Скачать fb2
Между жизнью и смертью

Между жизнью и смертью


Даули Наби Между жизнью и смертью

    Наби ДАУЛИ
    МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ
    Перевод с татарского Мазита Рафикова
    ОГЛАВЛЕНИЕ:
    Часть первая
    Письмо молодому человеку (вступление)
    В те дни
    Лицом к лицу
    Скрестили мечи...
    Судьба отщепенца
    Между жизнью и смертью
    Из дневника памяти
    Доктор Василий Петрович
    День на воле
    Снова в неволе
    Убийство на улице
    Гибель Титана
    Новый друг
    Носят ли немцы лапти?
    Еще одна ночь
    Часы с надписью
    Русская песня
    Портрет "освободителя"
    "Шестиногие фашисты"
    "Какое это столетие?"
    Бежать, бежать!
    Умереть и воскреснуть
    Над пропастью
    Прощанье
    Весенняя капель
    Часть вторая
    Прощай, Родина!
    Чужая страна
    Встреча с друзьями
    Надпись на стене
    Один из многих дней
    Германия, в этом ли твоя слава?
    Встреча с прошлым веком
    Фрау Якоб
    Рука друга
    Ромашка
    Сталинград здравствует!
    Осиротевшая мать
    Рухнувшие надежды
    Кто виноват?
    Фараоны двадцатого столетия
    Буря чувств
    Мы - живые свидетели
    "Фау-3"
    Поют жаворонки
    У памятного столба
    Я смотрю тебе в глаза (послесловие)
    ________________________________________________________________
    Памяти друзей, погибших в фашистской
    неволе в годы Великой Отечественной
    войны, посвящает автор.
    Часть первая
    ПИСЬМО МОЛОДОМУ ЧЕЛОВЕКУ
    (Вступление)
    На войне я был рядовым солдатом. И скажу наперед, я не собираюсь обсуждать стратегические планы и боевые действия той поры. Мне это не по силам. Но я твердо знаю одно: война была навязана нам насильственно, и мы вышли на справедливый бой, чтобы оградить родную землю от врага и защитить свободу своего народа. Мы вынуждены были убивать, чтобы не быть убитыми.
    Что могло ожидать нас в порабощенной стране? Муки унижений и позора, одни только муки! И советский солдат, выполняя свой долг, оставался верным родине до конца.
    Силы вначале были неравны. Предательское нападение Гитлера было неожиданным, и ситуация сложилась для нас очень тяжелая. Фашистские армии быстро продвигались по нашей земле. В эти дни я вместе с тысячами моих товарищей оказался во вражеском окружении.
    То было еще не поражение, а лишь одна из временных неудач. Кто был на войне, хорошо знает, что боевая обстановка меняется с каждым днем. Положение, сегодня угрожавшее гибелью, завтра могло обернуться совсем иначе. Нам было известно только, что враг окружил нас и пути к отступлению отрезаны. Но мы не пали духом. Ведь под ногами родная земля, вокруг - наши села, свой народ... Конечно, на войне может убить любого. Об этом невольно начинаешь подумывать уже с момента получения повестки на фронт. На войне надо ожидать немало и других неприятностей. Однако нам и в голову не приходило, что можно оказаться во вражеском плену.
    В самом деле, шли еще только первые месяцы войны. Наша армия еще не успела развернуть свои силы. Мы ждали, что к нам придут на выручку и вражеские войска, окружившие нас, сами окажутся в огненном кольце. И хотя положение было тяжелым, мысль о трагическом исходе была нам совершенно чужда. Нас ободряла и наполняла силами надежда соединиться со своими частями.
    В окружении нас было много. Может, кое-кто из моих товарищей по оружию уже тогда сумел перебраться к нашим и дошел потом с боями до самого Берлина. Но я уже был лишен этой счастливой возможности. Моя судьба сложилась иначе. В окружении я попал в плен. Тяжело сейчас вспоминать и писать про это, но и не рассказать обо всем я не могу, - иначе я не сумею ни жить спокойно, ни спокойно умереть.
    Молодой человек!
    Когда ты доживешь до моих лет, меня уже не будет на земле. Вот я и хочу оставить тебе небольшую повесть о том, чему я был свидетелем.
    Уже в первые школьные годы ты начнешь знакомиться с историей земли и ее народов. Далекие века пройдут перед тобою. Каких только имен не встретишь ты на страницах истории! Какие только события не глянут на тебя...
    И, перелистывая страницу за страницей, ты, наконец, дойдешь до нашей эпохи, до наших времен и прочтешь слово: фашисты.
    Так кто же они такие, фашисты?
    Прочти - я пишу о них.
    В ТЕ ДНИ
    Помнится, день тот был хмурый. Моросил дождь. Вокруг лежали белорусские земли. Несжатые хлеба печально склонились колосьями до самой земли. На полях и дорогах чернели обгорелые машины и танки, стволы зениток выглядывали из ржи. И всюду, насколько хватало глаз, тянулись окопы, зияли воронки, высились кучи земли, точно свежие курганы. Тучи дыма повисли над лесами, от обугленных деревьев веяло скорбью.
    Вчера здесь прокатилась война. Куда ни глянь - убитые. Их незакрытые глаза устремлены в небо, словно в каком-то ожидании. Это наши товарищи, наши товарищи! Над ними уже вьется воронье. Вдалеке грохочут орудия. В тяжелых серых тучах то и дело сверкают молнии. Где-то высоко гудят самолеты.
    Нас ведут обочиной дороги. Навстречу нам с грохотом несутся немецкие танки и машины с солдатами. Они мчатся на фронт. Проезжая мимо нас, солдаты кидают в нас окурки, арбузные корки и самодовольно гогочут:
    - Русски капут, капут!
    Самолет, проносящийся над самой колонной, просматривает ее от головы до хвоста. Немцы что-то кричат пилоту и машут руками.
    Боец, идущий рядом со мной, говорит:
    - Вольно тебе над нами разгуливать, ты ступай вон туда, не подпалят ли тебе там крылышки!
    - Эх, нет, брат. Тогда бы он так не хорохорился. Видать, еще сильны они, - отзывается другой.
    Разговор обрывается. Как знать, кто сейчас сильней и кто слабей? Да и к чему сейчас эти разговоры. Мы уже пленные. Нас ведут куда-то немецкие солдаты с автоматами на изготовку. Сапоги и ремни почти у каждого из нас отобраны, редко у кого уцелели противогазные сумки. Измученные, обросшие, почти все с непокрытыми головами, мы, наверное, выглядим стариками. Между тем самому старшему из нас едва ли больше тридцати.
    Гонят нас беспощадно. Поминутно раздается: "Шнель, шнель!"* Раненые отстают и, выбившись из сил, валятся в дорожную пыль. Раздается выстрел и человек падает, обнимая землю. Чем дальше, тем больше теряем мы товарищей.
    _______________
    * "Быстро!"
    Иные смельчаки, улучив момент, бросаются из колонны в высокую рожь. Но фашистские пули тут же настигают их, и сердце, рвавшееся на свободу, перестает биться... А над колонной все чаще звучат окрики:
    - Шнель, русски, шнель!..
    Впереди показалась деревушка, вернее, место, где недавно была деревня. Теперь здесь торчали одни голые печи, точно надгробные памятники сгоревшим дотла домам. Не было видно ни души. Но едва колонна вошла в деревню, откуда-то появилась старуха с ведром в руке. Рядом с ней маленькая девочка несла кружку. Видимо, они хотели напоить нас водой. Один из конвоиров выбежал вперед, пинком выбил у старушки ведро, выхватил из рук девочки кружку, бросил ее на землю и растоптал.
    - Русски, вег, вег!* - закричал он и принялся отгонять бабку.
    _______________
    * "Прочь!"
    Но та не уходила.
    - Сынки мои, сыночки! Спаси вас господь... - повторяла она, вытирая глаза уголками платка.
    Слова старой матери навсегда запали мне в душу. До сих пор стоит у меня перед глазами ее горестное лицо. Может быть, женщина на другой же день умерла на головешках своего сгоревшего дома. Я склоняю голову над ее прахом... Встреть я сегодня ту маленькую девочку - я не узнал бы ее. Но никогда не изгладится в моей памяти ее образ. Милая, если ты жива, будь счастлива! Мы не смогли напиться из твоих маленьких ручек. Но как мы были рады вам! Как было дорого, что мы не были забыты на родной земле...
    Деревня осталась позади. Заблестел Днепр. За рекой виднелся город, над которым стояла туча дыма. На окраине горели какие-то баки, и один за другим раздавались взрывы. До города оставалось еще изрядно, а густой запах пороха и гари уже саднил горло.
    Перед тем как войти в город, нас остановили. Вскоре навстречу подъехали грузовики, крытые черным брезентом.
    - Боятся пешком вести нас по городу, - заметил кто-то рядом со мной.
    Нас рассадили по машинам.
    Улицы, по которым мы ехали, лежали в развалинах. Скоро машины остановились возле зданий, построенных почти впритык друг к другу. Это была Оршанская тюрьма.
    Окна и стены ее зияли пробоинами. Немцы обнесли тюрьму колючей проволокой. У ворот торчали две вышки, на которых поблескивали подвесные прожектора.
    Ворота были распахнуты. Три пулемета уставились дулами в тюремный двор. Возле них сновали немцы в стальных касках. Черные машины с пленными одна за другой въезжали во двор. Это был один из первых лагерей, устроенных немцами на советской земле.
    Отсюда начался мой долгий путь невольника.
    ЛИЦОМ К ЛИЦУ
    В камере нас оказалось человек тридцать. Мы не знали друг друга: все были из разных частей - и разведчики, и артиллеристы, и пехотинцы... Но общая беда объединила нас. Мы быстро перезнакомились и уже начали поверять друг другу, где и кем служили, как попали в плен; рассказывали, где родились, кем работали в "гражданке".
    Этот откровенный разговор напрашивался сам собой. Нас ожидала неведомая, но уж во всяком случае не радостная участь, - и сейчас каждому хотелось поближе узнать своих товарищей по несчастью.
    Говорили обо всем. И лишь об одном никто не проронил ни слова: кто из нас коммунист и кто комсомолец. Эту тайну каждый молча берег в глубине своего сердца - ведь впереди еще предстояло немало жестоких испытаний.
    К какой бы национальности ни принадлежал каждый, перед немцами все мы одинаково представали прежде всего русскими солдатами. Это роднило нас друг с другом как братьев.
    Рядом со мной сидел рыжеволосый молодой солдат. Одна рука у него висела на марлевой перевязи. Кровь проступила сквозь рукав гимнастерки. Видно было, что солдату плохо. Он молчал и болезненно морщился, облизывая горячие сухие губы.
    - Что, тяжело? - спросил я его.
    - Нелегко, - ответил он, силясь улыбнуться.
    - Рана серьезная?
    - Плечо осколком разворотило, черт бы его побрал, - беспокойно ответил мой сосед.
    Слово за слово, и мы познакомились. Рыжеволосый оказался моим земляком. До войны он работал на станции Юдино, в депо, ремонтировал поезда. Когда я назвался казанцем, парень ожил, лицо его просветлело. Обрадовался и я: может быть, только среди горя и бедствий чувствуешь, какое счастье встретиться с земляком. Соседа звали Мишей.
    - А тебя как зовут? - спросил он.
    - Набиулла.
    - Значит, татарин. Я сразу так и подумал. Земляков я узнаю.
    Шевеля губами, Миша повторил про себя мое имя.
    - Трудное, не запомнить. Давай я тебя буду звать Николаем, предложил он.
    - Почему Николай, а, скажем, не Павел?
    - Нет, "Павел" не годится. Имя-то у тебя начинается на "эн", значит, Николай и подходит.
    Возражать я не стал. С этого дня я и для других стал Николаем.
    - Куришь? - спросил меня Миша.
    - Закурил бы, да нечего.
    - Я вот не курю, а табак есть. Порцию свою я всегда товарищу отдавал. А он...
    - Убит?
    - Да, убит, убили. Хороший был друг.
    Миша помолчал.
    - Достань у меня махорку из правого кармана. Сверни и мне, а то сердце огнем печет. Может, от дыму полегчает.
    Мы закурили. Махорка тотчас пошла по рукам. Табак оживил людей. Кто-то уже начал шутить.
    Миша с непривычки тяжело закашлялся. Лицо у него побагровело, на глазах выступили слезы.
    Уже вечерело. В тюремной камере, и без того сумрачной, стало еще темней. Стекол в окнах не было. Оконные проемы немцы густо переплели поверх решеток колючей проволокой. За решетками виден тюремный двор и ворота. В них то и дело въезжают машины, пленных становится все больше и больше. Они уже не вмещаются в здании и группами сбиваются во дворе, под открытым небом. Раненые жмутся к стенам, со стоном опускаются на землю.
    Слышно, как перекликаются люди:
    - Кто из Москвы?
    - Туляки есть?
    - Из Харькова кто?
    В ответ раздается:
    - Я из Москвы!
    - Я из Тулы...
    Эта тревожная перекличка звучит жутко и печально, словно люди заблудились во тьме.
    Над воротами ослепительно вспыхивают прожектора. Их лучи белыми змеями тянутся во двор, скользят по стенам и, словно в гнезда, прячутся обратно в металлические коробки.
    Люди еще не могут опомниться. Только что доставленные сюда с поля боя, они чувствуют себя точно в каком-то кошмаре. Ум бессилен объяснить происшедшее. А время идет, и вместе с ним все глубже охватывает пленного солдата гнетущее чувство неволи. Поначалу он мечется, точно птица, попавшая в силок, но всюду, куда он ни сунься, - колючая проволока, холодные стальные стволы, часовые в рогатых касках. Только тут он по-настоящему осознает всю тяжесть случившегося, и начинается мучительная тоска по свободе.
    Миша спит. Я сижу рядом. Какие только мысли не лезут в голову!
    До нас доносится гул самолета. Чей он? Все напряженно прислушиваются:
    - Наш!
    - Фрицам гостинец привез...
    Слышно, как рвутся бомбы. Их грохот пробуждает в нас какую-то надежду. Ведь фронт еще близок.
    - Эх, если б наши под утро ворвались в Оршу, вот были бы дела! восклицает кто-то.
    - А что ты думаешь, - поддерживает его другой. - Самолетов у нас, что ли, нету? Возьмут да сбросят десант! Вот и капут фашисту! С нашими, брат, не шути...
    От этих слов становится легче. Всей душой хочется верить в них.
    Темнота густеет. Во дворе пытаются разжечь костер. Но едва чиркнула спичка, как у ворот застучал пулемет. Кто-то падает, вскрикнув.
    - Свет не зажигайт! - кричат у ворот на ломаном русском языке и щелкают затвором. По двору опять проползает яркий сноп света.
    В нашей камере тихо. Солдаты улеглись, сбившись по двое, по трое. Но нам не спится. Каждый думает об одном: как быть?
    Я лежу рядом с Мишей. Мне тоже хочется уснуть, но сон летит прочь. Приподнявшись, я снова спрашиваю себя: что же делать? Бежать, бежать! Но как?
    Я стискиваю зубы в бессилии. Боль сверлит виски. В темноте камеры начинает казаться, будто летишь в бездонный колодец. Всего несколькими часами раньше я был волен поступать так, как удобнее мне одному. Теперь у меня есть друг, земляк. Могу ли я оставить его, если представится случай бежать?
    От ворот донесся шум подъехавшей машины. Громко переговариваясь, во двор вошло несколько немцев, и через минуту их шаги уже приближались к нам. Люди в камере беспокойно зашевелились. Дверь распахнулась. По камере забегал свет карманного фонаря. На иных лицах он задерживался подолгу, слепя глаза.
    От вошедших тянуло смешанным ароматом духов и спирта. Разглядеть их в темноте мы не могли, но, видимо, это были офицеры.
    Что их привело сюда в глухую полночь?
    В камере тихо. Немцы одно за другим освещают лица пленных. Они кого-то ищут.
    Один из вошедших звякнул шпорами. Но пройти в глубь помещения он явно не решается.
    Наконец в напряженной тишине прозвучал резкий и срывающийся голос. Офицер спрашивал что-то по-немецки. Мы поняли лишь слово "коммунист".
    Кто-то, стоявший рядом с офицером, обратился к нам по-русски:
    - Коммунисты есть?
    Я комсомолец. Вопрос врага касался и меня. Видимо, то же самое почувствовал каждый из нас. Все, кто мог, вскочили на ноги. Безоружные солдаты встали плечом к плечу.
    Офицер ждал ответа.
    - Ну, кто тут коммунист, кто комиссар?
    Камера безмолвствовала, и в этом молчании был гордый вызов.
    - Значит, все коммунисты? - повысил голос немец. - Хорошо. Вы у нас еще заговорите. Не нынче - так завтра, не завтра - так позже. Времени у нас много. Мы можем и подождать, - закончил он и вышел из помещения, о чем-то переговариваясь со спутником. Дверь захлопнулась, и снаружи донеслось металлическое звяканье.
    - Вот это и есть настоящие фашисты, - проговорил кто-то в углу.
    От этих слов по темной камере словно пробежал электрический разряд. Миша, спавший до сих пор, вернее, лежавший без сознания, вдруг вскочил, но тут же схватился за плечо и, громко ахнув, повалился на цементный пол.
    Да, фашисты... Мы слышали о них и до войны, знали об их зверствах в Испании, Австрии, Польше. И вот сегодня сами столкнулись с ними лицом к лицу.
    Мне захотелось увидеть человека, который заговорил о фашистах. Но в камере было темно, хоть глаз выколи. На мою удачу он зажег спичку, чтобы прикурить, и я успел разглядеть его лицо. Это был солдат средних лет. Мне запомнились его глаза, сверкавшие при свете спичек какой-то внутренней силой, широкий лоб и прямой нос.
    Как часто мы, встречаясь с людьми, не вглядываемся в их лица. А здесь, в неволе, стараешься по лицу понять душу человека. Вот и сейчас я думаю про солдата в углу: кто он такой? чем дышит?
    Точно почувствовав, какой вопрос одолевает меня, тот заговорил снова.
    - Что притихли? Струсили? - четко выговорил он. - Знаете коммунистов, так доносите. Фашисты вам это зачтут, так не оставят...
    - Ты что это там задаешься? - отозвались из темноты. - За предателей нас принимаешь?
    - Эй, кто-нибудь там рядом, поддай ему, а я подойду, еще добавлю...
    Это сказал Миша. Впрочем, где уж ему было "добавлять", - он и рукой не смог бы шевельнуть.
    - Ну, ну, ладно, это я так... - проговорил солдат в углу, и в его голосе почувствовались вместе и тревога и какая-то уверенность.
    - Так и скажи, а то несешь какую-то чушь, - строго проговорил Миша. У нас ни одного коммуниста нет. Это раз. Во-вторых, если и есть коммунисты, так мы их не знаем...
    Да, не знаем! Это слово с первых дней плена стало в наших устах своего рода девизом борьбы. "Кто коммунист?" - не знаем. "Кто комиссар?" не знаем. "Какое в ваших частях вооружение?" - не знаем. Неизменное "Не знаем!" выводило из себя гитлеровцев, они чувствовали издевательский смысл этих слов. Каких только мер они не предпринимали, чтобы развязать нам языки! Но в ответ каждый раз слышали все то же "Не знаем!"
    В эту ночь в нашей камере надолго затянулся разговор о фашистах.
    Августовская ночь уже редела, и в полутьме проступили очертания стен, когда предутренний сон охватил истомленных людей.
    СКРЕСТИЛИ МЕЧИ...
    Настал день.
    Миша чувствовал себя все хуже. Время от времени он вскрикивал от боли и начинал стонать. Парень был смертельно бледен - видно, потерял много крови. Под глазами у него почернело. Он с трудом открывал отяжелевшие веки и в полубреду бормотал что-то неразборчивое.
    Раненых среди нас было немало, но состояние Миши было самым тяжелым. Ему требовалась срочная помощь.
    Я стоял над земляком растерянный, не зная, что делать. После обыска в карманах у меня не осталось даже платка. В этот момент к нам подошел тот самый солдат, лицо которого я разглядывал ночью при свете спички. Он нагнулся над Мишиным плечом и произнес, покачивая головой:
    - Да-а...
    Потом заглянул раненому в глаза и, взяв за руку, пощупал пульс.
    - Врач? - повернулся я к нему.
    - А вам разве не все равно? - обрезал он сразу.
    Действительно, подобные вопросы были здесь лишними.
    - У кого есть бинт? - обратился солдат ко всем и вытащил из кармана гимнастерки индивидуальный пакет. Нашлось еще несколько пакетов.
    Рана у Миши оказалась очень серьезной. Мякоть плеча была вырвана до кости. Солдат аккуратно перевязал рану, и Мише стало немного легче. Дышать он начал ровнее. Вместе с ним, казалось, мы тоже почувствовали облегчение.
    Перевязав раненого, солдат присел возле нас. Лицо его выражало беспокойство. Наклонившись, он шепнул мне на ухо: "Заражение началось". Все в камере, даже те, кто не слышал этих слов, сразу догадались, о чем идет речь, и собрались вокруг Миши. Многих друзей потеряли мы на войне и уже привыкли видеть смерть. Но каждая смерть по-своему тяжела и по-своему печальна. Вот и мой земляк сейчас доживает последние часы, и его гибель тяжелей и печальней многих других: ведь это смерть в неволе. Мы видим ее впервые - вот она заглядывает в лицо нашему товарищу, в его лучистые глаза, нависнув над его недолгой жизнью.
    Один из солдат вынул из противогазной сумки ломтик завалявшегося хлеба.
    - Миша, на, поешь...
    Кто-то протянул кусочек сахара. Каждому хотелось помочь товарищу. Миша с трудом приоткрыл глаза - светло-синие, какие бывают только у русских, - попытался приподняться, но не смог.
    Взяв хлеб, он так и не поднес его ко рту, а только сжал ломтик затекшими холодеющими пальцами, как будто почувствовал в нем какое-то тепло.
    Открыв глаза, он взглянул на нас, потом вздохнул, высоко вздымая грудь, и прошептал:
    - Спасибо.
    ...Медленно движется время. Мы словно стареем с каждой минутой. Здесь мы оторваны от жизни, и смерть уже глядит на нас в упор.
    За два дня фашистского плена мы еще ничего не ели и не пили. Но в большой беде забывается ощущение голода, никто сейчас не думает о пище. Душа не мирится с другим - с неволей и унижениями. И не просто не мирится - она бунтует. Во рту и в груди чувствуется какая-то горечь. От чего бы это? От усталости? Или пороховой дым еще не выветрило из наших легких? Нет. Это позор плена обжигает сердце, это горечь бессилия. До еды ли нам было?
    Но время делает свое: нас начинает терзать и голод. Некоторые не ели уже трое суток. Однако никто из наших не проронил перед немцами ни слова о еде. А случись такое - нам было бы стыдно глядеть друг другу в глаза.
    Миша тяжело стонет. Мы молча сидим вокруг него...
    Во дворе в колонну по трое выстроены военнопленные. Фашистские офицеры расхаживают перед строем, ощупывая взглядом лица стоящих. Блестят офицерские сапоги, позванивают шпоры, фуражки с широченным верхом, кажется, держатся на фашистах каким-то чудом. Можно подумать, что под фуражками не головы, а продолговатые болванки; да и фигуры у офицеров словно скроены из чего-то твердого, негнущегося: на ходу они держатся слишком прямо, а ноги в коленях как будто не сгибаются вовсе.
    Пленные построены четырехугольником. Позади них стоят немецкие солдаты, а в середине каре - офицеры.
    Срывающийся голос гитлеровца, заходившего ночью к нам, раздается теперь во дворе.
    - Коммунисты, комиссары, евреи, три шага вперед! - выкрикивает он. Никто не выходит. Тогда офицер изящной тростью тычет в лицо одному, другому, третьему... Немецкие солдаты тут же выхватывают их из строя и тащат в машину, которая стоит поблизости. Машина, просигналив, выезжает за ворота.
    - Дела плохи, ребята...
    Это говорит тот неугомонный солдат, который перевязал Мишу. Мы все еще не знаем его имени, но он уже привлек к себе наше внимание. Ощущение у всех такое, будто мы уже давно знаем его. Он смотрит в окно, и лицо его мрачнеет.
    - Гестапо заработало, - произнес он. - Коммунистов выискивают. Да, скрестили мечи... коммунизм с фашизмом...
    Беспокойный солдат на минуту задумался. Он глядит серьезно и прямо, словно хочет открыть нам что-то.
    Миша опять заговорил в бреду глухо и неразборчиво. Я, не сводя с земляка глаз, щупаю его лоб. Он пышет жаром. Что делать?
    За дверью что-то прокричал немецкий солдат.
    Немного спустя дверь растворилась, и вошел офицер с тремя солдатами. Все началось сначала:
    - Ну, признавайтесь, кто тут коммунисты и кто комиссары? Говорите!
    На черных петлицах офицера змеились ломаные зигзаги, похожие на стрелы молний. Я не сразу догадался, что это немецкие буквы "SS".
    Мы молчали. Офицер подошел к Мише и пнул его сапогом.
    - Вас, капут?* - спросил он морщась.
    _______________
    * "Что, умер?"
    Миша застонал.
    Отойдя от него, эсэсовец зашагал по камере, пристально вглядываясь в лица, точно мог найти коммунистов по каким-то особым приметам.
    Нас снова обыскали. Многие берегли карандаш, клочок бумаги, ножик или еще что-нибудь. Все было отобрано. У двоих обнаружили часы. Немецкий солдат осклабился.
    - Русски ур, гут!* - довольно проговорил он и сунул часы в карман.
    _______________
    * "Русские часы, хорошо!"
    Офицер сказал что-то переводчику, и тот принялся втолковывать нам, что до тех пор, пока не будут выданы коммунисты, мы не получим ничего, кроме воды.
    Миша как будто пришел в себя.
    - Они меня ищут, соб-баки! - выдохнул он.
    Офицер не понял его слов, но в них было столько ненависти, что гитлеровца перекосило. Он вынул пистолет и тигром подскочил к Мише. Но выстрелить не успел. Миша, обмякнув, в упор смотрел на него широко раскрытыми глазами. Он был мертв.
    С тех пор прошло уже много лет.
    Мне часто, особенно летом, приходится проезжать станцию Юдино. И каждый раз я вспоминаю Мишу. Может быть, родные до сих пор ждут его. Возможно, у него были дети. Они никогда не увидят своего отца. Коммунист Миша лежит в безвестной могиле на белорусской земле.
    Мир праху твоему, земляк мой!
    СУДЬБА ОТЩЕПЕНЦА
    Под вечер Мишу забрали из камеры. С тяжелым сердцем проводили мы тело друга.
    ...Кто знает, скольким из нас суждено выжить. Быть может, вот так, одного за другим, нас всех выволокут из этой камеры.
    Шел всего второй день, а мы уже ясно представляли себе, что нас ожидало. Нет, бежать отсюда, бежать от этих мук, от этих унижений!.. А гитлеровцы между тем ставят вокруг лагеря еще один ряд столбов и натягивают вторую сеть проволочного заграждения. На каждом углу вешают прожектора. Часовых вокруг лагеря становится все больше. Можно подумать, что нас здесь собираются держать вечно.
    ...Опять наступает ночь. Не спится, но в камере тихо. Разговаривать не тянет. Тоскливо. Время от времени доносится гул пролетающих над городом самолетов, напоминая о том, что где-то идет война. В памяти оживают острые картины пережитых боев, вспоминаются друзья, родные. Чем дольше о них думаешь, тем тягостнее становится на душе...
    - Ребята, кто не спит? - раздается вдруг из угла. Я узнаю знакомый голос все того же неугомонного солдата и отзываюсь:
    - Я не сплю...
    - Я тоже, - говорит другой.
    - А в чем дело? - присоединяется третий.
    - А, да вы все бодрствуете, - говорит солдат и, немного помолчав, спрашивает:
    - Сколько может быть отсюда километров до Минска?
    - А это смотря как будешь добираться, - отвечает кто-то. - Самолетом за тридцать минут там был бы, поездом - за полдня, а пешему, да еще такому, как мы, - и десяти суток маловато будет.
    - Вон как...
    - Слушай-ка, Василь Петрович, - говорят из темноты, - если очень нужно, то я могу сказать все в точности. Я из этих мест родом. До Минска отсюда километров триста, не больше...
    "Выходит, Василий Петрович собирается бежать. Вот бы вырваться отсюда вместе с ним", - проносится в голове.
    - Значит, ты эти края хорошо знаешь? - переспросил Василий Петрович.
    - Да, знаю.
    - Расскажи-ка в таком случае, какие тут дороги, ну, скажем, для пешего? Какие леса? Реки большие? Про Днепр-то речи нет, Днепр знаем...
    За эту ночь в темной камере мы изучили своего рода устную карту окрестностей Орши. Каждый рассказал все, что знал.
    Я лежал, обдумывая способы побега. Хотелось, чтобы ночь прошла быстрей.
    Утром нас всех выстроили во дворе и пересчитали.
    - Ахтунг!* - раздалась вдруг немецкая команда. В ворота въехала небольшая легковая машина. Открытый кузов был густо обвит сверху зелеными ветвями. Из-за ветвей показалась фуражка с широким плоским верхом. Вылез краснолицый, широкоплечий, толстый немец в генеральском мундире. Его обступили офицеры.
    _______________
    * "Внимание!"
    Генерал долго смотрел на нас, щуря глаза и самодовольно улыбаясь. Видно было, что он чувствует себя Наполеоном.
    Обернувшись к переводчику, генерал что-то сказал ему.
    - Хлеба нет! - объявил тот. - Ваши весь хлеб сожгли. Мы не виноваты. Но господин генерал велел мне объявить вам, что... - переводчик запнулся, потом повернулся к генералу и о чем-то справился у него. Генерал кивнул, и офицер продолжил: - что вам сегодня по приказанию господина генерала будет отпущен обед. Великая Германия - страна гуманизма. Она несет Европе новый порядок...
    Переводчик оборвал свою речь и оглядел нас, вскинув голову. Другой офицер сфотографировал генерала, потом несколько раз щелкнул фотоаппаратом, повернувшись в нашу сторону.
    Машина укатила.
    Вот мы повидали и немецкого генерала. Впрочем, он не произвел на нас большого впечатления.
    - Капиталист, - заметил кто-то рядом со мной.
    - Конечно, не рабочий, - подхватил другой. - Настроение-то у него, видать, не из лучших. Ваши, говорит, хлеб весь пожгли. ...А то бы он его в Германию сплавил. На-ка, выкуси, так тебе и приготовили!..
    В этот момент неподалеку от нас послышался шум и возбужденные голоса.
    - Так вот что тебя привело сюда, сволочь! - донеслось оттуда.
    Через толпу я пробрался к спорящим.
    В середине стоял какой-то пленный с печатным листком в руке. Он кричал:
    - Слыхали, что сказал генерал? Есть дадут. Значит, немцы не обманывают. Вот тут написано... - и он, взмокнув и покраснев от волнения, принялся громко читать.
    Это была одна из тех листовок, разбрасываемых с самолетов над линией фронта, в которых фашисты призывали советских солдат сдаваться без боя. Тем, кто добровольно сложит оружие, они обещали хорошее питание, одежду и даже водку и табак. На обороте листка обычно печатался пропуск для беспрепятственного перехода через немецкие позиции...
    Пленный не успел дочитать листовку. К нему подступил высокий жилистый боец с яростным лицом. Костистым кулаком он двинул чтеца в подбородок и заставил замолчать.
    - А-а, рядовой Поляков! - заговорил он громко. - Мы-то тужим, думаем, тебя убило. А ты, значит, к немцу на калачи пожаловал? Хорош патриот! Увидала б тебя сейчас мать родная, она бы тебе глаза повыкалывала, сволочь...
    Пленный с листовкой осекся. Побледнев, он хотел что-то сказать, но из горла вырвалось лишь глухое бормотание, - слова точно застряли где-то в глубине груди. Он отступил назад, и тут кто-то, развернувшись, с силой ударил его.
    Поляков ткнулся носом в землю, отполз в сторону и поднял на нас испуганный жалкий взгляд. Глаза его смотрели тускло, как стеклянные пузыри, наполненные дымом.
    Он молчал, видя, что просить прощения уже поздно. Вздумай он сейчас защищаться - бывшие однополчане, а может быть, и земляки, тут же заживо втоптали бы его в землю. Полякову оставалось только стоять на четвереньках.
    Все молча отошли от него прочь, как от прокаженного. Поляков озирался по сторонам, но так и не встретил ни одного сочувственного взгляда.
    Под вечер нас выстроили снова. Во двор въехал грузовик, крытый брезентом. Он был нагружен картошкой.
    Двое немецких солдат начали отсчитывать каждому по три полусырых картофелины.
    Полякова уже знал почти весь лагерь. Он подошел к машине и, сняв пилотку, протянул ее немцу. В нее упали три картофелины.
    - Ты бумагу свою покажи, бумагу, - закричали ему, - тебе же колбасы, калачей положено...
    - Проси водки побольше, нам тоже дашь отведать!
    Поляков молчал, то краснея, то бледнея. Он не поднимал глаз, а нам казалось, что он вот-вот должен провалиться сквозь землю.
    Мы принялись было за генеральский "гостинец", но прежде чем есть эту картошку, надо было хорошенько вымыть и доварить ее.
    Поляков сидел, не прикасаясь к еде. Поочередно вынимая картофелины из пилотки, он долго разглядывал их, потом вдруг вскочил с места. Швырнув немецкое угощение на землю, он начал топтать его ногами. Не проронив ни звука, он давил картофелины каблуками, ожесточенно плевал на них. Мы оторопело наблюдали за всем этим. Наконец Поляков в отчаянии опустился на землю, схватился за ворот гимнастерки и с треском разорвал ее донизу. Из груди его вырвались рыдания.
    Закрыв лицо руками, он вытянулся ничком и замер. Только время от времени по всему его телу пробегала судорога.
    В тот день весь лагерь только и говорил про Полякова. А наутро мы увидели его труп, почерневший, холодный. Поляков удавился. Кто-то уже успел закрыть лицо покойника пилоткой. Под пилотку была подсунута немецкая прокламация. Бумагу трепало при каждом дуновении ветра, и казалось, что это вздрагивает еще неотошедшая душа Полякова.
    МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ
    Прошла неделя. Пленные начали пухнуть от голода. Многие уже с трудом поднимались с места.
    На седьмой день в лагерь въехали одна за другой две грузовые машины. Немецкие солдаты поспешно откинули брезентовый полог.
    Кузова были набиты белым хлебом. Эта неожиданность мигом подняла всех на ноги.
    - Хлеб привезли, хлеб! - уже кричал кто-то. - Вот зря Поляков удавился, получил бы сегодня свой долгожданный паек...
    - Смотри-ка, - протянул другой, - в самом деле, хлеб...
    Нас строем пропустили мимо машин. Немцы, пересмеиваясь, раздавали каждому по целой буханке. Но люди, получившие хлеб, почему-то морщились и, разочарованно разглядывая его, качали головой. Я вместе со всеми подошел к машине и тоже получил буханку. Взяв ее в руки, я сразу понял, в чем дело. Хлеб был зеленым от плесени. Не успел я отломить кусок, как меня затошнило от едкой горечи. Местами в буханке темнели черные пятна.
    Видимо, этот хлеб залежался где-то или, скорее всего, его завалило в каком-нибудь складе во время бомбежки. Теперь его нашли и вот раздают нам.
    - Ребята, - сказал один из солдат. - А ведь Поляков, ей-богу, не стал бы есть такой хлеб. Ну, ты погляди, - и солдат стукнул куском о кусок. Пошла тонкая зелёная пыль. Солдат присел на корточки и задумался.
    Вскоре в цистерне из-под бензина нам привезли воду. Весь лагерь - кто с котелком, кто с гильзой от снаряда, кто с каской - повалил к машине. Пленные крошили испорченный хлеб в холодную воду и пытались "угощаться" генеральским гостинцем. Некоторые пробовали сделать хлеб съедобным, промыв его в воде и высушив на солнце. Но и "мытые" куски были не менее горькими. Их уже вовсе нельзя было взять в рот.
    Гитлеровцы группами стояли за воротами и смотрели на нас. Переговариваясь, они тыкали в нашу сторону пальцами и хохотали.
    Все эти дни мы жили надеждой на близкое освобождение. По лагерю ходили разговоры, что наши вот-вот перейдут в наступление и немецкие войска окажутся в кольце: их для того и заманивают подальше, чтобы потом окружить и уничтожить.
    Но день шел за днем, и эти разговоры слышались все реже. Надежды гасли. Больше не слышно было ни орудийного огня, ни взрывов авиабомб. Чем дальше уходил фронт, тем больше отдалялись мы от родины, тем выше и холоднее становилось над нами солнце.
    Немцы все пополняют лагерь новыми пленными. Нам не дают с ними встречаться. Новичков загоняют на другую половину двора, отгороженную колючей проволокой. Но друзья все равно отыскивали друг друга.
    - Эй, Петро! - кричат с нашей стороны. - Здорово! Как там наши?
    Петро, услышав оклик, идет к заграждению и, видимо, сам не знает, то ли радоваться встрече с другом, то ли поражаться происшедшему.
    - Васька, Вась, - кричит он товарищу, - и ты тут?
    - Как видишь, - отвечает Васька.
    Оба смущенно замолкают.
    - Плохи, парень, дела. Вырвался немец на Минское шоссе и жмет прямо на Москву, - говорит Петро, а сам исподлобья смотрит Васе в глаза, которые от голода стали огромными. Нерадостно передавать такую весть, да что поделаешь, ведь это правда.
    Друзья расспрашивают друг друга о товарищах по батальону. И кого бы они ни назвали, каждый либо убит, либо пропал без вести. Да, новости неутешительные.
    - Эх, - со вздохом произносит Вася, - не стало батальона.
    Друзья замолкают. О чем говорить?
    Петро смотрит сквозь заграждение на наших товарищей.
    - А как ваши дела? - спрашивает он.
    Вася не отвечает. И без слов все понятно...
    Два немецких солдата по обе стороны проволоки бросаются разгонять друзей.
    - Вег! Вег! - кричат они еще издали.
    Те расходятся. Немец догоняет Васю и стволом винтовки тычет ему в спину.
    Я уже несколько дней не видел Василия Петровича. Где он? Неужели удалось ему вырваться, убежать? Но сейчас я вдруг слышу его голос:
    - Ребята, - обращается он к новичкам. - Не прихватили случайно какую-нибудь газету?
    Те не отвечают. Но едва стемнело, в нашу сторону полетели камешки. Заработала полевая почта военнопленных. Из записок, привязанных к камешкам, кое-что мы узнали о войне. В наших руках оказался даже номер "Правды".
    Василий Петрович чем-то очень доволен сегодня: подпоясался поверх гимнастерки веревкой, сдвинул пилотку на затылок. Он щупает свою густо разросшуюся бороду и говорит:
    - Побриться бы!
    - А где бритву возьмешь?
    - Постойте-ка, братцы, - спохватывается один. - Я же парикмахер... Мастер первого класса, еще в салонах Харькова работал!
    Он поднялся с места, направился к полуразвалившейся стене и вернулся с несколькими кирпичами, которые начал складывать один на другой. Мы с интересом наблюдали за ним.
    "Мастер первого класса" разыскал пару осколков стекла, со звоном поточил их один о другой и точным движением пальцев, присущим только парикмахерам, проверил острие.
    - Добре! - сказал он с улыбкой. - Зараз мы откроем парикмахерскую номер один.
    Я и раньше слышал, что стеклом можно бриться, а теперь смог наглядно убедиться в этом.
    Парикмахер показал нам "класс" работы. "Мастерская" еще не была готова к обслуживанию посетителей. Недоставало расчески и ножниц. Мастер привязал десяток спичек к деревянной дощечке, и получился гребешок. За это время ему сложили "стол" из кирпичей. Дело стало за зеркалом.
    - Ладно, обойдемся без него, - заговорили зрители.
    - Что это за парикмахерская без зеркала! - возразил мастер, широко разводя руками. - Я без зеркала не работаю!
    Кто-то из солдат принес фару с разбитой машины, Парикмахер осмотрел ее.
    - Эта штука годится. Правда, она человека вверх ногами показывает, но не беда, - сказал он и дал подержать "зеркало" одному из пленных. А сам, сняв гимнастерку, подвязал ее наподобие передника и не без гордости пригласил клиента:
    - Ну, Василий Петрович, прошу. Вы у меня здесь первый клиент, а потому и побрею вас бесплатно.
    Василий Петрович сел. Поглядев на свое перевернутое изображение в "зеркале", он невольно рассмеялся. Засмеялись и остальные.
    - Прошу внимания, - объявил мастер и осторожно провел осколком стекла по щеке Василия Петровича сверху вниз. Спустя каких-нибудь десять-пятнадцать минут Василий Петрович встал чистеньким. Оказалось, что он еще молод. Зато еще резче выступила его худоба.
    - Спасибо, - сказал он мастеру.
    Парикмахер, довольный своей работой, крикнул:
    - Кто следующий?..
    На первый взгляд это могло показаться пустой забавой. Но за всеми шутками здесь крылось стремление сохранить от гибели живой огонек в душе; люди цепко хватались за все, что связывало их с жизнью, с человеческим существованием.
    Скоро по разным углам лагеря открылось еще несколько таких же парикмахерских. Была установлена даже соответствующая "плата" за обслуживание. Например, за бритье усов и бороды - табаку на цигарку. Нет табаку - можно и пуговицу от гимнастерки.
    Появились в лагере и другие "специалисты". Одни делали иглы из проволоки, другие - кресала, чтобы высекать огонь, третьи подбирали брошенную кровельную жесть и мастерили котелки и кружки. Делалось все это, разумеется, тайком, когда немцев внутри лагеря не оставалось.
    Так в нашем мирке, стянутом колючей проволокой, был сделан первый шаг в борьбе за жизнь.
    ИЗ ДНЕВНИКА ПАМЯТИ
    В плену я не мог вести дневник. Да если б и вел, все равно не сумел бы привезти его домой. Он непременно попал бы в огонь во время обысков, которые фашисты устраивали систематически. Но не напрасно немецкий поэт Гейне говорил, что память человеческую не обыщешь. Все, что я увидел и пережил, прочно сохранилось в моем единственном дневнике - дневнике памяти. Можно было бы с точной последовательностью, час за часом рассказать о всех событиях, свидетелем которых я был за тысячу дней фашистского плена.
    Вот несколько отрывков из этого дневника.
    25 а в г у с т а 1941 г о д а
    Сегодня нам выдали по две репки. Пленные называют их "гитлеровским пайком". Никогда не думал, что репа может быть такой вкусной. Беда только, что ее так мало...
    Постой-ка, не ослиная ли это философия - насчет репы-то? Да побольше захотел бы и осел. Какой позор! Но что поделаешь? Куда бы ты девался от стыда, если б немцы кормили нас калачами, как ожидал Поляков, держали в удобстве и холе, давали пить вина и все прочее... Существовать ты бы еще существовал, но для родины должен был бы считать себя вычеркнутым из жизни вон!.. Да, вычеркнутым. Это еще хорошо, что враг не принимает нас за своих друзей. Самодовольно жиреть на харчах врага - было бы куда подлей вот этой ослиной философии.
    26 а в г у с т а 1941 г о д а
    Нам обещали выдать какое-то "тэйе". Что это может быть? Одни говорят, что это хлеб, выпеченный из риса. Другие утверждают, что это не хлеб, а каша. А третьи доказывают, что "тэйе" - это клецки и делаются они из муки.
    "Тэйе" оказалось водой, в которой была отварена какая-то трава. Тут мы вспомнили, что по-немецки "тэйе" означает чай.
    27 а в г у с т а 1941 г о д а
    Офицер со срывающимся голосом сегодня опять появился в нашем лагере. Его сопровождал целый взвод солдат. Что-то затевается, но что?
    Нас снова выстроили. Офицер все так же виртуозно поигрывал красивой тростью.
    - Ахтунг! - прокричал он.
    Лагерь смолк. Офицер медленно прохаживался перед строем, ударяя тростью тех, кто позволял себе шевельнуться.
    - Кайне дисциплин!* - кричал он. - Русски никс карош...**
    _______________
    * "Дисциплины нет!"
    ** "Русские нехорошие".
    Потом он отошел в сторону и, приняв свою обычную позу, подозвал к себе переводчика. Тот обратился к нам:
    - Есть ли среди вас лейтенанты, полковники и другие чины? Военное командование Германии приказывает содержать их отдельно, в лучших условиях...
    Офицер ждал ответа. Но никто не вышел из строя.
    - Значит, вы все солдаты? - эсэсовец раздраженно дернул головой.
    ...Нет, наши командиры не захотели отделяться от своих солдат. Мы были людьми одной страны и в фашистском лагере крепко держались друг друга.
    Зачем понадобилось гестаповцам отделять командиров от рядовых бойцов? Вероятно, это облегчило бы им выявление коммунистов, ведь среди командиров хоть один из десяти да должен быть коммунистом.
    Мне вспомнилась пословица моего народа. У нас говорят: "Овцу, которая от стада отделится, волк зарежет, а лошадь, которая от табуна отобьется, медведь задерет". Мы не отделились и не отбились друг от друга. А что будет дальше - увидим.
    28 а в г у с т а 1941 г о д а
    До войны я ни разу не слыхал про "баланду". А сегодня у нас в лагере только о ней и говорят. В бывшей тюремной кухне установили котел. "Первоклассные" повара уже кипятят там воду. Из окон кухни клубится пар. Только и слышно:
    - Нынче для пленных готовят баланду.
    - А что это такое баланда? - спросил я у соседа. Тот оказался знатоком по этой части.
    - Баланда - это такой суп, - сказал он. - Замешивают в кипятке немного крупы, немножечко масла, немножко соли и немножко муки. Сварится вот и ешь баланду.
    Но немецкая баланда оказалась совсем не такой. В нее была запущена одна только немолотая гречиха, да и та осталась недоваренной. Ни соли, ни муки, ни масла в ней не было.
    Получая баланду, я сказал соседу:
    - Это не такая, как ты говорил. Может, они варить не умеют?..
    - А баланда, - усмехнулся он, - бывает трех сортов. Та, что я говорил, - первого сорта, а эта немецкая - третьего.
    29 а в г у с т а 1941 г о д а
    Нынче опять устроили обыск. Но проходил он уже по-иному. Нас всех загнали в угол двора. Поставили стол, стулья. Открылись ворота, и в лагерь вошла группа офицеров. Среди них был и эсэсовец с тростью. Мы узнаем его сразу, издали. Он уже получил прозвище. Его окрестили "рвотным порошком". Слово "порошок" потом отпало, а кличка "рвотный" со временем стала общей для всех немецких офицеров.
    Офицеры расселись вокруг стола. К ним по одному стали подводить пленных. Каждого из нас записывают в лежащий на столе длинный список. Теперь мы уже не только по счету, но и по имени занесены в документы торжествующего врага и становимся живыми трофеями.
    Обыск продолжался долго и тщательно. Немецкие солдаты раздевали нас догола и до ниточки прощупывали всю одежду. Нас заставляли поднимать руки и смотрели даже под мышками. Бумага, карандаши и прочее - все летело в огонь.
    У солдата, стоявшего передо мной, в грудном кармане оказалась фотография ребенка. Она пошла по рукам офицеров. Пленный побледнел. Это был снимок его единственной дочурки, сделанный перед самой войной. Я чувствовал, что ради спасения портрета дочери он готов полезть в огонь. Эта карточка была для него единственной памятью о близких. Он берег ее как последнюю надежду. Сожги сейчас фашисты снимок - и для отца будет все кончено.
    Офицер бросил фотографию в костер. Но, к счастью, порыв ветра подхватил и унес карточку в сторону. Снимок упал у ног немолодого немецкого солдата. Тот поднял карточку и сунул ее в карман.
    Пленный ринулся было к нему, но другой солдат преградил ему дорогу:
    - Вег, вег! - закричал он, отгоняя его к группе обысканных. Пленный, понурив голову, зашагал к товарищам.
    "Немцы отобрали у нас часы и прочие вещи - это еще куда ни шло, думал я. - Но чем им помешал детский портретик?"
    Обыск кончился, и лагерь вернулся к своей повседневной жизни. И тут я снова увидел пожилого немца, который во время обыска подобрал снимок. Он кого-то искал.
    - Гаврилов, - крикнул кто-то, указывая на немца. - Вот этот фриц тебя ищет.
    Гаврилов был тот самый пленный, у которого отняли снимок.
    Немец осмотрел его с ног до головы и принялся кричать, замахиваясь кулаком и поминутно оглядываясь. Гаврилов стоял, ничего не понимая. Немец демонстративно кричал, но злобы на лице у него не было. Он быстро вынул из кармана детский снимок, сунул его Гаврилову и, ткнув себя в грудь, показал три пальца. Потом добавил что-то потише, повернулся и ушел.
    Гаврилов долго разглядывал фотографию, то и дело поднося ее к губам. Мы подошли к нему. Со снимка удивленно раскрытыми глазами смотрела маленькая девочка. Стоя пухленькими ножками на подушке, она держалась за край детской кроватки... Сердца защемило тоской. Почти у каждого из нас дома остались дети.
    Колючая проволока отделила нас от мира, но для наших детей мы и здесь не умерли, мы и здесь живы. Дети ждут нас...
    Я вспомнил свою дочурку. Ей шел всего пятый месяц. Уезжая, я поднял ее на руки и поцеловал на прощанье. А она - точно почуяла разлуку посмотрела мне в глаза и прильнула к моей шее. Такой она мне и запомнилась навсегда.
    В этот день мы долго говорили о своих детях. До войны, бывало, спросишь кого-нибудь про ребятишек, а он только скажет: "Ну, что о них говорить, дети - они дети и есть". А сейчас отцы так рассказывают о своих детях, что на душе теплеет, когда слушаешь их. Каждому свой ребенок по-своему мил, по-своему красив и умнее всех.
    Гаврилов так и сиял, точно встретился с дочкой наяву, и с искренней радостью слушал других. Снова и снова вынимая снимок, он никак не мог на него насмотреться.
    - А что немец сказал? Чего он пальцы показывал? - спросил он соседа.
    - А тут по-немецки и знать не надо, само собой ясно, - ответил тот, мол, ты солдат и я солдат. У тебя дочка, а у меня - три.
    - И среди псов, видно, добрые люди есть, - проговорил Гаврилов задумчиво и посмотрел в окно на лагерные ворота. Там менялись немецкие посты.
    ДОКТОР ВАСИЛИЙ ПЕТРОВИЧ
    Август был на исходе, а дни еще стояли знойные. Лагерь был переполнен пленными до отказа. С каждым днем становилось все больше больных. Особенно мучили людей кишечные заболевания.
    Немцам и в голову не приходило помочь заболевшим. Боясь заразиться, они все реже появлялись теперь внутри лагеря, а если и приходили, то предпочитали не приближаться к пленным и спешили поскорее убраться за ворота. Да мы не очень-то и скучали по ним.
    Василий Петрович действительно оказался доктором. Он уже не скрывал этого. Мы теперь знали, что он работал в полевом госпитале полка и был захвачен в плен вместе с ранеными. В лагере он не раз встречал солдат, которых лечил когда-то.
    Я решил познакомиться с Василием Петровичем поближе. Сегодня мы долго просидели с ним за разговором. Узнав, что я из Казани, Василий Петрович вспомнил, как он проходил там медицинскую практику. Он знал многие места нашего города и даже загородные озера.
    Видно, невольники всегда так: разговаривая между собой, они ищут что-нибудь общее в своем прошлом и - обязательно находят. Выяснилось, что мы с Василием Петровичем в одни и те же годы жили в Казани, ходили по одним и тем же улицам, и мы почувствовали друг в друге давних знакомых. А это невольно вызывает на откровенность, и мало-помалу начинаешь делиться даже самым сокровенным.
    Не знаю, был ли Василий Петрович коммунистом. Я об этом у него не спрашивал. Но он был настоящий русский человек. Его открытое лицо и ясные синие глаза с первой же встречи внушали доверие. Стоило разговориться с ним, и на душе становилось спокойней. Видимо поэтому он никогда не оставался один, около него постоянно кто-нибудь находился. Василий Петрович быстро стал известен всему лагерю. Раненые и больные потянулись к нему за помощью. К тяжелобольным он ходил сам: пощупает лоб, расспросит о самочувствии и всегда что-нибудь да присоветует. Василий Петрович думал не о себе, а о тысячах своих соотечественников. Но у него не было никаких лекарств. Вероятно, тяжело было врачу видеть, как на глазах у него от голода и болезней гибнут товарищи.
    Я решил открыть Василию Петровичу свои замыслы. Ведь я еще не бывал в подобных ситуациях, и мне надо с кем-то посоветоваться. Вырваться из лагеря - далеко не пустяковое дело.
    Василий Петрович с первых слов понял, в чем дело. Он пододвинулся поближе и спросил едва слышно:
    - А как у тебя с ногами? Не болят?
    - Пока нет.
    - Так, так, - проговорил он и спросил опять: - А зрение у тебя хорошее? На слух не жалуешься?
    И потрепал меня по плечу:
    - Ты еще крепок, брат.
    - А у вас как с ногами, не болят? - обратился я к нему с его же вопросом.
    - От тебя не отстал бы...
    Радость охватила меня. Значит, доктор тоже собирается "в дорогу". А идти вместе с таким человеком - как много это значит! Василий Петрович опять хлопнул меня по плечу.
    - Что ж, смотри, пока ноги целы, не то опоздаешь...
    - А вы? - вырвалось у меня.
    - А я... а я, - протянул он, - не собираюсь бежать.
    Я оторопел. Казалось, разум отказывается понимать его слова, и в то же время их смысл уже мучил меня.
    Василий Петрович взглянул на меня и понял, что со мной творится.
    - Я не собираюсь бежать, - отчетливо повторил он. - Не собираюсь, не имею на то права. Я доктор, понимаешь? Считаю себя ответственным за жизнь всех наших больных и раненых. Если бы я даже спасся бегством, то все равно всю жизнь не находил бы себе покоя. Заболей сейчас ты, а я брошу тебя и уйду, - ты первый проклянешь меня...
    Доктор некоторое время молчал. Я смотрел на него, не пытаясь скрыть восхищения.
    - Вот так, товарищ. Желаю тебе счастливого пути, - заключил он и встал с места.
    - А теперь вы мне помогите, - попросил он меня через секунду и повел с собой.
    Мы вошли в одну из тюремных камер. Здесь негде было ногой ступить. Пленные сидели на полу, сбившись как попало.
    Вошел доктор, и камера ожила.
    - Товарищи, - громко сказал Василий Петрович. - Выходите все во двор, здесь останутся одни раненые. Надо организовать госпиталь... Иначе эпидемия перекосит нас скорее, чем фашисты...
    Да, он и в этих нечеловеческих условиях оставался врачом.
    Это было нелегко. Один из пленных поднял шум:
    - А я не выйду! Как бы не так! Я тут первый занял место, тут и останусь, - кричал он хрипло.
    Разъяснения доктора в этом случае были бы бесполезны. Они вряд ли дошли бы до рассудка человека, обессиленного голодом и лишениями.
    Василий Петрович решительным движением оправил на себе веревочный пояс, одернул гимнастерку и, весь подобравшись, скомандовал:
    - Встать!
    И вдруг вся камера поднялась на ноги. Больные приподняли головы и повернулись к доктору... Люди давно не слышали русской военной команды, и когда она прозвучала, все вдруг почувствовали себя снова в едином армейском строю. Сами того не сознавая, они откликнулись на призыв командира.
    Василий Петрович продолжал:
    - Я батальонный врач, приказываю вам: всем, за исключением больных и раненых, освободить помещение!
    - Вон как! - продолжал упорствовать охрипший пленный. Он хотел сказать еще что-то, но рядом с ним вырос другой солдат, довольно рослый и крепкий.
    - Товарищ батальонный врач! Разрешите, - сказал он и, не дожидаясь ответа, взял скандалиста за ворот, подвел к порогу и, поддав коленом, выпроводил за дверь.
    - Иди, гад, не хочешь своего командира слушаться, лижи сапоги фрицу! - проговорил он.
    Это минутное происшествие словно прояснило всем головы. Люди вспомнили, что существует взаимная выручка.
    Доктору больше не пришлось никого уговаривать: пленные уже сами один за другим освобождали камеру. Доктор подозвал к себе рослого солдата. Тот подошел и вытянулся по стойке "смирно".
    - Вольно, - сказал доктор. - Будем знакомы, меня зовут Василий Петрович, пока этого довольно. А вы кто?
    - Я младший командир Фаттахов Зиннур, разведчик, - ответил тот. Он волновался, и в его произношении чувствовался татарский акцент.
    - Хорошо, товарищ Фаттахов, вы будете старшим по этой комнате. Сюда никого не впускайте. А вы, - сказал доктор, взглянув на меня, - подметите хорошенько полы!
    Василий Петрович вышел. Зиннур Фаттахов стал у входа. Я принялся за полы. Эта нехитрая работа вдруг увлекла меня. Мы точно избавились от плена, и жизнь наша потекла по-новому.
    - Человек-то, видать, хороший. Это я про доктора, - заметил Фаттахов. - Нам надо самим о себе заботиться, фашистам на нас наплевать...
    Не успели мы разговориться, как в камеру потянулись больные и раненые. Фаттахов ногтем отмечал на косяке число поступающих: ему, как начальнику "лазарета", нужно было точно знать количество больных.
    Вскоре вернулся и Василий Петрович. Больные и раненые не сводили с него глаз. Доктор был для них единственной надеждой.
    - Спасибо, вы очень чисто подмели полы, - сказал Василий Петрович, окинув меня добрым взглядом.
    Пожалуй, впервые в жизни я почувствовал волнующий смысл простого слова "спасибо". На многие годы запомнилась мне благодарность человека, который и сам-то был на волоске от смерти.
    - Что мне еще сделать? - обратился я к Василию Петровичу. Так хотелось помочь ему.
    - У вас же есть дело... - ответил он.
    Я понял. Василий Петрович пожелал мне счастливого пути.
    Во дворе вдруг раздалась немецкая команда. Начиналась, как обычно, вечерняя поверка. Выходить на построение должны были все - и больные и раненые.
    Василий Петрович посмотрел в окно.
    - С места никому не подниматься, - сказал он.
    - Опять бить будут, - проговорил кто-то со стоном.
    Василий Петрович промолчал. Он лишь побледнел и стиснул зубы. Глаза его сощурились, на лбу резко обозначились морщины.
    - Лежите все и не двигайтесь, - сказал он решительно и стал у двери.
    - Ты тоже ляг, - сказал он мне, - и стони.
    Я лег между больными, схватился за живот и приготовился стонать.
    - Айн, цвай, драй, - доносилось со двора.
    Немецкие солдаты пошли по камерам. Дробный стук кованых сапог приближался к нам. Вот с силой рванули дверь. Два солдата вошли в камеру.
    Василий Петрович сразу предупредил их:
    - Алле зинд кранкен*.
    - Вас?** - прокричал один из немцев и, оттолкнув врача в сторону, двинулся на больных.
    Василий Петрович снова преградил ему дорогу.
    - Их бин доктор***, - сказал он.
    _______________
    * "Все больные".
    ** "Что?"
    *** "Я доктор".
    Немец вдруг растерялся. Но это продолжалось лишь мгновенье, он размахнулся и ударил Василия Петровича резиновой палкой по голове. Доктор побледнел. Но на ногах он стоял твердо. Не успел немец занести палку для второго удара, как один из раненых вскочил с места и, превозмогая боль, быстро заковылял к немцам.
    Василий Петрович перехватил его.
    - Что ты делаешь, сумасшедший! Я не разрешаю! - крикнул он, удерживая раненого.
    Но тот, сморщив лицо, со стоном сорвал с ноги грязную марлевую повязку. Икра у него была размозжена и гноилась, виднелась обнаженная кость. Пленный хотел убедить немца, что здесь в самом деле лежат тяжелобольные. Через несколько секунд он побледнел, как полотно, и вдруг упал Василию Петровичу на руки. Он был без чувств. Немцы переглянулись между собой и попятились назад...
    Василий Петрович осторожно уложил раненого на пол. Тот был еще очень молод, вряд ли бритва хоть раз касалась его щек. Время от времени у Василия Петровича вздрагивали плечи. Он плакал над лишившимся чувств солдатом. Гитлеровцы ушли. Они могли быть довольны сегодняшним днем.
    ДЕНЬ НА ВОЛЕ
    Если бы я вел дневник моей лагерной жизни, то сейчас он оборвался бы. В этот день я бежал из лагеря.
    Я и сам не ожидал такого удачного случая, хотя мысль о побеге ни на минуту не оставляла меня. Ночами она не давала уснуть, а на заре подымала на ноги, словно толчком в бок.
    До войны я совершенно не знал Белоруссии. Лишь по ночным разговорам в камере я познакомился со здешними местами. К тому же на войне я был разведчиком, и мне несколько раз приходилось бывать по поручению штаба под Оршей. Все это помогло составить какое-то представление о пути, который мне предстоял. Но одно важное обстоятельство я упустил из виду. Впрочем, об этом ниже.
    Сегодня группу пленных вывели на работу. Среди них оказался и я. Нас повели мимо развалин на окраину города. Здесь мы увидели каменное здание. Окна его были черны от копоти, одна из стен разрушена. Немцы, должно быть, решили перебросить сюда часть пленных. Когда мы подходили, тут уже стояли две грузовые машины с мотками колючей проволоки. Нас ввели в дом. Из комнат несло горелым мясом. Запах был густым и тяжелым. Вошедший с нами немец, зажав одной рукой нос, другой указал на полы. Под ногами валялись обуглившиеся кости. В них лишь с трудом можно было угадать останки людей. Одни черепа еще не потеряли своей формы. Но стоило к ним прикоснуться, как они тоже рассыпались в прах.
    Возле них лежали ручные пулеметы и винтовки с выгоревшими деревянными частями. По полу рассыпались гильзы. После пожара они так и остались огненно-красными, как будто все еще были раскалены докрасна. По черным пятнам, разлившимся у каждого окна, можно было понять, что тут лежали воины.
    Неделю или дней десять тому назад здесь сражались наши красноармейцы. Этот каменный дом превратился в бастион отважных. И немцы, прежде чем ступить на порог этого дома, оставили на подступах к нему тысячи трупов. Советские солдаты стояли здесь до последнего вздоха.
    Может быть, придет день, когда на отстроенных заново стенах этого дома напишут золотом имена павших бойцов.
    Они не будут забыты. А пока... а пока перед нами лишь зола от их костей. Но даже сами враги едва ли решатся сказать, что они сумели победить эту горстку героев.
    Мы должны были убрать прах товарищей. Кто-то принес ящик из жести. В него мы собрали обугленные кости.
    Люди, хоть немного сохранившие в себе чувство человечности, должны были предать эти останки земле. Но фашисты заставили нас выбросить прах воинов в кучу мусора и щебня. До конца моих дней я не забуду и не прощу им этого.
    Потом нам велели очистить помещения от камней, обрушенных взрывами снарядов.
    - Шнель, шнель, рус! - торопили нас немцы. Им не хотелось здесь долго задерживаться.
    Я взял несколько камней и двинулся во двор. Проходя по нижнему этажу, я заметил слегка приотворенную дверь. За нею было темно. Что там?! Мысль о побеге тотчас овладела мной. Я быстро вынес камни, бросил их в кучу и пошел обратно. Остановившись у окна, я глянул вдаль. Километрах в двух виднелась роща, немного дальше - река. А еще дальше, в редком дымчатом тумане, синел лес. Эх, скорей бы туда!
    Я снова набрал битого камня и вышел во двор. На этот раз я прошел совсем рядом с приотворенной дверью и успел разглядеть в темноте паровой котел и витые металлические трубы. Стало быть, тут была котельная центрального отопления. Бессознательно я стал двигаться все быстрей и быстрей: снова вернулся в дом, опять выглянул в окно. На этот раз я заметил за нашим зданием цементные трубы, лежавшие штабелями и вразброс. Трубы были большие, человек свободно мог бы пролезть в них... Я опять отправился с грузом во двор. Но на этот раз пошел не к куче, а свернул прямо в котельную. Часовые, к моему счастью, были заняты в этот момент какой-то сверкающей коробкой. Если бы они, заметив мой маневр, вошли следом, мне пришлось бы прямо с грузом вернуться им навстречу. Но немцев, видимо, заинтересовало содержимое коробки, и они, переговариваясь и смеясь, старались открыть ее во что бы то ни стало.
    Я бросил камни и принялся осматривать котельную. Глаза уже привыкли к темноте. Я слышал отчетливый стук своего сердца и весь дрожал от лихорадочного волнения. Передо мной оказалась еще одна дверь. Откинув крючок, я тихонько приоткрыл ее. За дверью тоже комната - большая, посредине огромный чан для воды. К нему подведены трубы. Я обошел чан. На стене висел комбинезон, весь пропитанный мазутом. На полу валялась видавшая виды кепка. Должно быть, тут был "кабинет" кочегара.
    Нужно спешить. На счету каждая секунда. Я прислушался. Все было спокойно. Лишь со двора доносились шаги моих товарищей. В такие моменты человек переживает бешеное напряжение всех сил. Мысли одна ярче другой сменяются с молниеносной быстротой. Я мечусь по комнате туда и сюда, быстро озираясь по сторонам. Что же предпринять, как выбраться на волю? Вдруг под ногами у меня прогибается жесть, разостланная на полу. Я чувствую пустоту под ней. С трудом отодвигаю жесть. Снизу в лицо мне бьет дневной свет.
    Стараюсь сообразить, откуда он. Цементные трубы, которые я видел из окна, собирались, видимо, подвести под котельную. Но война прервала работы, и успели только прокопать канаву под стену дома. Через нее и проникает свет.
    Я соскакиваю вниз и сдвигаю жесть на место. Один шаг - и я на свободе. Но этот шаг самый решающий и самый опасный.
    Проползаю под стеной, выбираюсь в канаву и ползу по ней что есть мочи. Радоваться, однако, еще рано. Любой немец может взять меня на мушку. К счастью, до труб, уложенных в канаву, остается уж недалеко. Я добрался до первой из них, быстро шмыгнул внутрь, перевел дыхание и немного успокоился. Тут я уже твердо уверовал в свой побег. Я прополз по трубе еще немного и почувствовал, что весь покрыт испариной. Видно, воздуху тут было маловато. Я остановился и решил дождаться ночи в трубе.
    Настала ночь. Свет в крохотном отверстии, брезживший далеко впереди, постепенно погас. Я выбрался из тесной трубы наружу. Куда теперь? В город возвращаться нельзя. А в какой стороне тут ближайшее село? Я льну время от времени к земле, озираюсь по сторонам и двигаюсь в направлений леса, выступающего вдали черной стеной. Но в лесу наверняка расположились немецкие части. А полями можно идти лишь до зари. Надо держать путь по опушке леса. Я быстро пробираюсь незнакомым путем. Скорее бы уйти подальше от города и скрыть следы.
    Город остается позади.
    Ночи в августе все еще коротки. А беглецу они кажутся еще короче. Нужно до утра добраться до какой-нибудь деревни, сбросить военную форму и переодеться в гражданское. Потому что немцы "цивильных" пока не трогают. Дескать, они, германцы, милосердны, предоставляют гражданам полную свободу. Их, дескать, интересуют лишь военные. А невоенные могут заниматься чем угодно и где угодно. Ведь они живут под германской властью, они свободны - вот какое впечатление хотели создать фашисты. Но ведь это лишь поза. Поза шакала, клыки которого так и щерятся и глаза которого налиты злобой, шакала, временно набросившего на себя овечью шкуру.
    Это обман. Немцы всеми уловками хотят держать "в спокойствии и мире" народ, оказавшийся под оккупацией. Наши это быстро поняли. Немало солдат, переодевшись в гражданское, уже сумели перебраться к своим или уйти к партизанам.
    Я замыслил то же самое.
    Ночь стоит звездная, но темная. Я сажусь передохнуть. Неожиданно в стороне вспыхивают фары немецких машин, и в их свете вдруг показываются бесконечно растянувшиеся колонны. Лязгают гусеницы танков. Вражеские части идут к фронту. Я смотрю в ту сторону, куда они движутся. Над горизонтом полыхает красное зарево. Оно то разгорается сильнее, то как будто немножко утихает. Временами начинает казаться, что там уже занимается заря или вдруг на фоне багрового небосвода прозмеятся огненные линии - точно молнии играют. Там идет война, там фронт. Мне туда идти.
    Тысячи звезд трепещут в вышине, точно страшась чего-то. Вот обозначился Млечный Путь. Он, словно кружево, просматривается насквозь. Давно ли под этим серебряным узором пролетали, звонко перекликаясь, дикие гуси. Теперь их не слышно. Придет весна, и они все равно возвратятся в свои края. А когда вернусь на родину я? Доведется ли мне снова сойтись с друзьями?..
    Что-то стискивает сердце. По щекам стекают капли. Я убеждаюсь, что слезы действительно солоны на вкус. Да, я плакал. На родной земле я таился, как безродный бродяга.
    Резко вскочив на ноги, - в ту минуту мне показалось, будто меня кто-то вдруг подтолкнул, - я снова двинулся вперед.
    На востоке быстро светлело. Надо было спешить. Слева я увидел речку с крутыми берегами. Я сошел вниз и, избегая недобрых глаз, пошел под обрывом. Из воды выступают кузова застрявших в реке машин; иные разбиты и валяются на боку. А некоторые совсем опрокинуты - торчат лишь одни колеса.
    Уже на рассвете я вышел к небольшой деревушке. Печные трубы над покинутыми пепелищами напоминали застывшие фигуры нищих.
    В деревне никого не видно. Немцев нет. Я успокоился. Дошел до картофельного поля за деревней и растянулся в борозде. С картофельной ботвы на меня брызнули крупные капли холодной утренней росы и, щекоча, пробежали по лицу. Усталость потихоньку покидала меня. Утренняя свежесть возвращала силы.
    Впереди виднелся сарай со снесенной крышей, а немного дальше дом с обвалившейся дымоходной трубой. Труба до середины была выложена заново. Здесь, видно, кто-то пытался поставить на ноги свое хозяйство. Я решил в картофельной ботве дождаться появления хозяина.
    Немного спустя дверь отворилась, и из дома вышел грузный пожилой мужчина. На нем была рубаха с расшитым воротом, поясок с кистями. Во мне шевельнулись смутные опасения при виде этого человека. Я решил не показываться. Но тот шел прямо на меня: должно быть, заметил, как я подходил сюда.
    - Вставай, сынок, не бойся, свои же, - приветливо вымолвил он, остановившись возле меня.
    Опасения мои показались напрасными. Теплые слова звучали подкупающе.
    - Зайдем в избу. Истомился ты, отдохнешь, - продолжал старик, беря меня под руку.
    Мы вошли в дом.
    - Старуха, - позвал хозяин. - Подымайся, готовь завтрак, гость пришел!
    Из горницы показалась "старуха". Это была еще молодая и красивая женщина. Она как-то странно посмотрела на меня и лишь после этого отозвалась мужу протяжно и словно нехотя:
    - Во-он как.
    Муж с женой переглянулись, и я почувствовал между ними какую-то скрытую борьбу.
    "Годами не соответствуют, что ли", - подумал я.
    Хозяйка вышла на кухню.
    - Поторапливайся, - крикнул ей вслед хозяин.
    Я начал осматривать комнату. Но хозяин отвлек меня.
    Он вынул из кармана кисет с табаком и протянул мне.
    - Закури, молодец, - предложил он.
    Скрутив из газеты козью ножку, он задымил и сам.
    - Та-ак, значит, - протянул он. - Войне, говоришь, конец?
    - Как конец? - удивился я.
    - Да так. Не понимаете, что ль? - сказал хозяин, вдруг переходя на "вы", и погладил лопатообразную бороду. Он попытался рассмеяться, но смеха у него не получилось.
    - Вы шутите, - заметил я ему.
    - Нет, сынок, правду говорю. Для нас с тобой война кончилась. Вон, видишь, - сказал он, указывая в окно на двор. Во дворе стоял новенький тарантас, а в растворенные двери сарая можно было видеть и лошадь. В сторонке виднелись плуг со сверкающим лемехом и борона, прислоненная зубьями к забору.
    - Вот, думаю поднять свое хозяйство, - сказал он и самодовольно закрутил усы вверх.
    - Желаешь, молодец, оставайся у меня. Я тебя, конечно, так не оставлю, что заработаешь - получишь. Дальше - больше, и сам отстроишься, избу поставишь, женишься, вот тебе и новая жизнь! - сказал он ободряюще и хлопнул меня по плечу.
    - Э, братец, да в тебе и остались-то одни кости. Куда ты такой поплетешься? - спросил он тут же и взглянул на меня в упор.
    Только сейчас я заметил какую-то холодную пустоту в его глазах. Поднявшаяся в груди тревога заглушила даже многодневный голод, оставаться в этом доме мне уже расхотелось. Хозяин предстал вдруг совсем не таким, каким казался на первый взгляд.
    Я понял, что он для меня так же опасен, как и немцы.
    "Он хочет нанять меня в батраки", - подумал я. Этот наглец, притихший в годы Советской власти, теперь задумал "стать на ноги". В нем снова проснулась собственническая страстишка. Временные военные успехи немцев заставили его забыть обо всем ради "своего". Словом, это был настоящий кулак-реставратор.
    - Дайте мне, пожалуйста, стаканчик воды, - попросил я. Во рту у меня пересохло, губы горели, точно они были посыпаны горячей золой.
    - Может, вам и стаканчик пивца не помешает? - проговорил старик и потянулся за огромным кувшином, стоявшим на столе.
    - Нет, нет, мне только воды, - возразил я.
    Между тем из кухни вышла хозяйка. Она поставила на стол картошку, хлеб и довольно большой кусок свинины.
    - Садись, солдатик, - пригласила она, - а то притомился ты, видать, изголодался.
    Я сел к столу. Но прежде чем приступить к еде, я счел нужным дать ответ хозяину.
    - Оставаться у вас я, конечно, не думаю, - сказал я. - Мне надо добраться до своих. Если б вы подыскали мне какую-нибудь одежонку, я был бы вам очень благодарен...
    - Про это не беспокойся, солдатик, ешь, ешь, - принялась меня потчевать хозяйка.
    - А ты сам-то отколешний? - спросил хозяин.
    - Из Татарии.
    - Дети, наверно, есть? - вставила хозяйка.
    - Да...
    Тут хозяин перебил меня.
    - До Татарии далеко, все равно как до восхода солнца. А там тебе еще через самый фронт перебираться. Ну, перейдешь ты и фронт, а там, думаешь, тебя так на родину и отпустят? Как бы не так. Дожидайся...
    Он вышел на середину комнаты и заговорил снова, расхаживая взад и вперед:
    - Там, добрый ты мой молодец, на тебе винтовку в руки и марш воевать, смерть свою искать! Жить надо. Солдат, поди, и без тебя хватает...
    В эту минуту на улице затарахтели мотоциклы. Хозяин вдруг поспешно сгреб стоявшую передо мной еду и протянул жене.
    - Быстро на кухню! - приказал он ей.
    Женщина ушла.
    Хозяин выглянул в окно на улицу.
    - Наши... - протянул он.
    Уже нечего было и любопытствовать, что это за "наши". Я узнал их по треску машин. А вот черное нутро этого старика я разгадал только сейчас. Перешагивая порог его дома, я подавил вспыхнувшее было недоверие, забыл о "бывших людях", поднявших сейчас голову. В этом и была моя роковая ошибка.
    - Дайте мне какую-нибудь одежду, я уйду поскорей, - заспешил я. Хозяин не успел еще и ответить, как из кухни появилась его жена с какими-то вещами в руках.
    Старик коршуном налетел на нее и вырвал у женщины одежду.
    - Дура, есть у тебя голова на плечах или нет? - крикнул он, замахиваясь на нее. - Увидят немцы, так они повесят тебя на самом высоком столбе, да еще и меня с тобой рядом...
    Он выбежал на улицу.
    Дом превращался для меня в ловушку. Я решил выскочить в картофельное поле и бросился к двери. Но она уже была заперта снаружи. Я метнулся к окну. На улице, у самых ворот, стояли два немца.
    И дня не побыв на свободе, я был опять схвачен.
    Когда немцы выводили меня на улицу, мне хотелось взглянуть в глаза хозяину, но он стоял ко мне боком. На руке у него повыше локтя я заметил белую повязку. На ней чернела фашистская свастика.
    Это был староста, назначенный немцами. Свободу, добытую ценой стольких усилий, я потерял так глупо! Но сокрушаться было уже поздно.
    СНОВА В НЕВОЛЕ
    ...Всю ночь лил дождь. К утру небо очистилось и стало ярко-синим, будто его обмыли. Над землей словно бы раскинулся огромный синий шатер. Листья на деревьях пожелтели. Ветер срывает их и мчит по земле. В воздухе проносятся стаи птиц. Они словно куда-то торопятся. Может быть, они и в самом деле спешат улететь? Прокатившаяся по земле война выжгла леса, зачем им теперь тут оставаться? Посмотришь, как они вьются, и невольное смятенье охватывает душу. Ведь все это - предвестие надвигающейся осени.
    Я все еще не могу успокоиться. Снова лагерь, опять я в тисках между жизнью и смертью! Жизнь где-то далеко-далеко, а смерть рядом, в двух шагах.
    Я вышел из барака во двор. Здесь уже полным-полно военнопленных. Они высыпали на солнечную сторону и сидят, согретые лучами. Одни, сняв рубахи и брезгливо морщась, ведут "охоту". Другие котелками набирают дождевую воду из луж. Третьи, закрыв глаза, сидят, подставив лица солнцу, и не шелохнутся. Можно подумать, что им ничего больше и не нужно.
    Я провел в новом лагере всего одну ночь. Знакомых у меня здесь еще нет, и я присматриваюсь.
    Лагерь находится в городе Борисове. До войны в этих зданиях располагались воинские части. Теперь здесь остались полуразрушенные казармы да остовы гаражей.
    Лагерь устроен фашистами со знанием дела. На ровные столбы вокруг зданий натянута густой сетью колючая проволока. Горизонтальные ряды ее плотно переплетены еще и поперечными нитями. Внизу эти вертикальные нити воткнуты в землю, а сверху торчат колючими развилками в разные стороны. Сквозь такое заграждение не пробраться даже кошке. Но немцы не удовлетворились этим. Отступя несколько метров, они соорудили еще одно такое же заграждение. Между двумя рядами проволоки прохаживаются часовые.
    Внутри, метрах в пяти от ограды, расставлены колышки. На них фанерные дощечки с надписями: "К заграждению не подходить!" Один вид всех этих сооружений способен убить всякие надежды. Я продолжаю ходить, разглядывая, где что и как. Фасад лагеря с его громоздкими воротами вклинивается в улицы города, а позади - пустырь, за которым снова начинаются городские кварталы. Для побега эта сторона была бы удобней, но она обнесена тремя рядами колючей проволоки. Посреди лагеря - подобие сарайчика из старых досок. Из окон его идет пар. Там варят пленным "баланду".
    В стороне за бараками видны длинные каменные постройки. В свое время это были, вероятно, складские помещения, а теперь здесь сидят под замком советские офицеры. В этом лагере комсостав сумели отделить от рядовых.
    Я зашагал дальше. За колючим забором показались три огромные ямы, выкопанные в ряд. Размышлять, зачем они, пришлось недолго. Из крайнего барака, расположенного рядом с проволокой, показались пленные с носилками. Они выносили трупы своих товарищей.
    Я застыл как вкопанный. Немец, стоявший на часах у внешней ограды, приотворил ворота, и носильщики стали попарно выходить наружу. Часовой тем временем что-то отмечал в записной книжке. Появился еще один немец с автоматом наперевес. Он конвоировал процессию. Носильщики подходили к крайней яме и сваливали трупы. Немец долго смотрел на них, стоя у края. Потом небрежно махнул рукой, как бы уверившись, что мертвецы уже не сбегут. Один из пленных зачерпнул из стоявшей рядом бочки какую-то густую жидкость и полил трупы. Ветер донес до меня острый запах хлорки, и я встрепенулся, приходя в себя.
    Передо мной были могилы, заранее приготовленные для невольников.
    - Что, парень, местечко себе облюбовываешь? - окликнул меня кто-то.
    Я вздрогнул. Казалось, это был голос самой смерти. Оглянувшись, я увидел за спиной какого-то пленного.
    - А вы, кажется, раньше меня успели выбрать себе местечко, - ответил я с сердцем. Но мои слова совершенно не тронули незнакомца. Он подошел ближе.
    - Как знать, дружок. Зарой в этих ямах весь город - и то места хватит с лихвой, - сказал он.
    Действительно, ямы, судя по их ширине и глубине, могли вместить всех пленных, сколько бы их ни было в лагере. Они вдруг показались мне похожими на разинутые пасти прожорливых драконов, поджидающих свою жертву. Стало быть, немцы рассчитывают переморить нас всех до единого и, облив хлоркой, одного за другим закопать в этих ямах.
    Мы стояли и молча смотрели, как могильщики с пустыми носилками возвращаются в лагерь. С низко опущенными головами и потупленным взором они и сами готовы были вот-вот свалиться без сил.
    Я познакомился с новым товарищем. Его звали Гришей. Мы подошли к группе пленных, что сидели возле барака. Один из них, пожилой солдат, что-то рассказывал. Гриша, видимо, знал его.
    - Ты о чем тут, старина, врешь-то? - поддел он рассказчика.
    - Врать, брат, не умею, правду говорю, - спокойно ответил тот и продолжал свое:
    - Так вот, возьмем, к примеру, солнце. Понятно, что оно - источник тепла и света. Вот когда-нибудь люди научатся собирать его энергию. Как только солнце закатится на ночь, особые установки будут излучать на землю и тепло солнечное, и свет. Вот тебе и снова день.
    - Это, выходит, и зимы на земле не будет? - перебили его.
    - Конечно, о чем я и говорю, - ответил рассказчик.
    - Вот было бы толково, - вставил другой. - А то вот осень идет, а во что мы будем одеваться? С едой-то черт с ней, мы уж и без нее привыкли жить, - проговорил он, поднимая воротник шинелишки.
    - До зимы-то еще, поди, и фашистов вытурят к черту, - произнес третий.
    - А ты думаешь, фашист отступать станет - тебя живого оставит? заметил пожилой. - Видишь вон, - добавил он, кивая на ямы за проволокой.
    Пленные опять несли туда тела умерших. Мы все обернулись к ним и смолкли.
    УБИЙСТВО НА УЛИЦЕ
    День проходит за днем. Падают первые снежинки. Неужели даже солнце отвернулось от нас? Пленные уже не выходят из бараков. Прижавшись друг к другу, они сидят неподвижно. В разбитые окна свищет ветер, но в бараках душно. Вонючий, застоявшийся воздух спирает дыхание.
    С каждым днем умирает все больше людей. А между тем поступают новые и новые партии пленных. Лагерь превращается в конвейер смерти. В передние ворота принимают живых, в задние выносят мертвых.
    Однажды утром нас выгнали во двор. Шел дождь вперемешку со снегом. Под ногами чавкало. Холодный ветер пронизывал до костей.
    Немецкие солдаты стали возле дверей бараков. Тех, кто не мог или не хотел выйти, они выгоняли палками: гитлеровцы решили "проветрить" помещение. Большинство пленных выскочило в одних гимнастерках. Редко на ком была шинель. Обувь истрепалась. На головах - лишь пилотки, и то не у каждого.
    Эти тысячи людей были обречены, казалось, на медленное умирание. Но человек не так-то легко поддается смерти. Он борется с ней до последнего вздоха. Тягались с нею и мы как только могли. Об этом можно было бы долго рассказывать.
    У меня износились сапоги. Нужно было что-то придумать. Я раздобыл две дощечки и приколотил к каждой по две деревянных чурки. Потом приладил их к подошвам сапог и накрепко привязал. Ступать на них, конечно, было трудно, зато ноги не промокали. Такой "универсальной" обувью пользовались многие. Шинели у меня не было. Мы с Гришей ходили, укрывшись одной шинелью. Некоторые шутники называли нас обоих вместе "страусом". Но и сами они не меньше походили на эту диковинную птицу.
    Про еду говорить много не приходится. Раз в день нам давали полусырое варево из немолотой гречки, да и того доставалось всего по пол-литра на брата. Мы всякий раз доваривали эту баланду - выцеживали гречку, снимали шелуху, толкли и запускали обратно в ту же воду, размешивали и ели не спеша, растягивая удовольствие. Более расторопные успевали развести тайком костер и перекипятить свою долю.
    Люди на глазах старели, обрастали. Даже самые молодые походили на высохших старичков.
    ...Итак, нас выгнали в тот день во двор. Уже близится полдень, а мы еще стоим под открытым небом. Холод пробирает до костей, и мы топчемся на месте, словно вся огромная толпа отдалась какой-то исступленной пляске.
    Большая часть пленных столпилась у ворот, обращенных к городу. Немецкий часовой что-то угрожающе кричит, но толпа все ближе и ближе подступает к колючей ограде: по ту сторону ее собрались жители Борисова, главным образом женщины и девушки. В руках у них свертки с едой и одеждой. Немцы бросили к заграждению еще группу солдат. Однако весь лагерь уже повернулся лицом к горожанам. Казалось, вот-вот начнется митинг.
    - Сыночки, - крикнула вдруг за оградой какая-то женщина. - Нет ли с вами Валерия Иванова?
    - А как его по отчеству?.. - отозвался один из наших.
    - Кузьмич, сынок, Кузьмич, - ответила женщина.
    Она пробилась вперед, к заграждению. Мы видели ее седые волосы.
    Валерия среди нас не оказалось. Не нашлось и таких, кто знал бы его. Старуха, вытирая заплаканные глаза, качала головой.
    - Ох, бедные, ох, несчастные мои, - причитала она, всхлипывая.
    - Дуся! - раздалось вдруг среди нас.
    И молоденькая девушка бросилась с той стороны к забору. Навстречу из толпы пленных пробиралась к ней изможденная фигура.
    - Хальт, хальт!* - закричал немецкий солдат и преградил девушке дорогу. Но она не остановилась.
    _______________
    * "Стой, стой!"
    - Петя, братка милый! - крикнула она во весь голос и рванулась к проволоке. Солдат схватил ее за руку и с силой отбросил назад. Девушка упала на землю, но тут же вскочила и, размахнувшись, бросила через ограду сверток. Пленные на лету поймали его. Через мгновенье в лагерь полетели газетные свертки и узлы с одеждой. Петя продолжал протискиваться к колючей ограде.
    - Сестрица, Дусенька, - звал он, мечась вдоль заграждения.
    - Цурюк, цурюк!* - прокричал часовой, вскидывая винтовку. Обессилевший пленный скользнул тощими руками по проволоке и, словно подломившись, медленно опустился на землю. Толпа горожан колыхнулась к ограде. И тут с вышки раздался выстрел. Люди отпрянули назад. И лишь тогда послышалось запоздалое предупреждение:
    - Стреляйт буду!
    _______________
    * "Назад, назад!"
    Но было уже поздно. Дуся, широко раскинув руки, одна неподвижно лежала на улице.
    Так оборвалась эта неожиданная встреча.
    Немцы поспешно разогнали нас по баракам и заперли под замок.
    ГИБЕЛЬ ТИТАНА
    В лагерь теперь никого не впускали и не выпускали. Но тем не менее среди нас каждый день ходили новые слухи. Пожалуй, даже на фронте столько не говорилось о ходе войны, сколько у нас по утрам. Слухи порой появлялись самые невероятные, - и иногда подтверждались.
    Иной раз я даже задумывался, уж нет ли в лагере людей, которые могут каким-то образом осведомляться о событиях на фронте? Впрочем, для возникновения всех этих слухов была и другая почва. Человек в неволе жаждет духовной пищи. Каждый час своего существования он связывает с надеждами на будущее. Когда нет утешительных вестей, он выдумывает их сам. Его вымысел, переходя из уст в уста, обретает черты живой действительности. Кто-то дополняет его новыми подробностями, другой счищает с нее налет фантазии, и утешительная выдумка со временем превращается в убедительную весть с воли. Чаще всего подобные "вести", "слухи" были в нашу пользу. Если кто-либо говорил: "Солоно, видать, немчуре приходится, слышно, будто отступают", - то никто особенно не допытывался, правда это или нет: каждый был готов поверить.
    Нынче по лагерю прокатилась новая молва: будто бы кто-то сказал, что немцы в честь предстоящего рождества собираются угостить пленных белым хлебом, мясным супом и куревом. До вечера этот слух был столько раз переиначен, что если подсчитать все варианты, то выходило, будто нас в день рождества христова должны потчевать обедом из шестнадцати блюд. Сюда входили и такие деликатесы, как мармелад и шоколад.
    Гриша от души хохотал, слушая эти побасенки.
    - Ох и выдумщики! Ну и ну, - приговаривал он. - А про одно блюдо все же забыли. Про плетку, про ременную... Это уж наверняка! - заключал он и принимался по своему обыкновению напевать что-нибудь про себя. А потом неожиданно говорил невозмутимым тоном:
    - Поживем - увидим...
    Его хладнокровие выводило меня из себя, и я злился. Подумаешь, и удивить его невозможно, и есть ему никогда не хочется!
    - Ну и камень же ты, Гриша, - говорил я ему. - Что тебе ни скажи, ты все не веришь...
    - Э-э, брат, - отвечал он, - это было б хорошо, если б в камень превратиться. Ни холод бы не брал, ни голод не мучил. А немец после каждого удара кулак бы в рот совал...
    Гриша не любил оставаться без дела. Он заново пришил все пуговицы на рубахе, залатал дыры. Вот и сейчас он шьет из старого тряпья рукавицы.
    Говорят, друзья познаются в беде. Это верно. Но я бы и то сказал: без спора люди тоже не могут подружиться. В споре, как известно, рождается истина. Но в нем рождается и дружба. В споре люди открываются друг перед другом, тут-то и познаются будущие друзья.
    Мне хотелось поспорить с Гришей, испытать его. Но он был невозмутим и ничем не отвечал на мои вызовы. Молчаливый по натуре, он, казалось, не слушал и других. И все же чем-то он был мне близок. Бывало, задержусь я где-нибудь подольше, приду, - а он уже сердится:
    - Где ты бродишь, уж не кино ли тебе там показывали? - И в тоне его я чувствую теплоту и близость.
    Надо сказать, что пленные в лагере жили, как правило, небольшими коллективами в два-три человека. Сойдутся, сдружатся: что раздобудут - тем делятся, помогают друг другу. Такой образ жизни подсказало само наше положение.
    Наконец, наступил тот день, о котором Гриша говорил: "Поживем увидим". Это было двадцать пятое декабря по старому стилю.
    Когда я проснулся, Гриша уже сидел и обтачивал куском камня гильзу от снаряда, приспособленную под котелок.
    - Что ты все шуршишь, как мышь какая, - сказал я ему.
    - Сегодня, брат ты мой, рождество, подымайся, а то смотри, мармелад проспишь, - проговорил он в ответ, скептически улыбаясь.
    В полдень возле бараков раздался чей-то возглас:
    - Ребята, выходи скорее во двор!..
    - Ну пойдем, посмотрим, - предложил Гриша. Мы вышли. Посреди двора стояла крупная лошадь. Возле нее, смеясь, переговаривались четыре немца. Со всех сторон сюда сходились пленные. Мы тоже подошли. Лошадь была страшно тоща: ребра ее выступали, точно вязовые обручи на рассохшейся бочке. Шерсть топорщилась на дрожащих боках. Одна из передних ног была оторвана по колено, и лошадь едва держалась. Опустив голову чуть не до земли, она сомкнула веки. При взгляде на нее сжималось сердце. Невольно хотелось сказать ей что-нибудь ласковое, погладить по шее.
    - Сразу видать артиллериста, - произнес кто-то.
    Он был прав. Лошадь была ранена на фронте. Немцы поймали ее и привели в лагерь.
    Один из немецких солдат блеснул в воздухе лезвием большого ножа.
    - Кто лошадь зарезайт, кто есть мастер? - спросил он.
    Гриша нагнулся ко мне.
    - Дождались рождественского угощения, - прошептал он. - Вот тебе и мясцо к святому праздничку!
    Немец с ножом все еще ждал охотников прирезать лошадь. Но их не находилось. Некоторые уже уходили прочь.
    Немец опять было раскрыл рот, собираясь что-то сказать, но тут от бараков послышался голос.
    - Постойте, постойте, - торопясь, кричал какой-то пленный, едва волоча свое обессилевшее тело. И мы, и немец с ножом притихли в ожидании, решив, что бегущий возьмется зарезать лошадь.
    - Гут, гут, - проговорил немец и, едва тот приблизился, протянул ему наточенный до блеска нож. Пленный отвел нож рукой и, подойдя к лошади, обнял ее за шею и с жаром принялся ласкать.
    - Титан, Титанушка ты мой, - повторял он, - и ты попал в плен? Вот и меня занесло сюда...
    Услышав его голос, лошадь сразу навострила уши и приподняла голову, открыв глаза.
    Боец продолжал трепать и гладить ее по шее. А та, обнюхав его карманы, положила ему на плечо морду.
    - Нету, милый, нету, - ласково проговорил пленный извиняющимся тоном, - не дают тут хлеба.
    Немецкий солдат отпихнул пленного. С трудом удержавшись на ногах, тот снова двинулся к Титану.
    - Вег, вег! - зашумели немцы, отгоняя его.
    Титан, повернув голову, смотрел на своего старого хозяина.
    - Не режьте его, не режьте! Он такой же пленный, как и мы, - закричал боец, но тут же прогремел выстрел. Титан вздрогнул. Потом, собрав все силы, поднялся на дыбы. В эту минуту он показался нам огромным и величественным, как гора. Он заржал, как-то странно, вздрагивая ноздрями; ржанье его прозвучало как хохот сумасшедшего, и Титан всей своей тяжестью грохнулся оземь. Из груди его ударила струйка крови и алой лентой побежала по снегу.
    Лошадь вздрогнула еще раз и медленно вытянула ноги. Большие черные глаза ее раскрылись. В них я увидел высокие тучи, спокойно плывущие по небу.
    НОВЫЙ ДРУГ
    Дорогой читатель, тебе, наверно, тяжело читать эти записи: мне приходится то и дело говорить о смерти. Но что делать? Где фашизм, там убийства неизбежны. Гитлеровцы обосновали свои зверства "научно". Их расистская "теория" провозгласила единственно полноценными людьми на земле только немцев "арийской крови". Все другие нации и народности были объявлены существами низшими, созданными для рабства.
    Свой путь к мировому господству гитлеровцы прокладывали огнем и мечом. Они ринулись на человечество, как темная туча саранчи набрасывается на поля. Жизнь на земле оказалась под угрозой. Кто мог остановить бронированную машину фашизма и выбить из рук его кровавый меч?
    Надежды всего мира обратились к Советскому Союзу, к его отважным воинам.
    Страшен был для фашистов советский солдат. Им стало ненавистно не только оружие в руках советских людей, но и само их существование на земле. Ведь мы были вооружены прежде всего учением Ленина. А такое оружие из рук не выбьешь. И фашисты опасались даже взятых в плен израненных и обессилевших солдат.
    Наша стойкость, наша любовь к Родине, которую мы не скрывали от врага, уже была ненавистной и опасной для гитлеровцев "красной пропагандой". Что им было делать с этими пропагандистами? Умертвить всех, стереть с лица земли! Иного пути для фашистов не было.
    Вот почему мне в своих записях приходится говорить о событиях страшных и трагических. Но все это правда; я рассказываю лишь то, что видел своими глазами.
    Если мне удастся показать хотя бы тысячную долю тех страданий, которые принес людям фашизм, то я уже выполню добрую половину своего долга перед тобой, дорогой читатель. А другая половина моего долга в том, чтобы рассказать, как мы устояли в фашистской неволе, не покорились страху сорока смертей.
    ...Настала зима 1941 года. Смерть подступила к нам еще на один шаг. Было голодно - теперь пошли еще лютые морозы. Снега, правда, было пока немного: там и сям проглядывало темное тело земли, точно она была застлана изодранной простыней. Либо оттого, что я сам мерз, либо еще отчего-то, но мне чудилось, что земля тоже ноет от стужи.
    В бараках негде согреться. Станешь босиком на цементный пол - подошвы обжигает холодом. Пленные накручивают на ноги или нашивают на спину любую тряпку, какая попадется под руки. Некоторые раздобыли где-то пеньковой веревки и плетут себе лапти. А у меня и шинелишки нет. В теплые дни еще можно было терпеть. Но что делать сейчас? Правда, Гриша скроил мне из какой-то мешковины нагрудник. Но разве в нем согреешься?
    Как можно было вынести такую лютую зиму в нетопленных бараках? Но мы вынесли. Ведь в нас жила неугасимая надежда. В нашей крови клокотали гнев и ненависть к врагу. Это они согревали нас изнутри.
    ...Сейчас, в морозные дни, я обычно сижу в бараке, "караулю место". А Гриша уходит "на базар".
    Не удивляйтесь: у нас в лагере был "базар". В середине дня пленные высыпали во двор и устраивали своего рода толкучку. В руках у них можно было видеть разные тряпки, пилотки, обмотки, гимнастерки, пуговицы и тому подобные вещи. По нужде, по надобности мы торговались и обменивались своим товаром. Это называлось "махнуть". В иные дни на базаре появлялись даже часы. А в последнее время стали выносить и крупные вещи: брюки и даже шинели. Это была одежда с умерших.
    На этот базар и отправился сейчас Гриша. Мне холодно. Я подтягиваю колени к подбородку, опускаю голову, стараясь согреться собственным дыханием. В такие минуты кажется, что умереть было бы легче. Мрачные думы овладевают мной, и я, сам того не замечая, впадаю мало-помалу в забытье. Вдруг на меня опускается что-то теплое. Опускается и словно вбирает в себя - мягкое, точно облачко, - и весь я млею, согреваясь.
    И вдруг я слышу:
    - Ну, брат, довольно тебе отсыпаться. А то будто десять лет подряд не спал. - И с меня срывают шинель.
    Я открываю глаза и вижу смеющегося Гришу. Возле него сидит еще один товарищ. Я ничего не понимаю.
    - Знакомься, - говорит Гриша. - Мой земляк, Никита Лазарев, на "базаре" встретил.
    Протягиваю руку. Знакомимся. Однако меня интересует другое; я думал, что укрыт Гришиной шинелью, но сейчас вижу: его шинель на нем самом. Значит...
    Гриша, поняв мои мысли, весело хлопает меня по плечу.
    - Носи на здоровье, татарчонок! - говорит он, широко улыбаясь.
    На лице Никиты отразилось большое горе. Лет ему, пожалуй, не больше тридцати пяти, а выглядит он старым и очень изможденным. Лицо покрыто рыжей бородой, щеки провалились, шея вытянулась. Костлявые плечи угловато торчат из-под шинели. Лишь серые глаза горят какой-то упрямой силой. "Красив, наверно, был когда-то парень", - подумал я, глядя на него.
    Никита тем временем тоже пытливо разглядывал меня.
    - И давно ты тут? - спросил он. Мы разговорились. Я узнал, что до войны Никита работал в Москве на часовом заводе. Оттуда ушел на фронт. В бою его контузило, и в себя он пришел уже у немцев. В лагере Никита встретил своего старшего брата. Но они недолго побыли вместе: старший две недели промучился животом и вчера умер.
    Я в свою очередь рассказал ему о себе. Так мы познакомились, и в наш маленький коллектив вошел новый друг Никита Лазарев...
    Близился вечер.
    - Сколько сейчас времени? - спросил я Гришу.
    - Что, к милой на свидание собираешься? - проговорил тот, хитровато улыбаясь. Но на часы не взглянул. Свои ручные часики он носил обычно в рукаве, в кармашке, пришитом изнутри. Это спасало часы при обысках.
    - Скажи же, сколько времени? - попросил я снова.
    - Вот пристал, как смола! - отмахнулся Гриша. Потом улыбнулся и добавил:
    - Часики, браток, у тебя на плечах, - и рассмеялся добрым смехом.
    - Спасибо, Гриша, я этого не забуду, - начал я растроганно, но Никита перебил:
    - Тебе время узнать?.. - и стал снимать с руки повязку. Бинт на руке был в крови.
    Мы с недоумением уставились на него. Он размотал бинт и осторожно снял кусок ватки. Вместо раны, которую мы ожидали увидеть, под бинтом оказались бойко тикающие часики на ремешке.
    - Времени, - сказал Никита, взглядывая на часы, - сейчас будет ровно пять, - и начал забинтовывать запястье. Спустя минуту его рука опять стала "раненой".
    - Я часовой мастер, - сказал Никита. - Часы мне нужны, как сердце. Я без них и минуты не проживу.
    - У тебя, наверно, золотые руки, - сказал я ему.
    - А что? Конечно, - ответил он и, довольный, провел рукой по своей рыжей бороде.
    Мы с Гришей рассмеялись. Наш новый знакомый обещал оказаться толковым парнем.
    НОСЯТ ЛИ НЕМЦЫ ЛАПТИ?
    Ответ на этот вопрос пришел неожиданно.
    Однажды в лагерь завезли два воза соломы. Мы быстро разобрали ее по баракам, и каждый разостлал свою долю под себя. В бараке будто посветлело даже, запахло полями. Пленные бойцы, месяцами и в глаза не видевшие мягкой постели, теперь с наслаждением вытягивались на соломенной подстилке.
    Но этим дело не кончилось. Русский человек - мастер жизнь устраивать. Когда надо, он такое выдумает, что только руками разведешь от удивления.
    Не прошло и дня, как мы услышали, что какой-то пленный сплел из этой соломы очень аккуратные, глубокие лапти, обулся и принялся плести другую пару. Ногам в таких лаптях тепло и удобно.
    Новость быстро облетела весь лагерь. Через пару дней от соломы, разостланной раньше на полу, не осталось и следа. Она была собрана и укрыта в изголовья.
    Прошло еще несколько дней, и мы все щеголяли в лаптях. Ноги и в самом деле согрелись! А морозы уже лютовали настоящие.
    Вокруг ограды, понося русскую зиму на чем свет стоит, трусили взад и вперед охранявшие нас немецкие солдаты. Скоро они заприметили наши лапти и, видимо, очень заинтересовались ими. Еще бы, когда тебя мороз пробирает...
    И вот не прошло и недели, как к нам заявилось несколько немцев. В руках у них были куски хлеба, завернутые в бумагу. Сначала их приход удивил нас. Но кое-кто сразу смекнул, в чем дело:
    - Ну, братцы, вот и покупатели на наш товар.
    Так оно и оказалось. Немцы вошли в барак в тот момент, когда некоторые из наших как раз плели лапти. Озираясь по сторонам, немецкие солдаты прошли прямо к ним. Через минуту они уже пробовали обуть лапти поверх сапог. Один из них приговаривал:
    - Гут, гут.
    Хозяин лаптей достал еще несколько пар и протянул их немцам. Те заулыбались. Теперь можно было выбирать, примеряя любую пару.
    Извлекли свой "товар" и другие пленные. Каждый немец выбрал себе по паре лаптей. Но уже не бесплатно: за каждую пару мы получили по куску зачерствелого хлеба и по сигарете.
    Плата была, конечно, слишком маленькой. Но и то хорошо, что хоть не совсем даром ушли лапти. И лишь один из нас досадовал:
    - И торговать-то путем не умеете. Не надо было всем сразу выкладывать. Авось, сошло бы подороже.
    Но было уже поздно.
    На следующий день мороз покрепчал. В окна нашего барака были видны лагерные заграждения. За ними прохаживались два немецких солдата. Головы у них были закутаны в одеяла. Поверх шинелей немцы натянули на себя шубы, а на сапоги надели наши соломенные лапти. Мой сосед, поглядев на них, засмеялся:
    - Сам черт не разберет, чучела - не чучела, люди - не люди.
    - Ну, какова русская зима? - не без торжества заметил другой. - Немца в лапти обувает...
    - Погоди, брат, - отозвался еще кто-то. - То ли еще будет!
    А за окнами все насвистывает ветер, разыгрывается буран.
    ЕЩЕ ОДНА НОЧЬ
    Жизнь в лагере идет обычной колеей. Можно подумать, что человек привыкает жить рядом со смертью и начинает даже сживаться со своей страшной участью. Но все это лишь видимость. Тяжесть, гнетущая сердце, ни на минуту не дает себя забыть.
    В последние дни особых столкновений между нами и гитлеровцами не было. Немцы с утра ненадолго показывались в лагере и исчезали с глаз на весь день. Им теперь до нас и дела было мало. Фашисты уже не выискивали коммунистов, не устраивали обысков. Для них сейчас важно было только не выпускать пленных за колючие заграждения. Мы были отданы во власть голодной смерти. И смерть надвигалась, размахивая своей косой, и валила всех подряд. Одна из ям за лагерной оградой уже наполнилась трупами. Целый день ее засыпали. К вечеру выпал снег, и все застлало белым. Теперь и не угадаешь, где была та яма. Тысячи молодых ребят остались под землей. Имена их нигде не записаны. И если даже мать одного из нас пройдет когда-нибудь по этим местам, ей и в голову не придет, что сын лежит в земле где-то рядом. Все эти тысячи погибших молодых людей "пропали без вести".
    Медленно тянутся дни в лагере. А ночи - и того медленней. Какие только сказки не переслушаешь в такие ночи, какие не припомнишь случаи из прошлого. И так долго не рассветает. Как будто солнце решило не всходить сегодня над землей.
    Разговоры о положении на фронте в лагере никогда не прекращались. Достаточно было кому-нибудь завести речь на эту тему, к нему сразу же начинали сходиться и все остальные.
    Мы ни на минуту не забывали о родной стране. О ее судьбе думали мы постоянно - порой с тревогой и горечью.
    За последние недели в лагерь перестали поступать новые военнопленные, и о делах на фронте мы ничего достоверного не знали. Сами немцы говорили о войне о большой осторожностью. Они все твердили, что через неделю "Москау капут". Но таких недель прошло уже много, а их предсказания не сбывались.
    А иной раз с языка у наших охранников срывались слова, которые можно было перевести только так: "Москву брать - не кашу есть".
    Однажды в лагере появилось человек двенадцать новых пленных. Для нас это были долгожданные гости. Но, к сожалению, оказалось, что в плену они уже давно и работали до сих пор на железнодорожной станции в Борисове. От них трудно было ожидать каких-либо фронтовых новостей. Однако новички рассказали немало интересного. Кое-что я до сих пор помню.
    Вновь прибывшие нашли в нашем бараке своих земляков и расположились рядом с ними. С одним из них мы решили сойтись поближе. Это был украинец по фамилии Панченко.
    Наш Гриша кое-как говорил по-украински:
    - Кажи, друже, що будемо робыты? - начал он о улыбкой, завязывая разговор с новым товарищем.
    Тот усмехнулся:
    - Как вы ни старайтесь, а украинца из вас все равно не получится.
    - Конечно, отец-то был русский, - согласился Гриша. Но лицо его стало уже серьезней.
    - Ты присядь-ка, парень, - пригласил он украинца. - Расскажи, что нового на белом свете? Как там дела? Или это вправду немцы победить нас хотят?
    - Нехай не зарываются! - сказал Панченко и, подойдя к нам, опустился на пол. Но с рассказом не спешил.
    - Не бойся, - подбодрил Гриша, - чужих тут нет.
    - То-то ж, - отвечал Панченко. - Сейчас, брат, каждому встречному доверяться не приходится. Знай край, да не падай...
    Он примолк. Его слова разожгли в нас интерес. Видимо, Панченко что-то знает, но остерегается откровенничать. Только поздним вечером, когда все улеглись и барак притих, он начал шепотом:
    - Лихо, братцы, достается немцу. Они уже не говорят: "Москау капут". Дружок мой один возьми да и спроси как-то немца: "Ну, что, мол, герр вахтман, Москва капут?" А тот как ощерится да с размаху как саданет его стволом винтовки... Нашему Петрусю аж весело стало - хоть бы поморщился.
    - Ну, - говорит, - знайте, Москвы вам теперь и во сне не видать!
    Немец-то его, конечно, не понял. Зато мы смекнули, каково немцу на фронте приходится...
    Рассказчик замолчал. Потом, приподнявшись, спросил:
    - Вы что, уже спите?
    - Говори, говори, - в один голос попросили все.
    Панченко продолжил:
    - Прежде, бывало, немцы хлеб в Германию отправляли - эшелон за эшелоном. Наш, конечно, хлеб-то. А теперь убитых отправляют.
    - Убитых? - переспросил я.
    - Да. Вот несколько дней тому назад был случай: колесо под каким-то вагоном дало трещину. Заводят вагон в депо. И что интересно: на дверях написано "Мейл". По-немецки значит: мука. И вот один из наших товарищей решил, пока никто не видит, трохи муки оттуда набрать. Приоткрыл дверь, глядь - а там весь вагон вкось и вкривь заштабелеван немецкими солдатами, трупами то есть. Вот такие дела, хлопцы, на свете...
    - Ну, ты рассказывай дальше, - принялись мы уговаривать Панченко. По тону его чувствовалось, что от него надо ожидать кое-что и поинтереснее.
    - Да, - помедлив, продолжал тот, - русская зима недолюбливает немцев. Морозит их до смерти... А раз мы такое увидели: на станцию прибыл еще один эшелон. И остановился. Этот не с трупами, нет. В нем испанские солдаты ехали на фронт. Франко, значит, другу Гитлеру подкрепление шлет. А через неделю мы этих испанских солдат видели снова. На этот раз они уже ехали обратно с фронта.
    - Как это - обратно? - спросил Гриша.
    - А так вот и едут. Винтовок у них уже нема, отобрали. А на руках цепи, то есть наручники такие. Воевать не захотели. Ну, фашисты, конечно, везли их не в родную Испанию финики кушать, а в тюрьму. Редеет, видно, армия-то у Гитлера. Он сейчас из всех наций легионы сколачивает. А еще вот что, хлопцы, делается на свете...
    Панченко разгорелся. Он уже давно перешел с шепота на полный голос и говорил без всякой оглядки. Между тем вокруг нас уже теснился целый круг слушателей.
    - Через Оршу каждый день мелькают составы с немецкими ранеными. Один за другим, один за другим. Ну и дают им наши жару...
    - Так им и надо! - вырвалось у кого-то.
    - Не перебивай, когда другие говорят, - прикрикнули на него.
    Панченко оборвал свой рассказ. Но всем уже стало радостно от его слов. И вздохнулось свободней, легче. Мы жаждали таких вестей и теперь встрепенулись - надежда окрылила нас.
    ЧАСЫ С НАДПИСЬЮ
    Панченко остался с нами, и мы стали жить вчетвером. Гриша величал нашу семейку "интернациональной бригадой".
    Однажды в наш барак зашли два немца.
    - Эс гибт хир урмахер?* - спросил один из них.
    _______________
    * "Здесь есть часовой мастер?"
    Мы уже кое-что понимали по-немецки, и слово "ур" нам было знакомо.
    Кто-то перевел всю фразу. Но Никита, которого она касалась, не спешил с ответом.
    Первый немец вытащил из кармана ручные часы - целых трое. Очевидно, он хотел отдать их в починку.
    - Русски никс специалист*, - досадливо заговорил его приятель.
    _______________
    * "Русские - не специалисты".
    Тут Никита не вытерпел. Он подошел к немцам, взял одни из часов и принялся их осматривать. Крышка в его умелых руках открылась сразу. Никита несколько раз подносил часы к ушам. Потом посмотрел и другие часы. Немец выжидающе глядел на мастера.
    - Вас? Гут?* - спросил он.
    - Никс гут**, - ответил Никита и с помощью пленного, знавшего по-немецки, начал объяснять, что из трех часов можно собрать одни хорошие. Немец кивнул. Он вынул из кармана еще несколько часов.
    _______________
    * "Что? Хороши?"
    ** "Нет, не хороши".
    - Ну и награбил, негодяй, - пробормотал Никита, вновь принимаясь разглядывать часы.
    - Эти часы когда-то прошли через мои руки, - сказал он почти шепотом.
    Лицо его помрачнело.
    - Кто бы мог подумать... - начал он снова и осекся: горечь и волнение мешали говорить. Через минуту Никита сумел овладеть собой.
    - И эти посмотрю, - жестами показал он немцу.
    - Фиэль брод, сигаретен*, - ответил тот, назначая плату за работу.
    _______________
    * "Много хлеба, сигарет".
    - Гут, гут, - согласился Никита. - Часы-то нашего завода, вот в чем дело, а то бы я их в руки побрезговал брать.
    Немцы ушли. Часовой мастер сел за работу.
    - Не беспокойтесь, - сказал он нам. - Из этих часов толк выйдет. Одни верну фрицу, а двое других нам, - и заулыбался.
    - Да, умелые руки нигде не пропадут, - задумчиво сказал Гриша.
    Никита открыл карманную шкатулку и поставил ее перед собой. Вынув миниатюрный молоточек, он постучал им по ногтю большого пальца. Потом разложил перед собой часы. Посмотрел на них - то на одни, то на другие. Я обратил внимание на его лицо: Никита на глазах помолодел. Вот так же расцветает радостью гармонист, когда после долгого перерыва берет в руки гармонь. Ведь всякий мастер находит в своей работе радость, наслаждение.
    А мастеров в лагере много. Среди многотысячной толпы пленных можно найти любого специалиста. Тут и часовщики, и кузнецы, и хлеборобы, и инженеры, и врачи, и столяры, и плотники, - как много хорошего они могли бы сделать для людей! А война оторвала их от любимых занятий и забросила вот в эти лагеря, обнесенные колючей проволокой...
    Металлический звон Никитиного молоточка точно разбудил ото сна весь лагерь. Как будто люди только и дожидались, когда он застучит.
    Через пару дней уже можно было видеть, как в бараках вытачивают из дерева шахматные фигурки, мастерят из жести разную посуду, делают ножи. А неподалеку от нас, в углу, какой-то совсем молоденький боец принялся даже художничать. Это заинтересовало меня. Я подошел и присел рядом. На листке бумаги была изображена женщина.
    - Кто это? - спросил я.
    - Мама, - сказал он. С листка ласково смотрела на нас еще молодая женщина.
    - Сходство здесь совершенное, - сказал художник. - С натуры я едва ли так верно схватил бы ее черты...
    Я поверил ему. Сын в неволе постоянно вспоминает о матери. Она всегда у него перед глазами. Тоска не только нагоняет уныние, но и вдохновляет...
    Мы оба задумались. Из дальнего угла барака доносятся звонкие удары по металлу. Кто-то мастерит что-то, и чудится, будто каждым своим ударом по жести призывает: "Жизнь, жизнь, приди к нам!.."
    Я вернулся к своим. Гриша с Панченко ушли куда-то. А Никита успел уже исправить одни часики.
    - Ты послушай, как они ходят, - сказал он мне. Я поднес часы к уху. Они шли очень хорошо.
    - Замечательно, - сказал я.
    - То-то, - произнес Никита с гордецой.
    Мы оба посмотрели друг на друга и рассмеялись.
    Вдруг Никита помрачнел. Он разом собрал все часы в пригоршню.
    - Видишь? - сказал он, протягивая мне одни из них. - Прочти, что тут написано.
    На нижней крышке было каллиграфически выведено: "Учительнице и другу Василисе Родионовне от ее учеников".
    Мне невольно представилась старая седая учительница. Словно я когда-то знал ее, словно помнил ласковое прикосновение ее руки.
    - Да, - протянул я со вздохом и ничего больше не мог сказать.
    - В том-то и дело, что "да", - начал Никита возбужденной скороговоркой. - На грабеже наживаются. Убийцы...
    Он задумался. Потом заговорил тихо, глядя куда-то вдаль:
    - Узнать бы, где она теперь, наша Василиса Родионовна. А может, убили ее...
    - Нет, - встрепенулся он после паузы, - фрицу теперь этих часов не видать как своих ушей! Я вместо них лучше свои отдам. Пускай берет, чтоб он подавился! А эти буду беречь. Как знать, может, еще хозяйка найдется. Возможно, детей ее увижу. Верну им подарок. Лишь бы отсюда нам вырваться, - проговорил он, как бы рассуждая вслух.
    В эту короткую минуту Никита раскрылся передо мной весь. Он показался мне сейчас таким близким, как близок бывает старый друг, с которым ты играл еще в детстве. Это было настоящим счастьем - в те трудные дни иметь своим другом такого человека.
    РУССКАЯ ПЕСНЯ
    В последние недели в лагере воцарилась удручающая тишина. Тому было немало веских причин.
    Пленных, и без того выбившихся из сил от голода, наступление зимних холодов грозило подкосить окончательно. Во дворе почти никого не увидишь. Все сидят по баракам. Настроение подавленное, о фронте никаких слухов. А машины, груженные немецкими солдатами, день и ночь все мчатся на восток. Они идут, идут и где-то там исчезают на русской земле. Война, видимо, не устает поглощать их. Подумаешь так, и начинает казаться, что на Руси скоро не останется и пяди земли, где не было бы немца.
    И откуда это берется столько фрицев? - спрашиваем мы себя, и зло нас берет.
    Но всегда находится кто-нибудь, чтобы возразить:
    - А пускай их едут. Вот как-то они назад вернутся...
    Эти слова возвращают надежду, как далекий свет, загоревшийся в черную ночь, ободряет заблудившихся.
    Она придет, долгожданная победа!.. Но кто сейчас может сказать когда и какой ценой? Вот эта неопределенность и удручает нас.
    Русский человек и тут не вешает головы. Тяжело - он песней разгонит тоску. Не знаю, есть ли на земле другой народ, который бы так любил песню. В какой бы переплет ни попал русский человек - песня ему вечный спутник. Голоден - поет, холоден - поет. И каких только нет у него песен!
    Слушаешь - и перед тобой встает и бескрайняя ширь степей, и шум бесконечных лесов, и течение рек - то бурных, то царственно спокойных, и величие гор, сверкающих белоснежными вершинами. И дом родной навестишь ты в этой песне, и любимую встретишь - забудешь все свои горести и невольно сам подхватишь мотив. Сколько песен переслушал я в трудные дни! Песни, песни, как хорошо, что вы есть на свете... Может быть, в песнях и живет то самое, что мы называем прекрасным.
    Вот и сейчас в бараке несколько голосов негромко вытягивают:
    Мы вольные птицы, пора, брат, пора
    Туда, где за тучей белеет гора...
    Не успели допеть одну, как в другом углу зазвучала другая. И песня льется, льется. То звенит тихо, точно ручеек поутру, то перекатывается бурным потоком. И чем больше слушаешь ее, тем сильней хочется на свободу. Перелететь бы птицей за эти колючие ограды!..
    Мы, четыре друга, сидим и молча слушаем. Даже Гриша-непоседа и тот размечтался. Никита Лазарев подпевает про себя. Панченко раскрыл рот и слушает - не шелохнется. А я забылся совсем, и чудится мне, будто брожу я вместе с песней по родной Волге.
    Песня смолкла. Панченко вдруг вздрогнул, как будто спросонок.
    - Гарна писня, як украиньска*, - проговорил он.
    _______________
    * "Хороша песня, как украинская" (укр).
    - Ну, понятно, - шутя поддел его Гриша, - всякий кулик свое болото хвалит.
    - А що ты думаешь, - огрызнулся Панченко и неожиданно громко запел "Реве та стогне Днипр широкий". Как повернулись к нему все пленные в бараке, так и застыли. Голос у Панченко был сильный и красивый. А тут мелодию разом подхватили все остальные украинцы. У Панченко даже глаза засверкали - вот, дескать, слушайте, разве плохи украинские песни!
    Но песня внезапно оборвалась на середине. Кто-то вбежал в барак и сделал рукой нетерпеливый жест. Все насторожились: что еще стряслось?
    ПОРТРЕТ "ОСВОБОДИТЕЛЯ"
    Мы поспешили во двор и увидели на стене нашего барака огромный плакат. На нем был изображен Гитлер, под портретом выведена русская надпись: "Гитлер-освободитель".
    Группа пленных уже разглядывала портрет.
    Он превратился в наших глазах в злую карикатуру. Мы были свободны в своей стране. От чего же нас можно освободить? Об этом, видимо, кто-то успел подумать раньше нас и, чтобы другие не мучились в поисках ответа, взял да и дописал крупными буквами: "от хлеба, родины и свободы".
    - Вот это правильно сказано, по-нашенски! - засмеялись в толпе.
    - Надо прибить его получше, а то как бы ветром не сорвало.
    Среди зрителей я заметил молодого художника. Он пробился вперед.
    - А здорово его нарисовали! Точь-в-точь Гитлер, - заметил он.
    - А ты откуда его знаешь? Видел, что ли? - спросил его кто-то.
    - Да ведь рисунки Бориса Ефимова в "Крокодиле" ничем не хуже этого, ответил художник и продолжал: - Смотрите. И усы у него такие же, так же челка свисает на лоб и глаза точь-в-точь его. Здесь только краски поярче. Однако немецкий художник, должно быть, не любит своего фюрера.
    - Ну, уж тут ты, парень, перемудрил, - вступил в разговор Гриша.
    - А вот сейчас увидишь, - и художник принялся разъяснять: - Во всякой картине должна быть идея. А какая идея отразилась в данном случае? Видишь, Гитлер стоит и держится за камышовое кресло. А камыш - вещь ненадежная, ломкая. Это один довод. А вот и другой: почему Гитлер не сидит в кресле, а стоит возле него? Кресло-то пустое! А потому, что художник, рисуя фюрера, думал: все равно, дескать, тебе не сидеть в нем.
    - Не знаю, что такое идея, но похоже, будто говоришь ты правду, заметил старый пленный. - А митинг все ж пора кончать, - добавил он, кивая головой на ворота.
    Показались немецкие солдаты. Мы разошлись.
    Плакат провисел еще несколько дней. Немецкие солдаты не интересовались им. Разобраться в русской надписи на плакате они не могли. Плакат исчез, когда его увидел немецкий переводчик. Примечательно, что немцы "шуму" из-за него подымать не стали: ведь если бы эта история стала известна высшему начальству, всю лагерную охрану спровадили бы в наказание на фронт, в самое пекло.
    Но через несколько дней мы убедились, что гитлеровцы не простили нам надписи на портрете. Однажды они ворвались в лагерь целой оравой и принялись выгонять всех нас из бараков во двор. Делалось это просто: всех подряд хлестали плетками либо поясными ремнями с пряжкой. Обратно в бараки загоняли тем же способом. В тот день в лагере было много пленных с прошибленными головами, с рассеченными и почерневшими лицами.
    "ШЕСТИНОГИЕ ФАШИСТЫ"
    За долгие месяцы плена мы ни разу не были в бане. Фашистским "культуртрегерам" это и в голову не приходило. Мы покрылись грязью. Воды не было, даже чтобы вымыть лицо. Умываться приходилось снегом. И как бы ни стремились пленные соблюдать чистоту, обстоятельства были сильнее нас. В лагере кишмя кишели вши. Я говорю "в лагере", и это не преувеличение. Вши ползали в бараках и по полу, и по стенам. А что касается белья, то о нем и говорить нечего. Как-то раз один из пленных снял с себя гимнастерку, бросил ее на пол и сказал нам:
    - Смотрите, фокус покажу, сейчас рубаха сама ходуном будет ходить.
    И в самом деле, задвигалась рубаха, точно была живая. Это "шестиногие фашисты" шевелили ее. Тяжело и неловко говорить об этом, но и умолчать нельзя. Фашисты отдали нас вшам на съедение. Надо думать, они рассчитывали, что вместе со вшами придет и повальная эпидемия.
    И эпидемия действительно въехала в лагерь верхом на "шестиногом фашисте". Сыпной тиф на глазах распространялся среди пленных. Число умирающих росло. Смерть прочла над нами еще один приговор. Каждый ходил, со дня на день ожидая своего последнего часа.
    Некоторые из нас пали духом.
    - Может, и на фронте бы убило, а уж тут-то наверняка не выживешь, решали они, заранее отказывались от баланды и умирали еще до тифа, распухая от голода. Нужна была немедленная помощь, чтобы спасти людей от повальной гибели.
    Но кто нам мог помочь?
    Жители Борисова, узнав о положении в лагере, пришли к коменданту с просьбой разрешить им помочь пленным.
    Комендант отказал горожанам. Те попросили разрешения передать за колючую проволоку свои последние запасы съестного. Комендант отказал и в этом...
    Народы мира давно осудили нацистов. Многие из них понесли заслуженную кару, и гнусные имена их не прозвучат больше из человеческих уст. Но человечество не вправе и через сотни лет забыть те страдания, в которые гитлеризм вверг миллионы людей. Позор свершенных ими преступлений не смыть даже реке времени...
    Близилась середина зимы. Дни стали длиннее. Солнце поднималось выше. В обед возле окон чувствовалось тепло.
    Пленные, собравшись к окнам, до вечера сидят под солнцем. Лица их желтеют, точно осенние листья. Сквозь кожу проглядывают тоненькие прожилки. Борода и усы топорщатся, как ежовые иглы. Скулы, кажется, вот-вот проткнут истончавшую кожу и выступят наружу. Люди напоминают обескровленные мумии, по которым и через тысячу лет можно было бы представить все, что они перенесли.
    Сегодня из нашего барака опять вынесли десять трупов. Сыпняк разыгрывается. Редко кто по баракам не болеет этой страшной болезнью. На долгие годы я запомню, как люди падали прямо во дворе лагеря и тут же умирали. Иногда они валялись там суток по двое. Трудно было сохранить надежду выйти живым из этого царства смерти.
    Комендант лагеря прекрасно знал, что тиф уже унес за ворота тысячи военнопленных, и начал принимать "срочные меры". У лагерных ворот появились солдаты с топорами и молотками в руках. Они заново укрепили ворота, подновили проволочные заграждения, просунули из-за ограды в лагерь длинные деревянные желоба, отгородили их колючей проволокой и для доступа к ним сделали калитку.
    Это не предвещало для нас ничего доброго. "Что они опять собираются делать?" - раздумывали мы.
    Все выяснилось лишь к вечеру. Над воротами и по углам лагерного двора были выставлены щиты с надписями: "Карантин". Они напоминали огромные кресты на погосте.
    С этого дня и репу со свеклой, и воду для баланды нам подавали только по желобам. В лагерь уже никто не входил и никто из него не выходил. Отсюда оставалась одна дорога - на кладбище.
    "КАКОЕ ЭТО СТОЛЕТИЕ?"
    Наше положение ухудшилось. Панченко, сперва казавшийся разговорчивым и веселым, сейчас стал задумчив. Никита прикрыл свою "часовую мастерскую".
    - Теперь уж фрицы не придут, - сказал он и, собрав все часы, завернул их и положил в карман.
    - Постойте-ка, постойте... - проговорил он тут же, спохватясь, и, вынув из кармана узелок с часами, развязал его. - Вот, это вам от меня подарок, - сказал он и роздал Грише, Панченко и мне по ручным часам. Если умру, поминать будете. А фриц спросит, скажете: мастер, мол, умер, а часы забрал с собой, господу богу показать.
    Теперь немецкие часовые поглядывают на нас только из-за ограды. Мы смотрим на них из бараков и шлем фашисту проклятья. Но слова наши бессильны перед этим азраилом* в рогатой каске. Он методично расхаживает по ту сторону колючей проволоки, словно отгородившись ею от всего человеческого.
    _______________
    * А з р а и л - ангел смерти в мифологии ислама.
    Однако и сам он побаивается. Как будто чья-то рука может вдруг протянуться из-за ограды и свернуть ему шею. Это потому, что фашист сознает свои злодеяния. Ведь преступнику земля всегда кажется шаткой.
    Дни идут. Солнце пригревает сильней. На крыши бараков уже опускаются стайками воробьи и бойко щебечут, переговариваясь. Весна не за горами. Я подхожу к окну и смотрю вдаль. Над горизонтом расстилается тонкая пелена тумана. В его дымке едва виднеются неподвижные сосны со срезанными вершинами. А еще дальше белеют тучи, похожие на снежные горы.
    Я смотрю не отрываясь, и в этих тучах мне начинает мерещиться какая-то светлая дорога, хочется уйти по ней куда-то, покинуть навсегда эту землю. Но стоны больных вдруг рассеивают мои грезы. Окрылившаяся было мечта падает, не успев взлететь...
    В последние дни Гриша почувствовал себя плохо, начал жаловаться на головные боли. А сегодня с утра он мертвенно бледен. На щеках у него появилось по красному пятнышку, губы высохли и спеклись от жара.
    - Ты что, совсем заболел? - спросил я.
    - Да, брат, жар у меня, наверно, - проговорил он ослабевшим голосом. - В висках ломит.
    - А, это просто так, Гриша, - вмешался Никита, - простудился ты, вот и все. Уж если тебе болеть, такому богатырю, так нам остается кричать "капут!" - и только...
    Гриша, действительно, был на редкость крепко сложен. Широкий в кости и плечистый, он выглядел самым здоровым среди нас, хотя и похудел больше остальных.
    Я понимаю Никиту. Он просто хотел утешить друга.
    - Конечно, - поддержал я его.
    - Я и сам так думаю, - сказал Гриша, - авось, пройдет.
    Гриша не хотел, чтобы мы тревожились, но было ясно, что у него тиф.
    В обед мы сбегали за "баландой". Но Грише не дали. Пищу отпускали только тем, кто становился в очередь.
    Мы все трое отлили Грише гречишной "баланды".
    Панченко зачерпнул ложку и поднес больному.
    - Гришук, попробуй, поешь. Сегодня, брат, баланда маслом заправлена, знаешь, какая вкусная...
    - Нет, не могу, - сказал Гриша, попробовав немножко, - горчит во рту, - и опустил голову на руки Панченко.
    Мы переглянулись. Говорить что-либо уже не имело смысла. Смерть подступила к нашему другу. Но Гриша был молод, силен, и хотелось верить, что он не поддастся ей. Дыхание у Гриши было еще ровное, и он не бредил, как другие.
    Наши надежды не сбылись. Этот день оказался для Гриши последним. Долго мы сидели возле него. Я то и дело набирал в тряпку снега и прикладывал к пылающему Гришиному лбу. Снег быстро таял, и Панченко выбегал за новой порцией.
    Под вечер Гриша начал стонать и бредить. Звал кого-то по имени, разговаривал в бреду или начинал вдруг хохотать, а то и плакать навзрыд.
    Никита пытался успокоить его.
    - Так нельзя, Гриша, нельзя. Хватит, уже ночь, спать пора.
    Гриша не понимал.
    - Горим, горим, - вскрикивал он, пытаясь вскочить с места. Мы с трудом удерживали его.
    На рассвете Гриша успокоился. Попросил убрать со лба мокрую тряпку. Потом справился, какой сегодня день. Ему ответили.
    - Какой нынче день? - переспросил он.
    - Пятница.
    - Пятница... - повторил наш друг. - А какое это столетие, знаете? неожиданно произнес он и посмотрел на нас со странным удивлением, точно уже забыл все, что знал на свете.
    - Столетие двадцатое, 1942 год, - сказал Панченко.
    - Разве? - проговорил Гриша, потом закрыл глаза, будто о чем-то задумавшись, и заснул.
    Мы успокоились. Устроив Гришу между собой, мы легли по бокам.
    Ночью раздался какой-то крик, и я проснулся. Уже рассветало. Я посмотрел на Гришу - тот лежал в странной неподвижности. Я быстро разбудил товарищей. Никита поднес руку к Гришиному лбу и с ужасом отдернул ее назад.
    - Холодный, - сказал он и, наклонившись, окликнул Гришу по имени, словно стараясь разбудить товарища ото сна.
    Но тот не проснулся. Большой и длинный, он лежал перед нами, как пласт.
    - Умер, - проговорил Никита. - Гриша умер.
    Мы оцепенели. Слов не стало, что-то стиснуло дыхание.
    А Гриша лежал и смотрел удивленно большими глазами куда-то вдаль.
    БЕЖАТЬ, БЕЖАТЬ!
    Смерть Гриши глубоко потрясла нас. Мы четверо уже было привыкли друг к другу, словно дети одной матери. Не трудно понять, что для нас значило потерять друга в неволе. Такая смерть воспринимается вдвойне тяжело. Имя покойника превращается здесь в пустой звук, могила его остается безымянной, как будто он и не жил на свете...
    ...О сыне, убитом на фронте, матери приходит извещение. Она может узнать, как погиб воин, где он похоронен. Конечно, это такое горе, которого мать никогда не забудет. Она плачет, зная о смерти сына.
    А что делать матери, потерявшей сына без вести? Она все ждет, надеется, что он вот-вот найдется. Душевные муки старят ее, она блекнет лицом, седеет, болезни валят ее с ног. А сына все нет и нет. Каких только положений, в которые мог попасть сын, не рисует себе она, но мысль о его смерти упорно гонит прочь...
    Кончится война. Тысячи матерей вновь увидятся со своими детьми. А Гриша так и не вернется. Но и тогда мать не подумает, что он умер. Она все будет ждать его со дня на день. И, смыкая глаза в последний раз, она взглянет на дверь.
    - Не вернулся?
    - Нет, - скажут ей, - не вернулся.
    Медленно будет гаснуть свет надежды в материнских глазах. И последняя слеза, самая последняя слезинка, вздрогнет, блестя, на ее ресницах.
    Я сижу и думаю обо всем этом. Хочется плакать, но слез нет, и я чувствую только какой-то камень на сердце. Потом он подступает к горлу, спирает дыхание.
    Со дня смерти Гриши прошло уже несколько дней, а мы все еще не можем разговориться. Панченко напевает что-то про себя. Потом вдруг замолкнет и стоит, опустив голову, как будто прислушивается к собственной песне.
    А когда и это не успокаивает его душу, он берет свой котелок и начинает гвоздем выводить на нем замысловатые узоры. По этому котелку о его владельце можно узнать почти все: кто он такой, когда и где родился. Панченко уже отразил все это старательнейшим образом на стенках котелка. На одной стороне было выведено даже имя девушки, которую он любил. И каждый раз, когда ему делалось грустно, он брался за украшение своего котелка. То цветок какой-нибудь нарисует, то птичку изобразит. Его котелок стал похож на музейный сосуд с причудливыми доисторическими письменами. Да и в самом деле его можно было читать как книгу жизни одного из многих военнопленных.
    А сегодня Панченко четко вывел по краю котелка имя Гриши и изобразил рядом аккуратный крестик - знак кончины друга. Потом он вынул из кармана осколок зеркальца и принялся разглядывать себя. Провел рукой по усам, по бороде.
    - Заявиться бы вот таким домой. Ей-богу, не узнали бы...
    - Где там узнать, прогнали бы с порога, - откликнулся я.
    - Пожалуй, брат, - согласился Панченко усмехаясь и задумался. Как будто эти слова вдруг напомнили ему о чем-то давно забытом.
    - Что ж делать? - спросил он. - Неужели и нам подыхать?
    От этих слов мне стало не по себе.
    В самом деле, что же делать? Что можно сделать в лагере, охваченном кругом рядами заграждений? С гибелью Гриши мы как будто потеряли твердость духа. Голод, горе и страх перед тифом неумолимо подталкивали нас к смерти...
    Никита еще с утра решил пройтись по другим баракам. Вернулся он только под вечер.
    - Ну, говори, - набросился на него сразу Панченко. - Что слышно? Новостей с фронта нема?
    - Чудак ты человек, - ответил ему Никита, - я схожу, прогуляюсь по двору, а ты меня душишь: давай тебе новостей! Не радиоприемник же я...
    Никита сел рядом с нами на корточки.
    - А все-таки новость у меня есть, - сказал он.
    Мы выжидающе уставились на него.
    - Я, ребята, ухожу от вас, - вдруг огорошил он нас.
    - Уходишь? Куда?
    - В Африку.
    - Ты, хлопец, шутки брось, - насупился было Панченко, но Никита перебил его.
    - Ухожу я. Пойду мертвецов хоронить...
    Мы не поверили ему.
    Но это было правдой. Прохаживаясь по лагерю, Никита встретил знакомого. Тот с первого дня пребывания в лагере состоял в похоронщиках. Их группа, человек в двадцать, жила в другом бараке, в отдельной комнате. Комендант лагеря распорядился отпускать им по две порции баланды. Сверх того они забирали себе одежду, часы и прочие вещи умерших. Часы они отдавали солдату поляку, что стоял у ворот, ведущих из лагеря к могилам, а тот приносил взамен хлеб и курево. Этот поляк будто бы свободно говорил и по-русски.
    О польском солдате, охраняющем ворота на кладбище, мы знали и раньше. Но мы впервые услышали, что он имеет связь с пленными. Это была интересная новость.
    Панченко сидел, нервно покусывая губы. Я почувствовал, что он сейчас вспылит.
    Никита тоже понял это.
    - Ты постой, сперва выслушай, - сказал он Панченко.
    - Слушай - не слушай, все ясно, ты хочешь забрать у нас свои часы. Что ж, пожалуйста, - выпалил Панченко и задергал ремешок на руке.
    - Вот дикарь! - нетерпеливо воскликнул Никита. - Если б тебе все было ясно, так ты прикусил бы язык и сидел бы, слушал.
    - А что ты хорошего скажешь? - пренебрежительно процедил тот, злобно сверкнув на Никиту глазами.
    Никита понизил голос и ответил, настороженно озираясь:
    - А то, что довольно нам валяться, надо удирать отсюда.
    - Вот это ты дело говоришь, - заметил Панченко и беспокойно зашевелился. Я тоже приподнялся с места.
    В последние месяцы мы о побеге почти не думали. Видимо, суровые заграждения и щиты с надписями "Карантин" подавили в нас мысль о свободе. И вдруг мечта ожила снова и мы как бы воспрянули духом.
    - Что ты предлагаешь конкретно? - спросил я.
    - Об этом потом, - сказал Никита и начал собирать свои вещи.
    - Значит, уходишь от нас?.. - проговорил Панченко. Теперь это был уже не тот злой Панченко: тихо опустив голову, он, видимо, собрался молча, про себя пережить обиду расставания.
    - А мы тут что же будем делать? - невольно вырвалось у меня. Мне тоже было тяжело. Не хотелось расставаться ни с Никитой, ни с Панченко.
    Никита задумался. Ему было тяжело оставлять нас. Я понял это по глазам друга.
    - Придет время, я скажу вам, ждите, - пообещал он и зашагал к двери. Потом вернулся обратно и прошептал: - Приготавливайтесь. Без вас я никуда ни шагу, - и стиснул нам руки.
    И верили мы ему в эту минуту, и не верили. Трудно было понять, куда он клонит.
    - Было нас четверо, осталось двое, - грустно произнес Панченко и теснее придвинулся ко мне. Мне захотелось утешить его.
    - Не обманет, - сказал я. - Никита - парень хороший.
    - Увидим, - ответил Панченко и снова принялся за свой котелок.
    УМЕРЕТЬ И ВОСКРЕСНУТЬ
    Мы повстречались с Никитой спустя несколько дней. Он с первых же слов напустился на нас.
    - Вы что, избегаете, что ли, меня? Ищу вас, ищу, найти никак не могу.
    - А ты что, хоронить нас собрался? - съязвил я.
    - Да, а ты откуда знаешь? Хочу вас похоронить, - ответил он, хлопнув меня по плечу.
    - Заживо? - вставил Панченко.
    - Да постойте же вы! Вам это что, во сне, что ль, привиделось? перебил нас Никита. - Ведь я именно это и хотел вам предложить.
    - Что же можно ожидать от могильщика! - сказал Панченко, начиная по своему обыкновению горячиться.
    Никита опять перебил его:
    - Хотите вы или не хотите, а умереть, друзья мои, вам придется, сказал он, кивая в сторону кладбищенских ворот.
    В этих словах Никиты был явный намек, но мы все еще не могли понять его.
    Никита говорил обиняками и все посмеивался, будто поддразнивая нас.
    - Ты дело говори, - одернул я его.
    - Вот две балды! - вырвалось у Никиты. - С вами и бежать опасно. Я ж вам серьезно говорю.
    - Ах, вон что! - радостно воскликнул Панченко. - Понятно, значит, умереть и воскреснуть!
    - Ну, конечно, - подтвердил Никита.
    - Когда? - спросил Панченко.
    - Придет время, скажу, - сказал Никита и поспешил уйти.
    В сторонке его ожидал пленный с носилками.
    Панченко посмотрел на могилы.
    - Вон где пойдет наша дорога, - протянул он.
    Теперь и до меня дошло: Никита задумал вынести нас под видом умерших на кладбище. А ночью мы должны были выбраться из ямы и бежать. Преодолеть колючую ограду вокруг кладбища не так уж трудно. По ночам там и часовых не бывает.
    Да, это был страшный, но единственный путь к освобождению. Нам предстояло до ночи пролежать среди мертвецов, в общей могиле.
    Много я читал книг из жизни узников. Но если бы мне довелось прочесть о побеге вот такого рода, я бы этому не поверил. Это означало: чтобы спасти человека от смерти, призвать на помощь саму смерть.
    - Жутко, - сказал я Панченко.
    - Да неужели? - усмехнулся мой товарищ. - Напрасно ты могилы боишься. Ведь мы и сейчас как в могиле. Только еще умереть не успели - всего и разницы! Будь что будет, а я согласен, - сказал он решительно и испытующе взглянул на меня. - А ты как думаешь?
    - Я с вами, - ответил я, и мы безмолвно зашагали к своему бараку. Нас уже занимала мысль о том, как бы скорее вырваться отсюда.
    НАД ПРОПАСТЬЮ
    Сегодня ночью мне приснился Гриша. Он будто бы схватил меня за руки и потащил куда-то в топь.
    - Айда, - повторял он, - айда! Под болотом есть большой город, там нас ждут.
    - Не надо, не надо! - вскрикнул я во весь голос и тут же проснулся. Руки у меня тряслись, сердце колотилось, готовое выскочить.
    Панченко, должно быть, разбудил мой крик: приподнявшись, он пристально смотрел на меня.
    - Тебя что, домовой давит?
    Я постарался припомнить свой сон, но рассказывать о нем не стал.
    В полдень я почувствовал в подошвах и кончиках пальцев какое-то жжение. Такого со мной никогда не бывало. Я приподнял ворот шинели и лег на пол. К вечеру затрещала от боли голова. Жар пошел по рукам и ногам, его горячие потоки словно слились где-то в груди, и я весь запылал огнем. Во рту появилась горечь, губы слиплись. Мне представлялось, будто в бараке стоит нестерпимая жара. Шинель обжигала тело, точно раскаленная жесть.
    На следующий день Панченко с утра ушел разыскивать Никиту. Тот вскоре прибежал впопыхах. Положение мое он понял с одного взгляда, но, казалось, не хотел себе верить.
    - Ну-ка, брат, посмотрим, - сказал он и, откинув полу моей гимнастерки, стал меня осматривать. Потом покачал головой и что-то шепнул Панченко. Слов его я не расслышал, но смысл их был ясен. У меня начался тиф.
    - Жаль, - сказал Никита и стал почему-то дергать на себе ворот гимнастерки.
    - А ведь завтра бы в дорогу, - продолжал он, наклоняясь ко мне.
    Я понял. Стало быть, завтра бежать. Эта новость ободрила, оживила меня.
    - Так за чем же дело стало? Завтра - так завтра... Я готов, - ответил я и, опершись на локти, приподнял голову.
    - Ну и чудесно, - сказал Никита, - молодец, дружок. Не поддавайся. Вот выберемся целехоньки, устроим тебя в какой-нибудь деревеньке и подождем, пока выздоровеешь. А там - к своим! - Он даже пальцами прищелкнул.
    Два барака в лагере были отведены для тифозных больных. И больных и мертвых заносили сперва туда. От этих бараков было недалеко и до кладбищенских ворот.
    Панченко с Никитой взяли меня под руки и повели туда.
    - Перейдем в тот барак и считай: полпути позади, - сказал Никита на ходу, желая подбодрить меня.
    Я посмотрел на могилы. Незасыпанной оставалась только одна из ям.
    - А ноги тебя еще держат, - сказал Панченко. - Ну, раз так, то мы, брат, завтра... - он замолк. Ноги у меня были словно чугунные, и я тащил их из последних сил.
    В бараке на каменном полу лежали и бредили больные. Многие уже застыли неподвижно, напоминая покойного Гришу. "Умерли", - подумал я, и мне стало жутко. Казалось, стоит мне лечь, как и я умру. Вся прошлая жизнь промелькнула перед моими глазами. И мне представилась маленькая дочка. Она как будто приподнялась в люльке и глядит на меня - глаз не сводит... Я еще так мало жил и уже умираю. Да какой смертью! Не от ран в бою, а от голода и болезней в неволе. И в последнюю минуту не взглянет на умирающего отца моя дочь - самое дорогое, что есть у меня на свете...
    Но тогда мне вдруг подумалось, что такая мучительная смерть отца на всю жизнь отравила бы ребенку душу. Нет, пусть дочка не видит моей смерти. Пусть всю жизнь думает, что я жив. Это было мое последнее утешение. Я был на краю бездны.
    ПРОЩАНЬЕ
    День прошел. За окнами барака темной пеленой нависла ночь. В небе ни звездочки.
    Мне становится все хуже. Жар усиливается. По голове точно бьют и бьют тяжеленным молотом.
    В ушах стоит неумолчный металлический звон.
    Ко мне то и дело прибегает Панченко и смачивает тряпкой лоб.
    - Потерпи, брат, потерпи, - говорит он. - Ждать теперь недолго. Мы уже все приготовили. Вот скоро перенесем тебя в мертвецкую. Смотри, чтобы ни звуку, понятно? "Умри!.."
    От этих слов меня бросило в дрожь. А если я на самом деле умру? Но обнаруживать свой страх мне не хотелось.
    - Понимаю, не беспокойся, - сказал я, силясь приободриться, и попытался улыбнуться Панченко. Но с его лица не сходило беспокойство.
    Панченко ушел. Ночь стала еще непроглядней. В бараке было как в бездонной пропасти.
    Я привстал с места. Попробовал шевельнуть руками. Силы еще не совсем оставили меня.
    Перед рассветом пришли Панченко с Никитой. Говорили они шепотом.
    - Ну, пора.
    Эти слова молнией пронзили меня. Настало время! Настало время бежать! "Может, через час мы уже будем на воле", - думал я возбужденно.
    - Вставай, - сказал Панченко и взял меня под руку. Он хотел поднять меня на ноги.
    - Нет, я сам, - сказал я и, собрав все силы, встал. Но не успел я и шагу ступить, как меня будто подкосило. В подошвы впились тысячи игл. Голова закружилась.
    В таком состоянии я не мог двигаться. В побеге я обрек бы друзей на верную неудачу. Со мной погибли бы еще двое.
    Я не имел права становиться обузой для них.
    Раздумывать было некогда. Каждая минута на счету. Нужно было сказать свое слово.
    - Не под силу мне, - выговорил я с трудом.
    - Как это "не под силу"? Дурак! Мы же сами поведем тебя, - возмущенно проговорил Панченко и снова взял меня под мышки, пытаясь поднять.
    - Уходи, уходи! - едва не крикнул я, отталкивая его.
    Друзья делали вид, что не придают значения моему состоянию. Никита пощупал мне лоб рукой.
    - Никакой температуры нету, - проговорил он.
    - Да он просто ломается! - вставил Панченко.
    Я чувствовал, что они норовят как-нибудь подхватить меня с места и унести. Но было поздно. "Все равно умирать, - решил я. - Выберутся товарищи благополучно - расскажут про меня. И когда-нибудь весть обо мне дойдет до родины. И не всеми забытый уйду я из жизни". Только этого я и хотел теперь. Горька была мне эта разлука, но - неизбежна.
    - Чего вы дожидаетесь? Уходите. Никуда я бежать не собираюсь...
    - Неужели так и расстанемся, - тихо проговорил нагибаясь Никита, ко мне. И я почувствовал, как крупная капля упала с его щек мне на лоб. Это разозлило меня. Но ведь в этой слезе была и любовь друга... Хотелось разреветься, как мальчишке. Губы вздрогнули, но я взял себя в руки.
    - Прошу вас, уходите, пожалуйста, и оставьте меня в покое. Понимаете? - сказал я, порываясь подняться из последних сил. - Последнее мое вам слово: добирайтесь живыми-здоровыми до своих, а от меня поклон...
    Что было потом, я уже не помню.
    ...Кто-то пожал мне руку, кто-то расправил на мне шинель. Стало хорошо и покойно. Словно какая-то добрая сила приняла меня на свои мягкие крылья и помчала куда-то далеко-далеко.
    Я открываю глаза. Вокруг лежат какие-то тощие люди. Руки у них тоненькие, шеи - как веревочки, головы огромные. Носы заострены, щеки провалились. Я гляжу, никого не узнавая вокруг.
    Люди разговаривают на непонятном мне языке. Я удивленно озираюсь, пытаясь хоть что-нибудь припомнить.
    Ведь я только что был дома, играл с дочкой на улице. А сейчас очутился на какой-то другой земле. Ничего не понимаю.
    Постой-ка, ведь я болел. Ну да, болел. Выходит, все, что я сейчас вижу, - это только бред, только обман зрения, мираж какой-то. Я опять закрываю глаза, чтобы снова забыться.
    - Ну, брат, крепко же тебя потрепал тиф, уж я думал, концы отдаешь... - неожиданно прозвучало рядом.
    Я с трудом приподнялся, сел и посмотрел на говорившего.
    - Кто вы? Я не узнаю вас.
    - А после болезни, дружок, это всегда так, - ответил сосед и о чем-то задумался. - Мы с тобой виделись в том бараке, помнишь, я сидел, рисовал, а ты подошел и стал смотреть...
    - Позволь, а где мы сейчас находимся?
    - Мы в лагере, в плену.
    Не успел он проговорить это, как я встрепенулся, будто только что свалился с неба. Все стало понятно. Увы, сон я принимал за явь, а явь казалась мне бредом.
    - Это правда?! - вскрикнул я в ужасе.
    Парень молчал. Тут я сразу припомнил друзей: Никиту, Панченко, и невыразимая тяжесть обрушилась на сердце. Я невольно опустил голову. Они уже на воле. А я остался. И смерть меня не пожалела - не вырвала из когтей страданий и позора.
    С друзьями мне уже не встретиться больше. Они сейчас далеко от лагеря.
    Сейчас, когда я пишу эти строки, я вспоминаю их. И мне думается: а возможно, я когда-нибудь еще встречусь с ними. Может быть, моя повесть дойдет до них, и друзья откликнутся...
    ВЕСЕННЯЯ КАПЕЛЬ
    Мало-помалу я пошел на поправку и вот уже несколько дней как заново учусь ходить на собственных ногах. Оказывается, это довольно трудное дело. Болезнь и голод совершенно лишили меня сил. После каждых двух-трех шагов приходится прислоняться к чему-нибудь или присаживаться, чтобы отдышаться.
    В таких случаях мне часто помогает молодой художник. Зовут его Владимиром Жарковым. Накануне войны, в 1941 году, он заканчивал последний курс художественного института в Киеве, завершал дипломную работу. После института собирался поступать в академию.
    Я и до сих пор нередко задумываюсь над его судьбой.
    Как раз в тот год, когда началась война, должно было оканчивать вузы поколение, родившееся уже при Советской власти. Не успели они открыть двери в трудовую жизнь, как война заставила их взяться за оружие. Среди пленных я встречал немало молодых инженеров, врачей, агрономов. Это были первые цветы, выросшие целиком на советской почве. Они едва успели распуститься, когда их опалило пламенем жестокой битвы. По-моему, вот эти молодые люди и есть самая дорогая из всех потерь на войне. Такие потери можно измерять лишь затаенной болью сердец.
    Биография моего знакомого была очень краткой: родился, учился и пошел на фронт. Ему всего двадцать четыре года. Много ли он видел в жизни? Ему тяжелее, чем всем нам, он острее других переживает выпавшие на нашу долю страдания. У него и усы-то еще только пробиваются, а посмотришь со стороны - старик стариком. И все же Владимир даже сейчас удивительно красив: черные и длинные, как у девушки, ресницы, густые вьющиеся волосы, округлый лоб. Он похож на красивую девушку - украинку. "В мать, наверное", - думал я. Так оно и было. Женский портрет на первой странице Володиного альбома с одного взгляда напоминал самого автора. Каждый, кто видел портрет, без труда угадывал Володину мать. Юноша от души радовался этому и с улыбкой, подолгу, как бы удивленно, разглядывал свой рисунок.
    Сегодня мы с Владимиром вышли во двор. Уже весна. День сияет, весь пронизанный солнцем. Ярко-синий купол неба стал еще выше, мир будто раздался вширь, и на земле стало просторней.
    Мы, щурясь, глядим на солнце. По лицу скользят теплые лучи. Ощущение, похожее на блаженство, расходится по всему телу. Легкие жадно вбирают весенний воздух... Кажется, с каждой минутой становишься сильней.
    Тающий снег испещрен причудливыми узорами. Кое-где проглядывают черные горбинки земли. Скоро и она начнет пробуждаться от зимнего сна.
    Мы стоим и самозабвенно любуемся прелестью ранней весны. Серебристые сосульки, свисающие остриями пик с бараков, роняют звонкую капель. Капли спешат, спешат одна за другой.
    Иной раз эти серебряные острия вдруг срываются, падают на землю и жемчужными брызгами со звоном разлетаются во все стороны. В брызгах всеми цветами вспыхивает на мгновение радуга. Струи быстрых капель, бегущих с крыш на землю, кажутся бриллиантами, нанизанными на нитку-невидимку.
    Владимир любуется небом и что-то бормочет про себя. Приложив ладонь ко лбу, долго смотрит на горизонт. Потом наблюдает небо сквозь сложенные четырехугольником пальцы.
    - Эх, если бы краски были! - восклицает он. - Перенести бы все это на полотно: и эту синь, и лучи солнца, играющие над горизонтом, и эти сосны. Весна! Сколько цветов, сколько тончайших оттенков...
    Поистине, глаз художника и видит лучше, и подмечает больше. До сих пор я думал, что небо всегда синее. А Владимир говорит:
    - В небе столько же красок, сколько в солнечном спектре. - Вон посмотри, какого цвета небо на восходе солнца? А теперь взгляни на запад...
    В самом деле! Вглядевшись пристальней, я начинаю различать оранжевые, багрово-красные, зеленоватые оттенки. А ведь ничего этого я не замечал раньше!..
    Да, подумал я, ничто на земле не станет сразу раскрывать нам своей красоты до конца. Надо всю жизнь изучать этот мир, чтобы глубже постичь его. Да и можно ли изведать все прекрасное в природе, если бы даже человеческий век прибавился еще на сотню лет?..
    Вон капли капают. Услышь это композитор - он в звуках капели уловил бы песню весны. Если бы танцор наблюдал за движениями березки под весенним ветром, он увидел бы в них тонкий рисунок танца.
    Идет весна в музыке капели, украшает землю своими дивными красками, нежным дыханием своих ветров пробуждает на ней все живое.
    Мы долго и вдохновенно говорили об этом с Владимиром. Видно, сама весна навеяла нам эти чувства. Коченея всю зиму в вонючих бараках, мы стосковались по ней, как никогда.
    А ведь это самая тоскливая в нашей жизни весна. Она глядит на нас сквозь колючую проволоку заграждений и, кажется, проходит стороной. Где-то бурлят потоки вешних вод, где-то звенят жаворонки, где-то свободные люди с радостью встречают обновление земли. А мы среди бушующего моря весны прозябаем на каком-то проклятом островке. Все поет кругом, все волнуется. А наш островок тих и мертв. Только капель доносит до нас отзвуки широкой весенней песни.
    Возле барака сидят пленные и греются на солнышке. Как многолюдно было здесь осенью... И как мало нас осталось теперь! Если вначале пленных в лагере было тысяч десять, то сейчас едва ли наберется две тысячи. Бараки, переполненные пленными три месяца назад, теперь почти пусты. А за лагерной оградой уже вот-вот сравняется с землей и последняя, третья яма. Скоро и над этими свежими могилами ярко зазеленеет трава и прохладная роса по утрам будет крупными каплями скатываться на землю.
    Мы с Владимиром обошли все бараки. Но многих из старых знакомых уже не увидели. Не было ни парня, что так ловко плел соломенные лапти, ни того мужчины, который искусно вырезал из дерева шахматные фигурки. Не слышалось и басистого голоса жестянщика, мастерившего нам из кусков жести кружки, миски, котелки.
    Тифозных больных уже почти не было. Лишь переболевшие еще лежали кое-где, не в силах подняться с места. Эпидемия утихала.
    Мы снова вышли во двор. Лагерь оживал. Пленные сгрудились у ворот и, став на цыпочки, старались что-то разглядеть. Мы тоже направились туда.
    За воротами немецкие солдаты торопливо разбирали рогатки, поставленные еще с осени, и снимали карантинные щиты.
    - Карантин кончился! - воскликнул кто-то. Радости от этого, разумеется, было мало. Но на наших глазах раскрывались ворота, забитые наглухо три месяца назад, и это вселяло какую-то надежду, словно в эти ворота к нам должна была войти сама жизнь.
    Ночью среди пленных долго тянулись взволнованные разговоры. Прежде всего нас интересовали события на фронте. Кто-то уже прослышал каким-то чудом о разгроме немцев под Москвой. Ничто, пожалуй, не могло обрадовать нас сильнее, чем эта новость. Бодрящим теплом согрело сердца. Казалось, уже завтра, с зарей, нагрянут сюда наши товарищи, чтобы снять нас с этого острова смерти.
    Владимир лег и прильнул ко мне. Мы спали на одной шинели, накрываясь второю. Ее вполне хватало на оба наших высохших тела.
    Владимир быстро уснул. А мне все не давали покоя думы. Перед глазами сверкала частая звонкая капель. Знать бы, о чем поют эти капли! Да нет, они, кажется, не поют... Не плачут ли они?
    Наутро нас подняли крики:
    - Ауфштейн! Ауфштейн!*
    _______________
    * "Подымайся!"
    Три месяца не слышали мы чужой команды. А сегодня она снова больно ударила по сердцу. Карантин кончился, а мукам не видно конца.
    Часть вторая
    ПРОЩАЙ, РОДИНА!
    Как повезли меня, детину,
    В Германию, на чужбину.
    Там поросла земля травой...
    А ворочусь ли я домой?
    (Татарская народная песня)
    Эту песню я слышал еще мальчишкой. И кто бы ни пел ее, мне каждый раз представлялась фигура солдата, сидящего, свесив ноги, в дверях "телячьего" вагона и едущего в чужедальнюю страну. Не знаю почему, но солдат этот представлялся мне пожилым. Я точно видел его морщинистое, обросшее лицо и печальные глаза.
    И вот сегодня таким солдатом оказался я сам: сижу в вагоне и еду в Германию. Или, лучше сказать, не я еду, а меня увозят.
    Там поросла земля травой...
    А ворочусь ли я домой?
    Да, ворочусь ли я домой? Что ожидает нас впереди? Враг везет нас в свою страну, в рабство. И мне снова и снова вспоминаются предсмертные слова Гриши: "Какое это столетие?"
    Поезд мчится. Вагоны покачивает. Сквозь щели мы в последний раз смотрим на родную землю. Темные ели вдоль дороги склоняют нам головы.
    Они как бы шепчут, провожая нас:
    - Прощайте, сынки дорогие!
    В каждом вагоне нас по пятьдесят человек. Темно, окна заколочены досками. Двери заперты. Едешь словно в каком-то огромном четырехугольном коробе. Его так и хочется назвать гробом. Ведь у изголовья каждого пленного едет и смерть его. Она нигде ни на шаг не отстает от нас.
    На каждой остановке из вагонов выносят по два, по три трупа. С нашего вагона тоже сняли троих. Один из них еще дышал, в вагоне он лежал без движения и изредка стонал. Немецкий солдат остановился над ним, посмотрел и махнул рукой.
    - Капут, - сказал он небрежно и с грохотом задвинул дверь нашей "телячки".
    Состав тронулся дальше. Тяжелое молчание охватило вагон.
    Мы с Владимиром лежим рядом. Потеряв в лагере своих друзей, мы оба чувствуем себя сиротами - это сближает нас еще больше.
    Чем дальше мчит нас поезд, тем дальше остается отчизна. Сердце готово выскочить из груди и остаться на родной земле... Родина! Там у каждого из нас родная мать, там любимая. Там наше детство, там все наше прошлое и будущее. И все это, все остается!
    После двух дней пути мы прибыли в Вильнюс. Нас высадили из вагонов, построили, пересчитали и, рассовав по машинам, повезли в город.
    Машины подъехали к огромному каменному зданию. Нам уже с первого взгляда стало понятно, что оно собою представляет. Это была четырехэтажная тюрьма со множеством крохотных оконцев. Она стояла над самой рекой. Вода омывала ее каменное основание, и от сырости по утрам в камерах поднимался густой туман. Потом вода каплями сбегала со стен, и под ногами хлюпало. В промозглом воздухе камер нас колотила дрожь даже в теплые погожие дни. Лишь в полдень немного теплело. А к вечеру снова все заволакивало туманом, и невозможно было разглядеть друг друга.
    По утрам немцы заглядывали в камеры, пересчитывали нас и больше не показывались.
    Никто не знал, что фашисты собираются с нами делать. Неопределенность угнетала. Связи с внешним миром не было, и очень многие события проходили мимо нас. Но мы догадывались, что гитлеровцы отправляют нас в свои тылы неспроста. Видимо, им уже наступают на пятки.
    В Борисове нам редко доводилось слышать гул наших самолетов. Сейчас мы оказались куда дальше от фронта, а советские бомбы рвались в Вильнюсе каждую ночь. Было ясно, фронт подвигается сюда, немцы откатываются на запад. Так мы учились понимать значение любого звука, любого, даже небольшого происшествия...
    В вильнюсской тюрьме мы пробыли ровно месяц. Здесь нас заново взяли на учет. Заполнили на пленных новые карточки и нацепили на каждого по жестяному номерку.
    Володя долго со всех сторон разглядывал эту серого цвета жестянку. Потом попытался согнуть ее. Жесть не поддалась обессилевшим пальцам.
    - У нас такие бирки на скотину вешали, - громко сказал один из пленных и принялся подкидывать жестянку, ловя ее то одной, то другой рукой, точно она жгла ему ладони и он хотел ее быстрей остудить.
    Владимир сердито насупил брови:
    - Кончено теперь с именами, как мать родная нас называла; начнут считать по этим вот номеркам.
    Мне тоже было не по себе, но хотелось успокоить растревоженную душу юноши.
    - Ничего, Володя, ничего... Если мы не сможем вернуться на родину, то, может быть, эти жестянки расскажут людям про нас. По ним каждый поймет нашу участь и никогда не назовет нас изменниками. Эти бирки станут свидетельством нашей честности.
    Мои слова подействовали. Володя взглянул на меня большими глазами.
    - Давайте будем друзьями, - вдруг предложил он.
    - Так ведь мы уже друзья.
    - Нет, не просто так, а сначала пожмем друг другу руки...
    Я невольно рассмеялся.
    - Володя, ведь ты уже взрослый человек и сам понимаешь, что судьба уже соединила наши руки.
    Володя вспыхнул, как дитя, и опустил ресницы.
    - Ну, ну, - сказал я. - Не сердись... - и протянул ему руку. Володя сжал ее и припал к моей груди. Я почувствовал в нем родного братишку. "Какой впечатлительный парень! Нелегкой будет здесь его судьба..." подумалось мне.
    Спустя несколько дней нас опять рассадили по вагонам. Выдали на дорогу по копченой рыбе и по двести граммов хлеба.
    Это была последняя остановка на родной земле.
    Поезд рванул и умчал нас в Германию.
    ЧУЖАЯ СТРАНА
    Мы проехали пять суток, и наконец поезд остановился, точно уперся с разбегу в самый край земли. За эти пять дней и пять ночей нас увезли так далеко, что, казалось, на новом месте и солнце должно светить по-иному, и сама земля, и деревья на ней должны быть не такими, как у нас.
    Раскрылись двери вагонов. На нас пахнуло свежим воздухом. Яркое солнце слепило глаза. Апрель был в цвету. Куда ни глянь, красовались каштаны, точно невесты в шелковисто-белом. Вокруг все утопало в яркой зелени. А вдали горы, горы...
    "Так вот какая природа в Германии", - подумал я. Здесь бы жить людям песенной души, добрым и великодушным. Не хотелось думать, что в этом цветущем краю и обитают фашисты.
    Но именно они нас тут и встретили. С автоматами в руках они стояли перед вагонами. Здоровенные овчарки возле них поглядывали на нас кроваво-красными глазами. А в стороне, поодаль, толпились мужчины в штатском и изящно одетые женщины. Они, видимо, пришли посмотреть на "живых русских" и теперь, указывая на нас пальцами, довольно и радостно посмеивались. Немецкие солдаты, выпускавшие нас по счету из вагонов, показались мне совсем не похожими на тех, с которыми мы сталкивались до сих пор. Белолицые и подтянутые, они щеголяли в новеньких мундирах, и от каждого тянуло духами.
    Надо думать, это были сынки немецких капиталистов. Их не стали отсылать далеко от родителей. Ведь на войне и убить могут. А здесь ни ветра, ни дождичка, и порохом не пахнет, и пули не свистят. Воевать с безоружными пленными - трудно ли! Мне невольно подумалось, что немцы, воюющие на фронте, пожалуй, лучше этих.
    Нас выстроили в колонну по три. В лагере мы хоть понемногу, да уже начинали понимать немцев. Но эти тараторили словно на другом языке.
    В голове нашей колонны стала машина. По сторонам растянулись в цепочку солдаты. Сзади подошла еще группа конвоиров с овчарками на длинных поводках. Колонна тронулась. Мы двигались дорогой, обсаженной яблонями. По пути лежало живописное село, утопающее в зелени садов. Жители, высунувшись из окон, смотрели на нас, затаив дыхание. Когда мы проходили по центру села, откуда-то выбежала гурьба ребятишек. Выкрикивая что-то, они начали кидать в нас камнями.
    - Вот щенки безмозглые! - буркнул Владимир и раздраженно сплюнул.
    Вдруг показалось, будто полил дождь. Мы подняли головы - из окон верхнего этажа на нас выливали помои.
    - Высоко живут, да душой низки, - сказал кто-то в колонне.
    Да, немало низких душ мы встретили в логове фашизма.
    За селом перед нами опять легла длинная дорога. Она извивалась змеей по склону горы, уходя все выше и выше. Вскоре наша колонна потянулась по ней в горы.
    В этой стране все для нас было чутким. Даже пенье здешних птиц звучало как-то непривычно. Возможно, это лишь казалось нам от тоски.
    Время уже перевалило за полдень. Немцы все торопят нас. Видно, дорога еще длинна. В хвосте колонны время от времени раздается рычание овчарок. Это конвоиры натравливают их на отстающих.
    Владимир устал. Он с трудом переставляет ноги. Чтобы поддержать, я беру его под руку.
    Но он бодрится:
    - Нет, нет, не надо. Ты что? Думаешь, я устал? Не бойся, от тебя не отстану...
    Мы все идем и идем. По сторонам высятся каменистые горы. На вершинах темнеют высокие сосны. Их тихо покачивает из стороны в сторону. Чем выше мы поднимаемся, тем холоднее становится воздух, деревья редеют.
    Я заметил, что один за другим почему-то снимают головные уборы. Что там такое? Через минуту я тоже сбрасываю пилотку.
    У дороги справа, точно титан, одетый в черное, одиноко высится среди камней и сосен огромный чугунный крест. На нем надпись:
    Здесь похоронены
    русские военнопленные,
    мершие в 1914 - 1918 гг.
    Леденящий мороз пробежал у меня по телу. В колонне стало тихо.
    Шаги замедлились. Сами собой опустились головы.
    Теперь стало понятно, куда нас ведут. Фашисты гнали нас на кладбище. И этот чугунный крест, казалось, встречал нас у входа...
    ВСТРЕЧА С ДРУЗЬЯМИ
    Дорога свернула влево. Колонна поползла вверх по хребту горы. Взойдя на самый гребень, мы увидели перед собой широкую и гладкую лощину. По дну ее бесконечными рядами вытянулись длинные приземистые бараки. Издали они походили на металлические коробки, расставленные в ряд. Во всем этом нетрудно было узнать лагерь. Вокруг него по склонам лощины росли хилые, кривые сосенки, а за ними виднелись голые взгорья.
    Над нами очень низко плывут свинцово-тяжелые тучи, едва не задевая за головы. Мы невеселы, что-то теснит сердце, отягощая его биение...
    К нашему прибытию ворота лагеря были уже распахнуты во всю ширь. Чугунный ворон широко раскинул над ними свои тяжелые крылья. Острые когти его напряжены, клюв раскрыт, глаза выпучены прямо на нас. Ворон упирается ногами в круглый шар, на котором изображена фашистская свастика, похожая на четырехглавую змею.
    Немало страшных сказок слышал я в детстве. И вот сейчас, входя в этот лагерь, я чувствую, как все эти сказочные страхи оживают во мне наяву. Я вхожу в ворота под вороном с таким чувством, точно вступаю в гнездовье драконов.
    Лагерь охвачен тремя рядами заграждений, а между ними уложены спиральные витки колючей проволоки. Столбы в ограде каменные. Через каждые сто метров поставлены дощатые щиты с изображениями человеческого черепа и двух скрещенных костей - предупреждение, что по колючей проволоке пропущен электрический ток.
    Немецких солдат мы уже знали достаточно хорошо. Среди них встречались и очень жестокие, но было немало и таких, в ком без труда угадывалась человечность.
    Увидев здешнюю охрану, мы невольно опустили головы. Рослые как на подбор, откормленные, со складками жира на шеях, эти солдаты в черных мундирах напоминали ломовых лошадей. Брюки, плотно облегавшие их бедра, натягивались на каждом шагу. Острые козырьки фуражек торчали хищным клювом. На околышах были изображены черепа, а на рукавах вышиты серебром буквы "SS". Пистолеты эсэсовцы носили в голенищах сапог, а из рук не выпускали палку или плеть.
    Нетрудно понять, что нас ожидает.
    Володя не отстает от меня ни на шаг. Он побледнел, глаза широко раскрыты. Пережитое и на нем отложило свой след. В густых и черных кудрях его уже заметен серебряный блеск. Еще так мало хорошего видел в жизни паренек, а уже стареет на глазах.
    Володя молчит. Нечего сказать и мне. Будущее темно, как ночь. Хоть бы искорка проблеснула!
    - Эх, Германия! - произносит кто-то в колонне, и все чувства слились в одном этом слове: и ненависть, и отчаяние, и тоска.
    Под окриками конвоиров мы толпами ввалились в бараки. Нескончаемо длинные, они были разбиты на блоки. В каждом блоке нас разместили по сто человек. В три этажа возвышаются койки. Они ничем не застланы. На иных нет даже досок. От железных стен и каменного пола отдает холодом. Маленькие окна зарешечены по-тюремному.
    - Тюрьма в тюрьме, - замечает, глядя на них, один из нас.
    В бараке не хочется оставаться ни на минуту. Холод пробирает до костей.
    Мы с Володей вышли и отправились по лагерю. Он был огромен. Еще немало бараков пустовало в ожидании обитателей. Из русских мы были здесь первыми.
    Перегородки из колючей проволоки разделяли лагерь на несколько зон. В одной из них содержались польские военнопленные, в другой - французские.
    Наша зона оказалась рядом с французской. Мы подошли к перегородке. Сюда уже успело сойтись немало наших. Разделенные колючей проволокой, мы стоим с французами лицом к лицу и смотрим друг другу в глаза.
    Французы что-то кричат, завязывая разговор. Мы не знаем французского так же, как они русского. Но нам нетрудно понять друг друга.
    - Москау! - кричат французы.
    - Париж! - кричим мы.
    И эти два названия говорят нашим сердцам очень многое.
    От толпы французов отделяется молодой парень со смуглым лицом, он подходит к колючей перегородке и поднимает над плечом правый кулак. Это приветствие немецких коммунистов. Мы знали это еще на родине.
    По нашу сторону разом взлетают в воздух десятки рук, стиснутых в кулак, и раздается возглас:
    - Рот фронт!
    - Рот фронт! - откликаются голоса с той стороны.
    Так произошло наше первое знакомство с сынами Франции. Оно было радостным, - так радует солнце, показавшееся вдруг из-за черных туч. На чужбине мы увидели друзей и услышали от них первые слова братского привета.
    Этот день никогда не изгладится из моей памяти. До сих пор я вижу перед собой смуглого молодого французского солдата. Он будто и сейчас стоит с поднятым кулаком и твердым голосом произносит:
    - Рот фронт!
    Так дружеским приветствием начался наш первый день на чужбине. Неожиданная встреча была горяча, точно сошлись давние друзья.
    НАДПИСЬ НА СТЕНЕ
    Было еще темно.
    Едва забрезжил за решетками рассвет, как раздалась команда подниматься. Впрочем, мы уже давно не спали. Вошли немцы, освещая барак карманными фонариками. Они поспешно облазили все койки и, тыча палками, "поторапливали" тех, кто не успел встать. Нас выстроили, пересчитали и, отобрав по два человека из каждого блока, увели с собой.
    Немного спустя наши товарищи вернулись с баками горячей воды.
    - Подходите с посудой, получайте чай! - объявил один из них.
    В бараке тотчас все зашумело. Загремели котелки, кружки. Прошло уже много недель, как мы не только не ели горячей пищи, но не видели даже капли кипятка. И теперь каждый торопился получить горяченького.
    Мы с Володей тоже поспешили в очередь. Из жестяного бака нам досталось по пол-литра воды. Она уже остывала. От нее припахивало какой-то травой. Едва улавливался сахариновый привкус.
    - Не то с медом этот чай, не то с солью, не поймешь, - сказал Володя, отпив немного из котелка, и мечтательно добавил: - Эх, сейчас бы глоточек нашего чаю...
    - Ты уже с этих лет в чаях разбираешься? - спросил я его.
    - Еще бы! Наложишь сахару - знаешь, как вкусно! - ответил Володя.
    Он еще по-детски интересовался не столько чаем, сколько сахаром.
    Чай мы выпили сразу, хотя он был и невкусен.
    - Ну, друзья, кишки промыли, - заговорил довольно старый на вид солдат. - Наш доктор тоже говаривал: перед едой, говорит, рекомендуется пить чай. Аппетит, дескать, возбуждает. А может, фрицы думают угостить нас чем-нибудь. Как-никак, из далекой же страны приехали...
    - Угостят... Только смотря чем, - заметил кто-то.
    Разговор этот затянулся бы надолго, но в барак опять заявились немцы. Среди них выделялся тонкий и длинный - чуть не с удилище - офицер. На веснушчатом лице его выделялись рыжие брови, а маленькие, зеленые, в белых ресницах глаза блестели, точно стеклянные пуговки. Это был комендант лагеря.
    Зычно выкрикивая слова, он чему-то наставлял солдат. Те, вытянувшись в струнку, выслушали своего начальника и, щелкнув каблуками, откозыряли:
    - Яволь, яволь!*
    _______________
    * "Так точно!"
    Нас всех выгнали во двор и построили. Комендант обошел ряды, вглядываясь каждому в лицо. Время от времени он подолгу задерживался, впиваясь своими зелеными глазами в какого-нибудь пленного, и вдруг принимался неведомо за что хлестать стоящего перчаткой по лицу, крича:
    - Дисциплин! Дисциплин!
    Потом он смеялся, щеря зубы.
    Обойдя всех, он вызвал переводчика и что-то сказал ему.
    Переводчиком был старый немец. Через каждое слово он запинался и подолгу шевелил губами, не произнося ни звука.
    Из его речи мы кое-как поняли следующее:
    Подъем в лагере проводится в пять утра. Никому не разрешается ходить по территории лагеря после восьми вечера. Вступать в пререкания с немецкими солдатами запрещается. Пленный должен выполнять все, что прикажет немецкий солдат. За первое ослушание он наказывается десятью ударами плеткой. За второе - присуждается к десяти годам тюрьмы. По любому бараку, в котором ночью будет замечен свет, часовые открывают пулеметный огонь без предупреждения...
    Так нас познакомили с внутрилагерным режимом в утренние и вечерние часы. Но что же нам предстоит делать в течение дня? Об этом мы узнали позже.
    Закончив свою речь, переводчик достал из кармана платок и вытер пот. Видно, трудненько ему было говорить по-русски.
    Комендант распорядился еще о чем-то, и солдаты начали выводить нас по одному из строя и обыскивать. У некоторых пленных еще оставались на пилотках звездочки. С этих звездочек немцы и начали обыск: снимали их и аккуратненько прятали в карманы. Может быть, они собирались потом хвастаться: "Вот как мы храбро воевали, - смотрите, сколько звездочек посрывали с русских..."
    Обыск закончился. Нас разогнали обратно по баракам. Переводчика на этот раз не понадобилось. Только палки взлетали над нами да плетки. Комендант, подбоченясь, наблюдал за этой процедурой.
    Пошел дождь. Крупные капли забарабанили по жестяной крыше барака. Угрюмый вид серых гор за окном нагонял тоску.
    Мы даже не знали, в какой части Германии находимся. Для нас земля осталась где-то далеко внизу, и мы словно жили теперь на неведомой безымянной планете.
    Мы с Володей заняли места на верхних койках.
    Володя, улегшийся лицом к стене, вдруг встрепенулся, видимо, заметив что-то. Придвинувшись к стене, он начал пристально вглядываться в нее.
    - Смотри-ка, Николай, - позвал он меня, показывая на стену.
    Сквозь побелку едва проступали давно начертанные буквы. Володя осторожно стер со стены побелку, и перед нашими глазами появилась русская надпись. Некоторые буквы уже почти стерлись от времени. Володя выправил их ногтем, и мы прочли:
    "Тутъ находился и страдалъ съ 1914-го по 1918-й годъ Кирилловъ Иванъ изъ Тамбова".
    Володя не выдержал.
    - Ребята, кто из Тамбова? Подойди сюда! - крикнул он. Тамбовец скоро нашелся. Володя позвал его наверх.
    - Вот прочти-ка, браток, не дед ли это твой, - сказал он.
    Тамбовец прочел слова на стене.
    - Не дед, а земляк, - сказал он и смахнул с головы пилотку, точно стоял над покойником...
    Открытие Володи всколыхнуло нас.
    Здесь томились русские военнопленные еще в первую империалистическую войну. Не знаю, вернулся ли Иван Кириллов на родину или остался здесь под чугунным крестом, который мы видели вчера, но стена барака надолго сохранила его имя на вершине высокой горы.
    - Выходит, и деды наши побывали в этом доме, - заключил Володя и, приподняв ворот, вытянулся на койке. Он выглядел в своей шинели хрупким мальчишкой. Ему бы сейчас тепло нежных материнских рук. А он лежит вот тут, на голых досках, под скорбной надписью на стене.
    ОДИН ИЗ МНОГИХ ДНЕЙ
    Опять рассвело, наступил еще один день. Ровно в пять утра снова раздирала уши чужая команда:
    - Русски, ауфштейн, ауфштейн!
    Принесли кипяток. Пленные опять получили по пол-литра пахнущей травою воды. На этот раз мы ее едва попробовали. Она напоминала тошнотворную микстуру.
    Вместе с чаем нам выдали по 180 граммов хлеба. Он представлял собой странную смесь, сбитую из свеклы, древесных опилок и небольшого количества муки. Тяжелый и твердый, как камень, он был кисло-сладким на вкус и неприятно хрустел на зубах.
    - Хлопцы, - говорит кто-то, - это ж не хлеб, а брот.
    - По-немецки "брот" и есть хлеб, - тут же возражают ему.
    - А коли это хлеб, то почему он такой, как булыжник?
    - Это уж ты у немца спроси...
    - А немцы сами такое едят? - раздается откуда-то из угла.
    - Сами-то они наш хлеб едят. А нам булыжники дают...
    - Это еще хорошо, ребята, что мало дают, - вступил в разговор наш сосед. - А если бы больше, так мы и сами б окаменели, точно говорю... Это они все-таки учли, - и он звучно выплюнул разжеванный хлеб на пол.
    Разговор о хлебе иссяк. Владимир не стал пить чай. Он быстро сходил к параше умыться. Вытер лицо полой шинели, откинул волосы высохшими костлявыми пальцами назад и теперь с удивлением разглядывает ладонь.
    - Да у меня же волосы лезут, - проговорил он как бы самому себе и снова принялся приглаживать голову. С каждым разом на руке оставалось все больше волос.
    - После тифа всегда так, - постарался я утешить его. - Вот новые вырастут - будут еще красивей.
    - Еще красивей? - протянул он. - Нет уж, видно, не дождаться...
    Володя умолк, тщательно отряхнул ладони и сказал со вздохом:
    - Кто бы мог подумать!..
    Да, думал ли он еще год назад, что его волосы будут осыпаться на чужую землю?
    Нас снова выгнали во двор. Я говорю "выгнали", ибо так оно обычно и бывало. Не знаю почему, - или под тем предлогом, что мы не понимаем по-немецки, или стремясь показаться как можно свирепее, - но свои мысли и намерения эсэсовцы чаще всего выражали с помощью палок и плетей. Вот и сейчас они тычками и ударами выпроваживают пленных, находящихся ближе к дверям, а в глубине барака другие орут во все горло:
    - Вег, вег, русски!
    Нас опять выстроили. Пересчитали. Опять комендант лагеря обходил ряды и хлестал по лицам перчаткой. Сапоги на его ногах все так же поблескивают, шпоры позванивают. Со стороны он похож на манекен, одетый в мундир. Даже кажется, что руки и ноги у него насажены на корпус с помощью каких-то механизмов и действуют лишь благодаря заводным пружинам: вот-вот кончится завод, и манекен застынет без движения.
    Комендант сегодня был почему-то настроен особенно радостно. Он самодовольно щурил глаза, по его губам скользила улыбка. Весь его вид вызывал чувство омерзения.
    Радующегося фашиста мы вообще терпеть не могли. Казалось, что он смеется, довольный успехами гитлеровцев на фронте. И наоборот, когда немец был расстроен и зол, - даже если он срывал на нас свою злобу, - было куда легче.
    - Дают им наши жизни! - говорили мы в таких случаях и часто оказывались правы. Как ни старались немцы скрыть от нас новости с фронта, обращение с пленными выдавало их с головой.
    Комендант лез из кожи вон, чтобы казаться бравым офицером, однако сама внешность его говорила, что он не только не бывал на фронте, но и не проходил строевой подготовки.
    Нас привели к маленькому домику и стали по одному пропускать внутрь. Через некоторое время мы с Володей тоже оказались в помещении.
    Прежде всего здесь бросался в глаза фотоаппарат на штативе, установленный посреди комнаты. Какой-то немец взял меня за плечо и подвел к аппарату. Он сунул мне в руку черную дощечку и написал на ней мелом мой номер. Меня сфотографировали. Потом повернули боком и засняли в профиль. То же самое проделывали с каждым, кто был на очереди.
    Я подошел к столу, вокруг которого сидели упитанные не в меру немцы, сбоку стоял переводчик.
    Один из толстяков почему-то очень внимательно разглядывал меня, то снимая, то опять надевая очки. Он побарабанил жирными пальцами-коротышками по папке с зеленым верхом, потом откинул голову назад и облизал губы.
    От этой затянувшейся паузы мне стало не по себе. Не знаю, что было на уме у гитлеровца, но если бы он смог прочесть роившиеся в моей голове мысли, то мне, пожалуй, в тот же день накинули бы петлю на шею.
    Долго мы с немцем смотрели друг на друга, и наконец тот приступил к делу. Взяв одну из карточек, кипой лежавших на столе, он положил на нее руку и неожиданно рявкнул:
    - Наме!
    - Как фамилия? - спросил переводчик.
    Карточка содержала вопросы обо всем: где военнопленный родился, сколько ему лет, женат ли он, в каких частях служил, верует ли в бога и т. д.
    Толстяк опросил меня, записывая все ответы, и карточку передали на другой столик. Там пожилой немец, завернув обшлага моей шинели, взял меня за руки и прижал все десять пальцев к пропитанной краской - наподобие штемпельной - подушечке. Потом приложил пальцы к карточке, в которую были занесены мои ответы. На бумаге осталось десять черных пятен - оттиски моих пальцев.
    - Гут, - буркнул пожилой немец и отложил мою карточку в сторону. За мной последовал к столу Володя.
    Мы вышли во двор.
    - Ну вот, - заговорил кто-то, - гестапо и снимочки наши приобрело себе на память. Теперь имена наши будут хранить в несгораемых ящиках...
    - Ладно, не наводи тоску, без тебя тошно! - обрезал его Володя.
    Разговор оборвался.
    Затеянную немцами регистрацию мы восприняли как тяжелую неожиданность. И без того измученные позором плена, мы еще острее почувствовали собственное бессилие. Казалось, мы так навсегда и останемся невольниками.
    Нас опять повели куда-то и остановили возле домика, из трубы которого вился черный дым.
    - Кухня, - сказал один из наших товарищей. Он не ошибся. Мы получили тут по пол-литра "баланды". Это варево, которое считалось в лагере едой, состояло из воды и небольшого количества капустных листьев, репы и почерневшей картошки. Оно было почти не посолено.
    Мы быстро опорожнили котелки, но остались голодными.
    - А были ж, братцы мои, денечки, - заговорил один из пленных, ударив ложкой по котелку, - бывало, поднесет тебе женушка такого, я те скажу, супу, аж аромат по всей избе идет. И скажет, бывало, садись, мол, милый, а то, небось, есть захотел...
    Рассказчик замолк и снова постучал ложкой по котелку, как будто он и в самом деле собрался хлебать суп, который только что налила жена.
    - Ну, и что же потом? - спросил Володя. Ему, видно, хотелось еще послушать про еду.
    - Что потом? - отозвался рассказчик. - А потом, браток, берешь эдак вот ложку в руку, набьешь полон рот хлеба и давай хлебать. Выхлебаешь тарелку, выхлебаешь другую...
    - А то не заметишь, как и третью... - вставил было кто-то, но на него сразу цыкнули:
    - Не перебивай, когда человек говорит, дай досказать.
    Рассказ про домашний обед уже захватил всех.
    - И вот, - продолжал балагур, - не успел ты похлебать, как на стол идет жареное мясо. С картошкой, ясное дело, с лучком. Ты с мясом, я те скажу, расправишься, а жена тебя все потчует. Ешь, говорит, ешь...
    - А что тебе жена на третье подавала?
    - А на третье и чаю довольно, не обязательно компот! - ввернули рядом.
    - Нет, ребята, - опять взял слово рассказчик, - на третье лучше кисель из клюквы. И хорошо же бывало, я те скажу...
    Пленный облизал губы.
    - Да, было времячко, - заключил он свой рассказ, немного помолчав.
    Разговор было прекратился.
    - А как по-вашему, что на свете вкусней всего? - произнес вдруг кто-то в дальнем конце блока, не желая расставаться с темой.
    В бараке на минуту стало тихо.
    Я тоже задумался: в самом деле, а что на свете вкуснее всего? Попробуй-ка на это ответить, особенно когда ты голоден.
    Володя, улыбаясь, заглядывает мне в глаза - он, вероятно, думает, что только я могу разрешить такой вопрос. А мне ни одно блюдо в голову не приходит. По мне, так сейчас самое вкусное - это кусок ржаного хлеба.
    Кто-то первым нарушает молчание:
    - Самое вкусное, хлопцы, это - полтавские галушки. Вот это еда! Что ни кусок, то одно удовольствие, только язык не проглоти...
    - Нашел, что хвалить, - перебивают его. - Попробовал бы ты сибирских пельменей, тогда бы и говорил, какая бывает еда. А с перчиком да с уксусом оно еще лучше.
    - Да, - поддерживает еще кто-то, - это точно. Я, бывало, тоже любил пельмени... Особенно если пропустишь поначалу грамм сто...
    Я невольно поддался этим речам. Тема и вправду была соблазнительной. Мне тоже захотелось рассказать товарищам про татарские блюда - про перемячи*, бялеши** и многие другие. Но желающих высказаться оказалось слишком много.
    _______________
    * П е р е м я ч - круглый пирожок с мясом.
    ** Б я л е ш - большой пирог с начинкой.
    Володя лежал, закинув руки за голову, и слушал с горящими глазами. Возможно, в эту минуту он перенесся домой, к матери. Может, мать ставит на стол подрумянившиеся на огне пироги и угощает: ешь, мол, сынок, ешь. Может, ей Володя и улыбается сейчас...
    Вдруг прозвучала немецкая команда, и разговор оборвался.
    Мы вышли во двор.
    Немцы разбили нас на две группы. Первую группу увели в один конец лагерной зоны, вторую - в другой. Там нас подвели к куче булыжника и приказали каждому взять по камню. Взвалив булыжники на плечи, мы встали в строй.
    - Марш, марш! - закричали конвоиры, обступив колонну. Мы тронулись. На полпути нам встретились товарищи из первой группы. Они шли навстречу тоже с камнями на плечах. Мы сбросили камни в противоположном конце лагеря и снова повернули туда, где брали булыжник. На полпути мы опять встретили товарищей. Они шли навстречу.
    Нас опять заставили поднять камни, построили и снова повели.
    До самого захода солнца мы таскали камни туда и сюда. То, что приносили мы, уносили назад наши товарищи, то, что относили они, мы забирали обратно.
    В конце концов мы выбились из сил. Кое-кто стал валиться на ходу. Конвоиры кричали на них, били сапогами. Если кто-нибудь порывался помочь товарищу, ему тоже доставался удар.
    Все это было откровенным издевательством. Фашисты искали повода для расправы, провоцировали нас на смертельную схватку. Для любого, кто осмелился бы сопротивляться, в голенищах эсэсовских сапог были приготовлены пистолеты.
    Мы были уже не в состоянии разговаривать друг с другом. А в душе клокотал гнев...
    Настал вечер. Пленных распустили по баракам, и мы распластались на голых койках. Но отдых продолжался недолго. В барак опять ворвались эсэсовцы. Они согнали всех с места, а затем прозвучала команда: "По койкам!" Многие из нас, вконец обессилев, не успевали вовремя взобраться наверх по команде. Этого-то, видимо, и дожидались немцы - они тут же набрасывались на опоздавших с палками. Пленный срывался и летел на пол, изо рта его показывалась пена. И фашисты, довольные, отходили прочь.
    Бесшумно наползает на лагерь ночь. В крохотные оконца барака вливается тьма, и вскоре в помещении становится темным-темно.
    Мы лежим молча, ни единым словом не хочется нарушать тишину. Кажется, только в этой тишине и можно свободно вздохнуть.
    Сейчас, я знаю, каждый думает о своей судьбе, уходит мыслями на родину, и эти грезы - пока что единственный светлый луч в тяжелом мраке ночи.
    Володя лежит, тесно прижавшись ко мне и закинув на меня руку. Время от времени он вздрагивает, - видимо, не спит.
    И в эту минуту где-то далеко-далеко раздаются взрывы бомб. Володя поднимает голову и прислушивается. В лагере вдруг начинает выть сирена. Вот она уже не просто воет, а истошно вопит и ревет, точно раненый волк, который не находит себе места. Так, кажется, и видишь, как зверь льнет к земле и, скуля, лижет собственную кровь.
    - Идут, идут, - вырывается у кого-то. Гул самолетов становится все ближе, доносится грохот бомбардировки. Земля под нами вздрагивает. А нам все равно. Все равно - пусть даже бомбы обрушатся на наш барак...
    Сирена перестает выть. Слышно, как удаляются самолеты. Лагерь замирает. Лишь часовой с овчаркой, словно связанные каким-то заклятьем, продолжают ходить вдоль ограды.
    ГЕРМАНИЯ, В ЭТОМ ЛИ ТВОЯ СЛАВА?
    Начиналось лето. Дни потеплели. А мы так и не видели весны. Все те же серые горы окружают лагерь, все те же сосенки вокруг - как будто здесь ничто и никогда не меняется. Одно лишь солнце смотрит с улыбкой. Кажется, только оно и понимает нас и потому - греет и нежит.
    Каждый день нас водят в горы, на каменоломню, добывать камень. Вечером мы берем на плечи по увесистой глыбе и несем в лагерь. Тут камни грузят на машины и куда-то отправляют. У большинства пленных руки потрескались и распухли до локтей, а то и выше.
    Здесь не лишним будет вспомнить и о том, что за все время плена мы не видали мыла. Приходилось мыть руки с песком, и они, поцарапанные, израненные, воспалялись и болели.
    Володя, поглядывая на меня, все чаще повторял:
    - Здорово же ты похудел.
    А мне хотелось то же самое сказать о нем самом. Одежда на нас превратилась в сплошное рванье. Не было ни иголок, чтобы починить ее, ни ниток. Впрочем, что и чинить-то, когда все уже расползается.
    Больше всего нас удручало отсутствие новостей с фронта.
    Однажды нас не вывели на работу. Рано утром, как всегда, в барак вошли охранники. Но на этот раз в руках у них были ножницы и машинки для стрижки волос. Мы с недоумением переглянулись.
    Немцы вызвали из строя всех, кто умел стричь. Парикмахеры объявились сразу, и через несколько минут они уже стригли и брили всех подряд. Лагерь оживился. Нас охватило предчувствие какой-то крупной перемены.
    - Это недаром, ребята, делается, - сказал один. - Видать, наши немцам ноту закатили.
    - А может, война кончилась? - вставил другой.
    - Ну, вряд ли, - возразил третий. - Скорее это наши фашистов уму-разуму учат...
    - Да, это, пожалуй, верней, - поддержал его Володя, поглядывая на меня.
    Я уже пострижен и побрит. Странным, наверно, кажусь я моему другу. Многие "старикашки" после бритья оказались молодыми парнями. За каких-нибудь два часа лагерь "помолодел". А похудели-то мы как!
    Постриженных и побритых нас снова выстроили и приказали снять рубахи. Комендант с группой эсэсовцев стал обходить ряды. Они тщательно осматривали нас, задерживаясь возле каждого. Если чья-нибудь голова казалась им недостаточно тщательно остриженной, они тут же подпаливали оставшиеся волосы зажигалками и громко хохотали. А комендант, тыча пленному в лоб, повторял:
    - Русски никс культуриш!
    После "осмотра" нас привели к длинному каменному бараку в конце лагерного двора и, отсчитывая по пятеркам, стали пропускать внутрь. Войдя, мы услышали приказ сбросить с себя всю одежду, потом отворилась другая дверь. Тут мы увидели, какой бывает немецкая баня. В ней было холодно и, к нашему удивлению, не оказалось ни тазов, ни шаек и вообще никакой посуды. Не было здесь и душевых установок.
    Один из немцев снял висевший на стене брандспойт, другой открыл два крана, и в нас ударила струя ледяной воды. Многих посшибало с ног. Эсэсовец расхаживал с брандспойтом, гоняя пленных по полу силой напора воды. Тощие, как щепки, тела беспомощно перекатывались и скользили по каменным плитам.
    Через противоположную дверь нас выпустили в следующую комнату.
    Там мы увидели сложенные штабелем на полу деревянные башмаки. В стороне лежали кучи разноцветных сюртуков и брюк.
    - Значит, в "европейскую форму" будут переодевать, - проговорили рядом со мной.
    Каждый из нас получил по паре деревянных башмаков, сюртук, брюки и что-то вроде берета.
    Переодевшись, мы едва узнавали друг друга. Можете представить сами, на кого мы стали похожи: на ногах красовались деревянные башмаки, на плечах - грязновато-синие сюртуки без воротников, с огромными пуговицами на рукавах и глубоким разрезом сзади. Такую форму когда-то носили голландские солдаты. Картину дополняли ярко-зеленые брюки, узенькие внизу, зато сзади свисавшие широким мешком. Дали нам еще французские береты черного цвета.
    - Не одежда, а какой-то "интернационал", - раздался голос Володи. Я уже думал, что потерял его, но оказалось, что именно он стоит рядом.
    - Это ты? - обрадовался я.
    - А это ты? - спросил он, удивленно округляя глаза. Осмотрев меня с ног до головы, он расхохотался. Но и я, глядя на него, не удержался от смеха. В новой "форме" Володя смахивал на циркового клоуна.
    До сих пор мы ходили в своей красноармейской форме. По ней мы прежде всего и отличались от других. Увидев нас, любой мог сказать: "Вот русские". И мы гордились этим, с удовольствием ощущая себя чужими в этой постылой стране.
    А кто мы теперь? Кто узнает в нас советских людей по этой разношерстной одежде!
    Нет, не хотелось терять свой привычный облик и превращаться неведомо в кого. Правда, наша форма истрепалась в клочья. Но она была наша, она была последней памятью о родине. В этих гимнастерках мы шли сквозь пожар войны. Они хранили на себе следы соленого пота и порохового дыма. Как много значили для нас одни пуговицы со звездочками! И вот мы лишались всего этого. То были тяжелые для солдат минуты.
    Самым нелепым и унизительным в новом "обмундировании" были деревянные башмаки. Обув их, мы словно потеряли вдруг опору под ногами. Казалось, достаточно сделать шаг, чтобы упасть на землю. Башмаки были выточены из березы на токарных станках все на один лад и на один размер. Носки глядели остриями вверх над плоскими, как доска, подошвами. Эти деревяшки смахивали на маленькие лодки. Кто-то сострил:
    - В них, наверно, плавать хорошо!
    - А как же! Залезешь в воду и тут же прямым ходом ко дну, - сказал другой, колотя башмаками по полу. - В каждом килограмма по два...
    Володя осматривал башмаки со всех сторон.
    - Ну и как? - спросил я.
    - Хорошая охапка дров из них бы вышла, - ответил юноша, улыбаясь, и нехотя стал обуваться. Его исхудавшие ноги стали маленькими и костлявыми. Володя мог обуть эти башмаки даже носками назад.
    Мы накрепко привязали башмаки веревками к ногам. Оставалось научиться ходить. Это было самое трудное. Новая обувь резала ноги в подъеме. Шагать поэтому приходилось, не сгибая колен, и, напрягая пальцы ног, приподнимать на ходу задник башмаков. Словом, это были настоящие деревянные кандалы, которые оказались, пожалуй, еще более громоздкими и неудобными, чем железные.
    "О, Германия, разве в том твоя слава, чтобы так унижать человека", невольно подумалось мне.
    - Хлопцы, а эти башмаки и первосортные бывают? - громко спросил какой-то шутник. Но кругом стоял грохот от стука подошв по каменному полу, и его услышали немногие.
    Вошел какой-то немец с желтой краской и жестяным трафаретом. Он выстроил нас и на груди, на спине, на беретах и даже на брюках у каждого вывел по трафарету две буквы: "SU". Они означали "Sowjet Union" "Советский Союз". Буквы засверкали на нас, точно вышитые золотом.
    - Вот это ладненько, - сказал Володя и, взяв у немца кисть, подрисовал их еще ярче. Немец смотрел удивленно: ему эти буквы, вероятно, казались позорной меткой преступника. А для нас они слагались в высокое и самое святое слово "Родина". Они должны были сказать каждому, что мы сыны России. В стране врагов это слово стало нам еще дороже.
    Я видел, что именно об этом думает сейчас Володя. Разглядывая четко выведенные на груди буквы, он затаенно радовался чему-то. Лицо у юноши просветлело, глаза улыбались. Выговаривая не хуже любого немца, он задумчиво повторял:
    - Гут, гут.
    ВСТРЕЧА С ПРОШЛЫМ ВЕКОМ
    Нас опять вывели на построение, пересчитали, и в ту же минуту в воротах показался комендант. Ведя за собой еще нескольких немцев, он шел прямо на нас.
    - Ангел смерти идет принимать парад, - сострил кто-то, и по рядам прокатился сдержанный смешок.
    Завидев коменданта, охрана заметалась возле строя. Ефрейтор вышел во фланг и нагнулся к земле, проверяя, ровны ли носки. Один из солдат протянул вдоль шеренги на уровне нашей груди палку, приговаривая:
    - Дисциплин, дисциплин!
    Комендант предстал перед строем. Раздалась команда:
    - Ахтунг!
    Комендант осмотрел ряды. Затем, раскрыв черную папку, вынул из нее лист бумаги и пальцем поманил переводчика. Подойдя, тот истуканом застыл перед начальником. Комендант что-то проговорил и протянул ему листок.
    Переводчик встал поближе к строю и охрипшим голосом принялся читать. Бумага была написана по-русски.
    - Вы, - говорилось там, - сегодня рассылаетесь на работу по деревням. Военное командование Германии находит нужным ознакомить вас с нижеследующим и приказывает вам строго выполнять предписанное здесь...
    Переводчик осекся.
    В строю начали переговариваться шепотком. Неожиданная новость всколыхнула нас.
    Переводчик крякнул и продолжал:
    - Русские военнопленные подчиняются в Германии только законам райха*. Беспрекословно выполняют все, что бы ни приказал немецкий солдат. Встречаясь на улице с немецким солдатом, русские военнопленные останавливаются и отдают честь.
    _______________
    * Р а й х - в данном случае "империя".
    Переводчик, видимо, захотел обратить на этот пункт особое внимание и счел необходимым растолковать его своими словами.
    - Да, да, - сказал он, вскидывая руку, - отдают тшесть, понимайт, отдают тшесть. Немецки зольдат есть победител, и русски зольдат должен пошитайт его.
    Мы с Володей подтолкнули друг друга: "Не рановато ли в победители записываетесь?!"
    Переводчик некоторое время молчал, уткнувшись в бумагу. Комендант взглянул на часы и что-то прошипел нетерпеливо. Переводчик продолжал читать уже без комментариев.
    - Русские военнопленные ничего от немцев не берут и сами ничего им не дают. Переговариваться с немцами запрещается. В случае нарушения этого закона военнопленный предается суду военного трибунала и заключается в тюрьму сроком на десять лет. В случае, если русский военнопленный войдет в близкие отношения с немецкой женщиной, он в тот же день осуждается на смертную казнь...
    Тут комендант, до отказа вытянув шею, прокричал:
    - Ферштейн?*
    Это слово было нам уже знакомо. Обычно на такой вопрос мы отвечали отрицательно:
    - Никс ферштейн**.
    _______________
    * "Понятно?"
    ** "Непонятно".
    На этот раз никто в строю не отозвался. Впереди нас ожидала неясная, но по-прежнему безрадостная участь.
    К лагерным воротам подъехали грузовые машины. Рассадив по тридцать человек, нас куда-то повезли. Дорога, извиваясь по склону горы, спускалась вниз. Чем ниже мы съезжали, тем ближе, казалось, мы становились к земле, шире раскрывался вокруг мир, воздух заметно теплел. Вот потянулись яблоневые сады, зазеленели поля. По сторонам виднеются немецкие хутора и башни церквей. Вольный мир после лагеря кажется нам каким-то обновленным... Здесь красиво. Но живописные пейзажи только напоминают нам о родных краях и не радуют души.
    Машины подъехали к небольшой железнодорожной станции. На путях уже поджидал состав. Нас быстро погрузили в вагоны, и состав тотчас двинулся.
    Мы с Володей старались не разлучаться. На этот раз мы тоже попали вместе - в самый последний вагон эшелона.
    Володя разглядывает в дверь немецкие поля. Время от времени он изумленно ахает. Заскучал, видно, художник по своим краскам, видя бесконечные переливы зеленого, желтого, синего... Здесь многие не знают, кто он такой, но мне-то понятно каждое движение души моего друга.
    Вместе с нами в вагоне едет человек десять охраны. Это простые солдаты, мы видим их впервые. Но наше положение от этого не меняется. Кто знает, может быть, новые конвоиры еще хуже...
    Поезд остановился, паровоз отцепили, и он тут же укатил. Наши вагоны остались на станции. Мы находились возле какого-то большого села, где, вероятно, нам и предстояло работать.
    Уже выходя из вагона, я заметил на фронтоне вокзала надпись: "Гроссумштадт".
    Это было довольно крупное селение, скорее - небольшой городок. Улицы застроены сплошь каменными трехэтажными домами. Высота островерхих черепичных крыш едва ли не превосходила высоту самих зданий. "Вот это, пожалуй, и есть готический стиль", - подумалось мне.
    Нас повели широкой улицей по центру села. Улицы наполнил стук деревянных башмаков по асфальту. Мы еще и ходить-то в этих деревяшках не умели. Каждый наш шаг сопровождался стуком в два такта. Сначала о землю ударялась пятка, а затем вся подошва, и тело от этого передергивало то вперед, то назад. Со стороны это, наверно, выглядело очень забавно. А нам было больно, и мы терпели, стиснув зубы.
    В селе о нашем прибытии, должно быть, знали заранее. Когда мы проходили по улице, у ворот кучками стояли пожилые немцы. Девушки, высунув головы из окон, улыбались конвоирам, и те на ходу махали им в ответ рукой. Вдоль колонны шныряли ребятишки и что-то кричали. Словом, увидя на своей улице русских военнопленных, немецкое село настроилось по-праздничному.
    Думаю, что это продолжалось недолго. Возможно, почтальон уже сейчас вручил какому-нибудь из этих немцев пакет с извещением о гибели или бесследном исчезновении на русском фронте его сына или брата. И немец вдруг перестал смеяться. Поднес к глазам платок... Такова суровая действительность войны.
    Нас остановили возле двухэтажного серого каменного здания. Снаружи оно выглядело красиво. По фасаду шли большие окна с резными наличниками.
    - Неужели мы тут будем жить? - удивленно проговорил кто-то.
    Медленно растворились тяжелые железные ворота, и навстречу нам вышло еще несколько немецких солдат. Среди них выделялся толстяк-фельдфебель.
    Фельдфебель прокричал что-то, и два солдата, став по сторонам, стали впускать нас по счету.
    Пройдя узкий туннель, мы очутились в тесном дворике, обнесенном высокой каменной стеной. Отовсюду тянуло сыростью и холодом. Солнце в этот каменный мешок, по-видимому, только в обед и заглядывало. А красивое здание, которое мы видели с улицы, оказалось совершенно в стороне.
    - Снаружи поглядеть - будто рай, а внутри - как есть тюрьма, заметил один товарищ, обводя глазами двор.
    Он хотел сказать еще что-то, но смолк: во двор вошла группа немцев в штатском - крупные, тяжеловесные здоровяки. На их щеках играл яркий румянец, подбородки свисали тяжелыми складками. Одеты они были почти одинаково: в шляпы и пиджаки из толстого драпа. У некоторых из жилетного кармана тянулась цепочка от часов. Это, конечно, были местные мироеды, сельские богачи.
    Фельдфебель принял хозяев; он что то объяснил им, то и дело кланяясь и указывая на нас пальцем. Потом вынул из своей папки какие-то листы. Один листок случайно упал на землю, и я заметил, что это карточка из числа тех, которые заполняли на нас в лагере. Стоявший рядом штатский поднял карточку, посмотрел в нее и громко выкрикнул:
    - Жарков Владимир.
    - Я, - откликнулся Володя.
    Немец подошел к нему, толстыми руками ощупал плечи, осмотрел с ног до головы, потом покачал головой и вернул карточку фельдфебелю. Видно, Володя не понравился ему: слишком слаб и не сможет хорошо работать. Отвернувшись от нас, толстяк двинулся вдоль строя. Остановился возле двух рослых военнопленных, стоявших рядом друг с другом, посмотрел на них, так же пощупал плечи и что-то буркнул фельдфебелю.
    - Яволь, герр шеф! - козыряя, ответил тот и, открыв папку, принялся перебирать карточки.
    Господин вывел облюбованных военнопленных из строя; отойдя в сторону, сел на стул и сунул в рот трубку с длинным мундштуком.
    Фельдфебель чему-то наставлял по-немецки двоих отобранных. Они, конечно, его не понимали. Но все было ясно: немецкие господа брали нас к себе на работу, и отныне для нас начиналось настоящее рабство.
    Было непередаваемо тяжко. Наверно, вот так же выбирали когда-то рабов на невольничьих рынках, ощупывая их мускулы. И сегодня мы снова встретились здесь с прошлым веком!
    Так, по одному и по двое, немецкие господа разобрали нас всех. Те, кто был пониже ростом и послабее, сначала пришлись немцам не по вкусу, но под конец разобрали и их. Володю взял простенько одетый старый немец.
    - Это, должно быть, бедный богач, - рассмеялся Володя.
    Старый немец оглянулся на него и вдруг улыбнулся, потом легонько похлопал Володю по плечу и сказал:
    - Юнг*.
    _______________
    * "Молодой".
    Почему-то верилось, что этот пожилой немец окажется добрым. Лицо его в морщинах, волосы выбелены сединой. Немало, должно быть, испытал он на своем веку.
    Во дворе появилась молодая женщина. Ее ярко-рыжие косы аккуратно сложены венком вокруг головы. Она среднего роста, но высокие каблучки и длинное платье делают ее выше и стройней. Издали женщина кажется очень красивой, но вблизи это впечатление теряется. Глаза у нее необыкновенно большие, и веки то и дело опускаются, прикрывая их. Лишь разговаривая с людьми, она глядит пристально, не мигая. И тогда ее глаза смахивают на кукольные, стеклянные.
    Увидя эту даму, немцы заулыбались.
    - Гутен таг, гутен таг*, - приветствовали они ее.
    Фельдфебель двинулся ей навстречу и начал что-то говорить, но та, не останавливаясь, пошла прямо вдоль строя.
    _______________
    * "Добрый день, добрый день".
    Подойдя к двум рослым пленным и указывая на них пальцем, она обратилась к фельдфебелю.
    Толстый немец, сидевший в стороне с трубкой в зубах, тотчас вскочил, подошел к даме и свысока, даже несколько надменно, бросил:
    - Майне*.
    _______________
    * "Мои".
    Женщина метнула в толстяка злой взгляд, но промолчала. Только погрозила пальчиком фельдфебелю, что-то бормоча себе под нос. Разобрали, дескать, тут без меня самых сильных, а мне оставили одну шваль!..
    Фельдфебель смягчил голос, должно быть, успокаивая ее. Он подвел женщину к нам.
    Возле меня немка задержала шаг. "Ну, - подумал я, - настала моя очередь". Так и вышло. Дама осмотрела меня с головы до ног. Взглянула на руки. Потом обернулась к фельдфебелю и взяла у него мою карточку. Видимо, ее интересовал и мой возраст, и профессия.
    - Гут, - протянула она и, поглядев своими стеклянными глазами в упор, сказала:
    - Их бин фрау Якоб*.
    _______________
    * "Я госпожа Якоб".
    Для меня это значило: "Я твоя хозяйка".
    Хозяева разошлись по домам. Уже вечерело. Через тесную дверь нас провели в какое-то помещение. Это была довольно просторная тюремная камера с зарешеченными окнами. За ними виднелись лишь глухие стены соседних зданий. В камере были расставлены двухъярусные деревянные нары. В стороне стоял стол и несколько стульев.
    - А тут спокойно, - сказал один из пленных, растягиваясь на матраце, набитом стружкой.
    В камеру заглянул фельдфебель с солдатами. Пересчитали нас. Кто-то из пленных напомнил фельдфебелю про еду. Тот, не задумываясь, ответил:
    - Морген*.
    _______________
    * "Завтра".
    Выходя, он с порога окинул нас глазами еще раз и бросил:
    - Альзо, гутен нахт*, - и вышел.
    _______________
    * "Итак, доброй ночи".
    Дверь захлопнулась.
    Прогремел замок, и в камере стало тихо. За окнами стояла ночь.
    ФРАУ ЯКОБ
    Сквозь сон я услышал какой-то рокот. Сначала этот звук казался очень далеким, но постепенно он нарастал. Вдруг тревожно и резко взвыла сирена. Я открыл глаза. В камере темным-темно. Над селом проносятся бомбовозы. Пленные проснулись. Кто-то простонал, кто-то вздохнул тяжело.
    - Должно быть, англичане...
    - Точно, они!
    Мы снова притихли. Ждали взрыва бомб. Но гул самолетов уходил все дальше и, наконец, затих совершенно.
    - Улетели, - проговорил Володя.
    - Улетели, - повторил я.
    - Видать, "гостинец" повезли на Берлин, - проговорил один из пленных.
    - А может, они уже скинули "гостинчики" куда надо и вертают домой, - сказал еще кто-то, вступая в разговор.
    Тут из-за двери донесся голос фельдфебеля. Вместе с ним вошло в камеру несколько солдат. Воздушная тревога, видно, и их подняла на ноги. По камере забегала лучи карманных фонарей.
    - Русски, шляфен*, - гаркнул один из солдат.
    _______________
    * "Русские, спать!"
    Спустя минуту они заперли нас и ушли.
    Разговор не возобновился, хотя сон уже покинул нас.
    Я задумался. Мне давно хотелось понять, в какой части Германии мы находимся. В каком направлении Берлин? Возможен ли отсюда побег?
    Я искал ответа на эти вопросы, но не находил его. Такие минуты для пленного - самые мучительные. Он чувствует себя заброшенным в какую-то глубокую яму. Вот и мне сейчас казалось, что я лежу на дне пропасти.
    Над селом неожиданно раздался звон. Это часы на церковной башне отбивали шесть. Ставни на наших окнах распахнулись, и в крохотные квадратики решеток пролился утренний свет. Тут мы увидели друг друга и обрадовались, точно всю эту ночь проблуждали в какой-то мгле.
    Нас вывели во двор. Фельдфебель принялся выстраивать пленных, вызывая каждого по списку. Однако в списке были названы, не наши имена, а фамилии хозяев.
    - Фрау Якоб, - выкликнул фельдфебель.
    Я встал в строй. Рядом со мной встали еще четверо пленных.
    - Марш, марш! - прокричал солдат, щелкая затвором, и вывел нас на улицу.
    Пройдя полквартала, мы остановились. У ворот стоял толстый немец. Солдат оставил в распоряжение толстяка двух военнопленных и повел нас дальше. В дверях одного из домов появилась фрау Якоб.
    - Гутен морген, фрау*, - приветствовал ее солдат и что-то разъяснил ей, указывая на меня.
    - Я, я**, - ответила фрау, кивая в знак согласия.
    _______________
    * "Доброе утро, сударыня".
    ** "Да, да".
    Я остался, других конвоир повел дальше. Фрау Якоб провела меня в дом. В прихожей она указала стул, и я сел. Фрау позвала:
    - Карл, Карл!
    Дверь растворилась, и вошел мальчик лет десяти-двенадцати.
    Фрау Якоб кивнула ему на меня и стала что-то говорить. Я, конечно, ничего не понимал.
    Мальчик смотрел на меня злобно. Казалось, он готов забодать меня. "Вот маленький фашист", - подумал я, глядя на него. На шее у мальчика был черный галстук, а на поясе - сабелька. На рукаве виднелись какие-то значки. Наверно, это была форма детской фашистской организации.
    - Клейн шеф, Карл, - сказала мне фрау Якоб, указывая пальцем на мальчика.
    Фрау подошла к столу, открыла деревянную коробку, похожую на меха гармоники, и, достав ломтик хлеба, намазала его маргарином. Часть маргарина она соскоблила с куска и отложила обратно в посуду. В большую жестяную кружку налила кофе. Это был мой завтрак.
    Я принялся за еду. Фрау Якоб с маленьким Карлом наблюдали за мной. Хлеб быстро кончился. А допить кофе я не смог. В нем не было ни молока, ни сахара.
    Фрау недовольно усмехнулась и начала что-то говорить. Насколько я мог догадаться, она хотела сказать, что пить кофе - очень полезно.
    - Данке*, - поблагодарил я ее.
    _______________
    * "Благодарю".
    На этом разговор кончился. Мы вышли во двор. Фрау Якоб дала мне лопату, потом принесла пару ведер. Во дворе показался еще один, довольно старый немец. Он подошел к нам, и мы втроем вышли за ворота. Фрау со стариком зашагали по тротуару, а мне указали на проезжую часть улицы. Пленным в Германии запрещалось ходить по тротуарам.
    Вскоре мы шли уже по окраине села. Здесь потянулись огороды, аккуратно обнесенные решетками. Маленькие калитки увивал цветущий вьюнок. Видно было, что немцы вкладывают в свои огороды немало любви и старания повсюду царили аккуратность и порядок.
    Я на ходу смотрел по сторонам. За дорогой зеленеют хлеба. Там и сям утопают в зелени садов хутора в три-четыре домика. Изредка откуда-то доносится пение жаворонка. А посмотришь вдаль - невысокие горы на горизонте точно плывут куда-то, рассекая синеву неба.
    Что же это за места? Судя по красоте и разнообразию природы, это, пожалуй, один из богатейших краев Германии.
    Мы пересекли асфальтированный большак и взяли влево. Дорога здесь раздваивалась, и на развилке стояли два дорожных указателя. На одном из них я успел различить надпись "Дармштадт", на другом - "Франкфурт ам Майн".
    Я постарался представить себе карту Германии. К сожалению, я знал ее очень смутно. Все же реку Майн я помнил. Это небольшая река. Запомнилось, что она протекает неподалеку от франко-германской границы. Теперь мне стало ясно, по какой я ступаю земле.
    Далеко же забросила меня судьбинушка. О побеге отсюда и думать не приходится. Трехлетнее дитя и то сразу отличит меня по одежде. Куда уйдешь по незнакомым местам, когда даже языка здешнего не знаешь? Кто тут тебе поможет?
    Немцы строго рассчитали все это наперед. Тут, у самой французской границы, был теперь самый спокойный и безопасный уголок Германии, и можно было немного ослабить контроль за пленными. Сейчас возле меня нет ни одного конвоира. Но такая "воля" будет предоставляться мне только днем. А на ночь немецкий солдат опять уведет меня в сырой каменный мешок, и у дверей всю ночь будет стоять часовой.
    Фрау Якоб со старым немцем шли, о чем-то оживленно разговаривая. Время от времени они искоса бросали на меня острые взгляды, но мне не говорили ни слова. До меня то и дело долетали слова: Руслянд*, Москау**, Минск, Сталинград.
    _______________
    * Россия.
    ** Москва.
    Шли мы довольно долго и наконец свернули в огород, огражденный железной решеткой. Ровная дорожка разделяла огород на две части; на грядках росли капуста, морковь, свекла, салат и много другой зелени. В углу виднелись пышные цветники, а в центре стоял каменный чан с водой и насосной установкой. К огороду с одной стороны подступал высокий дощатый забор. За ним возвышалась крыша длинной постройки. Из высоченной железной трубы тянулся дым. Это был лесопильный завод. Там визжали пилы и порой раздавались голоса рабочих.
    Фрау Якоб прошла прямо к цветникам и, подперев бока руками, долго рассматривала их. Некоторые бутоны уже распустились, и разноцветные лепестки пламенели на солнце. Доносился густой пряный аромат.
    Цветник был очень красив. Я всегда любил цветы, но здесь они не вызывали во мне радости. Скорее наоборот - их вид лишь напомнил об утраченной свободе.
    Фрау Якоб что-то прокричала старому немцу. Тот дернул меня за рукав и зашагал к дощатому забору. Я последовал за ним.
    Участок вдоль ограды был унавожен, но еще не взрыхлен. Старик взял у меня лопату и, что-то приговаривая, начал копать землю. Насколько я понял, он показывал мне, как надо вскапывать огород. Скоро он отдал лопату мне, и я взялся за дело. Почва была довольно мягкой, но я с трудом справлялся с ней: мне приходилось по нескольку раз нажимать на лопату ногой, чтобы вогнать ее в грунт. А когда я откидывал землю, у меня дрожали руки и кружилась голова. Лопата казалась чугунной.
    Понаблюдав за мною, фрау Якоб разочарованно покачала головой. Видно, хозяйка была недовольна такой работой. Она подошла, выхватила у меня лопату и начала копать сама. Лопата в ее руках стала вдруг очень легкой. Копала она бойко, совсем не помогая себе ногой. При этом она не переставала ворчать, - дескать, вот как надо, вот как.
    Солнце припекало все сильнее. Я сбросил с себя сначала пиджак, а потом снял и рубаху. Старый немец оглядел мое голое тело и покачал головой. Руки у меня были не толще черенка лопаты, ребра выступали точно гармонные меха, живот втянулся внутрь. Со стороны, наверно, казалось, что все мое туловище кое-как стянуто шнурочками и только поэтому не рассыпается.
    Немец ушел к фрау Якоб, и они вдвоем, о чем-то переговариваясь, принялись рвать цветы. Немного спустя, немец с корзиной цветов отправился в село.
    Я потихоньку продолжаю копать. Фрау тем временем поливает овощи и исподтишка поглядывает на меня. Видно, присматривается. Меня это не беспокоит. Я и сам украдкой наблюдаю за ней, в свою очередь изучая хозяйку. Иногда наши глаза встречаются, и каждый чувствует во взгляде другого одно лишь холодное недоверие. Мы молча, одними глазами говорим друг другу, что мы - враги и только враги. Может быть, мой изможденный вид внушает немке утешительную мысль: "Ну, таких будет нетрудно победить!" Но в истощенном теле бьется еще и сердце. Вот его госпоже Якоб никогда не понять! Хотя бы ей и очень этого захотелось... Я был даже рад в те минуты, что не знаю языка. Вряд ли я бы услышал из уст хозяйки что-нибудь приятное. А сейчас она может лишь недобро коситься на меня.
    В обед подкатил на велосипеде фельдфебель. Очевидно, он объезжал места работы пленных. Фельдфебель прислонил велосипед к ограде и направился прямо ко мне.
    Понаблюдав за моей работой, он принялся вдруг кричать. Фрау Якоб с улыбкой взглянула на него из-за цветов - дескать, пробери-ка его как следует, пусть работает получше...
    Фельдфебель взял у меня лопату и, тыча в лежавшую на земле одежду, приказал мне одеться.
    - Ферботен!* - прикрикнул он, грозя пальцем.
    _______________
    * "Запрещено!"
    Это слово я уже понимал. Выходит, в Германии военнопленным и раздеваться запрещено. Понятно.
    Фельдфебель засучил рукава, обнажив толстые, крепкие руки, и, пыхтя и сопя, принялся копать землю. Он был здоров, как лошадь. В его руках лопата, казалось, сама врезается в землю. За ней бороздой тянулся глубокий след. Он действительно работал легко и быстро.
    Фрау Якоб залюбовалась его ловкостью.
    - Гут, гут, - похвалила она.
    Фельдфебель вошел в азарт. Только пыль столбом вилась над лопатой. Я думал, глядя на него: "Вот запрячь бы тебя в плуг да на поле!"
    Фрау Якоб что-то проговорила, усмехаясь. Фельдфебель сначала заржал было в ответ, но потом остановился как вкопанный.
    Насколько я мог понять, фрау сказала: "Мне бы вот такого работника, как ты!" Эта шутка пришлась фельдфебелю явно не по вкусу. Он помрачнел и насупил брови.
    Фельдфебель отдал мне лопату. Видимо, комплимент хозяйки уже отбил ему охоту блеснуть своей сноровкой. Он лишь прикрикнул:
    - Арбайт, шнель арбайт*, - и отошел.
    _______________
    * "Работай, работай быстро".
    Они с фрау Якоб опять разговорились. Через несколько минут из-за цветников донесся смех фельдфебеля. Я скосил глаза в их сторону. Фельдфебель порывался к фрау, пытаясь обнять ее.
    "Кому война, - подумалось мне, - а кому удовольствия!" Я с яростью вонзил лопату в землю. К чему вся эта благодать вокруг? К чему эти цветы, если их выращивают лишь для того, чтобы украшать могилы убитых на войне?!
    РУКА ДРУГА
    Настал вечер. Нас отвели обратно в расположение. Признаться, мы уже успели соскучиться друг по другу. За целый день вокруг не прозвучало ни одного русского слова!
    Я по национальности не русский, и все же не слышать русской речи даже в течение одного дня было тягостно. Русский язык близок мне, как и родной. На нем говорят мои земляки и соотечественники.
    Войдя во двор, я тотчас бросился искать Володю. Их группу привели позже нашей. Едва строй разошелся, как Володя подбежал ко мне. Мы обнялись и крепко стиснули друг другу руки. Володя улыбался, но мне почему-то бросился в глаза его изнуренный вид.
    - Кормили? - спросил я его.
    - Кормили, кормили досыта, - ответил он. - А тебя?
    - Кормили... - ответил я.
    - Чем? Тебе хватило?
    - Ничего, поел, - ответил я общей фразой.
    Мы вошли в помещение. Солдаты пересчитали нас. Фельдфебель еще раз прошелся по камере, и немцы удалились. Дверь заперли. Закрыли ставни на окнах. Стало темно. Мы взобрались на нары и улеглись. Усталость давала себя чувствовать. Ломило кости, все тело ныло.
    Володя сунул мне в руку несколько вареных картофелин и прошептал на ухо:
    - Бери, ешь. Я тебе каждый день буду приносить. Хозяин у нас богатый. Там для его коров картошку варят целыми котлами. Я и сам наелся.
    - А хлеба они тебе дали? - спросил я.
    - И хлеба дали, - сказал Володя и вполголоса продолжал: - Хозяин болен. Ноги у него совсем не ходят. Сидит себе в кресле на колесиках. Тот немец, который взял меня на работу, оказывается, сам у него батрачит. Похоже, он неплохой человек. При хозяине он со мной ни слова. А как нагрузили мы навоз в тележку и выехали в поле, тут он разговорился. Знаешь, что он сказал? "Война, - говорит, - не карош, капитал не карош".
    - А что, он по-русски, что ли, знает?
    - Вот именно, - сказал Володя. - Он в 1914 году был в России, в плену. "Мой сын, - говорит, - тоже на война".
    Оказалось, что к нашему разговору уже прислушиваются, и один из соседей поддержал:
    - Да, брат, это твое счастье. - Это был один из тех двух пленных, которые попали к толстяку с трубкой. - А вот наше положение - капут, как говорят фрицы. - И он начал выкладывать, что накипело на душе.
    - Вышло так, что угодили мы к самому бургомистру. Ну, это староста по-нашему, или сельский голова. Трехэтажный дом, кругом сад. Коров штук пятнадцать, лошади. Словом, кулак. Ну, это черт с ним. А вот родился он, наверно, не от женщины, а от змеюки. Злой - спасу нет! Только вошли мы во двор, а он тут как тут. И, ничего не говоря, - рраз, каждому по зубам. И давай кричать что-то, ровно собака лает. А сам держит бумагу и тычет в нее пальцем: "Майн зон, - говорит, - капут! Майн зон..."* Словом, сын у него скапутился на войне. Вот он и срывает на нас зло. Ох, знал бы я по-немецки, я б сказал словечко этому черту жирному... Я б сказал: "А кто звал твоего сына на нашу землю? Сам пошел? Грабить? Ну что ж, так, стало быть, ему и надо!.." Ох и сказал бы... только языка не знаю...
    _______________
    * "Мой сын погиб! Мой сын..."
    - Ну, и что же вы у него делали? - спросил кто-то.
    - Потом-то? Повел нас в конюшню, дал вилы в руки. Велел конский навоз в окошко выкидывать. Запер нас снаружи и ушел. Там мы весь день и работали...
    - А поесть что дали?
    - Занесли в обед полведра картошки да снятого молока немного. До сих пор в животе крутит... - заключил сосед свой рассказ.
    В камере воцарилась тишина. Одолевал сон, глаза слипались. Пленный, кажется, говорил еще что-то, но я его уже не слышал.
    В полночь Володя мучительно раскашлялся. Проснулся и я.
    - Что с тобой, Володя, заболел, что ли? - спросил я.
    - Да не знаю что. Грудь давит, воздуха как будто не хватает, проговорил он и снова закашлялся, давясь и дрожа.
    Я уже не раз замечал, как Володя мучается по ночам кашлем. Сначала я решил, что это у него от простуды. Но кашель все усиливается и вот сейчас доводит юношу чуть ли не до судорог.
    Володя приподнялся и сел.
    - Пощупай-ка, - сказал он, взяв мою руку и прикладывая ко лбу. Лоб его покрылся холодным потом. Тело тоже было потное, руки тряслись.
    - То в жар меня бросает, то знобит, - проговорил Володя. - А от озноба каждый раз потею. Отчего бы это?
    - Нашел чему удивляться, - ответил я. - Простудился или, может, малярия у тебя. Пройдет, Володя, не тревожься.
    Однако болезнь его не походила на обыкновенную простуду.
    Володя немного притих. Он еще долго не мог успокоиться, ворочаясь возле меня с боку на бок, и наконец заснул.
    А меня опять охватило тяжелое чувство. Я задумался о войне, об этой чужбине, о наших страданиях. Во мраке темной, как глубокая пропасть, камеры начинало казаться, что нет и не будет войне конца и ни Володе, ни мне, ни моим товарищам никогда не вернуться на родину.
    Утром нас опять повели к хозяевам. На этот раз солдат отвел меня к самому огороду. Фрау Якоб была уже там.
    Хозяйка снова отрезала мне хлеба - ровно столько, сколько и вчера, и налила кофе. (Все это она принесла с собой.) Глотая кофе, я наблюдал за фрау. Она, как и вчера, собирала цветы и пучками складывала их в корзину. "Куда она их относит? - раздумывал я. - Видимо, торгует ими. Надо думать, она и живет этим огородом и цветниками".
    Потом фрау нарвала целую охапку салата и наполнила им другую корзину.
    Я взялся за лопату и принялся копать, начав с того места, где остановился вчера. Фрау на этот раз не подошла ко мне. Видимо, у нее было много дел.
    Вскоре вчерашний старый немец прикатил ручную тележку. Фрау Якоб поставила на тележку обе корзины и что-то крикнула мне. Я не понял. Фрау Якоб, по-моему, каждый раз удивлялась, что я не понимаю немецкой речи. Она возмущенно захлопала глазами, затрясла головой. Как это, дескать, человек - и вдруг языка не понимает! И глупы же эти русские...
    Немец впрягся в тележку, вывел ее из огорода и направился к селу. Фрау Якоб зашагала следом. До самого въезда в село она все оглядывалась на меня. Я притворился, будто не замечаю ее взглядов, и усердно копал, вернее, делал вид, что копаю.
    Как только я остался в огороде один, стало свободней и легче, можно подумать, помечтать одному вволю.
    Время от времени, опершись на лопату, я осматриваюсь по сторонам. Неподалеку от меня работают на поле несколько пленных. Один из них проехал мимо огорода на быке. Увидев меня, он закричал:
    - Николай, здорово! Дела идут?
    - Лопатой подтолкнешь - идут, - крикнул я в ответ.
    Немец, конвоировавший его, недовольно проворчал что-то. А мы с удовольствием прислушивались к тому, как звучит русская речь на германской земле. Звуки ее как бы переносили нас на минуту в родные края. Вот так же перебрасывались мы мимолетными шутками, встречаясь друг с другом на родине.
    Время клонилось к обеду. Стало жарко. Я подошел к чану: солнце уже вовсю купалось в воде, ослепляя глаза своим отражением. Я глянул на дно. Оттуда щурил на меня глаза какой-то исхудавший незнакомец. Его черты показались мне совсем чужими, хотя это мог быть только я сам. Я покачал головой: фигура на дне чана тоже покачала головой. Казалось, мое собственное отражение не узнавало меня и удивленно спрашивало: "Ты ли это?"
    На лесопилке резко прозвучал гудок, и из заводских ворот тотчас показались рабочие на велосипедах, спешившие домой на обед. Почти каждый из них, проезжая, бросал взгляд в мою сторону. Иные даже кричали:
    - Эй, русски!
    Не знаю, означало это насмешку или сочувствие.
    В обед я тоже решил отдохнуть. Руки мои уже не держали лопату.
    Я подошел к заводской ограде и сел в тени.
    Замерло шипение пил на заводе. Все вокруг стихло. В этот час вся Германия садится обедать. На полях - ни единого человека. С соседних огородов все тоже разошлись по домам.
    Я один сижу под забором. А мечты все несутся домой, на родину. Я представляю себе фронт, поле боя, вижу своих друзей. Мне стыдно перед ними. Я уходил на врага с винтовкой в руках, а нынче очутился в Германии в невольниках у какой-то фрау! Чем больше я думаю, тем тяжелей становится на душе.
    Вдруг кто-то постучал с той стороны ограды. Я вздрогнул от неожиданности. Кто это может быть и что ему нужно? Я поднялся с места и оглядел забор. Ограда была высокой, и нельзя было увидеть, кто стоит за нею. Оттуда едва слышно позвали:
    - Русски товарищ!
    "Да кто же это?" - удивленно подумал я.
    Вдруг внизу, возле моих ног, что-то шевельнулось. Из-под забора протянулась чья-то рука и пальцами поманила меня поближе. Я с опаской прикоснулся к ней ладонью. Рука сжала мою руку. Я тоже ответил пожатием. Это было чье-то дружеское приветствие. Рука показалась мне давно знакомой. Я чувствовал под ладонью сильные, мозолистые пальцы, и от их пожатия у меня сразу потеплело на сердце.
    Мне протягивал руку немецкий рабочий.
    "Ты не одинок, мы здесь, рядом", - говорило мне это приветствие. Глубоко обрадованный, я забыл о недавних тяжелых раздумьях.
    Рабочий просунул в мою сторону бумажный сверток. Я развернул его. Там был кусок хлеба и пара сигарет. Я почувствовал, как с моих глаз словно бы спадает какая-то пелена и перед ними открывается совсем другая Германия. До сих пор я еще ни разу не встречал здесь человека, который не был бы мне врагом. И вот наконец я вижу, что в стране, подпавшей под господство гитлеровцев, у нас есть и друзья. Да, виноват не народ Германии - виноват фашизм! Только он отделяет нас друг от друга, но тщетно: мы находим и приветствуем друг друга даже через преграды. Кто был этот рабочий? Я не видел его лица, но мне хотелось от души поблагодарить незнакомого друга.
    На заводе снова раздался гудок. Шипя и визжа, заработали пилы. Я тоже взял лопату и пошел на свое рабочее место.
    Вскоре появилась фрау Якоб с одним солдатом. Входя в огород, она улыбалась, но подойдя ближе, изменилась в лице. Она измерила шагами вскопанный мною участок и, широко разводя руками, начала кричать. Видно, ей показалось, что я слишком мало сделал.
    Солдат вырвал у меня лопату и ткнул ею меня в грудь. Я покачнулся. Солдат было замахнулся на меня, чтобы ударить, как вдруг с забора кто-то крикнул:
    - Вас махст ду?!*
    _______________
    * "Что ты делаешь?!"
    Солдат оглянулся, невольно опуская лопату. Я тоже посмотрел туда. Но на заборе уже никого не было. Кричал, конечно, тот самый рабочий, чью руку я пожимал полчаса назад.
    "Спасибо, друг!" - мысленно проговорил я.
    Сколько ни кричали на меня фрау Якоб с солдатом, они уже не могли заглушить во мне внутреннего ликования.
    ...С тех пор прошло несколько недель. Я по-прежнему работаю в огороде. В обед фрау уходит домой. Старый немец совсем перестал показываться. По-моему, он доводится фрау братом и помогал сестре лишь временно, пока они "приручали" меня.
    Фельдфебель приходит в огород ежедневно. Он подолгу наблюдает, как я работаю, но никогда не остается доволен. Каждый раз он громко твердит одни и те же ругательства, однако не трогает меня. Покричав, фельдфебель заводит разговор с хозяйкой и в подходящий момент, особенно в цветнике, не упускает случая похлопать ее своими ручищами по заду. Я бы не сказал, что фрау с удовольствием принимает эти заигрывания. Обычно она топает ногами, точно молодая кобылица, и старается ускользнуть от настойчивого ухажера.
    А я работаю, как будто ничего не подозреваю, то напеваю что-нибудь вполголоса, то начинаю насвистывать.
    В обед я остаюсь один. После заводского гудка снова иду и сажусь под забором. Вот слышится осторожный стук в дощатый забор. Я озираюсь кругом. Никого. Я стучу в ответ. Из-под среза доски вновь появляется рука. Мы здороваемся, и снова я испытываю радость встречи с другом. Человек за забором с каждым разом становится мне роднее. С каждым днем растет желание увидеть того, кто протянул мне руку.
    Но забор высок... Незнакомый друг, может быть, и подошел бы ко мне, но в этой стране гестапо зорко следит за тем, чтобы рабочий не встречался с военнопленными.
    Рука протягивает мне хлеб и сигареты. Ясно, что человек отрывает этот кусок от себя. Ведь хлеб в Германии отпускается рабочим по карточкам.
    Куда бы я ни пошел, что бы ни делал, я все думаю о моем незнакомце. Проходя по улицам, я вглядываюсь в мужские лица: не даст ли он мне как-нибудь узнать себя. Но увы - ни от кого ни намека.
    Об этом рабочем знают теперь и мои товарищи. Они не меньше меня заинтересовались "таинственной рукой".
    - Ну как? Не видел того? - спрашивают они меня каждый вечер.
    И вот однажды я все-таки встретился с ним.
    Как раз в обед я нес в село корзину с салатом. Вдруг сзади прозвенел велосипедный звонок. Я уступил дорогу.
    - Гутен таг,* туварищ, - крикнул велосипедист, обгоняя меня.
    _______________
    * "Добрый день!"
    - Гутен таг, - ответил я.
    На дорогу с велосипеда упал бумажный сверток. Я поднял его и крикнул:
    - Гей, гей, - уронил, дескать.
    Велосипедист обернулся и махнул мне рукой, как бы говоря: "Это тебе". Я развернул бумагу и увидел кусок хлеба и две сигаретки.
    "Так вот ты какой!" Я замахал рукой вслед велосипедисту.
    Не доезжая до села, тот остановился, положил машину у дороги и начал копаться в ней. Разумеется, это была уловка, чтобы встретиться со мной. Сразу поняв это, я зашагал быстрей. Подошел. На меня с улыбкой смотрел просто одетый мужчина средних лет, с худым продолговатым лицом. Не останавливаясь, я поклонился ему и сказал:
    - Спасибо, товарищ, данке!
    - Гут, гут, туварищ, - ответил немец, кивая головой.
    Его лицо мне показалось давно знакомым. Отчего это? Ведь я вижу его впервые. А впрочем, впервые ли? Я не раз слышал о немецком рабочем: это скромный, трудолюбивый, умный и добрый человек. Он хотел жить с нами в мире и дружбе, он перенес немало страданий под властью капиталистов в своей стране. Это о нем говорила с трибуны седовласая Клара Цеткин, когда приезжала в Москву. Это его рисовал я себе, слыша имя Эрнста Тельмана. Я всегда питал к немецкому рабочему чувство горячей солидарности. Сердце не обмануло меня. Здесь, в Германии, он протянул мне руку дружбы.
    Война столкнула нас лицом к лицу. Мы должны убивать, чтобы стереть друг друга с лица земли. Но хочет ли он убивать? Нет! Я знаю, немецкий рабочий думает так же, как и я. Он не менее тяжело переживает войну. Немцы-то тоже гибнут...
    Немного пройдя, я оглянулся. Рабочего на прежнем месте уже не было.
    Я понял одно: все шире и полней раскрывается передо мной Германия. Что ни день, то больше нового постигаю я здесь. Теперь я воочию вижу, что есть две Германии. Одна из них фашистская, другая - народная.
    Фашисты держат народную Германию в рабстве. Трудовая страна - со всеми ее женщинами, детьми, домами, землями, селами, городами - словно заключена в какой-то огромный концлагерь. Но это и есть настоящая Германия. И простой рабочий, встретившийся мне, был одним из ее представителей. Вот почему мне знаком его облик.
    Уже много лет прошло с тех пор, а я все помню его. Мне хочется сказать ему сейчас:
    - Дорогой товарищ! Я так и не узнал твоего имени. Но я не забыл тебя, нет, не забыл! И вот сегодня я доверяю бумаге все, что знаю о тебе. Пусть это будет моим добрым воспоминанием о далеком друге.
    Возможно, когда-нибудь повстречаются наши дети. Пусть встретятся они смело и открыто, обнимутся и горячо пожмут друг другу руки. Может быть, нас тогда уже не будет на земле, но ради этой будущей встречи мы должны жить и бороться сегодня.
    РОМАШКА
    Утром, когда мы шли на работу, еще моросил дождь. Каменные мостовые, раскаленные вчерашним зноем, остыли. Воздух приятно посвежел.
    Конвоир, как обычно, отвел нас к хозяевам. Я тоже явился к своей фрау. Во дворе никого не было.
    В дождливые дни я не ходил в огород - фрау Якоб находила мне работу по дому. А сейчас ставни в доме затворены, дверь на запоре, хозяйка, должно быть, еще спит.
    Меня это не обеспокоило. Спешить некуда. Госпожа Якоб еще успеет отыскать мне дело. Не успел я подумать об этом, как дверь, скрипнув, распахнулась. Я увидел фельдфебеля, который вывалился из дома, на ходу застегивая ворот мундира. Глаза его заплыли, он тяжело сопел.
    Увидев меня, фельдфебель попытался улыбнуться, но лицо его стало от этого только безобразней.
    - Комм мит мир*, - буркнул он и увел меня в сарайчик на задворках. Там он ткнул рукой в распиленные дрова, сложенные в кучу, и принес топор.
    _______________
    * "Иди со мной".
    - Фрау сегодня болеет, - сказал он и, приказав мне переколоть всю эту груду, ушел за ворота.
    "Вот, значит, какие дела..." - думал я, провожая его глазами.
    Во мне шевельнулась некая догадка. Фрау Якоб, насколько я знаю, хозяйка не из богатых. Хозяйство у нее крохотное. Земли мало, хлеба она не сеет, скотины не держит. Все, что у нее имеется, - это два участочка земли под картофелем и овощами. Правда, есть еще двадцать яблонь, но те уже подсыхают на каменистом склоне горы.
    Содержит фрау Якоб маленькую лавчонку и торгует разной зеленью, цветами и венками. В войну-то потребность на венки возросла.
    Знал я и еще одну сторону дела: пленных могли брать только богачи. Каким же образом я угодил к фрау Якоб? Не было ли тут какой-нибудь сделки между фрау и фельдфебелем, уж не продал ли меня фельдфебель, так сказать, "черным ходом"?
    Дрова я колол без особого усердия, с прохладцей.
    В обед ко мне подошел маленький хозяин Карл и уставился на меня большими, как у матери, глазами. Казалось, ему хочется как следует разглядеть меня со всех сторон. Кто знает, может быть им в школе говорили, что русские - это одноглазые людоеды с рогами на лбу. Фашисты ведь ничем не брезгуют. А я такой же, как и немцы: с двумя глазами, с нормальными руками и ногами и совсем без рогов...
    Карл позвал меня в дом. Уже пришло время обедать. Я вышел из сарая. Небо очистилось от туч, солнце пекло.
    Мы вошли в дом.
    Из соседней комнаты явилась фрау Якоб в длинном халате тигровой расцветки. Она была мало похожа на больную и выглядела, пожалуй, даже веселей обычного. Только под глазами у нее заметно потемнело да на шее горели красные пятна. Маленький Карл не понял бы этих следов, но я без труда узнал отпечатки толстых губ фельдфебеля. Фрау, видимо, почувствовала это и прикрылась воротом халата. На стол она поставила миску жиденькой похлебки, немного картошки в мундире и два-три листика салата. Это составило мой обед.
    Поев, я уже было встал, чтоб выйти, но хозяйка задержала меня. Она вытащила из кармана халата синий конверт и вынула оттуда слежавшийся цветок ромашки.
    - Это какой цветок? - спросила она.
    - Ромашка!
    - Ро-маш-ка, - повторила фрау. Потом пробежала глазами несколько строк письма и сказала:
    - Украина.
    Понятно. Это ее муж вложил в письмо цветок украинской ромашки.
    Я поднес цветок к лицу и, закрыв глаза, почувствовал еле слышный аромат. Он сразу перенес меня в широкие поля Украины. Девушки в мирные годы плетут там по праздникам венки из ромашек, наряжаются в разноцветные ленты, поют, пляшут.
    Один цветок. Один цветок, засохший в конверте. А как он дорог мне здесь, на чужой земле! Он как будто рассказывает мне о родине.
    Я забылся с ромашкой в руках. Она смотрела на меня с ладони, точно чей-то печальный одинокий глаз с лепестками-ресницами. Как будто кто-то вырвал его из глазниц девушки украинки и отослал сюда, в чужую страну, и цветок безмолвно жалуется мне:
    - Посмотри, что они сделали со мной, изверги...
    Фрау Якоб коснулась меня рукой, и я очнулся. Она хотела что-то сказать, но в лавке неожиданно раздался звонок, и хозяйка торопливо выбежала к покупателю. Цветок ей был уже не нужен.
    Я завернул ромашку в бумагу и положил в карман, решив показать ее Володе. Ведь он с Украины - пусть и он услышит запах ромашки с полей его родины. Когда я вернулся вечером с работы, Володи во дворе почему-то не оказалось. Недоброе предчувствие охватило меня. Я вошел в помещение и увидел, что он растянулся на нарах, закрыв глаза, и лежит пластом, как покойник. Услышав мои шаги, он медленно приоткрыл глаза и произнес:
    - Долго ж ты пробыл.
    - Только что пришли, - ответил я.
    - А я пришел еще в обед и свалился.
    - Что с тобой?
    Володя не смог ответить, раскашлялся, судорожно давясь и прикладывая ко рту тряпку. Потом показал мне тряпку: она была в кровяных пятнах.
    Я растерялся, не зная, что сказать. Голова невольно поникла, но нужно было взять себя в руки. Я сделал вид, будто не придаю никакого значения состоянию Володи, и полез в карман.
    - А я принес тебе подарок.
    Володя недоверчиво посмотрел на меня.
    - Нет, я есть не хочу, - ответил он.
    - А это не едят, вот сейчас увидишь, - сказал я и, развернув бумагу, протянул ему цветок.
    - Ромашка! - воскликнул Володя. - Откуда она взялась?
    - С твоей родины, с Украины.
    Володя поднес цветок к лицу, закрыл глаза и стал жадно вдыхать его запах. Он походил сейчас на человека, который страшно мучился от жажды и теперь, позабыв все на свете, пьет ключевую воду.
    - А запах какой! Даже в груди легче становится. Эх, вернуться бы на ромашковые луга! Вот там бы я сразу выздоровел, - сказал Володя мечтательно.
    Он долго наслаждался ромашкой, а я рассказал, как она попала ко мне.
    - Фрау-то, видно, не любит своего мужа, - проговорил Володя, едва заметно улыбаясь. - Вот мне бы такой подарок от друга, я б его всю жизнь хранил.
    Володя попытался привстать, но бессильно опустился обратно на матрац.
    - Пусть ромашка останется у меня, - добавил он, немного отдышавшись. - Подарок твой будет. Меня уж, так и знай, увезут...
    Володя не ошибся. На другой же день его отправили обратно в концлагерь. Я не смог даже попрощаться с ним. Его увезли, когда мы были на работе.
    Ничего хорошего не ожидало юношу. Здесь тяжело, а там, в горах, ему будет еще тяжелее. Боль этой разлуки навсегда врезалась в мое сердце. Хорошим другом был Володя. Да только ли другом? Этот русский юноша стал для меня родным братом...
    Каждый вечер, возвращаясь с работы, я все надеюсь увидеться с ним. Может, думаю, поправится и его обратно вернут к нам. Но нет, место рядом с моей постелью продолжает пустовать.
    СТАЛИНГРАД ЗДРАВСТВУЕТ!
    Проходят дни, недели.
    Война продолжается. Германию день и ночь раздирают воздушные тревоги. Работая в огороде, я часто наблюдаю, как высоко в небе летят английские бомбовозы. И тотчас с земли взвиваются в небо маленькие "мессершмитты", скрывавшиеся в лесу под деревьями. Мгновенно завязывается воздушная схватка. Юркие "мессершмитты" вьются вокруг громоздких бомбардировщиков, точно осы. Те вдруг теряют строй. Одни переходят в пике, другие забираются еще выше и летят обратно, на родину, а третьи, волоча за собой шлейф пламени, кометой несутся вниз и, упав на землю, взрываются с грохотом, вздымая в небо тучу белесого дыма.
    "Да, - думаю я, - нелегко будет победить фашистскую Германию. Сколько еще прольется крови, сколько сел и городов будет сожжено, разрушено! И сколько будет уничтожено ценностей, веками создававшихся народами..."
    Мысли, одна горше другой, лезут в голову, и я перестаю работать. Обыкновенная железная лопата в моих руках начинает представляться орудием, превращающим меня в соучастника преступлений. Мне уже кажется, что я рою могилу моим друзьям, которые жертвуют собой ради моей свободы... Я копаю землю немке. А ее муж убивает моих соотечественников, сжигает наши деревни, разрушает советские города... Правда, я работаю по принуждению, под дулом фашистской винтовки. Но результат-то от этого не меняется. Фашист пользуется моей силой... Вот они, духовные муки плена, которые были в десятки раз тяжелее физических страданий!
    Что же делать, что? Я опять опираюсь на лопату и мрачно смотрю в землю. Но земля безответна. Начинает казаться, что даже она осудила меня за то, что я не сумел умереть в бою.
    В таких раздумьях проходит день, и снова настает ночь. Опять черная тьма в четырех стенах, опять болезненные стоны...
    Известия о событиях на фронте до нас не доходят. Но улицы в немецком селе сами говорят о фронтовых новостях. Все чаще встречаем мы немецких солдат, вернувшихся с востока, - того с пустым рукавом, другого с протезом вместо ноги. Увидя нас, они пытаются заговорить по-русски. Так вот как оборачиваются хвастливые обещания фашистов о "скорой победе над Россией"...
    Однажды, помню, все усиленно заговорили о Сталинграде. Это было в те дни, когда фронт подкатывался к Волге. Говорили, что Гитлер объявил по радио, будто он на днях займет Сталинград и овладеет бакинской нефтью.
    Фрау Якоб в эти дни наряжалась особенно тщательно. Торговля шла у нее бойко. Покупатели уже записывались в очередь за венками из сосновой хвои. Маленький Карл помогал матери, принимая в кассе деньги. В задней комнате две девушки плели венки. Фрау Якоб то и дело поторапливала их. А я целыми днями возил из лесу на маленькой тележке сосновые ветви.
    Время от времени к нам захаживал фельдфебель. Для начала он обычно набрасывался на меня с криками и бранью, потом уходил в комнату к фрау и некоторое время пропадал там. Карл в таких случаях начинал тревожиться. При виде фельдфебеля в его глазах вспыхивало беспокойство. Он следил за каждым шагом гостя, то и дело выскакивая из лавки в комнаты. Он, должно быть, чувствовал что-то нечистое.
    Фрау в подобных случаях отправляла сына со мной в лес. Карл пытался отказаться, упрямился, плаксиво кривя лицо. Между матерью и ребенком давно уже завязалась внутренняя борьба. Я прекрасно видел это и знал, в чем тут дело. Карл был еще не способен понять всего и лишь смутно чувствовал своим детским сердцем что-то нехорошее. Эти неясные подозрения еще не нашли на его языке собственного названия, но они так и силились вырваться из его груди наружу.
    Карл идет со мной в лес. Выйдя за село, он шагает рядом. Пройдя немного, мальчик завязывает разговор:
    - Сталинград большой город?
    - Большой, - отвечаю я.
    - Красивый?
    - Очень красивый.
    - А ты там бывал?
    - Я жил там...
    Карлу хочется продолжить разговор, но я слишком плохо знаю по-немецки. Я и на эти-то вопросы ответил с трудом.
    Карл замолкает. Мы входим в лес. Накладываем на тележку еловые ветви. На этот раз Карл помогает мне. До самого села он подталкивает тележку сзади. Войдя в село, мальчик со всех ног пускается домой. Ведь там фельдфебель... Я гляжу ему вслед и думаю: а все-таки будет когда-нибудь серьезный разговор между матерью и сыном. И тогда Карл либо вынудит мать порвать с фельдфебелем, либо навсегда отречется от нее. Для ребенка тут не может быть середины.
    Однажды в обед, когда я вернулся из лесу, фрау Якоб торопливо позвала меня в дом. Лицо ее сияло радостью. По радио звучала какая-то бодрая мелодия. Это были обычные в Германии позывные перед передачей последних известий.
    Фрау Якоб усадила меня, уткнув лицом в самый репродуктор.
    - Слушай, сейчас скажут про падение Сталинграда, Сталинград капут! торжествующе произнесла она.
    Я оцепенел, как будто мне сообщили о смерти моей матери.
    Заговорил диктор. В его речи я понимал лишь слово "Сталинград".
    Диктор закончил передачу. Я поднял глаза на фрау Якоб. Радость, только что сиявшая на ее лице, уже исчезла. Однако фрау постаралась скрыть свое смущение и сказала:
    - Хойте Сталинград никс капут. Морген капут*.
    _______________
    * "Сегодня Сталинграду не конец. Завтра конец".
    "Ага, значит, нынче не смогли, обещают завтра, а вчера тоже обещали "завтра", - подумал я и вышел во двор.
    На следующий день в то же самое время фрау Якоб опять позвала меня в дом.
    - Слушай, - буркнула она, ткнув в репродуктор. - Сталинград капут!
    Я выслушал сообщение. Но на этот раз диктор ни разу не произнес слова "Сталинград".
    Я пристально посмотрел на фрау Якоб. Ее настроение явно испортилось. Поспешно схватив стакан, она накапала валерианки и так же поспешно выпила. Потом она глубоко вздохнула и приложила руку к сердцу.
    В ее объяснениях я уже не нуждался. Все стало ясно. Столько валерианки попусту не пьют... Я это понимаю, фрау Якоб!..
    - Хойте никс капут. Морген капут, - пробормотала она и ушла в свою комнату. Видимо, ее потянуло к подушке, чтобы успокоиться. Я же, выходя из дома, чувствовал себя другим человеком. Сердце во мне прыгало от радости, даже дух захватило. Хотелось кричать во весь голос:
    - Сталинград жив! Слышите, Сталинград здравствует!
    Через некоторое время по всей Германии прокатилась весть о разгроме гитлеровских войск под Сталинградом. Скрыть это от кого-либо невозможно. Рана врагу была нанесена под самое сердце. Удар, обрушившийся на фашистского зверя, заставил содрогнуться всю страну. Точно бомба разорвалась в каждом немецком доме. Немцы обозлились на нас пуще прежнего. В эти дни бургомистр ударил одного из своих работников-военнопленных черенком вил и переломил ему ребро; многие из нас возвращались с работы в синяках, несколько дней подряд нас почти не кормили. Хозяева срывали на нас зло за Сталинград.
    Фрау Якоб три дня не давала мне ни куска хлеба. Она кормила меня мелкой картошкой, которая варилась для кур. Но разве думали мы в эти дни про еду? Мы были сыты нашей радостью!
    Стоило нам заговорить о чем-нибудь, весело посмеиваясь, конвоиры начинали злобно коситься на нас. Им, видимо, казалось в эти минуты, что разговор идет про Сталинград.
    А фельдфебель придумал для нас новый вид наказания. Вечером, когда мы сходились с работ, он выстраивал нас и полчаса гонял бегом по двору. Тех, кто падал от усталости, охранники били до тех пор, пока они не подымутся.
    Войдя в помещение, мы пластом валились на нары. И тут кто-нибудь нарушал молчание:
    - Сталинград жив?
    - Жив Сталинград! - немедленно отзывался другой.
    - Сталинград живет и здравствует! - откликался третий.
    - Ну, в таком случае, земляки, покойной всем ночи, - заключал перекличку еще один. И мы засыпали.
    ОСИРОТЕВШАЯ МАТЬ
    Картофельное поле фрау Якоб находилось далеко за селом. Сегодня я отправился туда. Время было еще раннее.
    Кругом поля. Но шири такой, как у нас, тут не увидишь. О наших полях не зря говорят: "Море хлебов". А тут что? Глянь из села - до другого рукой подать. Асфальтированные дороги густой паутиной пересекают округу вдоль и поперек. Направо глянешь - хлеб растет, налево - горох, пройдешь дальше картофельный участок или свекла. Поля здесь напоминают одеяло, скроенное из разноцветных лоскутов. И не понять, зачем повсюду расставлены каменные кресты с изображением распятого Христа. То ли это межевые знаки богатых хозяев, то ли здесь так прилежны к религии. Вид голого Иисуса всегда удивлял меня. Издали эти распятия вызывают смутную жуть. Так и кажется, что здесь был убит кто-то и закопан на этом месте.
    Картофельное поле фрау Якоб лежало у самой дороги. Мимо то и дело проходили пешеходы, проезжали крестьянские упряжки, а то и грузовые машины. Иногда появлялись и мои товарищи, шедшие в поле на работу.
    Сегодня мне было велено окучивать картошку. Я взял мотыгу и приступил к делу.
    Работая, я то приближался к дороге, то удалялся от нее. Вдруг в борозде, под ботвой, я увидел какие-то печатные листы. Что это такое? Я поднял один из них и попытался прочесть, но безуспешно. Слова были незнакомы. Я перевернул лист. На обороте была изображена карта военных фронтов. От Москвы, Сталинграда и со стороны Крыма тянулись к Германии красные стрелы. Такие же стрелы были нацелены с Британских островов. Они как бы стремительно вонзались в лоб и в живот хищника. Германия в огне! На нее наступают... Я понял, что передо мной лежат листовки, сброшенные ночью с самолетов.
    - Так вот каковы твои дела, "Великая Германия!" - подумал я с радостью. - Не долго же осталось твоим хозяевам поганить эту землю! Скоро их схватят за горло. Мы еще посмотрим, как они, дрыгая ногами, будут отдавать душу богу...
    От радости у меня как будто крылья за плечами выросли. С души точно камень свалился. Вот и конец тревожной неопределенности, так мучившей нас до сих пор. Теперь-то у меня будет что порассказать товарищам вечером, когда приду с работы!
    Я вышел к дороге и зарыл одну из прокламаций в землю. Это было сделано вовремя. Не прошло и полминуты, как на дороге показались две легковые машины. Двигались они очень медленно. По обочинам цепью шли полицейские и на ходу что-то подбирали с земли. Было ясно, что они ищут листовки.
    "Опоздали чуточку", - сказал я про себя и как ни в чем не бывало принялся рыхлить почву.
    Дойдя до участка, на котором я работал, полицейские бросились поспешно подбирать валявшиеся вокруг листовки. Один из них, остановившись, поглядел в мою сторону. Потом что-то сказал своему товарищу. На мгновение настороженно застыв на месте, они все быстро сбежались ко мне. Один скомандовал: "Руки вверх!", другой обыскал мои карманы, ощупал пазуху и под мышками.
    Наконец полицейские двинулись дальше. Время шло к обеду. Люди один за другим потянулись в село, и через некоторое время в поле никого не осталось. Я вышел к дороге и сел на траву. Сняв с ног башмаки, отставил их в сторону, закатал штанины и скинул пиджак. Тело стосковалось по солнцу.
    Затем я вырыл из земли прокламацию и снова стал ее рассматривать, пытаясь прочесть отдельные слова...
    На дороге показалась женщина. Я мигом запрятал листовку обратно в землю.
    Женщина приближалась. Я видел ее старенькую одежду и белые, как снег, растрепавшиеся волосы. Она горбилась - видимо, от старости - и сжимала в руке посошок. Казалось, только эта палка и помогает ей не упасть лицом на землю. Через ее плечо были перекинуты чулки, в которых что-то лежало. Это была простая старая немка.
    Да, это была старая немка. Бесчисленное множество морщин на ее лице напомнило мне вдруг мою мать. Ее лицо было изборождено такими же глубокими морщинами. Мать у меня была вдовой. Мало ли она перетерпела в жизни, мало ли мучила ее тоска! Возможно, что и жизнь этой старой немки, приближавшейся сейчас ко мне, прошла так же.
    Старуха, остановившись, внимательно посмотрела на меня, не зная, видимо, что сказать.
    - Гутен таг, альтмуттер!* - сказал я.
    Старуха выпрямилась, опершись на палку, и я увидел ее улыбающиеся глаза.
    - Гутен таг, майн зон!** - ответила она, подойдя ближе. И мы застыли, глядя друг на друга. Я не знал ее языка, а она никак не могла найтись, о чем заговорить. Наконец, настороженно поведя глазами в стороны и сунув палку под мышку, она сложила пальцы в виде решетки.
    - Майн зон ист политише,*** - объявила она.
    _______________
    * "Добрый день, бабушка!"
    ** "Добрый день, сын мой!"
    *** "У меня сын - политический".
    Я понял ее. Она хотела сказать, что она не враг мне, что ее сын тоже страдает от фашистского произвола. Старуха покачала головой и с сердцем ткнула посохом в землю.
    - Гитлер никс гут,* - сказала она.
    _______________
    * "Гитлер нехороший".
    - Гитлер никс гут, - повторил я.
    Старуха взглянула на меня. Сколько было в ее глазах боли и гнева!
    Она засеменила своей дорогой. Но, немного отойдя, вдруг решительно повернула обратно. Я встал ей навстречу. Старуха сняла с плеча чулок, вынула бумажный сверточек и развернула его. В нем было несколько конфет. Две из них она протянула мне. Я покачал головой.
    - Не нужно, не нужно, - сказал я, пытаясь объяснить, что ей и самой мало. Старуха, однако, была непреклонна. Одну конфету она уже успела вложить мне в рот, другую сунула в руки. Потом погладила меня по голове, перебросила чулки через плечо и торопливо зашагала дальше.
    Провожая ее глазами, я чувствовал себя так, будто повидал маму. А у бедной старухи сердце, наверно, тоже заколотилось, словно это была встреча с сыном. В этой стране мы с ней оба были сиры.
    Долго я смотрел ей вслед. Вон она, опираясь на посох, уходит все дальше и дальше. Можно подумать, что этой немецкой матери опостылела ее родина и она в поисках иной земли, иного счастья уходит куда-то без сожаления и оглядки.
    Слабо донесся до меня гудок с лесопильного завода. Обеденный перерыв кончился.
    Я снова извлек из земли прокламацию и принялся изучать ее. Но что с ней делать? Брать с собой нельзя - в последнее время у нас пошли ежедневные обыски. Но и зарывать ее в землю не хотелось.
    Я отнес прокламацию подальше от своего участка и приложил ее возле самой дороги камнем. "Для немцев написано, пусть немцы и читают, - решил я. - Один не заметит - другой увидит..." А сам схватил мотыгу и принялся за работу, отойдя на дальний конец картофельного поля.
    На дороге показались два немца. Они приближались. Одного из них я узнал: это был батрак, о котором рассказывал Володя. Оба, должно быть, шли на поле работать. Увидев прокламацию, они остановились, прочли ее, но с собой не взяли.
    Проходя мимо меня, они крикнули:
    - Гутен таг! - и поклонились.
    За ними на дороге показалась женщина на велосипеде. Это была фрау Якоб. Я сделал вид, что увлечен работой.
    Фрау тоже не миновала прокламации. Сойдя с велосипеда, она взяла ее в руки, прочла, повертела. Потом изорвала на мелкие кусочки и раскидала по ветру.
    Когда хозяйка подошла ко мне, я увидел, что лицо ее позеленело, точно капустный лист, а глаза горят злым огоньком.
    Я смотрел в сторону, будто ни о чем не подозревая, но все во мне ликовало: ну, кажется, проняло-таки тебя!
    РУХНУВШИЕ НАДЕЖДЫ
    День клонился к вечеру.
    Я работал во дворе фрау Якоб, перетаскивал дрова из сарая на чердак.
    Вдруг растворилась калитка, и вошел солдат: рюкзак за плечами - что пятипудовый куль, в каждой руке по огромному узлу. Туго набитый мешок придавал ему вид какого-то сказочного здоровяка. Тяжеленные узлы, оттягивая руки, едва не волочились по земле. Груз, видимо, был немалым - с солдата градом лил пот.
    Он увидел меня и крикнул:
    - Здравствуй!
    Солдат настолько правильно выговорил русское приветствие, что я сразу угадал в нем фронтовика с востока.
    Не успел он дойти до крыльца, как из дома появилась фрау Якоб и, увидев мужа, отпрянула от неожиданности назад, потом раскинула руки и, что-то выкрикивая на весь двор, бросилась навстречу.
    "Здорово же ведет роль, чертовка!" - подумал я.
    Они вошли в дом. А во мне эта сцена вызвала чувство негодования. Что останется на моей родине, если каждый немецкий солдат в рюкзаках, набитых под трамбовку, будет растаскивать наше добро?! Сколько детей погибнет с голоду, сколько матерей останется раздетыми и разутыми?.. Пока я здесь с болью думаю обо всем этом, явившийся из России хозяин наверняка уже выкладывает перед женой награбленное добро и хвастается.
    Через некоторое время солдат вышел из дому и подошел ко мне.
    - Ну как, русски зольдат? - сказал он и протянул мне руку.
    Я не стал с ним здороваться. Мне казалось, что от его рук пахнет кровью. Может быть, ими он убивал моих родных. Успели ли высохнуть на вещах, награбленных им, слезы обездоленных?
    - Ты зольдат, и я зольдат, - проговорил гость и хлопнул меня по плечу как бы шутя.
    Пришлось разговориться - он упорно навязывал мне знакомство. Хозяина звали Карл Якоб. (Немцы часто дают детям свои имена.) Мое имя он уже знал.
    - Так, так, - проговорил Карл Якоб. - Здесь карашо?
    Я промолчал.
    - Я понималь, - произнес он и вынул из кармана пачку "Беломора". Он сунул одну папиросу в рот, а остальные вместе с пачкой отдал мне.
    - Русски табак карош, - сказал он, прикуривая.
    Я жадно разглядывал пачку, еще и еще раз перечитывая все надписи. Пачка была точь-в-точь такая же, как и прежде, - обычная бумажная пачка с изображением Беломорканала.
    На родине я курил только "Беломор", и видеть эти папиросы было для меня обычным делом. А сейчас я держал пачку в руках словно какую-то драгоценность. Я даже понюхал, как она пахнет. Как много говорит нашему сердцу на чужбине самая незначительная вещичка с родины!
    Мы поболтали еще о каких-то мелочах. Но о войне Карл Якоб явно не хотел разговаривать. Только под конец он сказал со вздохом:
    - Война плёх.
    Конечно, он вкладывал в эти слова свой смысл. Немцам теперь уже не удавалось наступать, они откатывались назад. Видно, ход войны на самом деле принял плачевный для Германии оборот, если уже опаленный в боях солдат заговорил, что "война плёх". Спесь-то с него сбили на войне, только он не хочет в этом признаваться. Не о том ли говорит и его рука, протянутая со словами: "Ты зольдат, я зольдат"?
    В 1941 году ему это и в голову бы не пришло. Они же шли тогда "нах Москау".
    Пока мы разговаривали с Карлом-солдатом, фрау Якоб несколько раз суетливо прошмыгнула мимо. И каждый раз она с улыбкой что-то говорила мужу мимоходом, - надо думать, предупреждала, что с пленными нельзя общаться. Но тот лишь отмахивался, как бы говоря: а ну тебя, не ворчи, пожалуйста.
    Фрау, видимо, очень не хотелось, чтобы я разговаривал с ее мужем: боялась, как бы я не ляпнул про фельдфебеля.
    Тихо проскрипели ворота. С улицы быстро вбежал Карл-младший и, увидев солдата, вдруг стал как вкопанный, не веря своим глазам. Отец, раскрыв объятия, зашагал к сыну. Маленький Карл обнял его за шею и расплакался. Отец расцеловал мальчика, прижал к груди, и оба застыли без слов, глядя друг на друга. Я ушел на чердак и выглянул в слуховое окно. Карл-младший с плачем рассказывал что-то отцу, а тот ласково перебирал волосы сына. Оба были явно взволнованы чем-то.
    Во двор вышла фрау Якоб. Увидя возле мужа маленького Карла, она подошла к ним и провела рукой по головке сына. Я прекрасно видел, что сын не обрадовался этой ласке. Он тихонько сбросил руку матери со своего плеча. От внимания Карла-старшего все это ускользнуло. Он переживал радость возвращения к семье и ничего другого еще не замечал.
    Но фрау Якоб сразу поняла жест сына. Она даже в лице изменилась.
    "Тучки сходятся, быть буре", - подумал я, глядя на них. И буря в самом деле не заставила долго ожидать себя.
    Однажды, возвратившись под вечер с поля, я застал во дворе у хозяев страшный шум и гам.
    Карл-старший пьян. Рукава у него почему-то засучены, а расстегнутый ворот обнажает вздымающуюся волосатую грудь и набухшие на шее вены. Глаза на побледневшем лице налились кровью.
    Я поскорее прошел в сарай, еще ничего не понимая. Отчего он ревет, этот бык? На кого обозлился? Может, советские войска опять потурили немцев на каком-нибудь фронте и освободили еще один крупный город? А может, кто-нибудь из семьи хозяев убит в России...
    Я стал наблюдать из сарая.
    Карл-старший прошелся по двору, разыскивая что-то, и вдруг бросился в дом. Не прошло минуты, как он выскочил с огромным чемоданом в руках и, подняв его над головой, изо всех сил хватил оземь. Чемодан распахнулся с треском, и из него вылетели куски шелка, парчи, дамские платья, туфельки, ботики, какие-то отрезы.
    Во двор выбежала фрау Якоб, повисла на руках у мужа и запричитала, обливаясь слезами. Карл отпихнул ее так, что она чуть не свалилась с ног.
    Я стоял и смотрел, что будет дальше.
    Фрау Якоб принялась подбирать валявшееся на земле барахло. Муж выхватил у нее вещи и начал с остервенением рвать и раскидывать все, что попадалось под руку. Иную вещь он, изловчившись, поддевал еще и сапогом. Фрау снова повисла на нем, он опять оттолкнул ее.
    Наконец хозяйка с плачем поплелась в дом. Ее платье было широко разорвано на спине. Карл Якоб немного успокоился, сел на порог, закурил. Потом плюнул на разбросанные вещи, ушел в комнаты, но тут же вышел обратно. Я подумал, что он что-то забыл.
    Карл посмотрел по сторонам и стал звать меня:
    - Николай, иди, иди!
    Я вышел из сарая. Карл поманил меня рукой. Я приблизился с невольно сжавшимися кулаками. В эту минуту я почувствовал прилив сил. "А может, мне суждено умереть в этом немецком дворе, в драке с самим хозяином", шевельнулась во мне мысль. Мы оба были безоружны. У обоих - лишь кулаки да недоверчивые взгляды.
    Я ждал. Но Карл не думал со мной драться.
    - Пошли, - сказал он, беря меня под руку, и повел в дом.
    Сам черт не разобрался бы, что здесь произошло. И костюмы, и отрезы, разбросанные в беспорядке, и куски разного мыла, и разбитые склянки из-под духов - все было на полу. По комнатам разошелся такой густой аромат, что даже дышать было трудно.
    Карл Якоб прошел, ступая по вещам, к столу я как ни в чем не бывало опустился на стул.
    Мне он тоже указал место и начал извлекать из ящиков стола хлеб, свиное сало и банки с консервами. Потом, как бы соображая что-то, встал с места и ушел в соседнюю комнату. Из-за двери до меня донесся на мгновение плач фрау Якоб.
    Карл Якоб вернулся с бутылкой в руке.
    - Водка, карош водка, - проговорил он.
    Хозяин налил стакан и поставил передо мной. Пододвинув ко мне сразу всю снедь, он сел напротив и принялся потчевать:
    - Русски водка карош, кушай.
    Я посмотрел ему в глаза. "Что этот фриц хочет со мной делать? тревожно промелькнула мысль. - Может быть, он задумал подпоить меня, а потом шарахнуть разок, чтобы и душа из меня вон..." Я не знал, как поступить.
    Карл Якоб понял мои опасения и расхохотался.
    - Нет, - ответил я ему, качая головой, - не пью.
    Карл Якоб схватил стакан.
    - Ты зольдат, я зольдат, - сказал он и сунул стакан мне в руку.
    - Нельзя, - возразил я, - фельдфебель рассердится.
    - Фельд-фе-бель? - протянул Карл Якоб.
    Брови его нахмурились, глаза загорелись злобой.
    - Фельдфебель ист швайн!* - гаркнул он, ударяв кулаком по столу. Фельдфебель ист капиталист!..
    _______________
    * "Фельдфебель свинья!"
    "То-то, пробилось-таки шило из мешка", - подумал я.
    Карл Якоб разгоряченно заговорил о чем-то. Многих слов я не понял, но смысл тирады был ясен. Немецкий солдат горько жаловался. Он говорил:
    - Мы гибнем на фронте, а тут разные капиталисты в фельдфебельских, лейтенантских и генеральских мундирах спят в объятиях наших жен. Нас натравливают на русских, и мы, дураки, верим. Национал-социалисты вбивают нам в головы, будто все немцы равны. И мы, идиоты, принимаем это за чистую монету. А кто наживается? Капиталисты! А нам что достается? Винтовка, война, смерть...
    Вдруг отворилась дверь, и из соседней комнаты вышла фрау Якоб. Она торопливо проговорила что-то, указывая за окно.
    На улице стоял солдат, пришедший, чтобы отвести меня в расположение.
    - Филь данке,* - поблагодарил я хозяина и, поставив стакан на стол, вышел на улицу.
    _______________
    * "Большое спасибо".
    Всю ночь я не мог уснуть. Разгневанное лицо Карла Якоба и вещи, разбросанные по двору, так и стояли перед глазами. "Что же с ним произошло?" - спрашивал я себя.
    Ясно, что идя на войну против России, немецкий солдат Карл Якоб чувствовал себя героем непобедимой армии. Гитлер утверждал, что Россия страна бессильная и что ее можно разгромить в течение двух недель. И Карл Якоб верил этому.
    Но что слова перед суровой действительностью? Уже два года Карл Якоб на фронте. "Бессильные" русские погнали немцев из-под Москвы и от Сталинграда. И вот огненная колесница войны, превращая в пепел города и села, движется на Германию. Что ожидает впереди солдата? Только пламя сражений, а возможно, и смерть. Или, в лучшем случае, деревяшки вместо рук или ног.
    Уходя на войну, Карл Якоб считал себя вполне счастливым. Геббельс предсказывал, что каждый немецкий солдат вернется из России бароном, что после завоевания Украины каждый немец будет иметь к завтраку по курице. "Аллес фюр Дейтчланд!" - провозгласил он. - "Все для Германии!"
    Солдат Карл поверил этому. Он с огнем и мечом вступил на русскую землю, жег деревни, грабил и убивал людей. Он набивал свой ранец чужим добром.
    Что же он застал, придя домой? Его ограбили в собственной стране. Да еще как ограбили! Затоптали порог, осквернили дом, обесчестили жену. Украли самое святое для человека.
    Так Карл Якоб собственным лбом ударился о горькую правду жизни. И тотчас оказалось ненужным хламом все, что он с таким усердием грабил и тащил домой. Сердце солдата разбилось точно так же, как те флакончики из-под духов, которые валяются теперь под ногами.
    А отчего горько плачет сейчас солдатка фрау Якоб? За что избил ее муж?
    Фрау Якоб хочет быть богатой. Она любит красиво одеваться, вкусно есть, весело жить. Живут же припеваючи соседи! Они получают товары даже из Африки, растет их торговля, множатся барыши. В их магазинах продаются сейчас даже товары русского производства.
    Так почему бы не делать то же самое и фрау Якоб? Ведь она тоже "чистокровная" немка!
    Геббельс говорил: "Немецкие женщины, не плачьте, а радуйтесь, что ваши мужья уходят на войну. Готт мит унс!" - "С нами бог!" И, провожая мужа на войну, фрау Якоб не плакала. А несколько дней спустя одну из комнат в доме она переоборудовала под лавку и над дверью прибила вывеску: "Фрау Якоб унд Карл Якоб"*. Не много времени понадобилось, чтобы с фронта начали прибывать извещения о погибших. Матери, потерявшие любимых сыновей, покупали первые венки в лавке у фрау Якоб. Первые барыши войны посыпались в шкатулку фрау Якоб. Потребность в венках росла с каждым днем. Фрау Якоб набавляла цену на свой товар.
    _______________
    * "Госпожа Якоб и Карл Якоб".
    Потом она стала торговать и овощами. Хлеба немцам выдавалось не слишком много, и они в основном жили на овощах. Салат превратился в дорогостоящий продукт. Фрау Якоб накинула цену и на салат. "Проголодаются - купят, никуда не денутся", - решила она. Покупатели роптали, но все же шли в лавку. Она уже чувствовала себя завтрашней баронессой.
    Фрау Якоб искоса поглядывала на соседский магазин. Торговля там шла на зависть бойко. Каких только не было там товаров! "Вот такой бы завести магазинчик!" - мечтала фрау.
    И вот однажды в село привезли русских военнопленных. Фрау принарядилась специально для этого случая и поспешила к фельдфебелю. Долго она говорила с ним. А вечером фельдфебель сам пришел в ее дом. Опять начался деловой разговор.
    Фрау все толковала про свою печаль.
    - Я солдатка, - говорила она. - Одинока. Сынок маленький. Дайте мне одного пленного в работники.
    Фельдфебель задумался. Потом перевел взгляд на грудь хозяйки, скользнул глазами по ее бедрам.
    - О, фрау, - ответил он. - Это сложное дело. Вы бедны. Вам нельзя дать пленного. Таков закон райха...
    - Но ведь я немка!
    - Да, но где нам взять пленных для каждой немки? В последнее время, говорят, пленных почти нет... Но, однако... - сказал фельдфебель и двусмысленно улыбнулся, пристально поглядев на фрау Якоб.
    Фрау поняла его. Она собрала на стол. Поставила вино. Двери фельдфебель запер сам. Маленький Карл уже спал в соседней комнате. Потом в доме фрау потух свет...
    Вот и все, что было.
    Теперь в доме фрау Якоб работает русский военнопленный. Его не нужно сытно кормить, не нужно платить за работу. Разве мало выгоды приносит этот пленный? А муж этого не понимает, поднимает шум. Дуралей, дуралей...
    Настала полночь. На башне церкви пробили часы. Где-то очень далеко гудят самолеты. А у нас в камере - тишина. Пленные спят. Временами слышится чье-то сонное бормотание, заглушаемое храпом соседей. У ворот ходит часовой. Позвякивают подковы его сапог, задевая о камень. В ночной тишине все так отчетливо слышно.
    А меня все еще одолевают думы. Я хочу уяснить себе кое-что до конца и дойти до истины. Еще много тайн скрывает от меня жизнь.
    Одно я знаю твердо: фрау Якоб никогда не стать богатой. Пока еще она живет мечтой. Она радуется, глядя на деньги, вырученные за горы венков в дни траура и поминок. Но однажды может случиться и так, что траурное извещение придет к ней самой. И горькие слезы обожгут щеки фрау Якоб, когда она склонится над венком, предназначенным для мужа. Вот тогда она почувствует всю чудовищность немецкой действительности и начнет рвать на себе волосы. Тогда-то она узнает, кто они такие - Гитлер и Геббельс, и запоздало закричит:
    - Обманули нас, обманули!
    ...Но над фрау Якоб висит и другая опасность, о которой она еще не подозревает. Уже давно и пристально глядят на ее дом из окон соседского магазина два зеленых глаза. Это глаза конкуренции - они видят фрау Якоб даже сквозь стены, как бы крепко ни запирала она двери, как бы плотно ни притворяла ставни окон.
    Стоит кому-нибудь появиться возле лавочки фрау Якоб, как из соседнего магазина тут же выходит стройная женщина. Она улыбается, игриво встряхивая кудрями.
    - Прошу милости к нам, - зазывает она покупателя. - Товар у нас самый отменный. А для вас и цену можно сбавить...
    Конкуренция не знает жалости. Что ей твоя родная мать! Клыки у нее крепкие и острые. Вот эти клыки и разнесут фрау Якоб в клочья. Фрау будет продавать свой товар по 15 пфеннингов за штуку, а в соседнем магазине его пустят по 10 пфеннингов. Покупатели хлынут к соседке, а к фрау Якоб никто и не заглянет.
    И в конце концов обедневшая хозяйка прикроет свою лавочку. Сбросит вывеску с надписью "Фрау Якоб унд Карл Якоб". А два зеленых глаза только злорадно сощурятся, наблюдая все это.
    Возьмет тогда фрау Якоб мотыгу и подастся опять в свой огород.
    - Видно, не все немцы равны, - подумает она.
    Вот как может еще обернуться судьба фрау Якоб. А пока что она хочет стать богатой.
    КТО ВИНОВАТ?
    На другой день Карла Якоба я уже не видел. Он уехал на фронт.
    Завтрака мне фрау Якоб не вынесла и сама не появляется во дворе. Подошел Карл-младший и почему-то удивленно разглядывает меня. Чувствуется, что он хочет поговорить. Жаль, что мы не понимаем друг друга. Мальчик смотрит без всякой вражды. Глаза у него большие, светлые, и в них пробивается даже сочувствие...
    Не знаю, что думает обо мне этот мальчик, но у меня к нему теперь появилось доброе чувство. Я знаю: его детскими глазами глядит само будущее Германии. А оно представляется мне счастливым и светлым.
    Я верю, что Советская Армия разгромит фашизм до конца и маленький Карл вырастет настоящим сыном Германии. Возможно, он еще попадет и в Россию, но не с автоматом, а с проездным билетом, как гость...
    Маленький Карл так и ушел, не сказав ни слова. Мне подумалось, что мать, верно, чем-то настроила его против меня. Впрочем, не все ли равно... Мне все еще не давали никакой работы, и я сидел себе в сарае, подремывая.
    Во дворе внезапно послышался мычащий бас фельдфебеля. Он, верно, искал меня и шел прямо к сараю. Я вскочил, схватил колун и принялся рубить дрова.
    У входа в сарай фельдфебель остановился и начал ругаться, грозя мне пальцем, - постой, дескать, я тебе еще задам перцу! Но подойти ко мне не решался, - видимо, его удерживал колун в моих руках.
    На голос фельдфебеля вышла из дома фрау Якоб. Она была бледна, не причесана, глаза ввалились. Вероятно, она только что поднялась с постели.
    Фельдфебель, быстро щелкнув каблуками, отдал ей честь.
    - Гутен таг, фрау Якоб!
    Фрау ответила вяло и тихо, будто лишилась голоса.
    Я заметил, что сегодня она не улыбнулась фельдфебелю, как бывало. Мне показалось даже, что она смотрит на него с брезгливостью. Может быть, фрау Якоб наконец-то поняла, как безжалостно она обманута...
    Но нет, она по-прежнему слепа. Задумчивость быстро сошла с ее лица. Фрау мотнула головой, как бы просыпаясь от тяжелого сна. Откинула волосы обеими руками назад. Глаза ее загорелись, на лице появилась улыбка.
    Фрау Якоб и фельдфебель долго говорили о чем-то посреди двора, поглядывая на меня.
    Я догадывался, что фрау Якоб обвиняет меня во всем происшедшем между нею и мужем. Она, видно, думала, что это от меня узнал Карл Якоб про ее отношения с фельдфебелем...
    Фельдфебель удалился, фрау подошла ко мне. В руке у нее был маленький ломтик зачерствелого хлеба. Ни слова не говоря, она швырнула его в мою сторону. Ломтик упал возле моих башмаков. Я поднял его и, не задумываясь, запустил им обратно в хозяйку.
    Фрау вздрогнула от неожиданности. Ошеломленно посмотрев на меня выпученными глазами, она угрожающе произнесла:
    - Гут, гут! - и убежала в дом.
    - Иди ты... - проговорил я ей вслед.
    Было ясно, что означает многозначительное "гут, гут!"
    Ожидать долго не пришлось. Маленький Карл побежал куда-то. Хозяйка крутилась во дворе, явно чего-то дожидаясь.
    В воротах показались фельдфебель с солдатом Фрау Якоб встретила их и, размашисто жестикулируя, принялась рассказывать. Речь, конечно, шла обо мне.
    Фельдфебель с солдатом решительно зашагали к сараю. Я вышел навстречу.
    Солдат с ходу, без единого слова, ударил меня по скуле. Фельдфебель ткнул изо всех сил кулаком в грудь, и я ударился спиной о стену сарая.
    - Комм!* - рявкнул солдат и, вскинув винтовку, повел меня в расположение. Дорогой, на улице, он несколько раз ударил меня прикладом в спину.
    _______________
    * "Пошли!"
    - Шнель, шнель, - покрикивал он.
    Вечером вернулись с работы товарищи. Я рассказал, что произошло со мной.
    - Поторопился ты, браток, - заметил один из наших. - Они пока сильны. Еще ухлопают ни за что...
    - Никуда уж, видно, не денешься, - сказал я.
    В самом деле, поджечь бы хоть дом какого-нибудь немецкого богатея, не так обидно было бы погибать. Впрочем, я не жалел и о том, что сделано. Просить прощения я не собирался.
    На другой день мои товарищи разошлись по работам. Я простился с ними. Может быть, нам не суждено больше увидеться...
    Я остался один среди нар, и вдруг мне стало страшно. Что, если меня уже сегодня вздернут на пеньковой веревке? Взгляни на фашиста чуть искоса, и то на нем шерсть дыбом встает. А уж со мной они теперь могут делать все, что им взбредет в голову. Я приуныл не на шутку. И больше всего меня мучила мысль о том, что я не сумею оставить товарищам даже своего адреса.
    Четко отбивая шаг по каменному полу, вошел фельдфебель с двумя солдатами. Один из них вывел меня на середину камеры, приказал поднять руки, обыскал карманы, ощупал подмышки и штанины. Фельдфебель тем временем перерыл постель.
    Потом меня вывели во двор. Вручив ведро с водой и тряпки, вернули обратно в помещение и велели мыть полы.
    До обеда я успел вымыть полы и ступеньки у входа.
    Снова появился фельдфебель. Он вывел меня из помещения. Во дворе поджидал конвоир.
    Растворились ворота. Солдат что-то крикнул тоном приказа, и мы пошли. Идя по улице, я все время смотрел по сторонам. Хотелось в последний раз увидеть кого-нибудь из товарищей. Но никто мне так и не встретился.
    Мы пришли на железнодорожную станцию. Подошел поезд. Солдат приказал мне войти в вагон и сел рядом.
    После двух-трех часов пути мы сошли. Станция была мне уже знакома. Здесь мы выгружались с поезда, в котором приехали на чужбину.
    Солдат подвел меня к крытому грузовику. Из машины вышел ефрейтор. Мой конвоир передал ему какие-то бумаги. Ефрейтор просмотрел их одну за другой и понимающе кивнул головой. Потом он скользнул взглядом по мне, но ни слова не сказал.
    Меня заперли в кузов, и машина тронулась. Из крытого кузова я не мог ничего видеть. "Куда они теперь повезут меня?" - подумал я.
    Машина остановилась. Я слез и увидел вокруг знакомые места концлагерь. Те же ворота, тот же черноголовый ворон раскинул над ними крылья. Знакомым показался мне даже часовой у ворот.
    "Приехали", - подумал я про себя и тотчас вспомнил Володю Жаркова. Я даже обрадовался в надежде на новую встречу с ним.
    Меня привели в штаб лагеря. Эту комнатку я тоже помнил. Здесь нас фотографировали и брали отпечатки пальцев.
    За столом сидел все тот же немец с короткими, толстыми пальцами.
    Увидя меня, он откинулся всем корпусом на спинку стула и вскинул подбородок.
    Солдат вытянулся перед ним, козырнул и выложил на стол сопроводительные бумаги.
    Толстопалый немец несколько раз подряд пробежал глазами одну из бумаг. Я увидел, как он позеленел, глаза у него выкатились - вот-вот очки прошибут. Все ясно: в бумажке, конечно уж, постарались расписать мой поступок.
    Наконец толстопалый поднял взгляд.
    - Коммунист? - спросил он.
    - Нет, я не коммунист...
    Между тем появился и знакомый старик-переводчик. Толстопалый подозвал его и протянул бумагу. Переводчик пробежал ее глазами и покачал головой.
    Немец стал допрашивать меня через переводчика.
    Первый вопрос был, что называется, "в лоб".
    - Вы там у себя, в России, тоже кидали в людей кусками хлеба?
    - Ну, - торопил меня переводчик, - отвешайте!
    Я напряженно обдумывал ответ.
    - Тому, кто трудится, хлеб у нас подносят с уважением и почетом, начал я. - Но чтобы под ноги его бросать - никогда! А фрау Якоб вместо того, чтобы дать хлеб в руки, кинула его мне в ноги. Она превратила хлеб в камень, которым бросают во врага. Камень у нас не едят, а возвращают хозяину обратно...
    Толстопалый немец выслушал переводчика.
    - Понятно, - сказал он и забарабанил пальцами по столу. Может быть, он думал о том, к какому наказанию прибегнуть. В качестве первого наказания для "провинившихся" немцы применяли порку плетьми. Я ожидал того же.
    Вдруг кто-то открыл дверь и вошел в штаб. Толстопалый вскочил и поднес руку к козырьку. Я подумал, что вошедший - либо комендант, либо офицер еще более высокого ранга. Однако к столу подошел пожилой и румяный немец в штатском.
    - Хайль Гитлер! - произнес он, вскидывая правую руку.
    - Хайль! - ответил толстопалый.
    Эти приветствия отозвались во мне как смертный приговор.
    Толстопалый принялся что-то рассказывать вошедшему, то и дело указывая на меня, и прочел вслух бумажку, знакомящую с моим "преступлением".
    Но немца в штатском это почему-то не удивило. Мне показалось даже, что он побранил фрау Якоб. Потом он посмотрел на меня - на рост, на сложение.
    - Гут, - сказал он и стал что-то объяснять толстопалому.
    Потом они смолкли. Толстопалый объявил мне через переводчика свой приговор.
    - На основании законов империи военного времени для военнопленных вас за совершенное преступление следует заключить в тюрьму. Вы сами понимаете, что простить вас невозможно. Вы кинули в немку хлебом... - Тут он сделал паузу и собрал бумаги в папку. Потом, опершись о стол, взглянул на меня в упор.
    Мысль о том, что сейчас меня замучают насмерть, уже терзала душу.
    Толстопалый продолжал:
    - Но мы, немцы, гуманны, мы защищаем человечество от коммунистов и только поэтому освобождаем вас от тяжкого наказания. Впредь вы будете находиться в лагере, а работать - в горах, на каменоломне. А это ваш шеф, - указал он на немца в штатском.
    "Ну вот и в третий раз меня продали", - подумал я.
    Убить меня еще не поздно. А пока им надо, чтобы я поработал на них побольше. Если же я протяну на тяжелой работе ноги, то фашистам от этого не будет ни жарко, ни холодно.
    Толстопалый закончил свою речь и махнул рукой, как бы говоря: "Проваливай!"
    Солдат повел меня по лагерю. Я торопливо озираюсь по сторонам, рассчитывая, что вот-вот покажется из барака Володя, и мы встретимся. Но его все не видно. Попадающиеся навстречу пленные мне севершенно не знакомы. Очевидно, сюда привезли новых.
    Коменданта я узнал еще издали. Казалось, он стал еще длинней. Своей непомерно длинной и тонкой фигурой он напоминал призрак. Дать ему в руки косу - и его никто не назвал бы человеком. Комендант шел вдоль бараков, останавливаясь у каждой двери. Видимо, проверял замки.
    Конвоир отпер замок, приотворил дверь и втолкнул меня в барак. Здесь были русские военнопленные.
    - Здравствуйте, ребята.
    - Здорово, браток, - ответил кто-то.
    Глазами я искал Володю, но не находил его. Возможно, он в другом бараке. Ко мне уже сходились военнопленные и усаживались кругом. Они ждали новостей.
    Я долго рассказывал обо всем, что видел, стараясь не пропустить ничего.
    Настала ночь. А разговорам все не было конца. Люди истосковались по вестям из мира. Они наперебой засыпают меня вопросами и слушают, затаив дыхание.
    Однако желание скорее разузнать о судьбе Володи не давало мне покоя. Я не вытерпел.
    - Товарищи, постойте-ка, у меня был друг, Жарков Владимир...
    - Жарков Владимир? - переспросил кто-то.
    - Художник? Молоденький такой, красивый...
    - Да, да, он самый, художник! - закричал я. "Значит, он жив, его знают", - я вскочил с койки, готовый сейчас же броситься к другу, обнять его.
    Но все как-то странно смолкли. И лишь немного спустя кто-то проговорил:
    - Да, хороший был парень, - и замолчал, как бы о чем-то глубоко задумавшись.
    - Нет уже Володи, - сказал другой.
    - Как нет? Где он? - вскричал я.
    - Умер. Пять дней как похоронили. Чахотка у него была...
    ...Словно неожиданная зарница вспыхнула у меня перед глазами, разорвав тьму барака, и в ее вспышке мне представился на мгновенье Володя - черные кудри обрамляют мраморно белое лицо с закрытыми глазами... Таким образ друга запечатлелся во мне в минуты нашей последней встречи.
    - Прощай, прощай, Володя, - прошептал я. - Видно, не суждено было тебе вернуться на ромашковые луга...
    ФАРАОНЫ ДВАДЦАТОГО СТОЛЕТИЯ
    Рано утром нас повели на работу.
    По дороге я оглянулся назад, но хвоста колонны не было видно. Никто не разговаривал. Головы опущены, тяжело волочатся по земле ноги.
    - Рабы, рабы... - подумал бы любой, увидев нас со стороны.
    Но это лишь казалось так.
    Тот, кто сумел бы заглянуть в наши сердца и понять, сколько в них скопилось ненависти, воскликнул бы в невольном изумлении: "Смотри, в груди у этих людей расплавится и металл!"
    Нет, мы не забудем ни одного дня, проведенного в неволе. Все, что здесь пережито, навсегда запечатлелось в нашей памяти. Мы еще поднимем головы...
    Мы шли вниз, огибая гору, и вскоре добрались до каменоломни. Это большое глубокое ущелье среди голых каменистых утесов. Сверху мы, наверно, кажемся маленькими, точно муравьи. Прямо над нашими головами нависли огромные глыбы. Они чем-то напоминают тигров, прижавшихся к земле, чтобы прыгнуть на добычу.
    Уже осень. Дни стоят прохладные. Из надвигающихся туч то и дело принимается моросить дождь. Мы дрогнем в износившейся тонкой одежде.
    Вместе с нами в каменоломню привели и польских военнопленных. Мы были дружны с ними и при каждом удобном случае сходились хоть на минутку, чтобы поговорить о новостях с фронта и поделиться куревом, если оно было. Немцам наша дружба не нравилась, и они старались не допускать таких встреч.
    На этот раз поляки тоже работали отдельно. Часть из них разделывала и гранила добытую породу. Другая группа начала грузить готовый камень на машины.
    Нам роздали тяжелые железные ломы и кайла. Мы должны были добывать камень.
    Работа началась. Издали за нами наблюдали часовые, державшие на поводках овчарок. Несколько солдат расхаживали возле работавших. Они подгоняли нас и, пытаясь говорить по-русски, покрикивали:
    - Тавай, тавай!
    Если кто-нибудь останавливался, чтобы передохнуть, конвойные тут же, размахивая плетью, бросались к нему и принимались орать на него и бить.
    Я работаю здесь первый день, первые часы, но уже начинает казаться, что я давным-давно живу среди этих холодных скал и навсегда позабыл в этой теснине все радостное и счастливое, когда-либо пережитое на земле.
    А мои новые товарищи проработали тут уже почти три месяца. Этому просто не хочется верить. Как же они уцелели, как терпят этот адский труд? И выносливо же сердце у человека! Чего только оно не переносит! Кровь из него сочится, а оно все не сдается, все горячо и страстно продолжает биться. Если бы меня спросили, что на свете тверже всего, то я бы ответил:
    - Сердце...
    Я взял тяжелый лом, подошел к слоистой глыбе, выступавшей бугром из земли. Глыба словно глядела на меня, щеря зубы, готовая сдавить в своих объятьях каждого, кто приблизится.
    Я с размаху ударил по камню. Раздалось чугунное звяканье. Лом задрожал, в руке отдалось болью.
    Я опять ударил ломом. Но глыба даже не почувствовала моей силы, лишь на месте удара остался точкообразный след. Мне ли разбивать такие камни? Я, пожалуй, скорее сам упаду на них замертво...
    Я быстро устал. Положил лом, сел на камень и стал смотреть вокруг. Впереди высилась скала, на склонах которой плавно покачивались стройные темные сосны. Своими острыми верхушками они почти вонзались в тучи. А внизу тысячи людей бьют кайлами в камень, и стоит безумолчный металлический перезвон. Вдали группа пленных перекатывает крупные камни. Люди возле глыб напоминают букашек. Еще дальше польские пленные загружают камнем машины. Одна машина отъехала, подъезжает другая. Немецкий солдат кричит на кого-то.
    Постой, а где же я видел эти каменистые горы и этих изможденных людей? На какой-то картине, в кино или во сне? Нет. Но где же?
    И вдруг я вспомнил! Еще мальчишкой я прочел книжку про египетских фараонов. Сотни тысяч людей томились в рабстве в их времена. Рабы строили дворцы, обрабатывали землю, выращивали плоды. Целые поколения невольников возводили знаменитые египетские пирамиды. Годами таскали люди камни на собственных хребтах. Многие так под камнями и гибли.
    Но ведь здесь не Египет, а Германия. И все это происходит не тысячи лет назад, а в двадцатом столетии! Разница в одном: в Египте людей мучили фараоны, а в Германии нас истязают фашисты. Египетские фараоны заставляли рабов строить для себя пирамиды, а капиталисты Германии нашими руками добывают из огня войны чистое золото.
    - Ты что это, парень, сам с собой разговариваешь? - оборвал мои мысли работавший рядом пленный.
    Я вздрогнул от неожиданности. Встал с места и взялся за лом.
    - Вон тот фриц давно за тобой наблюдает. Береги, браток, голову, еще пригодится, - проговорил он, подойдя ко мне и постукивая кайлом по камню.
    - Кому они нужны, наши злосчастные головы? - угрюмо отозвался я.
    - Родине!
    Я поднял голову и посмотрел на соседа. Мне захотелось увидеть его глаза.
    Словно угадав мое желание, пленный повернулся ко мне лицом. Он выглядел еще молодо, не старше тридцати лет. Ничто не выделялось на его лице, и вместе с тем оно привлекало своей простотой и какой-то внутренней твердостью.
    Оглядев нового знакомого, я решил продолжить оборвавшийся разговор. Не переставая долбить камень, я произнес:
    - А нужны ли они будут родине, наши головы-то?
    - А почему ты так думаешь?
    - Поневоле приходится думать. Что ни говори, а мы все же пленные. На родине нас едва ли добрым словом поминают... Знают ли там, как из нас здесь жилы вытягивают?
    - Знают. Родина знает, народ знает. Ведь мы военнопленные, а не преступники...
    - Не преступники, это верно, - вмешался в наш разговор другой сосед. - Но и не герои. Сам посуди, что ты сейчас делаешь? Камень добываешь. Кому? Врагу. Ну, кто же ты теперь после этого? Говори!
    - Спрашиваешь ты верно, только поздновато спохватился... Кто я теперь? А я тебе говорю: я советский человек, русский. И судьбу свою я могу вручить только Родине. Сочтет она меня за преступника - пускай расстреливает, вешает. Но только своей рукой...
    Пленный разгорячился, и голос его взволнованно зазвенел. Он так увлекся, что вздрогнул от неожиданности, когда под ударом его кайла откололся большой кусок камня и покатился вниз, шурша и подпрыгивая.
    - Берегись! - только успел он крикнуть. Потом сказал, опершись о кайло: - Пускай делают со мной, что хотят, а я, жив буду, - первый на родину поеду.
    - А если в Сибирь сошлют?
    - Нет, меня не сошлют. Я солдат меченый... - Он задрал штанину, показал обнаженную голень и сказал: - Вот гляди, что это?
    Я увидел большой шрам и понял, что мой новый знакомый хром.
    - Это фронтовая отметинка, - сказал он. - А это... - Он бросил кайло и, откинув полу пиджака, показал спину. - А это фашисты меня отметили. Его спину хаотически густо пересекали розоватые полосы.
    - Выживу, обязательно вернусь на родину, - продолжал он. - Вернусь, чтобы на весь мир говорить про фашистские злодеяния. А не поверят - вот эти метки покажу.
    Немного помолчав, он взял кайло и с размаху ударил по камню.
    - А в Сибирь сошлют - не испугаюсь. Сибирь нам тоже родная земля...
    Эти слова привели меня в восхищение. Люди, полчаса назад казавшиеся обессилевшими и потерявшими силу духа, теперь вдруг предстали готовыми к борьбе и новым испытаниям.
    Я понимал пленного, который с тревогой говорил про Сибирь. Его, как и всех остальных, гнетет позор неволи. Он работает на фашистов и считает это преступлением. В плену это было с каждым из нас. Работа на врага унижала, а ведь нам еще предстояло держать ответ перед Родиной. Бывало, задумаешься обо всем этом, и становится так горько, что и жить не хочется.
    Но услышав этот вот спор, я воспрянул.
    К нам подошел немецкий солдат и остановился, наблюдая, как мы работаем. Мы не замедлили показать свое "усердие". Солдат не сказал ни слова и вскоре ушел, что-то насвистывая.
    - Иди, иди своей дорогой, - проговорил вслед пленный с раненой ногой. - Пока посвистываешь, а придет срок - посмотрим, как плясать начнешь...
    Он еще ближе подошел ко мне, явно желая познакомиться.
    - А ты как думаешь? - спросил он, возобновляя разговор.
    - Хорошо бы еще до конца войны вернуться к своим, да все случай никак не подвернется, - ответил я.
    - О, это ты дело говоришь, - оживился сосед. - Я тоже так рассчитываю. Только боюсь, как бы нога не подвела.
    - Ничего, трех ног на двоих хватит, - сказал я, глядя на него в упор.
    В глазах соседа, только что казавшихся спокойными, засверкали искорки.
    - Тебя как зовут? - спросил он.
    - Николаем.
    - Меня тоже Николаем. Тезки, стало быть.
    - Выходит, так...
    Наверху, у края обрыва, показался долговязый комендант и еще несколько человек в штатском. Среди них я узнал и того пожилого немца, который направил меня сюда. Они стояли, наблюдая за нами с высоты. Комендант, заложив руку за спину и чуть выставив вперед ногу, картинно поводил головой. Он по-прежнему пыжился перед безоружными военнопленными, одолеваемый какой-то врожденной дурью.
    Николай вскинул на них глаза и, размахнувшись кайлом, яростно ударил по камню. Искры, разлетевшиеся от удара, казалось, высеклись не из камня, а откуда-то из глубины его оскорбленного сердца.
    БУРЯ ЧУВСТВ
    Проснувшись однажды утром, мы увидели, что вокруг белым-бело. Но снег продержался недолго. К обеду он растаял. Небо очистилось, и выглянуло солнце. В лесочке за лагерем даже защебетали какие-то птицы.
    К вечеру опять подул холодный ветер. Снова выпал снег. Казалось, за сутки здесь побывали и весна, и осень, и зима.
    Сегодня нам выдали шинели. Да какие шинели! Ярко-зеленые - под цвет июньской муравы, с белыми пуговицами. От шинелей несло нафталином, хоть нос зажимай. Весь барак провонял так, что не продохнешь.
    Странно мы выглядели в новом "обмундировании". Ярко-зеленое сукно еще больше подчеркивало бледность и без того обескровленных лиц. Длинные полы делали наши фигуры совсем уж тонкими, шеи вытянулись, а головы казались уродливо маленькими.
    Мой новый товарищ, Николай Жадан, недоверчиво принюхался к полученной шинели, сморщил нос и брезгливо сплюнул.
    - Что, тезка, не любишь нафталиновый запах? - спросил я его.
    - Нафталин-то еще ничего, а по-моему, от этих шинелей и покойничками несет...
    - Покойничками?
    Я недоуменно уставился на Николая, стараясь понять его.
    - А чего ты, тезка, опешил, - усмехнулся Николай. - Удивляться тут нечему. Шинели сняты с убитых на фронте. Вытряхнул немец мертвого из шинели, засыпал его кое-как землей, а шинель перекрасил, пересыпал нафталином и - на тебе, русский пленный, носи, как говорят, в свое удовольствие...
    Николай оказался прав. Шинели кое-где были залатаны, подштопаны. Остались и незашитые дыры. Солдатскому глазу нетрудно было узнать в них следы осколков.
    - Ну что ж, ладно, - сказал Николай, еще раз осмотрев шинель со всех сторон. - Послужила ты своему хозяину, довольно, послужи теперь мне, - и надел шинель.
    К обеду в лагере показались новые группы пленных. Я встретил товарищей, вместе с которыми работал в Гроссумштадте. Видимо, немецкое командование готовило по отношению к нам какие-то новые меры. Всех русских военнопленных, разосланных весной по селам, теперь возвращали обратно в лагерь. Двор и бараки заполнились вернувшимися. Но многим из старых друзей уже не суждено было встретиться: одни умерли, других рассовали по тюрьмам. Пленные, вернувшиеся из сел, привезли множество интересных новостей. Один из них рассказывал в нашем бараке:
    - Вы, ребята, и не знаете, а ведь дела-то у Германии аховые. Есть слухи, будто наши уже по польской земле идут...
    Весь блок вдруг ожил и радостно загомонил. Повеселел и мой тезка, блестя повлажневшими глазами.
    - Молодцы наши! - сказал он, улыбнувшись мне.
    Между тем разговор продолжался:
    - А еще скажу вам: наше правительство закатило главарям Германии такую, знаете, вразумительную ноту...
    - А что в ней сказано, а? - громко перебил кто-то.
    - Наши, будто, заявили, что если, мол, вы, сукины дети - фашисты, держите наших пленных впроголодь и мучаете всячески, то вам, мол, за это придется отвечать головой...
    - Вот это толково! - воскликнул сидевший рядом паренек. Он соскочил с койки на пол и сгоряча шмякнул шапку под ноги.
    - Эх, братцы, и сплясал бы я вам сейчас, жаль гармошки нету! подосадовал он. - А то бы я показал вам, как пляшут комаринскую...
    - Ладно бы, если сможешь, - усмехнулся кто-то.
    - Да уж видели бы! Я, брат, в свое время даже грамоту выплясал, сказал паренек и вдруг лихо пустился в пляс, подпевая самому себе.
    - Постой, - крикнул пленный, обрадовавший нас своими новостями. Гармошку, говоришь? А у нас тут и гармошка есть! - Он вынул из кармана губную гармошку и, привстав с места, бойко заиграл комаринскую.
    Плясун прошел сгоряча несколько кругов, но вдруг опустился на корточки и проговорил:
    - Не могу, голова закружилась...
    Он побледнел, прижал руку к сердцу и опустил голову.
    - Голодный-то не больно попляшешь, - промолвил кто-то с верхнего ряда нар.
    - Ну, в таком случае давайте споем, - предложил гармонист и заиграл какую-то грустную мелодию.
    Я слышал ее впервые. Но нашлись и такие, кто знал песню; молоденький пленный в углу запел хриплым тенорком:
    Расскажи, расскажи мне, гармонь;
    Отчего ты так грустно поешь?
    Чем я милой письмо напишу?
    Оглядишься - пера не найдешь...
    До любимой моей далеко,
    А перо на гусином крыле...
    Как же милой привет передать?
    На немилой томлюсь я земле...
    Я уже не помню последних куплетов. Но эта песня до сих пор волнует меня. Может быть, пленный сам сочинил ее в томительные лагерные вечера.
    Через несколько минут пел весь барак. Было видно, что каждый думает о своем, о далекой любимой, вспоминает отчие края. Глаза поющих горели, устремленные куда-то вдаль, словно там они видели родину.
    Песня смолкла.
    Гармонист положил гармошку на ладонь и улыбнулся, глядя на нее.
    - Сама малюсенькая, а голосок, брат, на всю деревню... А все ж, ребята, нет на свете гармошки лучше нашей, тульской. Уж вы бы у меня попели, - похвастался он. Впрочем, для хорошего гармониста это едва ли было хвастовством. Кого он не заставит петь, в ком не вызовет невольной слезы! С хорошим гармонистом, говорят, и в тюрьме весело, а наша жизнь была куда тяжелее тюремной...
    Гармонист заговорил снова.
    - А вы, ребята, думаете, нас даром сняли с сельских работ? По-моему, немцы во Франции держатся на волоске. Один француз говорил: на Францию вот-вот десант высадят. Похоже, что это правда.
    Для нас этот слух не был новостью. Молва о десанте шла по баракам давно. Можно было услышать даже, что он должен спуститься чуть ли не прямо в наш лагерь.
    Настроение в бараке стало по-настоящему праздничным.
    Николай Жадан потихоньку спустился с нар и подошел к гармонисту.
    - Слышь, дружок, ты умеешь играть "Интернационал?"
    - Еще бы я нашего гимна не знал! - ответил тот и заиграл "Интернационал".
    Николай кашлянул, прочищая горло, и запел:
    Вставай, проклятьем заклейменный...
    К нему сразу присоединились другие голоса. Спустя минуту весь барак был уже на ногах и дружным хором пел международный гимн пролетариата.
    Получилось это неожиданно, как-то само собой. Гнев, переполнявший сердца, уже давно клокотал, готовый вырваться наружу. Теперь он выливался в могучую мелодию гимна. В окнах дребезжали стекла. А мелодия неслась все выше и выше; казалось, вдохновенный хор голосов, слившихся воедино, сорвет сейчас барачные крыши и разнесет их в прах.
    Вдруг кто-то крикнул, указывая рукой в окно:
    - Идут, идут!
    Мы сразу притихли. Через лагерный двор бежали к баракам немецкие солдаты.
    - А вы прислушайтесь-ка, прислушайтесь, - громко произнесли рядом со мной.
    Не только в соседних блоках, но и в других бараках тоже звучал "Интернационал". Это товарищи присоединились к нашему хору.
    Николай Жадан поднял руку.
    - Поем до конца! - сказал он и начал следующий куплет.
    Гимн грянул с новой силой.
    В барак ворвались немецкие солдаты. Они бросились по бараку, осыпая нас ударами и яростно крича. Но пение не смолкало. Гимн звучал все с большей силой.
    Последние слова мы допевали уже с окровавленными лицами. Многие были сбиты кулаками эсэсовцев на пол. Но никто не проронил ни стона. Для нас это было открытым столкновением с фашистами, как на фронте, и мы торжествовали.
    В барак вошел комендант с переводчиком. Мы к этому времени уже сидели по своим местам.
    - Ахтунг! - скомандовал по обыкновению один из солдат.
    Никто не поднялся.
    Эсэсовцы собрались возле коменданта. Они смотрели ему в глаза, ожидая распоряжений, как смотрят собаки на хозяина.
    Комендант что-то пробормотал переводчику. Тот улыбнулся и, выступив вперед, объявил:
    - Сегодня и завтра питания вам не будет. В Германии запрещается петь "Интернационал"...
    Мы не шелохнулись.
    Немцы вышли и заперли барак на замок.
    Николай Жадан взобрался на свое место и сел.
    - Даже на душе легче стало. И здорово же получилось, а, тезка! сказал он.
    Внезапный вой сирены потряс весь лагерь. Вскоре донесся мощный рокот моторов. Мы бросились к окнам.
    По небу звеньями летели бомбардировщики. Их было много - летят и летят без конца. Один пленный принялся было считать, но тут же сбился, потому что самолеты летели с разных сторон. Им было тесно в просторе небес.
    Без умолку выли сирены. Казалось, сама Германия рыдает и стонет, предчувствуя свою гибель.
    - Так вам и надо, проклятые! - вырвалось у Николая Жадана. Сжимая кулаки и вытягивая шею, он жадно следил через решетки за самолетами, точно сам хотел улететь вместе с ними.
    - Смотрите-ка, смотрите-ка! У тех вон на крыльях красные звезды. Наши, наши! - закричал вдруг у окна какой-то пленный и запрыгал, как будто хотел пробиться через решетки наружу.
    - Ура! - не выдержал кто-то.
    - Ура! Ура! - подхватили мы все.
    Барак гремел от восторженных возгласов.
    Радости моей не было границ. Я готов был крикнуть сейчас в лицо любому гитлеровцу:
    - Ну, где же ваши хваленые "мессершмитты"? Что же замолчали зенитки? Вот когда вам прищемили хвосты!..
    Где-то затряслась земля.
    - Эх, здорово! - воскликнули у окна.
    - Мо-лод-цы! - отчеканил Николай Жадан, хлопнул меня по плечу и, нетерпеливо оглядываясь, стал кого-то искать глазами.
    - Эй, гармонист! - крикнул он. - Давай, дуй комаринскую, нынче у нас праздник!..
    МЫ - ЖИВЫЕ СВИДЕТЕЛИ
    Прошли недели. В Германии началась настоящая зима. Правда, она здесь не такая морозная, как в России, но слякотная и поэтому кажется еще холодней. Пленных стали мучить чирьи, многих свалил с ног грипп.
    Однажды нас подняли чуть свет и выстроили во дворе. Пересчитали. Велели показать номера. Обыскали. Потом разбили на группы по сто человек и в тот же день вывезли в крытых машинах из лагеря. Как только мы выехали на большак, машины разъехались в разные стороны.
    Долго везли нашу группу на трех машинах. Мы с Николаем ехали вместе. Под вечер машины въехали в какое-то большое село. Здесь нас разместили в лагере рядом с польскими военнопленными.
    Поляки работали у местных немецких богачей. Сойтись с ними поближе нам не удалось. Мы видели их только через проволочное заграждение.
    Тут нас каждый день водили на лесоразработку. Благо, что это недолго продолжалось. Пробудь мы там подольше - вряд ли я сейчас писал бы эти строки. Представьте себе: голый лес, снег, холод. На нас тонкие шинелишки. Руки голы, шеи открыты. С деревьев сыплется снег и набивается нам за ворот. На ногах у нас деревянные башмаки. В них поскальзываешься на каждом шагу.
    Одни из нас валят лес, другие обрубают сучья и пилят ствол на части, а третьи выволакивают бревна к дороге. Охрана не сводит глаз с работающих. То и дело слышится:
    - Шнель арбайт!*
    _______________
    * "Работай быстро!"
    Заметив, что кто-нибудь устал, немцы заставляют его поднимать самые тяжелые бревна.
    Ложась с вечера спать, мы не желали пробуждения, нам было все равно, увидим ли мы снова землю и восход солнца. Но в самой глубине души еще жила в каждом какая-то сила. Казалось, кто-то тихонько шептал на ухо: "Терпи, терпи, настанет час, и ты избавишься от всех этих мук".
    Николаю приходилось особенно туго. Он едва ступал на раненую ногу. Начала открываться и рана на руке.
    Мы с ним решили бежать, как только потеплеет.
    - Будь что будет, а я не намерен загнуться тут, как червяк. Пристрелят - так уж лучше на воле; нет сил больше терпеть! - твердил тезка.
    А немного спустя нас опять погрузили на машины и повезли дальше. Мы проехали полдня и остановились на берегу реки Майн. У причалов стоял длинный ряд барж. На берегу, возле самой воды, лежали кучи камня. Мы несколько дней подряд грузили его на баржи. Потом нас снова повезли и, высадив в каком-то городе, разместили в опустевшем здании с выбитыми окнами.
    На другой день нас вывели в город. Колонной по три мы двинулись по улице с ломами и лопатами в руках: нас послали на очистку городских улиц.
    Город разрушен недавней бомбежкой. Редкий дом остался целым. Кучи развалин напоминают египетские пирамиды. По улицам валяется домашняя утварь, какая-то посуда - всего не перечесть. Остовы некоторых домов еще дымятся. Изредка показываются на улицах жители. Многие покинули город. Понятно, что немало людей лежит под грудами развалин. Разрушенные дома стоят как мрачные памятники над их могилами.
    Николай на каждом шагу тычет меня в бок:
    - Ты погляди-ка, тезка, погляди, что здесь делается!
    - Вижу, тезка, вижу, - говорю я ему. - Ведь не слепой же я.
    - Да нет, ты посмотри получше. Запомни. Вернешься на родину рассказывать будешь. Такое, брат, не всегда увидишь. Это же гибель фашизма, ты это понимаешь, тезка? Мы - очевидцы его последнего вздоха!
    - Понимаю, тезка, понимаю.
    - А чего ты молчишь, если понимаешь?
    - Я думаю, тезка.
    - О чем ты думаешь?
    - Думаю, вот вернуться бы домой да книгу написать - обо всем, что мы тут перенесли, перевидели. Молодым была бы наука.
    - Вот это идея! - воскликнул Николай и хлопнул меня по спине. Потом посмотрел мне в глаза и спросил:
    - Ты, может, писатель?
    - Не знаменитый, а все ж писал кое-что.
    - Вот ведь какой ты скрытный, черт. Столько дружим, а ты бы хоть слово про себя сказал! - по лицу Николая скользнула тень обиды.
    - А ты разве рассказываешь о себе? - возразил я.
    - А что мне говорить-то? Ну, я командир. Защищал Брестскую крепость. Ранили, попал в плен. Вот знай, если хочешь, - сказал Николай и смущенно опустил глаза.
    - Да и ты, шайтан этакий, ничем не лучше. До сих пор скрывал все, а?
    На это Николай ничего не ответил. Через несколько шагов он возобновил прежний разговор:
    - Надо, надо писать. Пускай знают, что все это значит...
    Он задумался и снова пошел молча. Потом добавил:
    - А книга выйдет, мне одну пошлешь?
    - Разумеется.
    - Смотри, тезка, не забудь!
    "ФАУ-3"
    Выйдя на окраину города, мы остановились возле моста. Ближний конец его разрушен. На противоположной стороне выстроились вдоль дороги машины, толпятся люди. Большинство в штатском. Слышно, как кричат дети и женщины. Лошади, запряженные парами, сгрудились у самого въезда на мост. На повозках - швейные машины, домашняя утварь, а на них сидят седые старики и старухи.
    Картина была понятной: немцы сломя голову бегут с насиженных мест. Стало быть, на той стороне - фронт, война перекинулась на немецкую землю. С каждым днем все тесней сжимается огненное кольцо вокруг "великого райха", и его население, не находя себе укрытия, бежит, точно заблудившееся стадо, бог весть куда.
    Вот ринулись они через реку, а мост разрушен...
    Николай Жадан опять толкнул меня в бок. На этот раз я поспешил ответить наперед:
    - Вижу, вижу...
    - Вот, - протянул Николай. - Вот это и составит последнюю страницу твоей книги...
    - А почему последнюю? - спросил я.
    - Да ведь эта картина означает, что фашисты доживают свои последние дни на земле. А там наступит расплата за все выплаканные слезы, за всю пролитую кровь. Эх, брат, хоть бы денек повоевать с винтовкой в руках да перешагнуть порог во вражий дом...
    Николай смолк. Лицо его было серьезно и задумчиво.
    - Нет, не придется, видно... Праздник победы справят и без нас, проговорил он, вздыхая.
    Я промолчал...
    Нам приказали заваливать пробоину в мосту землей и щебнем.
    На противоположном берегу путались в толпе старички с винтовками. Они то и дело, вытягивая шеи, поглядывали в небо: опасались бомбежки.
    Один из пленных, посмотрев на них, сказал с усмешкой:
    - Ишь, солдаты тотальной войны, бородатые гауляйтеры!
    - На них далеко не уедешь, - заметил другой.
    В последние месяцы войны в немецком тылу почти не было видно молодых солдат. Как только Гитлер объявил тотальную мобилизацию, их всех, наверно, тут же отправили на фронт. А в Германии ходили по улицам одни лишь горбатые старички с винтовками. Это и был "последний батальон" Гитлера.
    Мы приступили к работе. Скоро к мосту пригнали к нам "на подмогу" польских и французских военнопленных.
    Полтысячи человек шесть часов подряд закидывали провал в мосту щебенкой. Вода поднялась и забурлила под мостом, как будто и она стремилась убежать куда-то.
    Насыпь, наконец, сравнялась с мостом, и люди, повозки, машины, только того и дожидавшиеся, давясь и толкаясь, ринулись с места, и мост загрохотал.
    Николай смотрит, улыбается и что-то говорит. Но я его не слышу. Я гляжу на беженцев, двинувшихся по мосту. Все торопятся. Но куда?.. На руках у матерей плачут светловолосые младенцы. Машут ручонками...
    Нас опять погрузили в машины и повезли неведомыми дорогами. Пусть везут, нам теперь все равно. Куда бы нас ни завезли, мы сейчас спокойны! В худшем случае нас могут перестрелять в каком-нибудь лесу из пулеметов. Но фашизма это не спасет. Меч правосудия уже навис над головой гитлеровцев.
    Настроение у товарищей приподнятое. Мы запеваем то украинскую песню, то русскую. Даже голод как будто забылся.
    Солдаты, конвоирующие нас, за эти дни что-то совсем притихли. Они еще покрикивают на нас, но рукам воли уже не дают. События последних месяцев заметно укротили немцев. Некоторые солдаты начали даже угощать нас табаком.
    - Соб-баки, уже хвостами повиливают, - говорил Николай, глядя на них исподлобья.
    Нас привезли в какое-то село и снова разместили в лагере. Мы узнали, что до нас тут содержались пленные французы. Вывезли их отсюда дней десять назад.
    Село это называлось Люзовец.
    Из лагеря нас не выпускают. Кормят только картошкой да репой, да и те большей частью гнилые.
    - Мы теперь и сами хлеба не видим. Нет хлеба, - говорят немецкие солдаты.
    Этому можно верить. До сих пор Германия жила на награбленном, чужом хлебе. А теперь гитлеровцев вышвырнули с чужих земель, и страна оказалась у разбитого корыта. К тому же на нее каждую ночь падают тысячи бомб. Германия пылает в огне.
    Немцы, конечно, прекрасно понимают, что может ожидать их завтра. Народ Германии окончательно изверился в Гитлере. Но война еще продолжается.
    Фашисты напрягают последние силы. Гадюка тоже так: избитая и изрубленная, она все еще тянется ужалить. Среди наших конвоиров появился новый солдат. Ему уже за пятьдесят. Мы прозвали его "шестиглазым". Он носил двое очков. Без очков же совершенно ничего не видел и терялся, точно слепой. Этот солдат в первый же день зашел к нам в барак и стал раздавать сигареты. Потом разговорился, рассказал, что он учитель.
    - Что мне сунули в руки на старости лет?! - говорил он, с возмущением глядя на винтовку. - Мне бы надо палку, чтобы опираться на ходу...
    Мы чувствовали, что он говорит искренне. Всю жизнь человек учил детей. Война должна быть противна всему его существу, и он, казалось, старается оправдать себя в наших глазах.
    - Я не хотель война, - сказал "шестиглазый" с беспокойством и, сняв очки, стал протирать их платком. Рука у него дрожали, брови то и дело взлетали вверх, будто старика подергивало током.
    Это был первый немецкий солдат, откровенно разговорившийся с нами. Нам, конечно, хотелось услышать что-нибудь о войне.
    - Как вы думаете, когда война кончится? - спросил солдата один из наших товарищей.
    Солдат ответил не сразу. Он подошел к двери и окинул настороженным взглядом двор.
    - Война протянется недолго, - сказал он потом. - Теперь у германской армии есть "Фау-3".
    Это, признаться, обеспокоило нас. Мы помнили, как года полтора тому назад немцы хвастались новым видом оружия "Фау-1". То были самолеты-снаряды, которые с французского берега запускались через Ла-Манш на Лондон. В Германии даже по радио передавали грохот их разрывов на английской земле. Потом пошли слухи о новом, более сильном образце "Фау-2". Говорили, что теперь от Лондона и следа не останется.
    А про "Фау-3" мы слышали впервые.
    Мы озадаченно переглядывались. Немец заметил это.
    - А знаете, что такое "Фау-3"? - спросил он.
    - Что?
    "Шестиглазый" снова подошел к двери, выглянул наружу, потом зажал между ног винтовку и поднял обе руки вверх.
    - Вот это и будет "Фау-3", - сказал он.
    Мы расхохотались. Старик заулыбался.
    Это была шутка, выдуманная немецким народом. В ней была немалая доля правды. Близился день, когда немецким солдатам придется бросить винтовки и поднять руки перед советскими воинами.
    ПОЮТ ЖАВОРОНКИ
    Нас все еще держат в Люзовецком лагере. Лагерь расположен на окраине села. Отсюда открывается широкий вид на расстилающиеся вокруг леса, на поля, уходящие вдаль.
    Весна в самом разгаре. Снег сошел давным-давно. В полдень уже заметно припекает.
    Мы с раннего утра выходим во двор и сидим на солнечной стороне, греемся. Над лесами клубится легкий синеватый туман. На полях зеленым ковром расстилается нежная зелень, местами чернеют вспаханные участки, точно заплаты на зеленом. Весенний ветер доносит запах молодой травы.
    Высоко в небе поют жаворонки. Они подолгу трепещут на одном месте. Можно подумать, что их привязали тоненькой ниточкой к земле и они все порываются улететь на своих крохотных крылышках, но никак не могут порвать нитку... Впрочем, нет: скорее они сами держат на своих ниточках всю планету.
    Я закрываю глаза и думаю, думаю... Жаворонки весной и в наших краях поют так же звонко и радостно. Только весна у нас совсем не такая. Тут и не заметишь, как она наступает: когда снег успел стаять, когда прозвенели ручьи. Зима здесь теплая, и весна подкрадывается тихо, незаметно.
    А у нас на родине уж зима - так зима. Небо становится хрустально-синим; кажется, кинь камешком - и вся эта синь так и зазвенит. А снег на земле - белей сахара, мягче пуха пушистого.
    А какие бывают у нас морозы! В лесах деревья трещат, лед на реках трескается. Дым в такие дни поднимается из труб, точно серебряный столб, прямешенько в небо. А солнце похоже на золотую тюбетейку, надетую на этот столб.
    И весна у нас - так уж весна! Весь мир просыпается, разбуженный ее шумом и гулом. По склонам несутся звонкие ручьи. Полая вода выходит из берегов, сносит мосты, заливает луга. Деревья на берегу в иные годы только верхушками выглядывают из-под воды. О, что это за весна! Если бы, изнуренный неволей, я не смог даже ступать ногами, то и тогда ползком стал бы добираться до родных мест, чтобы хоть одним глазом взглянуть на эту весну и услышать песнь вешних вод. Я приполз бы хотя бы для того, чтобы кости свои вернуть родной земле...
    Все сидел бы вот так и думал, думал. Превратиться бы в жаворонка, взлететь бы в это небо и умчаться к своим.
    Медленно открываю глаза. Оглядываюсь со вздохом. Возле бараков по двое и по трое сидят мои товарищи. Как они постарели! Вот один из них что-то мастерит. Это парень с тамбовщины. Когда я увидел его в первый раз, он выглядел еще юношей с черными, как смоль, волосами. А теперь он весь седой.
    Он мало разговорчив. Я никогда не слышал, чтобы он на что-нибудь пожаловался. Может быть, поэтому горе мучило его больше других, и оттого он поседел так быстро. Говорят же, что невысказанная боль мучительнее...
    Грудь у тамбовца впалая, лоб изборожден глубокими морщинами. Даже сквозь одежду заметна страшная худоба его тела с тонкими, точно прутья, костями. На исхудавших длинных руках - тонкие пальцы. Скелет скелетом, и не поймешь, в чем душа держится, как не перестанет в нем биться сердце.
    А думал ли он хоть раз о смерти? Наверняка нет. Оттого ли он молчит, что собрался умереть без единой жалобы на судьбу? Не похоже. Человек, смирившийся с близкой смертью, теряет живой интерес ко всему, на него ложится тень безысходной печали. А этот и не знает, что такое печаль: знай мурлычет вполголоса тамбовские частушки. К тому же он ни минуты не сидит без дела.
    Недавно, когда нас водили на работу в лес, он принес в лагерь охапку ивовых прутьев и сплел из них изящную корзиночку. В таких корзиночках обычно дарят детям новогодние подарки.
    Немецкий солдат залюбовался его изделием и, проговорив обычное "гут, гут", забрал корзиночку и унес.
    Парень только рукой махнул - подавись, мол, черт с тобой.
    Однажды, тамбовец нашел на лагерном дворе медную трубочку. Он быстро превратил ее в пригоршню хорошеньких колечек. Они так и сверкали золотом.
    Потом он раздобыл где-то кусок дерева. Мы с интересом смотрели, что он станет с ним делать. Спустя несколько часов он показал нам вырезанную из дерева птичку. Трудно было поверить, что она сделана без единого гвоздика, без клея. Вскинув крылышки, птичка вытянула головку вверх, готовая вспорхнуть в небо. Фигурка всем своим видом так и звала на волю. В ней, видно, воплотилось заветное желание мастера. Золотые руки этого парня нашли в лагере всеобщее признание. Он находил применение любому поднятому с земли предмету. Возьмет камешек, просверлит дырочки, - сунешь камешек в рот, а он уже свистит. Все как будто оживало в его руках.
    А сейчас тамбовец сидит и вырезает свирельку. Уж не задумал ли он сыграть на этой дудке песню жаворонка?..
    Я любуюсь его проворными руками. Он склонил голову и стругает самодельным ножом палочку, изредка поглаживая ее рукой. Смотришь на него, и на сердце становится удивительно спокойно. Хладнокровный парень.
    Николай Жадан сидит рядом со мной и латает брюки.
    - Чуешь, тезка, - говорит он и, щуря глаза, смотрит в небо. Жаворонки-то поют!
    Я понимаю, на что намекает Жадан. Жаворонки зовут нас на волю. Впрочем, я и сам об этом не забываю. Чем теплее становятся дни, тем сильнее тянет на свободу. И теперь не проходит дня, чтобы Николай не завел разговора насчет побега. Иногда он начинает даже сердиться на меня: "Чего мы дожидаемся? Или ты думаешь, немцы сами раскроют ворота и выпустят тебя отсюда?"
    Пожалуй, тезка прав. Дремать нечего. Конечно, лучше всего выждать какой-нибудь благоприятный случай. Но что делать, если случая не выпадает? Умирать в лагере и дожидаться дня, когда фашисты перестреляют нас, отступая?
    - Знаешь, тезка, - снова начинает Жадан. - А у меня рана на ноге уже совсем зажила. Ей-богу, ничуть не болит.
    Я понимаю: он хочет сказать, что в состоянии вынести все трудности побега. Дескать, не бойся, не отстану в дороге.
    Я невольно улыбаюсь, глядя на него.
    - Чудак ты человек, - говорю я ему. - Да я сам побаиваюсь, угонюсь ли за тобой, когда мы вырвемся отсюда. У нас недаром говорят: хромой больше ходит.
    Тезка мой хохочет, как дитя, и приговаривает:
    - Хитрый же ты татарин...
    Показались солдаты. Они торопливо распахнули ворота, и в лагерь въехало несколько крытых грузовиков. С машин один за другим стали сходить пленные. Среди них мы увидели старых знакомых. Тут же разговорились. Оказалось, что они все это время находились в лагере километрах в двухстах от нас. Там их тоже использовали на различных работах. А в последнее время пошли слухи, будто союзники вступили уже на территорию Германии. Немецкое командование начало перебрасывать пленных из прифронтовой полосы в тылы. Нас разбивали на группы и развозили из концлагерей в леса или по разным городам и местечкам.
    Фашисты прекрасно понимали, что в случае высадки десанта тысячи пленных сразу придут на помощь союзникам и, получив винтовки, составят самую страшную для гитлеровцев армию - армию беспощадных мстителей.
    Следовало ожидать, что нас скоро увезут отсюда, ибо, судя по словам вновь прибывших, фронт приближался.
    Фашисты, может быть, уже жалеют, что не переморили нас в свое время. Но им и сейчас не поздно расправиться с пленными. На это довольно одной ночи. Пустят в бараки ядовитый газ или подожгут их - и дело с концом. Про такие случаи мы уже слышали.
    А позже в городе Гарделеген мы своими глазами видели лагерь военнопленных, сожженный таким образом. В нем содержались советские офицеры. Фашисты подожгли лагерь со всех сторон. А тех, кто пытался бежать, подстреливали.
    Часто только молниеносные операции советских войск спасали военнопленных от такой трагической участи...
    Словом, мы узнали от товарищей немало интересных новостей. Больше всего нас обрадовало отступление немецкой армии.
    Радостные вести усилили желание вырваться на свободу. Но задача была нелегкой. Немецкие солдаты строго охраняли лагерь. Теперь они всерьез побаиваются нас. Часовых начали выставлять даже внутри заграждений.
    Я уже испытал однажды, что значит быть пойманным в побеге. Выбраться за колючую ограду - это еще только первый шаг. А куда идти потом? Более чем трехлетними страданиями расплатился я за то, что не обдумал как следует именно эту сторону дела. Это слишком дорогая цена.
    На этот раз ни в коем случае нельзя допускать подобной ошибки. Впрочем, жалеть о ней вряд ли придется. Уж теперь, если поймают, расстреляют сразу. Приказы Гитлера на этот счет давно расклеены по всей Германии. Фюрер обещает своим гражданам по 100 марок за голову беглого пленного.
    Мы с Николаем долго обсуждали все это. И уже ничто не могло теперь остановить нас. Мы пришли к решению бежать не мешкая, при первой же возможности. Скрыться в лесу, дождаться приближения фронта и присоединиться к своим частям.
    Конечно, легко было решать. А попробуй-ка в побеге уберечься от всяких неожиданностей!
    Прошло несколько дней. Однажды рокот моторов разнесся над всей округой с раннего утра. Сначала пронеслись бреющим полетом истребители. На их крыльях были английские знаки. Затем в высокой синеве засверкали серебром тяжелые бомбардировщики.
    Час проходил за часом, а грохот взрывов все не смолкал над окрестными городами. Несколько бомб упало и за нашим селом. Одна грохнулась неподалеку от лагеря, и взрывной волной сорвало с барака крышу.
    Солдаты из окна своей казармы торопливо навели на наши бараки пулемет. Вздумай мы в эту суматоху бежать - они сейчас же открыли бы огонь. Но до этого не дошло. Бомбовозы улетели куда-то. В воздухе все стихло.
    Николай совсем повеселел. Он ткнул меня по обыкновению в бок и заговорил:
    - Чуешь, тезка, готовятся к наступлению.
    Под вечер откуда-то издалека донесся глухой гул артиллерии.
    Это была весть о приближении фронта.
    В полночь к воротам нашего лагеря неожиданно подкатили машины, и мы тотчас услышали возбужденные и громкие голоса охраны.
    - Видно, повезут нас опять, - шепнул мне Николай.
    Он не ошибся. Распахнулись двери, и в барак вошли немецкие солдаты.
    - Ауфштейн! Хераус!* - закричали они.
    _______________
    * "Вставай! Выходи!"
    Настали минуты, самые подходящие для побега. Всего лишь минуты! Я схватил Николая за руку и, увлекая его за собой, быстро выбежал из барака.
    - Первый, второй, - просчитал нас у дверей "шестиглазый".
    Мы сделали вид, будто направляемся к машинам, но, немного отойдя, вернулись обратно к бараку и, бросившись на землю, быстро поползли в сторону. Прошла, может быть, всего минута, а мы уже заметно удалились от бараков. Мы вскочили и пустились бегом по полю. Ночь скрыла нас в своих объятиях.
    Мы сдержали шаг и, присев на корточки, стали вглядываться в сторону лагеря. Там слышались громкие крики немецких солдат. Должно быть, пленных сажали в машины.
    Жадан поймал мою руку и крепко сжал ее.
    - Спасибо, тезка, что не оставил меня, - прошептал он взволнованно. Казалось, он был готов заплакать.
    - Ну, чего расчувствовался, как красная девица? Не торопись, ты еще не дома, - проворчал я. Впрочем, я и сам был взволнован не меньше. Мы не успели отойти и полверсты от этой пропасти, охваченной колючей проволокой, - пропасти, которая вырвала у нас нашу молодость, - а сердце уже вело себя по-вольному. Теперь-то мы туда, конечно, не вернемся. Но торжествовать рано. Наш путь все еще идет между жизнью и смертью, и трудно угадать, в какую сторону выведет нас судьба...
    Вдруг сзади послышался частый топот. Приникнув к земле, мы напряженно вглядывались в темноту. Со стороны лагеря к нам быстро приближалась чья-то тень. Кто это? Немецкий солдат, догоняющий нас? Если так, то нечего и пытаться перебежать куда-нибудь. Солдат сразу услышит нас по шагам и тут же подкосит автоматной очередью. Я прошептал тезке, чтобы он отошел дальше, и залег. Если это немец, я пропущу его мимо себя и наброшусь сзади. Жадан придет ко мне на помощь.
    Тень приблизилась. Человек не видел нас, он бежал не останавливаясь. Вот он пронесся, едва не задев меня. Стало видно, что это пленный, подобно нам сбежавший при посадке.
    - Постой-ка, - окликнул я негромко. Мы сошлись. Это был наш мастер на все руки, тамбовский парень Сергей.
    Итак, нас стало трое.
    - Ну, так куда пойдем-то? Какие ваши планы? - заговорил сразу Сергей.
    - Потише, брат, не горячись, - начал было Жадан, но в эту секунду возле лагеря засветились карманные фонарики, какой-то немец выкликал нас поименно. Стало быть, о нашем побеге там уже узнали.
    Свет фонарей стал приближаться, и мы бесшумно зашагали в сторону. Неожиданно застрекотали автоматы. Мы залегли. Но солдаты палили не видя цели, наугад, по любому темному кустику. Стрельба прекратилась. Фонарики потухли, и возле лагеря загудели машины. Немного спустя машины тронулись, и вскоре их гудение постепенно затихло вдали.
    - Уехали, - проговорил Жадан.
    - Добрый путь! - сказал я. Как ни говори, а в этих машинах были наши товарищи по несчастью. Как знать, возможно, мы с ними больше не увидимся. Даже уходя на свободу, тяжело расставаться с друзьями.
    Мы, трое беглецов, стояли на чужой земле в раздумье. Забрезжил рассвет. Нужно было быстрее скрыться куда-то от чужих глаз.
    - А теперь остается идти в лес и искать берлогу, - предложил Жадан.
    - В лес? Ты что, с ума спятил? - перебил его Сергей. - Да в здешних лесах не то что человеку - зайцу негде спрятаться. Шутишь, что ли?..
    - А куда ж нам теперь? - забеспокоился Жадан.
    Пожалуй, забеспокоишься. Сергей говорил правильно: леса в Германии небольшие. В них опасно прятаться. Но ведь и в открытом поле не останешься! И тут меня осенило.
    - Погодите-ка, братцы, а что если вернуться в село и угнездиться в сарае у какого-нибудь богача?
    - Я как раз то же самое подумал, - поддержал меня Сергей.
    Я заметил, что Жадан колеблется, и сказал ему:
    - Идем, тезка, меньшинство подчиняется большинству.
    Николай молча последовал за нами. Он хорошо понимал, что дисциплина в нашей тройке должна быть не хуже, чем в батальоне.
    Мы дали большой крюк и вышли в дальний конец села. Мы уже знали, чем отличаются усадьбы богачей. Их трехэтажные дома и сараи с высоченными крышами бросаются в глаза издали. Мы приметили их, еще будучи в лагере.
    Потихоньку подойдя к селу, мы остановились у забора, огораживающего большой сад. В противоположном конце сада высится островерхий сарай, а рядом - трехэтажный дом. В доме - тишина. Только в саду на яблонях проснулись, должно быть почуяв нас, какие-то птицы и, вспорхнув, улетели.
    - Ну, что же делать? - спросил Сережа.
    - Надо разведать, что там, - предложил я.
    - Ладно, я схожу, - сказал Сергей и нырнул в маленькую калитку, ведущую в сад.
    Вскоре он вернулся.
    - Сарай на замке, но в него можно пролезть под дверьми.
    Мы с тезкой бесшумно двинулись через сад вслед за Сережей. К нашему счастью, собаки во дворе не оказалось. Подходя к сараю, я заметил к тому же, что его отделяет от двора высокая каменная стена. Это немного успокоило нас - будь даже во дворе человек, он нас все равно не заметит.
    Мы пробрались в сарай. Там было темно - хоть глаз выколи.
    - Подождем малость, - прошептал Жадан. - Пусть посветлеет, а то еще наткнешься на что-нибудь и подымешь тарарам.
    Николай остановил нас вовремя. Немцы обычно держат в сараях весь свой земледельческий инвентарь. Всевозможного железа у них хоть отбавляй. Заденешь за что-нибудь невзначай - и зазвенит все почище церковных колоколов.
    Мы дождались рассвета. В маленькие зарешеченные оконца сарая потянулись лучи света.
    Жадан не ошибся. В сарае действительно стояли тесно придвинутые друг к другу сельскохозяйственные машины. В углу была приставлена к стене лестница. Мы поднялись по ней на первое перекрытие. Тут были составлены в кучу снопы немолоченной пшеницы. Опять лесенка. Мы взобрались на следующее перекрытие, на "третий этаж". Он весь, до самого гребня крыши, был набит соломой.
    Мы кошками вскарабкались на нее. Мое место оказалось очень удачным. Николай с Сережей сразу с головой утонули в соломе. Чтобы отыскать их, пожалуй, потребовалось бы переворошить всю солому снизу доверху.
    Как-то само собой получилось так, что судьба обоих товарищей оказалась на моей совести. Сами они об этом, правда, ни словом не обмолвились, но я чувствовал, что они молча признали меня старшим. Ответственность за успех нашего дела пала главным образом на меня. В случае малейшей опасности я должен был немедленно предупредить друзей.
    В сарае стало тихо. Немного спустя я услышал в соломе ровное дыхание: ребята уснули. Я обрадовался этому - отдохнут, да и шуму будет меньше. Ведь любой неосторожный шорох мог выдать нас.
    Взошло солнце. Острые, словно стрелы, лучи его, пробившись сквозь щели в черепичной кровле, ударили мне в лицо. Мириады пылинок засверкали в солнечных лучах жемчужной пыльцой. Я тихонько приподнял черепицу. Мы находились как раз над главной улицей, над самым перекрестком. Все село лежало как на ладони.
    Оно только что пробуждалось. На улицах ненадолго появлялись люди: куда-то бегут, торопятся...
    Я приподнял черепицу повыше. Показался и наш лагерь. В нем ни души, ворота настежь. Все напоминает заброшенное жилье... Вдруг со двора раздался хриплый голос какого-то немца. Я затаил дыхание. Жадан, видимо, услышал голос: он шурша стал выбираться из соломы. Едва он высунул голову, я пригрозил ему кулаком. Он захлопал глазами, как бы показывая мне свое запыленное дочерна лицо, и юркнул обратно в солому. Я едва удержался от смеха. Немцу отозвались во дворе какие-то женщины. Я повернулся к другому скату крыши и взял под наблюдение двор. Там стояла телега, и пожилой немец мазал в дорогу колеса. Вот он снова крикнул что-то. Из дома вышли две женщины с чемоданами и стали укладывать их в телегу. За ними, громко плача, выбежала старуха с белой, как снег, головой и дрожащими руками потянулась за чемоданами, причитая:
    - О, майн готт, майн готт!*
    _______________
    * "О, боже мой, боже мой!"
    Старик, возившийся возле телеги, цыкнул на нее, но она не слушала. Он с силой отпихнул женщину, и та едва не упала. Растерянно поглядев на чемоданы в телеге, махнула рукой и ушла в дом.
    Что же тут происходит? Видимо, хозяин собрался бежать подальше от фронта, а старуха не хочет уезжать. Что делает война! Век люди вековали вместе, и вот на старости лет - разлука. Может быть, это первая трагедия в немецком доме.
    На улице вдруг загудели машины. Глянув туда, я увидел грузовики: одни набиты домашними вещами, в других - женщины, дети. Лица угрюмые. Немного спустя потянулись телеги. За ними торопливо шагали люди. Некоторые сложили свои пожитки на ручные тележки и тащут их по пыльной дороге, выбиваясь из сил.
    В соломе снова зашуршало. На этот раз высунулся длинношеий Сережа.
    - Что там? - спросил он.
    - Драпают, только пятки сверкают, - шепнул я.
    Сережа улыбнулся мне, сверкая белизной зубов, и быстро исчез.
    - У, чертененок! - проговорил я ему вслед.
    Когда я выглянул снова, по улице гнали французских военнопленных. За ними потянулись какие-то военные. Все бегут, все хотят хоть на день уйти от приближавшегося фронта.
    Я глядел, и будто вся Германия проходила у меня перед глазами. Словно сама судьба поставила меня под этой высокой крышей, сказав: "Смотри в оба - ты видишь, как развертывается сама история. Когда-нибудь тебя спросят обо всем этом, и ты расскажешь все, как было..."
    И вот сейчас, в моей тихой комнатке, я рассказываю вам, друзья мои, про события тех дней.
    Стройная березка красуется перед моим окном. Во мне пробуждается какая-то странная грусть, когда я гляжу на нее. И я знаю, отчего это. Когда-то, на чужой земле, я очень тосковал по этой березке. И мне казалось, что я уже никогда не смогу ее увидеть. А сейчас она, точно милая девушка, распустившая кудри по плечам, заглядывает ко мне в окно. Подует ветерок - она тонкими ветвями потянется к моему столу или сбросит на бумагу шелковистый лист. А я пишу, пишу...
    Четыре дня и пять ночей ждали мы в немецком сарае освобождения - без крошки хлеба и без капли воды.
    Николай и Сережа лежать долго в соломе не захотели. Там трудно было дышать. Они вылезли ко мне. Уселись. Глаза у них стали огромными, носы заострились. Оба уже походят на трупы. Голод высасывает из нас последние остатки сил. Сережа время от времени вдруг валится на солому и, закрыв глаза, лежит без движения. Меня охватывает тревога: "Неужели умер?" - и я начинаю тормошить парня. Сергей просыпается.
    - Голова кружится, - говорит он, потирая глаза.
    - Эх, хлебца бы ломтик! - вздыхает Жадан.
    - Воды бы хоть, и то ладно, - отвечает ему Сережа.
    Что же делать? Прошло пять дней. Наших все нет и нет. Теперь уже и беженцев на улице не увидишь. Движение по дорогам замерло. А телега с чемоданами все стоит на дворе.
    - Может, приостановили наступление? - начинает Жадан. - Мало ли что бывает на войне. Как по-твоему, а, тезка?
    Я качаю головой.
    - Да не должно быть. Зачем немцам удирать, если бы наши не напирали? - возражаю я. А самого нет-нет, да и берет сомнение...
    Решили переждать еще ночь. Последняя, она была долгой, как год. Сон нас уже не брал.
    На рассвете загудели самолеты. Они пронеслись низко над селом. Один чуть не задел крылом наш сарай.
    Мы ожили.
    - Ага! - произнес Жадан.
    Зашевелился и Сережа, лежавший без движения. Во дворе опять раздался голос старика-хозяина. Он отворил сарай, повозился внизу и вышел, уже не запирая ворот. Мы были в этот момент немы, как покойники.
    Светало. Я опять выглянул из-под черепицы во двор. В телегу была уже впряжена пара лошадей. Хозяин и две женщины, не долго мешкая, взобрались на воз и выехали за ворота. Через минуту вышла из дома седоглавая старуха и растерянно заметалась по двору, крича:
    - О, майн готт! О, майн готт!
    Неожиданно возле самого села взорвались один за другим несколько снарядов. Затрещали пулеметы. Откинув черепицы, мы уже все трое смотрели наружу. Несколько немцев с чемоданами в руках пробежали как раз мимо нашего сарая.
    - Последние, - радостно прошептал Сережа.
    Вдруг из окон домов показались белые полотнища - длинные, чуть не до земли.
    - Ага, сдаетесь! - закричал Жадан во все горло. Я хотел было прикрикнуть на него: "Не ори, дуралей!" - но Николай с силой двинул кулаком по черепице, так что даже крыша над нами посыпалась.
    - Мы свободны! - закричал Сережа, не сдержав восторга.
    В село, сотрясая под собой землю, въезжал танк с полыхающим над ним красным знаменем.
    Я положил руку на плечо Жадану и сказал, наклоняясь к нему:
    - Ну, тезка, сегодняшний день я, пожалуй, и впишу в последние страницы моей книги.
    - Да, тезка, - отвечал он, поднимая на меня полные слез глаза. Пусть это будет последней страницей повести о нашей неволе.
    Мы обнялись.
    Он задумался о чем-то, потом окинул глазами посветлевшее небо и улыбнулся.
    - Только не забудь написать про жаворонков. Слышишь, как они поют!
    Да, в ярко-синем бескрайнем небе радостно пели жаворонки. Они славили весну великой победы человечества над фашистским злом.
    У ПАМЯТНОГО СТОЛБА
    Это было в конце 1945 года. Поезд привез меня в Москву. Я вышел из вагона, ступил на перрон и - точно вдруг проснулся: я чувствовал себя так, будто все время ехал в каком-то чудном сне, и неожиданно этот сон обернулся явью.
    Давно ли я мучился на чужбине между жизнью и смертью? Умереть хотел не смог умереть; жить хотел - и жить было невозможно. Что может быть горше в судьбе человека?
    Далеко была Родина. Я уже отчаялся увидеть березовые чащи родного края, высокие берега Волги, покрытые зелеными лесами. Человек, заблудившийся ночью, ищет дорогу по северной Полярной звезде. Я тоже, бывало, смотрел на нее, тоскуя по отчему краю, и думал: вот недавно эта звезда зажглась над нашими родными полями, а теперь светится и надо мной...
    О, Родина, как далека ты была!..
    Сегодня я вернулся и стою на родной московской земле. Отчизна взяла меня под свои крылья. Я вернулся в жизнь.
    О, радость моя! Как мне тебя высказать? Если собрать самые красивые и душистые цветы со всей земли, чтобы свить из них слова, то и их не хватило бы для того, чтобы выразить всю безмерность моего счастья.
    У меня сейчас такое чувство, будто я невероятно долго томился жаждой и вот вышел к звенящему студеному ключу. Пью, пью, захлебываясь, и никак не могу напиться, - и чем больше пью, тем больше молодею...
    Восхищенно озираюсь я вокруг. Свежевыпавший снег слепит глаза. Даже его холодный блеск радует меня. Как долго не видел я такого белого, такого пушистого снега! О, Родина! Как стосковалась на чужбине душа по ветрам, буранам и тучам твоим!
    Над Москвой тихо плывет синеватая утренняя мгла. Город тих; кажется, он глубоко о чем-то размышляет. Люди еще спят. Они спокойны. Война теперь их не тревожит. Не слышно орудий. Сладкий утренний сон покоит детей.
    Я поднимаю глаза выше. Легкий дым клубится из далеких заводских труб и быстро тает. Там, на заводах, производят машины, ткут шелка, изготовляют куклы. Труд созидает земные блага. Жизнь идет - мирная, трудовая. И над этими заводами, домами - над всем городом - гордо сияют звезды Кремля. Под ними можно жить без страха. Я вздохнул глубоко и сам не почувствовал, как воскликнул: "Москва!" - и в этом слове высказалась вся моя безмерная радость.
    Это слово мы носили на чужбине в глубине души вместе с именем матери. Взойдет ли солнце, выглянет ли луна - мы устремляли глаза, полные слез и надежд, на Москву.
    Москва!
    Она видна из-за широких океанов, из-за высоких гор, с дальних островов. Кто только в трудную минуту не твердил про себя благоговейно: "Москва, Москва!"
    В такую минуту не найти слов теплей и прекрасней.
    Да, я вернулся на Родину. А сколько друзей моих осталось в чужих краях, в безымянных могилах! Имена их глубоко врезались в сердце. Если бы память могла восстановить имена всех погибших и если бы я взялся навестить их матерей, то я до самого конца своих дней, ходил бы из дома в дом... Но увы, павшие друзья мои, это невозможно, невозможно! Вы будете жить во мне, в моих скорбных и гневных думах. Никогда не уймется мой гнев, и я буду каждый день говорить о вас живым. Если кто-нибудь замахнется камнем против вашей чести, я огражу ее своей грудью: пусть камень отскочит обратно к тому, кто его бросил.
    Возможно, когда-нибудь на площади большого города воздвигнут из мрамора памятник солдатам, пропавшим без вести. Отчизна не забудет вас, друзья мои!
    С такими мыслями я иду по московским улицам. Куда ни глянь - солдаты, солдаты... Они улыбаются: ведь близок родной дом. Я тоже шагаю вместе с ними, не чувствуя под ногами земли, тоже спешу попасть в родные места.
    Вот и Казанский вокзал. Мне захотелось крикнуть: "Здравствуй, дружище!" Сколько раз он провожал и встречал меня! Это он яркими огнями прожекторов и гудками паровозов проводил меня в трудный путь на фронт.
    Сейчас я опять гляжу на него, и каменное здание кажется постаревшим за эти тяжелые годы. Несложные украшения на его стенах напоминают морщины на лице старика. И все же оно по-прежнему величественно и красиво.
    Я зашел внутрь вокзала - точно открыл ворота в родной край. Кажется, глянь за окно и сразу увидишь свой дом. Ведь отсюда до нас ехать совсем недолго. Может, солнце не успеет взойти и закатиться, как я уже увижусь с женой, дочуркой, с друзьями! Какое это счастье! Выжил, дожил!..
    В залах все солдаты, солдаты. Здесь все рокочет, радостные песни сливаются с неумолчным гулом. Как будто в здание врывается откуда-то безудержный весенний поток и, не вмещаясь в этих высоких стенах, рвется наружу. Я тоже плыву в этом потоке, точно щепочка, и не могу оторвать глаз от солдатских лиц. Как они радостны! Давно смыта с них пороховая гарь. Красиво подтянуты боевые формы. Они держатся молодцевато и с достоинством. Я знаю, многие несут на себе следы ранений. Потому так и красят солдата ордена на груди. Они сегодня вправе гордиться. Страна чествует своих сынов, одержавших победу в священной войне. "Солдаты, солдаты, как вы счастливы! - шепчу я про себя. - Да, вы герои! На всю жизнь обязан я вам моим сегодняшним счастьем. Вы сорвали с лагерей колючие заграждения, вы принесли свободу пленным. И я знаю, как много преодолели вы трудностей, как много принесли жертв на славном пути своем. Спасибо вам, солдаты, солдаты!
    А на мне - ни ран, ни орденов. Но я говорю это не из зависти к вашим наградам. Я ни от кого не отверну лица. Взгляните, солдаты, мне в глаза, и вы поймете, что у меня на сердце. Я возвращаюсь из фашистского плена. Фашизм загубил мою молодость, но он не смог ни на каплю уменьшить моей любви к Родине. Я научился в неволе любить Отчизну еще крепче. Но я научился там и ненавидеть. Я и после войны возвращаюсь солдатом, чтобы бороться против фашизма. Я не устану направлять в его последышей огненные стрелы моей ненависти, и нет мне демобилизации, пока будет жив на земле хоть один фашист".
    Я прошел вокзал и очутился на перроне. Здесь тоже толпятся солдаты. Море людей захлестывает поезд. Вагоны переполнены.
    То и дело натыкаясь на людей, я все быстрее шагаю вдоль состава. Вот и паровоз. Поезд готовится к отправлению. С фырканьем вырываются из трубы клубы горячего пара. Пожилой машинист высунул из окна голову, взглядывает на часы. До отправления остаются считанные минуты...
    - Товарищ машинист! - кричу я. - Не возьмете ли меня с собой до Казани?
    Машинист сначала, кажется, не расслышал; он рассмеялся, и рыжие остроконечные усы его запрыгали.
    - А сколько вас? - спросил он.
    - Один я, дядя, один, - кричу я, обрадовавшись. Ну, кажется, повезло.
    Машинист сбил замасленную шапку на затылок и указал рукой на перрон. Я понял его. Нас тут тысячи и тысячи, всех на паровоз не заберешь.
    Я посмотрел на колеса паровоза, и зависть меня взяла. Хорошо им: знай себе катятся. Вот сейчас они тронутся с места и побегут. И до Казани доедут, и обратно вернутся.
    - Не торопись, солдат, - оборвал мои мысли басовитый голос машиниста. - Пять лет терпел, денек потерпишь. Поезд-то, чай, не последний, не нынче, так завтра - все равно в Казани будешь! - сказал он и скрылся в глубине будки.
    Я обошел паровоз, и за тендером мне бросилась в глаза ступенька вроде сиденья. Сбоку был даже поручень. В ту же секунду паровоз дал оглушительный гудок и двинулся с места. Я, не долго думая, вскочил на ступеньку за тендером и уселся поудобнее. Уже через полчаса окраинные дома Москвы скрылись из виду. Поезд все набирал скорость, точно состязался с ветром.
    Может, причиной тому была только моя радость, но на первых порах я не чувствовал холода. Однако постепенно декабрьский ветер стал пробираться даже за пазуху, словно и ему хотелось погреться.
    Я еще глубже нахлобучил шапку и поднял ворот шинели. Только руки никак нельзя было согреть. Я снял ремень, продел его через поручень и привязал себя к паровозу. Теперь можно сунуть руки за пазуху. Я немного успокоился.
    Через несколько часов паровоз сменился. Для меня это было очень кстати: я успел сходить в здание вокзала, согреться. Оставалось ехать еще ночь.
    Подъехал сменный паровоз. На этот раз я не стал проситься у машиниста. Поезд тронулся, и я вскочил на прежнее место. Ночью ветер усилился, в лицо мне захлестало снежной крупой. Мороз пронизывал до костей. Я замерзал, а до Казани было все еще далеко. Сходить на полпути не хотелось.
    На какой-то станции поезд остановился; с паровоза сошел машинист с горящим факелом и начал осматривать колеса. Я съежился, чтобы остаться незамеченным, но машинист неожиданно поднял факел как раз у меня перед носом.
    - Ах ты, черт, чтоб твою бабку на том свете козы забодали! выругался он и стащил меня за полу шинели на землю. - Что это ты вздумал, а? Сколько воевал - жив остался, а тут под колеса хочешь угодить? Ах ты, дурак беспутный!..
    В голосе его почувствовалось волнение.
    - Ведь закоченел весь. Нельзя ж так, сынок, - сказал он приглушенно и, подхватив меня под руку, повел к паровозу.
    - Игнат, Игнат, - позвал он. В окно паровоза выглянул молодой парень.
    - Прими-ка вот этого, а то трясется, как мокрая курица. Пусть отогреется, - сказал машинист.
    Я кое-как взобрался на паровоз. Там встретил меня Игнат. Горячий воздух ударил в лицо. Я сел в сторонке на корточки.
    - Далеко едешь?
    - В Казань...
    Игнат расспрашивал еще о чем-то, но я уже разомлел в тепле и обессилел. Голова отяжелела. Игнат откинул дверцу топки. Горящие угли походили на слитки золота. Мне почудилось, будто и я очутился в этой печи, но не горю, а мне лишь становится теплее и приятней... Что было дальше, уже не помню - я заснул...
    Вдруг кто-то толкнул меня.
    - Подымайся, солдат, в Казань приехали, - сказал чей-то голос.
    Я мигом вскочил на ноги.
    ...Да, мы были уже в Казани. Здравствуй, родимый край! Я вернулся. Здравствуйте, люди, деревья, камни, огни, все, все! Здравствуйте!
    Я торопливо вышел в город. Вот он, знакомый сад на привокзальной площади, деревья, одетые снегом, точно белым пухом. Кажется, они радостно улыбаются мне из-под своих уборов.
    По какой же улице мне пойти? Я бы сейчас пошел по всем сразу, чтобы увидеть все дома, весь город. Совсем растерявшись от счастливого волнения, я все кручусь возле сада. Мне все кажется, что нужно было что-то сделать, но я забыл - что. Я сдержал шаг. Отстегнул флягу с водой. В родной город хочется войти с чистым лицом. Я освежился, и мысли прояснились.
    И вот я иду по городу. Еще рано. И я не тороплюсь. Смотрю на каждый дом, на каждые ворота. Вспоминаю, как ходил когда-то по этим улицам. И чем ярче оживает во мне прошлое, тем радостнее становится на душе... Кажется, тяжелая накипь мучительного прошлого так кусками и отваливается от сердца.
    Я вышел на улицу Татарстан. Вот она, знакомая электростанция, вот дом, где жил великий поэт Тукай. А там, словно в огромной чаше, разлилось озеро Кабан. Тут трамвайная остановка. А вот высокий толстый деревянный столб. О, как памятен мне этот столб! Как часто я, бывало, стоял возле него. Как раз здесь, еще юношей, я повстречался со своей первой любовью. Да, это всего лишь простой деревянный столб. А мне он близок до сердечной боли. Как бы тяжело мне было, если бы я не увидел его сейчас! Я прислонился к нему спиной и замер. У этого столба я силен, я сын моей Родины! И чудится мне, что он обнял меня незримыми руками и тихо шепчет:
    - А-а, вернулся, родной!..
    У меня вздрогнули губы. Слезы покатились по щекам. Я плачу от радости, и от этого становится только легче. Кажется, горе, годами сбивавшееся в моей груди в камень, теперь тает и вместе со слезами выливается наружу.
    Как легко мне дышится у этого столба!
    Я СМОТРЮ ТЕБЕ В ГЛАЗА
    (Послесловие)
    Молодой человек!
    Прежде чем закончить свое повествование, я хочу сказать тебе несколько слов.
    В этой небольшой книге я, конечно, не мог рассказать обо всем, что видел и пережил в фашистском плену.
    О зверствах гитлеровцев писали немало до меня, будут писать и после. Еще не до конца разоблачены чудовищные преступления фашистов перед человечеством. На полках темных архивов еще хранятся горы и горы документов о судьбах многих тысяч пока еще неизвестных героев-патриотов. Когда-нибудь историки вынесут на свет эти пожелтевшие листы, и имена безвестных героев, пожертвовавших своей жизнью во имя Родины и родного народа, песней славы прозвучат на весь мир. Эти простые советские солдаты не склонили головы перед жестоким врагом, не пали на колени. Они жили в борьбе и умирали в борьбе.
    Если ты, вставая утром, видишь на подоконнике цветы с распускающимися бутонами или слышишь пение птиц на тополях за окном, помни: радость этого светлого дня окуплена жизнью и тех, кто пал в фашистской неволе.
    И когда мать ставит перед тобой на стол горячие пироги со словами: "Ешь, сынок" - и с улыбкой гладит тебя по голове, знай: в грустной задумчивости ее глаз скрыта глубокая скорбь по солдатам, что не вернулись с войны.
    Когда ты сидишь в школе, читаешь или бродишь с друзьями по цветущим лугам, не забывай: тысячи солдат пролили на эту землю кровь во имя твоей счастливой жизни.
    Сегодня я сижу у солнечного окна моей тихой комнаты и повествую о том, что я перенес. В эту минуту ты стоишь перед моими глазами. Ты еще молод. На лице у тебя ни одной морщины. В глазах твоих искрится молодость. Скоро ты вступишь в жизнь и выйдешь в далекий путь. На этом пути я желаю тебе счастья и только счастья. Пусть дом твой пребудет в мире и спокойствии. Но не забывай: у тебя есть враг, и враг этот - фашизм. Возможно, он сменит одежду, но черное его нутро от этого не изменится. Оно останется таким же бесчеловечным. Может быть, никогда больше над землей не пронесется война, но в борьбе против фашизма в любом его виде ты останешься солдатом на всю жизнь. Жить в наше время - значит не только бороться за существование, но прежде всего бороться против исчадия зла на земле - против фашизма.
    Готов ли ты к этой борьбе?
    Тверд ли ты душой?
    Сумеешь ли ты распознать врага?
    Фашистов обычно сравнивают с псами, гадюками и прочими хищными существами. Если б они на самом деле были такими, то с ними было бы легче справиться. Фашист опасен прежде всего тем, что внешне он такой же человек, как и другие. Он одевается и говорит по-человечьи. Но одежда его - лишь прикрытие звериного облика; в его словах таится яд, его коварный ум ищет уловок закабалить тебя.
    Фашизм делает людей бездушными, как камни, брата восстанавливает против брата, и человек перестает видеть цветы, слышать песни и чувствовать радость.
    Молодой человек!
    Береги чистоту своего сердца. Я гляжу тебе в глаза с самыми светлыми надеждами. Я верю: там, где ты, не бывать фашизму!
    1956 - 1957.
Top.Mail.Ru