...Место для Вашей рекламы...
...Место для Вашей рекламы...
...Место для Вашей рекламы...
Скачать fb2
Петушиное пение

Петушиное пение


Даган Авигдор Петушиное пение

    Авигдор Даган
    Петушиное пение
    Перевод с чешского В. Каменской
    I
    - Победа! Победа! - будит меня по утра Педро. Молнией разрезая ночь, словно зовущий в атаку сигнал трубы, звучит его пронзительный голос. Победа! Победа! - слышу я ликующую песню, еще не выбравшись из паутины последних предутренних снов. Окончательно проснувшись, тотчас же вижу его темную тень на порозовевших облаках за моим окном. Он стоит на заборе, широко расставив ноги, как боец на баррикаде, и победоносно машет флагом своего хвоста.
    Серебряный перламутр рассвета приближается по росистым комьям земли на полях и гладит старые крыши низких домиков. А тем временем ночь дает команду к организованному отступлению, и по всему фронту рои света гонят ее перед собой. Когда я встаю и подхожу к окну, чтобы набрать в легкие пахнущего землей свежего утреннего воздуха, Педро, теперь уже в полном великолепии своих сочных красок, расправляет грудь, будто именно он держит над горизонтом всю тяжесть золотого солнечного шара. А солнце, словно платя ему за эти усилия, оставляет кусочки золота на шелке его черных, синих, красных и коричневых перьев.
    - Победа! - снова кричит Педро. - Победа!
    И, увидев меня в окне, перелетает с забора на подоконник.
    - Зачем столько шуму? - спрашиваю я, кроша на карниз хлеб и насыпая зерно. Он жадно клюет, точно после тяжелой работы (в горле его и сейчас не совсем умолкла песнь), и между глотками отвечает:
    - Прекрасное утро. Прекрасный день.
    - День как день. Как любой другой, - отвечаю ему, а сам тем временем наливаю стакан холодного молока и откусываю от ломтя хлеба, намазанного маслом.
    - Нет, нет, - стоит на своем Педро, - сегодня он прекрасней, чем вчера. А завтра будет прекрасней, чем сегодня.
    - Ты повторяешь это каждый день, тебе все равно, светит ли солнце, стучит ли град, расцветает мир или лежит под снегом. Убирайся отсюда со своим вечным "Победа!". Убирайся со своим "Сегодня прекрасней, чем вчера".
    - И все-таки прав я, а не ты с твоим "День как день", - платит мне той же монетой Педро. - Сегодня он прекрасней, чем вчера, потому что сегодня есть, а вчера - уже нет, - и опять победоносно горланит, точно насмехаясь надо мной.
    На языке у меня много ответов. Я мог бы рассказать ему о куда более прекрасном "вчера", которое останется запечатленным в моей памяти. Мог бы его предостеречь, мол, не следует хвалить день прежде вечера. Это знали еще наши деды. Но у меня с ним и так бездна хлопот, и я понимаю, что его петушиному уму чужды эти рассуждения, какими бы безоговорочно убедительными они мне ни казались. И потому, поднявшись из-за стола, я только замечаю:
    - А что если я завтра не встану и меня вынесут, положат в могилу и прикроют дерном? Что если ночью ласка прыгнет тебе на горло и утром я найду тебя не на заборе, а в саду, обглоданного мышами, объеденного муравьями? Тогда тоже будет прекрасней, чем вчера?
    Ответа я не жду, но пусть все же знает, что он не победил. Однако Педро, не задумываясь, точно давно был готов к моему вопросу, вновь перелетает с карниза на забор и оттуда кричит:
    - И тогда, доктор, будет прекрасный день. Без нас, но все равно прекрасный. - И пoeт громче прежнего, и все петухи деревни присоединяются к нему в торжественном хорале.
   
    II
    Так мы с ним разговариваем. Педро и я. Уже давно. И все из-за Анны. Кто-то принес его из деревни, когда я был болен - между небом и землей, как у нас тогда говорили (мне и самому кажется, будто я между небом и землей, даже когда здоров, а с той поры, как со мной Педро, я сознаю это отчетливее, чем когда-либо раньше). Мол, куриный бульон поставит меня на ноги. Съем две тарелки и буду здоров. Буду крушить скалы. Вскочу с постели, точно молодой олень, и смогу носить весь мир, словно розу в лацкане пиджака.
    Но Анна сказала:
    - Глянь-ка, какой он красивый. Во всей деревне не найти такого красавца. Дон Педро, да, я буду звать его дон Педро. - Она радостно захлопала в ладоши и с петухом на руках пустилась по горнице в пляс.
    Оказывается, если вы дадите петуху имя, можете проститься с мыслью, что когда-нибудь он кончит свою жизнь как воскресное лакомство на вашем столе. Выяснилось и многое другое. Не только, что Педро понимает меня (в этом я не видел ничего странного, и собаки, и лошади меня понимали, почему бы не быть и петуху таким же умным?), но... - и это удивило меня куда больше - я тоже понимал его. Прошло немного времени, и я увидел: Педро не только умнее лошадей, и собак, и кошек, но и многих людей, которых я знал. А позже, когда не одна весна сменила зиму, оказалось, что и мера жизни, отпущенная ему, далеко превышает количество лет, отмеренных многим иным тварям.
    Так это началось. Через день после того, как Педро принесли к нам, утром меня разбудило петушиное пение. На розовых облаках за окном вырисовывался его темный силуэт.
    - Победа! - кричал он во всю глотку. - Победа! - А когда увидел меня, принялся петь: - Поднимайся, доктор, вставай - прекрасный день.
    Только многим позднее я удивился, почему понимаю его. Без долгих раздумий я встал с постели и подбежал к окну. Жадно глотая воздух, пахнущий росой, грудами земли и травой, я громко ответил:
    - Доброе утро, Педро. Ты прав, дружище. Ты прав. Прекрасный день.
    А Педро перелетал с забора на окно, с карниза на забор и пел, а я ему аплодировал и подпевал, за этим занятием тогда и застала нас Анна.
    Не знаю, долго ли она молча стояла на пороге. Потом залилась колокольчиками смеха, подбежала ко мне и опять пустилась в пляс по горнице. Только на этот раз прижимала к груди не Педро, а меня.
    III
    Теперь мы уже старики, Педро и я. Прежде мы выезжали на коне. Я вскакивал в седло, Педро взлетал мне на плечо, и мы рысили от деревни к деревне. И глядели на мир с высоты, Педро победно махал крыльями, мы соревновались в пении и въезжали не деревенскую площадь как завоеватели. Прыжком брали рвы, сокращали путь через лес, стаи гусей и стада овец сломя голову улепетывали от нас.
    Теперь мы уже старики, я и Педро. Больше не объезжаем всю округу. Я давно продал коня и седло и хожу по домам только в нашей деревне, туда, куда доносят меня ноги. Выходим всегда утром, я с торбой через плечо, полной бинтов и лекарств, a в пpaвoй руке палка - вся в сучьях, из дерева сладкой вишни, и ее тепло в моей ладони - тепло живого тела, на предплечье другой руки стоит Педро и озирается по сторонам, точно страж старого замка.
    Прежде над нами смеялись. "Сокольничий", - подталкивали друг дружку крестьянки у колодца. "Огородное пугало", - хватались за бока и прятали лица за частоколом смуглых пальцев. Мужчины со значением переглядывались и пожимали нам вслед плечами. "Чудак", - говорили или хотя бы думали они. Но посылали за мной, когда их жены собирались рожать, когда дети лежали в горячке, когда во время жатвы кто-нибудь из них наступал на косу, а на другого опрокидывался плохо увязанный воз, когда зимой нашли пьяного, полузамерзшего в заснеженной канаве, когда в трактире на храмовый праздник порезали друг друга ножами. Посылали за мной и знали, что где только можно доктор окажет помощь. Платили яйцами, яблоками и маслом и постепенно привыкли... Привыкли так, что если в какое-нибудь утро доктор, чудаковатый сокольничий, со своим петухом, которого он звал Педро, не показывался с торбой через плечо на деревенской площади, приходили узнать, не случилось ли чего.
    И так, стало быть, выходим мы каждое утро, и никто уже не видит ничего странного в том, что Педро сидит на моей руке, как не удивляются и тому, что в другой руке у меня суковатая палка из сладкой вишни.
    Первым делом мы идем к старой Терезе. Она сидит на низком табурете, который ей вынесли за порог, руки сложены внизу живота, смотрит на восходящее солнце, заливающее ярким светом серебряную каску ее волос, и не видит, как мы подходим. Издалека здороваюсь, Педро шумно объявляет о нашем приходе, а она точно обросла густым кустарником, точно снимает покрывало за покрывалом, точно продирается сквозь туман. Наконец раздвинет кружевную вуаль смутного предчувствия и в момент, когда начнет меня узнавать, несколько раз медленно кивнет, мол, понимает, кто я. А я уже знаю, что будет дальше, и терпеливо жду, когда она и словами подтвердит, что узнала меня.
    Медленно, тихо, как слетают осенью последние листья с голых ветвей, слетает с ее бесцветных губ слово за словом:
    - На вашей свадьбе я еще танцевала.
    Потом мы уводим ее в горницу, с одной стороны я, с другой - Терезина внучка Марта. Ей пятнадцать лет, и она красивая. Длинные волосы цвета зреющих колосьев пшеницы свободно падают ниже ее плеч, которые вот-вот
    округлятся, приняв мягкую форму, как у молодых женщин; она гордо несет перед собой чаши расцветающих грудей, а блестящие икры ее босых ног еле сдерживаются, чтобы не пуститься в пляс.
    И Тереза прежде была хороша собой. Она старше меня лет на десять-пятнадцать, но я еще помню ее красоту. Мужчины пожирали ее глазами, оглядывались ей вслед и стояли, оцепенев, наблюдая, как колышутся ее бедра. Теперь я едва различаю биение ее сердца под высохшей грудью, на которую когда-то, когда она еще была в coку, как готовый распуститься бутон, и я нередко косил глазом. Если я, бывает, и горблюсь под гнетом печали, - это когда вижу рядом Терезу и ее цветущую внучку.
    Прослушаю старуху, дам ей лекарство. Я давно знаю наизусть каждый шелест в ее груди, знаю, что мои лекарства тут уже не помогают, но еще какое-то время, может - год, может - только полгода, Терезины бесцветные губы с каждой ложечкой будут всасывать каплю надежды.
    Потом мы снова ведем ее за порог, и прежде чем тяжело опуститься на низкий табурет, она опять скажет:
    - На вашей свадьбе я еще танцевала.
    Потом солнце вновь зальет ярким светом серебряную каску ее волос, Тереза сложит руки с кружевом синих жил на угасшем лоне и будет смотреть прямо перед собой в веретено пустоты, которое обмотает ее своей пряжей прежде, чем я успею продолжить путь.
    Педро знает, какие тяжелые тучи переваливаются по небу моего сердца в минуты, когда я покидаю Терезин дом, и пытается меня развеселить своими выходками. Перелетает с моей руки на ограду, садится мне на голову и обмахивается крыльями, словно веером, кукарекает мне прямо в ухо, и не успеваю я опомниться - как он уже снова на заборе и насмехается надо мной с безопасного расстояния.
    - Клоун, - сержусь я, - глупый клоун!
    - Доктор, - передразнивает он, - умный доктор!
    Вижу, ничего с ним не поделаешь, и пытаюсь найти в нем слабинку.
    - Бесстыдник, - ругаю его, - забияка! - Знаю, пока я лечил Терезу, он, как всегда, разбежавшись, помчался за ее петухом, растрепал ему гребешок, до крови расклевал голову, прогнал его, вопящего, с мусорной кучи за забор и, избавившись от соперника, помчался за самой крупной на дворе курицей. Правда, судя по кудахтанью, донесшемуся до Терезиной горницы, она не слишком сопротивлялась. Но все равно я обзываю его насильником, подлецом и сластолюбцем.
    - Пора хоть немного поумнеть, - защищается Педро. - Зачем столько шуму из-за капли любви?
    - Что ты знаешь о любви, негодяй?
    - Нет ничего прекрасней.
    - И это ты называешь любовью? - испепеляю его пламенем гнева.
    - Для меня это любовь, - отвечает он невинно и продолжает стоять на своем. - Нет ничего прекрасней.
    - Тебе не стыдно? - взываю к его петушиной совести. - Тебе не жаль беднягу, которого ты прогнал с мусорной кучи?
    - И между нами, петухами, есть рогоносцы, - говорит он, словно бы пожимая плечами.
    Я не могу удержаться:
    - Их будет меньше, когда я превращу тебя в каплуна.
    Педро долго молчит. Не отвечает на мою угрозу. Видно, я зашел слишком далеко. Он гордый, нет петуха, который превзошел бы его гордостью, я уже начинаю раскаиваться в резкости своих слов. Теперь я понимаю, что все это только ливень из черной тучи в моем сердце. Теперь, когда туча пролилась дождем, я подыскиваю слова, как это ему объяснить. Пока он сам не помогает мне смущенно.
    - Тогда я, - говорит он серьезно, - не смогу по утрам петь под твоим окном и хвалить прекрасный день.
    И я, старый дурень, попадаюсь на крючок, ухватившись за его слова, как утопающий за соломинку, быстро кончаю спор:
    - Ну, ладно, ладно, - бормочу, как будто провинился я, а не Педро.
    Теперь мне легче, как бывает с друзьями, которые после ссоры подают друг другу руку. Но как только Педро понимает, что буря миновала, он взлетает с моего предплечья, где до сих пор восседал, на ближайший забор и с безопасного расстояния кричит:
    - Положа руку на сердце, доктор, ведь ты немного мне завидуешь?
    Я замахиваюсь палкой, но его не достанешь, он убегает от меня по зубьям забора. А я бегу за ним. Однако мы оба знаем, что теперь я всeго лишь изображаю гнев.
    IV
    Педро и впрямь смешит меня всякий раз, когда мы идем мимо школы. Не знаю, кто тому виной, Педро или Гана, которая, завидев нас издалека, с широкой улыбкой приветливо машет нам рукой. Гана учит детей в школе третий год. До нее тут были другие: Юлия, Барбора, Мария, Дора - всех уже и не припомню, знаю только, что все они напоминали мне мою Анну, но Гана особенно. Когда она хлопает в ладоши, чтобы успокоить детей, или чему-нибудь радуется, мне на миг кажется, что передо мной Анна.
    На перемене дети бегают по двору перед школой, издали их смех и крики звучат как воробьиный концерт в кроне дерева. Заметив нас, они подбегают к забору, выстраиваются в ряд, и когда мы подходим, кричат один за другим:
    - Кукареку! Кукареку!
    И Педро отвечает каждому в отдельности:
    - Кукареку!
    Я знаю их всех. Знаю, кто и когда болел корью, кто свинкой, кто вывихнул лодыжку, кто перенес воспаление желез, кто и когда упал с дерева, кто тонул в пруду. Все теперь забыли, что у них тогда болело. Каждый ждет своей очереди: когда он наклонит голову и закукарекает что есть мочи, стараясь перещеголять других, и Педро отвечает каждому:
    - Кукареку! Кукареку!
    Гана хлопает в ладоши, если кому-нибудь из детей удается перекукарекать остальных, потом улыбнется мнe через забор и скажет полушепотом:
    - Кукареку!
    А я, хотя был бы и рад перекричать всех, даже самого Педро, отвечаю ей так же тихо:
    - Кукареку!
    Потом дребезжит звонок. Дети затихают и ждут. Они уже знают, что сейчас будет. Педро надуется, выпятит грудь и во весь голос затрубит:
    - Кукареку!
    Как по команде, раздается общее:
    - Ура! Ура! - и все бросаются на штурм класса. Теперь мы с Ганой смеемся громко, и я еще долго стою у забора, хотя она уже ушла вслед за детьми. Через открытое окно ко мне доносится молодой голос, рассказывающий о том, как вступали один за другим на трон чешские короли, и о притоках рек. Я все еще смеюсь, когда мы отправляемся дальше, и если кто-нибудь встретится на пути, он наверняка удивится, как весело я издалека машу ему палкой из дерева сладкой вишни.
    V
    За широкой полосой полей, разделенных на маленькие прямоугольнички, течет река. Она огибает нашу деревню и еще много других, а потом у ближайшего города вливается в более могучий поток. Перехожу по мостку, на другом берегу меня приветствуют несколько старых ив, а над ними, в начале подъема на холм - березовая роща, постепенно переходящая в лес. Оттуда, с холма, поля и речка кажутся фартуком в заплатах, с лентами-завязками, вьющимися по обе его стороны.
    Речка неширокая. Если хотите, можете назвать ее ручьем. Говорят, однажды кто-то, перепрыгнув через нее, выиграл пари. Зато русло речки глубокое, полное рыб. Карпов, лещей, плотвы, карасей. Порой и щука выглянет из воды, и ленивый сом поднимется с илистого дна.
    Я отнюдь не заядлый рыболов. Мои охотничьи страсти давно повесили ружье на крючок, а рыбной ловлей я и вовсе не увлекался. Но изредка, когда день золотисто-голубой и прогретая солнцем вода в речке светится, как пчелиный мед, я беру удочку и устраиваюсь в прибрежной траве, насаживаю червя и забрасываю пробковый поплавок в густyю струю.
    Педро прогуливается по берегу в поисках дождевых червей и оставляет меня в покое. Не зовет, не покрикивает, не мешает, будто ему понятно, что я хочу побыть один, наедине с кругами, возникающими на поверхности воды каждый раз, когда под ней проплывает тень рыбы или когда на нее упадет лист с дерева или перышко с крыла птицы, летящей сквозь голубые облака, - круги на воде медленно разрастаются и вновь тихо исчезают.
    Бывает, меня одолевает дремота. Я сижу на берегу, смотpю на воду и думаю о Терезе. До сих пор слышу, как она говорит: "На вашей свадьбе я еще танцевала". Но глаза мои слипаются, круги на воде превращаются в широкий взмах юбки танцующей Терезы.
    Кружусь с ней в кольце танцующих, она молодеет в моих руках, и вот уже я танцую не с ней, а с Анной, со своей Анной, и весь мир - наш, уже целый час - наш. Всего час назад мы пришли из костела, где нас обвенчал деревенский священник отец Бальтазар, и теперь мир навсегда будет нашим. Мы танцуем, а все стоят вокруг и аплодируют, когда я целую ее на виду у всей деревни.
    Анна. Как дерево, глубоко посаженное в теплую почву, я был в ней. Как земля, соки которой подымаются в ствол и ветки, была она во мне. Вместе мы могли переносить в ладонях горы, могли крушить скалы, если бы они оказались между молотами наших сердец, стучащих с обеих сторон, чтобы встретиться в общем биении. Ночью мы спускались в самые глубокие колодцы и пили из прозрачных источников живую воду. У нас вырастали крылья, мы возносились высоко над деревней и, захлебываясь, возвращались в гнездо своего дома. А когда по утрам нас будила песня Педро, славящая прекрасный день, весь мир каждый раз танцевал вокруг. Весь мир танцевал, и мы танцевали вместе с ним.
    И опять мы с ней кружимся. Все стоят вокруг и хлопают в ладоши. Анна положила голову на мое плечо, а я кружусь и кружусь с закрытыми глазами, точно опьянев от счастья, и только в момент, когда открываю глаза, замечаю, что кружусь один. Еще не понимаю, еще не верю, пока не увижу белую руку Анны, машущую мне на прощанье. Бегу к дверям, но они заперты, и ни у кого нет ключа. А потом аплодисменты сменяются сухим звуком комьев земли, падающих на крышку гроба.
    Мир снова вращается дикими кругами, но среди этих кругов я остался один с пустотой в руках.
    Прихожу в себя - я снова сижу на берегу, остались только круги на воде. А рыбы тем временем объели приманку. Сматываю леску, собираюсь домой без улова.
    Я одинок. Я тяжко одинок. Пока Педро не сядет на мое предплечье и не скажет с укором:
    - Ты опять уснул. - И, помолчав, добавит: - И забыл, что я с тобой.
    VI
    Иной раз перейдем через мосток, оставим позади речку и травянистый берег, минуем березовую рощу и поднимаемся по заросшему лесом склону. Было время, когда я мог ветром взлететь до самой площадки наверху горы. Теперь я с каждым шагом тяжело опираюсь на свою палку, одышка заставляет меня часто останавливаться.
    Я сажусь на мягкий мох и, прислонившись спиной к могучему стволу старого дуба, полускрытый диким папоротником, отдыхаю. Кровь, разыгравшаяся от напряженной ходьбы, разливается по всем членам, смешивается с соками, которые поднимаются к ветвям деревьев, обступивших меня со всех сторон. Сердце стучит громко, его биение сливается с голосами шумящих крон. Минутами мне кажется, будто это моя кровь устремляется по стволам вверх, к вершинам деревьев, это мое сердце бьется там, в вышине, и его колышет ветерок, шелестящий в раскидистых кронах, это соки корней дерева, возле которого я сижу, насыщают мое усталое тело. Будто я сросся со старым дубом, о который оперся спиной, будто папоротник, прикрывающий меня, растет из моего тела, чтобы сотни ветров овевали мое пылающее лицо.
    В эти минуты я принадлежу лесу, как мох, как хвощ, как грибы и камни, как эти дубы и буки, клены и ели, что высятся над подлеском, заслоняющим мне горизонт. В эти минуты чащоба разрастается, пока не покроет весь свет, и все миры, какие когда-либо существовали, теперь находятся в этом лесу, и все мое царство лежит под этим склоном, а по нему со всех сторон маршируют древние полки с белыми флагами мира, и волчья пасть, распадаясь, превращается в живительную почву, а руно барашков превращается в теплый мох, на который я положил голову, тяжелую, как камни в этом лесу, легкую, как кроны сосен, в которых пальцы ветра повторяют аккорды на серебряных струнах арфы.
    В таком настроении застает меня Педро, клевавший тем временем сладкие ягоды и вернувшийся с синим от черники клювом. Я поднимаюсь помолодевший и бреду еще выше.
    Наконец мы добираемся до залитой солнцем вырубки. Тут я опять, усталый, ложусь в тени высокой сосны и сквозь кружево ветвей гляжу в синее небо, плывущее высоко над нами. А Педро взлетает на крону дерева, садится на самой верхушке и оглядывает окрестности.
    Я смотрю только вверх, а Педро еще хочется изучить и даль.
    - Какая красота, - кричит он мне оттуда.
    - Какая красота, - шепчу я, глядя сквозь кружево ветвей на высокое небо.
    VII
    День за днем я обхожу деревню с торбой через плечо. Педро, сидящий на моей руке, уже знает, у каких домов я остановлюсь. Правда, я больше не седлаю коня и не объезжаю окрестные деревни, но нередко за мной приезжают с бричкой, с телегой, я сажусь на козлы, и мы едем туда, где нужно сражаться со смертью.
    День за днем я вступаю в борьбу с ней. Набрасываюсь на нее, как бык на арене, который все равно будет сражен. Знаю, что в конце концов смерть победит, но, где могу, еще оставляю на ее теле шрам и, пока могу, становлюсь между ней и теми, к кому она уже тянет свои ручищи. Зачастую и ночью покидаю дом, чтобы нанести ей удар. Педро остается дома, а когда я поздно возвращаюсь, гневно нахохливается и брюзжит:
    - Зачем? Что в этом хорошего? Зачем ты надрываешься из-за каждого слабеющего сердца? На чью благодарность ты рассчитываешь? Сам себе скоро выроешь могилу.
    Порой Педро похож на старую бабу, которой лучше не отвечать. Но если я не отвечаю, он поучает, как отец Бальтазар.
    - Сколько бы лет человеку ни было - год или тысяча, - становится ли он мудрее перед лицом вечности?
    Я молчу. Теплая ночь. Я слышу то, чего не слышит Педро. Словно далекие барабанчики, лопаются на деревьях прорастающие почки.
    И только утром скажу ему:
    - Вот видишь? Расцвели яблони. Якуб еще увидит их в полной красе.
    И мы снова отправляемся в деревню.
    За костелом тянется кладбищенская ограда. Старая, облупленная, исхлестанная годами ветров, отсыревшая под годами cнeга, прогретая годами солнечного жара. Из-за низкой ограды выглядывают верхушки надгробий и смотрят на детей, играющих с бечевкой, натянутой на пальцы обеих рук. Сложенные из бечевки фигуры аккуратно снимаются с рук напарника, и фигура каждый раз меняется. Колыбель превращается в стол, стол - в гроб, гроб - в колыбель.
    Потом, соскочив с кладбищенской ограды, они затевают другую игру. На песчаной дороге начертят шесть квадратов, на их конце - полукруг. Кричат: "Небо, пекло, рай". Положат плоский камешек на пальцы босой ноги и перескакивают с квадрата на квадрат. У маленькой Адельки при этом подпрыгивают золотые косички на спине. Она первая доскачет до полукруга, а камешек все еще лежит на маленькой ноге, точно инеем, покрытый серебряной пылью.
    - В раю! - радостно кричит она. - Я в раю! - и хлопает в маленькие ладошки. Я останавливаюсь, беру палку под мышку и тоже хлопаю в ладоши: "Аделька в раю!" - и Педро прославляет ее своей песней.
    Прежде чем мы пойдем дальше, мне покажется, что и камни надгробий склоняются над оградой, и солнце рисует на их верхушках мудрые улыбки.
    VIII
    Мы часто останавливаемся здесь и смотрим на игры детей. Они носятся, прячутся, догоняют друг друга, прыгают через канаву и через ограду, загоняют шарики в ямки, играют в жандармов и разбойников, изображают разные народы, бросают мяч - кто выше и кто дальше, удирают от водящего при игре в жмурки, который напрасно пытается их схватить, хотя они совсем близко. Придумают сотню разных игр, и все время мне кажется, будто они играют в жизнь.
    - Видишь? - говорю я Педро, который расселся на моем плече и, не шевелясь, наблюдает за детьми. - Видишь, как они тренируются, чтобы обогнать всех и быть первым у цели?
    - Вижу, вижу, - кивает он гребешком.
    - Видишь, как они стараются преодолеть препятствия? Как любой из них хочет бросить дальше и выше всех?
    - Вижу, как тут не видеть?
    - Видишь, как они метят прямо в цель?
    - Так, так.
    - Как учатся искать, обнаруживать, открывать, находить?
    - Так. Вижу, вижу. И как умеют беспомощно шарить во тьме. Как не знают, где они. Как замечательно тренируются в том, кем когда-нибудь станут. Водящими при игре в жмурки.
    Педро язвительно хохочет - даже гребешок покраснел и покачивается над его головой из стороны в сторону, а я хочу поскорее снова пуститься в путь.
    Порой с ним и впрямь невозможно разговаривать разумно.
    IХ
    Давно уже я не хожу в костел. По воскресеньям мимо моего дома проходят мужчины в черных отутюженных костюмах, в шляпах, ботинки как зеркало, проходят женщины в шелковых платочках, замужние - в черных, молоденькие - в белых, в руках молитвенники, идут по двое, по трое, серьезные, притихшие, едва промолвят словечко, как будто им надо внимательно следить за каждым шагом, головы держат высоко, словно несут на базар в корзинке все свои грехи.
    После мессы снова вижу, как они возвращаются. Словно удачно продали весь товар, теперь идут кучками, мужчины что-то кричат женщинам, а те взрываются фейерверками хохота.
    Я люблю на них смотреть, всегда со всеми здороваюсь, а Педро, стоя на заборе, кивает им гребешком. Но сам я уже давно в костел не хожу. Только под вечер, когда я знаю, что отец Бальтазар вздремнул после доброго воскресного обеда и, отдохнув, присел к столу в саду за домом, отправляюсь к нему.
    Он круглый, как бочонок, и даже теперь, в старости, ни морщинки на его широком лице с вечной улыбкой добряка. Еще издали он приветствует меня:
    - Идите, друг мой, идите. Гость на порог, Бог на порог. - И кричит в дверь дома: - Агата, принеси вина для дорогого гостя. И яблок, и сыру.
    Нальет мне молодого вина, мы чокнемся, сидим друг против друга за столом из круглой толстой доски, положенной на пень, оставшийся от дерева, которое срубили, еще когда строили костел, задолго до того, как Бальтазар впервые переступил его порог, и воскресенье за воскресеньем ведем один и тот же разговор. Зимой и в дождь мы сидим в каменном доме, но разговор ведем все тот же, в любое время года - и когда цветут сады, и когда лежит снег. Слова меняются, но разговор всегда одинаков.
    - Опять я не видел вас во время мессы, - начинает он каждый раз, укоризненно качая головой, но при этом улыбается, как мы улыбаемся ребенку, которого застигли за какой-нибудь шалостью, рассмешившего нас прежде, чем мы успели отругать его.
    Я не отвечаю. Знаю, что ему все известно и он не ждет моего ответа.
    - И к исповеди не ходите, - продолжает он.
    На что я всякий раз отвечаю ему одинаково, будто то, что мы оба произносим, слова предписанного нам ритуала.
    - Нo ведь к вам я пришел и все грехи захватил с собой, чтобы отчитаться перед вами.
    - Нy, ладно, ладно, - скажет он. - Отпускаю. Но в следующее воскресенье приходите в костел. - И опять кричит в дверь дома: - Агата, принеси шахматы. Слышишь, Агата? Да поживее, не то я забуду самые удачные из заготовленных ходов.
    Он расставит на доске фигурки, которые несколько лет назад сам вырезал, в одну руку возьмет белую, в другую черную, спрячет обе руки за спину, потом вытянет перед собой над столом и предложит выбрать. Я каждый раз выбираю правую, зная, что в ней черная пешка, и предоставляю ему первый ход.
    - Добрый знак, - удовлетворенно замечает он, - добрый знак. Так. А теперь я накажу вас за все грехи, разгромлю наголову.
    Он долго думает над каждым ходом, а я тем временем отпиваю из стакана молодое вино, с запахом которого в голову приходят давние воспоминания.
    Когда-то и я ходил в костел. Мы с Анной становились на колени рядышком, и локти наших сложенных в молитве рук соприкасались. Иногда я не мог удержаться и украдкой бросал взгляд на ее лицо. Как хороша была моя Анна с вуалью опущенных век, целиком погруженная в очистительную купель своей набожности. Как благодарны мы были за каждую прожитую вместе минуту, за чудо любви, за то, что Бог жил с нами и в нас. Как мы захлебывались счастьем, когда узнали, что из нашей любви взойдет новая жизнь, новое созданье, ребенок, наш ребенок. Она брала мою голову в ладони и прижимала к своему телу, чтобы я мог послушать, как он растет. "Слышишь? - шептала Анна. Слышишь, какой он нетерпеливый?"
    - Гарде, - победоносно объявляет отец Бальтазар. Проходит минута, прежде чем его слова доходят до моего сознания. И я возвращаюсь к шахматной доске, над которой склонялся все это время.
    Вижу, что Бальтазар не заметил моего коня, и теперь я возьму белую пешку, угрожающую моей королеве. Королева спасена. Бальтазар растерянно поглаживает лысину на круглой голове, а я делаю вид, будто не слышал проклятия, которое он процедил сквозь сомкнутые губы, и в старости не утратившие полноты и яркости. А пока Бальтазар размышляет над следующим ходом, я продолжаю распутывать клубок своих воспоминаний.
    На этот раз мой конь спас королеву. Тогда у меня тоже был конь, на котором я объезжал окрестные деревни. Возможно, я недостаточно понукал его, возможно, был слишком очарован красотой кобальтового раннего вечера, когда возвращался домой, к Анне.
    Она не стояла, как обычно, на пороге, не ждала меня. Гонимый дурным предчувствием, я соскочил с седла и вбежал в дом. Поздно. Она лежала посреди комнаты в луже крови, а возле нее - то, что должно было вырасти из нашей любви. Она уже не слышала раненого зверя, который выл глубоко во мне.
    После похорон Анны я не был в костеле. Бальтазар знает - почему. Я перестал верить, что над нами есть Бог. А коли есть - то злой. А если не злой, значит, Его доброта не такая, какая известна мне. Значит, я не понимаю Его речи, и наши беседы не имеют смысла. Даже с глухонемым пастухом Николой я договорюсь при помощи жестов. Даже речь моего Педро понимаю. Только с Ним, которого любил, не нахожу с того вечера общего языка.
    Бальтазар знает. Знает, с каких пор я не посещаю мессу, знает - почему. Знает и то, о чем я думал, пока он готовился к новому ходу. Знает, когда именно клубок воспоминаний размотался до конца и нить выпала из моих рук.
    - Ну, ладно, ладно, - начинает он. - Скажите, ваш отец был строг?
    Я понимаю ход его мыслей и отвечаю:
    - Да, он был строг, но справедлив.
    - Мой иной раз отвесит мне подзатыльник, я и сам не знаю, за что. Лишь многим позже понимал. А то и вовсе не понимал.
    Хочу спросить, не был ли он в те мгновения полон ненависти к родному отцу, но знаю, что он мне ответит, и, еще ниже склонившись над шахматной доской, молча продолжаю игру.
    - Я думал, быть может, и это когда-нибудь пойму. Иной раз говорил себе, пожалуй, и отец порой ошибается. Почему бы и сыну не простить отца?
    Так или подобно этому говорит мудрый Бальтазар, пока мы передвигаем фигурки по шахматной доске и немного смущенно пьем молодое вино. Большей частью говорит он, а я только слушаю и делаю вид, будто сосредоточен на игре. Он знает: я слышу каждое слово. Понимает, когда ему удается вспахать борозду на поле моих сомнений, знает, когда плуг звякает о неподвижный камень.
    - Шax, - объявляет он наконец, но теперь его голос не звучит победоносно.
    Х
    Что только ни приходит мне в голову, когда мы с Педро возвращаемся под вечер от отца Бальтазара. Меня сопровождает аромат молодого вина, вкус сладкого яблока и овечьего сыра остается на моем языке. Возвращаюсь не примиренный с Богом, но примиренный с самим собой, освежившийся, как после теплой ванны.
    Теперь опять говорю я, а Педро на моем плече слушает и помалкивает.
    - Нe приходило тебе в голову, - говорю я ему, - что когда я обхожу деревню от одного больного к другому, я словно даю сеанс одновременной игры в шахматы. На дюжине досок мы играем дюжину партий со смертью. Какие выигрываем, какие нет, но завтра начнем сызнова.
    Одного я ему не говорю, только думаю, но подозреваю, что Педро знает и то, что я только думаю: однажды мне не хватит сил для продолжения игры. Потом появится кто-нибудь, чтобы продолжить игру с того хода, на котором я остановился. И тогда я превращусь в шахматную доску, на которой со смертью будет играть другой. Но и тот, кто будет играть после меня, в конце концов проиграет.
    А пока я думаю о партиях, которые играю сам. Кое-какие надеюсь выиграть, насчет других сомневаюсь, знаю, в конце концов придется сдаться. С одним Бальтазаром партия обычно заканчивается вничью.
    И этого я не говорю Педро, но он наверняка и это знает.
    XI
    Итак, обо мне вам уже все известно. Если хотите, можете называть меня богоотступником. Но не безбожником, а именно богоотступником. Не знаю, живу ли я без Бога. Слишком долго я жил с ним, чтобы теперь, махнув рукой, сказать: с того момента, с того вечера Его нет. Однако я Его не знаю и заранее уверен, что никогда не узнаю.
    Итак, обо мне вам уже все известно. Педро - иное дело.
    Педро язычник. Он молится солнцу.
    Не кланяется ему. Педро никому не поклоняется. Нет на земле более гордого созданья. Он не поклоняется солнцу, а ждет его с высоко поднятой головой, с гребешком, покрасневшим от надежды, как женщина ожидает возлюбленного, как мать ожидает сына, возвращающегося с битвы, как мы ожидаем тех, без кого наша жизнь словно песок в песочных часах. "Приди", зовет он солнце, предчувствуя, что оно вот-вот ухватится за край ночи, чтобы сдернуть юбку с красоты дня. "Приди, приди", - нетерпеливо повторяет и уже настраивает корнет для фанфар, которыми будет приветствовать его появление. "Приди и послушай мою песнь", - манит он солнце, как средневековый трубадур под окном прекраснейшей из женщин. "Приди, приди", - и уже пробует первые аккорды.
    Прежде, чем я, прежде, чем любое человечье око, он видит, что солнце откликнулось на его призыв, и запевает благодарственную песнь. Только великий поэт, только самый великий из поэтов способен так, весь без остатка, отдаться музыке торжественного хорала.
    Я тоже люблю солнце. Я тоже приветствую его в начале дня. Но редко, выглянув из окна, скажу: "Приветствую тебя!" Иной раз принимаю его не как ежедневно обновляемый дар, а как воздух, как воду, как смену зимы и лета. Как кого-то рядом с нами, к кому мы привыкли с детства, - отца, мать, сестру, кого-то, о ком мы знаем: он был с нами до самого своего ухода, и после него остался пустой стул у стола, причиняющий боль, как вырванный зуб.
    Насколько благодарнее мой Педро. Насколько набожнее меня.
    - Видишь? Солнце всходит, - говорит он мне каждое утро. - Как ты можешь не верить в чудеса?
    А потом рассветает, и, как по его приказу, раскричатся петухи всей деревни:
    - Осанна, осанна, аллилуйя!
    XII
    За ночь навалило снегу. Приморозило, и утренняя песня Педро прозвучала так, словно бы она дрожала от холода. Самого Педро не было видно, когда я посмотрел в окно, разрисованное морозом - сплошь ромашки да павлиньи хвосты. Какой художник, какой мастер своего дела мороз! Какой задор, какая точность, какая уверенность в каждой линии!
    Я долго с восхищением разглядывал пальмы, хвощи, сказочно прекрасные цветы, пока Педро, огорченный моим молчанием, не запел сызнова. Тогда я встал, подошел к окну, дохнул на стекло и смазал край картины.
    Педро стоял на заснеженном заборе, на своем месте, нахохлившись, одна нога поджата, спрятана под взъерошенные перья; он не приветствовал меня, как обычно, молчал и лишь пристально разглядывал, уставившись в одну точку, что-то перед собой.
    Между нами в палисаднике был газон, прикрытый мягкой периной снега. На месте, куда мы теперь смотрели оба, остался рисунок Педровых стоп, от которого ни один из нас не мог оторваться.
    Вдруг Педро взмахнул крыльями, опустился на снег и, сделав три шага, вновь взлетел на забор.
    Я застыл от удивления. Да, да, там, именно там, где он теперь оставил три следа в направлении, обратном тем, на которые мы с ним только что смотрели, именно там прежде чего-то не хватало, и лишь теперь все встало на свои места, обрело совершеннейшую симметрию. Столько в этом было захватывающей красоты, что я не смог удержаться - раскрыл окно и радостно крикнул:
    - Браво, Педро! Отныне награждаю тебя званием придворного художника!
    Педро, явно довольный моей похвалой, снова взмахнул крыльями, но на этот раз не слетел с забора, чтобы не испортить свое произведение.
    В горницу повеяло холодом, пришлось поскорее закрыть окно. Но я не отошел от него, не смог отойти, и еще долго мы продолжали стоять друг против друга, не отводя глаз от прекрасной картины на белом полотне покрытого снегом газона перед моим домом.
    Не помню, сколько времени прошло до тех пор, пока я, устыдившись, отправился накрошить для Педро хлеба и насыпать зерна, ибо и поэтов надо кормить. На сей раз он завтракал не на карнизе, как всегда, а на пороге красоту перед окном нужно было сохранить как можно дольше.
    XIII
    Теплыми летними вечерами мы сидим перед домом. Педро пристраивается возле меня на спинке скамьи, и мы с ним смотрим на кобальтовый луг неба, усеянный калужницами звезд.
    - Большая Медведица. Видишь? - показываю ему. - А вот охотник Орион с блестящим кинжалом за поясом. А там раскрыла объятия Кассиопея.
    - Найдутся объятия и поближе, - охлаждает мой пыл Педро. - Только пожелай.
    И не подумает улетать за пределы досягаемости. Мы столько раз вели один и тот же разговор, что он не сомневается: теперь уже весь гнев во мне перегорел. Я не отвечаю ему, и мы оба продолжаем глядеть на ночное небо, озаренное светом полной луны.
    Приглушенный протяжный звук корнета с другого конца деревни минутами долетает и до нас. Это Павел разговаривает со своей дудочкой, как я с Педро. Он тоже одинок, вдовец, как и я, только моложе меня, и мамаши дочек на выданье заискивают перед ним. То тут, то там, точно короткий весенний дождик, слышится смех стоящей перед трактиром молодежи, порой завоет пес, и со всех концов деревни ему вторят другие собаки.
    Когда они затихнут, раздадутся медленные тяжелые шаги ночного сторожа Тусара. Обходя деревню, он через каждые сто шагов трубит в свой рог, повешенный через плечо, и тягуче поет то сиплым, то высоким голосом:
    Одиннадцатый пробил час,
    О Господи, помилуй нас...
    Пройдет - и деревня совсем затихнет. Если бы упала одна из тысяч звезд, слышен был бы только ее полет. Моя трубка погасла, и больше я ее не наполняю табаком. А Педро стоит возле меня неподвижно, как статуя. Точно затаил дыхание в каком-то предчувствии.
    И тут появляется он. Никто не знает, как он там очутился, но на крыше третьего дома от моего, напротив, четко вырисовываются очертания белой фигуры, озаренной светом луны. Даже в самую ясную ночь невозможно издалека разглядеть лицо человека, только все знают: это Марко, тощий, малокровный плотник с обвисшими усами по обе стороны вечно полуоткрытых посиневших губ, снова вышел на; свидание с луной. Тихо раскрываются окна в ближних домах, соседи высовываются, чтобы не пропустить ни одного его движения. Все уже видели представление, которое иx ждет, ибо оно регулярно повторяется в ночь полнолуния, в каждый из теплых месяцев, но люди глядят во все глаза, ожидая, что будет дальше, точно так же затаив дыхание, как в тот раз, когда увидели Марко впервые.
    А Марко долго стоит без движения, вывернув голову назад, словно подставляя лицо для поцелуя холодному свету луны. Потом медленно поднимет руки на вышину плеч и в этой позе опять немного постоит. Осторожно пошарив ногой, сделает следующий шажок, кажется, вот-вот сверзнется, но постепенно его шаг становится уверенней, он проходит по крыше из конца в конец, словно канатоходец. Опять в наших жилах стынет кровь, опять мы видим: пройди он на шаг дальше, на шаг в густую тьму... но он поворачивает, не меняя положения вытянутых вперед рук, и с той же уверенностью возвращается к дымовой трубе, обходит ее и движется туда, откуда вышел, еще раз как бы на прощанье обходит трубу, подставляя лицо луне, и исчезает так же незаметно, как появился.
    Соседи закрывают окна. Представление окончено. Все с облегчением возвращаются в свои постели. Только мы с Педро остаемся на скамье перед домом. Теперь Педро машет крыльями, точно отгоняя дурной сон. А я каждый раз вновь и вновь думаю, что, как и лунатик Марко, мы все вдруг откуда-то появляемся и не знаем - откуда, на ощупь, осторожно ступаем, хотя наши шаги со стороны кажутся уверенными, проходим до конца и возвращаемся туда, откуда появились, но прежде чем исчезнем, нам нужно еще раз оглянуться, как Марко, и благодарно подставитъ лицо свету.
    ХIV
    Бывают ночи, когда сон остается за дверью и не ложится со мной в постель. Медлит, дает мне время на раздумья, пока наконец не войдет и не накроет меня, как добрый отец, покрывалом.
    В такие ночи я думаю о спящей деревне.
    Будто лечу я над домами из одного конца деревни в другой, заглядываю в окна потемневших жилищ, вижу каждого в его постели, знаю его дыхание, его пульс, его сон. Все теперь спят.
    Тереза спит за печкой, где ее уложили вечером, в той же позе, со скрещенными на груди руками, так ее теперь уже скоро положат в гроб. Ее тело подперли тремя подушками, она лежит высоко, чтобы легче дышалось, неподвижно, точно отлитая из воска. Только сон в ней еще продолжает жить. Она танцует на чьей-то свадьбе, кружится в кольце зрителей, и все хлопают в ладоши, она танцует, кружится, даже дыхание перехватывает, когда-то молодые икры, теперь обтянутые жилистой кожей, кружатся и летят над деревенской площадью, над лугами, над садами и лесами, пока не начнут спотыкаться на мягком мxу и пока их не станут оплетать побеги корней и ветвей, которые, разрастаясь, наконец скроют ее целиком. Но и тогда она еще танцует, как неродившаяся бабочка-поденка в своей куколке, видящая сон о завтрашнем полете в конусе света. Проржавевший панцирь времени крепко держит ее в неподвижности, но сон ее остался молодым, как сон ее внучки, лежащей за стеной. А сновидeниe внучки, cлoвнo бабочка, сaдится на почки расцветающих грудей девушки, и, словно стебель цветка, на который села пчела, она вся прогибается во сне.
    Терезина дочь и ее муж спят в соседней комнате обнявшись, с переплетенными сильными руками и ногами, и не видят никаких снов, ибо имеют все, что хотят. Карас - добрый муж и рачительный хозяин - спит так со своей улыбчивой женой каждую ночь уже более пятнадцати лет.
    Как тяжелая колода, приоткрыв от изумления рот, спит лунатик Марко. И вдовец Павел уснул, обнимая корнет, и ночной стoрож Тусар уже улегся, и каждый его выдох колышет моржовые усы, тогда как плотника Якуба поминутно будит кашель, после которого он, обессиленный, усталый, вновь ныряет в пучину сна.
    Дом за домом спят мужчины со своими женами, одни в обнимку, другие повернувшись спиной друг к дружке, и снятся им жатвы и наводнения, во сне они сражаются с соседом за межу, с мясником за цену теленка, с лесничим за зайца. Есть и такие, что плывут на своих снах, как на корабле, уносимом течением, и иные, кто седлают сон, как вороного коня. Кто-то спускается в глубокую шахту сна и ищет то, чего не нашел на поверхности дня, другой взлетает на крыльях ночи, уносясь дальше и выше, чем он добрался бы бодрствуя. Для одних ночь - пьянящее вино, для других - свет, озаряющий мороки затуманенных дней, для одних - могила, из которой они каждое утpo встают, заново пораженные рассветом, для других - очистительная купель, в которую они погружаются перед новыми битвами.
    И дети спят и грезят о том, кто прыгнет выше всех, кто прибежит быстрее, кто бросит камень дальше. Они видят сны о пестрых лентах, о форели в потоке, о птицах, о бабочках, но и об овцах, заблудившихся на пастбище, о реке, которую надо переплыть, а ее берег все удаляется, о цыганах и разбойниках, о диком быке, мчащемся по деревне, и о кораблях в бурю. В их снах нет ничего невозможного. Щелкнут пальцами - и превратятся в принцев и принцесс, щелкнут еще - и перелетят через горы, и летят, летят над городами и морями, а иной раз падают глубоко-глубоко, съежившись от страха, но внизу их вновь подхватят объятия сна.
    У каждого свой сон, к которому он постоянно возвращается, и я, знающий их всех, знаю и их сны. Знаю, что ночной сторож Тусар видит вo сне пушечное ядро, которое, подобно молнии, попало в самую середину его роты и от которого спаслись только он да еще двое. Одному из этих двоих ядро оторвало ногу, другому обе руки ниже локтя, целым изо всей роты остался только он. Каждую ночь Тусар вновь и вновь переживает этот ужас и это чудо. Верзила Замора, который много лет назад переселился за океан, с утра до ночи до седьмого пота трудился там в лесах и скопил как раз на обратный путь, видит во сне, как валит дерево за деревом, как складывает доллар к доллару, как деревья убывают, а долларов не прибывает. Во сне он тоскует по родной деревне, а утром, когда проснется, будет тосковать по далеким лесам. Мельничиха Тарабова видит сон о том, что накупит за сотни, зашитые в тюфяке, а когда настанет утро, не купит ничего, потому как скупа, и будет горевать, что так дешево в нынешнем году жито. А хромой кузнец Йонас бьет во сне жену Магду, когда-то в молодости она сбежала с комедиантами, а вернувшись, согласилась выйти за Йонаса, чeго прежде тот годами добивался. Трактирщик Балас, и карточная гадалка Енуфа, и беззубый дед Гарба, отдавший свое хозяйство детям, и все-все, каждый на своей постели, один под периной, другой под старым пальтецом, но каждый под своей крышей, один под черепичной, другой под соломенной, все-все теперь спят, и я, знающий каждого из них, знаю и их сны.
    И лошади спят в конюшнях, и коровы в хлевах, собаки в будках и голуби в голубятнях. Педро тоже уснул на своем насесте, но только о нем, кого я знаю лучше всех, я не смогу сказать, что ему снится.
    XV
    Если утром я спрашиваю, что ему снилось ночью, Педро никогда не отвечает. То сделает вид, будто не расслышал вопроса, то заведет речь о чем-нибудь другом. Пожалуй, я догадываюсь, почему он избегает ответа. Что еще может привидеться моему Педро, как не то, что он паша в гареме? Но боится: если скажет мне правду, я обзову его похотливым бесстыдником. А поскольку Педро никогда не лжет, он предпочитает сделать вид, будто не расслышал, или заговорить о красоте синего неба, на котором, как на лугу, белеют пододеяльники облачков.
    Я вынужден признать его мудрость. Зачем начинать беседу о том, по поводу чего, как известно, мы никогда не договоримся. Тут у него есть опыт. То были плохие времена, когда нас покинула моя Анна. Ныне я ношу одиночество, словно теплое пальто, оно лежит на плечах, словно ласковые руки сестры, я спокойно могу в него укрыться от ударов ветра. Но тогда оно больше походило на кольчугу, терзающую тело, казалось, будто кто-то собрался разрезать мою кожу на ремни. В ту пору Педро, когда мы с ним сиживали вечерами на скамье перед домом, точно дьявол, заводил одно и то же:
    - Долго ли ты собираешься оставаться одиноким? - допекал он меня. - Ты еще молод. Хочешь скукожиться, как маковое зернышко?
    Я не отвечал.
    - Хочешь, чтобы тебя заживо засыпали землей? Хочешь высохнуть, как пустое русло реки? Не выйдет. Сотней камней можешь завалить источник, но не уничтожишь его. Словно подземная речка Пунква, он рано или поздно вырвется к свету. Только уморишь себя. Только самому себе покажешься мучеником из часовенки. Остальные по-прежнему будут танцевать. Лишь ты останешься в кругу один. Долго ли будут бездействовать твои руки, предназначенные для объятий?
    Так и этак он нападал на меня, и если я его прогонял, он, отлетев, тут же заводил снова:
    - Вконец изолгался, святоша, не лги хоть самому себе. Неужто тебе не нравится ни одна из тех, кого ты встречаешь на деревенской площади? Неужто не видишь желание в их глазах? Ты что, слепой? Ну хорошо, ваше степенство, не хочешь ронять своего достоинства, тогда садись на коня и отправляйся в город, где тебя никто не увидит.
    Я запустил в него камнем не целясь. А потом поднялся и пошел седлать коня.
    В городе я знал немногих, а нынче знаю еще меньше, но с двумя-тремя вместе учился, с той поры мы изредка виделись, и хотя бы с одним из них, с Вардой, который стал нотариусом, мы остались чем-то вроде приятелей. Он был на моей свадьбе и на похоронах Анны, и ему скорее, чем кому-либо другому, я, пожалуй, мог бы доверить тяжесть своего одиночества. Вот я и решил съездить к нему.
    Вроде даже ничего не понадобилось объяснять. Он понял меня, прежде чем я после громкого сердечного приветствия успел раскрыть рот. Вспомнил, как в былые годы я убеждал его:
    - Ты должен был стать доктором, а не я. Я каждого сто раз простукаю и все еще не уверен, чем он болен. Ты же только глянешь человеку в глаза и уже знаешь, что у него болит.
    Варда знал людей, а меня и подавно.
    - Ты сейчас одинок, верно? - сказал он и на миг посерьезнел. - Но надо жить, и поверь, дружище, несмотря на всю боль, жизнь прекрасна. - Это звучало почти как у Педро. - Пойдем, - вновь развеселился он, - выпьем за встречу по рюмке вина, и мир даже тебе покажется краше.
    Рюмкой дело не ограничилось. После второй, а может - третьей у меня развязался язык, завязанный узлом от долгого молчания. Мы стали вспоминать молодые годы, и вскоре стоило одному из нас произнести слово, как нас уже захлестывали волны смеха.
    - Официант Земан из "Черной розы", - говорил Варда, и мы оба хватались за бока.
    - Пани Салаквардова, - говорил я, словно выбрасывая козырь. - Пиковая дама, - и слезы смеха текли по нашим щекам при воспоминании о квартирной хозяйке, бывшей гардеробщице оперного театра, которая целыми днями просиживала над картами, предсказывая, что кого ожидает, что кого не минует, и при этом напевала арии из опер.
    - Педель Кнап, - ржал Варда, и мы едва не валились со стульев. - Как у него, бедняги, после шпанских мушек затвердело, но не то, что он хотел.
    Если бы мы вовремя простились, я бы возвращался немного навеселе, позволил бы коню самому определять скорость бега, позволил бы ночному ветру охлаждать мой горячий лоб, довольный, что теперь за его оградой шевелятся иные, более радостные мысли. Но Варда сказал:
    - Так. Еще по одной перед боем.
    Что ж, я опрокинул в себя еще одну рюмку вина, а потом уже будто издалека слышал, как он кличет извозчика. Мне показалось, он говорил еще с кем-то, но я был так приятно одурманен - хорошо было сбросить с себя панцирь одиночества. До того прекрасно было ощущать себя в чьих-то руках, что я ни о чем не спрашивал. Кто-то обо мне заботился, кто-то взял на себя мои горести, я вдруг стал таким легким, что казалось, вот-вот улечу. В дрожках я чувствовал себя, как младенец в колыбели, как дитя, вернувшееся с мороза в теплые объятия матери.
    Что со мной происходило потом, я так и не узнал. Помню только, что очнулся в чужой постели. Рядом со мной лежала молодая женщина, чьи округлые груди и плоский живот как бы орошал свет месяца. Я не видел ее лица, закрытого мягкой рукой, и только смутно припомнил ее имя. Надя. Да, Надя. Так мне ее представил Варда. И еще кто-то тут был. Женщина. Красивая женщина, с которой он, очевидно, спит в соседней комнате. Так восстанавливал я из разрозненных обрывков памяти целостную картину.
    Наши руки и ноги до сих пор были переплетены. Я осторожно высвободился из ее объятий, встал с постели и принялся на ощупь собирать во тьме разбросанные по полу предметы нижней и верхней одежды. Быстро стал натягивать их на себя. Думал только об одном, как бы поскорее избавиться от позора наготы и исчезнуть. Нечто подобное, вероятно, ощущал Адам во время бегства из рая.
    Вдруг она тихо сказала:
    - Ты уже должен уходить?
    Только теперь я увидел ее лицо. Темные волны распущенных волос обрамляли округлые щеки с печатью полных губ. О цвете ее миндалевидных глаз я мог только догадываться. То ли зеленые, то ли серые. Они светились во тьме, и я понял, что она смотрела на меня с той самой минуты, когда я встал.
    - Да, - ответил я, - должен.
    - Когда снова придешь? - спросила она после небольшой паузы.
    - Не знаю, - прямого ответа я избежал.
    - Но придешь? Скажи, что придешь, - настаивала она.
    - Пpидy. Разумеется, приду, - солгал я, только бы поскорей переступить порог, и быстро завершил процесс одевания.
    Хотел поспешно поцеловать ее и убежать, но она прильнула к моим губам, притянула меня к себе, крепко прижала, и я почувствовал, как в ее объятиях улетучивается вся моя воля. Мои руки притронулись к ее груди. Я оторвался от ее жгучего тела, точно спасаясь от пожара.
    Как ветер, я летел по все еще темному городу, плохо разбираясь в сплетении его улочек, блуждал и кругами возвращался туда, откуда вышел. Не у кого было спросить дорогу, пока, не знаю, каким образом, уже на пороге безнадежности не оказался перед гостиницей, где оставил коня.
    И только усевшись в седло, точно камень на плечах, ощутил тяжесть стыда: голова горела, в висках тяжелые молоты дробили щебенку моей тупости. Поводья висели в руках, как черные ленты на траурном венке, а конь нес всего лишь груз, а не наездника и хозяина. Медленно, шаг за шагом, точно понимая, что сегодня не почувствует острых шпор, вез он меня домой.
    Солнце уже всходило, когда мы приблизились к деревне.
    Педро стоял на своем месте, на заборе перед моим домом, и издалека приветствовал меня:
    - Победа! Победа!
    "Поражение, Педро, поражение!" - хотел я ему сказать, но даже этого не процедили мои запекшиеся губы.
    - Прекрасное утро, прекрасный день, - снова пытался разговорить меня Педро. А когда я и на это не ответил, попробовал взбодрить меня уже не так уверенно: - Разве сегодня не прекрасней, чем вчера?
    Без единого слова я отвел коня на конюшню. Потом кое-как добрался до горницы и в чем был свалился на постель. Только ботинки разул, стопудовые, точно из свинца.
    - Анна, - шептал я без конца. - Анна, моя Анна.
    Я слышал, как Педро, словно стараясь доказать, что мое молчание не выведет его из равновесия, продолжал петь:
    - Прекрасный день. Прекрасный день. А завтра будет еще лучше.
    Потом я уснул. Проспал два дня и две ночи. Даже Педрова боевая труба, которую я слышал словно откуда-то издалека, на сей раз не могла призвать меня на поле брани.
    ХVI
    Я был похож на остановившиеся старые чacы, требующие завода. Голод выгнал меня из постели, Педро выманил на летнюю прогулку, но когда мы вышли - я с торбой лекарств через плечо, с палкой в руке, Педро, притихший, - на моем предплечье, - я почувствовал, что вернулся туда, где мне надлежало быть. Собственно, и тогда еще я не совсем пришел в себя. Первые шаги были неуверенными, им не хватало твердости, я двигался вперед скорее как машина, как маховик, а не человек, идущий к своей цели. Только когда по пути мы повстречали мужчин с косами через плечо, когда крестьянки у колодца начали меня окликать, расспрашивая, где я так долго пропадал, начали говорить, здороваясь, что уже беспокоились, все ли со мной в порядке, стали при встрече уверять, что им меня не хватало, только тогда появиласъ в моей походке прежняя твердость. А когда к забору перед школой подбежали дети, издалека восторженно пpивeтствуя нас, оба мы, Педро и я, выпятив грудь, запели. Педро ликующе закукарекал, я присоединился к нему тихой песней без слов, и слышал ее лишь я один.
    Я вернулся. В деревню, где меня не хватало, к каждодневной борьбе со смертью, к жизни, которую избрал, туда, где я был дома.
    В тот же день, обойдя больных, я направился к пруду за деревней, разделся в тростнике и погрузился в очистительную купель прогретой солнцем воды. Точно карая себя, я бил глянцевую поверхность энергичными ударами рук и ног, пока усталость не выгнала меня на берег, где я был встречен моим Педро как победитель после нелегкого боя.
    Кое-что от этого все же осталось и на будущее. Шрам. Невидимая рана, не перестававшая кровоточить. Поздним вечером я вышел на свое место перед домом. Педро уже ждал: меня, стоя на спинке скамьи и как бы предлагая мне присесть. Я не хотел вступать с ним в разговор, не был настроен выслушивать его назидания, минута молчания под высоким небом теплой ночи была тем, что я как медик прописывал себе перед сном. Итак, я сел на скамью и загляделся на звездный купол.
    Когдя я смотрю на усеянное звездами небо, в голову приходят тысячи разных вещей. Кто-то жнет серпом месяца поросший калужницами луг. Госпожа ночь глядится в кобальтовое зеркало простора, примеряет шляпы-облака, одну за другой, остановив свой выбор на той, что с лентой Млечного Пути, и потом шпильками созвездий прикалывает ее к черным волосам.
    Такие и подобные вещи приходят мне в голову. В тот раз я придумал, что звезды - кровинки ночи. Это было не впервые. Я ношу этот образ в себе множество лет, по временам он возвращается. И вот я начал вспоминать, когда он пришел мне в голову впервые. До сих пор не знаю. Но, должно быть, когда-то давно, в юности, ибо я вспомнил, что в свое время толковал об этом Варде, когда мы еще студентами жили у пани Салаквардовой.
    Теперь вспомнилось и множество других вещей, о которых я ему в ту пору рассказывал. Oн всегда поощрял меня: "Напиши об этом, дружище, напиши". А я отнекивался. Правда, порой в моей голове начинали звучать стихотворные строки, порой приходило нечто, чего: я не вычитал из книг и не слышал от других, но это были всего лишь мазки, не складывающиеся в общую картину, лишь восторженные аккорды, красивая бахрома, и я не знал, что с ней делать, и никогда не пытался соткать из нее пестрый большой ковер.
    Тогда мы с Вардой изо дня в день сидели за одним и тем же мраморным столиком под зеркалом в кафе: "У черной poзы". Не успевали мы повесить свои пальто на вешалку, как официант Земан шел к нам из кухни шаркающей походкой с двумя чашками кофе и двумя стаканами содовой. Часок, а перед экзаменами и дольше, мы проводили в молчании, пробегая глазами страницы раскрытых книг. Варда был погружен в свои параграфы, а я - в анатомию, потом мы захлопывали книги, а официант Земан опять же шаркал к нашему столу с шахматной доской и коробкой фигур. Мы играли, а между ходами я рассказывал обо всем, что приходило в голову.
    - Напиши, дружище. Отчего ты этого не напишешь? - каждый раз говорил мне Варда.
    - Да ведь здесь нет сквозного действия, - защищался я.
    - Сквозное действие! - возмущенно говорил он. Брал мою туру или слона и сердито добавлял: - Разве у жизни бывает сквозное действие?
    А когда в ответ я только отмахивался, он обращался к старому официанту, который стоял неподалеку от нашего столика, спрятав руки под фалдами обшарпанного фрака, и наблюдал за нашей игрой.
    - Как думаете, пан официант, есть у жизни какое-нибудь сквозное действие?
    Пан Земан всякий раз усмехался печальными глазами - они у него были, как у состарившихся легавых, - и, нерешительно покашливая, точно извиняясь, что не может нам помочь, отвечал:
    - Этого я, простите, пан доктор, не знаю.
    Каждый, кто когда-либо положил книгу на один из мраморных столиков в кафе "У черной розы", в глазах пана Земана был доктором. Потом, еще раз неуверенно кашлянув и наблюдая за очередным ходом, к которому я готовился, добавлял:
    - Этого бы я вам, пан доктор, не советовал. Так вы можете потерять королеву.
    "Я уже потерял свою королеву, - мог бы я теперь ему ответить. - Потерял и не спас. Теперь уже придется доигрывать партию без нее".
    Нe будь встречи с Вардой, я бы вряд ли когда-нибудь вспомнил официанта Земана. Теперь же я вновь увидел его перед собой, как живого. Сколько раз я следил, как он медленно подходит к собравшемуся расплатиться посетителю. Как лезет под фалду обшарпанного фрака, звенит мелочью в кожаном мешочке, вылавливает несколько монет для посетителя, который расплачивается банкнотой, кланяется в пояс, благодаря за чаевые, шаркая, медленно подходит к большому окну и, держа руки под фалдами, наблюдает за пешеходами. Что я о нем знал? Как часто я пытался догадаться, о чем он думает. Быть может, говорит себе, что светит солнце, что людям захочется пить и скоро они станут заходить сюда на стаканчик холодного пива. Быть может, когда начинало накрапывать, говорил себе, что дождь загонит людей в сухое помещение. Но скорее всего со всех сторон прокручивал в голове, что за вопрос задали ему те два молокососа, и спрашивал теперь сам себя, есть ли у жизни сквозное действие? Я знал только, что он служил в "Черной розе" еще до того, как я появился на свет. Всю жизнь носил два черных кофе к круглому столику "четверке" - с утра до ночи и завтра снова. Знал, что однажды, в давнюю пору он ушел из "Черной розы", на все, что сэкономил из чаевых, купил где-то в предместье ресторан, истратил все, что имел, еще и задолжал, а через год вернулся назад, в "Черную розу", только стaл немного пепельнее лицом, немного чаще кашлял да на его усталых ногах прибавилось варикозных вен. И снова от стола на кухню, от стеллажа с газетами к бильярду, от картежников к большому окну на улицу, за которым то светило солнце, то шел дождь и люди торопились бог весть куда. Возможно, он спрашивал себя, почему и куда все так торопятся. Не был ли это все тот же вопрос, только в ином обличии?
    Педро, до сих пор неподвижно стоявший возле меня на спинке скамьи, пристально глядя вперед, минутами, как и я, поднимал голову к куполу неба, будто и он вспоминал, размышлял, искал ответы. Одна из моих трудностей с ним - я никогда точно не знаю, не насмехается ли он надо мной, когда кажется, будто он мне подражает. Прежде это выводило меня из себя. Теперь я делаю вид, что ничего не замечаю.
    - Как думаешь, Педро, - обратился я к нему, - есть у жизни какое-нибудь сквозное действие?
    - Сквозное действие? - переспросил он, как будто не поняв. Пожалуй, иногда я требую от него слишком многого. - Действие? - снова удивленно переспрашивает Педро. Он вяло взмахнул крыльями, точно пожал плечами, и опять я увидел перед собой старого официанта из "Черной розы", который говорил: "Этого я, простите, не знаю". Ответ Педро, как я и подозревал, все же оказался иным.
    - Действие? - повторил он уже в третий раз. - Мало тебе прекрасной ночи? Мало того, что утром снова взойдет солнце? Что будет прекрасный день?
    ХVII
    Я борюсь с этим давно. Оно держит меня, как удочка, на которой я трепыхаюсь. Ничего не помогает, каждый раз острие крючка вонзается еще глубже.
    Если я спрашиваю отца Бальтазара, он отвечает:
    - Тот, Кто там, над нами, руководит каждым нашим шагом.
    Ответ Педро вы уже знаете:
    - Мало тебе того, что сегодня прекрасный день?
    Словарь его не богаче, чем песня шарманки. Он мне не поможет, ни он, ни Бальтазар, а других я и не спрашиваю.
    Сижу порой на склоне в лесу и говорю себе: вот дерево. Время терпеливо вычерчивает на нем годовые кольца, сок поднимается по его стволу до кроны, в которой я сейчас слышу дятла, выстукивающего непонятное мне послание. Однажды, когда дерево дорастет до определенных размеров, придут дровосеки с топором и пилой и завершат его жизнь. Но возможно, еще до них появятся гусеницы бабочек-монашек, обгложут кору на стволе, и дерево зачахнет, рассыплется в труху прежде, чем сможет послужить балкой для постройки или порогом для дома.
    В другой раз говорю себе: вот камень. Возможно, он лежит здесь целую вечность. Возможно, его привезли сюда вместе со щебенкой. Возможно, извлекли из земли плугом на ближайшем поле и перевалили сюда, где он не мешает. Пыль и земля приросли к нему, дожди и снега постепенно его вымывают. И это все? Это жизнь, сюжет жизни дерева, камня? А может, он лежал или еще будет лежать посреди ручья, чтобы в решающую минуту послужить кому-нибудь, кто иначе не смог бы попасть на: другой берег?
    Или я сажусь на скамью перед домом и читаю следы, оставленные в пыли теми, кто здесь проходил. Большие следы мужчин - по дороге к полям и виноградникам, маленькие - детей, пробегавших тут по пути в школу, тяжелые шаги ночного сторожа, который трубил здесь, отсчитывая время. Если лежали передо мной следы всех, кто тут когда-то прошел, пожалуй, по тому, как они перекрещивались, перемешивались, переплетались, по следам всех полков, промаршировавших тут, всех праздничных процессий, по следам тех, кто нес крестить детей, тех, кто шел за сотнями гробов на кладбище, по параллельным, тесно друг к дружке прижавшимся следам влюбленных, по глубоко вдавленным следам еле передвигающихся старцев, возможно, по кружеву всех этих следов я мог бы вычитать какое-то сквозное действие. Возможно, я нашел бы в них ответ на свой вопрос или хотя бы ключ к нему.
    Вxoжy в дом и, пока закрываю ставни, слышу, как Педро кричит мне с забора:
    - Зачем ты убегаешь? Дождь скоро кончится. Снова будет прекрасный день.
    Он и сегодня ничего не понимает. Только выводит меня из себя своей однообразной песенкой. Но тучи неожиданно разверзаются, и я могу злорадно посмеяться, наблюдая, как он сломя голову мчится на насест, с крыльями, обвисшими под потоками ливня.
    ХVIII
    Я вижу столько снов, что утром лишь изредка могу припомнить, что же мне снилось ночью. Но бывает - сон, словно готовящаяся к полету птица, увязнет коготком в сети памяти, тогда я осторожно переношу его из ночи в день и рассматриваю со всех сторон. Такой сон я поймал нынешней ночью.
    Снилось мне, будто я был в костеле. Никто не знал о моем присутствии, впрочем, кроме отца Бальтазара, здесь не было ни единой живой души, а от Бальтазара я был скрыт колонной и видел, как он стоит на коленях в открытой исповедальне, бьет себя в грудь и долго кается во всех грехах. Потом, тяжело подняв свое упитанное тело, переходит нa другую сторону исповедальни и, перекрестившись, сам себе дает отпущение.
    Эта картина рассмешила меня, и я проснулся. Утром, вспомнив сон об отце Бальтазаре, я, к удивлению Педро, продолжал смеяться. Ему я предпочел не говорить о причине смеха, хотя обычно поверяю многие секреты. Не поведал я ему, что очень похоже на Бальтазара из моего сна долгие годы веду себя сам. Исповедуюсь перед собой и сам же отпускаю себе грехи.
    А за эти годы мне было в чем покаяться.
    Я думал, что лгу, когда пообещал Наде: "Приду, разумеется, приду". Порой мы говорим правду, сами того не подозревая. Из слабости. Я пришел, разумеется, пришел, и еще много раз возвращался в ее объятия, после которых всегда, опомнившись, чувствовал, будто меня четвертовали, распяли на дыбе между стыдом и жалостью.
    Со временем стыда поубавилось, а жалость созрела, стала гроздью терпкого винограда. Жалость к нам обоим. К красивой женщине, которая с растущей горячностью отдавала мне все, что имела, все, что могла дать, и к себе самому, который приходил, каждый раз должен был приходить и брать, получать, прекрасно сознавая, как мало может дать в ответ. Ибо что мы можем дать колодцу, к которому многократно приходим, чтобы утолить жажду? Что можем дать огню, к которому приходим с мороза, чтобы согреться? Что - водам речки, в которую погружаемся лишь потому, что нам необходимо охладить жар?
    Бывали дни и ночи, когда Эва уходила в квартиру Варды и мы оставались одни, а однажды мы вдвоем на целую неделю уехали к морю, и одиночество, в котором мы с Надей там оказались, превращало нас в некое подобие супругов. Надя готовила еду, играла для меня на рояле, убирала за нами, стирала, гладила, а ночью брала меня к себе, каждый раз по-новому: то как усталого путника, то как дитя, испуганное дурными снами, то как завоевателя, перед которым раскрываются триумфальные врата порабощенного города. Я играл все эти и многие иные роли. Надино тело было моей скрипкой, ладьей, на которой я уплывал от бури. Но скрипач или кормчий, завоеватель или путник - всегда я только получал, принимал дар, всегда только брал, насыщал голод, утолял жажду, а сам лгал Наде, но отнюдь не себе, изображая подобие любви.
    Несмотря на всю жалость к ней, я всякий раз возвращался победителем, опьяненный самолюбием, очерствевший от невероятной гордости, отупевший. Как страус, я прятал голову в песок перед завтрашним днем, как бобр, без конца воздвигал новую плотину, которая не позволяла потоку чувств выплеснуться через край. Укоры совести я отгонял, словно назойливого пса, и спал, как срубленное дерево, без снов. Утром, во время бритья, я лихо насвистывал, а Педро, привлеченный непривычными для него звуками, усаживался на карнизе и одобрительно, словно мы с ним две птицы из одной стаи, комментировал:
    - Доктор, ты начинаешь мне нравиться.
    Так продолжалось, пока наконец мои плотины не прорвало. Сперва я швырнул в него кисточку, в следующий раз погнался за ним с бритвой, а потом он уже посмеивался надо мной издалека.
    - Мы решились. Возьмем да и поженимся, - объявил мне Варда в конце лета. - Эва права. Так будет легче. Я к ней привык, лучше ее мне уже, пожалуй, не найти, так что будет свадьба. Через месяц. Надеюсь, ты не откажешься быть моим шафером.
    Так, душ с ясного неба. Я не мог бы сказать, что нечто подобное предчувствовал. Просто никогда об этом не задумывался. Правда, они знали друг друга, так сказать, с детства, выросли в одном городе, где у Эвиного отца была кожевенная фабрика. Но он проиграл свою дубильню в карты и на бирже и завершал неудавшуюся жизнь счетоводом на собственной фабрике положение в глазах таких почетных горожан, как, к примеру, отец Варды, известный адвокат, позорное и унизительное, а потому, даже если бы я об этом размышлял, то едва ли мог предположить, что мой друг пойдет к алтарю именно с Эвой Бальдовой. Да и Эвина так называемая репутация вряд ли помогла бы мне увидеть в ней будущую жену уважаемого нотариуса. Но такова жизнь, на каждом шагу и за каждым углом придумывающая все новые чудеса. Головы многих сбившихся в кучки горожан, доверительно делящихся сплетнями, давно уже не покачиваются с осуждением по поводу выбора моего приятеля. Теперь во всей округе не сыщешь семьи счастливее, чем у Варды. И когда во время прогулки люди встречают нотариуса с постоянно улыбающейся женой и двумя прелестными детишками, перед ними с уважением и завистью снимают шляпы.
    Итак, Варда был прав. Он не нашел бы жены лучше Эвы. Но для меня его решение было как пощечина, как горсть ледяной воды в лицо, от которой мы приходим в себя как после обморока. Вдруг я понял, что и мне придется на что-то решаться. Но так же ясно я тогда понимал, что на этот шаг у меня не хватит сил.
    Надя была откуда-то с юга. Они с Эвой встретились в консерватории, где Надя училась игре на фортепиано, а Эва поступила туда после смерти отца, когда выяснилось, что приданое, которое скопила для нее покойная мать и к которому отец не смел прикасаться, теперь принадлежит ей. За это время оно настолько увеличилось, что обеспечивало ей беззаботную жизнь. У Эвы был нежный, приятный, хоть и не слишком сильный голос, и она решила исполнить свою давнюю мечту, учиться пению. Они жили вдвоем, подружились и во всем держались заодно. Через два года обе познали границы своего дарования, простились с ученьем, но не с богемным образом жизни, к которому привыкли. Некоторое время вдвоем ездили по свету, выступали в курортных местечках, в кафе и ночных заведениях не столько ради денег - Надя тоже достаточно унаследовала после смерти родителей, а ее брат, управлявший теперь их имением, боготворил ее и послал бы любую затребованную ею сумму, - сколько потому, что им это нравилось, потому, что в ту пору именно так им хотелось жить. Потом приехали отдохнуть в Эвины родные места, тут на их пути возник Варда, и его встреча с Эвой в конце концов изменила судьбу их обоих, а косвенно и судьбу Нади, да и мою тоже.
    Голова у меня превратилась в поле боя, по которому войска двигались навстречу друг другу, вступали в кровавые битвы, кое-что завоевывали и вновь отступали, и ни одно не могло одержать победу. Надя была красива. Пахла солнцем и южными виноградниками. Была тихая и преданная, как пахотное поле, раскрывающееся перед сеятелем. Иная, совсем иная, минутами она все же напоминала мне Анну. Но именно в эти минуты боевые трубы особенно настойчиво призывали меня к отступлению. Все, что тогда во мне бушевало, сегодня уже не имеет значения. Надя, верю, счастливо вышла замуж за хозяина усадьбы, соседствующей с полями ее брата, а я фельдшерствую один в своей деревне, уже без коня, который понес бы меня к новым грехам, один c петухом, чей хвост тоже уже начинает утрачивать блеск. Изредка еще задымится уголь ревнивых воспоминаний. И это все.
    А тогда, в ночь перед свадьбой Варды, мы с Надей лежали, обнявшись, но словно разделенные невидимой стеной невысказанного вопроса. Никогда мы не были связаны теснее, никогда так не прорастали один в другого, никогда не были так тесно сплетены, никогда царство тела не правило такого великого бала. Но вопрос, который ни один из нас не перенес через ограду губ, все же вклинился между нами, и трудно сказать, что тут было сильнее - страх перед тем, что все же придется это слово произнести, или печаль от того, что мы его не произнесем. Что с нами будет? Так звучал вопрос. В ту ночь я знал: он переполняет Надю. Это было то, что лежало на дне моего непокоя, что в конце концов осталось невысказанным.
    Еще было не поздно. Стоило бросить на весы одно слово. И только на следующий день, во время свадьбы, я уже понял, что не произнесу его.
    Тогда я танцевал в последний раз. Я кружил с Надей в бешеном танце, старательно изображая удалое веселье, все кружилось вокруг меня и вместе со мной. И вдруг я почувствовал, что уже прижимаю к себе не Надю: это была Анна, моя Анна, и, как утлый кораблик на волнах бурного моря, я вдруг стал падать, безвозвратно вовлекаемый в водоворот. "Анна!" - успел я крикнуть, выпуская Надю из объятий. Как пьяный, спотыкаясь, я выбрался из зала в темный сад.
    Когда в ту ночь конь нес меня назад, в деревню, я чувствовал себя точно осужденный, отправляемый в пожизненное изгнание.
    С тех пор я Надю не видел. Через день после этого она уехала. Только многим позднее я нашел в себе силы объясниться с Вардой. Я подыскивал слова, заикался, голос выдавал мое смятение. А Надя наверняка все знала и без объяснений.
    Можно было бы и еще кое-что добавить к этой исповеди. Но нe мудрее ли позволить недогоревшим уголькам воспоминаний одному за другим погаснуть под грудой времени?
    Я не спрашивал Педро, но думаю, примерно так же поступает и он.
    XIX
    Итак, вы уже знаете, что и медик порой испытывает боль, которую должен лечить сам. Тут пригодятся несколько листков, вырванных из книги его собственных рецептов.
    Две ложки тишины в звездную ночь. (Против одиночества, против гордыни, против зависти, против ненависти. После второй ложки тебе перестанет казаться, будто небесный свод вращается вокруг тебя. Ты уже не пуп вселенной, а попал в ковш Большой Медведицы вместе со всеми и со всем, вращаешься вокруг чего-то, несешься в направлении чего-то бесконечно большего, чем ты. В тяжелых случаях полезен и третий глоток.)
    Сядь на берегу реки и брось в воду камешек. И жди, пока круги на покрывшейся рябью глади не успокоятся до полной неподвижности. (Против гнева и взрывов злобы. Также если вдруг сердце забьется от горького воспоминания.)
    Краткое пребывание на цветущем лугу. (Когда тебе кажется, будто ты уже все знаешь.)
    Лечь во мху под высокой елью и через кружево ветвей смотреть на высокое небо сине-золотого дня. (Когда ты думаешь, что должен, ну просто должен все понимать.)
    Пучок ландыша. (Против ожесточения.)
    Веточка цветущей яблони. (Против печали и досады.)
    Три глотка ледяной воды из источника на краю леса и две горсти - на раскаленные виски. (Против уcталости, иссохшего сердца и вообще, когда чувствуешь, что стареешь.)
    Три раза в день застыть в изумлении перед красотой пестрого хвоста Педро. (Когда жизнь кажется кучей сухой земли.)
    Издали наблюдать за детьми, когда они играют у кладбищенской ограды в "небо-пекло-рай". (Против страха смерти.)
    Обведи пальцем кольца лет на старом пне, от середины к краю, и продолжай дальше в воздухе, вокруг себя, куда только дотянешься. А потом в обратном направлении, к центру колец. (Против всех болезней и вместо молитв.)
    XХ
    Было время, когда я хотел проплыть по всем морям, познать свет со всех сторон. Ныне я уже понял: то, что я мог бы для себя открыть, можно найти и в моей деревне. Капелька дождя на окне отразит изогнутый лук радуги так же, как гладь океана, все вопросы, которые можно задать, я услышу здесь, рядом со своим порогом. Да и ответов больше, чем здесь, нигде не отыщешь.
    Когда вечером мы с Педро усаживаемся на скамье перед домом, бывает, к нам подойдет кто-нибудь из деревенских, тихо поздоровается, сдвинет со лба шляпу или станет мять ее в руках, суковатых, как старые ивы, переминаясь с ноги на ногу, а когда я приглашу его сесть, тяжело опустится на скамью рядом со мной. Начнет со здоровья, с одышки, с болей в пояснице, но я-то знаю: болит у него кое-что другое, и терпеливо жду, о чем он спросит сегодня. Он приходит ко мне со своими заботами, а я иной раз что-нибудь и посоветую. Нo иной раз приходит и с вопросами, которые стесняется задать отцу Бальтазару.
    - Почему я? Почему именно я? - спрашивает ночной сторож Тусар, обходя деревню и звуками своего рога отсчитывая часы. Подсядет ко мне и в сотый раз начнет рассказывать свою историю о пушечном ядре, которое, как молния, упало в середину его роты. - Всех перебило. Только двое еще остались в живых, да и тех покалечило чуть не до смерти. Одному оторвало ногу, другому обе руки по локоть. Лишь меня обошло. Почему именно я вышел из боя цел и невредим?
    После каждого "почему?" помолчит, точно вслушиваясь в эхо той ночи, и, не получив ответа, продолжает спрашивать:
    - Неужто я был лучше других? Или это была, как говорят, случайность? Или я был умнее всех и укрылся быстрее, чем они? Или Господь имел насчет меня иные планы? А какие? И почему именно насчет меня?
    Спрашивает и спрашивает, а ночь молчит, и звезды молчат, и я молчу. В конце концов умолкает и он. Посидит так еще немного, потом снова тяжело поднимется и отправится в путь. Чуть поодаль остановится, приложит рог к губам, протрубит и, двинувшись дальше, тягуче запоет:
    Двенадцатый пробил час,
    Господи, помилуй нас.
    Я прислушиваюсь к нему, слышу, как он удаляется, и мне кажется, что в его сиплом голосе звучит упрек. Почему, думаю, он спрашивает, почему столько вопросов? Почему никто не знает ответов? Почему их нет на тысячи "почему"? В моей деревне вопросов ничуть не меньше, чем на всех континентах. Говорю вам: натянутый лук радуги, отразившийся в капле дождя на моем окне, содержит все краски радуги над водами необозримого моря. Нo нигде больше на красках радуги не сыграет Педро вдохновенную гамму своих петушиных песен.
    XXI
    Так они приходят, один за другим, посоветоваться, излить душу, исповедаться. Никто на свете еще не сочинил пьесу, для которой не нашлось бы в моей деревне всех драматических персонажей. Здесь полно Гамлетов и Шейлоков, и разных Янко, свалившихся с луны. Пьесы любых жанров - трагедии, комедии, фарсы - ежедневно разыгрываются на скамье перед моим порогом.
    Сегодня верзила Замора начал как всегда:
    - Какие там леса, доктор, какие бескрайние леса! Мы валили дерево за деревом, а их не убывало. А какие это были деревья! Высотой - что твоя гора, а в обхват - трем мужчинам не обнять. Эх, скучаю я, скучаю по тем лесам за морем!
    Потом, как всегда, помолчав, он насыпал из кармана табаку, скрутил папироску, зажег и после первой затяжки продолжал:
    - A долларов сколько бы я мог там скопить! Весь лес был бы теперь мoй. И по долларам я тоже скучаю. Но главное - по бесконечным толпам деревьев. Всю жизнь мoжно валить такой лес, целые города выстроить из этих деревьев. Вот была красота, доктор, вот красота! Да только меня тянуло сюда, домой. Нe знаю почему, все тянуло, после каждого сваленного дерева я говорил себе: еще вон те два, те шесть, тот ряд еще повалю и вернусь. Должен был вернуться. Не знаю почему, но должен. Ни о чем другом не мог там думать, все о нашей треклятой деревне. A с того дня, как воротился, снятся мне те леса за морем. Тянуло меня туда, тянуло сюда, а теперь снова тянет туда. Точно маятник на часах. - И кончает всегда одинаково: - Что мне делать, доктор?
    Я пожимаю плечами. Существуют вещи, от которых у меня нет лекарств. Педро, стоя на спинке скамьи, нашептывает мне:
    - Скажи ему, что солнце на свете одно и всюду оно одинаково прекрасно.
    Я перевожу это Заморе на человеческий язык и добавляю от себя, что-де и тут, на склоне за нашей деревней, прекрасный лес. Но Замора, поднявшись на ноги, немного постоит передо мнoй, вытянувшись вo всю свою раскидистую длину, и махнет длинной рукой в направлении усеянного звездами высокого неба.
    - Эх, что вы знаете, - скажет и, втянув голову в плечи, раскачиваясь ну впрямь как маятник на часах, - большими шагами отправится досматривать сны о лесах за далеким морем.
    ХХII
    Или плотник Марко. Сидит возле меня, усы обвисли по сторонам вечно полуоткрытого рта, и, своротив голову назад, глядит на луну.
    Это все, что ему нужно. Глядеть на луну, идти к ней, за ней. Как любовник за любовницей, как паломник к цели своего пути, как лодка к пристани. И все, чего он хочет, - это знать: отчего его так притягивает к бледному лику на куполе небес, когда луна во время полнолуния cбрасывает последнюю вуаль тьмы.
    В сотый раз со все большей неуверенностью что-то объясняю ему о малокровии, советую выпивать стакан вина перед сном, перечисляю овощи, в которых много целительного железа, приношу какие-нибудь порошки из своей торбы. Но Марко продолжает неподвижно сидеть, oткинув голову назад, и молча глядит на луну, свет которой, как бабочка, садится на бескровные губы его полуоткрытого рта.
    Пока Педро не разрежет тишину ножом своего кукареку. Перелетит через мое плечо со спинки скамьи на сиденье, вернется на прежнее место и злобно закричит:
    - Луна, луна! Пускай смотрит на солнце! Когда оно опаляет икры женщин на полях. Только это ему и поможет.
    Хотя Педро давно должен быть на насесте, он продолжает громко возмущаться, точно сейчас утро.
    ХХIII
    Палада, что живет у верхнего конца деревни, имеет все, что только можно пожелать. Хорошую жену, красивых, здоровых детей и усадьбу - из лучших в деревне. Только одно гложет его, как червь яблоко, которое могло быть самым сладким на свете. Скупердяй пуще своей сестры мельничихи Тарабовой, он судится за каждую межу, за каждый клочок земли, за каждый кусок дерна со всеми, чье поле граничит с его участком. Это уже стоило ему немалых средств, не один гектар он мог бы уже прикупить на то, что потратил на суды; дважды он затевал с соседом поножовщину, один раз чуть не истек кровью, но все не успокаивается, продолжает судиться за каждый камень. Любая борозда на краю поля мучает его и лишает сна. Тогда он выбегает в ночь со сжатыми кулаками и вздувшимися на лбу венами, пытаясь охладить гнев ночным ветерком.
    Пopoй на минуту присядет возле меня.
    - Опять он припахал кусок межи, и на самом лучшем поле, внизу у ручья. Я его убью, увидите! Подожгу этому мерзавцу амбар!
    Позволяю ему выпустить пары, потом уговариваю:
    - Палада, - говорю, - к чему столько гнева из-за кучки камней?
    - Из-за кучки камней! - возмущается он. - Мои отец и дед десятки раз переворачивали каждый камень, чтобы проверить, есть ли под ним пахотная земля. И она была. Черный перегной. Он принадлежит мне.
    - Ну, хорошо, пусть будет так. Возможно, и Филиппов дед переворачивал какой-то камень. Но главное - разве тебе мало того, что есть? Только подумай, вo что тебе уже обошлись эти суды... Стоит ли того тот камень?
    Так я подобным образом пытаюсь его урезонить. Но он не перестает бить кулаком по скамье и еще пуще бранится:
    - Даже если придется продать последнюю корову. Даже если придется красть... уж я-то знаю, в котором тюфяке прячет денежки моя сестра мельничиха, даже если меня посадят, все равно он ничего не получит. Эта межа моя, и я ее никому не отдам!
    - Знаешь, чем это кончится? - говорю ему. - Снова подеретесь, снова будет поножовщина. Ведь ты весь в шрамах, а может кончиться и того хуже.
    - Не отдам, не отдам, - стоит он нa своем. - Даже если он меня убьет, мой сын, когда подрастет, снова припашет эту межу к нашим полям. Да не убьет, увидите, прежде я убью его. - Он встает и колдыбает от меня, будто пьяный.
    - Шел бы ты лучше к жене под перину, - кричит ему вдогонку Педро. Потом садится ко мне на плечо и добавляет ужe только для меня: - Будет пожар. Подожжет он амбар соседа. Увидишь, будет пожар. - В эту минуту и Педро говорит, будто пьяный.
    XXIV
    Сегодня умерла Тереза. Я ожидал этого не одну неделю. Знал, что мои лекарства уже не помогают, заросли туманов, которые в течение многих лет обволакивали ее мысли, в последнее время густели, пока не подобрались к сердцу, не затушили последние искорки пульса, не заставили их погаснуть.
    Когда Марта, ее красивая внучка, вела меня к ней в последний раз - и я подозревал, что это мой последний визит, - я смотрел на танцующие ноги девушки, всегда успевающие на шаг опередить меня, на округлость ее молодого, созревающего тела, очертания которого колыхались под легкой тряпицей синего платья, на ее пшеничные волосы, развевающиеся над округлившимися плечами, и тысячи слов готовы были сорваться с моих губ.
    Тереза умирает, хотел я сказать. Она была красива. Пожалуй, даже красивей тебя. Сколько мужчин не могли оторвать глаз от ее бедер, скольким она снилась по ночам. И я так же умру, и ты. И почки твоих грудей расцветут и увянут, и рассыплются в прах. Меня так и подмывало хоть раз погладить золото ее волос, прежде чем старость превратит их в серебряную каску, подобную той, что еще вчера украшала Терезину голову и вскоре рассыплется в серый пепел. Только раз, - хотел я сказать, - пока мои пальцы еще не утратили осязания, пока тьма не спугнула последний луч света в моих глазах. Это и тысяча иных вещей готовы были сорваться с моих губ, но сколько стеллажей книг заполнили бы эти слова, которые мы оставили на пороге наших замыслов.
    Мы торопливо шли к ложу умирающей старухи, я с никому не нужной торбой через плечо, Марта, как всегда, на шаг впереди, но когда я склонился над Терезиной высохшей грудью, сердце под этой грудью уже отсчитало свое время, умолк последний шелест, туманы сгустились в черную тьму. Веки, по которым я провел ладонью, были уже остывшим пожарищем.
    Я возвращался один. Только теперь я вспомнил, что на этот раз Педро меня не провожал. Может, гонялся за курицей на какой-нибудь из ближайших мусорных куч, но скорее всего почувствовал, что я иду, чтобы засвидетельствовать один из множества последних путей, а от таких визитов он всегда уклонялся. Только палка из дерева сладкой вишни осталась со мной, и я опираюсь на нее тяжело, мне даже кажется, будто она прогибается под бременем моих печалей.
    Каждый раз я возвращаюсь как полководец после проигранной битвы. И мне еще хуже, чем такому полководцу, ибо тому остается мечта о мести, о следующем этапе борьбы, о новых битвах, в которых он сможет обратить проигранное сражение в победу. Мне же остается лишь уверенность, что даже если я выиграю следующую битву, войну я в любом случае проиграю.
    Сколько раз я так возвращался, сколько раз спрашивал себя: почему? Зачем снова браться за оружие, если знаешь, что на любом поле боя в конце концов ты проиграешь? И сколько раз я на следующий же день снова вступал в бой.
    Педро меня не приветствует, когда я возвращаюсь от умерших. Не стоит на заборе перед домом и не дожидается меня. Прекрасно знает, что в такие минуты лучше не попадаться мне на глаза. Наверное, следит из какого-нибудь укрытия, но не приближается. Знает, что сегодня со мной не поговоришь, что лучше оставить меня одного.
    Только утром, когда я покидаю дом с торбой и с палкой в руке, он объявится, словно только что слетев с неба, и усядется на мое плечо. Некоторое время будет разглядывать окрестности, как моряк с высокой мачты, а потом начнет петь в такт моим шагам.
    XXV
    После каждого возвращения с кладбища мои глаза словно бы молодеют. Я вижу вещи, мимо которых прежде проходил как слепой и которых никoгда не замечал. Все, с чем мы прощаемся, прекрасней, чем когда-либо прежде, и, возвращаясь с похорон, я лучше, чем когда-либо, понимаю, что мы живем, не замечая ни дней, ни часов. Возможно, я в последний раз вижу луг на склоне горы, цветущий куст, дикий виноград на стене моего дома.
    В такие минуты я хотел бы склониться над каждым стебельком травы, взять в руки каждый камень, приласкать его округлость, сглаженную веками, высечь огонь из каждого кремешка, дохнуть в пушистую головку каждого одуванчика, проследить полет каждого его семени, понюхать розу, когда она только начинает раскрываться, опустить руку в холодную воду лесного ручья, наполнить легкие запахом полей после дождя, слушать соловьев майской ночью, наслаждаться сладостью земляники на языке, тысячи, тысячи мгновений я хотел бы продлить, сохранить в потайных ящичках памяти, нанизатъ, как бусы, на нитку прекрасных драгоценных ожерелий, с которыми буду похоронен, вместо диадем богатейшего магараджи.
    - Сколько красок я сегодня различаю в твоем хвосте, - говорю я в такие минуты Педро. - Как он красив! Насколько красивее становятся вещи, когда знаешь, что, возможно, видишь их в последний раз.
    - В последний раз? - удивляется Педро. - Я всегда все вижу будто впервые. Впервые - все еще прекрасней. Попробуй сам, увидишь.
    ХХVI
    Приходят ко мне и другие. Поболтать, пожаловаться на жизнь, облегчить душу, выговориться и исповедаться.
    - Что кого ждет, то его не минует, - говорит старая гадалка Енуфа. Мы ведем беседу о лесных травах, которые она сушит, варит и дает пить тем, кому я уже не могу помочь. Иной раз я ругаю ее, но кое-что из ее травок и сам даю больным и кое-чему от нее научился. Однако читать по своей руке не позволяю и все предложения разложить для меня карты с благодарностью отклоняю.
    - Боишься услышать правду, - говорит она. Из всей деревни только Енуфа обращается ко мне на "ты". Да еще, пожалуй, Педро. - Нo что тебя ждет, то тебя не минует.
    Обзываю ее глупой бабой, смеюсь над ее суеверием, но все это на нее не действует.
    - Сними карту - и увидишь, - пережевывает она беззубым ртом. - Судьба властвует над нами, и всe записано на картах.
    - Значит, ничего нельзя изменить? Зачем тогда раскладывать карты? Если мeня ждет что-то хорошее, я с удовольствием подожду. А если плохое, чем позже я об этом узнаю, тем лучше.
    - Только не богохульствуй, - грозит она мне костлявым пальцем.
    - А ты можешь перетасовать карты так, чтобы вышло только хорошее? продолжаю спрашивать, точно не слышал ее ответа.
    - И это могу, чтоб ты знал, - похваляется Енуфа. - А в ночь на святого Яна дурные судьбы могут превратиться в хорошие.
    Этим она вновь доводит меня до белого каления.
    - Иди ты подальше со своим святым Яном, со своей полночью... - ругаю ее. - Ты ведьма! Радуйся, что не родилась на пару столетий раньше. Тебя бы сожгли на костре. А теперь ты всего лишь смешна.
    Но и это не выводит ее из равновесия. Она беззубо смеется надо мной и хотя знает, что в конце концов я ее прогоню, всякий раз заводит одну и ту же песенку:
    - Ты только сними карту - увидишь. Сними, не бойся правды. Что тебя ждет, тoго не миновать.
    Вижу, как ее радует мой гнев, и вновь пользуюсь испытанным оружием.
    - А как насчет тебя самой? - спрашиваю ядовито. - Почему ты на святого Яна не наколдовала себе ничего хорошего?
    С лица старухи исчезает улыбка. Я загнал ее в угол и мoг бы, торжествуя победу, послать ее ко всем чертям. Но я знал судьбу Енуфы так же хорошо, как судьбы всех остальных в деревне, и теперь, видя, как углубляются тени ее морщин, отдал бы все, чтобы растереть в порошок твердые камни своих слов. Только поздно. Она обиженно подымается, преодолевая боль, распрямляет сгорбленную спину и, не прощаясь, уходит. И лишь сделав несколько шагов, вновь сгорбится и зашаркает дальше. Но все же еще раз обернется, поднимет к небу кулак и крикнет:
    - Богохульник, как тебе не стыдно, богохульник!
    Потом я еще слышу, как издалека она кричит мне:
    - А все-таки ты бы хотел знать, что тебя ожидает!
    Смотрю eй вслед, пока она не скроется из вида, и спрашиваю себя:
    - Хотел бы? Правда, хотел бы?
    И только Педро смеется над нами обоими.
    Позже приходит Павел со своим корнетом. Долгие годы с тех пор, как он овдовел, Павел страдает бессонницей. Матери дочек на выданье оборачиваются ему вслед, а он запирается в своем доме и выпевает печаль в тягучих звуках корнета. Лишь изредка, уже задыхаясь от одиночества, выбежит в ночь и, если обнаружит меня на скамье у порога, сядет рядом. Корнет всегда с ним, он и сюда приносит его с собой.
    Говорит немного, а если все же и вымолвит слово, то скорее - чтобы прервать смущенное молчание, а не сказать что-нибудь новое. Мы с ним уже все друг другу сказали. Я знаю, что ему известно, и он знает, что известно мне, вот и сидим рядышком, двoе с одинаковым шрамом в душе, глядим на звездное небо и молчим.
    - Ты бы женился, Павел, - говорю я каждый раз после такого молчания. А Павел тронет пальцами клапаны своего корнета и после долгой паузы ответит вопросом:
    - А вы, доктор?
    - Я уже стар, - говорю, заранее зная, что он ответит.
    - А если бы были помоложе?
    Он обращает карты против меня, как я против старой Енуфы. Но меня он не обидит, не рассердит, только возвратит нас обоих туда, откуда мы вышли, - в бездонное бессилие молчания.
    Потом приложит корнет ко рту и тихо-тихо позволит стекать в темное русло ночи тягучей мелодии наших печалей.
    ХХVII
    У каждого из нас cвoи слабости. И во мне их больше, чем лекарств в мoей торбе. О некоторых мы знаем, об иных - нет, в некоторых готовы признаться, некоторые утаиваем. Сознаюсь вам хотя бы в одной. Я любопытен, как бабы у колодца. Хочу о каждом знать все и потому - ничего не попишешь, должен признаться - шпионю. Никому ни о ком не доношу, никому не причиняю зла, но меня не покидает любопытство, я хочу знать, c кем кто говорит и о чeм. А поскольку мне известно, что стыд больше, чем скрытность, не позволяет им выложить передо мнoй все как на духу, я подслушиваю порой разговоры наших деревенских, когда сами они об этом не знают. Возможно, знают, но причисляют это к прочим моим странностям. Чего вы хотите от старого чудака, который разговаривает с петухом? Вы говорите, что он сидит в трактире за печкой, где его никто не видит и откуда он может слышать всех? Ну, уж это мы должны ему простить. Раз он вырывает нас из лап немощи уже столько лет. Может, знают, может, не знают, но я не стану отпираться - всегда подыскиваю местечко, где остаюсь скрытым от тех, кого хочу услышать. А какой я в этом деле мастер! Самый лучший шпион мог бы у меня поучиться. Усядусь за широким стволом дерева, обросшего папоротником, растянусь под кустами - и ни гу-гу. Теперь вы это обо мне знаете. Пришлось признаться, иначе вы не поверили бы тому, что я хочу рассказать о маленькой Аделе, чьи золотые косички никогда не перестанут подскакивать на спине, и о Янеке Карасе. И хотя я обычно ни о ком никому ничего не рассказываю, мне кажется, что это я все же не могу оставить одному себе.
    Первым пришел Янек, развалился в траве на склоне, сорвал стебелек, прикусил его зубами и стал глядеть в небо. Потом выплюнул, прикусил новый, перевернулся на живот и стал бить кулаком по земле, точно хотел заставить склон выдать ему какую-то тайну. И так погрузился в это занятие, что услышал шаги Адели, только когда она присеменила к нему, едва касаясь босыми ногами травы, и ее писклявый голосок раздался прямо над ним.
    - Ты что тут делаешь? - спросила Адель. Она держала в руке длинный березовый прут, которым погоняла гусыню с тремя еще желтыми гусятами. Одна золотая косичка перекинулась через худое плечико, другая тихо, словно отдыхая, покоилась на спине.
    - Что ты тут делаешь? - еще раз спросила она, не дождавшись от него ответа.
    - Думаю, - сказал он наконец и сел.
    - А как ты это делаешь?
    - Так, - пожал он плечами. - Просто думаю.
    - А почему при этом ты бьешь траву? - хотела она знать, но Янек не удостоил ее ответом. Вместо этого теперь спросил он:
    - А разве ты не думаешь?
    - Нет, я пасу гусей, - сказала она голоском, в котором цвели незабудки у ручья. Янек махнул рукой и в отчаянии обратил глаза к небу. Но она не отошла и продолжала спрашивать:
    - О чем ты думаешь?
    - О том, почему Бог допускает, чтобы на свете были такие глупые гусыни, как ты, - грубо отрезал он. Нo сразу же пожалел об этом, а когда Адель начала потягивать носом и уверять, что она вовсе не глупая гусыня, Янек поспешил ее утешить:
    - Да не реви ты. Ладно, ты не глупая гусыня, но мне уже пора идти.
    Он поднялся с земли и начал спускаться по склону. Но, сделав несколько шагов, остановился, обернулся к Адели и неожиданно спросил:
    - Послушай, как ты думаешь, Бог справедливый?
    Она только подняла плечики:
    - Мама говорит, что да.
    - Я знаю, что мама говорит - да, - рассердился Янек. - Ну, а ты? Ты-то что думаешь? Он справедливый?
    Адель подумала и после паузы повторила:
    - Нe знаю. Мама говорит - да, так, наверно, да.
    Он махнул рукой, теперь уже окончательно поставив на ней крест, и, повернувшись, побежал вниз по склону. Внизу еще раз задержался, приложил руки к губам и прокричал Адели:
    - И все равно ты глупая гусыня. Так и знай.
    Адель показала ему язык, а затем еще и длинный нос. Потом сердито хлестнула гусыню прутиком и погнала гусят вверх по склону.
    Так Янек преподал мне урок, что одни и те же вопросы мучают нас с детства и до самой могилы.
    ХХVIII
    "Пожар!" - прорезало однажды ночь. "Пожар! Пожар!" - не знаю, сколько времени бухало это в мoй сонный череп. Очевидно, довольно долго, ибо когда я наконец выбежал на улицу, купол неба над другим концом деревни был уже красен, как набухшая кровью повязка, изо всех домишек в сторону пожара бежали мужчины. И женщины, выбегая, поспешно набрасывали на плечи платки и торопились, каждая с двумя ведрами, вслед за мужьями.
    Педро стоял на крыше в полном великолепии, махал крыльями, отражающими красноту неба, взлетал вверх, и в его голосе звучали интонации командира, радующегося победному ходу боя. "Пожар! - кричал и он вместе со всеми. Пожар!" Нo в его крике не было ужаса, как в голосах бегущих мимо меня крестьян. Скорее блаженство очарования. И хотя я знаю, что кроме восхода солнца его ничто так не волнует, как языки огня, ибо и в них он видит солнечное полыханье, - в эти минуты я жалел, что у меня нет под рукой ружья. Однако надо было думать о более важных вещах. Я вернулся в дом, чтобы хотя бы натянуть блузу и наполнить торбу бинтами и всем необходимым. Потом снова выбежал.
    - У Филиппа, - послышались голоса.
    - Филиппов амбар.
    - Выгорит дотла.
    - Только бы ветер не разнес дальше.
    - Идемте гасить или мы все погорим.
    Я побежал, старые ноги понесли меня быстрее, чем я мог бы предположить. И все же убежал я недалеко. Увидел их уже на полпути. Четверо мужчин несли тяжелое тело, и еще не видя его лица, я знал: это Палада.
    Его несли ко мне. Лоб был помечен неровным разрезом ножа, а из двух ножевых ран в спине потоком лилась кровь, которую я долго не мог остановить. Он потерял сознание и не приходил в себя, даже когда я обрабатывал раны, которые, как оказалось, к счастью, были не слишком глубоки. Лезвие проткнуло мышцы, но не проникло в легкие. Я знал: он будет жить. Послал стоявших перед дверью мужчин назад, на пожар, туда, где пылал огонь, а сам остался с раненым Паладой. От потери крови он ослабел, дышал тяжело, но ровно, а я пока приготовил все необходимое к моменту, когда он придет в себя.
    Я на минуту вышел на улицу, мужчины до сих пор кучкой стояли за моим порогом, некоторые отбегали к месту пожара и снова возвращались, приводя с собой и других, дико размахивали руками, кричали, как будто ссорясь, все разгоряченные, все точно в ocтолбенении, все, как Педро на крыше, зачарованные пламенем пожара.
    - Это он, это Филипп его порезал, - кричали они, - за то, что поджег его амбар.
    - А ты видел? Можешь подтвердить под присягой? Тогда нечего говорить, возражали другие.
    - Хотел его убить.
    - А Палада хотел пустить его по миру.
    - Поджигатель?
    - Оба заслуживают, чтобы их выгнали из деревни.
    - Молчи уж! Возможно, Палада умирает. А что бы сделал ты, коли бы тебе подожгли амбар?
    - Oпpaвдывай, оправдывай убийцу.
    Так они швыряли друг в друга словами, тяжелыми, как камни, и я знал, если не заставлю их замолчать, вскоре вместо слов посыплются удары.
    - Тихо! - крикнул я, caм поражаясь силе гнева, скопившегося в мoeм голосе. - Тихо, говорю. Все вы одинаковы, красная вам цена - одному восемнадцать, другому - без двух двадцать. Того и гляди все друг дружку поубиваете. Хватит с меня забот о Паладе. Никого тут не желаю видеть. Отправляйтесь гасить пожар. И если хотите, чтобы я еще когда-нибудь лечил вас и ваших детей, будете молчать. Поняли? Молчать как могила. Никто из вас ничего не видел, никто ничего не знает. А теперь - все на пожар!
    Они еще немного поворчали, как собака, на которую прикрикнул хозяин, немного потоптались, но потом один за другим побежали к горящему амбару. Я знал, что надо делатъ. Даже не велел им посылать ко мне Филиппа. Знал, что придет caм.
    Он прибежал, черный от сажи и пахнущий дымом, как раз когда Палада стал приходить в себя.
    - Будет жить? - выдавил, еще не переступив порог.
    Я помучил обоих. Прежде чем перевязать Паладе раны, еще раз обработал их, пожалуй, даже основательней, чем нужно, и вовсе его не утешая. Филиппу я долго не отвечал, а когда наконец поднял голову, сказал:
    - Возможно, будет, возможно - нет. Но даже если я его выхожу, это не спасет тебя от тюрьмы. Ты хотел его убить, а я еще не уверен, что тебе это не удалось. Нo в любом случае твое место за решеткой.
    Палада перестал вздыхать, точно я полил его раны бальзамом.
    - Он поджег мой амбар, - яростно произнес Филипп. - Я должен был отомстить. Он поджег амбар.
    - Кто это видел? - послышалось со стола, где лежал раненый Палада. Кто докажет?
    И тут вмешался я:
    - Я. Никто тебя не видел, но я-то знаю. Да и все знают. Кто еще мог это сделать? Все знают, но только я мoгy доказать, потому что ты сам мне говорил. И если ты вылeчишься, пойдете за решетку оба, а деревня от вac на несколько лет отдохнет.
    Вздохи Палады смешались со вздохами Филиппа:
    - Какой позор! Что будет с детьми? - заскулили они. Выли, как побитые псы, клянчили, как дети, у которых в наказание отобрали игрушки, валили вину один на другого, но накопившаяся злоба в их словах понемногу убывала, как тает снег на солнце, ибо они все яснее видели, что угодили в капкан. Я не отвечал ни тому, ни другому, делал вид, будто занят, еще несколько раз убедившись, что раны Палады не кровоточат, принялся за уборку и вел себя так, точно вообще их не слушаю. Точно их слова для меня - что горох об стенку. Точно я решился обоих отправить в тюрьму и ничто на свете не может изменить моего решения. Выждав, я сказал, сделав вид, будто мне стало их жалко:
    - Хотя ни один из вас не заслуживает снисхождения, а годы за решеткой порядком бы вас охладили и обоим пошли бы на пользу, но, пожалуй, я смогу помочь вам иным способом. Могу забыть, что знаю, если вы запашете межу и отныне будете обрабатывать спорные поля, деля их поровну. Деньгами, которые ушли бы на судебное разбирательство, Палада оплатит нанесенный пожаром ущерб. А сейчас вы подадите друг другу руки и при первой же ссоре я вспомню, о чем обещал забыть. Все зависит от вас.
    Они еще поворчали, похныкали и побрюзжали, но я больше не сказал ни слова, и в конце концов они успокоились и смирились с моим приговором. Признали его более легким, чем тот, какого бы им не миновать, окажись они в руках иного судьи. Не знаю, было ли тяжелее Филиппу подать черную продымленную руку раненому Паладе или тому пожать протянутую ему руку, но оба это сделали, а я только того и ждал, зная, что теперь они выполнят и остальные условия договора.
    - Так, - сказал я Филиппу, - а теперь запрягай и вези Паладу домой. Утром я на него гляну.
    - А пожар? - еще колебался Филипп.
    - Мужики наверняка уже погасили, что смогли.
    Вместе с Филиппом я вышел за порог. Я был прав. От деревни несло, как от коптильни, но кровь с неба исчезла, люди расходились по домам, еще издали крича мне, что справились с огнем, и ни один ни словечком не обмолвился о Паладе. Положились на меня, старого лекаря, который, когда надо, бывает у них и судьей.
    Только теперь я заметил, что Педро слетел с крыши и стоит на карнизе окна. Наверное, он стоял тут уже довольно долго и знал все, что происходило между мной и этими двумя в горнице. Теперь он чуть виновато замахал крыльями и, нерешительно переступая с ноги на ногу, высоко оценил мои заслуги:
    - Это ты хорошо сделал, доктор.
    Так сказал Педро, который хвалит только солнце да в редких случаях еще красоту собственного хвоста. Мне никогда не доставалось большей похвалы. Я приложил руку ко лбу, выпятил грудь и по-военному отдал ему честь.
    XXIX
    Иногда ночью собаки воют на луну.
    А то песнь Павлова корнета реет ночью, словно белая лента.
    Порой я слышу, как соки поднимаются к ветвям по стволам деревьев.
    Бывает, затаю дыхание, когда лунатик Марко при полной луне неуверенно ступает по гребню крыши.
    Порой слышу ржание лошадей, пopoй тягучую литанию коров, порой и Педро проснется среди ночи и серебряным ножом своей песни прорежет темную тишь.
    Порой камни молчат тягостнее, чем обычно.
    Порой плач младенцев, порой причитания старух.
    Порой вздохи одиноких, порой пульс обнявшихся влюбленных бьется в унисон, как хорошо слаженные колокола.
    Порой воды в реке перестают шуметь и куда-то текут, текут.
    И куда-то удаляются шаги ночного сторожа Тусара.
    И я смотрю уже не на звезды, а неизвестно куда. Куда-то далеко? Куда-то близко? Куда-то.
    Порой я вижу танец бабочек-поденок вокруг источника света. Порой кишение муравьев. Порой стаю цапель. Порой почки на деревьях. Порой стебли травы, поднимающейся ввысь.
    А я здесь, чтобы свидетельствовать, что вой собак и ржанье лошадей - то же самое, что барабанчики лопающихся почек, и то же, что Павлов корнет. А танец бабочек-поденок как течение вод, и полет птиц как кружение звезд, - и все вздохи как удаляющиеся шаги ночного сторожа.
    И мое молчание подобно молчанию камней, и неуверенным шагам лунатика, и стеблям травы, и ветвям деревьев, и вою собак.
    Ибо во всем, во всем этом скрыта тревога детей, заблудившихся среди дремучего леса, стук окровавленных кулаков в железные ворота, ключ к которым мы потеряли, беспомощность опавших листьев, подхватываемых ветром и вновь и вновь бросаемых им на землю, жажда затерявшегося в пустыне, плач младенцев, не умеющих сказать, что у них болит.
    А потом собаки перестанут выть, Павлов корнет затихнет, я встану со скамьи перед домом и вернусь в постель. Это мгновение похоже на челн без весла, вздымаемый на волнах и все же куда-то плывущий.
    ХХХ
    - Идите, друг мой, идите, - еще издалека кричит отец Бальтазар и катится мне навстречу, словно бочонок, едва я успеваю закрыть за собой садовую калитку. - Хорошо, что вы пришли. Я едва вас дождался, приветствует он меня каждое воскресенье, улыбаясь, точно луна, всем широким лицом. - Агата! - кричит он в дом. - Агата, принеси вина и чего-нибудь повкуснее дорогому гостю.
    И ведет меня к столу, сколоченному из круглой доски, положенной на пень от дерева, вокруг которого много лет назад построили беседку, теперь увитую сладкими виноградными гроздьями. Агата уже несет бутылку, рюмки и полную корзину угощений.
    Как всегда. Но сегодня отец Бальтазар придумал другой гамбит. Однако так же с упреком качает кругленькой головой, так же улыбается мне, словно ребенку, чей грешок хоть и заслуживает наказания, но - ничего не поделаешь вынуждает смеяться, только вместо привычного: "Опять я не видел вас во время мессы", - сегодня он говорит:
    - Что ж, придется мне на старости лет учиться медицине.
    - Как это? - спрашиваю, не понимая, и он тут же охотно объясняет, развеселившись оттого, что поймал меня на крючок:
    - Ну, коли вы занимаетесь моим ремеслом, придется мне заниматься вашим.
    Я все еще делаю вид, будто не понял, но уже начинаю догадываться. Как и все в деревне, он знает, каким образом я решил спор между Паладой и Филиппом. Остальные, выполняя молчаливую договоренность, никому об этом не обмолвятся. Но только мне кажется, что они здороваются со мной немного громче прежнего. Отец Бальтазар, однако, не позволит себе приказывать, о чем и когда говорить или молчать.
    - Что мужики ходят к вам на исповедь, - говорит он, - я давно уже знаю. Но теперь вы даете им и отпущение и учите любить ближнего как самого себя. Это что-то новенькое, верно? - опять смеется он, ну чисто луна в полнолуние. - Ладно, ладно, - заключает Бальтазар. - Прощаю. Будем надеяться, что вы раз и навсегда вправили мозги этим твердолобым упрямцам. Получилось у вас хорошо. Соломоново решение. Только в следующий раз мне о таких вещах хоть скажите.
    И пока я смущенно склоняю взор, польщенный словами священника почти так же, как прежде одобрением Педро, - до сих пор слышу его: "Это ты хорошо сделал, доктор", - отец Бальтазар снова кричит:
    - Агата, слышишь? Агата, принеси шахматы. Да поживей. У меня уже слабеет память, было бы жаль тех ходов, которые я еще держу в голове.
    Потом, как всегда, мы играем. Бальтазар, как всегда, долго размышляет над каждым ходом, я, как всегда, отпиваю вино, помогающее проникать в голову воспоминаниям. Порой мы что-то бормочем, каждый себе под нос, порой, чего-нибудь не заметив, он смущенно проводит рукой по лысине, а бывает, и процедит сквозь сомкнутые зубы что-то подозрительно напоминающее проклятие.
    Впрочем, сегодня мы говорим не много. Бальтазар уже сказал все, что хотел, и теперь намерен сосредоточиться на игре. Так мне по крайней мере кажется. Однако он поражает меня странными ходами. Не только на шахматной доске. Неожиданно, посреди игры, сразу после того, как взял слоном мою незащищенную ладью, он ни с того ни с сего вдруг спрашивает:
    - К вам заходил кузнец?
    Я посмотрел на него чуть удивленно. Только вчера вечером Йонас был у меня, присел на скамью, и мы вместе смотрели в ночь, а уже сегодня Бальтазар об этом знает? Не ожидая ответа, он продолжает выспрашивать:
    - И что говорил?
    - Тайна исповеди, - смеюсь я, решив больше ничего не рассказывать. Он тоже смеется, но, вдруг посерьезнев, заявляет:
    - Беспокоюсь я за него. За него и за его жену, - добавляет он после паузы. Забыв, что хотел сегодня сосредоточиться исключительно на игре, нa шахматной доске, лежащей перед нами, отец Бальтазар продолжает: - Дикий он, как раненый зверь. В нем горит прошлое, точно огонь в горне, а он, вместо того чтобы дать огню погаснуть, заново раздувает каждую искру в пламя. Боюсь я за него. Молюсь за его покой. - Потом, отстранившись от шахмат, замечает: - Вы не рассердитесь, если мы эту партию доиграем в следующий рaз? Сегодня у меня как-то не клеится. Но прошу вас, останьтесь. Хотя игра у меня нынче не идет. Пойдемте, выпьем еще. За здоровье кузнеца Йонаса.
    Вот он какой, отец Бальтазар. Именно так, как он сказал, обстоит дело с Йонасом. Пришел ко мне вчера вечером, как приходят другие. Не впервой. И не впервой я выслушиваю историю его горестей. Уже давно я все это знаю. Ничего нового он мне не мог сказать. Лишь вечно тлеющие угольки в горне его оскорбленного сердца пылают каждый раз все сильней.
    Молодым подмастерьем кузнец Йонас загляделся на очи Магды Баласовой, которая еще в детстве осиротела и выросла в хозяйстве дядюшки. Это была веселая темноволосая красавица с очами как искры в угле, в которых не было обычной для сироты печали, она кружилась в диком танце со множеством парней и могла заткнуть в этом деле за пояс любую из деревенских девушек. Хотя Йонас долго ей не признавался - в присутствии Магды он робел, молчал и был серьезен, словно на похоронах, - но стоило увидеть, как он заглядывает в Магдины глаза, чтобы всякому, да и самой Магде, становилось ясно, что Йонас думает только о ней. Однако Магда лишь посмеивалась над неуклюжим пареньком с огромными ручищами и детским выражением лица, а в день, когда он стал мастером и получил после старого Гроба кузницу, Йонас пришел в трактир нарядный и в нерешительности мял в руках шляпу, а потом, заикаясь, объявил, что хочет жениться на Магде. Весь трактир зазвенел Магдиным смехом, а Йонас, униженный, отчаявшийся, втянув голову в плечи, вернулся к своей работе.
    Раз или два в год нашу деревню навещали комедианты, и после одного из таких посещений, вскоре после того, как Магда дала Йонасу от ворот поворот, она вдруг исчезла. Кто-то утверждал, будто видел, как ночью она входила в фургон акробата, чьи глаза сбили с толку не одну девушку из тех, кто наблюдал за его трюками на лугу близ деревни, где комедианты разбили свой табор. На следующее утро они уехали, и вся деревня говорила - как оказалось, правильно, - что Магда сбежала с этим дьяволом.
    Через полгода она вернулась. Исхудавшая, в глазах погасла последняя искра, ослабевшая точно загнанная лошадь, оборванная точно нищенка, изможденная точно животное, притащившееся перед смертью в тепло родной норы. Даже палач бы ее пожалел. Баласовы Магду приняли, дa и я помогал поставить ее на ноги. Но без Йонаса мы бы не справились.
    Он снова, как и в первый раз, пришел нарядно одетый и такой же робкий, - только шляпу больше не мял в руках и не заикался, - и повторил, что хочет жениться на Магде и только на Магде. Сказал это твердо и почти торжественно, как люди клянутся на Библии перед судом.
    Многие тогда качали головами, многие пожимали плечами, были и такие, кто не скрывал, что, по их мнению, кузнец спятил. Но Йонас стоял на своем, и как только Магдины щеки вновь порозовели, отвел ее к отцу Бальтазару, и тот их обвенчал. Это было лет пятнадцать назад. А может, и больше. Может, и восемнадцать. Магда всегда была Йонасу хорошей женой, а со временем и деревня ее приняла. Она была работящей, дом держала в порядке, как картинку, ни у кого в деревне не было такого сада, никакой работой она не брезговала, а коли надо, и в кузнице помогала. Словно хотела отплатить за добро, вечно ее что-то гнало от работы к работе. Хотя веселый нрав молодости к ней уже не вернулся, скорбно голову она не вешала, и на ее лице, по-прежнему красивом, появилась никогда не исчезавшая смиренная улыбка.
    Йонас не мог пожаловаться. Она всегда была хорошей женой, и ему никогда не приходилось жалеть о решении жениться на ней. Правда, Магда не подарила ему детей. Очевидно, в ней было больше покорности и благодарности, чем любви. Очевидно, правы были те, кто уверял, будто смуглый красавец бросил ее в положении и она прибегла к помощи жены одного из комедиантов, подрабатывающей акушерством, и потому не могла больше иметь детей. Не знаю. С момента, когда Магда стала женой Йонаса, насколько мне помнится, она ни разу не болела, я ее не лечил и не осматривал. А потому не знаю, отчего у них нет детей, но мне известно, что хотя порой оба и тужили по агуканью в колыбельке, вовсе не то, что Йонас не может передать кузницу собственному сыну, в течение пятнадцати, если не более лет кошмаром лежит на сердце кузнеца. Мучает его что-то другое.
    Время от времени он приходит, как приходят остальные, присаживается ко мне на скамью и швыряет комья гнева в разверстую могилу ночи. Вчера тоже пришел и начал, как всегда:
    - Что мне делать? Опять этот сон. Опять то же самое. Опять я бил ее до крови. Что делать? Как от этого избавиться?
    Каждый раз на его бычьей шее вздувались жилы, а из-под лба, из самых невинных глаз, какие я знаю, выглядывал ужас и разливался по всему лицу, всегда остававшемуся лицом ребенка. Он дышал, точно каждое слово раздувал горном, и говорил, будто бил молотом по наковальне.
    - Ни разу я на нее не поднял руку. Поверьте. Но этот сон... Он возвращается и возвращается. Я сойду с ума. Увидите.
    И снова:
    - Она ни в чем не виновата. Она хорошая. Пускай люди думают что хотят. Обо мне и о ней. Я не мог жениться на лучшей. Ни о чем не жалею.
    И, помолчав, опять:
    - Только он, этот дьявол, остался между нами. Это он во сне вкладывает в мою руку бич. И вместо того, чтобы бить его, я бью ее. Ее, ни в чем не повинную. Если бы хоть разок стиснуть ему глотку. Разбить молотом черепушку. Переломать кости.
    Угрозы, каких бывало еще немало, звучали как литания и кончались всегда одинаково:
    - Тогда пришел бы конец дурным снам. Только так. Тогда бы я снова смог спать.
    А вчера он кое-что добавил, чего я до сих пор от него не слышал:
    - Больше ничего не поможет. Придется отправиться на его поиски. Думаю об этом днем и ночью. То, что он безнаказанно ходит по свету, разъедает меня, как ржа железо. Я должен его найти. Должен убить. Должен. Иначе я могу спятить.
    Признаюсь, этим словам, которые он добавил к обычным четкам печалей, в которых я знал каждую горошинку, я не придал тогда большого значения.
    - Ничего такого не делай, дружок, - как всегда, успокаивал я eго. Ничего такого. У тебя хорошая жена, ты ловкий кузнец, никто, как ты, не подкует коня. А сны? Если бы я рассказал тебе, чего только мне не снится! Ходи на реку с удочкой, в лес по грибы, плавай в пруду, это прогонит дурные сны, и будешь спать, как сурок. И порошки тебе дам, но главное - не думать о вчерашнем дне.
    С этим советом я, как обычно, отослал его домой. Как обычно, мне показалось, будто я подражаю Педро, который способен только воздавать хвалу дню нынешнему и надежде на красоту завтрашнего, как обычно, я ругал себя за то, что даю другим советы, которые мне самому никогда не помогали, но, как обычно, уговаривал себя: что не помогает мне, может оказаться полезным другому.
    Я не заметил в поведении Йонаса перемены, которая бы меня насторожила, и только сегодня, вернувшись от отца Бальтазара, начал размышлять о том, что сказал священник насчет своих опасений, и восстанавливать в памяти наш разговор с кузнецом, пытаясь понять, чем же он отличался от прежних, и меня охватило беспокойство.
    Как и отец Бальтазар, я ощутил страх за Йонаса. В нарушение всех правил - в воскресенье, после посещения священника, я провожу время за книгой, - на этот раз с Педро на плече направляюсь к дому кузнеца.
    Входить мне не пришлось. Он приводил в порядок забор, обтесывая топором несколько планок. Йонас поздоровался, но долго молчал, прежде чем сказать, что в прошлую ночь он спал хорошо.
    Внезапно Педро слетел с моего плеча, и вскоре послышалось испуганное кудахтанье кур, а потом победоносный вопль, который мог принадлежать только Педро. Я проклинал его, обзывал негодяем, развратником, флюгером с крыши и Бог знает кем еще. Люди выбегали из ближних домов и смеялись над моей бранью. Только Йонас продолжал стоять с топором в руке, и лицо его было неподвижно.
    XXXI
    Говорю вам, еще не написано такой пьесы, которая бы не разыгрывалась в моей деревне. Уже годы я знаю это и все же каждый раз вновь и вновь удивляюсь, просто дух захватывает от удивления, когда одна за другой они предстают перед моим взором на этой сцене, которая для меня прекраснее, чем любая иная.
    Мы вышли сегодня из лесу. Мы - это Педро и я. Я искал грибы, а у Педро очень скоро клюв посинел от черники. Я поднимался по склону, и прежде чем мы добрались до вершины холма, до вырубки, я уже нес в узелке солидную кучку белых, лисичек и польских грибов. Я знал, куда еще пойти за рыжиками, но что поделаешь - старая спина, уставшая от поклонов, напомнила мне о моем возрасте, я был приятно измучен. Мeсто, где растут рыжики, известно только мне, а если там отыщется еще какой-нибудь подберезовик или подосиновик - он тоже от меня не уйдет. Итак, я нашел старый, в три обхвата дуб, растянулся на мягком мху, со всех сторон меня окружали папоротники и хвощи, глаза я прикрыл шляпой, и пока Педро, как обычно, взлетевший на самое высокое дерево, сидел там, оглядывая окрестности, словно хозяин замка свои владения, я в полусне уже видел великолепные боровики.
    Хорошо, что у меня есть еще и эта страсть, подумал я, придя к выводу, что в поисках грибов скрыта картина всей нашей жизни. Разве жизнь не сплошные поиски? На каждом шагу разочарования, сколько раз напрасно нагнешься, сколько раз то, что принял за гриб, окажется камнем, опавшим листом. И все-таки продолжаешь искать, как в жизни, и неожиданно, когда уже потеряешь надежду что-нибудь найти, - гриб появляется у тебя перед глазами и только тебя и ждет.
    Так и в том же роде я размышлял, лес был тихий, словно ночь, я бы, наверное, уснул, если бы вдруг не услышал человеческие голоса, а потом шорох шагов в траве на вырубке. Я сдвинул с глаз шляпу, приподнялся на локтях настолько, чтобы видеть и все же оставаться скрытым папоротником, и некоторое время не был уверен, не прекрасный ли сон - то, что я вижу.
    Они шли по вырубке, держась за руки. Говорил главным образом он. Я слышал молодой, серьезный голос, слова ко мне не долетали, да и не были нужны. Звуки скрипки сказали бы то же самое. Она слушала, склонив голову набок, как слушают песню, которую хотят слышать снова и снова, пока ее звуки не врежутся в память. Нагнулась за ягодой земляники и поднесла ее на открытой ладони к его губам. Тогда он поднял ее на руки, немного пронес, как жених переносит через порог невесту, посадил осторожно, словно святыню, на пенек, сам встал перед ней, точно перед алтарем, на колени и поцеловал ее в губы.
    Это было все, что я видел, потому что в момент, когда губы Петра Палады коснулись губ Кристы Филипповой, негодяй Педро радостно закукарекал на дереве, и я поспешно притиснулся ко мху. А когда поднял голову, вырубка была пуста.
    Мой Ромео, моя Джульетта. Про себя я подсчитал, когда помог им появиться на свет. Ей могло быть шестнадцать, ему на год-два больше. Ссора их отцов была не менее кровава, чем ненависть родов Монтекки и Капулетти, и именно я вовремя повернул действие пьесы. Если бы я еще сомневался в правильности своего поведения, мои сомнения вмиг бы улетучились, когда эти двое появились передо мной, словно во сне, когда, держась за руки, они шли через вырубку.
    На сей раз я даже не выбранил Педро, хотя он заслужил это более чем всегда.
    От счастья я позабыл и про рыжики.
    ХХХII
    Раз или два в год через деревню проезжают комедианты. Иногда раскинут табор в лугах за деревней, иногда выступают на деревенской площади, собирая деньги в шляпу, а после представления снова отправляются дальше. То выступают с дрессированными лошадьми, то с медведем на цепи, но обязательно с каким-нибудь акробатом, силачом, фокусником, шпаго- или огнеглотателем. Один гнет железо, другой крутит тарелку на шесте, поставленном на лоб, да при этом еще подбрасывает и ловит, подбрасывает и ловит разом пять шаров, один колдует с картами, другой вынимает из шляпы платок за платком, а под конец выловит и кролика, один распиливает ящик, в котором спрятана молодая девушка, а потом накрывает ящик скатертью, и девушка выскакивает из него целехонькая, у другого дрессированные собаки в юбочках танцуют на задних лапах и проскакивают сквозь горящие обручи. И всякий раз у них бывает клоун, паяц, чаще их двое, с большими носами и в широченных штанах, о которые они без конца спотыкаются. Один отвешивает другому пощечины, они падают один через другого, люди вокруг хохочут, но мне все это кажется одинаково грустным, и я уже давно не хожу смотреть на подобные представления. Отца Бальтазара тоже никогда не увидишь среди зрителей, и Павел, да и еще кое-кто остается дома, и кузнец Йонас всегда запирается с женой, точно они боятся, что Магду снова сглазит кто-нибудь из этих заявившихся к нам в фургонах дьяволов. Если бы решал он, гнал бы всех их взашей, но для большинства мужчин и женщин это всегда развлечение, дети таращат глаза, и потому каждый раз комедианты продолжают путь с полным мешком монет, а по поводу какой-нибудь пропавшей курицы крестьянки шума не подымают.
    На этот раз они прибыли вечером, раскинули табор на обычном месте, за деревней, но на следующий день, в воскресенье, с раннего утра начали готовиться к представлению на площади. Между вершинами двух старых лип натянули канат, подперли его высокими кольями, к одному из них привязали веревочную лесенку, на маленький помост положили длинный шест, старый велосипед без шин и красный зонтик. Потянув за канат, проверили его прочность, подбили тяжелым молотом каждый кол и каждый крюк и поспешно исчезли в одном из фургонов, поскольку уже начинали сходиться деревенские мужчины и женщины, разодетые для воскресной мессы, и прежде чем они выйдут из костела, все должно было быть готово, а самим комедиантам надо сменить тряпье на обтягивающие полосатые трико.
    Я уже давно не хожу на мессу и увидел их приготовления, когда, как обычно, в этот час обходил деревню. В двух-трех домах всегда кто-нибудь болел, нужно было взглянуть на захворавшего и в воскресенье. Потом я вернулся домой, решил окопать какую-нибудь клумбу в саду, а мессу и канатоходцев я предоставил другим.
    Был ясный день, соседние дома опустели, легкий ветерок даже сюда доносил с площади шум толпы и прочие звуки. Прежде всего зазвонили два колокола на башне костела, извещая об окончании торжественной мессы. Я знал, что в эту минуту люди начали выходить из храма. Крестьянки в вышитых платочках несли молитвенники, мужчины все еще держали в смуглых руках шляпы и лишь потом, один за другим, снова их надевали. В любое другое воскресенье они бы теперь начали маленькими группками возвращаться в деревню, одни зашли бы в трактир, кое-кто остановился бы у моего забора, чтобы рассказать, о чем проповедовал отец Бальтазар, но сегодня никто не приходил, и нетрудно было представить себе полную зрителей площадь, на которой мальчишки теснятся вокруг фургонов, заглядывают в окна, тянут за канаты, толкаются, перепрыгивая через них и стараясь пробраться к лесенке, выдумывают Бог знает какие шалости.
    Потом пронесся вихрь барабанного боя. Не похожего на тяжелые дождевые капли, какие падали на кожу барабана ночного сторожа Тусара, предшествуя его сообщениям: "До сведения доводится..." Удары звучали скорее как топот копыт бегущего стада испуганных лошадей. А потом радостные аплодисменты и после длительной тишины одобрительные вопли и снова сухой треск твердых ладоней, громко хлопающих в знак похвалы, и вновь я представил себе, что происходит на площади. Принципал в адмиральской форменной одежде с серебряными эполетами на плечах и красными лампасами на брюках поднялся на несколько первых перекладин лесенки и сообщил толпе, что она сейчас увидит. Комедианты в трико выбежали из повозок, ловко, как обезьяны, вскарабкались на помост и сверху стали кланяться зрителям. Затаив дыхание и задрав головы, все пристально смотрят вверх, туда, где канатоходцы, как бы не признавая законов равновесия и притяжения, один за другим демонстрируют свои трюки. И одного за другим их награждают аплодисментами.
    Я почти закончил окапывать клумбу георгинов, которые так любила моя Анна, когда вновь взвихрился барабанный бой. Теперь он звучал, будто перед казнью.
    Потом на деревню пала гробовая тишина. Наверняка все стоят, точно замороженные. Наверняка близится гвоздь программы. Нечто, заставляющее всех напрячься, словно тетива лука, перед тем как метнуть стрелу. Кто-то бросил перчатку в лицо смерти. Тишина, не добрая тишииа, которая гладит, а тишина злая, сжимающая грудь, разлилась вплоть до моего дома. Пришлось прервать работу и выпрямиться.
    В этот момент небеса над деревней разрезал дикий хриплый крик, мгновенно слившийся с жутким эхом испуганного вздоха толпы, точно отброшенного землей к своду над сине-золотым днем.
    А потом они пришли. Мчались меж домами, как наводнение, обгоняя друг друга, каждый хотел быть ближе к тем нескольким, которые несли бесчувственное тело в полосатом трико, и я уже издали слышал, как они перебивают один другого - каждый хотел быть незаменимым, каждый спешил со своей горсткой на общую мельницу.
    - Куда вы его несете? - кричит кто-то. - Оставьте доктора в покое. Отнесите его лучше к священнику.
    - Тут уже и священник не поможет, - умничал другой. - Только могильщик, только могильщик.
    - Может, еще удастся воскресить.
    - Эх, да что там, он наверняка помер.
    - Этот уже не будет ходить по канату.
    - Видать, тоже богохульствовал.
    - Это наша вина. Не надо было на него смотреть.
    - Так, так, - кивали одни, а другие возражали: - Как это, наша вина? Ежели кто захочет сломать шею - его дело. Кто куда соберется - своего добьется.
    - Только сами не кощунствуйте, - заметил кто-то, а другой прокричал: Оставьте! Тихо! Не мешайте доктору его осматривать!
    Я дал им знак, чтобы его внесли в дом, но не успел сам переступить порог, как сквозь толпу пробилась старая гадалка Енуфа, бросила взгляд на безжизненное тело и принялась почти победоносно выкрикивать:
    - Это он. Я сразу так подумала. Это он. Тот самый, с которым тогда сбежала Магда Баласова. Говорю вам, это он. Что кого ожидает, то его не минует. - И непрестанно повторяла: - Это он, это он! - И крестилась.
    Вдруг все затихли. И женщины поспешили осенить себе лоб и грудь крестным знамением, и мужчина за мужчиной снимали шляпы.
    - Наказание Божье, - прошептал кто-то, но не нашлось никого, кто бы в полной тишине этого не услышал. А кто-то добавил:
    - Божьи жернова мелют медленно, да верно.
    Не успели его положить на стол, как я уже понял: он мертв. Но все, о чем я в этот момент мог думать, было: уже не придется кузнецу Йонасу искать того, кто годами крал его спокойный сон.
    ХХХIII
    Мертвого комедианта унесли из моего дома прямиком на кладбище. Педро был единственным, кто над ним горевал. Когда его несли в наскоро сколоченном гробу, Педро стоял на заборе и пел нечто, похожее на траурный марш.
    Потом решил затеять разговор.
    - Этот понимал, что такое красивая женщина, - произнес он. - Знаешь, сколько их у него было? О какой он думал, когда летел с высоты на землю?
    Но мне было не до Педровой болтовни, я махнул рукой и заперся в горнице.
    И остальные дома остались запертыми. Никто не выходил, и я знал, что все сидели немного пристыженные, немного огорченные тем, что ради их потехи должен был насмерть разбиться человек, немного устрашенные тем, что его убили Божьи жернова, а не их желание отплатить богохульнику за возможность быть свидетелями его трюков, теперь они сидели по домам, немного более растерянные, немного более покорные, чем обычно. И в моей голове мелькали подобные мысли, но еще и другие, о кузнеце, мысли, о которых знали только я да отец Бальтазар.
    Нелегко было с этим справиться. Я искал одиночества. В воскресенье после обеда не пошел, как обычно, к священнику. У нас оставалась недоигранная партия? Ладно, пусть считается, что он ее выиграл, но сегодня я к нему не пойду. Так я решил.
    Однако вечером кто-то постучал в мою дверь, и не успел я отворить, как Педро объявил о приходе отца Бальтазара.
    Он стоял на пороге, отирал с круглого лица пот и слабо улыбался - с такой улыбкой мы обычно гладим детей. В этой улыбке не было ничего победоносного.
    - Как это - с Магометом и горой? - начал он чуточку плутовски. - Не пришли вы, так пришел я. Пустите меня в горницу?
    Даже когда меня не обременяли тяжкие мысли, я не был столь гостеприимным хозяином, как отец Бальтазар, но все же сразу пригласил его войти в дом и уже нес бутылку вина, рюмки и все, что сумел найти.
    - Хорошо, - похвалил он, когда мы чокнулись за взаимное здоровье. Доброе у вас вино. Очевидно, с южного склона. Постойте. Филиппово? Нет. Скорее Карасово. - Он попал в точку. Я получил это вино от Терезиного зятя, когда лечил покойницу.
    - Вы всегда доищетесь правды, - засмеялся я и налил ему еще.
    - Всегда? - переспросил он, сразу посерьезнев. - Верно? - еще раз спросил он после паузы, как будто шаг за шагом должен был прокладывать себе путь, прежде чем решительно двинуться вперед. - Верно? Пожалуй, пожалуй, все мы должны искать. Но найдем ли? Всегда ли найдем? Вы-то когда-нибудь вычитаете правду из книг. Один ошибется в том, иной - в другом, посчитайте, суммируйте, и получится, что правда где-то посередине. А я в одиночку никогда ее не отыщу. Порой суть до нас вообще не доходит. Порой я терпеливо жду, как рыболов с удочкой. Порой оказываюсь слабым и вот-вот перестану верить, что, как вы говорите, я ее доищусь. Никому меня не выдавайте, иначе они, как и вы, перестанут ходить ко мне на мессу, да вы ведь сами знаете, когда у меня не хватает силы доиграть начатую партию. Но порой, когда я уже совсем беспомощен, когда - весьма неохотно признаюсь в этой слaбocти, перестаю верить, что Бог прислушивается к моим молитвам, тогда-то и является мне истина, узлы туч распутываются, как сегодня, и все вновь проясняется. Но всегда ли? Нет, нет, каждый раз мы должны искать заново.
    Это была длинная речь, но все же не проповедь. Никогда еще отец Бальтазар не говорил со мной так откровенно. Хотя между нами сложилось нечто вроде дружбы, однако мы с ним уже долгие годы были чем-то вроде антиподов. Эта смерть смуглого канатоходца сблизила нас больше, чем что-либо иное. Только мы двое знали, как близок был кузнец Йонас к отчаянию, как мало нужно было ему для безумия и попытки купить свой покой даже ценой убийства. То, что случилось, потрясло нас обоих. И старые деревья с крепкими корнями во время бури раскачиваются. Но сейчас, когда он каялся в том, что на миг утратил веру, - а я знал, что стал для него исповедником, - сам я, напротив, должен был противиться готовности уверовать.
    И защищался я твердо.
    - Это означает, что вы молились, помышляя о погибели человека?
    Я знал, в его ушах это прозвучит насмешкой. Более того. Как удар бичом. Но, пожалуй, он хотел именно этого, ибо сказал без малейшей искорки гнева, покорно:
    - Я молился о покое кузнеца.
    - И ваш милосердный Бог, выслушав вас, убил человека? - ударил я его снова.
    - Бывает, что и Бог видит лишь один выход.
    - А не было ли все это несчастным случаем? Что если бедняга выпил для храбрости и только потому его шаг стал неуверенным? - Удар за ударом падали на голову Бальтазара. Но ничто уже не могло сбить его с толку.
    - Почему именно сегодня? Почему именно здесь? - спрашивал он меня.
    Однако и я не сдавался.
    - Да был ли это именно он? - изготовился я к новому удару. - У нас только и есть, что свидетельство выжившей из ума гадалки. Что если бедняга был вовсе не тем, кто давным-давно соблазнил девушку, которую любил кузнец?
    Но и к этому он был готов.
    - Кузнец обрел спокойствие, - отвечал он, словно хотел подчеркнуть ничто иное не имело значения.
    - Вы уверены? - спросил я, хотя сам тоже не сомневался. - У вас есть более убедительные доказательства, чем слова гадалки?
    Тут на круглом лице отца Бальтазара впервые вновь появилась улыбка.
    - Есть, - ответил он. - Есть. Прежде чем отправиться к вам, я зашел к кузнецу. Обнаружил обоих, его и жену, в саду за домом. Они стояли на коленях и пололи грядку за грядкой. Куча вырванных сорняков росла под их руками. Мы говорили недолго. Много слов тут не требовалось. Но кузнец, чтобы объяснить мне случившееся, сказал: "Я уже задыхался. Теперь хоть буду дышать спокойней".
    Он помолчал, ожидая моего ответа. А поскольку я не отвечал, добавил:
    - Вам этого мало? Хотите услышать больше? Ладно. Когда кузнец провожал меня - один, жена осталась в саду, как была, на коленях и не переставала полоть сорняк, - перекрестившись, он сказал: "Господь справедлив". Никогда прежде я не слышал Тедеум I  прекрасней этого. Но то, что я увидел перед тем, в саду, наполнило меня еще большим счастьем.
    Я налил Бальтазару новую рюмку, он еще раз похвалил мое вино и поднялся, собираясь уходить. И уже в дверях вспомнил:
    - Чуть не забыл. Ту партию мы, увы, уже не сможем доиграть. Моя Агата добрейшая душа, но очень уж неуклюжа. Несла доску из сада в дом и перемешала все фигуры. Придется начать заново.
    - Неважно, - ответил я, - начнем заново. Еще много раз начнем заново.
    - Если Господь позволит, если позволит, - заключил отец Бальтазар, покивал круглой головой и снова улыбнулся от уха до уха.
    Я прошел вместе с ним часть пути, провожая его.
    ХХХIV
    Опять Педро приветствует восход.
    - Прекрасное утро, прекрасный день, - трубит он под моим окном, как всегда, заново очарованный солнечным диском, предлагающим всем свое золото на ладони горизонта. Всегда заново очарованный, и мне кажется, будто каждый луч света - глоток вина, которому он позволяет стекать по вытянутому горлу.
    А я, знающий теперь, что не только я, но и сам отец Бальтазар колеблется между верой и сомнениями, точно высокая ель под натиском смерча, завидую неизменному постоянству Педро.
    - Идет дождь. Где твое солнце? Что ты кукарекаешь, дуралей и лжец? спрашиваю его, если солнце спряталось за тучи.
    Но он каждый раз лишь махнет на меня крылом:
    - Что ты знаешь? Оно прихорашивается перед зеркалом. За занавесом одевается в золото. Сам увидишь, когда оно выйдет из ванной. Будет красивей прежнего. - И снова принимается трубить: - Оно будет прекрасно. Будет прекрасный день.
    Никогда он не перестанет кричать. Никогда не угомонится. И в конце концов солнце отстранит фату туч и выглянет надо всей округой, а Педро запоет во весь голос:
    - Видишь? - кричит он мне. - Видишь, ну, кто из нас дуралей? Видишь? Что я тебе говорил, ты, маловерный.
    А потом забудет обо мне, разгомонится, и его голос будет изгибаться радугой с одного конца деревни до другого.
    ХХХV
    Мы не знаем ни своего дня, ни своего часа. И на лекаря найдется болезнь, тут уж не поможет, что он лучше других знает, по какой причине превратился в беззащитного доходягу. Порой и лекарь ошибется, и он распахнет ворота перед коварной смертью и так же, как другие, должен будет перейти с ней на "ты", когда она, словно завоеватель, нa боевой колеснице въезжает вслед за вороным конем болезни.
    Меня разбудили среди ночи. Дед Гарба, отдавший свое хозяйство детям, болел уже довольно долго, но корни у него были крепкие, и я пророчил ему еще не один год. Когда они пришли, испуганные тем, что у деда пошла горлом кровь, я выбежал без пальто, разогретое сном тело не ощущало студеного ветра, только на обратном пути меня стало трясти от мороза, а утром я уже не встал. Дышал, как старые хриплые часы, ртуть термометра лезла вверх, точно альпинист, приближающийся к вершине. Не было сомнений - это двустороннее воспаление легких, и я мог лишь надеяться, что к нему не подключатся еще и другие неприятности, накопившиеся, как я подозревал, в старом теле и только ждавшие своего часа.
    Сходили за отцом Бальтазаром. Он прибежал задыхающийся, вместе с Агатой, которая тут же начала варить чай и суп и убирать, но все это только укрепило во мне сознание бессилия и не слишком склоняло к благодарности. Я должен был сразиться с этим сам, а о последнем помазанье, и впрямь, еще не думал. Бальтазар не подчинился так легко, oн тут же стал искать союзника по борьбе с моим упрямством и призвал Варду. Варда в тот же день приехал вместе с Эвой, и оба настаивали, что меня сейчас же надо отвезти в больницу. Но не преуспели. Я отказался, однако принял предложение Варды прислать ко мне из города молодого врача, который позаботится и обо мне, и об остальных деревенских больных, пока я не поправлюсь. Это уже иное дело. Сам с собой я бы еще кое-как справился, но меня угнетала забота об остальных. Что ж, пускай приезжает. Скажу ему, что надо делать со старым Гарбой и с лунатиком Марко, и со всеми в деревне, чьи организмы я знаю лучше, чем они сами. Пускай приезжает.
    На следующий день он приехал. Зеленый, сказал я себе, а у самого зуб на зуб не попадает, хотя я и был накрыт тяжелой периной и грубым одеялом. Зеленый, не много нам поможет. Докторчик. Явится сюда со всякими новшествами. Захочет меня поучать всем премудростям, которыми его накачали, как футбольный мяч. Но со мной ему не совладать, молокососу. Еще увидим, кто кого.
    Так и подобным образом я в душе приветствовал молодого доктора. Но посмотрел на его руки и не мог не признать, что он действует ими ловко и умело, знает, чего хочет добиться, а на его лице светилась улыбка, выражавшая скромность и желание помочь, в голосе никакого высокомерия, которое я готовился сломить, достаточно было нескольких фраз, чтобы я понял: в своих скоропалительных выводах я с самого начала ошибался, он готов доверять старому лекарю и мне и остальным в деревне будет полезен.
    Я ни минуты не оставался один. Когда "докторчик" (доктор Панн, да к тому же еще и Леон - мне было в ту пору не процедить его имя сквозь зубы, и потому с самого начала я стал звать его "докторчиком", а он вовсе не возражал), - итак, когда докторчик обходил деревенских больных, около меня постоянно толклись другие. То отец Бальтазар, то трактирщица Баласова, иногда из города приезжали Вардовы, иногда заходил ночной сторож Тусар. Кто ни придет, сменяют друг друга возле меня, точно стражи, и приносят всякие вкусности, так что ими полон дом, - лишь бы старый лекарь поскорее поправлялся. А лекарь боролся с горячкой и с лихорадкой, в бронхах у него скрип - что цепь в глубоком колодце, дыхания хватило бы только на то, чтобы поднять перышко, - всех благодарил за помощь, и всех охотно послал бы ко всем чертям. Всех, кроме Ганы, которая навещает больного после уроков и на которую ему всегда приятно поглядеть.
    Остальные неуверенно выкладывают что придет в голову, только бы отвлечь меня, только бы я не думал о болезни. Вдруг все оказались здоровыми и крепкими, как репа. Кузнец наслаждается ночами без дурных снов, даже Марко в полнолуние больше не манит луна, и Габровы докладывают, что деду лучше и, как только он встанет, сам придет показаться. Никого ничто не мучит. Палада хвалит Филиппа, Филипп хорошо отзывается о Паладе, только бы доктор не беспокоился. Я слушаю их вполуха и поминутно замечаю, что смотрю на часы и жду, когда уж появится Гана. Только ее и жду с удовольствием.
    Войдет - с росой улыбки на персиковых щеках - и будто солнце входит с ней в горницу.
    - Дети вам кланяются, - кричит еще от дверей. - Спрашивают о вас каждый день. Когда, мол, придет пан доктор с петухом.
    - Так они по петуху скучают, не по мне, - говорю, только чтобы услышать ее ответ.
    - Возможно. Но я скучаю по вам.
    Иной раз принесет под мышкой стопку тетрадей, сядет за стол, проверяет задания, поминутно звенит ее смех, и она мне читает, что смешное опять сочинил кто-нибудь из ее мудрецов. Я смеюсь вместе с ней и смотрю на нее: каждый раз она все больше напоминает мне мою Анну.
    И Педро, который целый день, весь какой-то обвисший, простаивает на карнизе и приветствует теперь солнце под сурдинку, тихим голосом, в эти минуты поет в полную силу.
    Только докторчик, по-моему, слишком уж увивается вокруг Ганы, и я каждый раз спешу отослать его к тому или другому больному. А когда он возвращается и Гана уходит, говорю ему, что именно надо мне дать, чтобы сбить температуру, которая снова ползет вверх.
    ХХХVI
    При высокой температуре удивительные, поразительные сны проходили перед моими глазами, будто испарения над пропастью. Хорошие и дурные. После дурных я просыпался в поту, они исчезали из моей памяти подобно неожиданно вспугнутому хорьку, уже приготовившемуся к прыжку на ближайшую курицу. Из остальных некоторые я успевал поймать и заново как бы просматривал.
    Вот один из них:
    Одетый в тогу, иду колоннадой агоры, встречаю группки людей, в которых узнаю лица знаменитых философов, мы здороваемся кивком, они проходят мимо, за ними появляются следующие. Некоторые погружены в дружескую беседу, иные окружены горсткой молодых людей, которые их внимательно слушают, боясь пропустить хоть словечко, все медленно идут аркадой и делятся глубокими мыслями об истине, о красоте, о государстве, о любви, о смысле существования мира, о человеческом бытии. Только я иду один, хотя и не совсем один: на моем плече сидит Педро, сидит так же, как когда я обхожу больных в деревне, а в другой руке я держу свою старую суковатую палку из дерева сладкой вишни.
    То тут, то там ветер доносит обрывки разговоров, а Педро каждый раз нахохливается:
    - Сколько всего они знают, эти мудрецы. Ты слышишь? - Он надувается и передразнивает тех, кто проходит мимо нас. - Чем меньше знают, тем больше треплют языком.
    - Педро, Педро, чуточку больше уважения, - увещеваю я его, но при этом не могу не признать: в том, что он говорит, есть доля истины. Правда, они спорили лишь о том, в чем можно усомниться. Что дважды два - четыре - не предмет для спора. Но если ты вступил в реку один раз, а потом еще раз, разве ты не вступил в некое количество воды, которая тем временем yтеклa? Да и вступил ли ты во второй раз в ту же реку? По этому поводу они готовы были биться, как за приязнь прекрасной Елены.
    - Уважение? Какое еще уважение? - небрежно бросает Педро. - Сколько вопросов? Хуже старых баб. - Он махнул крылом.- Те так же любопытны, но хотя бы спрашивают об интересных вещах. Хотят знать, кто с кем спит, кто с кем и кому изменяет. Существует ли что-нибудь неизменное или все переменчиво, существует ли только лишь то, что есть, или также и то, чего нет? Эти ломают над подобными вопросами голову, а в конце концов знают не больше того, что знали прежде. Зачем им все это знать? Зачем обо всем спрашивать? Кому это поможет? Для чего это пригодится?
    - Ты не прав, Педро, - объясняю ему терпеливо, как учитель ученику, который слишком разбушевался. - Мы должны спрашивать, ибо должны знать. Знать, не есть ли все на свете лишь смена одного другим.
    - Лишь! Лишь! - не дает он договорить. - Мало тебе, что утром восходит солнце, что вечером оно заходит, и ты знаешь, что завтра оно взойдет снова?
    - Нет, нет. Ты не понимаешь, - говорю ему. - Мы должны знать, не есть ли наша жизнь смена дня и ночи, - из осторожности я пропускаю слово "лишь". - Имеет ли она какой-то смысл, какое-то предназначение? Мы должны знать, происходит ли все на свете случайно или по необходимости, законы которой неизменны. Действуем ли мы так, а не иначе по собственной воле или как куклы, к конечностям которых прикрепили веревочки, за которые нас дергает судьба, заставляя играть предписанную роль. Должны спрашивать, должны доискиваться, должны знать. Существует ли истина? Бог? Имеет ли мир какой-то смысл? И какой?
    Я горячился все больше и больше. Но Педро только мерил меня взглядом, полным жалости, каким мы смотрим на сумасшедших, которым уже ничем не поможешь.
    - Так, так. Спрашивай. А тебе не кажется, что все вы похожи на собак, воющих на луну?
    Я не обижаюсь и все еще пытаюсь его убедить.
    - Мы должны хотя бы пытаться открыть истину, - говорю, - хотя бы пытаться узнать. Без постоянных поисков жизнь не имела бы смысла. Даже если мы не можем найти то, что ищем, даже если не можем отыскать истину. Раз не можем знать, то должны по крайней мере хотеть приблизиться к знанию.
    - Так, так. Понимаю, - лукаво соглашается он. - Ты вроде каплуна. Он тоже не может, но хочет.
    Педро насмешливо кукарекает, а я, чувствуя себя безоружным, в гневе поднимаю на него палку и, не имея иного ответа, пытаюсь его ударить. Однако тут перед нами оказывается толстяк, белая тога с трудом прикрывает круглый живот, он похож на Вакха, но я сразу узнаю Бальтазара в какой-то странной рясе. Он подкатывается к нам, мнет руки, возводит очи к небесам, точно стоит на кафедре в храме, и, будтo подслушав каждое слово нашей беседы, произносит:
    - Мы не только должны знать и не только должны хотеть приблизиться к знанию. Не только вечно должны искать...
    - Искать грибы, которых наверняка вообще нет на свете, - пытаясь унизить отца Бальтазара, бросает ему в лицо Педро.
    Но Бальтазар продолжает, будто вообще его не слышал:
    - И не только. Все это было бы еще легко. Но надо искать, хотя мы не знаем, существует ли на самом деле то, что мы ищем, и тот, кого мы ищем. Искать и тогда, когда мы знаем, что никогда этого не будем знать. Не знаем, только можем верить, только должны верить.
    Договорил и исчез так же, как появился, - скрылся в толпе. Мы с Педро лишь удивленно глядели друг на друга. Педро пришел в себя первым.
    - Так, так, - вернулся он к своим насмешкам. - Дайте ребенку соску, без нее он не уснет и вам спать не даст.
    Далеко не сразу я собрался с силами, чтобы ответить:
    - Нет, нет, Педро, не так, - сказал я. - Не так. Он прав. Трудно примириться с тем, что мы не знаем и никогда не узнаем. От вопросов не избавишься, сказав себе, что на них нет ответа. Все равно захочешь знать. Лекарь спрашивает о смысле болезни. Это только нарушение обмена веществ или кара? Удар судьбы? Испытание? Или только лишенное смысла изменение материи? День за днем вступает врач в бой со смертью. И при этом знает, что не добьется большего, чем отсрочки от нее. А в конце концов должен умереть и он сам. Удивительно ли, что он спрашивает, имеет ли все это смысл. Ничего страшного в том, что он хочет знать: те несколько десятков лет, в течение которых сердце способно биться, - это все или было еще что-то прежде и будет потом?
    - В свое время все узнаешь, - отбрил Педро.
    - А если это все, то что с ним делать? Стоит ли вообще ради этого жить? Зачем мы пытаемся продлить ту череду сражений и горестей, имя которым жизнь?
    - Потому что нет ничего прекрасней, - небрежно бросает Педро. И добавляет: - И вообще, если существует на свете грех - так это мудрствование среди прекрасного дня.
    - И в окружении красоты нужно мыслить, - защищался я. - Красота, которой мы восхищаемся, заставляет меня еще настойчивей спрашивать, почему я должен с ней проститься. Почему должен умереть?
    И вдруг, как и в первый раз, появляется отец Бальтазар в белой сутане, едва сходящейся на круглом брюхе толстяка, и снова, как будто слышал каждое мое слово, спрашивает с широкой улыбкой на лице, которое в этот момент напоминает диск луны в полнолуние:
    - Смог бы ты так же подпасть под очарование красоты расцветающей розы, если бы не знал, что она увянет, засохнет, рассыплется в прах? И могли бы мы любить с такой же нежностью, с такой же жалостью, если хочешь - с такой же страстью, если бы не знали, что мы и тот, кого мы любим, должны в конце концов умереть?
    И он снова скрывается в толпе проходящих, но на сей раз вместе с ним, один за другим скрываются и все остальные, а с ними исчезает и мой сон, и я просыпаюсь. И первое, что я вижу, - Педро, который стоит на подоконнике и говорит мне:
    - Не спи, не мудрствуй, проспишь прекрасный день.
    ХХХVII
    Или другой сон.
    Мы с Анной сидим в теплом конусе света, льющегося от торшера. Оба мы уже старые, очень-очень старые, мы похожи на замедленное течение двух рек, которые сольются, когда придет их час. Я уже плохо вижу и вот, откинув голову назад, на спинку кресла, слушаю Аннин старческий дрожащий голос, коим она Бог знает в который раз читает мне что-то из старых книжек, ряды которых заполняют полки вдоль одной из стен горницы.
    Сейчас она читает "Метаморфозы" Овидия, миф о Филемоне и Бавкиде, бедных старичках из Фригии, которые, несмотря на свою бедность, накормили богов, странствующих по земле и прогоняемых от порогов богачей. В наказание весь край был превращен в болото, и только хижина двух старичков превратилась в храм, и Юпитер выполнил их единственное желание: чтобы оба покинули этот свет одновременно, чтобы он превратил их в два дерева, растущих из общих корней и склоненных друг к дружке вековыми кронами.
    Я смотрю на Анну, слушаю ее подрагивающий голос, отбиваю на ручке кресла старыми костлявыми пальцами чеканный ритм гекзаметра и слабым зрением еще вижу Аннину красоту, ее не могут для меня скрытъ ни белая каска поредевших волос, ни сеть морщинок, избороздивших лоб и щеки. Как через ветви деревьев виднеется ясное небо, так просвечивает красота сквозь борозды морщин. Потом она выпрямляется, отрывается от книги и спрашивает меня, читать ли дальше. Отвечаю ей:
    - Ты уже устала, верно? Так теперь называй только имена.
    Анна понимает, что я имею в виду. Мы давно играем в эту игру. Она придвигает кресло к полке с книгами, не глядя снимает одну из них, листает, произносит имя, которое попалось на глаза, и мы, откинув головы на спинки кpecел, начинаем вместе вспоминать:
    - Алеша, - шепчет она, а я ей отвечаю:
    - Митя.
    - Отец Карамазов.
    - Иван.
    - Катерина Ивановна.
    - Грушенька.
    После каждого имени помолчим, ожидая, когда другой шепнет следующее. Когда мы вылавливаем из озера памяти последнее, Анна достает другую книгу, и мы снова начинаем:
    - Базаров.
    - Анна Сергеевна.
    - Феничка.
    - Кирсанов.
    - Аркадий.
    - Павел Петрович.
    - Катя.
    Потом молча сидим в теплом конусе света, льющегося от торшера, и ни одному из нас не приходит в голову новое имя.
    - Сколько жизней можно так прожить? - шепчу Анне, а она, хоть и знает, что это знак, что настало время сна, все же спрашивает:
    - Еще?
    - Уже поздно, правда? - виновато улыбаюсь я. - Продолжим завтра.
    Тяжело поднимаемся с кресел и рука в руке медленно движемся к дверям соседней комнаты, где рядом стоят две наши кровати. Потом спим, и снится мне, будто сидим мы с Анной в теплом конусе света, льющегося от торшера, оба уже очень, очень старые, похожие на медленное течение двух рек, которые слились, когда настало их время. Анна читает, потом мы уже только шепчем имена из книг, потом рука в руке идем к дверям спальни и вновь засыпаем, и я вновь вижу тот же сон, и уже не способен различить, когда я сплю, а когда бодрствую.
    ХXXVIII
    Иногда, пожалуй, даже не во сне, а просто так, когда я отдыхаю, растянувшись на постели, и закрываю глаза, вдруг вижу пестрый хвост Педро, который поминутно меняется, как картинки в калейдоскопе при легчайшем толчке, изменяющем положение стеклышек и камешков.
    Превращается то в озаренные солнцем воды фонтана, ниспадающего тяжелыми дугами, чтобы, как гейзер, вновь и вновь вырываться ввысь.
    То в реющие флажки победоносных войск.
    В арку радуги над орошенной дождем долиной.
    В раскрытый веер, скрывающий за многоцветьем другую, невидимую красоту.
    В расцветший луг.
    В шелковую бахрому восточных ковров.
    В украшенные рубинами и смарагдами ножны, где спрятан кинжал, который он выхватывает каждое утро, чтобы воздать хвалу королю Солнцу.
    И во множество иных вещей перед моими глазами превращается Педров хвост.
    В куст кораллов, омываемый волнами моря.
    В языки пламени.
    В платочки, машущие кому-то на прощанье и кого-то издалека приветствующие.
    В букет полевых цветов, в котором чуть колышутся стебли травы и золотые колоски.
    В фейерверк над рекой.
    И в конце этой игры - каждый раз иной - я всегда говорю: даже если бы ты никогда не видел ничего иного на свете и если бы твои глаза никогда не отражали ничего иного, за одну красоту петушиного хвоста ты должен быть благодарен. Хоть и не знаешь кому.
    XXXIX
    Я проснулся - и был здоров. Краски Педрова хвоста за окном сияли ярче, чем когда-либо. Было начало июня, когда свет утром скорее затуманен и лежит на ленивом пейзаже, словно легкое покрывало, но сегодня все было ясно, как в самые прозрачные дни, как бывает только в октябре, когда очертания деревьев, и листьев, и птиц на чистом небе кажутся отчеканенными из бронзы. Только к этой прозрачности была примешана легкость. Не из бронзы, а словно из тонких пластин серебра была маленькая прорезь света, зовущая меня к окну. Посреди прохладного утра, которое могло быть лишь увертюрой к теплому дню, я чувствовал, что мою кровь словно бы вдруг разогнали метелочками из молодых ив и берез и подгоняют прутиками бегущего ветра. Она уже не струилась тяжело и медленно по желобам моих сосудов, как река перед устьем, но неслась, будто горный ручей, стремительно мчалась, как хищный поток паводка, унося с собой болезнь и усталость, печали и минувшие дни, слабость и старость. Никогда я не был моложе, никогда не видел яснее.
    Я сказал, что проснулся и был здоров? Как порой до смешного слабы слова. Столетние дубы я мог бы пальцами превратить в труху, горы переносить с места на место. Весь свет мог бы сорвать в тот момент, будто розу, и воткнуть в петлицу пиджака. Таким легким вдруг стало все вокруг, столько силы в себе я ощутил.
    Педро, словно предчувствуя такое пробуждение, барабанил клювом в ставни, и его бородка, киноварь которой никогда не была так пронзительно красна, дрожала от нетерпения. Я даже не подумал звать докторчика, находившегося в соседней комнате. Мигом сбросив одеяло, вскочил с постели и, подобно срубленному стволу, повалился назад.
    Мое падение явно наделало шуму. Я опрокинул стул возле постели, разбил чашку и стакан, которые стояли на нем рядом с раскрытой книгой, а возможно, и крикнул, когда у меня подломились колени, ибо докторчик примчался, точно на коне, и, cновa укладывая меня, как дитя, в кровать, облил душем упреков и вопросов. Что-де я надумал и почему не позвал его, и почему то, и почему не это. Отвечать ему не было смысла. Что ж, я лежал тихо, и только когда увидел, что он успокоился, в знак примирения завел с ним разговор. Мол, он прав, я переоценил свои силы, почувствовал себя здоровым и был уверен, что уже могу встать. Мне даже в голову не пришло, что мои колени слабее меня. Теперь я знаю, что должен возвращаться к жизни постепенно, шажок за шажком, он может не бояться, я больше не буду делать глупости, пусть спокойно обойдет больных. Я только попросил его, прежде чем отправиться в обход по деревне, открыть окно. Мне было о чем потолковать с Педро.
    Тот прилетел через минуту после того, как докторчик закрыл за собой двери. Растрепанный, со свесившимся набок гребешком, с бородкой, которая поднималась и снова падала на грудь, он дышал, будто запыхавшись от быстрого бега, его яркая окраска испарилась. Было ясно: Педро сбегал на мусорную кучу.
    - Которую из них, бесстыдник, ты снова загнал в угол? Соседскую лекгорнку или нашу рябую?
    Как обычно, я обозвал его развратником и мерзавцем, но то ли в моем голосе было меньше, чем обычно, гнева, то ли он пожалел меня, но мою брань оставил без ответа.
    Тогда я заговорил о том, о чем, собственно, хотел сказать.
    - Ты видел? - спросил я.
    - Видел.
    - И что скажешь?
    - Ничего. Встанешь завтра. А если и завтра не получится, так послезавтра. Солнце выйдет и завтра, и послезавтра. И завтра будет прекрасный день. И послезавтра.
    - Ты еще не знаешь: существует разница между тем, что мы чувствуем, и тем, что можем.
    - Знаю.
    - Знаешь? Знаешь, что между тем, что мы хотим, и тем, что можем, пропасть?
    - Знаю. Ты не поверишь, но я знаю.
    - И можешь с этим примириться?
    - Хотеть - это больше, чем мочь.
    Мне нечего было ответить. Нечего было и спрашивать. Хотеть - больше, чем мочь. Вот орешек мудрости, я должен был разгрызть его сам. Я казался себе белкой, которая крутит туда-сюда шишку, доставая из нее лучшие зернышки. Вдруг я вспомнил свой сон с афинской агорой, в котором именно я убеждал Педро, что если мы и не можем знать, то по крайней мере должны хотеть.
    - Постой! - закричал я Педро, явно сообразившему, что подсунул мне кусок, который я не сразу переварю, и собиравшемуся снова улететь. - Постой, разве не ты сказал, что и каплун хочет, но не может?
    Он промолчал. А потом, точно я с трудом добился от него признания, процедил:
    - Ну ладно. Надеюсь, это поможет тебе встать на ноги. Ты меня убедил. Хотеть - а хотеть может и каплун - это больше, чем мочь.
    Педро впервые сознался, что я его в чем-то убедил. Но я и теперь не был окончательно удовлетворен. И потому он, точно подозревая это, добавил:
    - И еще вот что. Ты говорил о пропасти между тем, чего мы хотим, и тем, что можем. Но иной раз оказывается: то, что представлялось пропастью, всего лишь канава, которую при желании можно и перепрыгнуть. И никогда не знаешь, когда перед тобой пропасть, а когда канава.
    Тут мой мудрый Педро поднялся в воздух и улетел, а я продолжал блуждать взглядом по пустому, высокому потолку.
    ХL
    Но и потолок теперь не был пуст. Хотя колени отказались меня держать, зато мои глаза видели теперь ясней, чем когда-либо. Неожиданно я увидел вещи, которых никогда прежде не замечал, и мысли, которые теперь приходили мне в голову, были новыми.
    В балках на потолке я увидел щели; трещины в древесине и бугорки суков выстраивались в ноты древних хоралов, вдруг я увидел на них рукопись времени, которое не переставало писать свою хронику. Надо только разобрать его почерк, разгадать алфавит, которым оно исписывало страницы старых деревьев, и скал, и берегов. Но даже если мы не разгадаем, не поймем, не сумеем прочесть книгу времени, нам по крайней мере дано остановиться в тихом изумлении перед красотой каждого завитка рукописи. И это больше того, что способны заметить наши глаза.
    Такие и подобные мысли занимали мой отдохнувший за долгую болезнь ум, наполняя меня покоем и чарами открывшихся мне новых ликов старых вещей, мимо которых я многие годы ходил, не видя их. Я был здоров. Возможно, пройдет время, пока ноги смогут меня держать, но здоровье вернулось, а с ним и сказочное богатство, вытекающее из способности видеть вещи, до сих пор не замечаемые, видеть новые вещи.
    На следующий день я упросил докторчика разрешить мне выйти на скамью перед домом. Было воскресенье, и я ждал, даже был уверен, что мужчины и женщины уже вернулись из костела, сбросили праздничную одежду и сели за стол, к сытному обеду, после которого растянутся на постелях для заслуженного отдыха. Я ни с кем не хотел говорить. Хотел только смотреть. Только видеть. Только открывать то, что до сих пop в своей слепоте не видел, только угадывать то, что до сих пор было для меня сокрыто.
    Меня вывели докторчик и Гана на мою скамью у порога и собирались сесть рядом со мной. Но я их прогнал. Я хотел остаться один.
    - Идите. Здесь прекрасно, - сказал я. - Сходите прогуляться на часок. Когда вернетесь, поможете мне войти в дом.
    Мне было немного досадно, что они не слишком сопротивлялись, но сейчас я об этом не думал. Главное - я мог в полном одиночестве сидеть перед вратами своей тюрьмы и смотреть на вещи вокруг себя. Только Педро, опустившегося на спинку скамьи, я не прогнал. Этот мог остаться. Этот знал, когда надо помолчать.
    А потом - существовали вещи, о которых говорить с Педро легче, чем с другими. Педро понимал. Другие бы за моей спиной стали подавать друг другу знаки, что-де мой возраст уже утюжит швы, которыми сшит человеческий разум. Мог ли я объяснить им, что время пишет хронику на балках моего потолка? Или обратиться к ним, как теперь к Педро, и спросить (не ожидая ответа):
    - Ты знаешь, что на юбке у неба серебряная кайма?
    Или показать палкой на дерево, растущее на противоположной стороне улицы, и сказать:
    - Видишь, как оно согнулось? Все ветви на одну сторону, как будто оно несет на спине свою крону, словно тяжелую ношу. Сколько в ней должно шуметь разных историй и мудрых истин, которые принес дереву северный ветер. Когда он однажды повалит это дерево, столяр сделает из него стол, к нему подсядет поэт и будет вслушиваться в то, что за долгие годы насочинял ветер, и запишет то, что услышал, а потому и другие будут это знать.
    Или нагнуться и подобрать с земли камень, приложить его к уху и вслушиваться в звук шагов, которые по нему прошли.
    Я сорвал одуванчик, растущий в траве возле моей скамьи, и сказал:
    - Какой порядок! Ты видишь этот совершенный порядок? Он во всем. Когда мы снова пойдем рыбачить, я покажу тебе чешую карпа. А в лесу покажу веточки хвоща. И кристаллы кремня, а на пне - годовые кольца. Ты заглянешь в зеркало водной глади и увидишь, каким законам подчинена раскраска твоих перьев. И в человеческом теле существует порядок. Только в наших жизнях его нет. А может быть, и там есть, только мы его не видим.
    Так и в таком роде я разговаривал в тот полдень с Педро. Вернее, я ему говорил, а он молча меня слушал. Включился в разговор немного позже, когда я уже ждал скорого возвращения докторчика и Ганы.
    - Видишь ту подкову в пыли на дороге? - спросил я. - А видишь коня, который ее потерял? - продолжал я спрашивать, когда он кивнул. - А кузнеца, который ее сковал?
    - И железный прут, который он раскалил на огне и согнул в форме подковы, - сказал вдруг Педро, и я видел, что он меня понял.
    - И горняка, который добыл руду, веками лежавшую глубоко в земной коре? Когда они придут, я попрошу их поднять эту подкову и, как только совладаю с молотком, прибью ее к порогу.
    - А когда этот дом разрушится и люди соберутся выстроить новый, они найдут на пороге эту подкову и скажут, что тут, должно быть, жил какой-то суеверный псих.
    - Пожалуй. Но скорее сдадут подкову со всем остальным старым железом в утиль...
    - И потом ee cновa расплавят, и получится новый железный прут...
    - И другой кузнец согнет его, придав ему форму подковы...
    - И другой конь обронит ее с копыта...
    - И снова кто-нибудь найдет ее и прибьет к порогу своего дома.
    С кем еще, кроме Педро, я мог бы так беседовать? Теперь, когда я научился смотреть и вижу вещи, которых прежде не замечал, мой друг Педро стал мне еще более необходим.
    XLI
    Я понемногу выздоравливал. Как ребенок учится первым шажкам, как музыкант после длительного перерыва учится апликатуре, как читатель после многолетней паузы возвращается к любимой книге, как стебли травы прорастают сквозь талый снег. Я открывал новые вещи и возвращался к старым. Как блудный сын. Как Пер Гюнт. Как школьник после каникул. Как арестант, выпущенный из темной камеры. Как Одиссей, возвращающийся к Пенелопе, чью красоту только теперь видит по-настоящему. Как рыбак, правящий к пристани - хотя волны разорвали его сети, хотя во время бури он потерял весь улов, - благословляет каждую песчинку, по которой ступает его нога на берегу.
    Тысячи возвращений были в этом выздоровлении. Так эхо откликается во мне каждым звуком. Я уже все слышал, все видел прежде, и все же теперь любой звук, любой видимый предмет были новыми. Они заставляли меня вспоминать о том, что я уже знал, каждого я раздевал, точно розу, лепесток за лепестком, пока не оставалось лишь лишь то новое, чему я всякий раз изумлялся. Как моряк на высокой мачте, завидевший сушу. Как ученый, которому опыт открыл закономерность связей. Кaк поэт, в ушах которого зазвучала рифма.
    Понемногу я стал выходить и на короткие прогулки по деревне. Разговаривал с соседями, но только о необходимом. И Педро редко брал с собой. Если будет что ему сообщить, скажу дома. Только палку из дерева сладкой вишни держал в руке. Она была мне теперь нужна больше прежнего. Я опирался на нее всей тяжестью, медленно продвигаясь вперед. Она помогала мне нести самого себя, ее гладкая рукоятка грела мою ладонь, и мысленно я с улыбкой называл ее Бавкидой. Потому что мне казалось, будто мы с ней похожи на ту любящую пару старичков из моего сна.
    Теперь я не много разговаривал с людьми, ибо важнее было смотреть. Наблюдать. Видеть. Их лица, загоревшие от солнца и исхлестанные ветрами. Морщины, чей почерк я понимал лучше, чем у потрескавшихся балок на моем потолке. Глаза, которые говорили больше, чем когда-либо могли сказать слова. Губы, на которых играла улыбка и на которых, как бабочка на цветке, сидела печаль, губы, из которых скрытая тревога высосала цвет крови и от которых тянулись бороздки отчаяния и смирения. Но прежде всего руки, мозолистые руки мужчин - огрубевшие от работы; точно выпеченные из муки грубого помола руки женщин. На них я теперь смотрел охотнее всего. Нa каждое их движение. Смотрел, как они косили рожь, седлали коня, белили стену, клали черепицу к черепице на крыше, чинили забор, кололи дрова на зиму. Как женщины сыпали курам зерно, плели кружево, вышивали для дочерей приданое, пересаживали саженцы на грядках перед домами, подносили младенцев к полной груди, латали старые фартуки, подметали курятники, вешали белье, набирали у колодца воду в ушаты. Только теперь я видел, как движения дочек повторяли движения матерей, как движения отцов отражались в движениях сыновей. Только теперь я понял, что за каждым движением скрывается другое, движение того, у кого мы ему научились, а за ним еще и еще, другое и другое, как круги, слоями пометившие столетние деревья. Только теперь я знал, что за рукой крестьянина, которого я видел пропахивающим борозды, под пальцами женщин, вышивающих узоры на наволочках, скатертях и лентах, были руки их отцов и матерей, и дедов, и прадедов, все они опирались о плуг, это они вели иглу с ниткой, все, что мы делаем, делают с нами и те, кто тут был до нас. Знал, что даже когда нас здесь не будет, мы будем все делать с теми, кто останется после нас, и с теми, кто придет после них, и с их внуками, и с правнуками их внуков.
    Я отправился к кузнецу Йонасу и к плотнику Марко, зашел на мельницу к Тарабам и к столяру Карасу. Теперь я был готов часами смотреть на их руки, которые сгибали раскаленный металл, придавая ему нужную форму, тесали и пилили бревна, строгали, сколачивали, клеили, шлифовали, складывали мешки, точили, проверяли крепость, разминали в пальцах зерно, проверяли качество муки, мерили и перемеривали углы и поверхности, а закончив, ласково гладили готовое изделие.
    Гончар Фабера живет на самом краю деревни, сгорбленный от вечного сидения, oднако я не помню, чтобы он хоть раз заболел, и лекарь не имел причины заходить в его старую халупу. Но теперь мне захотелось посетить и его, посмотреть, как он месит глину, взвешивает в руке кусок, какой ему нужен, раскручивает ногой круг и разминает пальцами влажную глину, чтобы придать бесформенной материи округлость.
    - Вот чему я бы хотел еще научиться, - говорю ему восхищенно.
    - Почему бы и нет? - смеется он. - Почему нет? Идите сюда и попробуйте.
    Он встает, подготавливает мне ком глины, показывает, в каком направлении и как раскрутить круг, когда замедлить его вращение, когда опять ускорить, как пальцами увеличить ширину формы, когда прибавить, а когда убавить давление - все, абсолютно все он мне показывает, но то, что возникает под моими пальцами, похоже на что угодно, только не на чашку.
    Мы оба смеемся. Я смущенно, он добродушно.
    - Неважно, - говорит и уже мнет моего урода, снова превращая его в мертвый ком. - Неважно. Ведь и Господу Богу не каждый удается. Следующий будет лучше.
    И детей я хотел снова видеть. Вышли мы с Педро, как и прежде, и направились к школе. Пока что я ходил медленнее, чем до болезни, но когда мы стали приближаться, я все ускорял шаг, а увидев, что Гана и дети нас заметили, распрямил спину и заторопился, точно опаздывал на свадьбу. Педро чуть было не взлетел с моего предплечья, увидев, как дети бросились к забору и издалека наперебой кричат: "Кукареку! Кукареку!" И меня они сегодня приветствовали, эти стоящие в ряд детишки, не только Педро, а тот ответил каждому в отдельности - и бросил на меня плутовской взгляд, будто только что сорвал на лугу цветок и бросает его мне в знак расположения.
    - Кукареку! Кукареку! - разносилось далеко по деревне, как прежде, нет, громче прежнего. Каждый ждал, когда очередь дойдет до него, потом задирал голову и кукарекал что есть мочи, а Гана на конце этого ряда хлопала в ладоши, если кому-нибудь из них удавалось закукарекать красивей всех, смеялась, глядя на меня через забор, и казалась мне такой счастливой, какой я ее, пожалуй, никогда не видел.
    - Кукареку, - сказала она полушепотом, а я, хотя в ту минуту с радостью перекукарекал бы и самого Педро, отвечал ей так же тихо:
    - Кукареку. - И на мгновение мне почудилось, будто мы сказали друг другу все, что нужно было высказать.
    Но потом зазвенел звонок, и Педро даже после такого долгого перерыва не забыл, чего от него ожидают дети. Набрав воздуха, выпятил грудь - и, как сигнал трубы, раскатилось его:
    - Кукареку!
    И, словно по приказу, мальчишки закричали:
    - Ура! Ура! - и наперегонки помчались в класс. И Гана пошла за детьми, а я продолжал стоять со смеющимся лицом еще долго после того, как школьный двор затих. А когда мы продолжили путь, улыбка сидела на моем лице, как Педро на предплечье, и людям, которые меня встречали, я приветственно махал издалека палкой из дерева сладкой вишни, а они тоже улыбались и кричали мне:
    - Как хорошо снова видеть вас здоровым!
    Теперь я, и вправду, снова был здоров.
    ХLII
    Я был здоров и мог опять вернуться к работе. Мог бы теперь спровадить докторчика, поблагодарить и отправить в город, но ничего такого не сделал. Если хотите знать, за время болезни я немного разленился. И потому выбирал себе кое-кого из пациентов не столько из-за того, что его болезнь интереснее, сколько, пожалуй, из-за того, что именно с ним мне хотелось поговорить. Большинство же больных я и впредь оставлял на попечении докторчика, лишь время от времени убеждаясь в его добросовестности, а сам теперь предпочитaл поговорить со здоровыми.
    Но самыми здоровыми и мудрыми были дети.
    Теперь мы с Педро ходили туда, где надеялись их найти. К пруду - под его прогретую гладь они ныряли, как утята, на склон, где они пасли коз и гусей, но чаще всего к тянущейся за костелом старой кладбищенской ограде, над которой торчали верхушки надгробных камней.
    Здесь, сколько я себя помню, вы их всегда найдете - хотя бы двух, трех, четырех. Они сидят на старой стене, облупившейся под годами ветров, выщербленной годами дождей, отсыревшей годами снегов, прогретой годами солнечного жара, дети играют, что-то придумывают, строят военные планы. Искусно снимают друг у друга с рук фигуры из бечевки, превращая одну фигуру в другую: колыбель в стол, стол в гроб, гроб в колыбель.
    Потом они соскакивают с низкой ограды, кто-нибудь босой пяткой делает в размякшей почве дороги ямку, из глубоких карманов извлекаются шарики, глиняные и стеклянные с пестрыми разводами, и разноцветные бобы, и начинается игра. А мы, Педро и я, присаживаемся на ограду и наблюдаем, как кто во время игры себя ведет. Педро время от времени хвалит удачный бросок кукареканьем. А я не могу оторвать глаз от маленьких пальцев, искусно напряженных для выстрела, чтобы с абсолютной точностью попасть в цель - в ямку.
    Мельников Йозифек - мастер в этом деле; вот уж есть чем полюбоваться! Как он сгибает свой большой пальчик, придавая ему форму винтовочного курка, как на глазок измеряет и высчитывает, как ногтем большого пальца придает направление и скорость, чтобы его выстрел никогда не перелетел цель. Позади меня из-за кладбищенской ограды выглядывают верхушки надгробий и вместе со мной следят за игрой детей. И дедушка Йозифека лежит здесь, и каждый раз, когда Йозифеку удается жикнуть шариком в ямку, мне кажется, я слышу смех старого мельника, которого хорошо знал.
    "Вы видели, доктор? - словно бы говорит он. - Это мы с Йозифеком попали. Да и мои отец с дедушкой немного помогли. Здорово мы умеем, а? Что скажете?"
    Я не отвечаю. С мертвыми я еще успею наговориться. Только спрашиваю у Педро, слышал ли он то, что слышал я. Но Педро слишком погружен в игру, развертывающуюся перед нами. Лишь издает неопределенный звук, предоставляя мне возможность выбрать из его ответа, что хочу. И только когда дети кончают игру и мельников Йозифек, выиграв, начинает торговать военными трофеями четыре боба за глиняную пулю, три глиняных - за синюю стекляшку, пять - за разноцветную, - я говорю Педро то, что теперь знаю. Что это старый мельник направлял палец Йозифека к победе, это он, и его отец, и дедушка теперь выступают на его стороне при великом обмене, где будет использован весь опыт множества минувших поколений. Что мертвые следили за игрой детей вместе с нами. И нет ничего прекрасней, добавляю, чем уверенность, что другие используют наш опыт, что мы никогда не кончаемся в других, ну и тому подобное. Но Педро ничего из сказанного слишком глубоко не трогает. Только кивнет мне и скажет:
    - Возможно, возможно. И все же лучше смотреть на игру детей с этой стороны ограды.
    И, очевидно, чтобы убедить меня, заголосит во все горло, и его пение разнесется по всей деревне.
    ХLIII
    Одетый в панцирь новой мудрости, я чувствовал себя неуязвимым. Ничто, абсолютно ничто не могло меня теперь оторвать от корней уверенности. Никакая ахиллесова пята и ничто ей подобное уже не могли ни застать меня врасплох, ни предать. Ничто даже не могло взволновать меня, потрясти, поколебать. Мне все стало теперь ясно, я чувствовал себя в безопасности.
    Тем острее была боль от неожиданного удара, сбросившего меня на землю, в силу притяжения которой я в своей гордыне почти перестал верить. Прежде чем эта боль настигла меня... начну с Педро, который, выпятив грудь, прогуливался на заборе - явно более смиренный, нежели я.
    Я действительно должен рассказать вам, как все это произошло? Вы не избавите меня хотя бы от этой неприятности? Но иначе - как вы все поймете? И что от этого зависит? Я уже столько всего о себе порассказал, расскажу еще и это.
    Ну да что поделаешь? И теперь виной всему была моя давняя слабость, уже не раз ставившая меня в глупое положение, слабость, от которой я до сих пор не избавился. И на этот раз я снова нашел старый дуб, который с трудом могли бы обнять двое, растянулся на мягком мху и, накрытый веером папоротника и хвоща, слился с густым подростом - только натасканный пес смог бы меня здесь обнаружить. Лишь Педро знал о моем присутствии, но и он был укрыт в глубине кроны самого высокого дерева и оглядывал окрестности, точно сторожил замок, причем - что с ним бывает нечасто - не старался привлечь к себе ничье внимание.
    Возможно, я на минуту вздремнул, возможно, мох в той части леса был настолько глубок, что они подошли по его мягкому ковру бесшумно, - не знаю. Хотя обычно в лесу я, как молодой олень, вслушиваюсь во все звуки, на этот раз не услышал их прихода, и их близость поразила меня, уже когда они были в четырех-пяти метрах. Держась за руки, они остановились, явно в тот полдень не впервые, тесно прижавшись друг к другу, и все, что было слышно в притихшем лесу, это их шепот, когда между долгими поцелуями они произносили: она - его, он - ее имя. Ничего больше не стану вам описывать, ничего из их движений, из их вздохов. То, неожиданным свидетелем чего я невольно стал, было любовью двух молодых людей, которую куда лучше переживать, чем наблюдать. Наверняка в этом было и что-то смешное, ибо все, о чем я в этот момент мог сосредоточенно думать, были два страстных желания. Чтобы они не упали в мох рядом со мной и выбрали бы брачную постель где-нибудь подальше, где я не буду их видеть и слышать. И чтобы Педро, ради всего святого, не заголосил и не выдал моей близости.
    Обе мои молитвы были услышаны. Педро стоял в кроне дерева, как статуя, без единого звука. А Гана с докторчиком отошли в направлении вырубки, еще раз я увидел их, обнявшихся и целующихся, а потом они скрылись за дальней стеной молодых елей.
    Я остался неподвижно лежать в своей норе. Только теперь я сполна ощутил ту горячую волну, которая залила меня и в которой перемешались, точно во взвихренных водах, удивление и смущение, и стыд, и ревность, и сознание своей старости, и насмешка над собственным безрассудством, и тысяча иных вещей, тянувших меня вниз, в глубины, от хищной жестокости которых я должен был спастись, если хотел вообще когда-нибудь подняться и почувствовать под ногами твердую почву.
    Вовсе не то, что случилось, было таким уж ужасным. И вовсе не то, чему я стал случайным свидетелем. Я мог обзывать себя старым ослом за то, что ни о чем не подозревал. Мог по пальцам сосчитать, чем это кончится, к чему почти неизбежно они должны прийти, после того как я своей болезнью предоставил им возможность видеться неделями, день за днем. Что они мне ничего не сказали? А с какой стати им говорить? Разве это не их дело? Когда решат - если решат - позовут меня на свадьбу. Но на это еще хватит времени. Я не имел ни малейшего права на возмущение, возражение, даже на удивление по поводу того, что двое молодых людей полюбили друг друга и не поспешили мне об этом объявить.
    Даже то, что я на какой-то момент почувствовал ревность, вовсе не было так уж плохо. Хотя поначалу это терзало меня, как тысяча ножей, поворачиваемых в ране, но продолжалось недолго, пока я, несмотря на жгучую боль, не увидел, что все это может скорее послужить источником смеха, нежели серьезной печали. Горы могли схватиться за бока, леса могли сотрясаться от смеха над старым ослом, который где-то в уголке догорающего сердца сторожил тлеющий уголек и надеялся, глупец, что кто-нибудь поможет ему раздуть его в новое пламя. Какой вопиющей способна быть человеческая наивность! Я не пытался скрыть от самого себя боль, и разочарование, и стыд от понимания собственного безрассудства, которые в этот момент слились во мне в нечто горькое, в нечто имеющее привкус полыни и запах цветов бессмертника. Я знал, это пройдет и в конце концов я сумею добавить свою горстку к смеху, отзвук которого не перестанет разноситься по округе.
    Плохо, действительно плохо - и это не пройдет - было то, что со мной и теперь могло случиться нечто подобное, и не только случиться, но и ранить. Меня, который был уверен, что открыл мудрость бессмертия, меня, который был уверен, что панцирь этой мудрости делает человека недоступным для ударов жизни. Кто верил, что ничто не может его взволновать, потрясти, ничто его не поколеблет? И вот прошли мимо него молодые мужчина и женщина, остановились в жгучем объятии, и больше ничего не потребовалось, чтобы, как от бури, повалилось вывороченное с корнями древо мудрости.
    Так случилось однажды, случится и в другой раз. Мудрость - и сознание этого было горестней всего - не только не сумела предохранить от сумасбродства, более того - не была и порукой, что удар, полученный тобой из-за крохи сумасбродства, которое ты не сумел выкорчевать, не сразит тебя полностью, вместе с горным хребтом твоей мудрости. Щит мудрости был выкован из мягкого металла. Как легко он был пробит! Как легко пронзила его стрела и застряла в твоем сердце, о котором ты наивно полагал, будто оно уже неприступно для ударов! Познание этой истины и было горьким.
    Не знаю, как долго я еще лежал тогда в своей норе из мха, скрытый папоротниками и хвощами. Знаю только, что начало смеркаться, когда Педро спустился с дерева и стал звать меня в обратный путь. Ни словечком не обмолвился о том, что тут произошло и что он наверняка видел так же хорошо, как я. Да и мне было не до разговоров, однако я не мог его не похвалить.
    - Ты мудрый, Педро, - одобрительно заметил я.
    - Мудрый? - поразился он.
    - Да. Знаешь, когда промолчать.
    И тут мой Педро, всегда заново приводящий меня в удивление своей проницательностью, сказал:
    - Вероятно. Но мудрость еще не все, правда, доктор?
    Я с трудом поднялся, смахнул с пиджака листья и хвою, и мы молча отправились в путь, к дому. Педро, как всегда, восседал на моем предплечье, но палка из дерева сладкой вишни теперь пригодилась мне больше, чем когда мы выходили из дому. Я тяжело на нее опирался. Теперь я стал старше на много лет, и если бы кто-то нас встретил, ему наверняка показалось бы, что мы возвращаемся после проигранной битвы.
    XLIV
    Я хорошо сыграл свою роль. И Педро одобрительно кивал. Я мог быть доволен собой. Ничем не дал знать, что мне все известно о происходившем за моей спиной, и когда несколько позже они пришли, чтобы посвятить меня в свою великую тайну, я изображал удивление, делая вид, будто сержусь, что они ничего не сказали мне раньше, и в конце концов смирился при условии, что они позволят мне устроить им свадьбу. В моем доме они познакомились, пусть тогда из моего дома выйдут невеста и жених. Даже сердце мое сыграло свою роль вполне пристойно, и когда Гана благодарно обняла меня, не слишком сильно забилось.
    И была свадьба. А когда я кружился с невестой в хороводе, мне вспомнилось, как мы танцевали здесь много лет назад. Анна, моя Анна и я. Как растворился весь свет вокруг нас, и остались только мы двое, и двое - мы были одно. Но вспомнил я и старую Терезу, как она каждый раз напоминала мне, что на моей свадьбе еще танцевала. И то же самое я когда-нибудь стану говорить этим двум.
    А потом и этому пришел конец. Докторчик получил место в больнице, и для Ганы что-то нашлось в городской школе, они переехали, а я остался тут, с Педро, с палкой из дерева сладкой вишни, с торбой, полной бинтов и лекарств, и со всеми деревенскими мужчинами и женщинами - кто-то из них всегда полеживал, и нужно было его навестить.
    Что ж, как прежде, каждый день отправляюсь в путь по деревне, тут забинтовать рану, там прослушать и прописать лекарство, лечить больных, ставить на ноги доходяг, оказать последнюю услугу тем, кому уже ничем не поможешь, а порой - приветствовать появление на свет нового человечка. Он сопротивляется, горько плачет, не знает откуда, не знает куда, не знает зачем - еще не знает, что никогда этого не будет знать... но его напоят молоком, укачают и успокоят, как позднее он сам всякий раз должен будет чем-то напоить и успокоить себя. Co здоровыми постою, побеседую, покалякаю, а вечером кто-нибудь из них, как прежде, придет ко мне посидеть на скамье перед моим порогом, пожаловаться на жизнь, исповедаться и выслушать мой совет.
    Ничего, ничегошеньки не изменилось. Только во мне застрял тот день, наверху, на краю леса, он был во мне, когда я тяжело выбрался из своей заросшей мхом норы, покрытой хвощом и папоротником, и с той поры он мечется во мне, точно рыба на удочке.
    Если я иду с этим к Педро, у него для меня одно и то же лекарство:
    - Не мудрствовать, доктор, не мудрствовать. Раскинуть пошире руки и обнять все, что только войдет в объятия.
    И точно желая мне наглядно показать, что имеет в виду, взмахнет крыльями, запоет, иной рaз взлетит на крышу или на дерево, а когда слетит оттуда вниз, кажется, будто он прячет под крыльями кусок солнца и все краски, которые насобирал на лугах, на холмах и всюду, куда мог дотянуться взглядом.
    - Обнять все, что только войдет в объятия, - повторяет он, чтобы я понял. - И это все, доктор. Верь мне, это все.
    Я ему верю, но не знаю, что с этим делать. У меня не петушиное сердце, ему мало зачарованно пропеть хвалу красоте света. Десятки лет оно училось спрашивать, и чем меньше ответов нашло, тем больше билось в нем вопросов, а когда уже показалось, что мудрость утихомирила его гладь, вдруг выяснилocь, что достаточно песчинки, листа, который неожиданно упал на землю, чтобы поднялись волны, в которых оно чуть не утонуло. Не помогли ни все мои знания, ни вся мудрость, в которую я напрасно рядился, как в непроницаемую броню.
    Я долго откладывал, но наконец с этими новыми мыслями зашел к отцу Бальтазару. С кем еще в нашей деревне я могу посоветоваться, если речь идет не о дереве на протертый порог, не о черепице на дырявую крышу, не об оковке ворот, не о том, когда окучить грядку, когда накрыть розы, когда перекопать альпийскую горку? Для всего остального существует Педро, и если меня не удовлетворяет его совет, не остается ничего иного, как отправиться к отцу Бальтазару.
    Осенью и зимой мы сидим не в саду, a в горнице с большими окнами на обе стороны, где пахнет до блеска натертыми яблоками, рядами уложенными на старом просторном шкафу, и Агата приносит на стол миску орехов, которые мы колем, едим со сладким ржаным хлебом и запиваем красным вином, созревшим на ближних склонах. Но и зимой, и летом по воскресеньям после обеда на столе нас ожидает шахматная доска с фигурками, теми, что много лет назад Бальтазар вырезал сам, а потом разыгрывается всегда один и тот же обряд: Бальтазар берет белую пешку в одну, черную в другую руку, прячет руки за спину, затем протягивает их перед собой через стол и предлагает мне выбрать. Я каждый раз показываю на руку, о которой знаю, что в ней скрывается черная пешка, и таким образом предлагаю ему выгоду первого хода и возможность порадоваться и, как обычно, сказать:
    - Ага, добрый знак.
    Это я делаю умышленно. Но мои последующие ошибки - уже не следствие великодушия. Нет, нет, просто я играю рассеянно, поминутно забываю защитить фигуру, поминутно не замечаю опасности, поминутно попадаю в подготовленную ловушку, пока в конце концов сам отец Бальтазар, вначале злорадно радовавшийся моим ошибкам, не покачает сокрушенно головой. И все это лишь потому, что вместо того, чтобы сосредоточиться на игре, я думаю, о чем и, главное, как мне его спросить. Ворочаю это в голове и на языке, пока наконец между двумя ходами не взрываюсь вопросом:
    - Скажите, предохраняет ли вера от безрассудства?
    И не успел Бальтазар уставиться на меня удивленным взглядом, как я уже знал, что это не тот вопрос, который я хотел ему задать. И поспешил добавить:
    - Я спрашиваю, потому что знаю: мудрость не спасает человека от наивного безрассудства. - Но и теперь удивление не покинуло его глаз.
    - Не понимаю, к чему вы клоните, - сказал он после долгого молчания.
    А поскольку я не попытался или, вернее, поскольку не нашел пути, как объяснить, что во мне бушует, я сперва склонил взор к шахматной доске, сделал ход пешкой и объявил гарде. А пока я размышлял о том, как спасти от гибели королеву, он наконец разговорился.
    - Не знаю, хорошо ли я понял, о чем вы спрашиваете. Не знаю, что вы хотите услышать. Но, пожалуй, отвечу так. Вера - как наш костел, куда вы не ходите. Фундамент у нас глубокий, колонны крепкие, стены толстые, но буря, ветер и смерч могут разбить окна, снести черепицу с крыши, молния может ударить в шпиль, и вот вам ущерб и запустение. И тут необходимо все заново отремонтировать. Наивность, как вы говорите, безрассудство, зло не покидают нас, даже когда мы верим. И не всегда наша вера сильнее искушения. Однако исповедь и покаяние починят разбитые стекла и треснувшие стены. - Потом, как всегда, отец Бальтазар, быстро вернувшись к игре, проговорил: - Этого бы я вам не советовал. Так вы королеву не спасете.
    Я быстро меняю ход, а потом мы уже не разговариваем, только передвигаем фигуры на доске да отпиваем, чуть смущенно, красное вино.
    Я снова проиграл. Только по дороге домой и еще долго потом я не думал, как обычно, о партии и ошибках, которых мог избежать, размышлял о том, что услышал из уст отца Бальтазара. Значит, и вера не была надежным плащом, закутавшись в который, можно спастись от всех ловушек. И этот панцирь могли пробить удары неустойчивой слабости и неожиданной непогоды. Правда, покаянием можно залатать трещины и щели, однако новые удары открывали их после каждого нового столкновения с жизнью, и ничего иного не оставалось, как чинить свои доспехи снова и снова. Я не сумел уверовать в то, что стократ склеенный кувшин удержит налитое в него вино.
    И вот я снова себя спрашиваю: не прав ли все-таки Педро? Как он сказал? "Не мудрствовать, доктор, не мудрствовать. Раскинь пошире руки и обними все, что только войдет в объятие".
    Быть может, он все-таки прав. Сейчас ночь. Холодная октябрьская ночь. Я стою посреди натопленной горницы и смотрю в окно на ясное небо, на котором дрожат звезды. Раскрою объятия и сольюсь в них с ночью и с небесным сводом, со звездами и тишиной тьмы.
    Уношу все это в постель и, прежде чем обнять еще и сон, говорю себе: пожалуй, все-таки Педро прав.
    ХLV
    Деревья сбросили зелень, красная листва кленов перемешалась с золотом берез и отражается, словно выгравированная из металла, в ясном небе октябрьского дня.
    Педро делает вид, будто деревья горят, взлетает на крышу и машет крыльями, точно зачарован пламенем пожара.
    На луга и жнивье тем временем слетаются цапли, потом они стаями взлетают, кружат над деревней, ожидая, когда к ним присоединятся другие, вновь выстраиваются в ряды и пускаются в далекий путь за солнцем.
    - Никогда я не желал ничего недостижимого для себя, - говорит Педро. Нo крыльям цапель, диких гусей и ласточек я завидую.
    - Твои красивей, - утешаю его.
    - Пожалуй, но к солнцу они меня не донесут.
    - Не мудрствовать, Педро, не мудрствовать, - плачу ему его же монетой. - Раскинуть крылья и обнять ими, что только можешь.
    - Так, - смеется он. - Вижу, все же я тебя кое-чему научил. Обнять, что только поместится в объятия.
    А потом мы стоим оба, Педро - расправив крылья, я - протянув вперед руки, и обнимаем все, что перед нами. Горящие клены, златовласые березы, стаи цапель, строящихся в ряды для полета, и ясное небо октябрьского дня. Никогда прежде я не знал, как широки мои объятия и сколько всего могут охватить.
    Потом ветер срывает с деревьев листья и разбрасывает по окрестностям так во время свадьбы, выходя из костела, разбрасывают на дороге блестящие медные монеты. А Педро подставляет грудь каждому опускающемуся на землю золотому листку, как летом подставляет голову навстречу солнечным лучам. А потом, когда листья опадут и выстелят русло дороги, а дождь придаст их золоту особый блеск, Педро прилетит и позовет меня пойти с ним поплавать по золотой реке. И я иду, и мы вместе бороздим высокие волны влажной золотой листвы, которая шуршит под нашими ногами, и вдруг слышим в этом звуке песню, которую я не слышал с детства. И снова, распахнув крылья, идем и обнимаем все близкое и далекое.
    Затем настанет зима и золотое блюдо опавшей листвы превратится в накрытый белой скатертью стол заснеженных полей. И снова появятся узоры следов, оставленных воронами, кошками, лисицей, ласочкой, а также и следы саней, влекомых лошадьми с бубенцами, и следы мужских сапог, и следы детей, ведущие к ледяным горкам на замерзшем пруду. И рисунки мороза на окнах: хвощи, папоротники, ромашки, и тысячелистник, и павлиний хвост - все словно вышитое на свадебном платочке. А дети, лепящие снеговиков, катающиеся на санках и бросающиеся снежками, которые они скатывают и швыряют теми же движениями, что их отцы и деды. И вновь есть для чего раскинуть руки и объять все, что только можно сжать в объятиях.
    А потом снова весна, и хотя ты никогда не знал, насколько широки твои объятия и сколько ты можешь ими обнять, вдруг оказывается, что тебя не хватает на все, что ты хотел бы в них заключить, и не остается ничего иного, как возвращаться и вечно готовить руки для новых объятий. Но и этого недостаточно, ибо ни в какое другое время тебя не призывает столько вещей: почки на молодых ветвях, подснежники, прорастающие сквозь белое покрывало лугов, первые стебли травы, птицы, строящие гнезда, - чтобы остановиться перед каждым из них, к каждому из них притронуться ласковыми пальцами, коснуться каждого прутика, каждой размороженной груды земли, каждого нового листика, который за ночь покажется на вчера еще голых ветках дерева.
    Мне все больше и больше кажется, что все-таки Педро прав.
    ХLVI
    Весна, лето, осень, зима, весна, лето, осень, зима. Точно песня шарманки? Нет, нет, ничего подобного. День и ночь, ночь и день, утро, полдень, вечер, ночь, утро, полдень, вечер, ночь. Словно четки в руках тибетского ламы? Нет, и стократ нет. Правда, уснешь и проснешься, и вновь заснешь, и вновь проснешься, но никогда не засыпаешь дважды в одну и ту же ночь и никогда не просыпаешься дважды в один и тот же день. Правда, все минет и все возвратится заново, но каждый день растворяется в другом сне, и каждый сон превращается в иную действительность.
    Педро, как всегда, прав.
    - Зачем столько шуму? - говорил я ему, когда он утром приветствовал день торжественной фанфарой. - День как день. Один из многих.
    Но он стоял на своем:
    - Нет, нет, доктор. Сегодня прекраснее, чем вчера, потому что сегодня есть, а вчера уже нет. И по той же причине завтра будет прекрасней, чем сегодня. И когда нас больше тут не будет, все равно будет прекрасный день, всегда добавлял мой мудрый Педро.
    Никогда прежде я не верил в его мудрость больше, чем теперь, никогда он не был мне ближе, никогда прежде я не желал называть его братом, никогда прежде мне не случалось столь часто повторять его слова и принимать их как бы за свои, - чем теперь, когда все мне говорит, что настало время подумать о прощании.
    Как мудр мой Педро.
    Словно крот, я собирал колоски знаний в амбар мозга. Всю жизнь складывал одно знание к другому, искал любой орешек мудрости, который можно добавить в кладовую, а потом все, что я знал, променял на мелкие деньги и ничего не приобрел. Я попадался в любую сеть, в любую ловушку, запутывался в любой паутине, словно беспомощная муха, стремглав летел в любую пропасть, мой корабль, вновь и вновь поглощаемый волнами и вечно выбрасываемый на рифы, разбивался о любую скалу.
    И пока я растрачивал годы на мудрствование, Педро пел все одну и ту же песенку. Пел в разных тональностях, в разных вариациях, но всегда одну и ту же, которой оставался верен. Прекрасное утро, прекрасный день.
    Как мудр мой Педро.
    XLVII
    Есть вещи, о которых я не говорю даже с Педро. Как ему объяснишь, что каждый день мы с чем-нибудь прощаемся, что с того дня, как мы приходим на свет, и до той минуты, когда на наш гроб упадут первые комья земли, мы никогда не перестаем прощаться. Всю жизнь машем чему-то платочком из отъезжающего поезда. Как это объяснить именно ему, именно Педро, ведь я знаю, что он мне ответит: мол, мы всю жизнь что-нибудь приветствуем. И если я скажу: пожалуй, пожалуй, что-то приветствуем, только чтобы cнoва с ним проститься, я уже знаю, что он мне ответит. Наоборот, как раз наоборот, скажет, мы прощаемся, чтобы приветствовать что-то новое, что-то еще более прекрасное.
    Знаю, мы не договоримся, я потому такие вещи оставляю про себя. И постепенно прощаюсь со всем сам и нечего ему про это не говорю. С Педро никогда ни в чем нельзя быть уверенным. Возможно, он знает - хотя я с ним об этом и не говорю, - но молчит. Возможно, такова молчаливая договоренность между нами, вероятно, так, и правда, лучше.
    И мы молчим, и никто, даже Педро, не слышит, что, куда бы я ни шел, всюду во мне звучит тихий реквием. Реквием по вещам, которые были и которых уже нет, реквием по вещам, которые есть, но не будут, и по вещам, которые еще будут, когда уже не будет меня и с которыми уже не будет времени проститься.
    Реквием по лопнувшим почкам, увядшим цветам, опавшим листьям, растаявшим снегам.
    Реквием по недосмотренным снам, песням, что остались без отзвука, недосказанным словам.
    Реквием по всему, что я когда-нибудь видел. По всему, что когда-нибудь коснулось моего слуха. По всему, до чего я когда-нибудь дотронулся пальцами, ладонями, губами. Реквием по нецелованным губам.
    Реквием и по тем, кто ушел раньше меня, реквием и по тем, кого оставляю, - об их радостях и болезнях я знаю сейчас - и еще долго буду знать - больше, чем они сами, - и по тем, кто придет после меня и кого я уже не буду знать.
    Большой тихий реквием без слов.
    Как прежде, обхожу деревню с Педро на локте, с полной лекарств торбой через плечо и палкой из дерева сладкой вишин в руке. Одному перевяжу рану, другому пропишу капли, третьему порошки, еще кому-нибудь травяной отвар, но со всеми прощаюсь, и никто этого не знает. Прощаюсь с ними, когда их встречаю и когда просто прохожу мимо их домов. Мне даже не надо через открытое окно заглядывать в горницы. Достаточно того, что я прохожу мимо. Знаю, кто тут живет сегодня, кто жил вчера, кто будет жить завтра, знаю все, что здесь когда-то произошло, что происходит сегодня, и вижу все это перед собой яснее, чем когда-либо прежде. Только теперь вижу годы вместо секунд.
    Прощаюсь с каждой ямкой для игры в пестрые бобы и стеклянные шарики, выдавленной детской пяткой. С каждой трещиной в кладбищенской ограде. С каждым забором, с каждой клумбой. Только теперь вижу под пылью дорог следы всех прошедших по ним и проржавевшие шлемы давних войн глубоко под комьями полей. И со всем, со всем прощаюсь. И с палкой из дерева сладкой вишни, которая так хорошо мне служила, даже с ней начинаю прощаться. Только с Педро еще не прощаюсь. С ним под конец, совсем под конец. Впущу его к себе в горницу, и со спинки моей кровати он в последний раз еще споет мне на дорогу.
    Неожиданно всего, что я должен еще раз увидеть, с чем нужно проститься, оказалось столько, что я даже не знаю, как все успею. Люди медлят, откладывают, но притом знают, давно уже знают, что близится, постоянно близилось нечто неизбежное, нечто, чего не отложить, нечто, к чему мы должны быть готовы каждую минуту.
    Ничего такого я не говорю Педро. Он или знает, и тогда слова ни к чему, или не знает - и тем лучше. Но одним я все же с ним поделился. Со мной происходит что-то странное, чего я уже не ожидал. Когда я произношу свой беззвучный реквием, в моей душе слова складываются в стихи, как тогда давно, в годы юности, когда мы с Вардой жили у вдовы Салаквардовой. Теперь после стольких лет в голову приходят вещи, которые я не слышал от других, только теперь это не отдельные мазки кистью, которые я не сумел бы связать в картину, не отрывочные аккорды, из которых я не смог бы сложить песню. Красивая бахрома, с которой я когда-то не знал что делать, теперь сплетается у меня на глазах, как разноцветные волокна, и из них я тку пестрые ковры разных историй.
    Истории, которые приходят мне в голову, я рассказываю Педро. Он слушает и, как много лет назад Варда, говорит:
    - Ты бы написал это, доктор.
    А я, как и тогда, только махну рукой и в душе добавлю к четкам прощания тихий реквием по всем историям, которые останутся недосказанными.
    XLVIII
    Я даже не испугался, когда это случилось впервые. Как будто чего-то такого ожидал. Вечером я сидел на скамье перед домом. Педро, как всегда, стоял на спинке скамьи и рассматривал искорки звезд, словно думал, что, может быть, какая-нибудь из них разгорится в пожар, когда вдруг рядом со мной сел человек, похожий на меня больше, чем одно яйцо на другое. Никогда ни в одном зеркале я не видел себя так отчетливо.
    Первым делом я оглянулся на Педро, но тот по-прежнему спокойно созерцал небо.
    - Он видит тебя? - спросил я, и человек возле меня, чей голос звучал, как будто я слышал самого себя, ответил:
    - Он меня не видит и нас не слышит. Можешь говорить о чем угодно и спрашивать обо всем, что пожелаешь знать.
    - Значит ли твое явление, что мое время пришло?
    - Нет, пока еще нет. Я пришел сегодня и буду приходить к тебе, чтобы ты привык.
    - Поэтому ты пришел в моем подобии?
    - И поэтому тоже.
    - Как мне тебя называть? - продолжал я спрашивать.
    - Как хочешь. Лучше всего - брат.
    - Но ты так похож на меня, что мне хочется называть тебя моим собственным именем.
    - Ладно. Если хочешь, называй меня Фран.
    - Скажи, Фран, сколько времени у меня осталось?
    - Это единственное, чего я не могу тебе cказать.
    - Я стар. Одни развалины остались от моей былой силы. Мне уже не одолеть дальней доpоги. - Я все пытаюсь по-деревенски что-нибудь из него вытянуть.
    Но Фран, помолчав, стал меня успокаивать:
    - Хороший моряк умеет справляться с волнами, даже если ветер разорвал канаты, даже когда он вынужден плыть с переломанными снастями.
    Вижу, что с ним не договорюсь, и подхожу к делу c иной стороны.
    - Ты должен это знать от других, - говорю ему, - когда являлся им в их подобиях. Все мы мореплаватели, наш корабль качает в бурю, а когда наконец со рваными парусами мы приближаемся к пристани, мы вдруг медлим и ищем, как повернуть корабль вспять, подальше от берега. Почему так происходит?
    - Не знаю. Всю жизнь каждый знал название пристани, где должен в конце концов пристать. Если он боится, то должен испытывать страх днем и ночью, ибо и во сне он приближается к месту, где ему придется бросить якорь.
    - Очевидно, потому, что море, по которому мы плывем, так прекрасно.
    - И в бурю? И с изломанными снастями?
    - И в бурю. Несмотря на все удары, получаемые, когда дикие волны швыряют нас, как дети мячик.
    - Ты лекарь. Знаешь о боли больше меня. И все же говоришь о прелести дороги, которую каждый хотел бы продлить, за которую каждый цепляется.
    - Правда. Несмотря на все, что я видел.
    Примерно так мы разговаривали во время нашего первого свидания, примерно так разговариваем, когда Фран - так я привык его называть - снова приходит ко мне и садится рядом на скамью. Мы говорим, как сосед с соседом, как равный с равным.
    - В течение всей своей жизни, - говорю ему, - я не делал ничего иного, лишь искал возможности урвать у тебя год-другой, пытался выторговать месяц, неделю и даже всего лишь два-три дня. Столько напрасных усилий вложено во все, что я делал.
    - Нет, нет, - защищает Фран меня от меня, - все мы делаем свою работу, и ты делал ее хорошо.
    Вообще он так добр ко мне, что я бы постыдился торговаться с ним даже за час. Когда он придет и подаст мне знак, только оглянусь еще раз вокруг и, не мешкая, пойду за ним. Он это знает. Я ему сказал. Но все же добавил, что за жизнь больных в деревне, которых я до сих пор все медленнее, со все более частыми передышками обхожу, я буду бороться до последней минуты. Он только кивнул и сказал:
    - Это хорошо. Продолжай свою работу.
    И сегодня снова пришел, и мы, как всегда, разговаривали. Я к нему привык и порой, точно ожидая следующего визита, стал в душе готовиться, о чем еще его спросить. Ни об одном из его визитов я не могу с уверенностью сказать, что он не будет последним. А ведь я столько еще желал бы узнать, хотя бы на некоторые из моих вопросов добиться от него ответа. Иной раз он уклоняется, в другой - говорит образами, которых я не понимаю, но все же порой высечет искорку, в которой я хоть на миг увижу очарование истины.
    Чем дальше, тем меньше мои вопросы касаются меня самого. Спрашиваю о боли других, о смысле их страданий, так что иногда мне даже кажется, будто мы разговариваем как два врача на консилиуме у постели больного. Странно, что в эти минуты мы не переходим на латынь, чтобы больной не понял.
    Сегодня, когда мы опять сидели на скамье перед домом, мне вдруг пришло в голову спросить, что станет с Педро, когда меня тут не будет. Тот сидел на спинке скамьи, смотрел на звезды, я знал, что он нас не слышит, и потому спрашивал без обиняков.
    - И его время придет, - это все, что сказал Фран.
    - Тогда явишься и за ним, как явился за мной?
    - Разумеется.
    - И явишься в его подобии?
    - Да. И ему дам возможность привыкнуть.
    Помолчав, я спросил:
    - У него есть крылья. Что если он улетит на крышу?
    - И у меня будут крылья, и я взлечу за ним.
    - А что если он превратится в песню, если заставит звучать арфу лучей и скроется в сиянии солнца?
    Есть вопросы, на которые Фран не отвечает. Даже плечами не пожмет. Но на сей раз он оставил меня в неуверенности: то ли молчал потому, что не хотел подвергать меня насмешкам за мою заботу о бессмертии Педро, то ли не приготовил ответа.
    XLIX
    Не со всеми вопросами я обращаюсь к своему новому брату (Фран хочет, чтобы я так его называл). Спрашиваю и мужчин, которые по вечерам, как прежде, приходят посидеть на моей скамье (случалось, кто-нибудь из них садился на место, где сидел Фран; в эту минуту мое сердце билось чуть ли не в горле, однако ничего не происходило, Фран просто исчезал и снова появлялся, когда гость покидал скамью), погоревать, посоветоваться, побеседовать, кое о чем спрашиваю и я их. Но чаще спрашиваю самого себя, а иной раз бываю способен и на ответ.
    Говорю "иной раз", ибо знаю, что на все мои вопросы не мог бы ответить и Фран. Например, если я спрашиваю себя, хорошо ли, что я всю свою жизнь лечил больных. Не сделал бы я больше как поэт, как учитель, если бы строил города, если бы отправился воевать за справедливый мир? Я знаю, каждый мой вопрос сродни разбитому кувшину, разлитому молоку и вчерашнему снегу, но задаю его себе снова и снова.
    Это еще вопросы попроще, хотя и на них у меня нет определенного ответа. Но есть и вопросы посложнее, и звучат они более странно. Был ли я пoслан в этот мир с какой-либо миссией? - спрашиваю себя. И с какой? Был ли я гонцом, забывшим наказ? Трубадуром, у которого улетучились из памяти слова песни? Или я был гонцом без послания? Или гонцом, назначение которого - придумать послание лишь на основе того, чему он научился в пути? И всегда я снова в тупике - как раз в прошлую ночь мне приснилось, будто я оказался в городе, все улицы которого были тупиками и никуда не вели, - и быстро возвращаюсь к более простым вопросам.
    Знаю, например, что мужчины и женщины в моей деревне бессмертны. Ни к чему более мудрому я не пришел, лишь к сознанию, что они будут жить и дальше, поскольку их дети будут держать вожжи и хлыст, вести плуг в борозде, месить тесто, вешать белье, тесать балку, перекапывать грядку теми же движениями и точно так же, как их научили отцы, как они подглядели у матерей. А я уйду и не оставлю детей. И значит, после меня не будет ничего, только крест над могилой, да и о нем никто не станет заботиться. Или и после меня останется больше? - спрашиваю я себя. И тут вдруг начинают соревноваться Фран с Педро и с соседями, и каждый несет свою кроху на общую мельницу.
    - А что было, когда Марко рубанул себя плотничьим топором по руке и она висела у него на волоске? Кто ему ту руку починил? - спрашивают они. - И сколько балок по всей деревне эта рука еще обтесала?
    - А что если однажды ночью эти дома развалятся при пожаре? Это будет не первая выгоревшая деревня. Что тогда останется после плотника и что после лекаря, который спас ему руку? - Я не говорю этого вслух, только думаю про себя, но они уже тут как тут с новыми лечебными травами утешений.
    - Думаете, кто-нибудь из нас забудет, как вы о нас заботились, как приходили к нам в жару и в слякоть, как вставали в морозные ночи, чтобы лечить наших деток и стариков? Как вы нас, немощных, ставили на ноги? Думаете, наши дети забудут?
    Снова ничего не говорю, только бормочу себе в усы:
    - Еще бы они не забыли! И как быстро забудут! Заслуги помнятся примерно год-два, а чаще - лишь горстку недель, а то и дней.
    - И Терезина внучка? - замечает Педро. - Помнишь, какая Тереза была красивая, когда у нее начали наливаться почки грудей? А теперь уже и ее внучка дозревает и через месяц-другой родит ребеночка, которому ты поможешь появиться на свет, как когда-то помог ей самой. Думаешь, она когда-нибудь перестанет рассказывать о тебе своим детям?
    Но даже Педро я не говорю о том, что в эту минуту думаю. Разумеется, я исчезну и из Мартиной памяти. Возможно, когда-нибудь, спустя годы, когда и она сама, уже старая, будет c каской серебряных волос сидеть перед порогом, сложив руки внизу живота, прозвучит Терезино: "На вашей свадьбе я еще танцевала", и тут на мгновение из тумана выплывет воспоминание о старом лекаре, с которым она водила старушку через порог в горницу. Возможно. Но наверняка не более того. И все же Педро прав. Хотя бы в одном. Мне бы, и верно, хотелось, чтобы именно я помог появиться на свет Мартиному первенцу. Знаю, конечно, что и это не прибавит ни камешка к кургану моего бессмертия уж и не пойму, нужен ли он мне, - но все же знаю, с какой радостью, уходя, я сказал бы себе, что сослужил службу четырем поколениям. При первой же возможности попытаюсь выяснить, будет ли мне это еще дано. Фран, как я и подозревал, смотрит мимо меня и делает вид, будто не слышит моего вопроса. Однако мне кажется, что я не ошибаюсь, когда в его молчании читаю нечто похожее на такое согласие.
    Да и потом они не перестают протягивать тонущему соломинку. Этих соломинок набралось столько, что из них, пожалуй, можно сплести циновку, по которой тонущий мог бы сам перейти на другой берег. Они, однако, - и это заставляет меня смеяться, - вместо циновки складывают соломинку к соломинке, колосок к колоску, пока из них не получится красивый букет, за который я их благодарю, но знаю, что он завянет.
    - Помнишь, - напоминает Педро, - как ты помог старому Якубу еще раз увидеть цветущие яблони во всей их красе? Ты тогда говорил, что это получилось само собой за все твои старания, и я думаю, ты был прав.
    - Поведаю тебе тайну, - присоединился к нему Фран. - Не только Якубу. И Терезе, и многим другим в этой деревне ты добавил времени. Не будь тебя, я многих навестил бы раньше.
    - Или когда ты помирил тех двух упрямцев, Паладу и Филиппа, - выбросил свой козырь Педро, собирающий мои заслуги по всем углам, и только договорил - подкатился отец Бальтазар и, стирая пот со лба, еще издали закричал:
    - Новость несу, добрую новость! Бегу к вам, пока она тепленькая, потому что знаю: вас она порадует. Угадайте, у кого в воскресенье первое оглашение брака? У Филипповой Кристы и Паладова Петра. Что вы на это скажете, доктор? Могли бы вы такое предположить? А ведь этого никогда бы не случилось без вас.
    - Ну, ну, - пытаюсь я его урезонить, - это уж никак не я. Тут уж, как вы говорите, неисповедимые пути Господни.
    - Правда, правда, - подхватывает Бальтазар, точно не расслышав моего богохульства. - Разве не удивительно, что Господь выбрал именно вас, чтобы вы проложили пути для исполнения Его воли?
    И снова мне шах. Ладно, думаю, пускай будет так. И даже когда, прощаясь со мной, он выражает надежду, что хотя бы в это воскресенье увидит меня в костеле, я обещаю прийти и не подчеркиваю, что приду не ради мессы, а ради молодой пары.
    Когда потом я снова остаюсь один, я подвожу итог всему, что тут мне наговорили, и каждый раз прихожу к одному результату. Говорите, говорите, голубчики, приятно вас слушать, но из того, что вы говорите, памятник мне не поставите. Самое большее - совьете красивый венок, который в конце концов рассыплется в прах. Все лавры, все награды, все ваши добрые слова, которые вы приносите, как миро, я отдал бы за одного мальчишку в деревне, о котором бы знал, что он клюет носом, запускает воздушного змея и лепит снеговиков так, как это делал я и как я его научил.
    Но ничего такого я опять же никому не говорю. Только думаю про себя. И наконец спрашиваю Педро:
    - Скажи мне, я научил тебя чему-нибудь за те годы, что мы прожили вместе?
    Педро, самое гордое на свете создание, очевидно, как я того и заслуживаю, отвечает мне вопросом:
    - Лучше скажи ты мне. Хоть чему-нибудь ты научился у меня? Ты стоил мне не меньше трудов, чем я тебе.
    Рассердиться? Рассмеяться? И под конец я, как всегда, должен признать, что он прав, и говорю ему:
    - Надеюсь, самонадеянный тип, ты не ждешь, что я тебе отвечу. А то ты от гордости так раздуешься, что того и гляди лопнешь.
    Тут Педро взлетает над землей и кричит мне со смехом:
    - Вот видишь, доктор. В точности, ну в точности такой же ответ я приготовил для тебя.
    L
    Перед любой далекой дорогой положено сделать кое-какие распоряжения. Сами знаете. Кенара поручить заботам соседа, у которого нет кошки, соседку с другой стороны попросить, чтобы по временам, если будет сушь, поливала цветы, кому-нибудь дать ключ от дома, чтобы изредка открывал окно и проветривал горницу. Всему этому нет конца, вы никогда не можете быть уверены, что распорядились обо всем необходимом. И вот теперь, когда мне уже и старая Енуфа предсказала по картам, что меня ожидает дальняя дорога, я стал готовиться к отъезду.
    Теперь я уже и Енуфе не перечу. Как я ее сердил, когда обзывал колдуньей и отказывался от гаданья на картах. А теперь? Отчего не погадать? Какую еще радость я могу ей доставить? Теперь она велит мне снять "крышу", разделить колоду на три кучки, в каждой перевернуть верхнюю карту, а сама тем временем бормочет слова, которых я не понимаю, обращает взор к потолку и крутит растрепанной головой, но пускай делает что хочет, пускай пытается вычитать, что меня ожидает или что меня не минует, каждый раз выходит одно: дальняя дорога. Вот я и собираюсь.
    Самый тяжелый камень спал с моей души, потому что я знаю: деревня не останется без лекаря. Это было нелегко. Пришлось подъезжать с разных сторон. Через Варду, который и сам, не лучше меня, ходит сгорбленный и жалуется на ноги и на одышку, через Гану, день ото дня хорошеющую и счастливую, если не считать того, что у них до сих пор нет детей. Думаю, все решило мое сказанное как бы мимоходом: мол, нередко спокойная жизнь в деревне способна воздействовать на явления, для которых при стремительном темпе городского быта не существует лекарств. Но что бы ни оказало решительного действия, докторчик в конце концов дал согласие вернуться в деревню и занять мое место, когда я решусь выйти на выслугу. О том, что моя выслуга начнется в тот день, когда меня в гробу вынесут из дома и уложат на маленьком кладбище в могилу рядом с моей Анной, мы не говорили, но подозреваю, что они это знают, как и то, что их будет ожидать мой дом, который потом перейдет в их владение.
    Тaк спала с моих плеч забота о Педро. Ясно, что Гана о нем позаботится, и кто знает, может, когда-нибудь научится понимать его язык и сможет - она или ее муж, а возможно, и оба - пользоваться плодами Педровой мудрости. Об этом мы с Педро, вероятно, еще поговорим.
    Других забот, собственно говоря, у меня не много. Только надо еще зайти к кузнецу, чтобы он поменял крепь на колодце. И при этом попрошу Йонаса укрепить ножки скамьи перед домом. Хотелось бы, чтобы на ней по вечерам сиживали Гана с докторчиком и вместе смотрели на звезды, а тем временем Педро будет как страж стоять на спинке. И на крыше надо бы поменять несколько черепиц, но об этом уж им самим придется позаботиться. Еще раз перечитаю горстку старых, пожелтевших от времени писем, потом сожгу их и, думаю, буду готов в дoрoгу.
    Когда вечером я ложусь в постель, то не сразу гашу свет, смотрю на потолочные балки и пытаюсь читать письмена сучьев, щелей и трещин, которыми время исписало листы старых деревьев. Я и теперь не приблизился к тайне алфавита времен - вероятно, хотя бы Фран мне скажет, смогу ли я читать эти письмена, - а сейчас мои глаза могут лишь восхищаться красотой каждого завитка этой рукописи. Но когда я закрываю глаза, завитки превращаются в знакомые черты лица кого-нибудь из наших деревенских. Тогда я гашу свет, ибо вижу эти лица и во тьме - пожалуй, еще яснее именно во тьме.
    Лица старых мужчин и женщин, которые покинули этот свет до меня, чередуются с лицами соседей, спящих сейчас в притихших домах вдоль всей деревни, и с лицами детей, такими, какие они будут, когда дети вырастут и начнут готовиться в дальний путь, как готовлюсь теперь я. Они проходят мимо меня длинной чередой, некоторые мелькнут, точно воспоминание о стрекозе над водой, другие возвращаются снова и снова, здороваются со мной, мы кричим друг другу о том, что хотели сказать прежде, но не успели, это славная процессия, у которой нет конца и голоса которой дозвучат, когда меня осилит сон.
    А потом они приходят ко мне во сне, как прежде приходили посидеть около меня на скамье перед домом, и тогда я с кем-то разговариваю, а с кем-то мы только молча глядим друг другу в глаза. Приходит отец Бальтазар, хочет дать мне отпущение, но я приношу шахматную доску, и мы снова играем партию, которую ни один из нас уже не выиграет. Варда тоже здесь и спрашивает: "Что думаешь теперь? Жизнь все же имеет сквозное действие?" И Надя, единственная, о которой мне известно, что я ее обидел, все же и она мне улыбается, словно давно меня простила, словно понимает, что меня тогда выгнало из ее объятий в одиночество.
    Соседи прогуливаются вокруг меня. Тереза пришла мне напомнить, что танцевала на моей свадьбе, Павел с корнетом играет мне вечернюю зорю, ночной сторож Тусар пришел пропеть одиннадцатый час, а кузнец Йонас привел свою жену Магду, они держатся за руки, и Енуфа с картами в кармане передника, и верзила Замора, и вылеченные упрямцы Филипп с Паладой, и Карасов Янек, и маленькая Адела, скачущая с камешком на босой ноге к последнему квадрату, за которым находится рай. И другие, и другие идут толпой, все, кого я знал, и всем я киваю, приветствуя, и ни с одним из них у меня нет распрей, неожиданно мне кажется, что в каждом из них я узнаю черты собственного лица, нечто, что они переняли у меня и уносят как бы на память.
    А в конце торжественной процессии идет Фран, он кивает мне, приветствуя, но до сих пор не подал знака, чтобы я присоединился к нему и вместе с ним отправился в путь. Между нами тоже нет распрей. За ним приходит Анна, моя Анна, красивей, чем когда-либо прежде. Столько любви в ее очах, однако, думаю, в них отражается лишь то, что живет в моих. Мы молча идем навстречу друг другу, все ближе и ближе на шажок-другой, но прежде чем наши руки соприкоснутся, я всякий раз просыпаюсь. А уверенность в будущей встрече остается во мне, она сильнее, чем разочарование от того, что я проснулся.
    Тогда мои глаза, блуждая, направляются к окну, на котором в первых лучах рассвета мягко вырисовывается силуэт моего Педро. Он ждет меня и солнце. И в момент, когда увидит, что я открыл глаза и что на востоке розовый перламутр утра начал разливаться по опрысканным росой полям, выпятит грудь и победоносным криком объявит о приходе нового дня.
    LI
    Точно я заранее знал - не пошел спать в привычный час. Только успел разуться и прилег на кровать в чем был. Стал читать, как уже давно читаю каждую ночь письмена, составленные из суков и щелей в потолочных балках, и в ту самую минуту, когда изгибы не поддающегося расшифровке послания начали превращаться в знакомые черты соседей по деревне, услышал, как кто-то колотит в мою дверь.
    Я встал, обулся, натянул пиджак, перекинул через плечо заранее приготовленную торбу и только после этого пошел отворять. На пороге, как я и подозревал, мял в руках шляпу Мартин муж. Красивого статного парня выбрала себе Терезина внучка. Он был из соседней деревни, и родители невесты дали согласие на брак лишь при условии, что он переедет в их хозяйство, а не увезет Марту к себе. Никто об этом не пожалел. Тома был работящий, делал все, что только прочитывал в глазах Марты, и люди в деревне относились к нему с симпатией. И вот он стоял на моем пороге точно так, как я мысленно это рисовал, и явно был поражен больше меня, ибо я к его приходу был готов, а он не мог знать, что не успеет произнести ничего, кроме "добрый вечер", как я тут же возьму из угла палку из дерева сладкой вишни и предложу ему идти.
    Но не прошли мы и десяти шагов, как вслед за нами, словно ветер, полетел Педро и опустился на мое плечо.
    - Отправляйся домой, - сказал я ему, - вернись на насест. Зачем тебе не спать ночь? Будить кур я тебе все равно не позволю, заранее предупреждаю. Почему ты не идешь спать?
    Так и подобными словами я уговаривал его, но он, как будто не слышал, упрямо стоял на моем плече, так что мне не оставалось ничего иного, как сдаться и показать рукой, чтобы он хотя бы перелетел на свое обычное место на предплечье. У меня сейчас не было времени ссориться с этим упрямцем. Пришлось в конце концов признаться себе: ведь я, собственно, даже рад, что Педро хочет быть со мной в тот час, до которого я так хотел дожить.
    - Когда начались боли? - расспрашивал я Тому, который все время шел на шаг впереди меня.
    - Еще днем. Но мать сказала, что звать вас ни к чему, она и сама справится. А потом мы уже не могли слушаться ее приказаний, ни я, ни отец, и мне все же позволили сходить за вами.
    - И, наверное, в последнюю минуту, - ворчал я. - Все они одинаковы. Именно так появилась на свет твоя Марта. Как сейчас помню. И тоже по вине ее бабки. Тереза без конца долбила свое: кто, мол, нуждается в докторе? К чему такие церемонии, когда ее мама родила во время жатвы прямо в поле и все обошлось благополучно. У каждой таких премудростей полон амбар. А под конец тоже прибежали и тоже в последнюю минуту.
    Я ему не сказал только, что если бы тогда пришли чуточку позже, ему бы пришлось искать себе другую жену. Ну, а коли все завершилось хорошо в тот раз, я и теперь должен прийти вовремя. И я приказывал старым ногам двигаться быстрее, идти в ногу с торопящимся Томой.
    С Мартой дела были плохи. Обессиленная болью и часами тщетных потуг, она лежала потная, бледная, точно ее лицо натерли мелом, кричала, причитала, возводила глаза к потолку, минутами, вконец измученная, теряла сознание, пока боль вновь не заставляла ее метаться, не доводила до судорожного крика.
    Я знал, что нужно делать. Выгнал всех из горницы и остался с ней наедине. Я был благодарен своей старости, которая накопила во мне немалый опыт, и потому ни минуты не колебался. Прежде всего необходимо было поддержать в ней силы, успокоить, а потом шаг за шагом вести ее по тяжкому пути.
    - Скоро все будет хорошо, - утешал я ее, - только делай то, что я скажу. Думай, будто мы вместе должны перейти вброд быстрый поток. Дай мне найти один за другим камни, на которые можно, ничего не опасаясь, ступать, а потом - камень за камнем - следуй за мной. Хорошо? - Я отер с ее лба пот, и мне показалось, что она благодарно опустила усталые глаза.
    И я ее вел. В каждый совет, в каждое приказание я вкладывал весь свой лекарский ум, все, что знал, и все, о чем только догадывался. Это был нелегкий путь. Перед нами был не только поток, который следовало перейти вброд, но и крутые подъемы, по которым было так тяжело ступать, и расщелины, сквозь которые приходилось продираться. Но все же мы дошли, и в минуту, когда то, о ком я знал, что оно вырастет и станет красивой женщиной, впервые заплакало на моих руках, мы оба, Марта и я, забыли про все подводные рифы, которые только что миновали.
    Люди придумали, как измерять проценты содержания того или иного в крови, как мерить температуру тела и множество других происходящих в нашем организме вещей. Но никто не придумал, какой мерой измерять счастье. Все в этом доме были счастливы. Каждый по-своему, но счастливы были все. Для всех этот громкий плач был облегчением. Напряжение спало, мешок забот был сброшен с плеч, и теперь эти люди чувствовали нечто похожее на блаженный, святой покой. Тома, как все отцы первых детей, был еще немного опьянен, точно сам пережил хотя бы частицу родовых схваток, но теперь и он был горд и счастлив. А Марта? Нет ничего более знаменательного для молодой женщины, чем счастье первого материнства. Итак, все были счастливы. Но я был уверен, что если бы кто-нибудь изобрел градусник для измерения человеческого счастья, оказалось бы, что в этот момент счастливее всех был я.
    "Девонька, - мысленно обращался я к тому, что еще не имело имени, но уже выращивало в себе все, что когда-нибудь расцветет в красивую женщину, девонька, ты не знаешь и никогда не будешь знать, сколько счастья ты мне принесла тем, что я помог тебе появиться на свет, как когда-то твоей прекрасной маме, ведь после того, как я помог прабабке, а после нее твоей бабке и маме, я имел возможность послужить еще и тебе. Что более прекрасное могло бы со мной случиться? Не плачь, девонька. Выпей немного сладкой воды. Только сегодня и завтра. Потом познаешь сладость молока, которое будешь сосать из полных грудей, развившихся на моих глазах, как бутоны розы. Ну-ну, не жалуйся. Увидишь, это не так плохо, как тебе может показаться. И не случится ли, как теперь со старым лекарем, про которого тебе, надеюсь, когда-нибудь расскажут, что он помог тебе появиться на свет, не случится ли, что однажды, когда и тебе придется уйти, ты будешь уходить без особой радости, ибо только тогда поймешь, сколько красоты покидаешь".
    Правда, никто этого не слышал. Только уже уходя, я сказал:
    - Так вoт, вверяю вам их обеих в полном порядке. Завтра приду на них взглянуть. Но чтобы не забыть, скажу вам лучше сразу: когда через каких-нибудь двадцать лет будет рожать эта малышка, не тяните до последней минуты с доктором.
    В дверях я снова сказал самому себе: "Жаль, дружище, но при этом ты уже не будешь присутствовать. Только не забудь сказать докторчику все, что знаешь о том, как рожают женщины в этом доме".
    LII
    Мой верный Педро ждет меня на заборе перед домом. Ждал тут все время, пока я указывал дорогу из тьмы Мартиной дочке. Думаю, он ни на минуту не слетал с забора, даже не поддался искушению сбегать на насест к какой-нибудь из куриц. Ждет, и как только я, отказавшись от предложения Томы проводить меня, выхожу из дома, уже сидит на моем предплечье.
    - Все в порядке, - говорю ему.
    - Знаю, - отвечает он, - слышал детский плач, а остальное даже в такой темноте видно на твоем лице. - Потом спрашивает: - Устал? - И тут же сам отвечает: - Ясное дело, намаялся. Наверняка пришлось пройти порядочный кусок жесткой, каменистой дороги. Но готов побиться об заклад, спать тебе не слишком хочется. Я прав?
    - В общем, как всегда, прав, - сознаюсь я.
    Мне, и верно, не до сна, и я знаю, что если теперь лягу, все равно не усну, до утра буду переваливаться с боку на бок, и через мою голову пройдет процессией тысяча вещей.
    - Вот видишь. У меня идея, - говорит он. - Очень скоро рассветет. Что если мы перейдем через мост и разок встретим день на вырубке, не самом верху леса, на другом берегу? Будем там ближе к солнцу. Как будто вышли ему навстречу.
    - И даже не спросишь, донесут ли меня туда мои старые ноги? - Я колеблюсь при мысли о подъеме на гору, которая не сразу превратится в лес.
    - Если поймешь, что идти дальше нет сил, - вернемся, - убеждает меня Педро, - сам увидишь: взбежишь словно юноша.
    - Ну, если хочешь, можем попробовать, - поддался я наконец соблазну.
    В конце концов, говорю себе, даже если то, чего я ожидаю, должно случиться сегодня, какая разница, буду ли я в этот момент на кровати, на скамье или в окружении мхов и папоротников на лесном склоне. На всякий случай я огляделся вокруг. Франа поблизости не было. Теперь я уже хорошо его знаю и думаю, он скорее всего стал бы подниматься вместе со мной, чем поразил бы меня своим появлением наверху. Но даже если он ждет меня там, я готов и к этому.
    - Ладно, - решил я, - можем попробовать.
    Я знаю, что ничем не мог бы доставить Педро большую радость, и сам себе говорю: чем лучшим я мог бы короновать этот замечательный день?
    Итак, мы перешли мост и стали подниматься. Я не взбегу по склону, словно юноша, как мне обещал Педро. Этому я и на миг не поверил. Негнущиеся ноги, тяжелые, как бревна, неповоротливо ступают шаг за шагом, каждый раз нащупывают путь, прежде чем выберут, куда шагнуть и куда перенести тяжесть тела, я вынужден поминутно останавливаться, чтобы перевести дыхание, но с помощью палки из дерева сладкой вишни мы все же медленно приближаемся к вершине поросшего лесом склона. На вырубке, до которой наконец добираемся, я знаю каждый пень и даже впотьмах найду, на какой - правда, немного тяжело опуститься. Но Педро давно не терпится, он взлетает с моего предплечья и, прежде чем я успеваю добраться до своего пня, уже стоит в кроне самой высокой ели и оглядывает окрестности, точно моряк на мачте корабля.
    Тут уже над кронами деревьев начинают светиться розовые паутинки утреннего тумана и вдалеке, будто разбитое войско, по орошенным комьям полей отступает тьма, меж тем как доспехи рассвета, близящегося от горизонта, сияют серебром и перламутром.
    Я давно забыл об усталости, восхищенно смотрю на приближающиеся потоки света, которые движутся далекой дугой, словно несомые волнами неожиданного прилива. Они ширятся, языки пожара, и ты не знаешь, то ли на поверхности земли отражается огонь, пылающий в небесах, то ли облака отражают языки пламени с горящих полей. Лучи золотых фейерверков выстреливают надо всей округой, как в праздник, и украшают ленты ручьев и верхушки деревьев, и крыши внизу, в деревне. А на шелку Педровых перьев в кроне самой высокой ели лучи задержались и светятся всеми красками.
    Я жду, когда запоет его труба. Но Педро стоит неподвижно, будто перстень восторга сжимает его горло, и лишь зачарованно смотрит туда, где начинает подниматься золотой шар солнца. А когда весь его круг с чеканным золотым ореолом возносится над горизонтом, вдруг на самой высокой ветке надо мной раздается его аллилуйя.
    - Победа! - заливается его труба. - Победа! Глянь-ка, какое прекрасное утро, и день самый распрекрасный! - кричит он мне сверху. - Какая красота!
    И глядя на него и дальше, в крону, сквозь кружево ветвей на высокое небо, я шепчу ему в ответ:
    - Какая красота. Как хорошо, что мы видели это торжество, что мы тут.
    - Кукареку! Кукареку! - выпятил грудь Педро и запел, точно включив все реестры органа.
    Если бы я не стеснялся и не боялся, что обругаю себя старым безумцем, я приложил бы руку к губам и ответил бы ему его собственным языком: "Кукареку!" Но тут солнце, опередив меня, само, будто эхо, вернуло Педро, а возможно, и мне то, что сейчас звучит как фанфары:
    - Кукареку! Кукареку!
    И только теперь я начинаю понимать: то, что я долгие годы слышал каждое утро, было не просто пением Педро, приветствующим рассвет, и даже не только гимном, которым он воспевал вечное великое солнце, но без конца повторяемым и все же всегда новым разговором, который Педро и солнце никогда не прекращали, который обновляли и продолжали каждое утро.
    Я кое-что узнал о солнце, которому поклонялся мой Педро. О солнце, которое возвращалось в вечно обновлявшемся взрыве мощи, о солнце, вокруг которого вращается наша планета со всеми своими тварями, со всеми их радостями и страданиями, о солнце, великом обновителе, о солнце, без тепла которого не было бы жизни. Но только теперь, когда я впервые услышал голос солнца, только теперь я понял: животворное солнце и живая тварь, творец и одаренное жизнью его произведение встречаются здесь снова и снова, чтобы еще раз с восхищением посмотреть друг другу в глаза, с восхищением, которому нет конца.
    - Кукареку! - снова раздается с самой высокой ветки, где стоит Педро.
    - Кукареку! - вновь разносится звонкое эxo золотого паводка на небесах. И вдруг возликовала вся деревня, а за ней другая, за ней еще и еще:
    - Осанна, осанна, аллилуйя!
    Мои глаза полны солнца, мне нужно какое-то время, чтобы настроить свой за годы осипший голос и присоединиться к славословию, пока мы медленно спускаемся вниз по склону в деревню, где, наверное, на скамье перед домом ждет меня Фран.
    I Те deum laudamus - первые слова католического благодарственного гимна. (Прим. перев.)
Top.Mail.Ru