они так никогда и не встретились. Когда англичанин давал мне свое поручение, адвоката уже не было в живых, и каким образом человек этот получил свободу, осталось для англичанина, да и для него самого, такой же загадкой, как и для меня.
    И вот теперь, в этот душный вечер, передо мной на коленях стоял человек, потому что я был другом его англичанина; и его слезы смочили мою одежду, и его рыдания мешали ему говорить; и на руках моих, недавно касавшихся рук, которые даровали ему свободу, были его поцелуи. Ему не нужно было говорить мне, что он с радостью отдал бы жизнь за своего благодетеля: пожалуй, никогда — ни до, ни после — не приходилось мне видеть столь неподдельной, столь чистой и пламенной душевной благодарности.
    За ним неотступно следили, рассказывал он, его подозревали, и ему приходилось все время быть начеку, чтобы не попасть в какую-нибудь историю. В делах он тоже не слишком преуспел, и все это вместе взятое и было причиной того, что он не смог посылать обычных весточек о себе англичанину в течение — если память мне не изменяет — двух или трех лет. Но теперь дела его стали улучшаться, и жена его, которая тяжело болела, наконец поправилась, и сам он избавился от лихорадки, и он купил себе маленький виноградник, и не отвезу ли я его благодетелю вина первого урожая? Разумеется, отвезу, с готовностью ответил я и пообещал, что доставлю вино в полной сохранности, не пролив ни единой капли.
    Прежде чем начать рассказывать о себе, он из осторожности притворил дверь; говорил он с таким избытком чувств, и к тому же на провинциальном итальянском наречии, столь трудном для понимания, что мне несколько раз приходилось останавливать его и умолять успокоиться. Мало-помалу ему это удалось, и, провожая меня до гостиницы, он уже совершенно овладел собой. В гостинице, прежде чем лечь спать, я сел и добросовестно описал все это англичанину, закончив письмо обещанием, невзирая ни на какие препятствия, доставить вино на родину, все до последней капли.
    На следующий день рано утром, когда я вышел из гостиницы, чтобы пуститься в дальнейший путь, оказалось, что мой приятель уже поджидает меня с огромной — галлонов этак на шесть — бутылью, оплетенной ивовыми прутьями, в каких итальянские крестьяне хранят вино для пущей прочности, чтобы не разбилась в дороге. Как сейчас вижу его в ярком солнечном свете, со слезами благодарности на глазах, с гордостью показывающего мне свою объемистую бутыль (а рядом на углу два попахивающих вином, здоровенных монаха — они притворяются, что беседуют между собой, а на самом деле злобно следят за нами в четыре глаза).
    Каким образом была доставлена к гостинице бутыль — история умалчивает. Но трудности с водворением ее в полуразвалившуюся vetturino[80], на которой я собирался уезжать, были так велики, и она заняла столько места, что когда мы, наконец, втолкнули ее туда, я предпочел устроиться снаружи. Некоторое время Джиованни Карлаверо бежал по улице, рядом с дребезжащей каретой, сжимал руку, которую я протянул ему с козел, и упрашивал меня передать его обожаемому покровителю тысячу нежных и почтительных слов; наконец он бросил прощальный взгляд на покоившуюся внутри кареты бутыль, восхищенный свыше всякой меры почестями, которые оказывались ей во время путешествия, и я потерял его из виду.
    Если бы кто знал, каких душевных волнений стоила мне эта нежно любимая, высокочтимая бутыль! Во все время длинного пути я как зеницу ока берег эту драгоценность, и на протяжении многих сотен миль ни на одну минуту, ни днем ни ночью, не забывал о ней. На скверных дорогах — а их было много — я исступленно сжимал ее в объятиях. На подъемах я с ужасом наблюдал, как она беспомощно барахтается, лежа на боку. В дурную погоду, при выезде с бесчисленных постоялых дворов, мне приходилось первому лезть в карету, а на следующей остановке приходилось ждать, чтобы сначала вытащили бутыль, потому что иначе до меня невозможно было добраться. Злой джинн, обитающий в таком же сосуде — вся разница, что с ним связано только лишь плохое, а с этой бутылью только хорошее, — был бы куда менее беспокойным спутником. На моем примере мистер Крукшенк мог бы лишний раз показать, до чего может довести человека бутылка[81]. Национальное общество трезвости могло бы воспользоваться мною как темой для внушительного трактата.
    Подозрения, которые вызывала эта невинная бутыль, значительно усугубляли мои трудности. Она была совсем как яблочный пирог в детской песенке: Парма при виде ее надулась, Модена отвернулась, Тоскана пососала, Австрия смотреть не стала, Неаполь облизнулся, Рим отмахнулся, солдаты подозревали, иезуиты к рукам прибрали. Я сочинил убедительнейшую речь, в которой излагались мои безобидные намерения насчет этой бутыли, и произносил ее у бесчисленных сторожевых будок, у множества городских ворот, на каждом подъемном мосту, выступе и крепостном валу всей сложной системы фортификаций. По пятьдесят раз на дню приходилось мне изощряться в красноречии перед разъяренной солдатней по поводу бутыли. Сквозь всю грязь и мерзость Папской области я прокладывал путь нам с бутылью с такими трудностями, словно в ней были закупорены все ереси, сколько их есть на свете. В Неаполе, где обитали только шпионы, или солдаты, или священники, или lazzarone[82], бессовестные попрошайки всех этих четырех разрядов поминутно налетали на бутыль и пользовались ею для того, чтобы вымогать у меня деньги. Дести[83] — я, кажется, употребил слово «десть»? — стопы бланков, неразборчиво отпечатанных на серовато-желтой бумаге, были заполнены во славу бутыли, и я в жизни не видел, чтобы ради чего-нибудь другого ставили столько печатей и сыпали столько песка. Наверное, эта песчаная завеса и повинна в том, что с бутылкой вечно было что-то неладно, вечно над ней витала угроза страшной кары — то ли ее отошлют назад, то ли не пропустят вперед, — которой можно было избежать, лишь сунув серебряную монету в алчную лапу, высовывавшуюся из обтрепанного рукава мундира, под которым не было и признака рубашки. Но, невзирая ни на что, я не падал духом и сохранял верность бутыли, решившись любой ценой доставить все ее содержимое до последней капли по месту назначения.
    Такая щепетильность обошлась мне слишком дорого и доставила мне слишком много неприятностей. Каких только штопоров, высланных против бутыли военными властями, не довелось мне повидать, каких бурильных, сверлильных, измерительных, испытательных и прочих неведомых мне инструментов, вплоть до какой-то, волшебной лозы, при помощи которой, оказывается, можно установить наличие подпочвенных вод и минералов! В иных местах власти твердо стояли на том, что вино пропустить нельзя, пока оно не будет откупорено и испробовано; я же упирался (к тому времени я привык отстаивать свое мнение, сидя верхом на бутыли, чтобы ее как-нибудь не откупорили, невзирая на мои протесты). В северных широтах пятьдесят преднамеренных убийств наверняка наделали бы меньше шума, чем наделала эта бутыль в южных областях Италии, вызвав там бесконечные яростные вопли, гримасы, жестикуляцию, пламенные речи, выразительную мимику и театральные позы. Она поднимала с постели среди ночи важных чиновников. Мне случилось быть свидетелем того, как с полдюжины солдат с фонарями рассыпались по всем концам огромной сонной пьяццы — каждый фонарь отправился за какой-то важной шишкой, которую нужно было немедленно вытащить из постели, заставить напялить треуголку и бежать перехватывать бутыль. Любопытно, что в то время, как эта ни в чем не повинная бутыль испытывала такие непомерные трудности, пробираясь из одного городишка в другой, синьор Мадзини и Огненный крест беспрепятственно путешествовали по всей Италии из конца в конец.
    И все же я хранил верность своей бутыли, словно какой-нибудь почтенный английский джентльмен добрых старых времен. Чем более сильным нападкам подвергалась бутыль, тем тверже (если только это было возможно) укреплялся я в своем первоначальном решении доставить ее своему соотечественнику целой и невредимой — в том самом виде, в каком человек, которому он столь благородно вернул жизнь и свободу, вручил ее мне. Если я когда-нибудь в жизни выказывал упорство — а разок-другой это со мною, пожалуй, случалось, — то это было, несомненно, в случае с бутылью. Но мне пришлось взять себе за правило всегда иметь к ее услугам полные карманы разменной серебряной монеты и, отстаивая правое дело, никогда не выходить из себя. И вот так мы с бутылью и пробивали себе дорогу. Однажды у нас сломалась карета — довольно серьезно сломалась, да к тому же на краю отвесной скалы, у подножья которой бесновалось море, разгулявшееся в тот вечер. Мы ехали в коляске четвериком, как принято на юге; пугливые лошади понесли, и их не сразу удалось сдержать. Я сидел на козлах и почему-то не свалился, но нет слов, чтобы описать чувства, которые я испытал, когда увидел, как бутыль — находившаяся, по обыкновению, внутри кареты, — распахнула дверцу и неуклюже выкатилась на дорогу. Благословенная бутыль! Каким-то чудом она уцелела, и мы, починив карету, победоносно покатили дальше.
    Тысячу раз от меня требовали, чтобы я оставил бутыль то там, то тут и заехал бы за нею позже. Я ни разу не уступил и ни разу ни под каким предлогом не расстался с бутылью; я не поддавался ни мольбам, ни угрозам. Я не доверял официальным распискам, которые мне хотели выдать на бутыль, и ни за что не соглашался принять хоть одну. Наконец эти сложнейшие маневры привели нас с бутылью, по-прежнему торжествующих победу, в Геную. Там я нежно и неохотно простился с ней на несколько недель, оставив ее на попечение надежного капитана английского судна с тем, чтобы он доставил ее морем в лондонский порт.
    Пока бутыль совершала свое плавание, я с таким волнением читал ведомости торгового судоходства, словно сам занимался страхованием. После того как я возвратился в Англию через Швейцарию и Францию, на море разыгрался шторм, и я места себе не находил от мысли, что бутыль может попасть в кораблекрушение. Наконец, к своей великой радости, я получил уведомление о ее благополучном прибытии и тотчас же отправился на пристань св. Екатерины[84] и обнаружил ее в таможне, где она пребывала в почетном плену.
    Вино оказалось чистейшим уксусом, когда я поставил его перед великодушным англичанином — возможно, оно и было чем-то вроде уксуса, когда я получил его от Джиованни Карлаверо, — но довез я его в полной сохранности, не пролив ни единой капли. И англичанин сказал мне, — причем на лице его и в голосе отражалось сильнейшее волнение, — что в жизни своей он не пил вина лучше и слаще этого. И еще долгое время спустя бутыль украшала его обеденный стол. А в последний раз, что я видел его на этом свете (где теперь его так недостает), он отвел меня в сторонку и со своею милой улыбкой сказал: «А мы вас только сегодня вспоминали за обедом, и я пожалел, что вы не с нами, потому что бутыль Карлаверо я велел наполнить кларетом».

XVIII. Ночной пакетбот Дувр-Кале

    Впервые я предстал перед Кале в образе жалкого юноши, нетвердо стоящего на ногах, покрытого липким потом и пропитанного соленой водяной пылью; юноши, который понимал только одно, а именно, что морская болезнь непременно его прикончит, ибо у него уже отнялись и верхние и нижние конечности, и теперь он представлял собой лишь до краев налитое желчью туловище, испытывающее страшную головную боль, по ошибке переместившуюся в желудок; юноши, которого посадили в Дувре на какие-то страшные качели, а когда он окончательно одурел, вышвырнули из них то ли на французском побережье, то ли на острове Мэн[85], то ли еще бог знает где. Времена переменились, и теперь я прибываю в Кале уверенный в себе и уравновешенный. Я могу заранее определить, где Кале находится, я зорко сторожу его появление, я прекрасно разбираюсь в его береговых знаках, мне известны все его повадки, и я знаю — и могу снести — самое худшее его поведение.
    Каверзное Кале! Затаившийся аллигатор, скрывающийся от глаз людских и губящий надежды! Стараясь увильнуть с прямого пути, забегая то с одного борта, то с другого — оно то всюду, то везде, то нигде! И напрасно мыс Гри Не выступает с открытой душой вперед, призывая слабеющих сохранять стойкость сердца и желудка — подлое Кале, распростершееся за своей отмелью, действуя как рвотное, снова ввергает вас в пучину отчаяния. Даже когда оно больше уже не может прятаться за своими утопающими в грязи доками, оно и то умудряется нет-нет да скрыться с глаз, это самое коварное Кале, и своей игрой в прятки способно повергнуть вас в совершенное уныние. Бушприт чуть не задевает за пирс, вы уже считаете себя на месте, но вдруг… налетевший вал, грохот, перекатившаяся волна!.. Кале отступает на много миль назад, а Дувр выскакивает вперед, приглядываясь, где же оно? Все, что есть самого подлого и низкого, сосредоточило оно, это самое Кале, в своем характере на радость богам преисподней. Трижды проклят будь этот гарнизонный городишко, умеющий нырнуть под киль и вынырнуть где-то с правого борта за несколько лье от парохода, который тем временем содрогается, трещит по всем швам, мечется и, вытаращив глаза, ищет его.
    Не то чтобы у меня не было никаких враждебных чувств по отношению к Дувру. Мне особенно неприятно благодушное спокойствие, с каким этот порт укладывается спать. Дувр всегда укладывается спать (стоит мне собраться в Кале), так ярко засветив все свои лампы и свечи, что перед ним меркнет любой другой город. Я очень люблю и уважаю мистера и миссис Бирмингем — владельцев гостиницы «Лорд Уорден», но считаю, что кичиться удобствами, предоставляемыми этим учреждением, вряд ли уместно в момент отплытия пакетбота. Я и так знаю, что останавливаться в их гостинице одно удовольствие, и незачем в такую минуту подчеркивать этот факт всеми ее ярко освещенными окнами. Я знаю, что «Уорден» — это строение, которое крепко стоит на своем месте, что оно не переваливается с боку на бок и не зарывается носом в волны, и я решительно протестую против того, чтобы он всей своей громадой подчеркивал бы это обстоятельство. Зачем тыкать мне это в глаза, когда меня мотает по палубе пакетбота? И нечего «Уордену» — черт бы его побрал — загромождать вон тот угол и злить ветер, которому волей-неволей приходится его огибать. И зачем этот назойливый «Уорден» вмешивается? Я и без него очень скоро узнаю, как ветер умеет выть!
    Пока я ожидаю на борту ночного пакетбота прибытия вечного юго-восточного поезда, мне начинает казаться, что Дувр иллюминирован по случаю какого-то крайне обидного торжества, специально затеянного назло мне. Глумливые похвалы земле и порицание угрюмому морю и мне — за то, что я собираюсь уйти в него, — примешиваются ко всем без исключения звукам. Барабаны на вершинах скал затихли на ночь, иначе — я уверен — и они бы выстукивали издевательства по моему адресу, потешаясь над вензелями, которые я выписываю на скользкой палубе. Многочисленные газовые глазки на Морском бульваре нагло подмигивают, словно подсмеиваются. Откуда-то издалека дуврские собаки облаивают мою укутанную в бесформенный плащ персону, как будто это не я, а Ричард III.
    Скрежет, удары станционного колокола… и вот два красных ока начинают скользить вниз по склону, приближаясь к адмиралтейской пристани. Их движение кажется тем плавнее, чем неистовее ныряет в волнах пакетбот. При ударах волн о пирс кажется, будто стадо гиппопотамов лакает морскую воду, причем обстоятельства от них ничуть не зависящие все время мешают им мирно утолять жажду. Мы — то есть пароход — приходим в страшное волнение: громыхаем, гудим, пронзительно кричим, ревем и устраиваем генеральную стирку в кожухах всех гребных колес. По мере того как раздвигаются двери почтовых вагонов, на фоне поезда вспыхивают яркие пятна света, и сразу же между наваленными грудами появляются сгорбленные фигурки с мешками за спиной; они начинают спускаться вниз, похожие на процессию духов, спешащих в кладовые морского властелина. На пароход подымаются пассажиры: несколько призрачных французов с картонками для шляп, похожими на пробки от гигантских фляжек, несколько призрачных немцев в громадных шубах и высоченных сапогах, несколько призрачных англичан, готовых к худшему и делающих вид, будто они вовсе об этом не думают. Даже мой, увлеченный не торговыми делами ум не может не признать печального факта, что мы — толпа отверженных, что занимается нами минимальное число лиц, только-только достаточное для того, чтобы отделаться от нас с возможно меньшей затратой времени, что даже ночные зеваки не пришли поглазеть на нас, что нехотя светящие нам фонари содрогаются при виде нас и что все сговорились между собой отправить нас на дно морское и поскорее о нас забыть. Но, чу!.. Два красных горящих ока все отдаляются и отдаляются от нас, и не успеваем мы отчалить, как и сам поезд погружается в сон! Интересно, какую моральную поддержку оказывает зонтик некоторым неискушенным мореплавателям? Почему иные путешественники, пересекая Ламанш, считают своим долгом раскрыть этот предмет и со свирепым и непреклонным упорством держат его над головой? Какой-то представитель рода человеческого, стоящий рядом — о том, что он действительно представитель рода человеческого, я могу догадаться лишь по зонтику: без зонтика он с таким же успехом мог бы быть обломком скалы, столбом или переборкой, — крепко обхватив рукоятку этого прибора, сжимает ее отчаянной хваткой, которая не ослабнет, пока мы не высадимся в Кале. Существует ли в сознании некоторых индивидуумов аналогия между поднятием зонтика и поднятием духа? Брошенный канат шлепается на палубу и отвечает: «Есть приготовиться!», «В машине приготовиться!», «Пол-оборота вперед!», «Есть пол-оборота вперед!», «Малый ход!», «Есть малый ход!», «Лево руля!», «Есть лево руля!», «Так держать!», «Есть так держать!», «Вперед!», «Есть вперед!»
    Крепкий деревянный клин входит в мой правый висок и выходит из левого; тепловатое растительное масло заполняет горло, и тупые щипцы сдавливают переносицу — вот ощущения, по которым я могу судить, что мы уже в море, и которые будут непрестанно напоминать мне об этом, пока мы, наконец, не высадимся на французском берегу. Не успевают еще мои симптомы окончательно установиться, как несколько теней, пытавшихся было ходить или стоять на месте, начинают носиться по палубе, как на роликах; они налетают друг на друга и валятся в одну кучу, после чего еще несколько теней в матросской одежде, скользя, растаскивают и прячут их по углам. И затем огни Южного Форденда начинают икать у нас на глазах, поведением своим не предвещая ничего хорошего.
    Приблизительно к этому времени мое отвращение к Кале достигает апогея. В душе я снова прихожу к убеждению, что никогда в жизни не прощу этот ненавистный город. Я, правда, поступал так в прошлом — и притом неоднократно, но теперь с этим покончено. Прошу выслушать мою клятву — непримиримая ненависть к Кале навеки… Вот это качка! Труба, по-видимому, согласна со мной, так как начинает жалобно реветь.
    Дует крепкий северо-восточный ветер, море беснуется, мы порядочно зачерпнули, ночь темна и холодна, и потерявшие свои очертания пассажиры печально валяются на палубе, словно приготовленные для прачки узлы с грязным бельем; но что касается моей не торговой личности, не стану притворяться, что я испытываю от всего этого хоть какое-нибудь неудобство. До меня доносится вой ветра, свист, удары, бульканье воды; я понимаю, что природа ведет себя весьма беспутно, но впечатления моя очень смутны. Я погрузился в кроткую апатию, чем-то напоминающую запах подпорченного апельсина, я должен был бы, как мне кажется, испытывать чувство томного благодушия, но на это у меня нет времени. Нет же времени у меня потому, что какое-то странное чувство вынуждает меня развлекаться пением ирландских песенок.
    «Украшали ее драгоценные камни и жемчуг» — вот песня, которая полностью завладела моим вниманием, Я исполняю ее про себя с восхитительной легкостью и невероятной экспрессией. Время от времени я приподнимаю голову (сижу я на самом твердом, какое только можно представить себе, сиденье, и к тому же мокром, в самой неудобной, какую только можно представить себе, позе, и весь к тому же мокрый, но все это мне нипочем) и вижу, что, превратившись в волан[86], вихрем ношусь между огненной ракеткой маяка на французском берегу и огненной ракеткой маяка на английском берегу, но это обстоятельство мало меня трогает, разве что разжигает мою ненависть к Кале. Я снова затягиваю: «Украшали ее дра-а-а-го-ценные камни и же-е-емчуг, золотой ободок на же-е-езле красовался ее… Но краса-а-а-а ее все затмевала собою…» Это место в моем исполнении мне особенно нравится, но тут до моего сознания доходит, что море снова позволило себе опасный выпад, из трубы снова рвется протест, а один из товарищей по несчастью, лежавший возле кожуха гребного колеса, излишне громко, по моему мнению, дает понять, что ему плохо… «Драгоценные камни и жемчуг, и блиставший, как снег на вершине горы, ее жезл, но кра-а-а-са ее все затмевала собою…» На этом месте еще один опасный удар, товарищ по несчастью — тот, что с зонтиком, — падает, и его подымают… «ни драгоценные камни, ни жемчуг, ни бли-и-и-ис-тавший… Лево руля! Лево руля! Так держать! Так держать!., как сне-е-ег… товарищ по несчастью возле кожуха ведет себя эгоистически громко… бац! Грохот, рев, волна… на вершине горы ее жезл».
    Все, что меня окружает, начинает понемногу превращаться в нечто совершенно иное, подобно тому, как искаженное восприятие окружающего вплетается в мое исполнение ирландской песенки. Кочегары в машинном отделении открывают дверцы топки, чтобы подкинуть угля, и я вдруг оказываюсь на козлах скорой почтовой кареты «Экзетер-Телеграф» и смотрю на огни ее навеки угасших фонарей; отблеск огня на люках и кожухах превращается в отблеск этих самых фонарей на коттеджах и стогах сена, а монотонное постукивание машины — в однозвучный перезвон колокольчиков превосходной упряжки. И тотчас же прерывистые вопли протеста, которые рвутся из трубы при каждом новом яростном ударе волн, становятся регулярными взрывами двигателя высокого давления, и я узнаю пароход с ужасно норовистой машиной, на котором подымался вверх по Миссисипи, когда в Америке еще не было гражданской войны, а были только причины, приведшие к ней. Часть мачты, освещенная светом фонаря, обрывок каната и подергивающийся шкив наводят меня на мысль о цирке Франкони[87] в Париже, где я — может статься — буду еще сегодня вечером (потому что сейчас, по всей вероятности, уже утро), и они даже пляшут под тот же самый мотив и соблюдают тот же ритм, что и дрессированный конь «Черный Ворон». И каковы бы ни были намерения стремительно набегающих волн, я не могу уклониться от настойчивых требований, которые предъявляют мне ее драгоценные камни и жемчуг, чтобы спросить их… но, оказывается, у них есть какое-то важное поручение насчет Робинзона Крузо, и я припоминаю, что когда он впервые отправился в плавание, то при первом же шквале на Ярмутском рейде чуть было не погиб при кораблекрушении (как грозно звучало это слово для меня в детстве!). И все же, несмотря на это, я понимаю, что должен спросить ее (кто она, хотел бы я знать!), спросить в пятидесятый раз, не переводя дыхания — и неужели такая красотка не боится ничуть, Проделать одна столь далекий унылый путь? И неужели сыны Ирландии так благородны иль так владеют собой, что не смутятся ни тем… в хор вступают еще товарищи по несчастью возле кожухов… ни златою казной? Ах, добрый рыцарь, я совсем не смела, Но ни один сын Ирландии мне не сделает зла, Потому что хоть… товарищ по несчастью с зонтом снова падает плашмя… и корысть у них есть, Но им все же… Вот это да!., дороже добродетель и честь. Но им все же дороже… стюарды и яркий фонарика глаз, ваш билет, сэр, прошу прощенья, бурный рейс был на этот раз!
    Я смело признаю, что это — жалкое проявление человеческой слабости и непоследовательности, но лишь только последние слова стюарда доходят до моего сознания, я начинаю смягчаться по отношению к Кале. Тогда как прежде я был преисполнен мстительного желания, чтобы бюргеры Кале, кратчайшим путем вошедшие прямо из своего городишка в историю Англии, были вздернуты на тех самых веревках, на которых, накинув им петлю на шею, их уже несчетное количество раз протаскивали в карикатуры, то теперь я начинаю рассматривать их как чрезвычайно почтенных и добродетельных тружеников. Я оглядываюсь по сторонам и вижу далеко за кормой на шлюпбалке с подветренной стороны огни мыса Гри Не и огни Кале, которое, без всякого сомнения, готово приняться за свои старые штучки, но тем не менее огни Кале сияют, и они впереди. Чувство снисхождения к Кале, чтобы не сказать нежности к Кале, начинает понемногу распирать мою грудь. В голове возникают неясные мысли, что на обратном пути надо будет остановиться здесь на несколько дней. Поблекший, лежащий на боку незнакомец, застывший в глубокой задумчивости над краем таза, спрашивает меня, что за город Кале. Я отвечаю (да простит мне господь!): «Очень, очень славное местечко, и холмистое, да, я бы именно сказал — холмистое».
    Понятие о времени настолько теряется, и время проходит, в общем, так быстро — хотя мне все еще продолжает казаться, что я провел на пароходе неделю, — что не успела еще красотка «улыбкой чудной путь проложить чрез остров Изумрудный», как в вихре толчков, качки, ударов волн с бортов и с носа я оказываюсь в гавани Кале, где поистине «Счастлив будет корабль, что при входе в гавань Кале, Захочет вверить судьбу только полной приливной волне». Потому что на этот раз мы не причаливаем среди покрытых слизью бревен, сплошь обмотанных зелеными волосами, как будто русалки только здесь и занимаются своими прическами, и где приходится выползать на мол, уподобляясь выброшенной на берег креветке, а идем на всех парах прямо к пристани железнодорожной набережной. Мы идем, а рядом с нами волны бьются о столбы и настилы и хлещут весьма яростно (чем мы немало гордимся), и фонари качаются на ветру, и вибрирующий звон башенных часов Кале, пробивших ОДИН, прорывается сквозь взбаламученный воздух с не меньшим усилием, чем прорываемся сквозь взбаламученные воды мы сами. И тут наступает момент, когда чувство облегчения внезапно охватывает всех, все вытирают лица, и кажется, что всем пассажирам на борту только что удалили по огромному зубу мудрости и они только сию минуту вырвались из рук дантиста. И тут только мы впервые начинаем сознавать, как мы промокли, и замерзли, и как просолены; и тут я понимаю, что всем сердцем люблю Кале.
    «Отель Дэзэн». (Только в этом единственном случае название не выкрикивается, а вы видите, как оно светится в глазах жизнерадостного представителя этой лучшей из гостиниц.) «Отель Мэрис!», «Отель де Франс!», «Отель де Кале!», «Ройял Отель, сэр, — английская гостиница!», «Направляетесь в Париж, сэр?», «Вашу багажную квитанцию, сэр!» Дай вам бог счастья, милые посыльные, дай вам бог счастья, милые комиссионеры, дай вам бог счастья, загадочные личности в кепи военного образца с голодными глазами, обретающиеся здесь днем и ночью, в хорошую погоду и в ненастную, в поисках какой-то непонятной работы, которую, насколько я знаю, никто из вас никогда не получил.
    Дай бог счастья и вам, милые таможенные чиновники в серовато-зеленой форме; разрешите мне пожать ваши радушные руки, которые просовываются в мой чемодан, по одной с каждой стороны, чтобы встретиться на дне и перетряхнуть всю мою смену белья каким-то особым приемом, словно это мера мякины или зерна. Нет, Monsieur le Douanier[88], мне нечего предъявлять, разве только свое сердце, загляните в него после того, как я испущу последний вздох, и там будет начертано: «Кале». Нет, Monsieur l'Officier de l'Octroi[89], у меня нет предметов, подлежащих оплате пошлиной, разве что переполняющие мою грудь чувства преданности и любви к вашему чудесному городу подлежат такой оплате.
    А вон на сходнях, возле мигающего фонаря, возлюбленный брат мой и друг — в прошлом представитель паспортного управления — регистрирует имена прибывших! Да сохранится он навеки таким, как сейчас — в застегнутом на все пуговицы черном сюртуке, с записной книжкой наготове, в черном цилиндре, который высится над его круглым улыбающимся терпеливым лицом. Обнимемся, возлюбленный брат мой, я твой a tout jamais — весь и навсегда.
    Кале, оживленное и полное энергии на вокзале, и Кале, утомленное и мирно почивающее в своей постели; Кале, попахивающее рыбой и древностью, и Кале, проветренное и начисто промытое морской водой; Кале, представленное в буфете вкусной жареной дичью, горячим кофе, коньяком и бордо, и Кале, представленное повсюду шустрыми личностями, помешавшимися на размене денег, хотя для меня в моем теперешнем положении непонятно, как они умудряются существовать, занимаясь этим; впрочем, возможно, я и мог бы это постичь, стоит только вообще понять валютный вопрос; Кале en gros[90] и Кале en detail[91], отпусти вину заблуждавшемуся! Там, на другом берегу, я не совсем понимал это, но подразумевал-то ведь я Дувр!
    Дзинь-дзинь-дзинь! По вагонам, господа путешественники! Подымайтесь в вагоны, господа путешественники, направляющиеся в Газебрук, Лилль, Дуэ, Брюссель, Аррас, Амьен и Париж. Подымаюсь вместе с остальными и я, скромный путешественник не по торговым делам. Сегодня поезд не переполнен, и купе разделяют со мной только два попутчика: один из них мой соотечественник в старомодном галстуке, который находит весьма странным, что французские железные дороги не придерживаются лондонского времени, и крайне возмущен моим предположением, что, быть может, парижское их больше устраивает; второй — молодой священник, который везет с собой маленькую птичку в маленькой клеточке. Он сначала перышком сыплет птичке корм, а затем ставит клеточку в сетку над своей головой, после чего птичка подскакивает к проволочной дверце и начинает щебетать, обращаясь, по всей видимости, ко мне, с таким видом, словно держит предвыборную речь. Соотечественник (который был со мной на одном пакетботе и который, я полагаю, является знатной персоной, потому что на палубе он сидел запертый в отдельной клетке, совсем как породистый кролик) и молодой священник (присоединившийся к нам в Кале) скоро засыпают, и тогда купе остается в птичкином и моем распоряжении. Ночь продолжает неистовствовать; яростной рукой она рвет и сотрясает телеграфные провода. Ночь так бурна — это усугубляется еще бурным бегом поезда в темноте, — что когда кондуктор, цепляясь, делает обход мчащегося полным ходом поезда, чтобы проверить билеты (подвиг в экспрессе поистине беспримерный, несмотря на то, что он очень искусно придерживается локтями за раму открытого окна), он попадает в такой вихрь, что я крепко хватаю его за воротник и чувствую, что отпустить его сейчас будет почти равносильно человекоубийству. Однако он удаляется, а крошечная пичужка остается у проволочной дверцы и потихоньку щебечет мне что-то. Она щебечет и щебечет, а я сижу, откинувшись на своем месте, и, как завороженный, наблюдаю за ней в полусне, и пока мы несемся вперед, она начинает навевать мне воспоминания. Когда-то, расточая время на праздные путешествия не по торговым делам (так щебетала маленькая пичужка), повидал ты и этот изрезанный болотами и дамбами край, как повидал ты и много других необычных мест, и тебе хорошо знакомы и диковинные старые домишки фермеров, сложенные из камня, к которым ведут подъемные мосты, и водяные мельницы, добраться до которых можно только на лодке. Это край, где женщины возделывают земли, переезжая с поля на поле в челноках; где в грязных дворах маленьких таверн и крестьянских домиков стоят каменные голубятни, по прочности равные сторожевым башням в старых замках; где миля за милей простираются однообразные каналы, по которым ходят построенные в Голландии ярко размалеванные баржи, и тянут их женщины, обмотав бечеву вокруг головы или вокруг талии и через плечи (не очень-то приятное зрелище!). В этом краю разбросаны повсюду и мощные фортификации известного тебе Вобана[92], здесь встречаются и легионы капралов, не хуже того, о котором ты, разумеется, когда-то слышал, и много голубоглазых Бебель. По этим равнинам проходили в сияющие летние дни длинные вереницы несуразных юных послушников в огромных широкополых шляпах — ведь ты помнишь, как затемняли они солнечные блики в густых тенистых аллеях? А теперь, когда Газебрук[93] почивает мирно в нескольких километрах отсюда, вспомни тот летний вечер, когда запыленные ноги невзначай занесли тебя с вокзала на ярмарку, где седые старцы с самым серьезным видом кружились под шарманку на игрушечных лошадках и где главным развлечением были религиозные зрелища Ричардсона[94] или, дословно, как он сам объявил огромными буквами, Theatre Religieux. В этом возвышающем душу храме исполнялись в лицах «все интересные события из жизни Иисуса Христа, начиная с яслей и кончая погребением». Неизменная исполнительница главной женской роли была в момент твоего появления занята заправкой висевших снаружи фонарей (уже темнело), тогда как исполнительница второй роли сидела за кассой, а юный Иоанн Креститель делал стойку на помосте.
    Тут я взглянул на маленькую пичужку, желая уверить ее, что она права во всем до мельчайших подробностей, но увидел, что она перестала уже щебетать и спрятала голову под крылышко. Тогда и я — не так, а по-своему, — последовал ее благому примеру.

XIX. Воспоминания, связанные с бренностью человеческой

    Я расстался с маленькой птичкой около четырех часов утра в Аррасе, где ее встретили два дежуривших на перроне священника в черных широкополых шляпах, придававших им приличествующий случаю орнитологический, я бы даже сказал, вороний вид[95]. Мы с соотечественником проследовали дальше в Париж; соотечественник время от времени повторял для моего сведения длинный перечень невероятных неудобств, с которыми связано путешествие по французским железным дорогам, ни об одном из которых я, грешный, и не подозревал, несмотря на то, что знаком с французскими железными дорогами не хуже большинства путешественников не по торговым делам. Я расстался с ним на конечной остановке (не внимая никаким объяснениям и увещаниям, он упорно настаивал, что багажная квитанция — это его пассажирский билет) в ту минуту, когда он весьма раздраженно доказывал дежурному чиновнику, что он, по его собственному свидетельству, представляет собой четыре пакета, общим весом столько-то килограммов — ни дать ни взять Кассим-баба[96]!
    Я принял ванну, позавтракал и отправился бродить по нарядным набережным. Мысли мои отвлеклись вопросом — неужели и правда столица не может стать прекрасной, пока ее не захватят я не поработят враги, действительно ли это так уж естественно и неизбежно, как то полагают, по-видимому, бритты — последователи известной школы, — как вдруг, осмотревшись по сторонам, я увидел, что ноги мои, потеряв — подобно мыслям — направление, привели меня к собору Парижской богоматери.
    Точнее будет сказать, собор находился передо мной, но нас разделяло огромное пустое пространство. В очень недалеком прошлом я оставил это самое пространство тесно застроенным; теперь же оно было очищено от зданий, вероятно, чтобы уступить место какому-нибудь новому диву, вроде широкого проспекта, площади, бульвара, фонтана или всего этого вместе взятого. Только отвратительный маленький морг, притаившийся на обрывистом берегу реки и готовый вот-вот сползти в воду, задержался до поры до времени, с видом чрезвычайно пристыженным и крайне гнусным. Не успел я посмотреть на этого старого знакомца, как взорам моим представилась огибавшая собор и проходившая мимо здания огромного госпиталя весьма легкомысленная процессия. Трепещущие на ветру полосатые занавески посередине придавали ей сходство с мятежными толпами Мазаньелло[97]. Процессия шла приплясывая и с самым развеселым видом.
    Я уже подумал было, что мне удастся посмотреть свадьбу какого-нибудь блузника, или, быть может, крестины, или еще какое-нибудь семейное торжество, как вдруг из слов пробегавших мимо блузников я понял, что это доставляют в морг тело. До сих пор мне еще ни разу не доводилось принимать участие в подобном кортеже, поэтому я тоже перевоплотился в блузника и вместе с остальными побежал в морг. День был слякотный, и мы нанесли с собой туда порядочно грязи, следовавшая же за нами по пятам процессия изрядно к ней добавила. Процессия была чрезвычайно жизнерадостна. Состояла она из зевак, с самого начала сопровождавших занавешенные носилки, и подкреплений, примкнувших к ним по пути. Носилки были установлены посередине морга, и затем два смотрителя громко объявили, что нас «приглашают» покинуть помещение. Это приглашение было подкреплено настойчивым, если и не слишком любезным образом — нас попросту повыталкивади взашей и заперли за нами двухстворчатые ворота.
    Те, кто никогда не бывал в этом морге, могут легко представить его себе в виде каретного сарая с кое-как настланным полом, с двухстворчатыми воротами, открывающимися на улицу. Левую сторону каретного сарая занимает витрина во всю стену, не хуже, чем у любого лондонского портного или торговца мануфактурой. За витриной два ряда наклонно расположенных помостов и на них экспонаты каретного сарая; вокруг, напоминая хаотически свисающие с потолка пещеры сталактиты, развешана одежда — одежда мертвых и похороненных экспонатов каретного сарая.
    Возбуждение наше достигло предела, еще когда мы заметили, что при приближении процессии смотрители начали стаскивать куртки и засучивать рукава. Все говорило за то, что предстоит дело нешуточное. Очутившись же за дверью на грязной улице и не зная, что, собственно, произошло, мы просто пропадали от любопытства. Что это — река, пистолет, нож, любовь, азарт, грабеж, ненависть? Сколько ножевых ран, сколько пуль, сохранился ли труп или успел разложиться, убийство или самоубийство? Стиснутые в кучу, мы обменивались напряженными взглядами, вытягивали шеи и задавали эти вопросы и сотни других, им подобных. Нечаянно выяснилось, что одному мсье — вон тому высокому и болезненному каменщику — известны факты. Не будет ли мсье высокий и болезненный каменщик, на которого тотчас же обрушился наш первый вал… не будет ли он так любезен поделиться с нами? Оказалось, что мертвец — всего лишь какой-то бедный старик, проходивший по улице мимо одного из строящихся домов; на него свалился камень и убил его на месте. А его возраст? Еще один вал обрушился на высокого и болезненного каменщика, и мы были сметены и рассеяны… а возраст его определить трудно: от шестидесяти пяти до девяноста.
    Старик — это, конечно, не бог весть что, ну и, несомненно, мы предпочли бы, чтобы смерть его была делом рук человеческих, своих или чужих — последнее предпочтительнее, — но нас утешало то, что при нем не оказалось никаких бумаг, с помощью которых можно было бы удостоверить его личность, и что его близким предстояло разыскивать его. (Может быть, даже сейчас, поджидая его, они не садились обедать.) Эта мысль пришлась нам по душе. Имевшиеся среди нас обладатели носовых платков медленно, долго и тщательно вытирали носы, а затем, скомкав, прятали платки за пазуху. Тем же из нас, у кого носовых платков не было, приходилось попросту утирать нос рукавом — это тоже давало выход волнению. Какой-то человек с изуродованным лбом, придававшим ему угрюмое выражение — судя по синеватому оттенку кожи и общему облику паралитика, один из обреченных, работающих в свинцово-белильной промышленности, — закусил воротник куртки и с аппетитом жевал его. Появилось несколько приличных женщин; они пристроились к краю толпы и готовились, как только представится возможность, ринуться внутрь зловещего сарая. Среди них оказалась одна миловидная молоденькая мать, она делала вид, что кусает указательный пальчик своего ребенка, розовыми губками придерживая его — когда придет время, этим пальчиком удобно будет указывать на экспонат. Между тем все взоры были обращены к зданию; мы, мужчины, ожидали с суровой, твердой решимостью, по большей части скрестив на груди руки. Можно смело сказать, что это было единственное общедоступное зрелище во Франции — из тех, что довелось повидать путешественнику не по торговым делам, — где ожидающие не выстраивались en queue[98]. Здесь таких порядков заведено не было. Здесь царила лишь всеобщая решительная готовность броситься вперед да стремление воспрепятствовать тому, чтобы мальчишки, взобравшиеся на столбы ворот, не ворвались внутрь при первом же повороте шарниров.
    Но вот шарниры начали поворачиваться, и мы ринулись. Страшная давка, крики впереди… Затем смешки, возгласы разочарования, давка уменьшилась, и страсти улеглись — старика в морге не оказалось.
    — Но что же вы хотите? — уговаривает смотритель, выглядывая через маленькую дверку. — Терпение, терпение! Мы приводим его в порядок. Скоро он будет выставлен. Нужно же соблюдать правила. Туалет в одну минуту не сделаешь. Своевременно его выставят, джентльмены, своевременно! — И он удаляется, покуривая, махнув голой рукой в сторону окна, как бы говоря: «Развлекайтесь пока что осмотром других достопримечательностей. К счастью, музей сегодня не пустует».
    Кто бы мог подумать, что человеческое непостоянство распространяется даже на морг? Однако на этот раз так оно и было. Три объекта, бывшие в центре внимания и вызывавшие живейший интерес еще совсем недавно, пока не были запримечены огибавшие величественный собор подпрыгивающие носилки, теперь окончательно и бесповоротно отошли на второй план, и никто, кроме двух маленьких девочек (одна показывала их своей кукле), не хотел на них смотреть. А между тем у наиболее выдающегося из трех, у объекта, выставленного в первом ряду, была зияющая рана на левом виске, тогда как двое других во втором ряду, утопленники, лежали рядом, чуть повернув друг к другу головы, и, казалось, обменивались впечатлениями насчет происшедшего. Правду сказать, у тех двух в заднем ряду (при всей их раздутости) был такой заговорщический и притом настолько осведомленный относительно обстоятельств убийства того переднего вид, что трудно было поверить, будто они никогда прежде не встречались и только смерть случайно их свела. Разделялось ли впечатление путешественника остальными или нет, сказать трудно, бесспорно одно — в течение десяти минут эта группа вызывала чрезвычайный интерес. Но вот непостоянная публика уже повернулась к ним спиной, кое-кто стоял даже облокотившись небрежно о поручни витрины, счищая грязь с башмаков, тогда как другие, заимствуя и одалживая огонек, раскуривали трубки.
    Смотритель выходит опять из своей дверки.
    — Джентльмены, мы еще раз приглашаем вас…
    Дальнейшие приглашения излишни. Стремительный бег на улицу. Туалет окончен, сейчас появится старик.
    На этот раз любопытство накалилось до такой степени, что проявлять терпимость по отношению к мальчишкам на столбах ворот оказалось невозможным. Обреченный рабочий свинцово-белильной промышленности внезапным прыжком настиг карабкавшегося на столб мальчишку и под одобрительные возгласы, несущиеся со всех сторон, стащил его на землю. Как бы тесно ни были мы спаяны в одно целое, мы все же умудрились разбиться на несколько беседующих групп, однако от общей массы никто не отбивался, и темой всех разговоров был старик. У высокого болезненного каменщика вдруг нашлись соперники; извечное людское непостоянство проявилось и тут. Эти соперники привлекали жадно внимавших им слушателей, и хотя все свои сведения они почерпнули исключительно у того высокого и болезненного, тем не менее некоторые не в меру угодливые личности в толпе пытались сообщить ему же кое-что из этих новых источников. Столкновение с действительностью превратило каменщика в сурового и закоренелого мизантропа; теперь он свирепо поглядывал на окружающих и, несомненно, лелеял мечту о том, чтобы вся эта компания оказалась на месте мертвого старика. Но мало-помалу внимание слушателей стало рассеиваться, при малейшем звуке люди срывались с места, недобрый огонек загорался в глазах, и стоявшие впереди нетерпеливо стучали в ворота, как будто принадлежали к племени каннибалов[99] и были голодны.
    Вновь заскрипели шарниры, и мы кинулись вперед. Произошла беспорядочная давка, и лишь после этого путешественнику удалось занять место в первом ряду. Странно было видеть, что причиной всех этих волнений и сумятицы был несчастный, навеки упокоившийся, безобидный седой старик. Он лежал на спине с лицом спокойным и необезображенным — удар камня пришелся на тыльную сторону головы, заставив его упасть вперед, — и что-то похожее на слезинки показалось из-под опущенных век и оросило его щеки. Удовлетворив любопытство первым же взглядом, путешественник не по торговым делам перевес свое внимание на окружавших его со всех сторон, рвущихся вперед людей; он задался вопросом, можно ли только по выражению лица определить, на что именно смотрит человек. Большого разнообразия выражений не наблюдалось. Были лица, выражавшие жалость — не очень много, и к жалости по большей части примешивалось эгоистическое чувство, словно человек хотел спросить: «Неужели и я, несчастный, буду похож на него, когда придет мой час?» На других лицах — их было больше — отражалось затаенное тягостное раздумье и любопытство, как будто говорившее: «Интересно, будет ли тот неприятный мне человек, против которого я имею зуб, похож на него, если кто-нибудь, — не важно, кто именно, — вдруг его пристукнет?» Было и что-то хищное во взглядах, которые устремили на труп некоторые люди, особенно этим отличался обреченный из свинцово-белильной промышленности. Но всего больше было обращено на старика бесцельных отсутствующих взглядов, какие бывают у людей, когда они смотрят в паноптикуме на восковую фигуру, не имея в руках каталога и не понимая, что же это перед ними такое. Но объединяло этих людей присущее всем без исключения выражение — выражение лица человека, смотрящего на кого-то и не ожидающего встретить ответный взгляд. Путешественник счел это обстоятельство весьма примечательным, но в это время новый единодушный натиск с улицы самым постыдным образом лишил его свободы передвижения и бросил прямо в объятия смотрителя, который успел тем временем спустить рукава и стоял у своей дверки, покуривая и отвечая между затяжками на вопросы с безмятежным и достойным похвалы видом человека, который не возгордился, несмотря на занимаемое им высокое положение. Кстати, о гордости, — уместно будет отметить, что лицо единственного прежде экспоната, занимавшего первый ряд, выражало теперь чувство глубокого презрения по отношению к несчастному старику, законно привлекшему к себе всеобщее внимание, тогда как двое во втором ряду, казалось, просто ликовали при виде того, как быстро может сойти на нет чья-то популярность.
    Немного погодя, прогуливаясь вдоль решетки сада, примыкавшего к башне Сент Жак де ла Бушери и затем снова перед Отелем де Билль, я вспомнил вдруг некий печальный морг под открытым небом, на который я набрел однажды в Лондоне в дни суровой зимы 1861 года и который показался мне в ту минуту чем-то таким чужеродным, как если бы увидел я его не в Лондоне, а в Китае. Приближался тот предвечерний час зимнего дня, когда фонарщики загодя начинают зажигать фонари на улицах, потому что темнота наступает быстро и бесповоротно. Я возвращался после прогулки по окрестностям, обходя с северной стороны Риджент-парк — застывший и пустынный, — и увидел вдруг, как пустой экипаж подкатил к сторожке у Глочестерских ворот. Кучер в сильном волнении прокричал что-то сторожу, тот проворно снял с дерева длинный багор и, ловко подхваченный за воротник кучером, вскочил на подножку козел, после чего экипаж с грохотом выехал из ворот и покатил по каменистой дороге. Я пустился за ним вдогонку, но, уступая в скорости, прибежал к правому мосту через канал, близ того места, откуда поперечная тропка ведет к Чок-фарм, когда экипаж уже остановился, от лошади валил пар, длинный багор валялся на земле, а кучер и сторож смотрели вниз, перегнувшись через парапет. Взглянув туда же, я увидел лежащую на бечевнике женщину с лицом, обращенным в нашу сторону. Умерла она, по-видимому, дня два тому назад, и лет ей, должно быть, было под тридцать. Одета она была бедно, во все черное. Ноги ее были небрежно скрещены в щиколотках, а темные волосы, как бы последним движением отчаявшихся рук откинутые назад от лица, струились по земле. Мокрое платье ее местами обмерзло, и земля вокруг была забрызгана водой и засыпана хрупкими льдинками, наломавшимися, когда ее вытаскивали. Около тела стояли только что вытащившие его полисмен и разносчик, случайно оказавшийся поблизости и помогавший ему; последний устремил на женщину взгляд, который я уподоблял уже взгляду человека, очутившегося в паноптикуме без каталога, первый же с профессиональной надменностью и хладнокровием поглядывал поверх топорщившегося галстука в ту сторону, откуда должны были появиться носилки, за которыми он послал. Каким жутким одиночеством, какой жуткой печалью, какой жуткой загадкой веяло от этой новопреставленной рабы божьей! Подошла баржа, раскалывая лед и нарушив царившую вокруг тишину; у руля ее стояла женщина. На человека, который шагал рядом с тянувшей баржу лошадью, труп произвел так мало впечатления, что разъезжающиеся копыта запутались в волосах, и бечева, зацепившись, повернула голову женщины, прежде чем крики ужаса, вырвавшиеся у нас, заставили его схватить лошадь под уздцы. При звуке наших голосов женщина у руля взглянула на нас — стоявших на мосту — с невыразимым презрением, потом она бросила такой же взгляд на утопленницу, как будто эта несчастная не была сотворена по тому же образу и подобию, что и сама она, как будто она кипела другими страстями, погибла по воле других случайностей, как будто это скатившееся к гибели создание отличалось чем-то от нее. Затем от ее весла полетела в сторону утопленницы струя жидкой грязи, в которую она вложила все свое презрение, и баржа проследовала дальше.
    Более приятное, хотя тоже связанное с моргом, происшествие, где счастливый случай помог мне быть в некоторой степени полезным, возникло в моей памяти, когда я вышел по бульвару де Севастополь к более жизнерадостным кварталам Парижа.
    Произошло это лет двадцать пять тому назад. В то время я был молодым и скромным путешественником не по торговым делам, робким и неискушенным. С тех пор солнце и ветры разных широт покрыли коричневым загаром мою кожу, но то были дни юношеской бледности. Я только что арендовал тогда дом в некоем весьма элегантном столичном приходе — дом, казавшийся мне в те времена невероятно роскошным родовым особняком, налагавшим на меня огромные обязательства, — и стал жертвой приходского надзирателя. Я полагаю, что приходский надзиратель, по всей вероятности, видел, как я входил и выходил из дома, и понял, что я изнемогаю под бременем собственного величия. Не исключена также возможность, что он прятался где-нибудь в соломе, когда я покупал свою первую лошадь (на приличествующем моему положению конском дворе, примыкавшем к роскошному родовому особняку), прятался, когда продавец, выводя ее напоказ, сняв попону и оглаживая, заметил своим особым говорком: «Вот она, сэр! Это ль не лошадка!», и когда я осведомился любезно: «Сколько вы за нее хотите?», и когда продавец ответил: «С вас не больше шестидесяти гиней», и когда я, не растерявшись, спросил: «Почему же не больше шестидесяти именно с меня?», и когда он ответил уничтожающе: «Потому что, клянусь честью, человеку понимающему и семьдесят показалось бы дешево, но ведь вы же не понимаете…» Так вот, я полагаю, что приходский надзиратель мог прятаться в соломе, когда этот позор обрушился на мою голову, или, быть может, он заметил, что я слишком не искушен и молод, дабы выступать в роли Атласа, с достоинством несущего на плечах роскошный родовой особняк[100]. Как бы то ни было, приходский надзиратель поступил со мной, как Меланхолия поступила с юношей в элегии Грея[101], — он наметил меня себе в жертву. Осуществил же он это следующим образом — прислал мне повестку с уведомлением, что я включен в состав присяжных заседателей, которые должны присутствовать при судебных разбирательствах дел о насильственной смерти или самоубийствах.
    В первый момент, охваченный лихорадочным смятением, я — подобно мудрым пастухам Севера, решившим, что раз в прошлом у них не было никаких оснований верить юному Норвалу[102], то благоразумнее будет и впредь не поддаваться опасному соблазну, — бросился за спасением и поддержкой к искушенному опытом владельцу моего особняка. Этот дальновидный человек поведал мне, что приходский надзиратель, конечно, рассчитывает получить от меня взятку: ждет, что я предпочту откупиться, лишь бы он не вызывал меня, и что если я явлюсь на разбирательство с бодрым видом и выкажу готовность служить родине на этом поприще, то приходский надзиратель будет обескуражен и бросит свои штучки.
    Я собрался с духом и, получив в следующий раз вызов от коварного приходского надзирателя, пошел.
    Я в жизни своей не видел, чтобы какой-нибудь приходский надзиратель мог быть так озадачен, как этот, когда при перекличке я отозвался на свое имя, и его замешательство придало мне храбрости пройти через испытание.
    Наш состав присяжных должен был расследовать обстоятельства смерти крошечного ребенка. Это была извечная грустная история. Совершила ли мать небольшой проступок, утаив рождение ребенка, или тяжкое преступление, убив его, — вот этот вопрос мы призваны были решить. Мы должны были решить вопрос о предании ее суду по одному из этих двух обвинений.
    Дознание велось в приходском работном доме, и я до сих пор живо помню, что коллеги-присяжные единодушно признали во мне коллегу сугубо незначительного. Помню также, что не успели мы еще приступить к делу, как выяснилось, что маклер, совсем недавно отчаянно обжуливший меня при покупке двух ломберных столиков, стоит за применение самых суровых законов. Помню, что мы сидели в комнате, предназначавшейся, по-видимому, для заседаний, в таких огромных квадратных волосяных креслах, что я невольно задался вопросом, на каких патагонцев они были рассчитаны[103]? И еще помню, что как раз когда мы находились в состоянии морального подъема, только что приняв присягу, какой-то гробовщик всучил мне свою карточку, как «новому жителю этого прихода, который, по всей вероятности, обзаведется вскоре семейством». Затем коронер изложил нам обстоятельства дела, и мы — под предводительством злокозненного приходского надзирателя — отправились вниз осматривать тело. По-видимому, жалкое тельце, к которому относилось это пышное юридическое наименование, лежало на этом месте с того самого дня, как его туда положили. Оно лежало вытянутое на ящике среди картинно нагроможденных гробов всех возможных размеров в каком-то подобии склепа, предназначавшемся для хранения гробов, заготовленных для прихожан. Мать положила его в свой ящик — этот самый — почти сразу после рождения, в нем оно и было со временем обнаружено. Оно было вскрыто, и аккуратно зашито, и — если подходить к нему с этой точки зрения — напоминало чучело. Лежало оно на чистой белой тряпице, и рядом были разложены какие-то хирургические инструменты (вроде скальпеля), и — если подходить к нему с этой точки зрения — можно было подумать, что стол уже накрыт и Великана ждут к обеду. В этом жалком комочке безгрешности не было ничего отталкивающего. И всего-то, формальности ради, требовалось бросить на него один взгляд. Поэтому мы посмотрели еще на нищего старика, расхаживавшего между гробами со складным футом в руках, как будто он помешался на самоизмерении, затем мы посмотрели друг на друга, затем мы выразили мнение, что как бы там ни было, а помещение хорошо побелено, после чего наши — господ присяжных заседателей Британской Империи — разговорные способности иссякли, и старшина спросил: «Все в порядке, джентльмены? Можно возвращаться, мистер приходский надзиратель!»
    Жалкое юное существо, которое всего лишь несколько дней тому назад произвело на свет этого ребенка и которому сразу же после этого пришлось скрести на холоде крыльцо, предстало перед нами, когда мы вновь заняли волосяные кресла, и присутствовало при дальнейшем разбирательстве. Ей также предоставили волосяное кресло, настолько она была слаба и больна, и я помню, как она повернулась к сопровождавшей ее бездушной надсмотрщице, похожей на фигуру, украшающую нос корабля нищих, и как прятала свое лицо, рыданья и слезы на этом деревянном плече. Помню, какую нетерпимость по отношению к ней проявила ее хозяйка (девушка была прислугой за все), с каким черствым упорством эта воплощенная добродетель неумолимо укрепляла нить свидетельских показаний, приплетая к ней нить собственных истолкований. Потрясенный не прекращавшимися во все время разбирательства жалобными приглушенными рыданиями брошенной на произвол судьбы сироты, я набрался смелости и задал этой свидетельнице вопрос-другой в надежде, что полученные ответы могут, в случае удачи, дать благоприятный поворот делу. Она сделала все от нее зависящее, чтобы поворот был возможно менее благоприятен, но все же некоторую пользу это принесло, и коронер, выказывавший достойные уважения терпимость и человечность (это был покойный мистер Уэкли), бросил мне взгляд, полный решительного одобрения. Потом перед нами предстал доктор, производивший экспертизу и все обычные исследования, чтобы выяснить, родился ли ребенок живым или мертвым, но это был робкий и бестолковый доктор: он путался и сам себе противоречил, и этого сказать он не умел, и за то поручиться не мог, и перед непогрешимым маклером он спасовал окончательно, и наша сторона потеряла завоеванное было преимущество. Тем не менее я сделал еще одну попытку, и коронер снова поддержал меня, за что я неизменно питал к нему благодарность при жизни, а сейчас продолжаю почитать его память, и нам удалось добиться еще одного удачного поворота, задавая вопросы еще одному свидетелю — тоже члену семьи, сильно настроенному против грешницы; помнится, что вслед за этим перед нами снова появлялся доктор, и я знаю, что коронер резюмировал в нашу пользу и что я и мои коллеги — присяжные Британской Империи — повернулись затем спиной к остальным, чтобы обсудить свой приговор, чему изо всех сил старались помешать наши огромные кресла и маклер. Тут уж я не щадил усилий, твердо убежденный, что защищаю правое дело, и, наконец, мы сошлись на том, что это был всего лишь небольшой проступок — сокрытие рождения ребенка. Затем несчастную девушку, которую уводили на время нашего совещания, привели обратно для выслушивания приговора, и она, упав перед нами на колени, клялась, что мы не ошиблись — столь надрывающих душу клятв мне, пожалуй, никогда в жизни не приходилось слышать, — после чего ее вынесли без чувств.
    (В частной беседе, когда все было кончено, коронер, поделившись со мной своими соображениями, объяснил, почему он, как опытный хирург, считал совершенно невозможным, чтобы даже при самых благоприятных обстоятельствах ребенок этот мог какой-то срок дышать, и полагал сомнительным, что ему вообще удалось сделать хотя бы один вздох: дело в том, что в дыхательном горле ребенка была обнаружена инородная материя, исключающая возможность хотя бы нескольких минут жизни.)
    В ту минуту, когда измученная девушка выкрикивала свои последние клятвы, я увидел ее лицо, такое же отчаянное и жалобное, как и голос, и это меня очень тронуло. Я отнюдь не был поражен ее красотой, и если в загробной жизни увижу когда-нибудь ее лицо, то узнать его мне поможет разве только какая-то новая, высшая форма чувства или интеллекта. Но в ту ночь оно явилось мне во сне, и я эгоистично постарался отделаться от него, избрав для этого наиболее действенный способ, который только мог придумать. Я устроил, чтобы в тюрьме ее окружили заботой, и нанял адвоката защищать ее, когда ее судили в Олд-Бейли, и ей вынесли мягкий приговор, и ее дальнейшая жизнь и поведение показали, что приговор этот был справедлив. Сделать для нее то немногое, что я сделал, мне с удовольствием помог один прекраснодушный чиновник, к которому я обратился — какова была его должность, я уже давно забыл, но, по всей вероятности, он присутствовал на следствии в качестве официального лица.
    Я нахожу, что это ценнейший опыт на моем не торговом жизненном пути, потому что в этом случае пользу принес приходский надзиратель. А насколько я знаю, понимаю и верю, начиная с той самой минуты, когда первый приходский надзиратель надел свою треуголку, это был единственный случай, когда хоть один приходский надзиратель принес какую-то пользу…

XX. Как справляют день рождения

    Я решил посвятить несколько страничек своих записок гостиницам, из числа тех, где мне приходилось останавливаться во время своих странствий, и, сказать правду, я даже взялся было за перо, чтобы осуществить свое намерение, но тут одно непредвиденное обстоятельство заставило меня изменить свои планы. Дело в том, что мне пришлось оторваться на минутку, чтобы поздравить с днем рождения некую обладательницу задорного личика, заглянувшую в дверь моей комнаты, и пожелать ей всех благ на много лет вперед. После чего мне в голову пришла, вытеснив свою предшественницу, новая мысль, и я стал вспоминать — вместо гостиниц — торжества по случаю всех дней рождения, на которых мне довелось присутствовать, вплоть до той самой минуты, когда передо мною оказался вот этот лист бумаги.
    Я прекрасно помню, как меня водили в гости к очаровательному созданию в голубом шарфе и таких же туфельках, вся жизнь которого — как я полагал — состояла из одних только дней рождения. Мне казалось, что это восхитительное юное существо так и растет, окруженное великолепными подарками, питаясь исключительно бисквитами и сладкими винами. Мне случалось быть участником торжеств по случаю годовщины ее появления на свет (и тогда же страстно увлечься ею) в столь ранний период своих странствий, что я еще не имел даже смутного понятия о том, что день рождения — обязательное достояние всех родившихся на свет, и полагал, будто сие — особый дар, которым благосклонные небеса наделили одно лишь это удивительное дитя. Других гостей, кроме меня, не было, мы сидели в тенистой беседке — под столом, если мне не изменяет память (но, может, и изменяет) — и, пока не настал час разлуки, без устали поглощали всевозможные сласти в твердом и жидком виде. На следующее утро мне давали горькую соль, и чувствовал я себя прескверно. В общем, я получил достаточно точное представление о неприятностях, ожидающих меня в более зрелом возрасте в подобных случаях.
    Затем настало время, когда день рождения превратился в моем сознании в заслуженную награду, в нечто, возвышающее меня над толпой; тогда я стал воспринимать день рождения, как свое личное незаурядное достижение, как символ моей стойкости, независимости и здравого смысла, как нечто оказывающее мне немалую честь. Таково было положение дел, когда в это ежегодное торжество оказалась вовлеченной Олимпия Скуайрс. Олимпия была прекрасна (само собою разумеется!), и я так любил ее, что чувствовал себя обязанным вылезать по ночам из своей постельки специально за тем, чтобы воскликнуть, обращаясь в пространство: «О Олимпия Скуайрс!» Олимпия — всегда в буро-зеленом платье, из чего я заключаю, что вкус ее почтенных родителей, не удосужившихся познакомиться с Саут-Кенсингтонским музеем, был воспитан весьма недостаточно[104], — до сих пор является мне в видениях. Истина священна, и виденье является в белой шапочке из лоснящегося кастора, придающей ему невероятное сходство с маленьким почтальоном в юбке. Память услужливо рисует мне день рождения, когда бессердечный родственник — какой-то жестокий дядя или уж не помню кто — повел нас с Олимпией на медленную пытку, именуемую планетарием. Устрашающее сооружение было установлено в местном театре, и еще утром я высказал нечестивое желание, что лучше бы это была пьеса, за что не допускавшая никаких глупостей тетка тут же сурово покарала меня морально и еще более сурово материально, потребовав назад подаренные полкроны. Планетарий был заслуженный и обветшалый, отставший от века по меньшей мере на тысячу звезд и двадцать пять комет. Тем не менее он был ужасен. Когда какой-то унылый джентльмен с указкой в руке объявил: «Дамы и господа (подразумевая, главным образом, Олимпию и меня), огни сейчас погаснут, но основания для тревоги нет ни малейшего», мы сильно встревожились. Затем пошли планеты и звезды. Они то не желали появляться, то не желали исчезать, то оказывались дырявыми и в большинстве случаев совсем не были на себя похожи. Все это время джентльмен с указкой продолжал говорить в темноте (то и дело постукивая по небесным телам, совсем как надоедливый дятел) о светиле, вращающемся вокруг своей оси восемьсот девяносто семь тысяч миллионов раз — или миль — в двести шестьдесят три тысячи пятьсот двадцать четыре миллиона чего-то еще, пока я не пришел к мысли, что если это называется днем рождения, то уж лучше бы мне совсем не родиться. Олимпия тоже сильно приуныла, мы оба задремали и проснулись в прескверном расположении духа, а джентльмен все говорил и говорил в темноте, и где он находится — среди звезд на верху лестницы или внизу на сцене, — определить было очень трудно, да и стоило ли над этим задумываться. Он так долго еще сыпал цифрами насчет проекции орбит, что Олимпия, доведенная до бешенства, не на шутку пнула меня. Когда вспыхнули огни, все школьники города (включая приходских, которых пропустили бесплатно — и поделом им, потому что они вечно кидались камнями) предстали с измученными лицами, отчаянно протирая глаза или запустив обе руки в волосы — хорошенькое зрелище ради дня рождения! И хорошенькая речь ради дня рождения, когда мистер Слик из Городской бесплатной, сидевший в литерной ложе, встряхнул напудренной головой и заявил, что, прежде чем зрители разойдутся, он имеет честь заявить, что полностью одобряет лекцию и находит ее столь же полезной, столь же поучительной и столь же лишенной всего такого, что могло бы вызвать краску стыда на щеках юных слушателей, сколь любая другая лекция изо всех, какие ему выпадало на долю прослушать. Хорошенький день рождения вообще, если астрономия не могла оставить в покое бедную маленькую Олимпию Скуайрс и меня и во что бы то ни стало решила положить конец нашей любви. Потому что мы так и не оправились от случившегося; наши чувства не устояли перед обветшалым планетарием, купидон с луком спасовал перед джентльменом с указкой.
    Когда, наконец, смешанный запах апельсинов, оберточной бумаги и соломы перестанет напоминать мне о днях рождения, отпразднованных в школе, днях, когда я начинал жить в ореоле надвигающейся корзины с лакомствами задолго до ее появления и когда уже за неделю до прибытия этого традиционного дара я становился центром всеобщего внимания, скажу больше — нежности и любви? Какие благородные чувства высказывались мне в дни, предшествовавшие появлению корзины, какие клятвы в дружбе расточались, какие до невероятия старые перочинные ножи дарились, какие великодушные призвания собственной неправоты делались непреклонными прежде личностями из стана моих врагов! День рождения, прошедший под знаком запеченной в горшочках дичи и желе из гуавы, определяется для меня благородным поведением «Задиры» — Глобсона. В письмах из дому стали встречаться таинственные вопросы — очень ли меня удивит и огорчит, если в числе сокровищ грядущей корзины я обнаружу несколько горшочков с дичью и желе из гуавы, присланное из Вест-Индии? Я поведал по секрету об этих намеках кое-кому из своих товарищей и обещал раздать, насколько я теперь понимаю, целую стаю запеченных куропаток и около центнера желе из гуавы. Вот тогда-то Глобсон — больше уж не Задира — разыскал меня на спортивной площадке. Это был большой толстомясый мальчишка, с большой тупоумной башкой и большим мясистым кулаком; в начале полугодия он поставил мне на лоб такую шишку, что я не мог надеть цилиндр, отправляясь в церковь. Он сказал, что, обдумав на досуге происшедшее, он пришел теперь (четыре месяца спустя!) к заключению, что нанести удар его вынудил неправильный ход мыслей, за что он и хочет извиниться. Не довольствуясь этим, он пригнул свою большую голову и, придерживая ее огромными ручищами, чтобы мне было легче дотянуться, попросил меня, во имя торжества справедливости, поставить ему на лоб в присутствии свидетелей ответную шишку, что облегчило бы несколько муки его пробудившейся совести. Я скромно отклонил это великодушное предложение, после чего он обнял меня, и мы удалились, мирно беседуя. Разговор наш коснулся Вест-Индских островов, и, движимый жаждой знания, он спросил с большим интересом, не случалось ли мне встречать в книгах достоверного описания способа приготовления желе из гуавы и не приходилось ли мне пробовать когда-нибудь это варенье, которое — как он слышал — необыкновенно вкусно?
    Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать… с каждым уходящим месяцем все сильнее возрастало сознание собственного достоинства, обретаемого в двадцать один год. Видит бог, я не «вступал во владение» ничем, я вступал всего лишь в совершеннолетие, но тем не менее считал, что обретаю нечто весьма ценное. В предвкушении дня, когда мне предстояло приобщиться к лику совершеннолетних, я время от времени ронял небрежные фразы, начинавшиеся словами: «Допустим, что перед вами человек, которому уже двадцать один год», или высказывал невзначай предположение, которое ни один здравомыслящий человек и не подумал бы оспаривать, а именно: «Когда человеку стукнет двадцать один, он уже не мальчишка». Чтобы ознаменовать это событие, я устроил званый вечер. На вечере присутствовала Она. Давать ей более точное наименование необязательно. Она была старше меня, и в течение трех-четырех лет ее образ полностью заполнял все складки и извилины моего мозга. Я создал много томов «Воображаемых бесед» с ее матерью относительно нашего грядущего бракосочетания и написал этой скромной женщине, прося у нее руки ее дочери, больше писем, чем Хорэс Уолпол[105]. У меня никогда не было ни малейшего намерения послать хотя бы одно из этих писем, но писать их, а затем через несколько дней рвать, было захватывающим времяпрепровождением. Иногда я начинал так: «Милостивая государыня! Полагаю, что женщина, одаренная столь тонкой проницательностью, каковая — я уверен — присуща вам, и относящаяся с женственной чуткостью к юным и пылким — сомнение в чем я почитал бы тягчайшим заблуждением, — вряд ли могла бы не заметить, что я люблю вашу обожаемую дочь глубоко и преданно». Находясь в менее бодром расположении духа, я начинал: «Отнеситесь терпеливо ко мне, сударыня! Отнеситесь терпеливо к несчастному, осмелившемуся поразить вас признанием, которое для вас должно явиться полной неожиданностью и которое он умоляет вас предать пламени, когда вы осознаете, на какую недосягаемую высоту завлекли его безумные мечты». В другие времена — периоды глубочайшего душевного упадка, когда Она выезжала на балы, на которые меня не приглашали, — черновик принимал форму душераздирающей записки, найденной на письменном столе после моего отъезда на край света. Итак: «Прошу передать эти строки миссис…, когда рука, начертавшая их, будет далеко отсюда. Я не смог вынести ежедневной пытки безнадежной любви к милому созданию, имени которого не назову. Буду ли я изнемогать от жары под солнцем Африки или стынуть от мороза на берегах Гренландии — там мне будет лучше, чем здесь. (В более трезвые минуты я понимал, что все члены семьи предмета моего воздыхания дружно разделили бы со мной это мнение.) Если когда-нибудь я вынырну из мрака неизвестности и герольды Славы возвестят мое имя миру, пусть знают все, что старался я ради нее — моей любимой. Если я накоплю когда-нибудь несметные богатства, то лишь затем, чтобы кинуть их к ее ногам. Но если вдруг я стану добычей воронов…» Боюсь, что я так и не пришел к определенному решению, как следовало мне поступить в этом печальном случае; пробовал я и «что ж, может это и к лучшему…», но, не чувствуя себя вполне убежденным, что это действительно к лучшему, я колебался, оставить ли письмо недописанным, что придавало ему вид выразительный и суровый, или закончить просто: «Итак, прощайте!»
    Эта воображаемая переписка виной тому, что я отвлекся от темы. Я собирался более подробно остановиться на том, как в день, когда мне исполнился двадцать один год, я устроил вечер, на котором присутствовала Она. Это был замечательный вечер. Ни одного из окружающих одушевленных или неодушевленных предметов (кроме приглашенных и себя самого) я прежде никогда и в глаза не видел. Все было взято напрокат; наемные лакеи были мне совершенно неизвестны. За дверью, в предутренний час, когда бокалы можно было обнаружить в самых неожиданных местах, я сказал Ей… я высказал Ей все. Того, что произошло между нами, я — как порядочный человек — открыть не могу. Она была воплощением ангельской нежности, но было произнесено слово — коротенькое страшное слово, всего лишь из двух букв, начинающееся на н., которое, как я выразился тогда, «опалило мне душу». Вскоре после этого она уехала, и, когда праздная толпа (в чем, однако, винить ее нельзя) рассеялась, я, в компании с презиравшим все на свете кутилой, отправился по злачным местам, желая, как я объяснил ему, «обрести Забвение». Забвение было обретено — и отчаянная головная боль в придачу, — но хватило его ненадолго, потому что на следующий день, подняв голову с подушки, освещенной укоризненными лучами полуденного солнца, я оглянулся назад на длинную цепь отпразднованных дней рождения и снова проделал круг, неуклонно приводивший меня в конце концов к горькой соли и угнетенному состоянию духа.
    Эту соль, дающую такую сильную реакцию (и поглощаемую человечеством в таких количествах, что я склонен считать ее тем «лекарством от всех болезней», поиски которого производились одно время в лабораториях), можно заменить по случаю дня рождения другим средством. Для этой цели годится чей-нибудь без вести пропавший брат, объявившийся в разгар торжества. Будь у меня без вести пропавший брат и избери он день моего рождения для того, чтобы вновь упасть в мои объятия, уж я-то заранее знал бы, что в его лице на меня надвигается обанкротившийся на жизненном пути родственничек. Первый волшебный фонарь, который мне привелось увидеть еще в весьма юном возрасте, готовили тщательно и в большой тайне ко дню рождения, но сюрприз не удался — фонарь не действовал и изображения его были очень туманны. Вполне возможно, что мне просто не везло, но, право же, все сюрпризы на взрослых приемах по случаю дней рождения обычно кончались совершенно так же. Для примера я могу привести день рождения моего друга Флипфилда, чьи приемы по этому случаю издавна славились в обществе. На этих приемах всегда царила самая непринужденная атмосфера. Обычно дня за два, за три Флипфилд просто говорил: «Не забудь, старик, про мой традиционный обед». Не знаю, с какими словами обращался он к дамам, приглашая их, но думаю, что не ошибусь, сказав, что их-то он не называл «старушками». Это бывали очень приятные обеды, доставлявшие огромное удовольствие всем участникам. В недобрый час без вести пропавший брат Флипфилда вдруг объявился где-то за границей. Где именно он пропадал и чем там занимался, я не знаю, потому что Флипфилд неопределенно пояснил мне, что его обнаружили «на берегах Ганга», причем это звучало так, как если бы его выбросило на берег волной. Пропавший возвращался на родину, и Флипфилд, вычисляя день его приезда, увидел на беду, что, основываясь на всем известной точности прибытия судов пароходства «Пенинсулар энд Ориентал», можно устроить так, чтобы Пропавший подоспел как раз ко дню его (Флипфилда) рождения. Чувство такта заставило меня подавить мрачные предчувствия, охватившие меня, как только я услышал о такой возможности. Роковой день наступил, и мы собрались в полном составе. Всеобщее внимание привлекала миссис Флипфилд — мать новорожденного, на груди которой в нарядной, как кондитерское пирожное, овальной рамке висела испещренная голубыми трещинками миниатюра покойного супруга с напудренными волосами и блестящими пуговицами на камзоле, по всей видимости очень похожая на оригинал. Миссис Флипфилд сопровождала мисс Флипфилд, старшая из многочисленных отпрысков, которая величественным жестом прижимала к груди носовой платочек и всепрощающим, покровительственным тоном рассказывала всем и каждому (никто из нас прежде знаком с ней не был) обо всех ссорах, имевших место в семье, начиная с ее детства — что, по-видимому, было очень давно — и до наших дней. Пропавший не появлялся. Мы были приглашены к столу с опозданием на полчаса, но его все еще не было. Мы сели за стол. Прибор Пропавшего создавал пустоту в природе, и когда нас первый раз стали обносить шампанским, Флипфилд решил временно оставить надежду и приказал его убрать. В этот момент наше расположение к Пропавшему достигло наивысшей точки, а я даже почувствовал, что люблю его нежной любовью. Обеды Флипфилда всегда превосходны, и сам он, как никто, умеет развлечь и занять своих гостей. Обед проходил блестяще, и чем дольше Пропавший не являлся, тем уютнее чувствовали себя мы и тем больше вырастал он в нашем мнении. Слуга Флипфилда (расположенный ко мне) только что вступил в борьбу с невежественным наймитом, стараясь отобрать у него жилистую ногу цесарки, которую тот попробовал было всучить мне, и заменить ее ломтиком грудки, когда звонок у парадной двери положил конец их распре. Я окинул взглядом присутствующих и убедился, что внезапная бледность, которая, как я чувствовал, покрыла мои черты, отразилась на всех лицах. Флипфилд поспешно извинился, вышел, отсутствовал минуту-две, а затем снова появился в сопровождении Пропавшего. Я заявляю во всеуслышание, что если бы этот незнакомец принес с собой Монблан или явился в сопровождении свиты вечных льдов, ему и тогда не удалось бы столь искусно заморозить собравшихся. Пропавший был с головы до ног воплощением законченного неудачника. Напрасно миссис Флипфилд, открыв объятия, восклицала: «Том, мой Том!», и прижимала его нос к портрету его второго родителя. Напрасно мисс Флипфилд, когда не успели еще улечься первые восторги встречи, показывала ему шрам на своей девической щечке и вопрошала, помнит ли он, как ткнул ее кухонными мехами. Мы, наблюдатели, были потрясены, и потрясло нас то, что Пропавший совершенно очевидно потерпел ничем не прикрытое, полное, окончательное и бесповоротное крушение на своем жизненном пути. Как бы он ни старался, примирить нас с ним могло только его немедленное возвращение к водам Ганга. Одновременно было установлено, что чувство это взаимно и что Пропавший питает к нам точно такое же отвращение. Когда один из друзей дома (честное слово, не я!), желая вновь завязать общий разговор, спросил Пропавшего, пока тот насыщался супом — спросил в приливе достойного похвалы дружелюбия, но с беспомощностью, заранее обрекавшей дело на провал, — что за река, по его мнению, Ганг? — Пропавший, бросив на друга дома поверх ложки гадливый взгляд, как будто перед ним было существо низшего порядка, ответил: «Река из воды, насколько я могу судить», и продолжал хлебать суп, вкладывая столько злобы в движения руки и выражение глаз, что поверг любезного гостя в полнейшее уныние. Взгляды Пропавшего по разным вопросам все до единого резко расходились с взглядами присутствующих. Не успел он еще доесть рыбу, как уже громко поспорил с Флипфилдом. Он не имел ни малейшего понятия (или делал вид, что не имеет) о том, что это день рождения его брата, и, узнав о столь интересном обстоятельстве, ничего лучшего не придумал, как накинуть ему четыре года. Это было антипатичное существо, одаренное особой способностью наступать всем на больное место. В Америке считается, что у каждого человека есть своя «платформа». Уж если говорить о платформе, то я сказал бы, что у Пропавшего она сплошь состояла из мозолей окружающих, наступая на которые изо всех своих сил, он и добрался до своего настоящего положения. Нужно ли говорить, что великолепный праздник Флипфилда провалился окончательно и бесповоротно и что сам он, когда я, прощаясь, притворно высказывал пожелание еще много раз присутствовать на подобных радостных торжествах, пребывал уже в совершенно расстроенных чувствах.
    Есть и другой вид дней рождения, присутствовать на которых мне приходилось столь часто, что, по сложившейся у меня уверенности, они должны быть широко известны роду человеческому. Примером может служить день рождения моего приятеля Мэйдея. Гости его ничего общего между собой не имеют и встречаются один-единственный раз в году в этот день, и каждый год уже за неделю начинают замирать от ужаса при мысли о том, что снова увидят друг друга. Почему-то принято делать вид, будто существуют какие-то особые причины, заставляющие нас особенно радоваться и веселиться по этому случаю, хотя на самом деле мы испытываем, мягко выражаясь, мрачное уныние. Но самое удивительное — это молчаливый уговор, по которому все мы тщательно избегаем разговоров о радостном событии, стараемся оттянуть их насколько возможно и говорить о чем угодно, только не о нем. Более того, я готов утверждать, что по немому соглашению мы прикидываемся, что это вовсе не день рождения Мэйдея. Какой-то таинственный и угрюмый субъект, по слухам учившийся с Мэйдеем в одной школе, долговязый и до того тощий, что вид его внушает серьезные сомнения в достаточности питания, предоставлявшегося учреждением, где совместно обучались они оба, обычно ведет нас, так сказать, на заклание и, ухватив страшной лапой графин, просит нас наполнить бокалы. Ухищрения и уловки, к которым на моих глазах прибегали окружающие, чтобы как-то оттянуть роковой момент и не допустить этого человека к его цели, поистине неисчислимы. Я знавал доведенных до отчаяния гостей, которые, завидев страшную лапу, тянущуюся к графину, начинали возбужденно, безо всякой связи с предыдущим, бормотать: «Да, кстати…» — и пускались в нескончаемое повествование. Когда же в конце концов лапа и графин соединяются воедино, дрожь — очевидная, ощутимая дрожь охватывает по очереди всех сидящих за столом. Мы встречаем напоминание о том, что сегодня — день рождения Мэйдея так, словно это годовщина какого-то очень постыдного события, случившегося с ним, а мы собрались, чтобы как-то его утешить. И после тоста за здоровье Мэйдея и пожеланий ему всех благ и долгих лет жизни, нас на минуту охватывает какая-то мрачная веселость, какое-то неестественное оживление, очень похожее на лихорадочное состояние только что перенесшего операцию больного.
    Празднества подобного рода имеют, помимо частной, еще и общественную сторону. Удачный пример тому — «город моего отрочества» Скукотаун. Скукотауну потребовалось отыскать какого-нибудь бессмертного уроженца, чтобы всколыхнуть ненадолго воды застоявшегося болота. Отчасти это было нужно самому Скукотауну, но в особенности содержателю лучшей в городе гостиницы. В поисках бессмертных уроженцев этих мест была проверена вся история графства, но все зарегистрированные местные знаменитости оказались ничтожествами. При таком положении вещей нечего и говорить, что Скукотаун поступил так, как поступает всякий человек, задумавший написать книгу или прочитать лекцию и располагающий всем необходимым материалом, за исключением темы. Он обратился к Шекспиру.
    Не успели еще в Скукотауне окончательно решить вопрос о праздновании дня рождения Шекспира, как популярность бессмертного барда достигла небывалых размеров. Можно было подумать, что первое издание его трудов появилось в печати всего лишь неделю тому назад и что восторженные жители Скукотауна уже наполовину одолели их (к слову сказать, я сомневаюсь, чтобы они прочли хотя бы четвертую их часть, но это мое частное мнение!). Молодой джентльмен с сонетом, два года вынашивавший его в уме, что ослабило его мозги и расшатало колени, поместил свой сонет в «Скукотаун Уорден» и прибавил в весе. Портреты Шекспира заполонили витрины книжных магазинов, а наш лучший художник написал маслом большой портрет, который повесили в клубной столовой. Этот портрет был ничуть не похож на все другие портреты и вызвал чрезвычайное восхищение, ибо голова поэта подавляла размерами. «Дискуссионный Клуб» открыл дебаты по новому вопросу, а именно — имеется ли достаточно оснований считать, что бессмертный Шекспир воровал когда-нибудь дичь? Подавляющее большинство с возмущением отвергло это предположение; по правде сказать, за возможность браконьерства голосовал только оратор, отстаивавший это мнение и вызвавший своим выступлением сильнейшую неприязнь, особенно среди «шалопаев» Скукотауна, осведомленных в данном вопросе не хуже всех остальных. Были приглашены прославленные ораторы, еще немного — и они бы приехали (однако не хватило этого немногого). Выпускались подписные листы, заседали комитеты, и вряд ли жители города очень обрадовались бы, если бы в разгар всей этой суматохи их известили о том, что Скукотаун вовсе не Стрэтфорд-на-Эвоне. Но случилось так, что когда после всех этих приготовлений наступил торжественный день и высоко водруженный портрет воззрился на присутствующих с таким видом, как будто ждал, что среди них вот-вот взорвется мина интеллекта и все взлетит на воздух, по непостижимой загадочной природе вещей не нашлось ни одного человека, которого смогли бы убедить не только коснуться Шекспира вкратце, но даже обмолвиться о нем хотя бы словечком, пока лучший оратор Скукотауна не поднялся, чтобы выступить со словом, посвященным бессмертной памяти. Неожиданным, повергшим всех в недоумение следствием его выступления было то, что не успел он раз шесть повторить великое имя и столько же минут пробыть на ногах, как на него со всех сторон обрушились угрожающие возгласы: «Ближе к делу!»

XXI. Школы сокращенной системы

    Всего лишь в нескольких ярдах от моей квартиры в Ковент-Гардене и всего лишь в нескольких ярдах от Вестминстерского Аббатства, собора св. Павла, здания парламента, тюрем, судебных палат, от всех учреждений, которые управляют страной, прямо на улицах я могу натолкнуться — и обязательно натолкнусь, хочу я того или нет — на постыдное зрелище брошенных на произвол судьбы детей, на недопустимое попустительство, приводящее к непрерывному пополнению рядов нищих, тунеядцев, воров, целых поколений жалких и вредных калек, калек телом и духом, жизнь которых — мученье для них самих, мученье для общества, позор для цивилизации и поругание христианства. Для меня ясно, как дважды два четыре, что если бы государство взялось за дело и, исполняя свой долг, властной рукой забирало, пока не поздно, этих детей с улиц и разумно воспитывало их, то из них можно было бы создать частицу славы Англии, а не ее бесчестия, мощи Англии, а не ее слабости, а из потомства преступной части населения можно было бы вырастить хороших солдат и матросов, хороших граждан и немало великих людей. И все же я продолжаю мириться с этим чудовищным положением, как будто это просто пустяки; я продолжаю читать отчеты о парламентских дебатах, как будто это вовсе не пустяки, и меня гораздо больше тревожит вопрос постройки одного железнодорожного моста через оживленную улицу, чем судьбы десятка поколений, жизнь которых определяется золотухой, невежеством, развратом, проституцией, нищетой и уголовными преступлениями. Мне достаточно выйти из дому в любой час после полуночи и сделать всего лишь один круг по переулкам, прилегающим к Ковент-Гарденскому рынку, — чтобы своими глазами увидеть детей и подростков, находящихся в положении столь пагубном, что можно подумать, будто на английском престоле восседает какой-нибудь Бурбон[106]. И на все это хладнокровно взирают полчища полисменов, облеченных властью лишь за тем, чтобы травить и преследовать гнусных тварей, загоняя их в темные углы и оставляя там. Всего лишь в нескольких кварталах отсюда стоит работный дом, но дело там ведется настолько дурно и с таким тупым, близоруким упрямством, что огромные возможности помочь детям, попавшим туда, теряются безвозвратно, и притом безо всякой выгоды для кого бы то ни было. Но… колесо все вертится, вертится и вертится, а коль скоро оно вертится, значит — как вежливо уверяют меня люди авторитетные, — все идет хорошо.
    Так раздумывал я, когда, выбрав денек на следующей за троицей неделе, проплывал на пароходике под многочисленными мостами Темзы, посматривая — с понятным интересом — на свисавшие кое-где с грязных лестниц крючья, при помощи которых вытаскивают утопленников, и на множество приспособлений, созданных как бы нарочно для того, чтобы крючья эти не болтались без дела. Цель моего тогдашнего путешествия не по торговым делам повернула мои мысли в другое русло, и я задумался вот над чем.
    Интересно, что за таинственная связь существовала между нами в школе, когда после нескольких часов прилежного сидения над книгами внимание всех семидесяти мальчиков, одним из которых был я, внезапно рассеивалось? Интересно, откуда у нас бралась изобретательность в достижении того смутного душевного состояния, когда смысл становится бессмыслицей, задачи никак не решаются, когда мертвые языки не переводятся, живые языки ни за что не складываются в фразы, когда память не приходит, а тупость и рассеянность упорно не желают уходить. Я не припомню, чтобы мы когда-нибудь сговаривались быть сонными после обеда или испытывали особое желание поглупеть, сидеть с горящими щеками и жарко пульсирующей в висках кровью, или с полной безнадежностью тупо смотреть вечером на то, что станет совершенно ясным и понятным в прохладе завтрашнего утра. А ведь нас за это наказывали, и это доставляло нам множество неприятностей. Не связывала же нас какая-то клятва или торжественное обязательство, когда по истечении определенного времени нам всем как одному стулья вдруг начинали казаться такими твердыми, что сидеть на них было просто невозможно, или когда невыносимая судорога сводила ноги, вызывая в них воинственность и злобу, или вдруг подобное явление возникало в локтях, которые втыкались в бока соседей, за чем следовал удар кулаком, или когда фунта два свинца скапливались вдруг в груди и еще фунта четыре в голове, и несколько огромных мух принимались деловито жужжать в каждом ухе. Тем не менее все эти беды одолевали нас, и нам вечно ставили их в укор, как будто мы их нарочно сами на себя навлекали. Что касается умственной стороны страданий — в которых я был якобы сам виноват, — я хотел бы задать на этот счет вопрос любому опытному и образованному педагогу, если не психологу. Ну, а что касается стороны физической — этот вопрос мне хотелось бы задать профессору Оуэну[107].
    Случайно у меня оказалось с собой несколько статей на тему о так называемой «Системе сокращенного обучения» в школах. Просмотрев одну из этих статей, я узнал, что неутомимый мистер Чэдвик опередил меня и уже задал мой вопрос профессору Оуэну, который благосклонно ответил, что вины моей тут никакой не было, что докучал мне мой скелет и что, будучи сотворенными согласно определенным законам природы, и я и мой скелет были, к сожалению, подчинены в своих действиях этим законам — даже в школе — и, следовательно, вели себя соответственно. Весьма утешенный поддержкой уважаемого профессора, я продолжал читать, желая выяснить, не коснулся ли неутомимый мистер Чэдвик и умственной стороны моих страданий. Оказалось, что он коснулся и ее и привлек на мою сторону сэра Бенджамина Броди, сэра Дэвида Уилки[108], сэра Вальтера Скотта, а также здравый смысл всего рода человеческого. За что я прошу мистера Чэдвика — если ему попадутся на глаза эти строки — принять мою искреннюю признательность.
    До того времени я еще сомневался: а может, и правда, какая-то злая воля постоянно объединяла семьдесят ни сном, ни духом не повинных несчастных, к числу которых принадлежал и я, в тайном заговоре — вроде заговора Гая Фокса[109], — обрекая их после определенного периода непрерывных занятий скрываться в подземелья, где они должны были ощупью бродить с потайными фонарями. Но теперь сомнения мои рассеялись, и, успокоенный, я продолжал свой путь по реке с намерением посмотреть «Сокращенную систему» в действии. Ибо в этом-то и заключалась цель моего путешествия, сначала на пароходике по Темзе, а затем по очень грязной железной дороге по суше. Последнему предприятию я рекомендовал бы употреблять в качестве топлива для паровоза предусмотренный правилами кокс, вместо не предусмотренного ими каменного угля. Совет дается вполне бескорыстно, так как я был очень щедро снабжен мелким углем во время поездки и, надо сказать, совершенно бесплатно. Углем оказались забиты не только мои глаза, нос и уши, но даже шляпа, все карманы, бумажник и часы.
    Эта самая ОГМЖД (или очень грязная и маленькая железная дорога) доставила меня почти до места назначения, и очень скоро я отыскал «Сокращенную систему», разместившуюся в просторном помещении, где мне любезно предложили чувствовать себя как дома.
    Что я хотел бы увидеть прежде всего? Я избрал строевое ученье. «Смир-р-на!» И мгновенно на мощеном дворе сто мальчиков как один вытянулись в струнку — смышленые, проворные, решительные, не сводящие глаз с командира, готовые немедленно выполнить любую его команду. Упражнения доведены до совершенства, так что нельзя было ни на слух, ни на глаз уловить ни малейшей неточности, а готовность, с какой они исполнялись, удивительным образом разнообразила упражнения и оживляла их. В совершенно одинаковые движения каждый вносил что-то свое и, кроме того, старался перещеголять всех остальных. Сомнений быть не могло — учение мальчикам нравилось. Иначе, конечно, унтер-офицерам, рост которых варьировался от одного ярда до полутора, едва ли удалось бы добиться таких результатов. Мальчики маршировали взад и вперед, выстраивались в шеренгу и в каре, становились повзводно, маршировали в затылок и парами, выполняли всевозможные повороты — и все это они делали превосходно. Что же касается радостного и к тому же осмысленного выражения их лиц, — что, насколько я понимаю, совершенно недопустимо в английских войсках, — то мальчики эти скорее всего напоминали французских солдатиков. Когда была дана команда «Вольно!» и за этим последовали упражнения с палашами, для которых понадобилось сравнительно небольшое количество участников, мальчики, оказавшиеся не у дел, либо остались тут же, внимательно наблюдая, либо занялись гимнастикой неподалеку. Можно только восхищаться тем, как крепко держались на своих коротких ногах эти мальчуганы с палашами и как уверенно они защищались в любой позиции. Упражнения с палашами закончились, и вдруг все страшно оживились и ринулись куда-то. Морское учение!
    В углу спортивного поля стояла модель корабля с палубами, с настоящими мачтами, реями и парусами, с грот-мачтой семидесяти футов высотой! По команде капитана корабля — бывалого моряка с лицом словно вырезанным из красного дерева и неизбежной табачной жвачкой за щекой, с настоящей морской походкой, в общем самого что ни на есть настоящего морского волка — рой мальчиков облепил снасти, а один из них, первым прыгнувший на ванты, перегнал всех остальных и в мгновение ока очутился на клотике грот-мачты.
    И вот мы чудесным образом оказались в море, и все — сам капитан, команда, путешественник не по торговым делам, и вообще весь экипаж — безоговорочно поверили, что нельзя терять ни минуты, что ветер переменил направление и крепчает и что мы отправляемся в кругосветное путешествие. Поднять все паруса! А ну живей, ребята! По реям! Не зевать там на нокбензеле! Пободрей! Отдать шкоты! Эй, вы, на брасах, приготовиться! Поживей там наверху! Закрепить снасти с правой стороны! Горнист! А ну, горнист, вперед — играй! Вперед выскакивает горнист, в руке горн — самого от земли не видно, — на лбу шишка (совсем недавно он растянулся, запнувшись о булыжник) — он играет что есть мочи. Ур-р-ра, горнист! Живей, ребята! Поддай им жару, горнист! Горнист поддает жару. Возбуждение растет. Отдать рифы, ребята! Молодцы! Теперь небось будет слушаться. Вот так! Все паруса подняты, ветер дует прямо с кормы, и корабль несется вперед, рассекая волны со скоростью пятнадцати узлов.
    В тот момент, когда все, казалось, благоприятствовало плаванию, я поднял тревогу, крикнув: «Человек за бортом!» (на усыпанном гравием дворе), но его немедленно вытащили, и он ничуть не пострадал от падения. Вскоре я обнаружил за бортом и самого капитана, но воздержался от замечаний на этот счет, так как по всей видимости это обстоятельство его ничуть не огорчало. И действительно, скоро я стал рассматривать капитана как некое земноводное — он так часто бросался за борт, чтобы оттуда наблюдать за матросами на марсе, что больше времени проводил в объятиях океана, чем на палубе. Удивительно отрадно было видеть, как он горд своей командой, и не менее приятно было слушать его приказания, обычно непонятные для всякой сухопутной шушеры, вроде путешественников не по торговым делам и прочей деревенщины, но всегда понятные для экипажа. Но вечно так продолжаться не могло. Корабль вошел в полосу скверной погоды, затем погода еще ухудшилась, и, когда мы никак этого не ожидали, очутился пред лицом страшнейших испытаний. Может быть, тому был причиной ослабнувший винт в штурманской рубке? Во всяком случае, что-то где-то было не в порядке. Впереди буруны, ребята! С подветренной стороны берег! Нас несет прямо на него! В голосе капитана, когда он делал это потрясающее сообщение, звучала такая тревога, что маленький горнист, который больше уже не трубил, а, зажав свой горн под мышкой, стоял возле колеса, посматривая по сторонам, казалось, забыл на мгновение, что это игра; однако и он быстро пришел в себя. В последовавший за этим трудный час капитан и команда оказались достойными друг друга. Капитан ужасно охрип, но тем не менее оставался хозяином положения. Рулевой творил чудеса, весь экипаж (за исключением горниста) по команде «Свистать всех наверх» принял участие в повороте через фордевинд. В минуту чрезвычайной опасности я видел, как горнист достал из нагрудного кармана какую-то бумагу — по-моему, это было его завещание. Как мне кажется, мы на что-то наскочили. Сам я толчка не ощутил, но видел, что капитана поминутно то смывало за борт, то заносило волной обратно, и могу приписать это исключительно лавировке. Не такой я бывалый моряк, чтобы описывать маневры, при помощи которых нам удалось спастись, знаю только, что капитан был страшно разгорячен (его вырезанное из красного дерева лицо совсем побагровело), команда на лету ловила его приказания и сделала чудо, потому что через несколько минут после первой тревоги мы уже повернули корабль через фордевинд, вывели его из опасного места, и притом в полной форме, за что я был чрезвычайно благодарен судьбе. Не могу сказать, чтобы я понимал, что это значит, но подозревал, что последнее время мы были совсем не в форме. Теперь у нас с наветренной стороны появилась земля, и мы держали курс на нее при боковом ветре, постоянно сменяя рулевых, чтобы никого не обидеть. Мы благополучно вошли в гавань, убрали паруса, отбрасопили реи, навели полный порядок и лоск, и тем закончили свое плаванье. Прощаясь, я поблагодарил капитана за его старанья и за старанья его доблестной команды, и он сообщил мне, что последняя подготовлена ко всему самому худшему, что все члены экипажа учатся нырять и плавать, и прибавил, что особенно отличается в этом деле матрос первой статьи, сидевший на клотике брамфлагштанга, — ему что на самую высокую мачту влезть, что на глубину, равную высоте этой мачты, нырнуть — все нипочем!
    Следующим сюрпризом, ожидавшим меня в школе «Сокращенной системы», оказалось внезапное появление военного оркестра. Я занялся было осмотром коек команды славного корабля, как вдруг с изумлением увидел, что несколько духовых инструментов, медных и огромных, неожиданно обрели две ноги каждый и забегали рысцой по двору. Мое изумление усилилось еще больше, когда я увидел, что большой барабан, который до этого стоял, беспомощно прислонившись к стене, тоже вдруг встрепенулся и твердо встал на четыре ноги. Подойдя к барабану поближе и заглянув за него, я обнаружил двух мальчуганов (одному барабан был не под силу); обнаружил я также, что и за каждым медным инструментом скрывалось по мальчику и что инструменты эти вот-вот начнут издавать мелодичные звуки. Мальчики — не исключая горниста, который играл теперь на другом инструменте, — были одеты в опрятные форменные мундирчики и стояли кружком, каждый перед своим пюпитром — совсем как заправский оркестр. Они сыграли марш-другой, затем последовало «А ну живей, ребята!», затем «Янки Дудл»; закончен же концерт был, как того требовали верноподданнические чувства, исполнением «Боже, храни королеву!»[110]. Оркестр играл просто замечательно, и нет ничего удивительного, что ученики в полном составе внимали ему с выражением живейшего интереса и удовольствия.
    Чем же еще могли блеснуть ученики школы «Сокращенной системы»? Словно поднятый сильной струей воздуха, вырвавшейся из медных труб, я очутился в огромной классной комнате; там же вместе со мной очутились и все хоровые силы школы, которые тут же принялись воспевать прелести летнего дня под аккомпанемент фисгармонии; и мой маленький ростом, но высокочтимый друг горнист выводил голосом такие рулады, словно он копил для этого случая дыхание по крайней мере весь последний год. Все же остальные члены команды корабля «Безымянного» поднимались на самый верх и спускались вниз нотного стана с той же легкостью, с какой они одолевали подъемы и спуски по реям корабля.
    В заключение мы с большим чувством исполнили «Благослови, боже, принца Уэльского!» и благословляли его королевское высочество до такой степени, что я с трудом отдышался, когда мы закончили. Разделавшись с хоровыми занятиями, мы с великолепной бодростью образовали мгновенно несколько каре и принялись за устные уроки, как будто никогда ничем другим не занимались и никогда ни о чем другом не думали.
    Не будем распространяться о бесславном положении, в котором мог бы очутиться путешественник не по торговым делам, скажем лишь, что выручило этого хитрого индивидуума лишь глубокомысленное молчание. Возьмите пять в квадрате, умножьте на пятнадцать, разделите на три, вычтите из полученной разности восемь и прибавьте четыре дюжины. Дайте ответ в пенсах и скажите, сколько яиц можно купить на эти деньги по три фартинга штука? Едва только условия продиктованы, как с десяток мальчуганов уже выпаливают ответы. Некоторые от истины далеки, другие — очень близки, у некоторых мысль работает так точно, что сразу же можно определить, какое именно звено цепочки второпях выпало. Пока что вполне правильного ответа нет ни одного, но взгляните, как ходят ходуном пуговицы на жилете — материальной оболочке духа, занятого упорными вычислениями, как этот дух заставляет хмуриться случайную шишку на материальном лбу в процессе напряженной работы над задачей, которая решается в уме! Это мой уважаемый друг (если он позволит мне так называть себя) — горнист. Правая рука его нетерпеливо тянется в, знак того, что его осенило решение, правая нога выставлена вперед. Горнист разрешает загадку, затем отзывает на место руку и ногу и, прикрывая шишку, ждет следующей головоломки. Возьмите три в квадрате, умножьте на семь, разделите на четыре, прибавьте пятьдесят, вычтите тринадцать, умножьте на два, удвойте. Дайте ответ в пенсах и скажите, сколько получится полупенсов. Мудрый, как змий, музыкант, ростом не более четырех футов, который играет на извивающейся подобно этому пресмыкающемуся трубе, мгновенно вскидывает руку и тушит арифметический пожар. Расскажите что-нибудь о Великобритании, расскажите что-нибудь о главных предметах ее производства, расскажите что-нибудь о ее портах, расскажите что-нибудь о ее морях и реках, расскажите что-нибудь об угле, железе, хлопке, лесе и скипидаре. Каре ощетинивается лесом поднятых правых рук. По-прежнему не отступает ни на шаг от истины горнист, всегда мудр, как змий, четырехфутовый музыкант, всегда бодры и блистательны в ответах все оркестранты. Я замечаю, что цимбалист время от времени кидается на заданный вопрос очертя голову, лишь бы только не остаться в стороне, но таковы уж, по-видимому, повадки его инструмента. Все эти вопросы и много других, им подобных, задает с места в карьер человек, которому никогда не приходилось экзаменовать этих мальчиков. Приглашают задать несколько вопросов и путешественника, и он, запинаясь, вопрошает, сколько рождений будет у человека, родившегося двадцать девятого февраля, к тому времени, когда ему исполнится пятьдесят лет? Ощущение, что где-то здесь кроется ловушка и подвох, мгновенно охватывает всех, и вот горнист уже исчезает за вельветовыми куртками ближайших соседей, испытывая, по-видимому, настоятельную потребность собраться с мыслями и углубиться в себя. Тем временем змеиная мудрость высказывает гипотезу, что у этого человека будет только одно рождение за все это время, потому что разве может быть у человека больше одного рождения, при том, что он только один раз рождается и только один раз умирает? Посрамленный путешественник признает правоту замечания и меняет формулировку вопроса. Все погружаются в размышления, предлагаются несколько ошибочных ответов, и цимбалист выпаливает «шесть!», а почему шесть — и сам не знает. Но тут из своей Академической рощи скромно выходит горнист; правая рука его вытянута, правая нога вперед, шишка отливает всеми цветами радуги: «Двенадцать и два в остатке!»
    Не ударили лицом в грязь и ученицы женской школы «Сокращенной системы». Вполне возможно, что они выдержали бы испытание с еще большей честью, если бы их молоденькая учительница-практикантка была более приветлива. Ибо, мой юный друг, холодный взгляд и суровое обращение никоим образом не являются мощным двигателем, как вы в своей наивности полагаете. И девочки и мальчики отлично писали — и под диктовку и списывая готовые тексты; и те и другие умели стряпать; и те и другие умели починить свое платье; и те и другие умели быстро и ловко прибрать все вокруг. Вдобавок к этому, девочки еще приобретали знания по домоводству. Система и порядок чувствовались уже в песенках, которые распевались в детском приюте, где мне тоже удалось побывать; в зачатке их можно было обнаружить и в приюте для самых маленьких, куда с радостными криками утащили трость путешественника и где «доктор» — двухлетний медик, получивший свой диплом в ночь, когда его нашли под дверью аптекаря, — принимал гостей с отменной вежливостью и радушием.
    Эти школы славились уже давно, задолго до появления «Сокращенной системы». Впервые я видел их лет двенадцать — пятнадцать тому назад. Но после введения «Сокращенной системы» здесь было наглядно доказано, что восемнадцать часов в неделю, проведенных за книгами, приносят гораздо больше пользы, чем тридцать шесть, и что ученики стали теперь гораздо живее и смышленее, чем прежде. Было также неожиданно доказано благотворное влияние музыки на всех детей. Совершенно очевидно, что значительное сокращение стоимости и срока обучения дает еще одно огромное преимущество этой системе образования. Продолжительность обучения особенно важна, ибо неимущим родителям обычно не терпится поскорее начать пожинать плоды трудов своих детей.
    На это могут возразить: во-первых, все это прекрасно, но чтобы добиться успеха, необходимо иметь соответствующие условия, которые найдутся далеко не везде, да и детей нужно специально подбирать. Во-вторых, все это прекрасно, но, по всей вероятности, очень дорого. В-третьих, все это прекрасно, но доказательств хороших результатов пока еще нет, сэр, их нет!
    Относительно первого пункта — соответствующих условий и подбора детей. Годятся ли трущобы Лаймхауза для того, чтобы устроить там детский рай? И можно ли считать законно— и незаконнорожденных детей нищих грузчиков, обитающих в этом береговом районе, исключительно подходящими для подобного эксперимента? А между тем школы, о которых я говорю, находятся в Лайм-хаузе, и это школы Приходского Совета Степни для детей бедноты.
    Относительно второго пункта — дороговизны. Можно ли считать шесть пенсов в неделю чрезмерным расходом на образование одного ученика, если сюда входит и жалованье учителям и даже их питание? Ну а что, если расход не шесть пенсов в неделю и даже не пять? Все это обходится всего лишь в четыре с половиною пенса!
    Относительно третьего пункта — но ведь доказательств-то пока еще нет, сэр, их нет! А разве недостаточное доказательство, что «Сокращенная система» дала гораздо больше действительно отвечающих своему назначению учителей-практикантов, чем «Несокращенная»? Или что ученики школ «Сокращенной системы» в состязаниях по правописанию одержали верх над учениками первоклассной приходской «Несокращенной» школы? Или что воспитанники школы — юнги так нужны торговому флоту, что капитаны с образцовой репутацией более чем охотно принимают этих мальчиков на свои корабли и притом совсем безвозмездно, тогда как прежде их приходилось отдавать в ученье и платить по десять фунтов с каждого в большинстве случаев какой-нибудь корыстной скотине (в образе пропойцы-капитана), часто исчезавшей раньше срока, если — не выдержав жестокого обращения — еще раньше не исчезал сам мальчик? Или что этих мальчиков высоко ценят в военном флоте, который они и сами предпочитают, потому что «там везде чистота и порядок»? Или, быть может, доказательством послужат заявления капитанов военного флота, которые пишут: «Трудно ждать лучшего от ваших маленьких воспитанников»? Или, быть может, доказательством послужит следующее свидетельство: «Посетивший школу судовладелец рассказал, что, когда во время последнего плавания его корабль, имея на борту одного из воспитанников школы, проходил Ламанш, лоцман заметил: „Жаль, что бом-брамсель поднят. Лучше бы его спустить“. Не ожидая приказания и не замеченный лоцманом юнга, принятый на корабль прямо из школы, мгновенно залез на мачту и спустил бом-брамсель. Когда, немного погодя, лоцман снова бросил взгляд на мачту и увидел, что парус спущен, он воскликнул: „Кто же это расстарался?“ — на что бывший на корабле судовладелец ответил: „Да это тот парнишка, которого я взял всего два дня тому назад“. После чего лоцман сразу же спросил: „Где же это его так выучили?“ Мальчик никогда до той поры не видел моря и ни разу не был на настоящем корабле. Или, быть может, доказательством послужит то, что Приходский Совет Степни не успевает удовлетворять все запросы, поступающие на этих мальчиков из военных оркестров? Или что за три года девяносто восемь из них поступили в полковые оркестры? Или что оркестр одного только полка принял двенадцать человек? Или что командир этого самого полка пишет: „Мы бы взяли еще шестерых. Отличные ребята!“ Или что один из мальчиков — все в том же полку — стал уже помощником капельмейстера? Или что люди, возглавляющие самые разнообразные предприятия, тянут в унисон: „Побольше бы нам таких мальчиков — они проворны, они послушны, на них можно положиться“? Видел я и другие доказательства своими собственными не торговыми глазами, хотя и не полагаю себя вправе упоминать, какое общественное положение занимают сейчас некоторые весьма почтенные мужчины и женщины, бывшие некогда нищими, призреваемыми Приходским Советом Степни.
    Мне нет нужды утверждать, какие замечательные солдаты могут выйти из некоторых мальчиков. Многих из них привлекает военная служба, и как-то раз, когда один из бывших воспитанников зашел навестить родную школу в полном кавалерийском обмундировании, да еще и при шпорах, мальчиков обуяло возбуждение дотоле неслыханное, так им захотелось попасть в кавалерийский полк и стать обладателями столь же великолепных атрибутов. Из девушек выходят отличные служанки. Время от времени они собираются в школе группами человек по двадцать, а то и больше, чтобы взглянуть на свои классы, выпить чаю со своими бывшими учителями, послушать школьный оркестр, посмотреть на знакомый корабль, мачты которого высятся над соседними крышами и трубами. Что касается физического здоровья воспитанников школ, то оно настолько хорошо (по той простой причине, что все гигиенические правила продуманы так же тщательно, как и вся система образования), что когда инспектор мистер Тэфнел впервые упомянул этот факт в своем отчете, то — вопреки его отменной репутации — возникли подозрения, что он допустил, сам того не ведая, какую-то чрезвычайно грубую ошибку или преувеличение. Прекрасно и нравственное здоровье этих школ (где не знают телесных наказаний), высоко стоит там и правдивость. Когда корабль был только что построен, мальчикам запретили залезать на него, пока, во избежание несчастных случаев, не будут натянуты сетки, которые сейчас всегда на месте. Некоторые мальчики, снедаемые любопытством, ослушались, вылезли на рассвете из окна и вскарабкались на мачту. Один из них, к несчастью, сорвался и разбился насмерть. Против остальных не было никаких улик, однако всех мальчиков собрали, и председатель совета попечителей обратился к ним со следующими словами: «Я ничего не могу обещать вам, вы сами видите, какое случилось несчастье. Вы знаете, сколь тяжек проступок, который привел к таким последствиям. Я не могу сказать вам, какая участь ждет совершивших этот проступок, но, мальчики, вас учили ставить правду превыше всего. Я хочу знать правду! Кто виноват?» И сразу же все мальчики, которые лазили на корабль, отделились от остальных и выступили вперед.
    Джентльмен этот весь свой ум и всю душу (и, надо сказать, прекрасный ум и прекрасную душу) уже много лет подряд целиком отдавал и продолжает отдавать этим школам, которым очень посчастливилось иметь такого замечательного руководителя. Кроме того, школы Приходского совета Степни не могли бы быть такими, каковы они сейчас, если бы совет попечителей не состоял из столь ревностных и гуманных людей, наделенных подлинным чувством ответственности. Но что может сделать в этой области одна группа людей, то может сделать и другая. Это благородный пример для всех обществ и союзов, Это благородный пример для государства! Если следовать этому примеру, если его распространять, силой принуждая дурных родителей подчиняться, то лондонские улицы будут очищены от возмущающего глаз зрелища — мириадов детей, самое существование которых противоречит словам нашего спасителя, так как пребывают они пока что не в царствии небесном, а скорее в преисподней. Очистить наши улицы от позора и нашу совесть от угрызения? Ах! Очень кстати звучит вопрос в перекличке лондонских колоколов:
Придут ли те дни?
Гудела Степни.

XXII. На пути к Большому Соленому Озеру

    Итак, жарким июньским утром я направляюсь к кораблю переселенцев. Путь мой лежит через ту часть Лондона, которая известна посвященным под названием «Там, в Доках». «Доки» служат приютом очень многим — слишком многим, насколько я могу судить по избытку населения на улицах, — однако обоняние подсказывает мне, что тех, для кого они действительно «приют благоуханный», можно легко сосчитать по пальцам. «Доки» — это место, которое я избрал бы для посадки на корабль, если бы вздумал навсегда покинуть свою страну. В этом случае намерение мое показалось бы мне удивительно разумным: моим глазам представилось бы много такого, от чего следует бежать.
    «Там, в Доках» едят самых больших устриц и разбрасывают самые шершавые устричные раковины, которые видели когда-либо потомки святого Георгия и Дракона[111]. «Там, в Доках» поглощают самых слизистых улиток, соскребая их, по-видимому, с окованных медью днищ кораблей. «Там, в Доках» овощи в овощной лавке приобретают просоленный и чешуйчатый вид, словно их скрестили с рыбой и морскими водорослями. «Там, в Доках» матросов «кормят» в харчевнях, трактирах, кофейнях, лавчонках, где торгуют одеждой, в лавчонках, где продают в долг, в самых разнообразных лавчонках, не все из которых можно упоминать в обществе — кормят самым что ни на есть разбойничьим образом, беспощадно выкачивая из них деньги. «Там, в Доках» матросы средь бела дня бродят посреди улицы с вывороченными наизнанку карманами и с такими же мозгами. «Там, в Доках» бродят по улицам разряженные в шелка дщери Британии, владычицы морей; их непокрытые локоны треплются по ветру, яркие косынки развеваются на плечах, а кринолинов — хоть отбавляй! «Там, в Доках» каждый вечер можно услышать, как несравненный Джо Джексон воспевает на волынке британский флаг, и каждый день можно посмотреть в паноптикуме за один пенни и без всякой очереди, как он убивает полисмена в Эктоне[112] и как его за это казнят. «Там, в Доках» можно купить колбасы и сосиски всех сортов: вареные и копченые, приготовленные всеми возможными способами; главное, не вдумываться, что в них входит, помимо специй. «Там, в Доках» сыны Израиля, забравшись в первую попавшуюся темную каморку или подворотню, которую им удается снять, развешивают матросские товары: мельхиоровые часы, клеенчатые шляпы с большими полями, непромокаемые штаны. «Ведь это же вещь, а, Джек!» «Там, в Доках», выставляя полный костюм мореплавателя, эти торговцы натягивают его просто на каркас, не заботясь о таких условностях, как восковая голова в шляпе, и воображаемый обладатель этого костюма обычно бывает представлен беспомощно свисающим с нок-реи, после того как все его мореходные и землеходные испытания остались позади. «Там, в Доках» вывески магазинчиков обращаются к покупателю запросто, как к давнишнему знакомому: «Погоди-ка, Джек!», «Специально для вас, ребятки!», «Курите нашу мореходную смесь за два шиллинга девять пенсов!», «Все для британского морячка!», «На корабле!», «Сплеснить брасы!», «А ну, ребята, не горюй — зайди тоску развей! Ты пиво наше не пивал? Отведай же скорей!» «Там, в Доках» ростовщики ссужают деньги под носовые платки, расписанные в виде британского флага; под часы, у которых по циферблату ходят малюсенькие кораблики, равномерно поклевывая носом; под телескопы, под навигационные инструменты в футлярах и тому подобные вещи. «Там, в Доках» аптекарь начинает дело буквально ни с чем, торгуя главным образом корпией и пластырем, чтобы заклеивать раны — без ярких пузырьков и без маленьких ящичков. «Там, в Доках» захудалый гробовщик похоронит вас почти даром, после того как какой-нибудь малаец или китаец всадит вам нож в спину уж совсем задаром, так что трудно рассчитывать на более дешевый конец. «Там, в Доках» любой пьяный может ввязаться в ссору с любым пьяным или трезвым, и все окружающие примут в ней участие, так что ни с того ни с сего вас может закрутить водоворот из красных рубашек, всклокоченных бород, косматых голов, голых татуированных рук, дщерей Британии, злобы, грязи, бессвязных выкриков и безумия. «Там, в Доках» день и ночь пиликают скрипки в трактирах и, покрывая их назойливые звуки и вообще все окружающие звуки, пронзительно кричат бесчисленные попугаи, привезенные из далеких краев, и вид у них такой, будто они чрезвычайно удивлены тем, что увидели на наших берегах. Быть может, попугаи не знают — а быть может, и знают, — что через «Доки» проходит дорога в Тихий океан с его прекрасными островами, где девушки-дикарки плетут гирлянды из цветов, а юноши-дикаря занимаются резьбой по скорлупе кокосовых орехов и свирепые идолы с невидящими глазами сидят в тенистых рощах и думают свои думы, которые ничуть не лучше и ничуть не хуже, чем думы жрецов и вождей. И, быть может, попугаи не знают — а быть может, и знают, — что благородный дикарь — всего лишь докучливый обманщик, по вине которого на свет появились сотни тысяч томов, ничего не говорящих ни уму, ни сердцу.
    Церковь Шэдуэл! Легкий ветерок резвится в прорезях шпиля, нашептывая о том, что ниже по реке воздух куда свежее и чище, чем «Там, в Доках». В бухте сразу за церковью маячит громада корабля наших переселенцев. Называется он «Амазонка». Фигура, украшающая нос корабля, не обезображена, как, согласно мифу, были обезображены прекрасные родоначальницы племени мудрых воительниц[113] для удобства обращения с луком, однако я вполне согласен с резчиком:
Резчик должен бы льстить, приближать к идеалу,
Если много убавить, прибавлять, если мало!

    Наш переселенческий корабль стоит бортом к пристани. Огромные сходни из перекладин и досок в двух местах соединяют корабль с пристанью, и вверх и вниз по этим сходням бесконечной вереницей, туда и сюда, взад и вперед, как муравьи, снуют переселенцы, отплывающие на нашем корабле. Кто тащит капусту, кто караваи хлеба, кто сыр и масло, кто молоко и пиво, кто ящики, постели и узлы, кто младенцев — дети почти у всех; почти у всех в руках новенькие жестяные бидоны для ежедневного рациона пресной воды, и при виде этих бидонов во рту появляется неприятный жестяной привкус. Туда и сюда, вверх и вниз, с корабля на берег и с берега на корабль, они кишат повсюду — наши переселенцы. И все же каждый раз, как распахиваются ворота порта, появляются новые кэбы, появляются тележки и появляются фургоны, и на них прибывают еще переселенцы, и с ними еще капуста, еще хлеб, еще сыр и масло, еще молоко и пиво, еще ящички, постели и узлы, еще жестяные бидоны, и вместе с этими грузами все нарастает и нарастает количество детей.
    Я подымаюсь на борт нашего переселенческого корабля. Прежде всего я иду в кают-компанию и нахожу там обычную при подобных обстоятельствах картину. Каюта заполнена мокрыми от пота людьми с ворохами бумаг, перьями и чернильницами; впечатление таково, что, едва успев вернуться с кладбища, поверенные неутешной миссис Амазонки бросились разыскивать пропавшее в общей суматохе завещание ее новопреставленного супруга. Я выхожу на ют подышать свежим воздухом и, обозревая оттуда переселенцев, расположившихся на нижней палубе (собственно говоря, я и здесь со всех сторон окружен ими), замечаю, что и тут вовсю работают перья, и тут стоят чернильницы, лежат вороха бумаг, и тут возникают бесконечные осложнения при расчетах с отдельными лицами из-за жестяных бидонов и уж не знаю там из-за чего. Раздражения, однако, не замечается, не видно пьяных, не слышно ругани и грубых выражений, не замечается уныния, не видно слез, и везде на палубе, в каждом уголке, где только можно приткнуться — опуститься на колени, сесть на корточки или прилечь, — люди в самых неподходящих для писания позах пишут письма.
    Должен сказать, что мне доводилось видеть корабли переселенцев и до этого июньского дня, однако эти люди так разительно отличаются от всех других виденных мною при подобных обстоятельствах людей, что я невольно выражаю свое удивление вслух: «Интересно, за кого бы принял этих людей непосвященный!»
    Внимательное, оживленное, коричневое от загара лицо капитана «Амазонки» появляется рядом. Он говорит: «И в самом деле — за кого? Большинство из них мы приняли на борт еще вчера вечером. Приехали они из разных концов Англии небольшими группами и раньше друг друга в глаза не видели. И не успели они пробыть на борту корабля двух часов, как у них уже образовалась своя собственная полиция, установились собственные законы и дежурства у всех люков. Не пробило еще девяти часов, как у нас уже царил порядок и спокойствие, не хуже чем на военном корабле».
    Я снова огляделся по сторонам и подивился невозмутимости, с какой писали письма эти люди. Среди окружавшей их толпы они умудрялись не отвлекаться ничем, а в это время над их головами, покачиваясь, проплывали и опускались в трюм огромные бочки; в это время разгоряченные агенты бегали вверх и вниз по трапам, приводя в порядок бесконечные расчеты; в это время сотни две незнакомцев отыскивали повсюду сотни две других таких же незнакомцев, задавая вопросы относительно их местонахождения еще сотням двум таких же незнакомцев; в это время дети носились вверх и вниз, взад и вперед, путаясь у всех под ногами и, ко всеобщему отчаянию, перевешиваясь вниз головами во всех опасных местах — тем не менее они спокойно продолжали писать свои письма. Примостившись у правого борта, какой-то седовласый человек диктовал длинное письмо другому седовласому человеку в огромной меховой шапке, и письмо это, по-видимому, было настолько глубоко по содержанию, что переписчику приходилось время от времени обеими руками снимать с головы меховую шапку, дабы проветрить мозги, и обращать изумленный взгляд на диктовавшего, словно это был человек, окутанный непроницаемой тайной, и на него стоило посмотреть. У левого борта, покрыв кнехт белой тряпочкой и превратив его в аккуратный письменный столик, сидела на небольшом ящике женщина и писала с тщательностью бухгалтера. У ног этой женщины, растлившись на животе прямо на палубе и просунув голову под перекладину фальшборта, по-видимому почитая это место надежным убежищем для своего листка бумаги, хорошенькая изящная девушка писала не меньше часу, лишь изредка появляясь на поверхности, чтобы обмакнуть перо в чернильницу (в конце концов она потеряла сознание). Пристроившись у борта спасательной лодки, недалеко от меня, на юте, еще одна девушка — свежая, пышная деревенская девочка — тоже писала письмо на голых досках палубы. Позднее, когда в эту же самую лодку забрались хористы, долго распевавшие разные песни и куплеты, одна из девушек-хористок, машинально исполняя свою партию, писала письмо на дне лодки.
    — Да, непосвященному трудно было бы догадаться, кто они такие, мистер Путешественник не по торговым делам, — говорит капитан.
    — Несомненно!
    — Если бы вы не знали, кто они, могли бы вы хотя бы предположить?
    — Ну что вы! Я бы сказал, что это цвет Англии.
    — То же сказал бы и я, — говорит капитан.
    — Сколько их?
    — По круглому подсчету восемьсот.
    Я прошелся по нижней палубе, где в темноте ютились многодетные семьи, где вновь прибывающие создавали неизбежную неразбериху и где эта неразбериха усиливалась скромными приготовлениями к обеду, которые шли в каждой группе. Там и сям потерявшие дорогу женщины, подшучивая над собой, расспрашивали, как им пройти к своим или хотя бы выйти на верхнюю палубу. Кое-кто из несчастных детишек плакал, но в остальном поражала бодрость, царившая вокруг. «К завтрашнему дню утрясемся!», «Через день-два все наладится!», «Здесь будет посветлее, как только выйдем в море». Подобные фразы слышались со всех сторон, пока я пробирался ощупью между сундуков, бочек, бимсов, не спущенных в трюм грузов, рым-болтов и переселенцев на нижнюю палубу, а оттуда снова к дневному свету и к моему прежнему месту.
    Способность сосредоточиться у этих людей была поистине изумительна! Все те, кто писал письма прежде, продолжали спокойно заниматься своим делом. Кроме того, за время моего отсутствия число пишущих сильно возросло. Мальчик со школьной сумкой в руке и с грифельной доской под мышкой появился снизу, с прилежным видом уселся неподалеку от меня (высмотрев еще издали подходящий светлый люк) и углубился в решение задачи, не обращая никакого внимания на происходящее вокруг. Пониже меня на главной палубе отец, мать и несколько детей расположились тесным семейным кружком у подножья кишевшего народом, беспокойного трапа. Дети, словно в гнездышке, устроились в уложенном кольцами канате, а отец и мать — последняя кормила грудью ребенка — мирно обсуждали семейные дела, как будто они были в полном уединении. Мне кажется, что самой характерной чертой, присущей всем этим восьмистам, без исключения, было отсутствие у них торопливости. Восьмистам? Но кого? «Что мы, гусей считаем, в самом деле?» Восьмистам мормонов[114]! Я — путешественник не по торговым делам, представитель фирмы «Братство Человеческих Интересов» — прибыл на борт этого корабля переселенцев посмотреть, что представляют собой восемьсот «святых последнего дня», и увидел (вопреки всем своим ожиданиям), что они таковы, какими я сейчас описываю их со всей тщательностью и добросовестностью.
    Мне указали агента мормонов, немало потрудившегося, чтобы собрать их всех вместе и заключить договор с моими знакомыми — владельцами корабля, который доставит их в Нью-Йорк, откуда они должны ехать дальше, к Большому Соленому Озеру. Это был красивый коренастый человек, весь в черном, невысокого роста, с густыми каштановыми волосами и бородкой и блестящими ясными глазами. По манере говорить я принял бы его за американца. Вероятно, из тех, что «видывали виды». Человек простой и свободный в обращении, с открытым взглядом; вдобавок ко всему на редкость находчивый. Полагаю, что он совершенно не подозревал о моей не торговой особе и, следовательно, о моей огромной не торговой важности.
    Лицо не торговое. Каких превосходных людей удалось вам подобрать.
    Агент. Вы правы, сэр! Это действительно превосходные люди.
    Лицо не торговое (оглядываясь по сторонам). Право, я полагаю, что было бы трудно собрать еще где-нибудь восемьсот человек, среди которых было бы столько красоты, столько силы, столько способности к труду!
    Агент (он не оглядывается по сторонам, а смотрит в упор на лицо не торговое). Полагаю, что да. Вчера мы отправили из Ливерпуля еще с тысячу.
    Лицо не торговое. Вы не сопровождаете этих переселенцев?
    Агент. Нет, сэр, я остаюсь здесь.
    Лицо не торговое. Но вы бывали на территории мормонов?
    Агент. Да, я уехал из Юты три года тому назад.
    Лицо не торговое. Меня удивляет, что эти люди так жизнерадостны и так спокойно относятся к предстоящему им длительному путешествию.
    Агент. Видите ли, у многих из них в Юте есть друзья, и многие рассчитывают встретить друзей еще в пути.
    Лицо не торговое. В пути?
    Агент. Получается это таким образом: корабль доставит их в Нью-Йорк, оттуда они сразу же отправятся поездом до одного местечка за Сент-Луисом, где прерия подходит к самым берегам Миссури. Там их будут поджидать фургоны из Поселения, в которых они поедут через прерии — всего около тысячи миль. Трудолюбивые поселенцы очень скоро обзаводятся собственными фургонами, и друзья некоторых из этих людей выедут им навстречу в своих фургонах. Они очень рассчитывают на это.
    Лицо не торговое. Вооружаете ли вы их для такого длительного путешествия через пустыню?
    Агент. По большей части выясняется, что кое-какое оружие у них при себе уже есть. Тех же, у кого оружия нет, мы вооружим на время переезда, чтобы обеспечить их безопасность в прериях.
    Лицо не торговое. Доставят ли эти фургоны в Миссури какие-нибудь товары?
    Агент. Видите ли, с тех пор как началась война, мы стали выращивать хлопок, и вполне вероятно, что фургоны доставят хлопок, который пойдет в обмен на машины. Нам нужны машины. Кроме того, мы стали выращивать еще и индиго. Это очень выгодный продукт. Оказалось, что климат по ту сторону Большого Соленого Озера весьма благоприятен для выращивания индиго.
    Лицо не торговое. Я слышал, что на корабле находятся главным образом уроженцы южной части Англии?
    Агент. Да, и Уэльса.
    Лицо не торговое. Многих ли шотландцев вам удается обратить?
    Агент. Нет, немногих.
    Лицо не торговое. А горцев, например?
    Агент. Только не горцев. Всеобщее братство, мир и благоволение их мало интересуют.
    Лицо не торговое. Воинственный дух все еще дает себя знать?
    Агент. Да, пожалуй. И кроме этого, им недостает веры.
    Лицо не торговое (оно давно уже мечтает добраться до пророка Джо Смита[115], и ему кажется, что теперь для этого представляется удобный случай). Веры в…?
    Агент (противник, значительно превосходящий опытом лицо не торговое). Во что бы то ни было.
    Подобным же образом лицо не торговое потерпело поражение в разговоре на ту же тему с уилтширским рабочим — простодушным краснощеким батраком лет тридцати восьми, который некоторое время стоял подле него, наблюдая за вновь прибывающими. С ним лицо не торговое имело следующую беседу:
    Лицо не торговое. Не сочтете ли вы нескромным мой вопрос — из какой части страны вы родом?
    Уилтширец. Ничуть! (Восторженно.) Я, можно сказать, всю жизнь на равнине Солсбери проработал, чуть что не под самым Стонхенджем. Может, и не подумаешь, но так оно и есть.
    Лицо не торговое. Хорошая местность!
    Уилтширец. Да уж что там говорить — местность хорошая!
    Лицо не торговое. Везете с собой семью?
    Уилтширец. Двоих ребятишек — сына и дочку. Сам-то я вдовец. Вон она, моя дочка! Шестнадцать ей сейчас. Молодец она у меня! (Указывает на девушку, пишущую около лодки.) Сейчас я приведу своего сынишку. Покажу его вам. (На этом месте разговора Уилтширец исчезает и через некоторое время возвращается с рослым застенчивым мальчиком лет двенадцати в сапогах не по росту, который, очевидно, совсем не рад предстоящему знакомству.) Тоже молодец! И к работе охоту имеет… (Непокорный сын удирает, и Уилтширец прекращает разговор о нем.)
    Лицо не торговое. Должно быть, вам стоило очень много денег оплатить такое длинное путешествие, да еще на троих?
    Уилтширец. Уйму денег, можно сказать! Восемь шиллингов в неделю, восемь шиллингов в неделю, восемь шиллингов в неделю — каждый раз откладывал из недельной получки, просто не знаю сколько времени.
    Лицо не торговое. И как это вам удалось столько накопить?
    Уилтширец (признав родственную душу). А я что говорю! Я и сам не пойму, да только кое-кто помог, кое-кто подсобил, ну вот в конце концов и удалось, хоть я и сам не знаю как. Еще, видите ли, несчастливо для нас получилось: мы порядком застряли в Бристоле — почти на две недели, — брат Хэллидей ошибку одну сделал. Сколько денег ушло, а ведь мы могли бы сразу ехать.
    Лицо не торговое (осторожно подбираясь к вопросу о Джо Смите). Вы, конечно, мормонского вероисповедания?
    Уилтширец (уверенно). Да, я — мормон! (Затем в раздумье.) Я — мормон. (Затем, оглядевшись по сторонам, делает вид, будто заметил на пустом месте близкого друга и исчезает из поля зрения лица не торгового, чтобы больше уж с ним не встречаться.)
    После полуденного перерыва на обед, во время которого наши переселенцы почти все находились на нижн