...Место для Вашей рекламы...
...Место для Вашей рекламы...
...Место для Вашей рекламы...
Скачать fb2
Лавра

Лавра


Чижова Елена Лавра

    Елена Чижова
    Лавра
    Роман
    Часть первая
    Что свяжешь на земле,
    то будет связано в небесах.
    Евангелие от Матфея (гл. 16, ст. 19)
    ОПРОКИНУТЫЙ ДОМ
    Нас было трое, собравшихся во имя Его, в одном окраинном доме, который выбивался из ряда собратьев своей особенной, почти неправдоподобной протяженностью. Вряд ли кто-нибудь, кроме строителей, взявших на себя труд пересчитать его парадные, мог назвать их число; число же квартир, соединенных в парадные блоки, легко достигало полутора тысяч. Об этом говорили номера, выведенные белым на последней из синих плашек. Дом был невысок, всего шесть этажей, а потому больше походил на неудавшийся, почти комический небоскреб, или башню, поваленную на землю - в сердцах. Этот дом, о котором не хочешь, да скажешь - лежал, выстроили в тупике бывшего Комендантского аэродрома. Дальше начинались Коломяги - нетронутая земля.
    Из окон, выходивших в широкое, не ограненное другими строениями пространство двора, открывался мирный деревенский вид, однако взгляд, скользнувший вниз, различил бы огромную лужу, которую жители называли вечной. В первое же лето в ней утонул местный мужичонка. Его пьяные крики "Тону!Тону!" слышали из всех окон, однако призыв был таким нелепым, что никто не повел и ухом. Утром его белая, надутая воздухом рубаха долго пучилась над гладью вод, пока приехавшие милиционеры не вытянули утопленника двойным багром.
    По вечерам, когда солнце садилось за дальние пустыри, окрестности тонули в спасительной тьме. Тьма укрывала рытвины и остатки строительного мусора, на глазах зараставшие будыльями иван-чая. Сам же дом загорался всеми тысячами широких, почти лишенных простенков, окон: пылал над землею шестью огненными полосами.
    В те времена нас переполняла радость обретенного жилища, которую не могла омрачить ни смерть пьянчужки, ни буйство сорной травы, укрывающей окрестности, ни циклопические размеры поваленной башни-муравейника, в котором нам предстояло жить. Вначалe нас было двое - муж и я. Три года, которые мы провели, скитаясь со своим скарбом по чужим комнатам, были сроком ничтожным, если сравнить его с десятилетиями ожиданий, выпавших на чужую долю, однако нам они показались долгими. Сколько раз, скользя глазами по рядам окон, горевших вечерним уютом, мы представляли себе, как сядем за стол в своей кухне и задернем клетчатые шторы. В этих мечтах мы полагались на желтоватый электрический свет, способный отогреть холодный бетон наскоро возведенных стен; надеялись на электричество - волшебную силу, умеющую оживлять никем не заселенные прежде комнаты.
    Наверное, мне не надо было приходить сюда раньше, чем строители закончат отделку. Я и не хотела приходить, но роль будущих новоселов предполагала это промежуточное посещение: мы прошли по доскам, брошенным поперек ямы недостроенного подъезда, и вошли в парадную.
    Лифт не работал. Мы поднялись на шестой этаж и открыли свою будущую дверь строительным ключом. Я остановилась на пороге. Серый бетон, еще не одетый обоями, ошеломил меня. Сделав над собой усилие, как будто входила в склеп, я ступила на порог, стремительно, почти не глядя на бесстыжие стены, обошла комнаты и так же быстро вышла. "Потом, потом", - мне нужно было время, чтобы свыкнуться. В следующий раз я пришла сюда через два месяца: они уже успели поклеить. Теперь квартира выглядела живее. Призрак мертвого дома ушел в глубину. Развесив светильники и гравюры, раскатав ковер, прицепив шторы к карнизам, я загнала его глубже, на самое дно, где он и остался - не видный и не слышный.
    Муж работал в школе - учителем английского и завучем по внеклассной работе. Собственно часов у него было немного. В его обязанности входили макулатура и металлолом, общешкольные линейки и военно-патриотическая игра "Зарница". Эту игру он ненавидел люто. Классы, на время игры переименованные в отряды, выходили в Таврический сад, где под его руководством проводили разведку на местности, организованные построения и смотры строя и песни. После каждой игры муж возвращался домой разбитый.
    Для него, выпускника филологического факультета, блестяще знавшего английский язык, работа оборачивалась ежедневной мукой, однако так уж сложились обстоятельства, что и за эти мучения он должен был благодарить Смольнинское районо. С прежнего места работы его уволили по негласному распоряжению, исходившему от районо Октябрьского, позволив, учитывая профессиональные заслуги, написать заявление по собственному желанию. Я имею в виду школу, в которой я училась, а он преподавал английский в старших классах. Строго говоря, наш роман начался после моих выпускных экзаменов, то есть сам по себе не мог бросить тени на среднее общеобразовательное учреждение, однако факт моего несовершеннолетия - до восемнадцати мне оставалось полгода серьезно осложнил ситуацию. Конечно, мы соблюдали осторожность, стараясь не появляться на людях, но бывшая жена, ревнивая и истеричная красавица, с которой он расстался незадолго до этого, но не оформил развода, написала соответствующее заявление. Районовское начальство не могло не откликнуться.
    Оказавшись на улице, муж обошел десятки школ, однако дурная слава, бежавшая впереди, достигала директорских ушей прежде, чем он брался за ручку школьной двери. Раз за разом, ссылаясь на полную укомплектованность штатов, ему вежливо отказывали, оглядывая с опасливым интересом. Не раз он пытался найти и другую работу, но участь технического переводчика - с девяти до шести, вход и выход по пропускам - казалась страшнее любой безработной доли. Его университетские друзья, с которыми той зимой мы встречались довольно часто, шутливо пеняли мне за то, что именно ради меня муж пожертвовал блестящей школьной карьерой.
    К весне, дождавшись моего совершеннолетия, мы поженились. Судя по всему, городское начальство рассудило, что грех прикрыт венцом, и нынешняя директриса, долго и безуспешно искавшая добровольца на патриотическую работу, неожиданно согласилась рассмотреть его кандидатуру и, рассмотрев, дала согласие, намекнув, что отныне именно ей - женщине широких взглядов - он должен быть благодарен по гроб жизни. С тех пор прошло три года, и все это время муж втайне надеялся, что рано или поздно все образуется, а пока со стоическим спокойствием сносил замечания директрисы, не раз просившей его купить наконец новые брюки. В школу он ходил в латаных-перелатаных. На брюки денег не было: комната отошла прежней жене, и после покупки квартиры мы сидели в долгах.
    Однажды муж пришел домой очень поздно. Сказал, что виделся с епископом Николаем, ректором Духовной Академии, который предложил ему место преподавателя русской литературы. Предложение удивило меня. Все-таки муж закончил английское отделение, однако русскую литературу знал замечательно: с самого детства был заядлым книгочеем. Собственно, первые, настоящие уроки я получила от него, когда, скитаясь по чужим квартирам, мы засиживались далеко за полночь, и муж - с энтузиазмом, заставляющим сожалеть о малочисленности аудитории, представленной одним-единственным слушателем, - пускался в долгие рассуждения о русской прозе и поэзии. Для меня, недавней выпускницы общеобразовательной школы, его устами открывалась бескрайняя страна, по которой мы продвигались вперед с упорством английских мореплавателей, самый язык которых - так говорил муж - был языком мореходов и пиратов. Пути русских писателей, вырастивших свой собственный язык, выводили к материкам и мысам, названия которых - по прошествии десятилетий - составили литературную энциклопедию. Впрочем, наши полунощные воды довольно скоро обмелели: сказывалась его школьная и моя институтская усталость. На третьем году нашей общей жизни, хлебнув горького филологического опыта мужа, я поступила в Финансово-экономический институт и весь первый курс, из вечера в вечер, допоздна конспектировала Маркса. Теперь, когда владыка Николай, словно бы догадавшийся о прошлом, предложил именно русскую литературу, мое мгновенное удивление сменилось радостью, словно бы - в новой, существенно расширившейся аудитории - ко мне возвращались первые времена нашей любви.
    О владыке я слышала и раньше. Муж рассказывал, что когда-то давно, в детстве, когда им обоим было лет по двенадцать (впрочем, муж был года на два постарше), они прислуживали в Знаменской церкви, тогда еще не взорванной. Володя (имя Николай он принял в постриге) был из семьи священников и после окончания школы пошел в Духовную семинарию. После Академии он сделал быструю карьеру, став епископом. С тех пор их пути не пересекались, но моя свекровь, прихожанка Академической церкви, кажется, замолвила словечко за сына, и вот теперь Николай пригласил мужа на разговор. Едва коснувшись будущих профессиональных обязанностей - "Не мне советовать вам, выпускнику Университета" (теперь, по прошествии лет, Николай обращался к мужу по имени-отчеству), - владыка ректор подчеркнул необратимость решения, если таковое будет принято. "Вы должны понять, что обратной дороги не будет ни для вас, ни для вашей семьи. Запись в трудовой книжке о таком месте работы навсегда закрывает двери государственных учреждений, в особенности образовательных. Уйдя от нас, в школу вы не вернетесь. Кроме того, известные трудности могут возникнуть и у вашей супруги, я имею в виду комсомольскую организацию ее института, ведь она учится, не правда ли? Но, конечно, мы не беспомощны", - ректор сдержанно улыбнулся.
    Муж рассказывал взволнованно. То словно бы продолжая разговор с владыкой, в котором он, по своей нынешней почтительности, все больше хранил молчание, то погружаясь в детские воспоминания, он признавался в том, что возвращение в церковь - его давняя мечта, окрепшая в последние годы. Церковь, о которой он рассказывал, представлялась замкнутым миром, полным сыновности и отцовства. Особенная теплота пронизывала воспоминания об отце Валериане, которому муж, по его признанию, был обязан воцерковлением. Об этом я слышала впервые, никогда прежде он не упоминал об отце Валериане. Теперь, заметно волнуясь, муж рассказывал о тихих, безветренных вечерах, когда, отслужив, отец Валериан уходил в свой домик, и он - мальчик, не знавший отца, - стучался в крайнее окошко и входил в кабинет, заставленный книгами. В этот книжный мир, созданный стараниями старца, не проникала уродливая жизнь. Пастырь, служивший в маленьком храме на Сиверской, привел ко Христу великое множество людей. Его духовные чада, стремившиеся на Сиверскую из разных, подчас действительно дальних мест, рядом с ним обретали силы и покой. Для каждого из них, никогда не впадая в суровость, отец Валериан умел найти необходимое сочетание твердости и милосердия. Человек, измученный сомнениями, покидал маленький храм, чувствуя за спиной необоримую, но милосердную силу, которая - перед лицом карающей жизни - стояла на его стороне.
    Я слушала слова, отдававшие детской теплотой, и видела маленькую калитку, за которой стоял светлый и мудрый старец. "Он умер", - словно распознав мою невнятную тоску, муж заговорил о теплоте уединенных служб, дрожащих старушечьих голосах, выпевавших вечные слова красоты и истины. "Нет и не может быть ничего прекраснее", - сняв тяжелые очки, муж вытер глаза. Я понимала: сегодняшний разговор с владыкой упал на теплую детскую почву, знать не знающую о необратимости принимаемого решения. Муж надел очки и заговорил по-взрослому.
    Мы сидели на кухне, задернув клетчатые шторы, раздумывали так и этак ("Да ладно, не те времена") и к утру, взвесив все за и против ("Ты должна понять, это мой шанс!"), решили - надо идти. Забегая вперед, скажу, что комсомольскую организацию эта история так никогда и не заинтересовала.
    На следующий день муж отправился в Академию ("Надо сразу, а то еще решат, что раздумываю") и дал согласие. Дальше все как-то замерло, муж сказал, что это не такое простое дело, церковь должна все прокачать и где-то там согласовать, но в тонкости я не вдавалась, да и вряд ли владыка Николай посвятил бы мужа в эту кухню. Отношения церкви и государства - сундук за семью печатями. Только через три месяца нам позвонили из приемной ректора и вызвали мужа в отдел кадров. У них он тоже имелся.
    На новую работу муж вышел после каникул - в сентябре. Ему дали несколько семинарских классов. Уроки походили на школьные - опросы, изложения, сочинения, - однако уровень учащихся (в этом муж признавался сокрушенно) был очень низким. Он объяснял это политикой государства, поощрявшего прием в семинарию выходцев из глубокой провинции. "На ленинградцев установлена квота". Столь же низкой была и квота, регулирующая прием в Академию выпускников высших учебных заведений. "Ну, меня-то они примут!" - муж повторял не очень уверенно, ссылаясь на обещание Николая. Владыка выделял университетских.
    Как бы то ни было, но муж оживал на глазах. Новый предмет требовал дополнительных усилий, и он, засиживаясь до глубокой ночи, подчитывал университетские учебники, всерьез увлекшись мыслью дать ребятам нормальные знания. Внешне он тоже изменился. Исчезла школьная вялость, от которой прежде не спасал и юмор, исчезли и латаные штаны - новая зарплата сулила скорое освобождение от долгов - приятное чувство, дававшее некоторую свободу гардеробным маневрам. Прошло несколько месяцев, и муж, хитро подмигнув, выразил удивление тем, что институтские органы до сих пор меня не дернули. "Странно, должны бы уже прореагировать. Их каналы работают исправно". Я не могла ошибиться. В голосе сквозило какое-то восхищение, словно мы собрались на театре военных действий и речь шла о достойном противнике. "Ты прямо как в свою "Зарницу" играешь - разведка на местности". Шутка была недостойной. Он обиделся правильно.
    К весне, обжившись на новом месте и сведя кое-какие более или менее короткие знакомства (говорю уклончиво, потому что среди них - академических и семинарских - муж пока еще оставался чужаком, пришедшим из другого мира), он завел разговор о том, что мне надо покреститься, все-таки неудобно, да и вообще - надо. Самого-то его крестили во младенчестве: мать тайно пригласила священника на дом. Моя же прабабушка, опасаясь гнева матери, в церковь меня снести не решилась, однако время от времени приводила в Никольский, она говорила: покормить гуленек. Голубей было несметное множество. Они важно ходили по дороге от колокольни к собору, уркая полными зобами. В Николе ее и отпевали. Мама сказала мне неправильное время. Я все-таки отпросилась пораньше, с последнего урока, но когда пришла, гроб уже закрыли. Их было несколько, оставленных до прихода автобусов. В церкви было пусто, черная свечница шевелилась за стойкой у входа. Тихонько плача, я пошла вдоль, ведя рукой по жестким боковым кистям, словно ослепла и только на ощупь могла опознать свой гроб. Я встала у одного, затянутого мелким ситчиком, и ткнулась лицом в жесткий угол доски. На мой крик сбежались отовсюду, совали свечку, шептали: "Сирота... это - мать, мать..." На следующий день, на кладбище, ситец стал другим - красноватым. Даже себе я не хотела признаться, что тогда, в полумраке собора, я выла над чужим. Я сказала себе - нет, это - свет, желтые отсветы, мелкая рябь горящих свечей. Я не могла ошибиться, ведь она растила меня.
    Не знаю почему, но теперь, когда муж заговорил о крещении, я вспомнила о той ошибке и рассказала ему, призналась. И тогда он сказал, бабушка простила тебя, это не твоя вина, она будет рада, что ты покрестишься. Он сказал: "Знаешь, я помню, так говорил отец Валериан". Он сказал, и я поверила.
    У тех, кто крестился в церкви, требовали паспорта. Паспортные данные заносили в какую-то амбарную книгу. О том, кто заглядывал в нее после, можно было только догадываться. Мы решили, что я буду креститься тайно, муж сказал, не надо дразнить гусей. Он сам договорился с отцом Петром, приходским священником церкви Кулича и Пасхи, которого знал в детстве, и теперь возобновил знакомство. Об отце Петре муж говорил с восхищением, о нем и его семье: замечательная, самоотверженная матушка, две дочери - красавицы и умницы, Миля и Оля, одна закончила медицинский, другая - в педагогическом, и сын-инвалид. Об этом сыне он упомянул как-то вскользь. "Миля, вообще, писаная красавица, Оля тоже красивая, но от рождения у нее была заячья губа, потом сделали операцию, остался едва заметный шрамик, который ее совсем не портит. Миля - старшая, за ней Оля, все дело в резус-факторе, тогда таких анализов не делали, третий ребенок всегда рождается инвалидом". Да если бы и знали, он сказал, разве матушка стала бы делать, Бог послал.
    Отец Петр жил рядом с церковью на втором этаже деревянного дома. Мы пришли рано - вечерняя служба еще не закончилась. Муж сказал, что отец Петр служит добросовестно - не сокращает. Нас встретила матушка и предложила чаю. Муж отказался, я тоже - за ним. "Ну, дожидайтесь", - матушка пошла к двери, оставляя нас. Я огляделась, примечая иконы в тяжелых окладах, крестом расшитую дорожку на комоде и кружевной подзор на высоких, горкой сложенных подушках. Странное чувство, словно я попала в чужой город, овладело мною. Я хотела сказать мужу, но в этот миг в комнату вошла девушка. В ее лице не было красоты. Белый шрам, не очень заметный, подхватывал верхнюю губу, подтягивая ее к носу. Нижняя тянулась вслед, отчего и рот, и подбородок казались немного вздернутыми. Забыв о том, что хотела, я взглянула на мужа: он не мог не видеть, а значит, восхищаясь и называя красавицей, повторял чужие слова. Девушка кивнула, здороваясь. Улыбка чуть-чуть растянула шрам, делая его почти незаметным, и все лицо на мгновение похорошело. Мгновенное преображение обрадовало меня, как будто оправдало его слова, я очень хотела найти оправданье, и вот - нашла. За нею уже входила сестра, простоватым лицом похожая на мать. Наученная, я всмотрелась внимательнее: старшую красили острые, сверкающие глаза, и когда матушка вернулась и встала рядом, я поняла, что эти глаза - не материнские. "Не хотите ли посмотреть книжки, у Петеньки много", - матушка обратилась ко мне с церемонной мягкостью. Полной рукой она указывала на полуоткрытую дверь, за которой угадывалось шевеление. Я кивнула. Муж посмотрел на меня испуганно, словно для этой предстоявшей встречи моего нового умения было мало, и он боялся на меня положиться. Предваряя, матушка заговорила высоким голосом: "У нас гости, Петенька!" - и я вошла.
    Дверь за моей спиной закрылась, словно кто-то, не желавший видеть моего позора, закрыл мне выход. В маленькой комнате, полной книг, сидело существо, один взгляд на которое заставил трепетать мое сердце. Я увидела тяжелую водянистую голову, руки, изломанные в локтевых суставах, длинные пальцы, сведенные судорогой. Взявшись цепко, пальцы поворачивали страницу зеленой книги с золотым обрезом. Он обратился в мою сторону, неловко выворачивая шею и вжимаясь ухом в плечо. "Проходите, пожалуйста". Голос, не похожий на голос, полз со дна гортани, сочился сквозь раскрытые губы, которые - я догадалась силились сложиться в улыбку. Короткая надежда поднялась во мне, но рот его разомкнулся, не сложившись. Во мне было пусто, ничего, кроме стыда, страха и отвращения. "Вы любите книги?.." Жалость не вытесняла позорное. Мальчик-инвалид, не закрывающий рта, радовался и смотрел на меня сестриным сияющим взором. Под его пальцами поворачивались страницы, изукрашенные картинками насекомых. Он цеплял и смотрел на меня, искал разделить мою радость. Голосом, не похожим на голос, он рассказывал о каждом, выговаривая русское и латинское названия. Его знания были обширными.
    Мы сидели, рассматривая картинки, когда вошел высокий, очень красивый старик в подряснике с большим крестом на груди. Он ласково поздоровался со мной и подошел к сыну. Ни тени боли не промелькнуло в его сияющих глазах, словно взгляд, остановившийся на таком сыне, умел отбрасывать видимое, проникал в невидимую глубину. Не поднимая глаз, почти украдкой, я слушала, как отец, склоняясь над книгой, хвалит сына за усердие. Потом он пригласил меня за собой, и пока мы шли, я думала о том, что он - священник, так и должен, такой сын - от одного взгляда на которого страхом и отвращением обливаются неумелые сердца - и дан, чтобы научить. Но я - я выходила из этой комнаты, не пожелав смириться, я знала, что никогда не научусь, я не хотела этого умения - такой ценой. Я помнила книгу, за которую цеплялись пальцы, и хотела красивых, здоровых детей, которые не учат родителей видеть невидимое.
    Каморка отца Петра, в которую мы пришли, была выгорожена фанерой из угла большой комнаты. Из-под светлых обоев проступали швы плохо пригнанных фанерных листов. Слева вдоль стены стояла узкая кровать, застланная темным шерстяным одеялом. В правом углу светились три иконы. Крайние висели вполоборота к средней, как дверцы трюмо. Под средней теплилась красноватая лампада, формой напоминающая голубя.
    Помолившись на моих глазах, отец Петр принялся расспрашивать меня о моей жизни, спросил, что привело меня в церковь, знаю ли я молитвы. На некоторые вопросы я отвечала искренне, на другие - с оглядкой на новую службу мужа. В продолжение моего рассказа взгляд отца Петра был приопущен, как будто ему и не нужно было смотреть на меня, однако волны мягкого света выходили мне навстречу из-под его ресниц. Тихий шорох прогоравшей лампады, серебряные нити бороды, легкое покачивание лампадного голубя - соединялись в картину мира, доселе мне неведомого и убаюкивающего душу. Я говорила о своем прошлом и, забывая о том, что видела сегодня, вычеркивала сегодняшний день из своей жизни. Без этого дня она легко выстраивалась в связный рассказ. Дослушав, отец Петр назначил день и час, задал выучить две молитвы - Богородицу и Символ веры - и позаботиться о крестильной рубашке, в которую я должна была облачиться. Дома, разложив выкройки, я придумала и сшила просторную белую рубаху с широкими рукавами и округлым вырезом. Я украсила ее прошвами и розоватой тканой тесьмой.
    Забывая обо всем, я вчитывалась в слова молитв, самая красота которых выходила за рамки русской литературы. Вопреки хронологической очевидности, которой я, поглощенная невиданными звуками, попросту пренебрегла, именно литература казалась мне первым, видимым слоем, из которого они поднимались, как из тучной почвы, забирая ввысь - к небесам. Слова дрожали на губах - Яко Твое есть Царство и Сила и Слава, - и я стремилась за ними, замирая от восторга, словно каждое выросшее слово пробивалось из моей собственной - тощей и бессловесной - души.
    Перед крещением исповедоваться не нужно. Оно смывает грехи, все, включая первородный. Так объяснил мне муж, и я сказала, что те, кто крестятся взрослыми, - в лучшем положении. Муж ответил, что, напротив, они сильно рискуют. Этого я не поняла.
    В назначенный день я приехала одна. По дороге я внимательно думала о своих прежних грехах, как будто теперь, когда мне было обещано прощение, я должна была вспомнить о них - перебрать. Они исчезнут, я уговаривала себя, все изменится, я стану другой. Отец Петр подивился красоте рубашки, сказал, что я угадала - такие у первых христиан. Больше мы ни о чем не разговаривали. Жестяной таз уже стоял на табуретке. Трижды он призывал меня дунуть и плюнуть, отрекаясь от дьявола, трижды я дула и плевала, отрекаясь, трижды я склонялась над тазом, когда он сбрызгивал водой мою голову.
    Обряд закончился, я сложила рубаху и ушла, сосредоточенно думая о том, что теперь их нет. Дойдя до трамвайной остановки, я села на лавку и приготовилась ждать. В этот ранний час трамвая не было. Я сидела и думала о том, что позорное ушло. Мне дано прощение и оставление грехов, всех, даже тех, о которых я не знала. Оно уже дано, я должна быть спокойна, но я возвращалась, силясь понять. Что-то вспыхивало во мне, гасло, так и не сложившись. Мысль, не умея зацепиться, скользила по гладкой поверхности. Те, кто крестятся взрослыми, рискуют... Нет, он говорил не об этом, я знала, что он говорил о другом, он говорил - все, даже первородный, но я - я ничего не могла поделать. Странное, губительное чувство овладевало мною. Я знала, что среди моих еще не очень взрослых грехов не было смертных, но те, которые были, никуда не исчезли. Я прислушивалась со страхом и трепетом, я слышала их шевеление. Не подчинившись таинству, они говорили со мной, цеплялись за мои страницы сведенными пальцами, оставались в моей, так и не дождавшейся чуда, душе. Мое сердце облилось страхом и отвращением. Я обернулась к куполам Кулича и Пасхи и с тоской, которой раньше не знала, додумала до конца: неужели надо мной оно не имеет силы?
    Домой я вернулась поздно. Неожиданные институтские дела задержали меня дольше обычного. В продолжение дня я мысленно возвращалась к утренним событиям, но как-то мельком. От будничных дел я очнулась на автобусной остановке. Подняв глаза, я увидела людей. Их лица разъедал электрический свет. Фонарь качался в проводах, брошенных над остановкой, и в его шатком свете чужие лица выглядели набрякшими. В них проступала застарелая усталость, не имеющая ничего общего с обыденной - дневной. За рабочий день такой не накопить. Она росла из давнего прошлого, не умевшего удержаться в их робкой и короткой памяти. Окруженная чужими телами, я взглядывала исподтишка, и мои глаза, выхватывающие то женскую травленую прядь, то жесткий угол словно топором вырубленного лица, опускались в тоске. Люди стояли молча, не глядя друг на друга. Каждый думал о своем, словно в коротком, лишенном смысла автобусном одиночестве накапливал силы для последнего ежевечернего рывка. Я не думала о своем опрокинутом доме, я просто попыталась представить: ну, вдруг, вдруг они все покрестятся, неужели тогда, как последний грех над купелью, с их лиц сойдет заскорузлая усталость и они воссияют, как дети - в покое и чистоте? Такого исхода я представить не могла. Тяготы бессмысленной, безысходной жизни бороздили их лбы и щеки, и, отводя глаза, я укреплялась в мысли, что ничего нельзя изменить. Выбравшись из автобуса, я пошла вперед по привычной дорожке. Не пройдет и минуты, как я, пробежав мимо вечной лужи, войду в парадную, скроюсь в мягком свете моей, оживающей под руками квартиры, - но эта мысль, прежде утешавшая меня, теперь не прибавляла сил. Борозды чужих морщин были глубокими, как неведомые мне смертные грехи. "Ну, что?" - муж выходил из комнаты мне навстречу. "Потом, потом", - я вошла в кухню и задернула шесть грозных огненных полос, уже горевших над землею. Он вошел за мною следом и, понизив голос, сообщил, что у нас неожиданный гость: Митя пришел, сидит в гостиной. В его глазах мелькнуло раздражение. Мои мысли прервались, и, радуясь отсрочке, я отвернулась от задернутых окон и вышла к гостю.
    Кажется, они сидели давно. На низком столе, подсвеченном желтоватой лампой, стояла опустевшая бутылка. Поздоровавшись, я присела на ручку кресла, оглядывая столик: остатки сыра, надломанные хлебные ломти - случайная закуска. "Хочешь, там есть еще пельмени", - муж предложил заботливо, входя следом за мной. Обойдя низкий стол, он прошел к письменному и сел - вполоборота. Раздражение, мелькавшее в его глазах, мешало повернуться лицом. "Я... прервала?.. " - теперь и я чувствовала себя неуютно. "Нисколько, - Митя откинулся в кресле. - Я как раз говорил о том, что вам надо меняться, в центр, к этому не привыкнуть, что-то циклопическое... человеку не сладить. Хотя есть и плюсы: например, отсутствие телефона. Пока не поставят, можно разговаривать без оглядки", - Митя улыбнулся кривовато и оглядел стены. Я представила себе новую суету обмена и переезда и покачала головой: "Да нет уж, и кто сюда поедет... - на выселки". - "Ой, не скажи, наш народ, - он снова скривился в усмешке, - выселки любит: воздух, говорят, чище, да и к истокам ближе - все по-ихнему, по-деревенски. Эх, понагнал батюшка Романов, цельный Ленинград, видимо-невидимо". - "Не знаю, как насчет воздуха и истоков, но меня, - теперь муж наконец обернулся, - из этого дома вынесут только вперед ногами. Хватит, больше никаких переездов и обменов - на мой век хватит". Не скрывая раздражения, он рывком отодвинул стул и поднялся. "А вот я, грешный человек, предпочел бы, чтобы меня вынесли откуда-нибудь... Нью-Йорк, Лондон, Калькутта, на самый худой конец... - Митя прищурился мечтательно, - лишь бы подальше от родной земельки... Никак не могу свыкнуться, что в ней мне и гнить".
    Тоска, поднявшаяся в автобусной толчее, медленно возвращалась. С этого места я знала наперед. Стоило появиться университетским, как рано или поздно разговор выезжал на привычную колею, словно кто-то невидимый, тихонько сидевший меж ними, выжидал момент, чтобы, вынув из конверта, поставить пластинку, заезженную до белизны. В этой симфонии у каждого была своя партия. Митина начиналась с народа-богоносца, нельзя ничего исправить, что можно поделать с вырождением. "В сущности, - откинувшись, он заговорил вдохновенно, словно мысль, множество раз разыгранная до мизинца, влекла и вдохновляла его, как новая любовь, - это не один, а два народа, раскол генетический - глубже любой пропасти, от самых петровских реформ". В который раз я слушала рассуждения о том, что Петр - первый большевик, нынешние - жалкие эпигоны, но: ни в коем случае нельзя с ними сотрудничать, любая карьера - позор и стыд. Последняя мысль о карьере показалась мне новой. Прежде Митя об этом не заговаривал, возможно, потому, что никому из нормальных университетских блестящая карьера не грозила. Редкие из них, уходившие в князья, мгновенно и безоговорочно исключались из университетского ордена. Пределом мечтаний не исключенных был заграничный контракт - переводчиком в развивающуюся страну. Те, кому подфартило, завозили заморскую технику, мохер и сертификаты, позволявшие, не уходя в князья, отовариваться по-княжески. Возвращаясь в Союз, они рассказывали о жизни в какой-нибудь индийской или мозамбикской советской резервации - выезд в близлежащий городок чуть ли не по специальным пропускам, - и эти рассказы, сдобренные интеллигентской толикой брани, вызывали мое отвращение. Оно было таким сильным, что однажды, когда мужу предложили (это случилось в первую зиму его безработных мытарств), я, не выдвигая никаких иных доводов, заставила его отказаться. Теперь, когда все сложилось, муж восхищался моим тогдашним, ему казалось необъяснимым, упорством, называя его чуть ли не мистическим предвосхищением. Как бы то ни было, но окажись он за границей, владыка Николай не пригласил бы его.
    Отругавшись, каждый из побывавших начинал строить планы на новый отъезд. Планы подхлестывало и то, что, высиживая за границей годами, но рано или поздно возвращаясь, они оказывались перед закрытыми дверьми - все более или менее достойные места были заняты неудачниками, не прошедшими контрактных комиссий. Теперь, барственно выделив слово любая, Митя выдавал себя.
    А может, мне показалось. Я сидела в глубоком кресле и, не больно прислушиваясь к словам, смотрела в его лицо, и странная мысль, далекая от непримиримых слов, томила мое сердце. Я видела болезненный излом его рта, неловкий палец, касавшийся края губы, белевшие ненавистью глаза, и думала о том, что безо всяких усилий могу представить его стоящим в ряду автобусных лиц: лицо сидящего передо мною было по-ихнему набрякшим. Его острые, тонко очерченные скулы вылезали желваками - ходили ходуном под кожей. Под слоем живой и памятливой ненависти я видела давнюю необоримую усталость, с которой даже ненависть не могла сладить. В сравнении с Митиным лицо мужа было высокомерным, словно новое положение, выстраданное мытарствами, давало опору, на прочность которой он мог и пожелал положиться. Высокомерие отчерчивало грань, за которую Митя, оставшийся в ряду неприобщенных, не имел права шагнуть. Словно расслышав мои мысли, Митя заговорил о прошлом, в котором муж не посягал на его духовное первородство.
    "Вспомни, как оно было в университете, всех щупали, всех - на вшивость, дергали одного за другим. Где, - он обвел рукой, забирая широкую окружность, где, скажи на милость, не так? Одно и то же, сообщающиеся сосуды. Ты думаешь, в церкви по-другому?" - кривясь, Митя грозил пальцем. Муж включился мгновенно. Вскинув голову, он заговорил о митрополите Вениамине, о затопленных баржах, полных людьми, о непримиримой церковной памяти, ничего не отпустившей этому государству. Он говорил об обязанностях здесь родившихся, о том, что народ достоин лучшего, и лицо его искажалось ненавистью, однако в устах, научившихся высокомерию, она принимала какую-то стертую форму. "Да что говорить, если у верующих родителей отнимали детей, отправляли в интернаты, лишь бы не допустить религиозного..." - "Ну, в интернаты не только у верующих..." Я видела, Митя устал и сник. Уже из последних сил, не поднимая глаз, он сказал, что у всех, родившихся здесь, есть одна обязанность - ненавидеть.
    Теперь, когда он выговорил ключевое слово, напряжение отпустило его, однако напор, с которым он говорил до последнего, не прошел даром: муж принял примирительный тон. В сущности, речь не идет о карьере, он уходит на мелкую, незначащую должность, некоторую особость которой придает лишь место работы. В любой нормальной стране никто не обратил бы внимания - учитель и есть учитель. "Все, на что я настроился, - учить литературе. Если бы я, например, в Лесгафта, ты бы и ухом не повел". Мысль о физкультурном институте смягчила напряжение. Улыбаясь, Митя ответил, что, возможно, его собеседник прав. Кто-то должен раскрыть книги перед клириками, отнюдь не испорченными знаниями такого рода: "В преддверии новой Реформации, - он усмехнулся. - Ну, что ж, станешь видным гуманистом на манер Томаса Мора. Бог даст, еще обличишь схоластику и напишешь собственную "Утопию" - на радость новым марксистам, - Митя говорил весело. - Помнится, Мор страсть как любил обличать пороки духовенства". "Угу, а в награду мне торжественно отрубят..." - ухмыляясь, муж пристукнул по столу ребром ладони.
    "Ладно, поставь что-нибудь, послушаем, и - поеду". Муж поднялся с места и, как-то смущенно улыбнувшись, пошел к магнитофону. Расхристанные бобины лежали горкой. Он искал, перебирая. "Даже не знаю... Может, о Корчаке, или бегунов на длинные..." Я обрадовалась - первой шла моя любимая "Легенда о Рождестве"... Митя пожал плечами, мне показалось, недовольно. Муж приладил пленку. Прислушиваясь к медленному шуршанию, я ждала, что голос, здесь берущий выше обычного, вступит глуховато и неспешно: "Все шло по плану, но немного наспех, а впрочем, все герои были в яслях, и как на сцене..." Я уже вздохнула, готовясь соединить свое дыхание с первой строкой, но голос, выбившийся наружу, взял ясно и низко: "Фантазии на русские темы для балалайки с оркестром и двух солистов: тенора и баритона". Муж обернулся вопросительно. Митя закивал.
    Это была страшная песня. Тенор, вступавший первым, тянул гласные, выламываясь в камаринской. Из-под плясовой, еще не видный и не слышный, готовился выступить баритон. Замирая, я ждала перехода: каждый раз, сколько ни слушала, он давался мне с трудом. Веселый говорок, словно давая волю уродливой радости, выделывал последние коленца. Баритон вступил холодно: "Значит, так, на Урале холода - не пустяк, города вымирали, как один подыссяк..."
    Я взглянула на Митю, надеясь разделить с ним подступающие слова, но то, что я увидела, отвлекло от слов. Сидя в глубоком кресле, Митя подпевал едва слышно, и в его лице, открытом для моих глаз, проступали два человека попеременно. Первый, уродливый кривляка, ломал брови и расплывался глуповатой улыбкой, второй, угрюмый ненавистник, набычивался и шевелил губами. От тенора к баритону и обратно Митя проговаривал каждое слово, вслушиваясь внимательно. "Нет никакого гуманизма. Вот, убитые и убийцы, - ладонью он коснулся стола, от этого вам и в Церкви не деться". Теперь, словно сойдя со сцены, Митя заговорил собственным, тихим голосом. Сияющая ненависть ушла из его глаз. Спокойно и печально, отстраняясь от всех, кому не деться, он говорил о том, что раздвоение личности - неизлечимая болезнь: народ-шизофреник. Этому народу реформация не поможет. Те, он махнул рукой, имели дело с непорушенным сознанием. Его тихое, опустевшее лицо больше не казалось набрякшим. Привычная Митина непримиримость размывалась горькими словами, под которыми, словно въевшаяся усталость, лежала боль, похожая на мою сегодняшнюю автобусную тоску. Эта боль, которую я распознала, приковывала мои глаза. Неотрывно я глядела на глубокие складки, резавшие углы губ.
    "Вы, - он снова обращался к мужу, словно забывая о молчаливом примирении, - не Томасы и не Эразмы. Никогда, хоть режь меня и жги, не поверю, чтобы кто-то из ваших осмелился подняться и возразить. Да что там, все одно, и ваши, и наши! Причем, заметь, это, - оттопыренным большим пальцем он указал на пленку, - лучшие, сидевшие, те, кто способен помнить и ненавидеть, но даже они готовы служить", - Митя махнул рукой и поднялся.
    После ухода гостя муж, немного повременив, принялся расспрашивать о сегодняшнем. Что-то тревожное, легшее под сердце, мешало отвечать подробно. В двух словах, опуская детали, я рассказала о странном и губительном чувстве, которое овладело мною после крещения. Мысль о неизбывной греховности, тревожившая меня, оставила его равнодушным. "Я думаю, тебе надо повидаться с отцом Петром. Поезжай к нему, он не откажет. У него опыт - огромный. Не ты первая".
    "Знаешь, - я начала осторожно, - мне кажется, это странно - как он говорит... - Конечно, я имела в виду Митю. - Среди ваших не одни ангелы, но он-то сам..." - "А! - Муж махнул рукой. - Обычная реакция неофита. Сначала непомерные восторги, потом - злоба и разочарование. Причем в разочарованиях, гляди ты, виноват весь мир". - "Он - верующий?" - я спросила тихо. "Не знаю, трудно сказать, лет десять назад, кажется, был. По крайней мере, единственный со всего курса, кто ходил в храм почти что открыто, не то чтобы афишировал, но не особенно и скрывался". - "А ты?" - я спросила почти беззвучно. "Хрущевские времена... особенно опасно". Муж смотал пленку и вложил в коробочку. Я подумала: Митя ходил.
    Неохотно, словно отводя разговор от себя, муж признался в том, что была какая-то темная история, Митя повадился ездить в Москву, там какой-то кружок, не то философский, не то религиозный, тогда было модно. Дело вскрылось, особенно никто не свирепствовал, впрочем, Бог знает, московские дела. В Ленинграде Митю вызывали, вроде бы грозили отчислением, но потом оставили в покое, сочтя его роль ничтожной. В те времена таких кружков развелось порядочно, постепенно сошло на нет, видимо, не без вмешательства органов. Через несколько лет забылось. "Видишь, даже выпустили в Индию", - муж вспомнил о Митиной недавней командировке. "В общем - дело прошлое, но ты обязательно съезди. Отец Петр помогает всем".
    Засыпая, я вспомнила и запоздало обиделась на то, что он ставит меня в один ряд с другими - приходящими. Ночью мне приснился автобус, в котором, сжатая со всех сторон чужими телами, я ехала к отцу Петру - вместе со всеми. Сквозь заднее стекло, забрызганное подколесной грязью, я разглядела маленькую фигурку, стоявшую на остановке. Автобус уходил все дальше, но, вопреки школьным законам физики, Митино лицо становилось четче и яснее. Во сне я слышала тихий голос, говоривший со мною, и видела болезненный излом рта - у самых своих губ. Глубокие губные складки вздрагивали сильнее, чем наяву, но в них не оставалось следа дневной иссушающей ненависти. Набухшая, влажная волна поднялась во мне и разлилась - ему навстречу. Из последних сонных сил, застонав, как от неведанной боли, я выгнулась всем телом и открыла глаза.
    Ужас содеянного, похожий на непроглядную тьму, окружал меня. Теперь, когда Митино лицо исчезло, я оставалась один на один со своим взрослым грехом. Этот грех случился в день моего крещения, словно оно открыло новый счет времени, перед которым я лежала беззащитно. Поднявшись рывком, я вышла из комнаты. Зажимая ладонями глаза, я отгоняла Митино лицо и, упершись локтями в кухонный стол, убеждала себя в том, что в сегодняшнем споре правда на стороне мужа, а значит, и я, во имя спасения, должна быть на его стороне.
    К отцу Петру я поехала на следующий день, едва кончились занятия. Дверь открыла Оля. Кроличья губка, подхваченная белым шрамом, улыбнулась мне навстречу. "Отец скоро придет". - "А можно, - я сказала так быстро, что не успела пожалеть, - я ...к Пете..." Губка вздернулась удивленно. Идя к знакомой двери, я вдруг подумала о том, что своим молодым детям отец Петр годится в деды. По крайней мере, сыну.
    Мальчик сидел за столом - так, как я его оставила. Прежняя зеленая книга лежала перед ним. Изломанные локти вздрогнули мне навстречу. Пальцы выпустили книжную страницу и заходили в воздухе, не умея зацепиться. "Я пришла повидаться с тобой". - "Ты хочешь...чтобы я... рассказал дальше?" - он перемогал замкнутое дыхание. Пальцы замерли над книгой, изготовясь листать. Я кивнула и села рядом. Под голос, сочащийся из гортани, я думала о том, что если теперь сумею научиться смотреть на него без страха и отвращения, тогда без страха и отвращения сумею и на себя. Для этого мне нужны были глаза сияющие глаза старшей дочери, которой отец Петр годился в отцы больше, чем этому мальчику, хоть именно ему, а не кроличьей Оле он сумел передать свой сияющий взгляд. Зачем - ему, я думала, средней они нужны были больше, они могли спасти ее лицо, сделать прекрасным, таким, что никто на свете не посмел бы вспомнить о белом шраме и вздернутой губе. На что ему сиять своими отцовскими - почти что дедовскими глазами - если пальцы, и локти, и тяжкая цыплячья голова непоправимы? Я поймала его взгляд и увидела, что он стал беспокойным. Мальчик-инвалид смотрел на меня гаснущим, виноватым взором, словно чувствовал мои мысли, в которых я хотела отобрать последнее. "Ты пришла... к отцу?" Я не поняла его смиренной надежды и, помня о себе, ответила - да. "Страшно... смотреть на меня?" - он спросил тайным, глухим шепотом и вывернул к двери цыплячью шею, как будто боялся, что его услышат. "Ну, что ты!" - я сказала громко, не желая разделить его безгрешную тайну. "Отец пришел", - мальчик одел свой взор сиянием, как ризой.
    Отец Петр встретил меня радушно. Я вспомнила слова мужа - не первая, таких много, - и подумала, что отец Петр, должно быть, чувствует ответственность всякий раз, когда крестит. Неужели они все, которые - до меня, на следующий же день являлись обратно? Он сел напротив и приготовился слушать. Я рассказывала сбивчиво, стараясь вместить все, что узнала о себе за этот - ушедший - день. Все больше приходя в беспокойство, я говорила, что никак не слажу с собой, что-то нарушилось, сорвалось, вывернулось наизнанку. Я начала о грехах, но сбилась, боясь проговориться о том позорном, что случилось со мною ночью. Словно заметая следы, я заговорила о своем опрокинутом доме, о тьме над пустырями, о едком свете шаткого фонаря. Я говорила об ущербных озабоченных лицах, полнивших автобусы, обо всех автобусных людях, не помнящих о грехах. То опуская, то поднимая глаза, я говорила не так, как сказала бы отцу Валериану если б довелось. Глаза отца Петра сияли по-прежнему ровно, словно им не было никакого дела до моих слов, уже не нужных ему, лишних для его всеобъемлющего опыта. В этом опыте тонула моя ничтожная жизнь. Я споткнулась и замолчала. Мягкой рукой он провел по бороде и заговорил в ответ. Слова были проще и правильнее моих. Он говорил о милости Божьей, о ежедневной молитве, о службе, к которой призывал меня привыкнуть, приглашал в храм, предлагал прибегнуть к исповеди. Он повторял чужие слова. Я слушала внимательно, еще надеясь. То, что казалось мне важным и мучительным, необъяснимым и невыразимым, было пустым и ничтожным - для его сияющих глаз. Они не видели моей новой скорби, как не видели уродства мальчика, всеми силами сиявшего им навстречу, чтобы скрыть от них свою глухую тайну. Он был много старше меня, между нами лежали пространства, похожие на глухие столетия: он не годился мне в отцы, как не годился в отцы сломанному сыну, которого хвалил за усердие. За будущее усердие он хвалил и меня. Я поднялась, благодаря. Мне больше не нужны были его глаза. Из той точки, откуда они сияли, все мои жалкие автобусы выглядели игрушечными. Эти глаза смотрели дальше и выше жизни, полной усталости и уродства. Их ровный свет, льющийся из-под ресниц, не оставлял места для тени.
    РЕВЕРЕНДА
    Муж все больше увлекался новой службой, но не столько преподаванием, которое постепенно становилось для него делом обыденным. Его литературный энтузиазм иссякал незаметно, может быть, оттого, что усилия не давали ожидаемых результатов. Первое время, возмущаясь низким уровнем, он давал мне почитать семинарские сочинения, беспомощные и слабые даже со школьной точки зрения. Русский язык семинаристов был казенным и вялым, словно чудные слова молитв не умели за него зацепиться. Раз-другой муж порывался говорить с ректором, но как-то не решался, справедливо полагая, что тот прервет его встречным вопросом, касающимся профессиональной пригодности. Стопки сочинений, привычно сложенные под лампой, у которой, вчитываясь и сокрушаясь, он проводил бессонные ночи, мало-помалу истончались. Как-то раз, вытирая пыль, я сказала ему об этом и получила уклончивый ответ, дескать, успеваю проверить на работе между уроками. Почувствовав мое удивление, муж возвысил голос и заговорил о том, что специальность есть специальность, у них - задачи другие, едва ли не более сложные и, уж во всяком случае, лежащие в стороне от литературы. "Не с литературой, священники имеют дело с жизнью". Я усмехнулась: "Ага, как спортсмены из Лесгафта". Он смолчал и вышел. Оставшись одна, я подумала о том, что моя усмешка получилась неприязненной. Я одернула себя, но память о том, прежнем разговоре вырвалась и толкнулась в сердце. "Нет", - краем глаза различив излом Митиных губ, я заставила себя отвернуться.
    Может быть, именно профессиональная неудача, в которой ни тогда, ни теперь мой язык не поворачивается его обвинить, толкнула его мысли в другое русло. Словно отходя от литературы, муж предавался мечтам о более заметном поприще, приближенном к сути происходившего в Академии: хотел стать священником. Возможно, эти мечты побуждала явленная карьера владыки. Теперь муж частенько рассказывал истории из далекого прошлого, в которых Володя, по своему тогдашнему малолетству, то отъедал кусок просвирки, то засыпал в ризнице среди развешанных по стенам облачений. Эти рассказы были окрашены в цвет прежнего старшинства, теперь сошедшего на нет и вынужденного довольствоваться запоздалым умилением. Конечно, эти почти апокрифические истории муж рассказывал только дома, в кругу нашей с ним семьи, однако частота рассказов постепенно превратила жизнь владыки Николая в одну из постоянных тем наших вечерних бесед. Мало-помалу я становилась свидетелем воображаемых споров, в которых муж, неизменно отдавая дань силе характера Николая, объяснял причины, сведшие его самого со столбовой дороги священства. Эти причины, сводившиеся к отсутствию направляющей руки отца (отец Валериан к тому времени умер) и тяге к светскому - университетскому - образованию (теперь, до известной степени, опороченному личной профессиональной неудачей), обходили стороной все иные соблазны, от которых владыка в свое время открестился единым махом, приняв монашество. Я же думала именно о них, и его решение, принятое раз и навсегда, вызывало мое особенное восхищение.
    Сам по себе петлистый путь, который выпал на долю мужа, в иных обстоятельствах вполне мог увенчаться достойным священством, но была одна преграда, о существовании которой он не мог не знать раньше. Однако и зная, до поры до времени не придавал ей особого значения, то есть, говоря попросту, не почитал за преграду: я имею в виду второбрачие. Теперь все переменилось. Довольно скоро я почувствовала, как изменился тон, в котором он поминал прежнюю жену. Раньше в его голосе звучали нотки многоопытного ловеласа, прошедшего огонь, воду и медные трубы. Теперь звуков труб заметно поубавилось: "Эх, дурак, женился мальчишкой! Ничего не знал, не понимал..." В общем, второбрачие становилось преградой, муж говорил о нем неохотно и возлагал надежды на будущее решение Вселенского Собора, который, как ожидали, должен покончить с устаревшей нормой. Первое время, веселясь, мы приплетали множество других норм, с которыми, учитывая меняющуюся реальность, давно пора бы покончить. "Когда еще!..." - смеясь, я очертила ему два возможных выхода: развод с последующим постригом нас обоих или моя смерть. Мои слова рассердили мужа, который прервал разговор резким: "Этим не шутят".
    После моей неудачной шутки разговоры прервались надолго, ушли в глубину, откуда время от времени всплывали острые коряги.
    Кажется, с профессиональной точки зрения, муж подходил к себе слишком строго: во всех его классах годовые экзамены прошли успешно, больше того, ректор, выборочно ознакомившись с сочинениями, отметил их возросший уровень и, убедившись в высокой профессиональной подготовке мужа, приблизил его к себе: сделал своим личным переводчиком. Здесь началась нескончаемая череда поездок то на ассамблеи Всемирного Совета Церквей, то на международные конференции, в которых владыка неизменно принимал участие как представитель Отдела внешних церковных сношений. Поездки, первое время казавшиеся мужу увлекательными, отравляло крепнувшее чувство ущербности. Само штатское платье, качество которого далеко опередило самые смелые мечты его прежней директрисы, делало его белой вороной среди парадных православных ряс и белопенных католических кружев. Партикулярные протестантские костюмы, мелькавшие там и сям в залах заседаний, едва ли могли утешить: в глазах моего мужа женское священство, принимаемое в протестантском мире, делало и протестантов-мужчин не очень-то полноценными священниками. Может быть, именно мысль об этой, не всеобъемлющей, полноценности навела его на другую: испросить разрешения владыки носить реверенду - твердую черную полоску с белым клинышком, которую священники-протестанты заправляют под воротник. Владыка разрешение дал. В нашем гардеробе появились черные рубашки с особыми воротничками, приспособленными под реверенды.
    Слушая рассказы о недостижимо прекрасных странах, я радовалась подаркам, которые муж привозил (у него открылся особый талант подбирать истинно красивые вещи), и книгам "Посева" или "ИМКА-пресс", которые он возил в дом полными чемоданами. Большей частью это была религиозная литература. Таможня пропускала безо всякого - как литературу по специальности. Книги не религиозные, которые попадались время от времени, провозил владыка Николай, имевший привилегию прохода через депутатский зал. Он сам предложил однажды, сказал: "Если какие-то книги, положите, что надо, в сумку и отдайте мне. Меня не досматривают".
    Религиозные книги, попадавшие в наш дом, муж пестовал, выделяя для них особые полки. Не религиозные ("Вот, смотри, сунули Гумилева") как-то само собой доставались мне. Нет, конечно, муж радовался обладанию, - эти книги украшали редкие университетские стеллажи, - однако открывал их не часто, может быть, вследствие чрезвычайной занятости. Я же норовила влезть и туда, и сюда, не делая особого различия.
    Частые поездки и связанные с ними конфиденциальные разговоры, касавшиеся стратегии и тактики ответов на неудобные вопросы, еще больше сблизили мужа с владыкой. Конечно, владыка никогда не советовался с мужем о том, как бы половчее ответить на трудный международный вопрос: думаю, что в своей международной деятельности он прислушивался к другим советчикам, однако изрядная доля лукавства, необходимая в острых случаях (владыка Николай не мог не знать разницы между истинным и правильным ответом), становилась чем-то вроде их общего греха. Один произносил, другой переводил. Казалось бы, вся ответственность лежала на первом, но ведь именно слова второго достигали ушей слушателей, собравшихся со всего мира. Так или иначе, но между ними возникли доверительные отношения, в какой-то степени основанные и на общей детской памяти. Однако они никогда не переходили грани, определенной иерархией. Но все-таки, когда однажды, теплым женевским вечером, владыка пригласил мужа в свой номер и предложил выпить коньячку - с устатку (в тот день на Совете владыка выдержал тяжелый католико-протестантский натиск по вопросу о действиях СССР в Афганистане: он вынужден был уклончиво их оправдывать), муж рассказал ему о своей беде второбрачия, о которой владыка, оказывается, знал, но обещал что-нибудь придумать - со временем.
    По горячим следам муж не рассказывал мне об этом разговоре, о нем я узнала много позже, однако и сама, гладя темные рубашки, приспособленные под жесткий ошейничек реверенды, частенько возвращалась к мыслям о его не ладящейся карьере и привыкала думать о себе как о грехе, камнем лежавшем на пути в церковное царство. Дружеские шутки нашей первой зимы - "Ради тебя он пожертвовал школьной карьерой" - всплывали в моей памяти, и, аккуратно водя утюгом, я, с совершенно женским раздражением, загодя винила его в том, что, если теперь он говорит о первом браке с сожалением, еще с большим сожалением вскоре заговорит о втором.
    В институте дела шли чередом, я писала курсовики и рефераты то по технологии отраслей промышленности, то по анализу хозяйственной деятельности, а вечерами, в особенности во время его длительных отлучек, читала книги, привезенные в чемоданах. Эти книги, и внешним видом разительно отличавшиеся от тех, что попадались мне раньше (светлые матовые обложки - мне так и хочется сказать: лица - и толстые листы неразрезанной бумаги, выходившие из-под моего неумелого костяного ножа бахромчатыми), постепенно заполняли мое свободное время, часто в ущерб институтским обязанностям. Не делая различия, я читала всё, что попадалось под руку, однако сердцем склонялась к тем, которые - не решаясь высказаться вслух - я помещала на полпути между литературой и церковью. Короче говоря, мою душу захватывали религиозные философы, в особенности Флоренский и Бердяев.
    Бывало, я засиживалась до утра, чтобы, поспав часа два-три, явиться ко второй паре, и, слушая лекцию по экономической статистике, еще и норовила прикемарить. Конечно, по-настоящему я никогда не засыпала, но, слушая монотонный голос, вещавший о парных показателях, внутренне погружалась в ту или иную книжную фразу, размышляя о ней так и эдак. Предметы, которые я изучала в институте, от этих тем отстояли далеко, а потому, в общем, не входили с ними в противоречие. Исключение составляла философия. На лекции, посвященной категориям случайного и необходимого, я, неожиданно для себя, подняла руку и горячо возразила профессору, принуждая его признать мою правоту: если кирпич упал на определенную голову, то по отношению к данной голове этот роковой случай не является случайностью. Ну, то есть, к примеру, если кому-то сильно и постоянно не везет, что-то от раза к разу не складывается, глупо списывать все на простые совпадения. Не решаясь на явные ссылки, я приводила доводы, почерпнутые из бахромчатых книг, и в конце концов договорилась до того, что потребовала от профессора безоговорочного признания высшей силы. Аудитория, вначале слушавшая с интересом, постепенно его теряла, поскольку не успевала следить за ходом нашей полемики, которой мы предавались до конца пары с истинно философской страстью. Профессор входил в раж, ссылаясь то на римлян, то на греков, я же в ответ обличала его в том, что нельзя же на исходе XX века - делать вид, будто две тысячи лет назад ничего особенного не произошло. Отчаявшись, он привел дурацкую цитату из Энгельса о бессилии дикарей в борьбе с природой, но сам же махнул рукой, предвидя мой следующий ход. Я уже открыла рот, чтобы, вконец забыв об осторожности, перечислить ему пять-шесть имен этих дикарей, но тут прозвенел звонок. Дома, поразмыслив и порывшись в бахромчатых книжках, я нашла новые беспроигрышные доводы, но, прикинув возможные последствия, больше не открывала рта. На лекциях он объяснял марксистско-ленинские постулаты, изредка косясь на меня, и я, исправно записывая под его диктовку, иронически и многозначительно улыбалась, так сказать, в усы.
    В конце года на экзамене, когда я, дисциплинированно и миролюбиво исписав листочек, села напротив, профессор не дал мне раскрыть рта. "Знаю, знаю, все знаю". Широким жестом он пододвинул мою зачетку и вывел "отлично" в подведомственной ему графе. До сих пор у меня нет внятного объяснения причин такой решительности. Первое, что приходит в голову, - самое простейшее объяснение - это тайное согласие профессора-атеиста с моими бахромчатыми доводами, согласие, которое он не желал обнародовать в присутствии комиссии. Заведи я свою пластинку, ему пришлось бы прервать меня и выставить неудовлетворительный балл. Если это объяснение и верно, профессор сильно переоценивал мою бесшабашность. У меня не было мысли рисковать отличной оценкой ради сомнительного удовольствия высказаться "по правде". Листочек, исписанный мною, слово в слово повторял параграфы учебника. А может быть - и это объяснение кажется мне более приятным - ему не хотелось, чтобы я, сидя напротив комиссии, говорила то, во что не верю: повторяла, с моей точки зрения, заведомую ложь. Грех понуждения он не хотел брать на себя.
    Я не стала рассказывать мужу об этом противостоянии, впрочем, счастливо завершившемся, однако рассказала о другой истории, которая случилась по весне. На очередном факультетском собрании секретарь комсомольской организации Сережа Анисимов объявил персональное дело Лильки Струпец, которая училась в нашей группе. Стыдливо спотыкаясь, он огласил суть. Для меня, не больно-то интересовавшейся текущими общежитскими сплетнями, это было новостью. Соседка коротко ввела меня в курс дела. В общем, не то кто-то донес, не то поймали с поличным, но Лильку обвиняли в небескорыстном сожительстве с иностранцем, мало того - с негром. Двойная подоплека - расовая и политическая - выводила дело далеко за рамки бытовой аморалки. Сложись все по-бытовому, никто не повел бы и ухом. Но тут подключилась администрация, и дело запахло исключением. Никто бы и не пронюхал, в общежитии-то не встречались, Лилька моталась к нему на квартиру, кто проследит, но она сама распустила язык. Наши знали давным-давно, негр - красавец, богатый папаша, что ни каникулы - отдыхает в Париже, подарки дарил шикарные, да и мужик - что надо, влюбилась, как кошка, - соседка шептала воодушевленно. "А ему что будет?" - "Ну, ты даешь! Кто же негра тронет иностранца..."
    Дело продвигалось вперед. Стыдливый Анисимов покончил с обвинением. Теперь по протоколу Лильке полагалось последнее слово, за которым должно было состояться всеобщее голосование. Вообще говоря, исход голосования было трудно предугадать, - судя по смешкам в зале, народ был настроен мирно и в этом настроении мог, паче чаяния, проголосовать за пустой выговор. Лилька сидела на передней скамье, дожидаясь, когда пригласят. В течение Сережкиной речи она изредка оборачивалась назад, прислушиваясь к шумку. Ее волосы, обычно распущенные по плечам, теперь были строго зачесаны к вискам и убраны в хвост. Игривое настроение докатилось до президиума. "Ну, иди, расскажи, как ты дошла до жизни такой!" - секретарь закивал Лильке, и она, кривовато сутулясь - одно плечо выше другого, пошла к кафедре. Она едва успела дойти, когда дверь открылась, и в аудиторию вошел ректор. Махнув рукой, чтобы не вставали навстречу, он прошел и сел в президиум. Ректорская седовласая голова повернулась к Лильке и приготовилась слушать.
    Секретарь растерялся: ни с того ни с сего, как будто начиная заново, он опять вызвал Лильку. Стало тихо, словно сбой, случившийся по его растерянности, что-то изменил и взаправду. Лилька стояла, как истукан, повернувшись в зал. Новая Сережкина интонация, повисшая в воздухе, меняла ее лицо. Лилькина веселая красота, приглушенная зачесанными волосами, исчезла. Губы сморщились, верхняя дернулась вверх, подбородок - следом. Подурнев, она стала похожей на деревенскую мамашу, обряженную в модное. Короткая мятая юбка, вывернутая в сторону, торчала криво. Рука одергивала ее, цепляя за край. Лилькины короткие пальцы топорщились судорожно. Голос, не похожий на Лилькин, говорил униженные слова. Голос сочился из сморщенных губ, силившихся - я опять догадалась - сложиться виноватой улыбкой. Существо, стоявшее перед нами, больше не было Лилькой. Маленькой гладкой головой оно кивало в такт покаянным словам.
    Во мне стало пусто, ничего, кроме стыда, страха и отвращения. Я смотрела на Лильку, стоявшую в просторной зале, но видела маленькую комнатку, в которой, запертое в четырех стенах, сидело другое - уродливое существо. Она остановилась и замерла. Переждав, секретарь поставил вопрос на голосование. Ректор поднял голову и оглядел зал. Я оглянулась. Под ректорским взглядом все изменилось. Глаза, смотревшие на Лильку, стали тяжелыми, как камни. Камни "Не имеют... Не имеют права!.." - били в мои виски. До сих пор я не помню, как встала, но, поднявшись с места, я пошла вперед по проходу. Что-то поднялось во мне, ударило в горло, уперлось поперек. Под стыд и отвращение, колом стоявшие в горле, я вышла и встала рядом с Лилькой. Я не знала, что скажу, я не знала, что делать, но я знала - как. По памяти, уцепившись за нее, как за последнее, я дунула и плюнула, отрекаясь от страха, и зажгла чужим сияющим светом свои, глядящие на них, глаза. Свет, не имевший силы, полился из моих глаз. Я одела свой взор чужим сиянием - как крепкой броней. Тяжелые камни опускались к земле с каждым словом, когда мой голос, странный и неузнаваемый, говорил чужие, полные сиянием слова. Бахромчатые книги говорили моими губами. Их обложки стояли перед моими сокурсниками - лицом к лицу. Они говорили о любви и боли, о жалости и милости, об уродстве и красоте. Никогда прежде мои губы не произносили этих слов. Я остановилась и обвела глазами: все было кончено. Лучше бы ему не ставить на голосование, потому что теперь, когда книжное сияние погасло, не поднялась ни одна рука. Ректор не изменился в лице. Оглядев напоследок, он поднялся и покинул аудиторию. Вслед за ним вышла и Лилька. Уже от двери она бросила на меня спокойный, безгрешный взгляд.
    Дома я рассказала мужу. Гордость победы переполняла меня. Вспоминая новые подробности, я рассказывала, все больше воодушевляясь. Я рассказывала о глазах, налитых каменной решимостью, о сиянии, растопившем камни, о том, что если взяться за дело - в конце концов можно растопить. Муж слушал внимательно, время от времени переспрашивая. Иногда он отпускал скептические замечания. Я же ждала восхищения. Не прерывая рассказа, я думала о том, что он, положившийся на церковную правду, должен радоваться моей победе. "Знаешь, ты ведь рисковала, - теперь, когда мой рассказ окончился, он качал головой, не одобряя безрассудства. - Вряд ли они так оставят. Тебя должны вызвать". Мне показалось, что его воодушевляет мысль о моем возможном преследовании.
    Теперь, когда я возвращалась домой, муж неизменно справлялся, однако меня так и не вызвали. Казалось, никто и не вспомнил об этой истории - как не бывало. Через несколько дней муж, случайно встретив на Невском кого-то из удачливых университетских, упомянул фамилию моего ректора - как бы между прочим - и немедленно получил ответ: на эту должность Лаврикова перевели из обкома, где он курировал не то литобъединения, не то всю неформальную литературу. Моей историей муж - из понятной осторожности - делиться не стал, однако дома, рассказав о ректорской карьере, предостерег меня от дальнейших безоглядных выступлений: "Поверь мне, этот ломал и не таких, как ты".
    Приходя на занятия, я косилась на Лильку, ожидая, что она-то подойдет и поблагодарит. Я ждала благодарности: все-таки я спасла ее. Гордость мешала заговорить первой. Лилька молчала, но я знала - помнит. Иначе зачем бы ей коситься на меня, смотреть во время лекций, поглядывать на перемене. Дней через десять она подсела ко мне и ни с того ни с сего предложила купить у нее американскую помаду - по дешевке. "Тебе я - без наценки, как сама брала". Раньше она никогда... Я растерялась и протянула руку. "Двадцатник", - Лилька смотрела весело. Прежняя веселая красота вернулась к ней. "У меня сейчас нет". - "Ну, завтра принесешь, тебе я верю". Я кивнула, и тут Лилька повела глазами, как будто примерилась подмигнуть, но не подмигнула, а сморщила крашеные губы. Верхняя дернулась к носу, подбородок - следом, и все лицо, мгновенно подурневшее, сложилось в пустую покаянную гримаску. Не Лилька - Лилькина мамаша, обряженная в модное, показывала мне, ее сообщнице, то - покаянное лицо. Господи, я подумала, а я-то...Ради этого умелого, кроличьего... Все оборвалось во мне, налилось злобой, стало глупым и бессмысленным - в беспросветном унижении. "Нет, для меня это слишком дорого", - решительной рукой я возвратила патрончик.
    Дома я не обмолвилась о позоре. После двух недель ожидания муж предположил, что в отделе кадров справились, где надо, и выяснили место его работы. "Не то время, предпочли с церковью не связываться, - он по-своему объяснил их молчание. - Видишь, есть свои преимущества. Если бы не это - уж они бы тебя сожрали". В его объяснении сквозила законная гордость. Стараясь изгнать самое воспоминание о Лильке, я вдруг подумала о том, что отдел кадров похож на таможню - одним можно, другим нельзя.
    От этих других я отвернулась сама. Решительным сердцем я возвращала их лживый, сморщенный мир. Никто из них не стоит того, чтобы вмешиваться и рисковать. Все книги на свете, изрезанные неумелыми ножами, бессильны перед их умением, перед их губами, сморщенными хитростью. Вспоминая философские диспуты, я говорила себе: все, что случается с ними, - не случайно. Их уродство - в них самих, свилось порушенным геном, дожидаясь своего часа. Безоговорочно я вставала рядом с бахромчатыми книгами, стоявшими между церковью и литературой. Рядом с ними я и сама оказывалась посредине. Вслед за мужем, отступившимся от прошлого, но не сумевшим стать священником, я надевала на себя реверенду.
    С холодным и оскорбленным сердцем я размышляла о том, что закон, если взглянуть на дело исторически, явственно похож на другой, плоды которого, стоило закрыть глаза, услужливо вставали предо мною. Я видела красавицу Милю, стоявшую рядом с сестрой, чье лицо, испорченное заячьей вздернутостью, еще нельзя было назвать уродливым. Когда-то давно, сто лет назад, они все были красавцами - я помнила страницу учебника, с которой, рассаженные в два ряда, смотрели рабочие Путиловского завода. В их лицах, как в цельных, не порушенных сосудах, спокойным матовым светом сияло достоинство. Знали ли они, что передают своим детям: порушенный ген, который выходит на волю трусливо вздернутой губой? С тоской я думала, Господи, что это я - про детей, если нынешние, с которыми жить мне, уже не дети - внуки. Уродами, не знающими стыда и отвращения, они встают перед всеми - по собственному велению. Нет, я отворачивала глаза и душу, мне нет и не будет дела до их, переданного с кровью, уродства. Хватит с меня и того, что я наконец догадалась: это уродство передается из поколения в поколение - с потоками пролитой крови. Без опаски я вспоминала Митины слова о генетическом расколе, похожем на пропасть, о народе убитых и убийц, и, додумывая для себя, говорила: там, наверху губительная и страшная болезнь - царская гемофилия; здесь, внизу - столь же губительная и страшная, но не царская - другая: болезнь порушенных генов. Обе передаются по крови.
    Путаясь в словах и боясь обидеть семью отца Петра (о предательском резус-факторе мне пришлось упомянуть вскользь и с оговорками), я поделилась с мужем своими выводами и неожиданно для себя получила поддержку. Развивая мои мысли, муж согласился с тем, что, если принять за красавицу Милю то дореволюционное поколение, еще не тронутое распадом, так сказать, поколение дедов, приходится согласиться и с тем, что отцы, родившиеся и выросшие в первые советские времена, уже несут в себе черты вырождения, которое - теперь уже в поколении детей - расцвело на наших глазах ядовитым цветом. Однако здесь согласие и совпадение закончилось. Решительной рукой муж отверг мои кровавые мысли, назвав их, по меньшей мере, странными ("Твоя беда в том, что ты как-то увлекаешься, что ли..."), и предложил свое объяснение: "Все дело в безверии. Те, дореволюционные, со всеми возможными оговорками, в Бога все-таки верили. В их детях вера иссякла - тут уж государство постаралось, но что-то хорошее верующие матери все-таки передать успели, может быть, не напрямую, так сказать, без ссылок на первоисточник. А уж внукам..." В общем, он сказал, что готов согласиться с моим законом, точнее с его частью, где содержится вывод о том, что в атеистическом государстве нравственность ограничена тремя поколениями. Дальше - тупик. Увлекаясь не хуже моего, он заговорил о том, что за долгие годы советской власти все перемешалось, круговорот людей в природе. Однако именно возрождение церкви и церковной жизни способно решительно повлиять на создавшееся положение - именно церковь может и должна найти выход из нравственного тупика. Речи мужа показались мне нарочитыми. Он говорил сдержанно и торжественно, словно, сидя на нашем диване, представлял себя стоящим на трибуне Совета Церквей, теперь уже в новой, полноценной роли содокладчика. Его голос стал другим, сильным и глубоким: вольно или невольно он повторял интонации владыки Николая.
    Я не стала возражать. Я подумала о том, что, если уж я сумела догадаться о болезни, значит, я-то - другая, мне не передалось. Уйдя к себе, я размышляла о том, что в моей семье не было ни доносчиков, ни репрессированных, а значит, потоки крови, по которым оно передается, чудесным образом обошли меня. Так я думала, с каждым днем погружаясь все глубже, упиваясь своей беззаконной гордостью, которую Лилька, исполненная врожденного уродства, сумела походя уязвить. Незаживающая язва ныла и ныла, так что вечерами, зажигая один за другим электрические светильники, я не находила себе места. Перебираясь с дивана на кресла, я ходила по дому и искала покоя. Однажды, повинуясь внезапно нахлынувшей мысли, я распахнула створку гардероба и встала перед высоким зеркалом: примерить чужое уродство - на себя. Так я замыслила: попробовать, чтобы раз и навсегда убедиться в том, что - здорова.
    Внимательно вглядываясь в свое отражение, я храбро шевельнула губами. Моя храбрость не была безрассудной: втайне я твердо верила в то, что, избранные бахромчатыми книгами, мои губы не могли сложиться по-Лилькиному. Сморщив, я дернула верхней. С моей стороны это была провокация. Теперь, если построения верны, губы должны распасться сами собой, так, как при свете ясных и бесспорных фактов распадается пустой наговор, измышленный врагами. Бесспорным фактом, на который я могла положиться, было мое открытое противостояние ректору, облеченному обкомовской властью. Поступок из тех, которыми можно гордиться. Гордость смотрела на меня моими глазами, и под ее пристальным, отстраненным взглядом моя верхняя губа дернулась вверх, подбородок двинулся следом, и жалкая виноватая улыбка, которой я в себе не подозревала, задрожала мне навстречу из другого, прошлого, зазеркального мира. В нем - исчезнувшем и опрокинутом - стояло мое уродливое отражение: я сама вызвала его. Собрав побольше слюны, я плюнула и отшатнулась. Я уже знала, как это делается, я знала - отрекаются плевками. Теперь оно должно было исчезнуть.
    Изо дня в день, снова и снова надеясь на чудо, я возвращалась в свой дом. Стены, оклеенные теплыми обоями, окружали меня. Мое жилище было тихим и светлым, но глаза, уже видевшие другое, не могли не видеть. Там, на глубине, куда достигал мой взгляд, стояли серые бесстыжие стены, в которых томилась моя душа. Все плевки на свете были бессильны против моей гордости. Господи, теперь я завидовала Лильке, умеющей складывать губы в пустую покаянную гримаску. Ее уродство, лишенное гордости, было невинным и безопасным. Мое, замкнутое в бетонной клетке, было другим. Я сама была грехом, и не было никого, перед кем, в тайной насмешке, могли бы сморщиться мои губы. Мое уродство было безысходным и беспросветным, как западня. Оно проступало в нетерпеливом жесте мужа, заправлявшего жесткую реверенду под стойку воротничка, в его презрительной интонации, с которой он отзывался о тетках-священницах, в его голосовых связках, говоривших сильным голосом владыки ректора, на которого, в своих тайных и беззаконных надеждах, он раз и навсегда положился.
    Гордость разрешается покаянием: об этом говорили со мной мои бахромчатые книги, я верила им - иного пути нет, покаяние неизбежно. Однако теперь, когда мысль о его неизбежности завладевала мною, само бахромчатое покаяние становилось иным. Оно смотрелось в другое зеркало, в котором - еще неведомые бахромчатым книгам - отражались времена убывающей любви. В этих новых временах оно становилось мучительным и принужденным, похожим на Лилькину постыдную историю. Разница заключалась в том, что рядом со мной - на моей одинокой кафедре, куда я должна была взойти, кривовато сутулясь, одно плечо выше другого, - не было никого, кроме моих книг, кто встал бы со мною рядом.
    Постепенно и неуклонно, раз за разом все с большим трудом отгоняя от себя, я думала о силе, с которой рано или поздно мне предстоит сразиться. Cиле, которая и влекла, и пугала меня. Я думала о том, что шансы неравны. Чту я могу одна - против неодолимости. С ужасом, толчками бившимся в горле, я представляла день, когда, ставшая похожей на Лильку, я буду кивать в такт своим покаянным словам.
    Теперь, когда уходящая жизнь медленно и неуклонно смыкается над моей головой, я уже с трудом могу объяснить себе - зачем, заранее обреченная на поражение, я ввязалась в схватку. Глядя назад и размышляя обо всем, что уже случилось, о том сражении, которое я приняла на их поле, я удивляюсь своей безоглядно растраченной смелости. Может быть, страсть противостояния, гулявшая в крови многих, кому довелось жить в ту эпоху, не обошла стороной и меня? Неужели дело лишь в том, что в наши времена каждый сражавшийся выбирал противника по себе? Если это правда, то в моем случае - даже сейчас мне нелегко в этом признаться - мой выбор вряд ли был истинным выбором. По крайней мере, в самом факте выбора нет моей заслуги. Все сложилось так, как сложилось: ходом вещей. Я была похожа на бабочку, летевшую в открытый огонь. А может, все дело в молодости, которая, выходя на битву, открывает лицо...
    Крылья мои сгорели, все реже и реже я возвращаюсь к прошедшим временам. История моего противостояния давно завершилась - моим поражением, но и не их победой. Время от времени я все-таки думаю об этом, и каждое мое возвращение оказывается окрашенным в свой цвет. Иногда я вспоминаю их всех, из которых ни один не ушел с победой, и тогда у меня темнеет в глазах. Иногда думаю о зловещей схватке, в которой против моей беззащитной и страстной искренности выступала необоримая сила, несущая в себе всеобъемлющий опыт выживания и обуздания (победительный опыт, встречавший смельчаков и гордецов, полегших на этом поле), и глаза мои застилает красным. Красное ходит под пеплом моего сердца, и тогда, не то утешая себя, не то вспоминая погибших, я вижу одиноких сказочных героев, поднимающих меч. Ничего не зная друг о друге, мы погружались в землю с каждым ударом - сначала по колена, потом по пояс, потом по шею, чтобы земля, в которую мы уходим в свой черед, сомкнулась, наконец, над нашими головами.
    Иногда, может быть по какой-то врожденной тяге к объективности, я говорю себе: сила, против которой ты сражалась, приходит на помощь страждущим, утешает безутешных. И тогда я соглашаюсь, да, смиренные - хорошие наследники: кто, как не они, наследует землю, в которую мы уходим. Незачем им, сильным в своем смирении, слышать хруст наших слабых костей. И тогда я говорю себе - да, мы все выбираем по себе, но если доходит до дела, что ж, значит, - так тому и быть, и сердце мое, подернутое пеплом, снова загорается багровым.
    ГОНИМЫЕ И ГОНИТЕЛИ
    Страхи, терзавшие меня, время от времени отступали. Дом, украшенный моими руками, снова становился тихим и светлым, словно не бывало серых пугающих стен. Я шла вдоль, ведя рукой по светлым обоям, и думала о том, что если крещения мало, это значит, я должна обживать свою веру, как заново построенный дом. Слова мужа о церкви, выводившей из нравственного тупика, звучали во мне по-особому: я готовилась принять ее, как лекарство, спасающее от болезни. В такие времена я гнала мысли о вместилище греха, и, поминая советы отца Петра, призвавшего меня к церковной службе, отправлялась в Никольский собор. Вечерние службы, радовавшие меня своей немноголюдностью, проходили в нижнем храме. Я вступала тихо и, перекрестившись на далекий алтарь, мягко освещенный занимающимся светом паникадил, еще горевших вполнакала, уходила в правый дальний угол - поближе к тому месту, где, видимый мне одной, всегда стоял обтянутый красноватым ситцем - прабабушкин гроб. Я старалась прийти пораньше, пока служба еще не началась, чтобы видеть, как в полумраке тусклых паникадил постепенно загораются желтые отсветы - поднимаются острые, дрожащие в воздухе огоньки свечей. Меня окружали высокие стены, увешанные иконами, писанными тяжелым маслом. Привыкая к полумраку, висевшему в воздухе подобно мелкой пыли и разъедавшему глаза, я выходила из своего угла и, тихо обойдя колонны, вступала на открытое пространство. Вслед за какой-нибудь старушкой, шедшей передо мною, я подходила к иконе, укрытой серебряной ризой, и прикладывалась губами. Потом я снова уходила в свой уголок, где и дожидалась начала службы.
    Она начиналась почти неприметно. Из боковых врат выходил чтец, несущий тяжелую книгу. Устроив ее на возвышении, он открывал страницу и принимался читать протяжной глуховатой скороговоркой. Протяжная глуховатость, мешавшая разбирать слова, наполняла пространство нижнего храма. Поднимаясь к свету постепенно разгоравшихся паникадил, она вела к минуте, когда царские врата отворялись и недлинной чередой выходили священники. В такие будние дни их выход не отличался торжественностью. Серебро непраздничных облачений поблескивало тускло. Уже вступив на открытое пространство амвона, они перебрасывались словами, не долетавшими до ушей прихожан. Наверное, они обсуждали ход предстоящей службы, однако мне - скрытой в полумраке за колоннами - казалось, что они продолжают беседу, начавшуюся в алтаре. Мне было приятно думать, что они, прежде чем начать службу, спешат поделиться друг с другом чем-то обыденным - может быть, рассказать о домашних делах. Их - божий - дом оживлялся простыми, обыденными беседами: подобно нашим ежевечерним разговорам под задернутым клетчатой тканью окном. Возможно, меня вводила в заблуждение простоватая обыденность их лиц. Их спокойные глаза, не знающие сияния, смотрели мимо предстоявших. Редкая толпа прихожан, собравшихся пред их глазами, была предоставлена самой себе.
    Состав прихожан был пестрым. В большинстве это были старухи, повязанные теплыми платками. Они крестились и подпевали невидимому хору высокими, дрожащими, как свечи, голосами. Эти старухи всегда приходили одни. Наверное, их домашние умерли. Приглядываясь, я укреплялась в мысли о том, что старухи молились за себя. В их лицах стояло покорное одиночество - русская смерть, забывшая о них, уже прибрала детей и внуков. Пришла без срока и унесла в кровавых потоках. Старушечье одиночество проникало в мою кровь. Истово крестясь, старухи бормотали вялыми губами, но я - беззаконный и суетный наблюдатель - не могла избавиться от мысли, что они опоздали. Их рассерженные глаза, которыми они, отвлекаясь от молитвы, провожали молодых, впервые приходящих в храм, выдавали их прошлое - в прошлой, молодой жизни они истово верили в другое. Другая, рассерженная вера освещала их прожитые жизни, когда по утрам, отправляясь на работу, они, свято веря каждому слову, слушали черные вороненые раструбы, вбитые в деревяшки фонарных столбов.
    - Еще молимся о богохранимой стране нашей, властех и воинстве ея... старухи крестились согласно. Я смотрела на них и силилась увидеть свою прабабушку, но не находила даже внешнего сходства. Ее глаза никогда не бывали рассерженными. Я не могла представить ее стоящей среди других и кладущей земные поклоны. Прабабушкины молитвы были тихими и ночными: я помнила шелест губ, долетавший до моих ушей. Белой фигурой она стояла на коленях у постели, когда весь дом спал. Так и выстояла из года в год - одна, и может быть поэтому, мне не хотелось объяснять иначе, - никого из нас не тронуло. Она умерла хорошей, не русской смертью - раньше детей и внуков. Я думала о том, что в своей вере хочу походить на нее.
    Были и женщины средних лет, плохо одетые, повязанные черными гипюровыми платками, похожими на узкие шали. С собой они приводили детей. Детей ставили в первый ряд - к самому амвону. Эти дети, словно приведенные в город из дальних сел, отличались от тех, с которыми я училась. А может, они робели.
    Время от времени попадались и странные фигуры, одетые с каким-то сумасшедшим шиком. Мне запомнилась одна, приходившая особенно часто: широкополая шляпа под вуалью, длинная юбка, торчащая из-под крепко перехваченного в талии пальто, пестрая шапочка, украшенная вязаными розами. Подобно старухам, она приходила одна, стояла особняком, подчеркнуто не сливаясь с народом. Я думала: так и я. Однажды, выхватив ее из толпы, я представила: как, собираясь на службу, она наряжается перед зеркалом.
    Мужчины были редки. Конечно, старики нет-нет да и встречались, но их фигуры как-то терялись среди старушечьих. Молодых было видно сразу. Чем-то похожие на Родиона Раскольникова, они носили бородки и темные долгополые пальто. Эти не внушали доверия - про себя, невесть почему, я прозвала их террористами.
    Привыкая раз от разу, я скоро переставала замечать окружавших и принималась думать о своем. Тем временем служба шла чередом. Невидимый хор все чаще вступал из глубины балкона. Хор опевал слабые священнические голоса. Заслышав нужное, прихожане крестились согласно. Взгляды священников постепенно собирались. То коротко и властно взглядывая на прислужников, то опуская глаза в поклоне, они привычно перенимали нужное друг у друга из рук. Иногда отдавали в руки безмолвных прислужников, чтобы те отложили в сторону, и эти короткие передачи завершались быстрыми мимолетными поцелуями, с которыми прислужники склонялись к отдающей руке. Вскоре наступала минута, когда из боковых врат выходили иподиаконы, несшие в руках высокие свечи. Вслед за ними - из царских - выступал архиерей. Двух- и трехсвещия, перекрещенные в воздухе, восходили над толпой. Огромные свечи медленно клонились к предстоявшим, и им навстречу, долгой волной, начинавшейся от нефа, опускались головы - под благословение. До последней секунды не отводя глаз, я ловила миг, когда свечи, достигнув самой высокой точки, начинали крениться в мою сторону, и тогда я кланялась. Стоя в поклоне, я слушала сердце, полнившееся теплотой. Теплота восходила к давним временам, которых я не застала. Вечные слова красоты и истины омывали мою душу, встававшую из поклона.
    Вслед за дьяконом выходили служки с металлическими кружками и углублялись в ряды. Звон собираемых монет отдавался во всех углах. Я клала и свою лепту.
    Тихо, никого не тревожа, я выбиралась по стенке и, в последний раз перекрестившись, уходила домой. Спускаясь в метро на Сенной (подходя, я всегда вспоминала, что прежде здесь была церковь, которую взорвали вскоре после моего рождения), я глядела на людей, поднимавшихся мне навстречу, и думала о том, как сильно они отличаются от оставленных в храме. Различие было таким явственным, словно перед моими глазами, с перерывом в полчаса, проходили два народа, населявших разные страны. Ясно видя это различие, я еще не умела определить его словами, а потому пользовалась Митиным словом - раскол. Усталость и простоватость была написана на лицах моих случайных попутчиков. Держась за поручни, они медленно двигались мне навстречу, не замечая никого вокруг, словно мысль о скором возвращении домой поглощала их целиком. Изредка взглядывая на тех, кто двигался навстречу, они отводили невидящие глаза. Некоторые, стоявшие парами, перебрасывались короткими словами, и это движение губ, произносивших неуловимое для моего слуха, напоминало короткие разговоры священников, вступавших на амвон. И те, и эти говорили о своем, что не касалось посторонних. В один из дней я вдруг подумала, что соборные священники похожи на случайных людей, поднимающихся мне навстречу. В простоватой обыденности их лиц не было и следа той сосредоточенной истовости, которая была написана на лицах прихожан. Усмехнувшись, я сказала себе, да, уж если делить на народы - и пассажиров, и священников я отнесу к одному. Вернувшись домой, я поделилась своими наблюдениями с мужем. Враждебно прищурив глаза, он взялся мне возражать в том смысле, что мои наблюдения незрелы и поверхностны. Нельзя судить о внутреннем состоянии людей по их лицам.
    Это утверждение удивило меня. Раньше, приводя литературные характеристики героев, он напирал на описание внешности. "Прежние писатели относились к лицам с особенным вниманием, взять хоть Достоевского: скупой и точный штрих - и, кажется, образ готов. Современные этим порядком пренебрегают". Теперь, словно отказываясь от литературных суждений, он произнес длинную речь, из которой следовало, что священники глубоко переживают каждое слово службы, для меня же - человека случайного - многое из того, что происходит в церкви, остается закрытым. Снова, как в дни моего рискованного крещения, мне предлагалось научиться видеть другое - то, что крылось под оболочкой: в глубине.
    Я пыталась объяснить ему, что в этой усталой простоватости не вижу ничего дурного. Вспомнив о своем, я призналась, что мне приятно считать священников обыкновенными людьми, которые обсуждают друг с другом семейные дела. Не умея выразиться яснее, я говорила о том, что в этой обыденности больше надежды и покоя, чем в сияющей и рассерженной истовости. "Да, может быть, я чего-то не вижу, но их сияние - оно тоже застит, мешает им видеть меня". - "Священник не психоаналитик, тебя ему видеть незачем", - муж объяснял, что священник и не должен, он и говорит-то не от себя. "Знаешь... - Мысль, пришедшая мне в голову, поразила меня: - Тогда я вообще не пойму, зачем: если не от себя, если меня не видят - мне-то зачем идти? Я могу и напрямую". - "Такие, как ты... Те, кто может напрямую, все эти ваши разговоры - блеф. Не выходит! - С каждым словом его раздражение крепло. - Может быть, таким, как ты, священник не нужен, но другим..." Другие поднимались по эскалатору мне навстречу. "Если эти другие однажды придут, они придут к обыкновенным священникам, - невесть почему, я говорила уверенно, - и именно с обыкновенными, - на этом я настаивала голосом, - со своими они найдут общий язык". - "Если твои обыкновенные придут, они придут не к священникам, а за ними", - муж сказал в сердцах. Он высказался неосторожно. Мне захотелось поймать его на слове - если так относиться к обыкновенным людям, как же можно надеяться на их исправление? Впрочем, муж и сам понял: "Ладно, это я так, обыкновенные ни при чем". "Вспомни, - возвращаясь к прежнему, я кивнула на стеллаж, - старец Зосима, не было никакого сияния - в его глазах".
    Мой последний довод неожиданно возымел действие - муж полез за книгой. Я ждала терпеливо, пока он найдет. Судя по всему, мои слова подтвердились: полистав, он отложил недовольно. Кажется, Достоевский, на которого он любил ссылаться, на этот раз не убедил. Посчитав спор исчерпанным, я заговорила о женщине, украшавшей себя вязаными розами. "Если бы ты встретил такую на улице, у тебя не было бы сомнений, но там, в церкви... Этих женщин надо лечить". "Они и лечат. И этих женщин, и всех других", - прекращая разговор, он вышел из комнаты. Я помню, как он уходил тогда, помню его спину в проеме двери...Я очень ясно помню, как, не умея увидеть своего будущего, я подумала: уж ту-то, убранную розами, надо точно лечить в стационаре.
    На следующий день я осталась дома и, вспоминая прищуренные глаза и весь разговор, показавшийся мне неприятным, не находила себе места. Поразмыслив, я поняла причину беспокойства. Она крылась в решительном нежелании мужа хоть в чем-то положиться на внешность. Само по себе это вряд ли могло внушить тревогу, однако за одной решимостью крылась другая: сам себя он выводил за рамки литературы, подталкивая к этому и меня. Надежный порт, где мы - в течение нескольких лет нашей общей жизни - стояли друг подле друга, сменился шаткой лодчонкой, в которой теперь я оставалась в одиночестве. Закрывая глаза, я видела - муж стоит на другом берегу и протягивает руку, но я - я не могла разглядеть его пристани, скрытой в темноте и тумане. Он уходил от меня все дальше и дальше, и, вглядываясь в туман, я чувствовала, как тревога, вошедшая в меня после крещения, крепла и возвращала к скрытому, к тому, в чем даже себе я боялась признаться.
    Только через месяц я снова решилась съездить в Никольский.
    С вечера, собираясь на литургию, я опять слушала Галича. С некоторых пор я делала так всегда. В моем сердце зрела странная и еретическая мысль: не умея различить новую пристань, я силилась - не отступаясь от литературы - найти другую, подходящую форму, способную стать временными мостками, ступив на которые, я прошла бы несколько шагов, приближающих к церковному невидимому. Проще говоря, мне хотелось соединить глуховатый голос моего прошлого, поющий под гитарный перебор, с другим, который казался его подобием. Каждый раз, слушая поминальные записки, поданные на ектению, я размышляла о том, каким образом подступиться к этому соединению. Требовалось найти еще один - решающий - признак (для выявления общности одной глуховатости мало), но мысль моя оставалась неясной и шаткой. Тогда я даже не знала того, что поминальные записки приносят в алтарь вместе с просфорами, и священники, поминая написанные в них имена, изымают из просфор частицы хлеба - одна частица за одно имя.
    Не помню, что задержало меня, но в тот раз я сильно опоздала: великая ектения прошла. Под тихий голос, склоненный над книгой, из боковых врат уже выходил дьякон - поминать. Поворотившись лицом к алтарю, он начал чтение. Поминальные записки были длинными. Не больно прислушиваясь к именам, почти неразличимым в возгласах невидного хора, я мысленно представляла людей, вызываемых из небытия этим слабым и монотонным голосом. Они шли и шли мимо, но не бесконечными колоннами, а как будто небольшими группами, каждая длиною в записку. Снова, словно кто-то толкал меня под руку, я думала не о вечной жизни, а о смерти, выпавшей на долю каждого из них. Их смерть была общей, и именно мысль об этой общности навела меня на другую. Я вдруг представила себе сами записки, которые дьякон вынимал из кармана, но увидела их не разными бумажками, заполненными от руки, а страницами, напечатанными на машинке. Прежде я как-то не догадывалась представить себе эти строки напечатанными, но теперь, когда, словно поднимаясь из глубины, в мои уши вступило вчерашнее: "Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку...", я вдруг увидела подписи, стоявшие в правом нижнем углу каждого листа. Подписи под расстрельными списками. Черные и размашистые, они выступили вперед, словно огненные буквы - из белой стены. Этих - подписавших - уже не было в живых, они ушли от своих оставленных на земле каракуль, но старушечьи руки, теперь писавшие за них, из года в год заносили их имена в свои поминальные списки.
    Я слушала нескончаемый перебор и думала о том, что здесь, на моих глазах, теперь уже руками истовых старух, убитые и убийцы снова мешаются - так, что теперь уже не разделить... Господи, подают-то одинаково - за всех. Ужас, проникающий в кровь, бился под моим сердцем гитарным перебором. "Все одной зеленкой мажутся, кто от пуль, а кто от блох..." Теперь я слышала совершенно явственно. Вот оно... Словно они сами были убитыми, старухи брали на себя прощение убийц. Живые, они не имеют права, - мысль выгнала меня прочь - за стены. Эти старухи берут на себя роль мертвых. Никого не замечая вокруг, я бежала домой. Мне надо было додумать.
    Добравшись до дома, я взялась за уборку - так думалось легче. Складывая стопкой институтские конспекты, разбросанные по столу, я наткнулась на развернутые таблицы по анализу хозяйственной деятельности. Эти бесконечные листы я привыкла заполнять. Всмотревшись, я усмехнулась и вырвала лист из блокнота. В качестве исходного напрашивалась воля старух: дьяконов я сочла простыми исполнителями старушечьей истовой воли. По-старушечьи выходило так, что мертвые составляют общность, не подлежащую разделению. Я уже занесла руку, но поняла, что живые - подлежат. Значит, старушечья посылка ведет в тупик: любая аналитическая таблица начинается с разделения. Хочешь не хочешь, надо делить и мертвых. Убитые и убийцы - я воспользовалась готовым. Тут я вспомнила о своей семье - о тех, кого не коснулось, а значит, мои мертвые стояли особняком. На секунду задумавшись, я их исключила: учитывая малое значение множества, эта погрешность была статистически допустимой.
    Теперь я переходила к живым, которые разделялись легко: я назвала их "Гонимые" и "Гонители", соответственно. Здесь застопорилось. Значение граф, поименованных "Убитые" и "Убийцы", сомнения не вызывало. В первую группу переходили по факту расстрела, и то, что первая довольно часто пополнялась за счет второй, дела не меняло. Вторая группа парных показателей требовала уточнения. Додумывая на ходу, я вписала в "Гонимых" диссидентов и священников. С "Гонителями" - сложнее. В моей таблице они стояли напротив "Убийц", а значит, по табличному правилу, должны были обладать каким-то общим с ними признаком. Конечно, нынешних нужно было называть по-другому, но, вспомнив о преемственности поколений, о которой говорил Митя, я вывела слово большевики. Заполнив шапку, я получила первоначальную таблицу:
    Прошлое Новые исторические условия
    Убитые (У1) Гонимые (диссиденты и священники) - (Гдс)
    Убийцы (У2) Гонители - большевики (Гб)
    Я собралась прикинуть числовые значения, но тут же заметила ошибку. Согласно моей таблице, получалась следующая статистическая формула:
    Н (народ) = У1+У2 = Гдс+Гб
    Первый знак равенства был корректным, второй - нет. Сумма Гдс+Гб не равнялась Народу. Люди, поднимавшиеся мне навстречу по эскалатору, не были ни священниками, ни диссидентами. Однажды я объединила священников с пассажирами, но неосторожные слова мужа: "Если они и придут, то не к священникам, а за ними" - отрезвили меня. Всё вместе это означало, что формула не выводится напрямую. Здесь требовалось - я подумала, что это требуется от меня, сформулировать теорему, в которой, для корректного доказательства, я должна была ввести добавочный третий член в первоначальное выражение: Гдс+Гб, - так, чтобы новая сумма равнялась - Н.
    Быстро, словно кто-то гнал руку, я писала, склоняясь над столом:
    У1+У2 - все мертвые
    Гдс+Гб - не все живые
    Определяющий признак - все. Следовательно, для уравнения правой и левой частей необходимо к правой части добавить новое множество, обеспечивающее всеобщность. Оно состояло из остальных живых. Это множество было аморфным по определению - оно не обладало достаточным признаком того, чтобы быть отнесенным либо к группе Гдс, либо к группе Гб. Однако по правилу таблицы - от этого некуда деться, в формуле аморфного множества должно было присутствовать качественное разделение: в противном случае первый столбец таблицы не мог соответствовать второму. Поразмыслив, я поняла, что таблица увязывается единственным образом:
    Вечность Прошлое Настоящее
    Убитые (У1) Гонимые (Г1) + Н Г1
    Н(народ)
    Убийцы (У2) Гонители (Г2) + Н Г2
    где Н Г1 - доля аморфного множества живущих, потенциально примыкающих к гонимым;
    Н Г2 - доля аморфного множества живущих, потенциально примыкающих к гонителям.
    Теперь общая формула выглядела так:
    Н = У1+У2 = (Г1+Н Г1) + (Г2+Н Г2).
    В таком виде она становилась корректной.
    Оставалось сделать последний шаг - определить состав и, в случае особенной удачи и достаточности данных, найти числовые значения Н Г1 и Н Г2. Данных у меня не было.
    Поразмыслив еще с полчаса, я смяла листок. На следующий день, вспоминая выкладки, я вдруг подумала о том, что если церковь не видит коренной разницы между убитыми и убийцами, она, должна, по логике, не признавать и разделения на гонимых и гонителей, иначе ее формула, по крайней мере применительно к СССР, никогда не будет доказана. Больше того, не признавая этого существенного разделения, они не замечают опасности, похожей на разверзающуюся пропасть: самим оказаться в той части аморфного множества, которое примыкает к гонителям. Здесь мне показалось, что я захожу слишком далеко.
    В тот год пасхальная служба падала на начало апреля. Муж заговорил об этом заранее в связи с началом Великого поста. С какой-то особенной радостью, которой я удивлялась, он перечислял постные блюда, подаваемые в академической столовой. Теперь, возвращаясь с работы, он ежевечерне цитировал академическое меню, в которое обязательно входило рыбное. "Я действительно чувствую легкость в теле... Просто удивительно!" Всегда равнодушная к еде, я слушала вполуха, тем более что дома он и теперь ел без разбора - что подам.
    Ближе к апрелю муж заговорил о том, что семьи священников, служащих в Академии, по традиции встречают Пасху в академическом храме. Семьи преподавателей тоже. На праздничную службу пускают по пригласительным билетам. Их надо предъявлять на подступах: все входы перегородят кордонами, в которых будут стоять специально привлеченные комсомольцы. Формально этих комсомольцев выставляют для того, чтобы следить за порядком: вылавливать пьяных хулиганов, которые, в своем атеистическом недомыслии, могут осквернить пасхальную службу. В действительности же вся эта болтовня о хулиганах - вранье. Все делается для того, чтобы не пускать в храмы молодежь. Церкви приходится с этим смиряться, поскольку территория, окружающая Лавру, формально принадлежит государству. Об этом муж говорил с горечью. В последнюю пятницу он принес два билета, на одном из которых значилась моя фамилия. Выкладывая их на стол, муж заметил, что многие хотели бы получить такой билетик, да немногие получают.
    Пасхальная служба начинается ближе к полуночи, но гости, ищущие места поближе, заполняют храм заранее. Конечно, для нас, приглашенных особо, будут огорожены специальные места, но прийти надо пораньше, чтобы не попасть в сутолоку. По поводу того, как мне следует одеться, муж ничего не сказал. Обдумывая наряд, я старалась избежать крайностей. Мой выбор остановился на темно-синем нарядном платье, которое муж привез из Женевы. Платье было длинным - ниже колен, но довольно глубоко вырезанным. Голову я не повязала. Перед выходом из дома я показалась мужу, и он одобрил с энтузиазмом. "Ничего, что без платка?" - я спросила нерешительно. "Ерунда!" - он махнул рукой весело, мне показалось, как в прежние времена.
    В этот час на площади перед Лаврой народу было мало. Узкие струйки людей, которых я теперь узнавала с одного взгляда, переходили от метро к главным воротам. В воротах я заметила группу парней с красными повязками на рукавах. Мы свернули направо: через сад короче. В узком переулке, ведущем к деревянному мостику, было безлюдно. Мы уже перешли мостик, когда один из парней, скучавших в оцеплении, отделился от своих и, заступив нам дорогу, попросил предъявить билеты. Улыбаясь простоватым, совсем деревенским лицом, он протягивал руку. Я потянулась к сумке и, уже открыв, взглянула на мужа. То, что я увидела, поразило меня. Прежде этого не бывало. Его лицо напряглось и стало страшным. Выступившая шейная жила дернулась в судороге, взгляд, остановившийся на комсомольце, загорелся ненавистью. "Изыди!" - я услышала низкий голос, тяжелый как камень. Парень отступил. Его протянутая рука упала, словно перебитая. "Простите, батюшка..." - он отступал к своим шаг за шагом. "Бог простит", - не удостоив взглядом, муж пошел вперед. Растерянная, я поспешила за ним и, уже почти нагнав, услышала смех, вспыхнувший за моей спиной. Не сбавляя шага, я обернулась. В кругу своих парень разводил руками, что-то объясняя. Поравнявшись, я пошла рядом с мужем. Его лицо оставалось чужим. Натянутая шейная жила дергалась и дергала щеку. Мы шли вперед, но отрывочные мысли, короткие и судорожные, бежали в моей голове. ...Чтобы Бог простил, комсомолец должен умереть... Они умеют только с мертвыми... Мертвого, его помянут с земли... Этот народ соединяется только под землею...
    Пройдя по темному лаврскому саду, мы вышли к Академии. В сквере, разбитом у входа, было светлее. Над входными дверями горел уличный фонарь, под свет которого уже собирались ранние гости. Одним кивая, с другими здороваясь за руку, муж продвигался уверенно. Быстро оглядевшись, я подумала, что здесь прихожане другие. В их лицах сияла обычная праздничная радость, какая бывает на любом празднике. Казалось, все друг с другом знакомы: женщины обменивались поцелуями, некоторые мужчины целовались троекратно. Мы поднялись по лестнице и, пройдя длинным коридором, подошли к приоткрытой двери. "Тут можно оставить пальто и подождать, я - скоро", - муж оставил меня у входа. Помедлив, я вошла.
    Просторная комната напоминала приемную. По стенам, увешанным тяжелыми портретами, стояли стулья и кресла. Женщины, девушки и дети сидели здесь и там. Взглянув на меня мимолетно, они вернулись к оживленной беседе. Я расстегнула пальто и присела. Разговор шел о куличах. Женщина средних лет, чей рассказ на секунду прервало мое появление, продолжала деловито и увлеченно. Она говорила о трудностях, с которыми столкнулась на этот раз: несвежие дрожжи, плохо поднималось, тесто не успело выходить. "Волнуешься каждый раз подойдет, не подойдет, тесто-то тяжелое, потом еще творог - комками, пока перетрешь..." В разговор вступили другие - каждая о своих куличах. Девушки, сидящие под присмотром матерей, время от времени поднимались и шли к высокому зеркалу, закрывавшему простенок. Оглядывая себя с головы до ног, они вполголоса обсуждали туалеты. На мой взгляд, обсуждать было нечего. Не по сезону шелковые платья, украшенные широкими воланами, годились разве что на сельский праздник. По очереди помогая друг другу, они подкалывали невидимками светлые кружевные косынки. Дети поменьше сидели смирно. Я медлила, как-то не решаясь снять пальто. "Вы - жена?..." - женщина постарше, укутанная в русскую шаль, назвала мужа по имени-отчеству. Я кивнула. "Раздевайтесь, раздевайтесь, здесь тепло, за нами скоро придут", - словно признавая меня своей, они все заговорили наперебой. Я вынула из мешочка туфли и, надев, медленно сняла пальто. Мое платье было простым и строгим - ни рюш, ни кружев. Вырез, глубоко открывавший шею, строго очерчивал ключицы. Широкие рукава, собранные на локтях, уходили к запястьям узкими лучами. Я видела, как они замолчали. Молчание длилось так долго, что я успела улыбнуться. "Мы и не знали, что у него - такая матушка..." - женщина, укутанная в шаль, снова вступила первой. И опять, как будто получив ее разрешение, они заговорили наперебой. Сцену прервал прислужник, явившийся с приглашением.
    В наряженной женской толпе я шла тем же коридором, которым меня привел муж. Он обещал, но не пришел за мною, оставил меня. Как же это она...Спускаясь по лестнице, я почувствовала взгляд, остановившийся на моей щеке. Не решаясь оглядываться, я подняла руку и коснулась, словно сгоняя назойливое насекомое. Женщина в цветной шали, шедшая впереди, обернулась и кивнула мне ободряюще. Да, матушка, так она сказала. Я шла, и с каждым шагом его замысел становился все яснее. Он отправил меня вперед, к этим настоящим матушкам, чтобы я, соединившись с ними, хотя бы на время праздника стала одной из них. Из-за меня не допущенный к священству...Я вспомнила их дружеские кивки и его реверенду... Оставляя меня с ними, он полагался на меня.
    Пройдя по лестнице, мы вошли в храм, от пола до потолка залитый сиянием. Пустая полоса, похожая на просеку, рассекала толпу пополам. По полосе, сопровождаемые прислужниками, как охраной, мы прошли вперед и остановились на сбереженном для нас пространстве. Звон далеких колоколов долетал словно бы из-за стен. Дальние голоса мужского хора пели едва слышно. Из алтаря выбежали прислужники, на бегу раскатывая красную дорожку - от самых царских врат. Они катили ее, покрывая просеку, по которой несколько минут назад прошли наряженные матушки. Украдкой я взглянула на запястье. Было без пяти двенадцать. Высокие окна налились темнотой. Там, за стенами Лавры, юные, как прислужники, стояли комсомольцы. Среди них был тот, которому одним ударом, наотмашь, было приказано: "Изыди!" Прислушиваясь к пению далекого крестного хода, не выходящего за оцепление, он уже не смеялся.
    Теперь, оказавшись внутри храма, я огляделась осторожно. Мысль о том, что кто-то, кого я не вижу, наблюдает за мной, мешала сосредоточиться. Невидимый взгляд сошел со щеки и уперся в мой затылок. Я чувствовала холод, как будто к затылку было что-то приставлено. "Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех! И нас на земли сподо-оби чистым сердцем Тебе-е сла-ви-ти!" Стоящие вокруг меня тихо подпевали еще невидимому хору. Слова повторялись и повторялись, как будто не нарастая, но беспокойное движение уже началось. Створки дверей широко распахнулись, и сквозь них, теперь нарастая басовито, вступило торжественное песнопение, подхваченное во все голоса. Неловко вывернув голову, словно в этот миг моя голова жила отдельно от тела, я смотрела назад, уже зная, что высмотрю.
    Никогда, ни разу в жизни мне больше не суждено было увидеть такого выхода. Они входили строгими мужскими парами. Юные прислужники, стоявшие в оцеплении вдоль красной ковровой просеки, напряженными спинами держали народ. Пары расходились в стороны, выстраиваясь двумя рядами. Он шел один, внутри, в двойном кольце оцепления. Тяжелые складки пурпурного пасхального бархата облачали его тело. С каждым его шагом тусклое сияние золотого шитья разгоралось ярче. Лицо, венчавшее праздничный саккос, было собранным и сосредоточенным. Это лицо жило отдельно от праздничного облачения. Глаза, смотревшие строго, излучали спокойствие. Ни тени опасного сияния не было в его молодых глазах. Тяжелая митра, венчавшая голову, плыла над кольцами оцепления. Он остановился, отвел от себя посох и передал в сторону, не оглядываясь. Иподиакон склонился сбоку. Принимая посох, он прикоснулся к руке владыки Николая почтительным поцелуем. В этом поцелуе не было и следа обыденной мимолетности. Владыка поднял руки, благословляя. Предстоятель и священнослужители возгласили: "Христос Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ..." - и два слаженных хора, неведомо откуда слетевших на клирос, освобожденно и счастливо разрешились впервые: "...и сущим во гробех живот даровав!" Повернувшись к храму, владыка Николай возгласил: "Христос Воскресе!" - троекратно. Троекратно же, на каждый возглас, поднималось в ответ: "Воистину воскресе!"
    Неотрывно я смотрела в лицо владыки, и взгляд мой дрожал радостным умилением. Необозримое счастье, золотистое и красноватое, заливало мою душу. Все праздные мысли о видимом и невидимом сходили с глаз, как туман, рассеянный под солнцем. То, что виделось в отсветах, становилось земным воплощением невидимого. Ради этого, почти что ангельского, воплощения стоило, разведя в равновесии руки, сделать шаг из утлой лодчонки и встать на крепкую пристань рядом с мужем. Я повернулась и отыскала глазами: в последнем ряду правого хора он стоял, шевеля губами в лад, и лицо его розовело общей, явленной радостью.
    Служба была долгой. Постепенно, час от часу, она шла своим чередом. С каждой минутой мне становилось все труднее. Будь я одна, я давно ушла бы домой, привычно пробравшись по стенке, тем более что толпа, до отказа заполнившая храм задолго до начала, теперь постепенно редела. На мой, почти посторонний и нетерпеливый взгляд, все, происходившее в алтаре и на клиросе, теперь казалось однообразным. С трудом превозмогая себя, я думала о том, что больше всего на свете мне хочется сесть: ноги ныли. Украдкой я оглядела матушек, стоявших рядом, и изумилась. Не зная усталости, они стояли смирно, как в первый час службы.
    Перед моими усталыми глазами все двигалось и развивалось незаметно. Не было коротких взглядов, которыми владыка Николай должен был бы руководить и направлять. Казалось, он не давал никаких распоряжений. Все, служащие рядом с ним, знали свое место и свои роли. В нужный миг поднимались благословляющие свечи, в нужный миг склонялись к его руке почтительные губы. Собранность взгляда, так поразившая меня сразу - при самом его появлении, не покидала владыку. Казалось, он смотрел выше наших голов, но мне не могло бы прийти и в голову, что он смотрит мимо предстоявших. Узкие глаза, казавшиеся еще Нже из-за полных широковатых щек, смотрели пристально. Борода, тронутая проседью, делала его старше своих лет. Никто, увидевши его впервые, не назвал бы его тридцатилетним. Что-то врожденное было в этом лице, то, что заставило мой измученный бессонницей мозг вспомнить слово - иерархия.
    К четырем часам ночи служба начала спадать. Тише пели хоры, медленнее ступало духовенство. Я чувствовала себя обессиленной. Мое тело отказывалось служить мне. К пяти часам утра все наконец завершилось. Женщина в цветной шали, та самая, которая пыталась ободрить меня, снова обернулась и, найдя меня глазами, подошла вплотную: "Теперь все идут в трапезную", - она вознамерилась доиграть свою роль до конца. Муж подошел неприметно и теперь стоял рядом с нами. "Христос воскресе, матушка!" - он расцеловался с нею троекратно. Все потянулись друг к другу с поцелуями. "Нам тоже надо туда?" - я спросила тихо, неопределенно кивнув куда-то в сторону. "Да, обязательно, это недолго, иначе владыка обидится". Я видела, ему очень хочется пойти. Судя по основательно поредевшей толпе - люди стояли полупрозрачным строем, и взгляд легко обходил отдельные фигуры, добегая до края, - здесь оставались самые стойкие. Муж сказал: "Все идут в трапезную", значит, все оставшиеся - приглашенные. Я уже приготовилась выйти за мужем, но замерла: Митины глаза встретились с моими, и, словно пойманная с поличным, я едва не вскрикнула. Его лицо было бледным от усталости. Слабый, потухающий взгляд бессильно скользнул по мне, не упираясь. В этот миг я не знала, чему удивляться больше: его присутствию среди приглашенных или тому, что он достоял. Мысль о том, что он готовится пойти в трапезную, неприятно поразила меня. Среди розовых лиц, объединенных общей, явленной радостью, он был и оставался чужим. Ненавистник, сегодня он не должен стоять и радоваться со всеми. Я встрепенулась, сказать мужу, но Митины пальцы потянулись к губам тихим, просящим жестом. Навстречу мне его губы шевельнулись беззвучно: я не расслышала слов, словно снова он говорил со мной в позорном и незабываемом сне. Влажная сонная волна поднялась, отдаваясь короткой болью. Боль, похожая на жалость, опустила мои ресницы, а когда она схлынула, бледное лицо исчезло: Митя отступил за колонну. Судя по всему, муж не заметил. Вслед за ним я вышла из храма. Смолчав, я больше не думала о Мите. Мысль о том, что сейчас я снова увижу владыку Николая, как-то по- особенному тронула меня.
    Студенты под присмотром воспитателей разговлялись в большой столовой. Пасхальная трапеза для духовенства была накрыта в особой комнате, близкой к покоям ректора. Соединившись со своими домочадцами, священники двинулись туда. Встречая знакомых, многие то и дело останавливались и христосовались троекратно. Друг друга они величали батюшками. Молодые священники шли, подхватив под ручку своих невзрачных жен. Входя в комнату, все рассаживались, на мой взгляд, произвольно. Место во главе длинного стола оставалось пустым.
    Праздничная радость снова разлилась по лицам, но здесь, в трапезной, она была другой. Эта радость, которую, про себя, я снова назвала обыденной, теперь, после знакомства с матушками, раздражала меня. Между тем батюшки откупоривали бутылки, их жены накладывали закуску, однако к еде никто не приступал. Все сидели над полными тарелками, дожидаясь. Я обратила внимание детей здесь не было. Может быть, их увезли домой, а может, повели к студентам - в общую трапезную. Шум, похожий на ветер, прошел над столами. По знаку седобородого священника, сидевшего рядом с оставленным местом, все поднялись на молитву. "Ректор со студентами, подойдет позже", - муж шепнул мне, когда сели снова. Я смотрела на свою полную тарелку. После долгой ночной службы, измучившей меня, я не могла и думать о пище.
    Веселое движение послышалось за дверями, и, широко распахнув створки, вошел владыка ректор, приветствуя собравшихся. Молодым шагом он прошел к оставленному месту. Небольшая стайка свиты, вошедшей вместе с ним, рассеялась незаметно. Он поднял налитый бокал и голосом, не похожим на тот, которым возглашал в храме, произнес первый тост. Этот его голос был веселым и обыденным. Щеки, раздавшиеся в улыбке, еще больше сужали глаза. Владыка выпил вина и отставил бокал. "Пожалуйста, угощайтесь", - широким жестом он просил откушать. На своем, оставленном для него месте он сидел как глава семьи. По его монашеской жизни для него они были домочадцами. Я видела: ему хочется общей радости. Нетерпеливо прикусывая полную нижнюю губу и оглаживая бороду, он обращался то к одному, то к другому. Вопросы, повисавшие в воздухе, были простыми - это были вопросы по ним. Он интересовался общими знакомыми, служившими Пасху в других храмах. Тот, к кому он в свой черед обращался, отвечал односложно и скованно. "Кушайте, кушайте, угощайтесь!" - старательно держась роли, он не сдавался. Словно набравши воды в рот, они сидели, почти не прикасаясь. Их матушки, опустив глаза, пережидали бессловесно. Все было тихо, словно его веселое появление разрушило их радость. Я видела, как почва, на которой он храбро и крепко стоял в пасхальном храме, здесь, в этой комнате, полной зависимого почтения, уходила из-под его ног. Я подумала: здесь он похож на меня, когда я стою в лодчонке, которая ходит под ногами. Там, в храме, он смотрел выше голов, но видел всех и каждого, как видит свой народ первосвященник; здесь, переводя взгляд с одного на другого, он не встречал ничьих глаз. В своей особенной и скованной почтительности их глаза уходили от него, избегали, чурались. Поняв, я нашла его взгляд, и, найдя, усмехнулась. В этом взгляде угадывалось что-то более глубокое, чем желание семейного спокойствия. Оно поднималось, как на свежих дрожжах. "Будь он тестом, - я вдруг представила и снова усмехнулась, на этот раз от нелепости сравнения, за него не пришлось бы переживать". Никто не видел моей усмешки, никто не мог видеть, а если бы и увидел, никто из них не посмел бы ее понять. Владыка понял. Его глаза, расслабленные желанием общего праздника, снова собрались. В этот миг, неуловимый для остальных, я подумала: мы, я и он, одного поля ягоды...
    "Вы ведь сегодня впервые здесь?" - через стол он обратился ко мне вслух, назвав по имени-отчеству. По особенной тишине, мгновенно повисшей над столом, я поняла, что этот прямой вопрос - дело неслыханное. Глаза матушек остановились на мне так, словно ответ, если бы таковой последовал, ожидался от кого-то заведомо бессловесного. "Да, владыко", - я отвечала легко и почтительно, не отводя глаз. Я видела, ему пришлась по душе моя почтительная, но совсем не обыденная легкость. "А раньше, прежде..?" Матушки не успели перевести дух. Теперь уже сам вопрос, само предположение о том, что я впервые в этих стенах, прозвучало чудовищно. Те, кто приходил впервые, сюда не должны были проникнуть. Ко времени их общей трапезы, обособленной от мира крепкими стенами Лавры, все, приходящие впервые, оставались за дальним кругом комсомольского оцепления. Я, пришедшая извне, расширяла круг, а значит, обращаясь ко мне, владыка выходил за рамки семьи, потому что, придя извне, я пришла из народа. Это означало, что, побыв в соблазнительной роли отца, он - в моем присутствии - снова становился первосвященником. "...Бывали на пасхальной службе?.. " Все, о чем я подумала, промелькнуло так быстро, что он не успел закончить вопрос. Я вдохнула радостно, собираясь сказать правду, но в этот миг сильная и нежданная боль пронзила меня. Под столом, размахнувшись коротко, муж ударил меня ногой по ноге. "Замолчи", - он сказал сквозь зубы, не двинув губами. Как-то не совладав с собою, я растерялась от неожиданности и взглянула: его губы застыли напряженно, но щека конвульсивно дергалась, как будто я, к которой ректор обратился с вопросом, была вызвана к ним за стол из того оцепления. Господи, так оно и было. Прислушиваясь к ноющей ноге, я поняла, что мой правдивый ответ будет означать одно: я, действительно, не из семьи; я пришла оттуда. У меня не было времени. "Нет, владыко, на пасхальной службе я не впервые". Моя открытая ложь помутила мои глаза.
    Где-то далеко, за пеленой моего стыда, в тумане, не знающем солнца, владыка подымался с места, отставляя в сторону прибор. Все потянулись следом встать. "Сидите, я - к студентам, у них сегодня веселее", - его голос становился отчужденным. Он вышел вон, ни на кого не взглянув. После его ухода веселья так и не наступило. Посидев недолго, для приличия, пары начали подыматься. Выходя из комнаты вслед за мужем, я думала о том, что владыка попросту сбежал. В предутренний час я не находила сил сосредоточиться. Муж хотел, чтобы в среде его товарищей я стала своей. Случись так, и у него появилась бы новая иллюзия единения: как в случае с реверендой. Теперь я начинала понимать: решительно он желал идти своим, петлистым путем, но эта петля захватывала и меня. Я прикинула еще раз - нет, для этих батюшек и матушек я не могла и не хотела становиться своей. "Неужели, если я откажусь, мне придется уйти к комсомольцам?" В мозгу медленно плыла усталость. Бессвязные слова, похожие на отрывистые впечатления, мелькали во мне, не сопрягаясь: о духе, которым я про себя называла владыку, о теле - состоявшем из множества мужских и женских тел, которому я, прислушиваясь к ноющей боли в ноге, вовсе отказывала в духе. Какое-то новое разделение, не учтенное в моей скороспелой формуле, медленно поднималось на поверхность. Мне казалось, я вижу неясные контуры, очерченные новыми словами. Я вспоминала Митин палец, коснувшийся губ, мою короткую боль, похожую на жалость, триумфальный выход владыки - его пасхально багровеющее облачение, и думала о том, что на этом общем празднике они - дух и тело - вряд ли сумеют примириться.
    ТЕЛО И КРОВЬ
    На пасхальные каникулы муж, в составе академической делегации, возглавляемой владыкой Николаем, отправился в Польшу. По замыслу принимающей стороны, гости должны были принять участие в совместных консультациях, а в свободное время объездить несколько католических монастырей.
    С вечера, предоставленная сама себе, я привычно раскладывала книги и старательно вчитывалась в написанное, но строки бежали мимо. Час за часом я не оставляла попыток, но буквы не желали складываться в слова. Из-за черных знаков, рябивших мелкой зыбью, всплывала то рука, восходящая к губам покорным, просительным жестом, то, словно отгоняя, поднимались собранные глаза владыки. Странное слово - иерархия, приходящее на мой измученный бессонницей ум, не давало покоя. К утру, сломленная усталостью, я добиралась до подушки и засыпала без снов.
    Пасхальные каникулы подошли к концу, и, в продолжение следующих недель, я сама заводила речь о владыке. Задернув клетчатые шторы и разлив чай, я, как мне казалось хитро, наводила разговор. Я расспрашивала о том, чем закончилась история с беззаконно отъеденной просфоркой (выяснилось, что тогда маленькому Володе здорово досталось от отца Василия), или просила рассказать подробнее, каково это было, когда его обнаружили в ризнице спящим. Давние, неправдоподобные, почти апокрифические истории, которые муж пересказывал мне с новыми подробностями и неизменным умилением, вызывали жгучий интерес, который, время от времени отпуская незначащие замечания, я тщательно скрывала. Раз за разом я возвращала память мужа к прежним временам, так что однажды, видимо усомнившись в том, что я в полной мере понимаю суть давнего прегрешения владыки, нарушившего просфорку, муж объяснил мне: частицы, вынутые из просфорок, - каждая за свое имя - опускают в Чашу и объединяют их таким образом с Телом и Кровью Христовой. Из этой Чаши всех и причащают. "Женщины не видят главного. Частицы вынимают в алтаре, куда вашей сестре ход закрыт", - он произнес с удовольствием. "Ну, что ж, - скрывая плеснувшее через край раздражение, я отшутилась, - значит, вашей сестре придется догадываться по косвенным признакам". Муж не поддержал шутки и вернулся к детским историям.
    "Да не было ничего особенного, они уже привыкли. Володя, вообще, прислуживал неохотно, то одно, то другое. C дисциплиной у него всегда были нелады", - муж отвечал на мои вопросы, кажется, уже удивляясь их настойчивости. Тут меня дернул черт, и я спросила: почему он принял постриг? В моем вопросе крылось двойное дно: я хотела знать, почему, отворачиваясь от мира, он не сумел отвернуться окончательно? Кто как не он, идущий вперед по красной ковровой просеке, он - средоточие пасхальных сияющих глаз, мог и должен был отвернуться от видимого - несовершенного и грешного - мира, но этот мир не отпускал его, притягивал семейным академическим кругом. Я не сказала вслух, но про себя решила, что его монашество не совсем невидимое - из видимого он оставил себе карьеру и академическую семью. В каком-то смысле, об этом я с тайной надеждой сказала мужу, отец Петр, обремененный семьей, ведет более монашескую жизнь.
    Муж решительно отмел сравнение с Петром, но своего ответа не дал. Подумав, он предположил, что, кроме всего прочего, монашество было важным условием карьеры. Теперь, в его необдуманной интерпретации, владыка ректор выходил почти заурядным честолюбцем. "Карьеру можно сделать и в другом..." - я вспомнила об институтском ректоре, начинавшем в обкоме. "Его отец из репрессированных", - муж произнес неохотно, словно это признание могло умалить в моих глазах чистоту сыновнего выбора. "Отец умер?" - я спросила сразу, потому что теперь я спрашивала о главном. Он кивнул. "Значит, каждый раз во время великой ектении, когда молятся о властях?.. " - "Это - не наше дело. Наше царствие не от мира сего. Церковь не выступает против власти Кесаря", словно забыв свои же слова о том, что церковь ничего не отпустила, муж отказывался обсуждать. "Или боится выступить?.." - я парировала глупо и запальчиво, но он уже вышел из комнаты. Нет, так не может: я представила себе руку владыки, поднимающуюся ко лбу безгрешным, ангельским жестом - за всех. С этим я не могла смириться. Не смирившись, я замыслила поймать за руку.
    Случай представился скоро. По долгу службы муж занимался расшифровкой кассет с речами владыки - одновременно он переводил их на английский. Позже из этих переводов составлялись документы для Всемирного Совета Церквей. Обычно муж работал с кассетами по ночам: выкладывал на стол портативную машинку, включал диктофон, надевал наушники. Пленка крутилась беззвучно. По утрам на столе лежали листы готового английского текста. Иногда я заглядывала из любопытства: перевод речей казался мне замечательным. Я не видела оригинала, я могла судить лишь по переводу, однако и в переводе, на мой взгляд, чистом и безупречном, что-то удивляло меня. В нем уживались, как-то противореча друг другу, легко узнаваемые библейские фразы и жесткие обороты речи, которые про себя я называла политическими. Просмотрев, я откладывала. Однажды диктофон дал сбой: сам по себе он переключился с "off" на "on". Мы сидели в гостиной: я смотрела телевизор, муж печатал. Ясный и громкий голос неожиданно прорвался наружу - несвязный обрывок речи, проговоренный вслух. Этот обрывок был коротким, в несколько слов. По отрывочным словам - очень быстро муж переключил назад - я не сумела понять целое, но что-то более важное, более полное, чем смысл, приковало мой слух. Это была странная, невыразимая интонация - какой-то плачущий отзвук, не имеющий отношения к безупречно переведенным листам. На следующий день муж снова уехал в командировку. В этот раз он уезжал без владыки. Группу, состоявшую из преподавателей и священников, пригласили в Израиль - на какие-то торжества. Довольно туманно муж прокомментировал: "Едем к истокам", и мимоходом, собирая его чемодан, я представила себе эти истоки в виде ручьев, отдававших красноватым.
    В его отсутствие я поставила кассету на магнитофон. Речь владыки была черновой. Мне показалось, он надиктовывал на ходу, в пустые, свободные минуты: плавное течение прерывалось то коротким распоряжением в сторону, то паузой, заполненной шуршанием бумаг. Кажется, это называется эффектом присутствия, но как бы то ни было, я чувствовала себя так, будто сама сижу в его кабинете. Присутствие, которого я достигла, дарило меня особенным, тайным наслаждением. Закрыв глаза и представляя собранное лицо с широковатыми скулами, я слушала живую речь владыки, и эта речь больше не казалась мне безупречной. Глаза, глядевшие на переведенные листы, оказались несовершенным инструментом. Противоречие, крывшееся в его языке, становилось все более явным.
    Уши не обманули меня: под живым и сильным голосом, глубоко, на самом его дне, таилась странная, неизбывная интонация - та, которую я, по короткому несвязному отрывку, приняла за плачущую. Под живым голосом, укрытые ясными, но противоречащими друг другу словами - библейскими и современными, - стояли бесстыжие стены страха. Я слушала и снова перематывала назад: мне нужно было время, чтобы свыкнуться. Слова бежали, исчезали и снова появлялись. Господи, я думала о том, что радостное оживление мужа, с которым он встречал свою новую деятельность, похоже на недомыслие. Теперь я видела по-другому: дух, измученный видом страшного, похожего на призрак, сидит за общим столом, надеясь, хоть на какое-то время, укрыться за их обыденным весельем. Это страшное он скрывал от них, держал их в неведении. Сам-то он видел воочию и не отбрасывал видимое, не заслонялся чужим милосердным сиянием. Перед призраком не закрывая сосредоточенных глаз - он вставал окруженный двумя рядами оцепления. Эта странная сцена, которую я представила, показалась мне похожей на другую - из "Гамлета": принц, окруженный стражниками, выходит из круга, чтобы встретиться с призраком отца, - встретиться, чтобы отомстить. Литературное сравнение укрепило меня. Снова я чувствовала твердое, на котором крепко и надежно стояли мои ноги. Пленка крутилась и крутилась. Я больше не останавливала.
    Не кабинет, в котором я представляла себя сидящей, - прежняя комната, убранная к пасхальной трапезе, встала предо мною. Сидя за пасхальным столом, на своем прежнем месте, я переживала заново, словно случившееся было записано на пленку, которую можно было перемотать. Священники, похожие на придворных, сидели за столами, однако праздничная радость, разлившаяся по их лицам, больше не обманывала меня. Их глаза были пусты. Шум, похожий на ветер, гулял за стенами комнаты. Они сидели перед полными тарелками, на которых, беззаконно надкушенные со многих сторон, лежали чужие маленькие просфорки. Теперь я поняла: эти просфорки не были надкушенными. Они сами, своими неразборчивыми руками, вынули из них частицы хлеба - за всех, без разбора. Вынули и опустили в Чашу, где эти частицы убийц и убитых соединились в Теле и Крови Христовой. Он помнил об этом каждый день, а значит, - я догадалась, предвосхищая, должен был попытаться разъединить. В память об отце, по обязанности своего рождения. Нет, это невозможно. Владыка не был принцем. Всего, чего он достиг, он достиг не по рождению, - сделал карьеру.
    Странная мысль шевельнулась в моей затуманенной голове. Я попыталась представить себе, что бы сделала я, если бы не ему, а мне примыслилось разъединить. Едва попытавшись, я поняла ясно, словно услышала разгадку. Единственный выход не допустить соединения частиц - съесть их самому, сквозь сонную пелену я вспомнила слово: потребить. Однажды муж рассказывал мне об этом, но тогда я не придала значения. Священники всегда доедают то, что остается в Чаше, Тело и Кровь: выливать нельзя, они потребляют, доедая и допивая в алтаре. Так они делают всегда, но после, когда ничего уже нельзя поделать, а он- он должен делать это заранее, так, как сделал однажды - в детстве. Надкусать просфорки - своими собственными зубами вынуть частицы за убийц - вынуть и проглотить. Господи, вот он - Митин разрыв, пропасть, шизофрения: по долгу карьеры он обязан был вынуть, по долгу рождения проглотить. Проглоченные, они должны лежать в нем - в его теле и крови. Но если так, - какой-то нелепый сонный вопрос поднимался во мне, - сколько частиц нужно отъесть, чтобы тело, смешавшись с их частицами, изменилось целиком, превратилось в их тело? Ответ я не успела услышать. Створки двери распахнулись беззвучно. Он вошел, приветствуя собравшихся, и за ним, стайкой почтительной свиты, в комнату вступили комсомольцы, среди которых я в тот же миг узнала своего - безобразно изгнанного. Ни на шаг не отставая, они прошли за владыкой и сели за его стол. Их было много, больше, чем мест за столом, а поэтому некоторые встали за спинами сидящих, как на фотографии. С моего места мне было видно плохо, наверное, это мне показалось, но я увидела бледное лицо, тревожный взгляд и руку, плывущую просительным жестом - к губам. "Митя..." оно шевельнулось болью, но чужие спины, вставшие между нами, закрыли его лицо. Владыка выпил вина и отставил бокал. "Кушайте, кушайте, угощайтесь", - ровным голосом он привечал комсомольцев. Пустоглазые сидели над просфорками, не касаясь надкушенного. Всматриваясь острыми глазами, я силилась понять, видят ли они вошедших комсомольцев. Я-то - видела.
    "Вы ведь сегодня впервые здесь?" - не ко мне, к ним: владыка обращался к вновь пришедшим. Теперь я поняла - придворные не видят. Тишина, повисшая над столом, не нарушалась ничьим ответом. Бессловесные комсомольцы кивали головами. "А раньше, прежде, вы бывали на пасхальной службе?" - владыка продолжал спрашивать. Новыми, собранными, разглядевшими его тайну глазами, я видела, как матушки, от каждой из которых - приняв постриг - он отказался, испуганно смотрят на меня. Их мужья сидели неподвижно, как обвисшие тяжелые облачения, среди которых, испугавшись раз и навсегда, он просыпается снова и снова... Совершенно так же, как однажды наяву, владыка поднялся из-за стола и, оглядев застолье, направился к выходу. Широкие рукава рясы взметнулись черными крыльями. Сделав несколько шагов, но не коснувшись двери, он обернулся ко мне. У самых дверей он стоял, не приближаясь, но лицо, посрамляющее земные законы, становилось четче и яснее. Сжатые, почти прикушенные губы плыли пред моими глазами, и, медленно поднявшись с места, я сделала шаг... Короткая боль пронзила ногу, и в ту же секунду я очнулась.
    Я сидела в кресле, неловко поджав под себя затекшую ступню. Пленка остановилась. Совершенно ясно я вспомнила увиденное, и жгучее чувство вины опалило мое сердце. Словно поймав себя за руку, я поняла, что замыслила: ради себя я хотела вернуть его миру - уличить в грехе. Теперь, замирая, я осознала, что натворила. Раз за разом перематывая пленку, я проникла в его тайну, и в моих глазах, сумевших разглядеть невидимое, он, глотавший частицы, стал воплощением греха. Его грех входил в трапезную, как входили потомки убийц, чьими частицами он был исполнен. Какой-то долей своего изменившегося тела он стал частью их множества, а значит, спасая их, спасал и себя. "А если?...Господи..." - только теперь я поняла окончательно: если спасение не удастся - он сам становится обреченным.
    "Какие глупости! - решительно возвращаясь к яви, я щелкнула клавишей и пихнула кассету в ящик стола. - Когда он выбирал - уже не то время. Отец ни при чем. Если бы он захотел карьеры, он сделал бы ее где угодно - и здесь, и там, надо же, напридумала глупостей..." - я бормотала про себя. Наяву, глядя на мир прежними глазами, я вернулась к детской истории с просфоркой, словно надеялась, начав от нее, как от печки, зайти с другого конца. Я думала об изъеденных просфорах, но видела мальчика, заснувшего в ризнице, и, словно тайное присутствие не прошло бесследно, с какой-то особенной яростью вспоминала обвисшие облачения, похожие на пустоглазых гостей. Он, посвятивший себя церкви, но видевший собственные сны, был одним из них, но в то же время стоял, повернувшись к миру - особняком.
    Я смотрела на пустые облачения и думала о том, что мир, построенный церковью, целен и совершенен, но именно в этой целостности и совершенстве он эфемерен. Его строители не видят главного разделения - на убитых и убийц, не слышат его под сердцем, а значит, этот народ им никогда не спасти. В их мире, не видящем жизни, можно полагаться только на смерть, умеющую соединять несоединимое. Я вспомнила шею мужа, изгоняющего комсомольца, храмовых старух, берущих на себя роль всепрощающих мертвых, и поняла, что сейчас я сумею - до конца. "Если так, - я начала медленно, словно, проведя расследование, готовилась вынести вердикт, - если они не видят живого мира, значит, они и сами - мертвые, и все их усилия должны быть направлены на то, чтобы умертвить". Это - как в сказке: мертвые, они приходят к живым из темного невидимого царства. Замирая от ужаса, я думала: владыка, сказочный герой, стоящий на самой грани, на краю последнего - видимого - леса.
    Слова бежали, исчезали, становились другими. Перед моим ошеломленным сердцем мир разрывался с шумом, как будто молния, ударившая в огромное дерево, разорвала его надвое, на два ствола - растущих из одного корня. Корни болели, словно были моими ногами, ушибленными одним ударом. Мир, разорванный на живых и мертвых, пугал меня, приводил в ужас, разрывал губы. Закушенными в кровь я бормотала несвязные слова о призраке мертвого дома, который, раз увиденный, никуда не девается, остается, уходит на глубину. "Мы - одного поля ягоды..." я вспомнила свои слова. Я села в глубокое кресло и закрыла руками рот. Невинные детские истории, умиленно рассказанные мужем, обретали новый смысл. Теперь, когда я доказала разъединенность - доказала строже, чем теорему, нетерпеливым сердцем я захотела большего. С болью я подумала о владыке: "Господи, вот она - его игра, "Зарница", разведка - на переднем крае". Глупые слова, недостойные, которых вообще нет и не могло быть, лезли мне на ум. Они бежали и исчезали, других у меня не было, но эти, силившиеся соединить несоединимое, все-таки были больше, чем другие - те, которые ничего не смели соединять. "В нем - моя надежда", - незаметно для себя я приходила к тому, к чему, задолго до меня, пришел мой муж: в своих надеждах он полагался на владыку. Теперь, в свой черед, я думала о владыке как о замковом камне, способном держать конструкцию. Одной частью своего проглотившего тела он был с убийцами, другой - с убитыми. А значит, соединяя в себе и тех и других, он мог и должен был стать первосвященником.
    БЫСТРЫЙ АНГЕЛ
    На этот раз муж не привез книг. Его подарок был особенным. Раскрыв чемодан, он высыпал горсть деревянных крестиков - от Гроба Господня. Эти крестики им вручили устроители, провожая: простые, цельного дерева, безо всяких украшений. Для меня одной их было слишком много. Я подумала: надо раздарить. Вечером, когда мы сели за чай, муж приступил к рассказу: "Ты бы удивилась, - так он начал ответ на мой вопрос. - Совершенно не похоже на Евангелие: ни Крестный путь, ни все остальное - Голгофа, Вифлеем... Мы-то представляем так, как написано: все осталось, как было при Нем - ясли, дорога, гора. На самом деле все давным-давно застроено - над каждым из этих мест возвели церкви, и не угадаешь..." - "Значит, если бы вам не сказали, что вот это, например, Голгофа..." - мне как-то не верилось. "Нет, конечно, гора осталась, не срывать же гору, но там не то лысое место, где - три креста, и в Вифлееме - не хлев, и пещера Лазаря - не пещера". Он принялся подробно описывать богатое убранство тамошних храмов, закрывших святые места. Конечно, я слушала его с интересом, но тайное разочарование проникало в меня. Застроив церквами, они навсегда закрыли все, так что теперь - даже попади я в Израиль мне не доведется увидеть то, что первые христиане видели воочию. Я же желала смотреть их глазами, и может быть поэтому, внимательно слушая, не сочла его слова за рассказ очевидца: побывав на застроенных местах, он ровно ничего и не разглядел. "Нет, я уж лучше по описанию..." Незаметно я оглядывалась вокруг, примеривая его слова к нашим стенам, - завешанные и заклеенные, они тоже лгали: правдой горели шесть огненных полос опрокинутого дома.
    Закончив о путевых впечатлениях, муж ни с того ни с сего заговорил о своем попутчике, с которым каждый раз их селили в один номер. Прежде такого не случалось. Сопровождая владыку, муж всегда жил один - в отдельном. Рассказ о попутчике я слушала вполуха, норовя свернуть обратно - к святым местам. Эта тема была интересней. Муж отвечал, но снова возвращался к своему, так что в конце концов в моей голове все начало мешаться: евангельские описания, искаженные позднейшей застройкой, и житейские обстоятельства его нового друга. В том, что за время поездки они успели подружиться, сомнений не было. С тем же воодушевлением, с каким он прежде рассказывал о владыке, муж говорил об отце Глебе. Говорил, что у них много общего - университетское образование (правда, тот - естественник, закончил биологический), семейное положение (тоже женат) и... - тут муж как-то замялся: общая судьба. Торжественность этого заявления покоробила меня. Муж заметил и объяснил, что отец Глеб довольно долго шел к церковной службе, сначала работал по специальности - преподавал химию в Крестах, хотел стать писателем (писал в стол), одно время увлекался восточными учениями, кажется йогой, потом пришел к православию, но, не имея церковных знакомств, подался в дворники - в Академию. В общем, человек необыкновенный. Дворником он работал довольно долго, смиренно подметал академический двор и ходил в храм, пока не обратил на себя внимание владыки: "В этом смысле мы оба - крестники Николая". Через несколько лет, поступив в Академию и закончив, он принял священнический сан. "Ну, и что же общего?" Замысловатая жизнь Глеба, коротко очерченная мужем, на мой взгляд, никак не совпадала с его собственной - за исключением, может быть, университета, но мало ли народу его заканчивало. "Что тебе непонятно?" Горячее и сбивчивее, чем того заслуживал мой вопрос, муж заговорил о петлистой дороге, о неожиданном и непреодолимом желании уйти в церковь, о том, что в конце концов отец Глеб после долгих мытарств стал, наконец, священником. Слова о неожиданном и непреодолимом желании смутили меня. "Конечно, я не знаю, как там у твоего Глеба, но что касается тебя..." "Что - касается?" - он смотрел на меня так, как будто я, единственный свидетель, становилась лишним. "Я хочу сказать, - лишний свидетель, живший во мне, упорствовал, - ты-то не работал дворником. Не пригласи тебя Николай, ты бы так и... играл в "Зарницу"..." Я не успела закончить. Его щека дернулась, словно, свидетельствуя, я становилась комсомольцем, стоявшим в оцеплении. Ломая губы, он заговорил о том, что дело не в приглашении, не кто кого позвал, а в Божьей воле, которая вела их обоих - и его, и Глеба. Я не возражала, и, справившись с гневом, он - теперь уже миролюбиво - принялся рассуждать о том, что им обоим выпал трудный и долгий путь, который отец Глеб в какой-то степени уже прошел, став священником. "Вообще, мы многое повидали, знаем не понаслышке, и это очень важно для понимания..." Видимо, он имел в виду, что общая судьба позволяет им понимать друг друга с полуслова, говорить - как он позже выразился - на одном языке, на котором в церкви заговоришь не с каждым.
    В его словах было много обыденной справедливости. Я и сама легко представляла себе, каково входить в новый мир, где каждый считает тебя чужаком. С владыкой, с которым муж был связан детскими, теперь уже шаткими иллюзорными воспоминаниями, он не мог говорить на равных. Воспоминаний хватило лишь на то, чтобы пригласить на работу и доверять. Уже сожалея о своем неуместном и жестоком свидетельстве, я думала о том, что на первых порах муж и должен был цепляться за общие воспоминания, искать в них опору. Видимо, это время кончилось, потому что, восхищенно говоря о новом друге, муж поворачивал дело так, словно владыка, отказавшийся от университетской и семейной жизни, так и остался мальчиком, с которым нельзя говорить о взрослом.
    Прошло довольно много времени, прежде чем я познакомилась с отцом Глебом. Я помню тот вечер. Я задержалась в библиотеке и пришла домой поздно. Открывая дверь, я услышала громкий смех, напомнивший мне смех университетских друзей. Этого смеха я уже давно не слышала. Последнее Митино посещение было особым: тогда никто из нас не смеялся. Теперь друзья приходили всё реже. Звонили, собираясь зайти, но муж настойчиво ссылался то на срочную работу, то на усталость. Скучая по их веселой и образованной компании - чего только я не узнала, смиренно прислушиваясь к их застольным беседам, - я не раз предлагала мужу всех собрать, но он уклончиво отводил разговор. Теперь, вертя ключом в скважине, я радостно торопилась, предвкушая долгий и веселый вечер. Я была уверена, что это - не Митя.
    Муж вышел мне навстречу. Он улыбнулся радостно и свободно. Его улыбка была светлой, словно озабоченная отчужденность, к которой я за последний год привыкла, сошла с его души. Свободное веселье передалось мне. Нетерпеливо я заглянула за его плечо, угадывая - кто. Сидевшего за нашим столом я никогда прежде не видела. Теперь он торопливо поднимался - знакомиться. Быстро и стеснительно одергивая пиджак, он смотрел на меня какими-то изумленными глазами, словно увидел то, чего никак не ожидал увидеть. Это изумление было таким доверчивым, что я, шагнув навстречу и протянув руку, не удержалась: "Что это вы так смотрите, или не ожидали?" Наверное, меня сбил с толку их общий смех: на такие шуточки университетские легко находили ответы. Этот же растерялся. Изумленные глаза заморгали, руки кинулись вверх по отворотам пиджака. Какое-то смятение показалось в его лице, словно мой глупый вопрос поймал его за недозволенным. "Да, я не ожидал, совсем не ожидал, что вы такая... другая..." - он и забормотал растерянно.
    "Не хватало еще идиота", - я подумала зло и несправедливо, в сердцах вычеркивая гостя из блистательной когорты университетских. В следующий миг я, мгновенно устыдившись, надела личину хозяйки и, недоумевая, над чем они могли так смеяться, предложила продолжить чаепитие. За столом отец Глеб постепенно приходил в себя. Коротко взглядывая на меня время от времени, он мгновенно отводил глаза, однако умудрялся весьма находчиво поддерживать разговор, в котором, по своей привычке (в присутствии университетских друзей мужа я все больше молчала и слушала), я не принимала участия. Разговор шел о владыке. Однако тон разговора разительно отличался от того, в каком муж разговаривал о Николае со мной. С отцом Глебом он говорил весело и свободно. Они обсуждали какую-то семинарскую историю, в которой владыка ректор каким-то образом принял участие, - что-то о непослушании и дисциплине. По их веселым репликам я поняла, что кого-то из семинаристов, явившихся после двенадцати, вахтер не пускал в общежитие. Скандал выплыл наружу, и ректор вынужден был вмешаться. Вопрос о дисциплине обсуждался широко. Сдерживая смех, муж весьма артистично рассказывал, как древний и уважаемый профессор гомилетики, оказавшись с ним в трапезной за одним столом, горестно посетовал: "В какой ресторан ни приди, всё наши воспитанники сидят, с блудницами, и курют!" Потешно копируя интонацию, муж восхищался высоким профессорским слогом. "И ведь врет, собака, какие такие рестораны, будто он сам ходит - весь скрюченный, с его-то радикулитом, но врет-то сущую правду". - "Да уж - чуть отбой, наши - шасть в гостиницу и сидят... Там их уже знают. Ну, а насчет блудниц, это он, конечно..." Теперь, ни к селу ни к городу вспомнив Лильку, я засмеялась. Образ скромного семинариста, проводящего время с гостиничными блудницами, ужасно позабавил меня. Забавным выглядел и профессор, врущий правду. "А разве там у вас запирают?" - "Разве запрешь от недозволенного!" - отец Глеб откликнулся легко.
    Сидя напротив, я смотрела веселыми глазами, забыв про то, что еще какой-нибудь час назад сочла его идиотом. Веселье переполняло меня. Забытое чувство свободы поднималось в моем сердце. Наверное, я очень соскучилась по гостям, а потому пользовалась случаем - посмеяться. Время летело быстро. Когда я взглянула на часы, уже перевалило за полночь. Поймав мой взгляд, отец Глеб вскинулся: "Ух, ты, засиделся, хорошо с вами, но надо идти! А то и меня домой не пустят..." По привычке я начала отговаривать - возьмете машину, а хотите, можете остаться у нас - место есть. В таких случаях университетские друзья сидели еще с полчаса и уходили. Отец Глеб сказал, что останется. Это был первый раз, когда он остался.
    Удивившись такой готовности, я предложила кофе. "Знаете что, ребята, - муж поднялся, - мне завтра к восьми, и голова не своя - болит и болит. Вы сидите а я пойду ложиться", - он посмотрел на отца Глеба пристально. Что-то похожее на смятение шевельнулось в его глазах, словно теперь уже не отца Глеба, а его самого я могла поймать на недозволенном.
    Муж ушел. Мы остались одни. Я отвернулась к плите - варить кофе. Обычно, когда кто-то из университетских сидел у нас в гостях, я, и отвернувшись, прислушивалась к разговору, не затихавшему ни на минуту. Так и привыкла слушать вполоборота. На этот раз прислушиваться было не к чему - за моей спиной стояла тишина. Дождавшись, пока курчавая шапка кофе поднимется над кофейником, я подхватила ловко и обернулась. Он сидел, вперив глаза в стол. Руки лежали на краю - недвижно. Подождав минуту-другую, я вежливо прервала молчание. Я не знала, о чем начать, - я уже жалела об опрометчивом приглашении. Зацепившись за конец веселого разговора - о семинаристах, профессоре и блудницах, я заговорила о Лильке, о ее дурацкой истории с негром. Наверное, мне хотелось сказать, что такие истории случаются в каждом общежитии: ректор есть ректор - обязан вникать. Отец Глеб слушал внимательно.
    Входя во вкус, я подробно рассказывала о собрании, о предваряющем выступлении секретаря, о явлении Лаврикова. В тон их свободному разговору я старалась говорить весело. Все еще весело я рассказала о Лилькиной юбке, о том, как она подурнела, став похожей на деревенскую мамашу, о виноватой улыбке, сквозь которую сочился Лилькин покаянный голос. Я не знаю, как это получилось, но под его внимательным взглядом я, незаметно для себя войдя в роль, заговорила Лилькиными словами, словно теперь уже не Лилька, а я стояла перед ними, кивая в такт покаянным словам. Он кивал мне в ответ, как будто был моим зеркалом, и я, непоправимо теряя веселую свободу, уходя все дальше и дальше, вставала одна перед неодолимой силой, словно ужас, толчками бившийся в моем горле, ужас, который я предвидела, теперь настиг меня. Я захлебнулась и остановилась. Сидящий напротив меня смотрел ясными глазами: "И что же, заслужила она прощение?" Приходя в себя под его ясным взглядом, я принялась рассказывать о том, как говорила перед ними - сияющими словами из бахромчатых книг. Он слушал собранно и внимательно, как будто слова, исходившие из моих уст, были знакомыми и близкими - известными. "Я вижу, вы умеете и любите... читать?" - перед последним он помедлил, словно примериваясь. "Да, очень", - я ответила быстро и твердо. Его взгляд сверкнул. Я говорила, приводя все новые свидетельства, но не успела ни слова о голосовании, когда он, коротко усмехнувшись, остановил меня: "Значит, именно начитавшись, вы сумели спасти ее?" Он выделил голосом то, что про себя я выделяла сама. Я замолчала, обдумывая. Что-то в его голосе насторожило меня. Вопрос, заданный мне, казался легким и очевидным: выслушав все перипетии, поинтересоваться результатом. Однако его голос выделил не сам результат - Лилькино счастливое спасение. Выходило так, будто он, слушавший внимательно, был заранее уверен в исходе. То, что его интересовало, лежало в стороне от очевидности. Как будто он, слушавший мою жалкую покаянную речь, понял, что здесь, пред его глазами, я говорила о себе, за себя, о своем страхе, лежавшем в глубине, - о своих собственных, никуда не исчезнувших грехах. Теперь, словно грехи были дрожжами, на которых поднимаются силы, он спрашивал о том, есть ли силы у меня - пойти дальше, чтобы спасать себя и их всех- отринутых и бессловесных.
    "Значит, это вы?..." - "Да, это я" - я ответила, и он кивнул, понимая. Теперь, когда он застал меня врасплох, поймал на главном, его лицо разительно изменилось. В нем не оставалось и тени доверчивого изумления. Лицо закрылось. Я подумала: неужели своим честным ответом я вторглась туда, куда он не желал пускать чужих? В эту область их свободного веселья посторонним хода не было. Сюда заходили те, кто, положившись на крещение, раз и навсегда забывали о прошлых грехах. Жесткое стояло в его глазах, словно сейчас, минуту назад, он, быстро подняв нож, нанес мне удар - пригвоздил. Я посмотрела на него с ненавистью, примеряя ее на место иссякающей в моем сердце любви. С трудом я могла представить себе, что этого человека, растерянно встававшего мне навстречу, я назвала идиотом. Собрав пальцы в кулак, я прижала к груди - к месту удара.
    Я не хотела продолжать. Сохраняя вежливость хозяйки, я спросила о недавнем путешествии, надеясь снова услышать рассказ о святых местах, закрытых церквами. Услышать и забыть. Отец Глеб задумался. Скосив глаза, он внимательно смотрел за окно: за стеклом рваными пунктирными линиями догорали последние окна. Его глаза вернулись: ясные, они не видели моей ненависти. Они были такими ясными, что я невольно усомнилась в том, верно ли поняла его короткое и жесткое отчуждение. "Самое удивительное - пустыня. Я привык думать, что там пески, куда ни глянь, он так написал: пески и редкие кусты, похожие на всё". "Похожие на... всё?" Господи, я не могла взять в толк, о чем это. "Да, - он улыбнулся радостно и доверчиво: - По сути дела куст похож на всё. - А разве?..." Ясность и жесткость, соединявшиеся в его взгляде, изумляли меня. Я поднялась и отвернулась к плите. Его странные слова удивляли. Он смотрел ясными глазами, но говорил бессвязно, будто пьяный.
    "А разве вы его не знаете?" Вопрос, обращенный ко мне, толкнулся в спину. Я не успела ни ответить, ни обернуться. Голос, не похожий на его голос, начал странные слова: "Идем, Исак, чего ж ты встал, идем, сейчас иду, ответ средь веток мокрых ныряет под ночным густым дождем, как быстрый плот, туда, где гаснет окрик..." Я слушала. Стрела, оперенная этими словами, пронзила мою спину между лопаток. Воткнутая в спину, она дрожала, не позволяя мне продохнуть. Голос шел и шел дальше, не щадя меня, как будто не желая замечать боли, поднимавшейся во мне из этих слов. Справившись, я обернулась: "Что это?" - мне хотелось сжать пальцы и приложить к спине, к больному месту, так, как полчаса назад я прикладывала - к груди. За какой-то час он сумел ударить меня дважды - в грудь и в спину. Эти удары были разными: один жесткий, другой ясный; я не знала, как объяснить по-другому, разные, они рождали одинаковую боль. Он остановился и, глядя на меня внимательно, назвал имя и фамилию. Это имя мне ни о чем не говорило. "Но это, - я возвращалась к бульным словам, - я уже думала, мне не сказать, это противоречие... Библейский и современный - два языка, которые надо... " - я забормотала невнятно, ни на что не надеясь. "Соединить", - он закончил за меня, и я кивнула. Я думала о том, что уши снова не обманули меня. Из-под живого, не похожего ни на чей голоса вырывалась странная интонация: человек, написавший бульные слова, видел воочию и не отбрасывал видимое. Он зажигал свечу с другого конца - свечу, уже горевшую огнем владыки Николая. Я не смогла бы объяснить иначе, я и сейчас вряд ли могу объяснить, но под этим языком поднималась какая-то другая иерархия, встававшая рядом с иерархией владыки. С этой - другой иерархией, иерархией языка - он и сумел сладить: подобно тому, как владыка ладил со своей. В его слаженных словах мой разорванный мир обретал новую надежду. Когда-нибудь он, разорванный надвое, мог стать похожим не на дерево, разбитое молнией до корней, а на куст, из которого, вслед за этими словами, проросли бы мои пальцы и сложились вместе - прижать. "Одного поля ягоды", - наверное, я пробормотала вслух. Этот человек, имя которого я только что услышала, знал слова, чтобы в одном кусте соединять разорванное - библейский и современный.
    "Нас привезли на самый край пустыни - привезли и оставили, - начав со стихов, отец Глеб продолжил неожиданно, как сначала. В его глазах проступала решимость, похожая на мою. - И вот я стою на краю пустыни и вижу камни - камни и камни, хребты камней - до горизонта. И я думаю, нет, так не должно быть, там, в той истории - семя, и звезды, и песок на берегу, это, написанное, важнее того, что есть на самом деле, что видишь своими глазами. Но главное он описал это так, что нет нужды: правда или неправда". Отец Глеб говорил, не останавливаясь, мне было трудно понять дословно, но я понимала главное: странные слова отца Глеба походили на мои - сонные, в которых правда и неправда не содержались изначально - они творились. Простыми и ясными словами он говорил о том, что правда, явленная в стихах, куда как выше правды обыденной жизни, различимой простыми глазами. Он говорил о том, что когда-то для него самого именно из таких, особенных, слов проросла правда слов церковных, о которой прежде, во всей своей предшествующей жизни, он не имел понятия. "Я знаю, - я откликнулась радостно, - мне тоже, когда в первый раз молитвы, мне тоже казалось, словно они так прорастают..." Глядя в его сияющие глаза, я думала: моя жизнь движется по кругу, словно сейчас я снова подхожу ко дню своего крещения, а значит, если теперь, на новом витке, постараюсь снова, я сумею добиться правильных снов, а значит, избежать позорных: преодолеть, отринуть.
    Отец Глеб молчал, как будто прислушиваясь. Его взгляд собирался, становился внимательным. Под этим взглядом снова, как по накатанной, я заговорила, все быстрее и быстрее, словно опять входила в Лилькину покаянную роль. Я говорила сбивчиво: о гробе, затянутом пестрым ситцем, который на кладбище стал красноватым, о девушке Миле - со ртом, обезображенным белым шрамом, которую все называют красавицей, о мальчике-инвалиде, скрывающем свою душу от не желающего быть зрячим отца. Сняв руку с больной груди, я заговорила о двух народах, несоединимых в одном. "Если стоять на одной житейской правде, смотреть ей в глаза, в этой стране убийц и убитых...В этой стране все застроено и закрыто, а значит, тоже разрушено... В этой разорванной стране у меня нет сил любить..." Корни моего дерева, расщепленного молнией, не доставали до воды. В тоске я говорила о том, что ищу другое лицо, похожее на мое, но не могу найти. В нем должно соединиться все, так, как соединяется в этих бульных словах - о кусте. Однажды мне приснилось, чужое и близкое, но это такой сон, который пугает меня, потому что если это сбудется, я погибну.
    Я сказала больше, чем отцу Петру, но меньше, чем отцу Валериану - если б довелось. Он выслушал. Я ждала. Он был священником, а значит, теперь он обязан был заговорить со мною профессионально - простыми и правильными словами: о милости Божьей, о ежедневной молитве, о том, что только Бог соединяет все. Снова, как в первый день крещения, он должен был заговорить так, как отец Петр: засиять глазами. Его глаза умели быть ясными. Если бы он посмел -клянусь, я подняла бы его с места и выгнала вон.
    "Все дело в вере, - он сказал ясно, отстраняя и правду, и неправду. - Во всех наших поисках нам дается по вере, но нашими глазами смотреть бесполезно", - он заговорил жестко, словно я действительно стала Лилькой, а он, знающий всякое сияние, выходил из рядов и вставал рядом со мной - на защиту. Он мог защитить, потому что знал и любил написанное, то, что говорили бахромчатые книги моими устами. Забирая глубже и дальше мирного сияния отца Петра, он говорил, да, мир действительно разорван, но не должно отбрасывать ни один из обрывков. Есть клей - соединить разорванное, он прочен и вечен, как будто сварен из отборных костей. Все разорванное соединяется жертвой. Ее приносят, чтобы соединить. Сияние глаз занималось темным светом, как огненная полоса опрокинутого дома. Он говорил о Боге, но о другом, непримиримом и жестком, требующем в жертву лучшее, что есть в любом из нас. Это лучшее мы должны осознать в себе сами, и, осознав, принести и сложить к Его ногам. Меньшего Господь не приемлет. Я подумала, отцу Петру этот Бог неведом. Господи, теперь я поняла: своим первым ударом, пришедшимся в мою грудь, он примеривался ко мне, как к жертве. Присматривался к тому, что во мне есть.
    "Но я, я еще не знаю, что есть во мне... Я не знаю, что я могу предложить..." Его взгляд смягчился: "Бог милостив. Ему одному известно, кого или что должно принести в жертву. Ангел быстро поднял, вы слышите, как страшно звучит это слово? Все решается быстро, в один миг, который не пропустишь. На горе Ягве усмотрится". Я не поняла слов, но увидела, как задрожали его руки. Он говорил вдохновенно, и в этом мареве вдохновения и правда, и неправда становились бестелесными. Вера же обретала плотную и необоримую силу, и в этот миг, который я не пропустила, я поверила ему.
    СИАМСКИЕ БЛИЗНЕЦЫ
    С этого началось счастливое и радостное время, которому суждено было длиться ровно два года. Время, которое я могла бы назвать невинным. Мы провели его втроем. Новый окраинный дом, поваленный на землю, обрел третьего жильца. Называя это время невинным, я, прежде всего, имею в виду наши семейные отношения: как-то незаметно они стали бесплотными. С мужем мы не разговаривали об этом. Все установилось само собой, и наше умолчание, первое время казавшееся мне напряженным, постепенно приобрело черты деликатной сдержанности, по крайней мере с его стороны. Во всем остальном наша жизнь протекала по-прежнему, и стоило чьей-нибудь шутке вильнуть в ту сторону (впрочем, даже в шутках никто из нас двоих той стороной не злоупотреблял; если и случалось шуточное злоупотребление, то со стороны отца Глеба, падкого на такого рода юмор), мы не прятали испуганных глаз, и в нашем сдержанном смехе царила гармония, как в истинно счастливых семьях. Теперь, по прошествии лет, я рискнула бы сказать определеннее: новые отношения обладали изрядной и прочной силой. Их корни питали особые источники, бившие вдали от бурных струй ненависти и любви. Эта новая сила уводила с земли, приобщая к мысли о светлых мирах, в которых нет и не может быть убывания. В тех мирах, явленных на евангельских страницах, любовь была безмерной потому, что для нее не было мерила: пребывая в постоянстве, она не возрастала и не убывала. Устав от тоски убывания, я отдыхала в радости.
    Конечно, говоря о том, что отец Глеб стал нашим жильцом, я изрядно преувеличиваю, поскольку по-настоящему никто никуда не переезжал. Его семейная жизнь шла своим чередом, однако все чаще отец Глеб приезжал к нам после службы по вечерам и, засиживаясь до глубокой ночи, оставался спать в гостиной. Думаю, что он сам (тогда мне казалось, что муж вряд ли делится с ним этими подробностями) догадался о тихой ясности наших отношений, - в конце концов мужской опыт его предшествующей жизни всегда оставался при нем, - однако об этой установившейся ясности он никогда не заговаривал прямо, может быть потому, что сам вряд ли чувствовал в себе силы вступить на этот бесплотный путь. Иногда, словно какая-то необоримая мысль срывала его с места, он уезжал домой - всегда далеко за полночь. Как бы то ни было, но такие случаи стремительных отъездов были довольно редки, из чего я и делаю заключение о том, что ясная гармония нашей жизни чем-то привлекала его - как новый опыт. О том, что он нами любуется, я знаю от него самого: однажды, прислушавшись к нашим коротким и на чужой взгляд не вполне ясным репликам, он подивился нашему умению понимать друг друга почти без слов: подивился и позавидовал.
    Наша маленькая кухня, в которой и двоим-то было не повернуться, соединяла в долгих ночных разговорах троих. Они садились по обе стороны стола - отец Глеб забирался в самый дальний угол, а я, мостясь сбоку, часто вскакивала: то подогреть, то подать. Задернув клетчатые шторы, мы говорили о разном - то важном, то легкомысленном, однако атмосфера наших ночных бесед, при всей их бойкости и остроумии, разительно отличалась от прошлых - университетских бдений. Конечно, дело не в том, что мои собеседники соблюдали деликатность, приличествующую месту их работы, - при случае и тот и другой позволяли себе и соленые шутки, и вполне университетские выражения. Говоря об особой атмосфере, я, в первую очередь, имею в виду выбор тем - на нашей кухне мы не спорили о политике, без которой не обходились прошлые, университетские, разговоры. Однако было и общее: среди нас, собравшихся вместе, словно бы присутствовал кто-то четвертый, молчаливо сидевший в углу; но если в университетском случае он готов был воспользоваться любым поводом, чтобы, кажется помимо воли участников, свести разговор на политические рельсы, здесь он ловил фразы, чтобы, поймав и ловко ухватившись, свернуть нас на рельсы метафизики. Не проходило и вечера, чтобы, оттолкнувшись от любого, даже незначительного события: опоздания автобуса, головной боли, случайной встречи на улице, - мы не принимались бы обосновывать неслучайность. К этим разговорам о неслучайностях отец Глеб относился с особой серьезностью, пытаясь уловить в дневных событиях бесспорные знаки их принадлежности к событиям другого мира: в частных случаях дня он силился разглядеть их истинные, платоновские идеи. Иногда он заходил так далеко, что я, стесняясь высказаться вслух, невольно думала о суеверии.
    Однажды, когда его размышления показались мне особенно смехотворными (что-то насчет того, что если нужный автобус не подошел в течение двадцати минут, это означает, что Бог не приветствует цель поездки), я разразилась тирадой о несовершенстве нашего городского транспорта: более или менее хорошо он работает только по утрам, когда все, с Божьей помощью, едут на работу, а по вечерам, возвращаясь домой, можно прождать и полчаса, не означает ли это, что домой возвращаться не следует? Выслушав, отец Глеб пожал плечами, однако лицо его приобрело жесткое выражение, словно он огораживался от моих слов, ни в коей мере его не убеждавших. Это выражение жесткости снова испугало меня, и я, гоня испуг и вспомнив подходящую цитату, весело сказала: "Вот, вот, не иначе что-то сверхъестественное нами руковудит!" - и воздела глубокомысленный палец. Нежданно-негаданно отцу Глебу пришлось по душе мое восклицание, и, откидывая голову, он принялся смеяться и воздевать палец. Теперь, стоило разговору свернуть в привычное русло, я, немного подождав, всегда приводила веселые слова о сверхъестественном, и отец Глеб неизменно подхватывал улыбку. Эта его улыбка смягчала мои мысли о суеверии, поскольку про себя я считала, что юмор и суеверие уживаться не могут.
    Прошло еще немного времени, и однажды, читая Библию, я поняла, что в этих, на мой взгляд, странных и по-домашнему доверительных отношениях отца Глеба с Богом (Бог призывался в участники ежедневных событий) не было суеверия. Подобным образом общались с Богом и библейские герои, пользовавшиеся прямым правом своей избранности. Здесь я подумала, что и жесткость отца Глеба имеет тот же - библейский источник, а значит, его тягу к нашим с мужем евангельским - отношениям можно назвать словом предвосхищение. Начитавшись бахромчатых книг, я размышляла о том, что, душой оставаясь в пространстве Библии, отец Глеб живет в ожидании того мистического взрыва, который рано или поздно должен раздаться в эпицентре Осевого времени. Точнее говоря, он, природный русский, воплощал в себе жесткую, возвышенную и в то же время приземленную душу иудея, готового, однако, выйти за пределы Древнего Завета. Правда, и готовясь к переходу, он (подобно тому, как владыка Николай, принявший монашество, оставлял себе карьеру и академическую семью) не мог расстаться с непреклонной мыслью о жертве, которую его Бог мог потребовать от любого из нас. Стремясь к окончательному выводу, я объясняла эту стойкую приверженность тем, что сквозь его новообращенное сердце проросла мысль о другой - Главной Жертве, соединяющей замковым камнем Библию и Евангелие.
    Мысль о соединении Заветов, сколь бы странным ни казался мой новый переход, подтверждало и полное согласие, царившее между мужем и его новым другом. В этой атмосфере я чувствовала себя счастливой. Все страхи, рожденные в моей душе, кажется, покинули меня. Согласие, давно утраченное университетской компанией, рождало чувство радостной беззаботности и было залогом того, что и возникни между нами непонимание, оно станет мимолетным разрешимым. Вспоминая то время, я могу сказать, что оба они - и муж, и отец Глеб - как-то удивительно дополняли друг друга. Я чувствовала это с самого начала, но заговорила позже, по прошествии двух безмятежных лет, когда их прочное соединение больше не казалось мне безопасным.
    Нет, однажды я все-таки обмолвилась об этом единстве, и они, довольно рассмеявшись, признались, что заметили это еще в Израиле. Тут отец Глеб выдвинул и развил теорию интровертов и экстравертов, двух типов людей, один из которых сосредоточен на внутренних событиях в ущерб внешним, а другой наоборот. Себя он отнес к первым, рассказав несколько совершенно анекдотических случаев, выдающих его беспомощность там, где надо было держать внешнее ухо востро. С особым восхищением он привел примеры блистательного анализа внешней ситуации, проведенного мужем, и вроде бы в шутку посетовал, что никогда, сложись его жизнь по-другому, он не смог бы работать каким-нибудь оперуполномоченным. "Самое большее, на что я был бы способен, это стать следователем". Профессиональные свойства, необходимые и тем, и другим, он хорошо изучил, работая в Крестах. "Вот представь, - отец Глеб обратился к мужу, - ты входишь в класс. Можешь ли ты сразу, едва взглянув, сказать, кто отсутствует?" - "Конечно", - представив, муж удивился легкости задания. "А я нет! Я могу просидеть целый урок напротив, но так и не заметить, что такого-то нет". Об этой своей внешней слепоте отец Глеб говорил даже с некоторой гордостью. "Зато ты можешь побеседовать с человеком каких-нибудь десять минут и увидеть столько, сколько иной за всю жизнь не рассмотрит", - прихлебывая чай, муж утверждал восхищенно, и внутренне я охотно согласилась с этим утверждением. Я вспомнила о первом - ангельском - разговоре и, запоздало удивившись, поняла: тогда, несколькими вопросами соединив меня, себя и бахромчатые книги, он попросту обработал меня. "Уж не знаю, как насчет оперуполномоченного, но следователем вы стали бы отменным", - я пошутила беззлобно.
    Позже, когда отец Глеб уехал, - на этот раз он сорвался особенно стремительно, - муж, вернувшись к развитой теории, весело рассказал о том, что отец Глеб не умеет взглянуть со стороны даже на исписанный листок: получив от студента сочинение, он углубляется в дебри, домысливает и размышляет, вместо того чтобы решительно выставить заслуженную оценку. Этот разговор об интровертах и экстравертах, кажется, задел его, потому что, не останавливаясь, он принялся вспоминать еще какие-то случаи, пока, наконец, не рассказал о том смешном отчете, который отец Глеб написал после посещения Израиля. Убирая со стола, я как-то прослушала начало и не поняла - кому и зачем этот отчет писался: что-то такое невинное, о посещении Мертвого моря, в котором они все искупались. Предваряя веселый рассказ, муж объяснил, что в этом море высокая концентрация соли, поэтому вода обладает особыми свойствами. Точнее говоря, это уже и не вода, а крепкий солевой раствор, вытесняющий на морскую поверхность любое тело. "В эту воду нельзя нырнуть - выталкивает наверх, вытесняет... Странное чувство, как будто нет тяжести тела..." - так он сказал и дернул шейной жилой. "Ну, и что же Глеб?" - я торопила, прерывая его раздумья. "Глеб? - он переспросил, словно приходя в себя. - Да, описывая свои впечатления, Глеб выразился так: "Тело долго не тонуло"", - эту фразу муж произнес зловеще. Я ответила, что - действительно смешно, как в дешевом детективе. Муж сказал, что владыка обратил внимание на эту фразу и смеялся. "Как же он собирался стать писателем, если ничего не слышит?" - я вспомнила о том, что отец Глеб, по словам мужа, долго писал в стол. "Потому и не стал", муж ответил равнодушно, думая о чем-то своем.
    Это странное разделение на интровертов и экстравертов, сформулированное отцом Глебом и с горячей готовностью принятое ими обоими, навело меня на мысль о том, что именно оно, так поразившее их при первых встречах, оказалось главной сближающей силой. Подумав, я не нашла в этом ничего странного. На первых порах чувствуя себя чужаками, они искали кого-то, к кому, в новом и отчасти враждебном окружении, можно было, обороняясь, прижаться спиной. Они и прижались друг к другу, но так, что глаза одного - за них обоих - были повернуты вовнутрь. Другого - наружу. На следующий день, додумав эту мысль, мне показалось, до конца, я сказала, что их союз похож на неразрывную сцепку сиамских близнецов. Да, засмеялся отец Глеб, родись мы при Петре, не миновать нам прозрачного сосуда с крепким раствором, куда навечно замуровали бы наши тела. Тут он вскочил с места, и муж, поддержав шутку, с готовностью поднялся и встал рядом. Так они и застыли, спрятав за спины один - правую, другой левую руку и прижавшись друг к другу боками. При этом муж со свойственным ему артистизмом смешно скосился, став похожим не то на дохлого петуха с закатившимся глазом, не то и вправду на сиамского близнеца, спрятанного в петровской банке. Конечно, я совсем не испугалась, но посмеялась за компанию, однако назавтра отправилась в Кунсткамеру и долго ходила по залам в поисках сосудов. В последний раз я бывала здесь классе в пятом. Пробираясь среди фольклорных костюмов и дорогих подарков китайских императоров, я ругательски ругала себя за то, что придумала это нелепое, неотвязное сравнение, да еще и приплела к нему оба Завета. К вящему облегчению, наконец найдя, я не обнаружила ни малейшего внешнего сходства между своей шутовской парочкой и отвратительно вывернутыми на стороны маленькими тельцами. Стоя в одиночестве перед банкой, заполненной мутным и желтоватым, я, преодолевая жалость и отвращение, думала: Господи, эти, будь они разъяты по отдельности, похожи на мальчика Петю, сидящего в уединенной комнате над зеленой книгой. Ручки, изломанные в локтевых суставах, ссохшиеся коричневые пальцы, словно сведенные судорогой... Не в силах сойти с места, я стояла и смотрела, как непропорционально тяжелые головки, расходясь в стороны, вжимаются в плечи иссохшими ушами... В каком-то из залов, уже возвращаясь назад, я заметила портрет Петра I и с мимолетным недоумением подумала о том, какими же странными, причудливыми мыслями полнилась его царственная голова, чтобы здесь, в самом центре возлюбленного города, решительно выставить на обозрение это беззащитное и накрепко соединенное уродство - пару младенческих тел.
    Вернувшись домой и застав их обоих на кухне, я вдруг призналась, что сегодня ходила в Кунсткамеру. Уже рассказывая, как пробиралась среди костюмов и подарков, я запоздало подумала, что они, вспомнив наш вчерашний шутливый разговор, чего доброго, могут и обидеться. Мой поход в Кунсткамеру выходил за рамки их шутливости. Додумывая на ходу и уводя в сторону, я заговорила о том, что эти младенцы, выставленные в центре города, похожи на других, которых древние родители приносили в жертву своим жестоким богам: зарывали под домашним порогом в залог будущих замечательных успехов. "Ну, помните, то ли Молоху, то ли кому-то из этих, как же их? Предшественников нашего Бога", - от волнения, внезапно охватившего меня, я никак не могла вспомнить - кто и в каком народе. Я помню свое волнение: тогда оно показалось необъяснимым. Волноваться о том, что осталось в глубокой древности, давным-давно ушло, погрузилось... И все-таки, волнуясь, я тыкала пальцем в нашу входную дверь, словно под порогом новой квартиры могло быть зарыто что-то похожее на жертву. Видя мое затруднение, отец Глеб мгновенно пришел на помощь. В этом вопросе он выказал величайшую осведомленность и, рассказывая о первенцах, приносимых в жертву, приводил всё новые первобытные примеры. "Да, кстати, у Томаса Манна, эта история с Лаваном, кажется, там тоже - они с женой - сына, первенца, живьем, в каком-то глиняном сосуде, и схоронили под порогом, ну, ты-то, как филолог, должен помнить лучше моего", - торопливо глотая слова, он обращался к мужу. Я видела, что этот разговор о первенцах, принесенных в жертву, который я завела, чтобы сбить их с обидного следа, волнует отца Глеба. Дожидаясь ответа, который мог подтвердить его ссылку на Лавана, он как-то даже подпрыгивал на месте, напрягаясь телом. Торопливым и знакомым жестом его пальцы касались отворотов пиджака. Может быть, ему просто-напросто передалось мое волнение. "Да нет, про Лавана я не помню, да и в Библии этого... - Покосившись на мой указующий перст, муж произнес с сомнением: - Нет, в "Иосифе" не про это, ты путаешь, там про то, как родители этого, Петепра, принесли его в жертву: оскопили". Тут он нахмурился и дернул шеей. "Да нет же, вспомни", - горячо и сердито отец Глеб принялся возражать, но муж стоял на своем. Уточнить они не смогли - книги в доме не было. Наконец, замерев на мертвой точке, они отошли от темы. Я сидела и радовалась, потому что разговор, начавшийся с моей бестактности, которую, к счастью, не заметили, отошел прочь от моих нелепых мыслей - об экстравертах и интровертах, сиамских близнецах и Петре I: стал литературным.
    Уже собираясь уходить к себе, муж, неожиданно вернувшись к Кунсткамере, заговорил о зле, которое Петр I принес Русской Православной Церкви, поставил ее в зависимость от государства. Устав от долгого дня, я не очень-то вслушивалась, однако и услышанного оказалось довольно, чтобы сомнительная теория отца Глеба об интровертах и экстравертах - сросшихся спинами близнецах - как-то соединилась в моем мозгу с антицерковными деяниями Петра.
    Через несколько дней я зашла к своей школьной подруге. Ее дом был профессорским: огромная квартира, портьеры, стеллажи, полные книг. Немного смущаясь и боясь перепутать, я назвала имя писателя и спросила - нет ли. Она повела меня к собраниям сочинений, где писатель и обнаружился в самом верхнем ряду. Встав на деревянную лесенку, я вытянула крайний том и, справившись в указателе, обнаружила искомое: "Иосиф и его братья". Обещав вернуть в ближайшее время, я унесла с собой.
    Загадочная история Иосифа и его братьев захватила меня. Погружаясь в древность, я глотала страницу за страницей, пока не дошла до истории Лавана. Тема глиняного сосуда с замурованным заживо младенцем, о котором в одной из первых частей упоминалось вскользь, получала свое зловещее развитие в дальнейшем, причем, чем дальше, тем явственнее повествование разворачивалось таким образом, что все, вскользь упомянутое, никуда не пропадало: оно нанизывалось на невидимый стержень, пронзавший насквозь все произошедшее. Мое восхищение стало и вовсе безграничным, когда, удерживая в голове все перипетии, я вдруг поняла, что каждая предыдущая история оказывается развернутым определением следующей, и так - без конца. В этой загадочной книге каждое слово, родившееся по случаю, не исчезало даже тогда, когда исчезал сам случай. Стоя на срубе колодца и заглядывая в самую глубь, можно было, черпнув ведром, вытянуть на поверхность все. Это я поняла раньше, чем дошла до престарелых родителей Петепра, а потому мысль о том, что глиняный сосуд Лавана является предвосхищением другой жертвы - оскопленного первенца кровосмешения, - не застала меня врасплох.
    Отойдя от книжных событий и спускаясь по стержню, я добралась до Исаака и Авраама и, перехватывая руками, принялась взбираться наверх. Мысль о жертвах, пронизывающих и соединяющих все сущее, не отпускала меня. Чем выше, тем легче я находила ей подтверждение. Стержень, по которому я ползла, становился все холоднее. Как язык к железному замку, к нему прилипали мои ладони - до самой крови. Лоскутками кожи, прилипшей к замерзшему, рвались мои мысли о ноже, поднятом Ангелом, о скорчившихся в глине костях Лаванова первенца, о скопце Петепра, не желающем углядеть истину, о мальчике Пете, выворачивающем локти, об иссохших до коричневого цвета сиамских близнецах. Лоскутом оторвалось о Петре Первом: его сосуды с крепким раствором - в основании великого города. И последней, пришедшей после остальных, шевельнулась мысль об убитых, идущих мимо меня нескончаемыми группами, каждая длиною в поминальную записку. Нанизанные на стержень, эти мысли облекались единым словом, оно объединяло их - пронзало насквозь. Все они были жертвами, на которых стояла наша общая нынешняя жизнь. Ими она соединялась. Совершенно ясно я поняла: жизнь, построенная на жертвах, не может насытиться прошлым. Снова и снова она будет требовать новых жертв.
    Господи, я сама ступила на этот путь, я сама пожелала единения, и теперь, как вода в необожженном глиняном сосуде, оно находило себе выход - неудержимо и быстро. Все выше и выше по индевевшему стержню, я добралась до Русской Православной Церкви, которую Петр Первый, замуровав в стекло отвратительных младенцев, тоже принес в жертву. "Ага! Вот тебе, хотела!" - в этот миг я восклицала не о церкви, принесенной в жертву, - о себе, словно церковь, принесенная в жертву, определяла и мое будущее. Какие-то невнятные слова, откуда-то вычитанные, - ибо я уже становлюсь жертвою, и время моего отшествия настает... - дрожали в срубе колодца. Разорванные ладони подбирались к концу. На стержень был надет острый наконечник, в который ткнулась моя грудь. Нависая над острием, я чувствовала его как раз напротив того места, куда, оперенная бульными словами, вонзилась - между лопаток - стрела. Мне оставалось последнее усилие, чтобы, упав на острие, завершить найденное единство. Я оглянулась, но в пустоте, окружавшей меня, не усмотрела быстрого Ангела.
    НЕОБЪЯСНИМАЯ ПЕСНЯ
    Между тем карьера отца Глеба развивалась быстро и успешно. На моих глазах - в течение наших двух безмятежных и невинных лет - он получил приход, правда, довольно скромный, но, кроме того, - почти на исходе двухгодичного срока, был назначен на должность преподавателя гомилетики. Помню, как они с мужем обсуждали приказ владыки, а я, удивляясь слову, вспоминала разве что профессора, уличавшего семинаристов в курении с блудницами. Теперь я спросила, и мне объяснили суть: гомилетика - вспомогательная богословская наука, которая изучает теорию собеседования и церковной проповеди. Насчет собеседования после наших с отцом Глебом ночных разговоров, в которых он выказал себя истинным виртуозом, - у меня сомнений не возникло. А вот что касается проповедей, тут я, действительно, удивилась.
    По моим представлениям, педагог, обучающий семинаристов проповедовать, должен обладать артистическим даром, способным зажечь массы. Что-то вроде Савонаролы - другого примера мне не приходило в голову. Отец Глеб не был похож на Савонаролу. На амвоне его голос был тихим и слабым. Чтобы ясно расслышать, нужно было подойти близко. Пытаясь говорить громче, он напрягал связки, отчего тембр становился напряженным и высоковатым - скверным. Мало того, не умея послушать себя со стороны, он старался говорить напевно. Эта напевность пробивалась через нос. В общем, будь отец Глеб чужим, я назвала бы его голос козлиным. Сами же проповеди - к тому времени мне довелось слышать его не раз представлялись мне тусклыми. Грешным делом, я подумала, что наш институтский философ, застывший на греках и римлянах, вспыхивал ярче. Обычно отец Глеб начинал с Праздника и, танцуя от него, как от печки, произносил простые и обыденные слова, не имеющие ничего общего с тем тайным и пугающим накалом, горевшим в речах и проповедях владыки. В его глазах, время от времени поднимавшихся на прихожан, не было и следа той жесткости, которая так поразила меня однажды. Поразмыслив, я пришла к выводу, что форма и содержание этих проповедей как раз и соответствуют маленькому приходу, на который отец Глеб был назначен. Тут я почему-то сказала себе - на пробу. Может быть, назначая, владыка думал о том, что небольшая постоянная аудитория, собиравшаяся в маленьком храме, не нуждается в пламенных проповедниках. Местные бабки не очень-то прислушиваются к речам. Конечно, этими мыслями я не поделилась даже с мужем, опасаясь его резкого отпора - за друга он всегда готов был вступиться. Но сама я никак не могла понять, почему владыка Николай, умеющий распознавать самое важное, дал отцу Глебу гомилетику. Неужели под слабым, обыденным голосом отца Глеба он сумел распознать силу и мощь прирожденного, но никак не проявившего себя проповедника? Почтение, которое я испытывала к Николаю, все больше склоняло меня к мысли о том, что он - сумел.
    Кажется, не я одна замечала недостатки его голоса. Ближе к весне владыка Николай распорядился, чтобы отец Глеб брал уроки сольного пения, которые в Академии вели консерваторские преподаватели. Это называлось постановкой голоса. Об уроках мне рассказал муж. Сам-то он обладал великолепным баритоном и замечательным музыкальным слухом. С высоты этих достоинств он, воздевая руки к небу, и рассказал мне, как его друг, страдая и заставляя страдать несчастного педагога, распевает итальянские народные песни. "Прибавь сюда его итальянский, да и прононс - тот еще!" - "Неужели по-итальянски?" - "Именно!" муж отвечал с истинно филологическим высокомерием. Поймав его на этом грехе, я и ляпнула о Савонароле, дескать, вот немножко обучится итальянскому, поставит голос и возьмется клеймить нас позором - за грехи. Видимо, эта мысль показалась мужу столь нелепой, что он весело посмеялся в ответ: "Воистину, Савонарола! Правда, тот, насколько я помню, пылал во Флоренции, а наш - все больше у воды, по венецианским... путешествует..."
    Уроки итальянского пения продолжались с завидной регулярностью. Педагог встречался с отцом Глебом два раза в неделю, однако дело двигалось медленно. Прошло месяца два, но они все еще топтались на песне гондольера.
    В общем, я не могла не напроситься послушать.
    Я пришла вечером, после службы. Студенты, успевшие переодеться в штатское, уже сбегали вниз по лестнице, уходя в город. Хихикнув про себя, я подумала: к блудницам. На бегу они вежливо здоровались, оглядывая меня удивленно: в Академию я ходила редко, да и час был поздний. Мы стояли, дожидаясь. Комнатка, приспособленная под уроки пения, располагалась в подвальном этаже. Нужно было спуститься по лестнице и, пройдя через улицу, зайти в боковое крыло. Отец Глеб появился в конце длинного, в этот час темноватого коридора, ведущего в покои ректора. Он приближался стремительно. Длинные полы подрясника развевались, словно раздутые ветром. Сосредоточенно глядя вперед, он шел по красному ковру, выстилающему подходы к покоям. Он подошел совсем близко, и, здороваясь, я вдруг заметила странное: один его глаз косил. "Есть новости, - он обратился к мужу растерянно и напряженно, - потом, позже, вечером". То ли не хотел при мне, то ли боялся испортить рассказ, выложив на ходу. А может быть, медлил, чтобы собраться с мыслями. Похоже, новости были серьезными: я видела, как глаза мужа собрались, словно он заранее знал, о чем речь. Между тем отец Глеб не спешил трогаться. Топчась на месте и оглядываясь, словно теперь нас могли подслушать, он то опускал глаза, то брался за наперсный крест, то снова смотрел на нас пустым отсутствующим взором. Наконец, не выдержав, я спросила идем? "Да, да", - как будто очнувшись, он повернулся и поспешил вперед - вниз по узкой лестнице. Входя в боковое крыло, я услышала тихий голос, бубнивший словно бы из-под лестницы: "Се, Аз возгнещу в тебе огнь, и пожжет в тебе всяко древо зеленое и всяко древо сухое", - наверное, кто-то из семинаристов готовился к службе. Машинально я подумала, что так - на Аз - говорит Бог, и вдруг, безо всякой видимой связи, вспомнила, что однажды, обсуждая со мной очередную проповедь отца Глеба, муж указал мне на одну грубую ошибку: по правилу гомилетики проповедник не имел права употреблять местоимения я и вы, исключительно - мы. Это правило отец Глеб всегда нарушал, как выразился муж, простодушно.
    Комнатка, в которую мы вошли, была маленькой. В углу стояло пианино, за которым, разложив ноты, ожидал седой человек. Отец Глеб извинился, сославшись на вызов к ректору, и сразу же встал к инструменту. Не выказывая ни тени неудовольствия, педагог опустил пальцы на клавиши. Муж вышел из комнаты, я, боясь помешать, села в угол. Дальнейшее превзошло мои ожидания.
    "Ну, что ж, начнем как обычно", - тихим и мягким голосом педагог дал ноту. Поправив наперсный крест, отец Глеб вступил. Неверным тенором он пел простую распевку, которой когда-то давно мы распевались в школе: "Лё-о-о-о, лё-о-о-о", - все выше и выше, словно поднимаясь по ступеням. То есть он должен был подниматься по нотному стану, но голос, не похожий на голос, не слушаясь нот, петлял, мучительно не попадая в звуки. Ступени шаткой лестницы, по которой он напряженно и сосредоточенно двигался вверх, скрипели под ногами, выскальзывали из-под ног. То выше, то ниже - он ступал и ступал невпопад. Сидя в своем углу, я никак не могла понять, что же смешного находит в этом муж. Черная фигура, украшенная тяжелым золотым крестом, со страдальческим упорством стремилась туда, куда легко, не напрягая голоса, я могла взлететь, встав на его место. Я сдерживала себя с трудом: мне хотелось прийти на помощь, встать рядом и вступить. Так, как я встала рядом с Лилькой, так, как он сам встал рядом со мною, обещая быстрого Ангела. Мое тело напряглось. Я уже вставала, но тут, помогая себе, он взмахнул руками: широкие рукава подрясника соскользнули с запястьев к локтям. Из-под гладкого черного сукна красноватым отсветом вспыхнула толстая фланелевая рубаха. Раз, другой, он взмахивал, помогая глухому голосу, Господи, на третий я увидела - его рубаха вспыхивала красноватым цветом бабушкиного (тогда я сказала - моего) пестрого гроба, лезла в глаза. Я мотнула головой, отгоняя. Педагог снял руки. Распевка закончилась. Я опоздала. Безо всякого перехода они приступали к основному уроку.
    Тихий педагог раскладывал ноты. Теперь, отогнав всякую мысль о помощи, я смотрела внимательно. Сильные музыкальные руки уверенно шли по клавишам. Лицо пианиста стало собранным и точным. Устремляясь ввысь из маленькой комнаты, звуки уходили туда, где не было скверных голосов. Невольно я посочувствовала педагогу: после консерваторских учеников такие уроки были испытанием. Отец Глеб не слушал. Я смотрела, как, все сильнее кося глазом, он уходил в себя. Музыка прервалась, педагог увидел ученика и кивнул. Тихо и уважительно он сыграл вступление. Отец Глеб начал.
    Сквозь двойную полосу звуков - пения и музыки - я услышала какое-то всхлипывание и, покосившись, увидела сквозь проем полуоткрытой двери, как муж, налегая грудью на стол, всхлипывает и вытирает глаза. Очки лежали рядом. Неуемный хохот сотрясал его. Поймав мой взгляд, он застонал коротко и махнул рукой. Отец Глеб подходил к припеву. Я видела, как педагог, взглядывая снизу, хочет помочь. Помимо воли его губы складывались и шевелились, как шевелятся губы взрослого, который кормит с ложечки малыша. Он очень хотел помочь, но музыка, льющаяся из-под его пальцев, не желала приходить на помощь: небрежно обходя голос, нежная мелодия уходила ввысь. Борясь с подступающим смехом, я смотрела на косящий глаз и вдруг вспомнила, как - ужасно похоже - скосился муж, представляя сиамского близнеца. Чтобы не рассмеяться в голос, я принялась думать о том, как сейчас, не выдержав, педагог жахнет кулаком по роялю. Он должен был сделать это, прекратить, высказать все, что полагалось - любому ученику. Его музыкальные уши не могли это выдержать. Стоны, несшиеся из-за двери, становились слышнее. Не видя и не слыша, отец Глеб начинал второй куплет. Откинув голову, словно войдя в роль юного гондольера, он балансировал на узкой лодочной скамье, отводя руки в стороны. Широкие раструбы подрясника дрожали мелкой водяной рябью. На лице выступило вдохновение. Темное, тяжелое пламя, вырвавшееся из-под спуда, занялось в его глазах. Теперь он пел так, словно перед ним - на широкой, необозримой площади - замерла толпа людей, собравшихся со всего света - слушать. Он пел для них дивную песню. Помимо воли я вспомнила давнюю картину: однажды к нам в школу пришел гипнотизер. В нашем классе он проводил показательный сеанс. Вызвав одну из девочек, он ввел ее в транс, внушил, что она - великая певица, и приказал петь. Скверным голосом выводя рулады, она сияла пламенными глазами...
    Наконец, глубоко вздохнув напоследок, отец Глеб остановился. Педагог кивнул головой и принялся складывать ноты: "Сегодня лучше", - он хвалил тихо и смиренно. Я слушала, не веря ушам. Кивая в ответ, отец Глеб то потирал руки, то касался тяжелого креста. Муж входил в двери. Если бы не краснота растертых ладонями век, едва заметная под очками, я бы не поверила, что минуту назад он хохотал. "Ну, как?" - отец Глеб обращался к нему серьезно. "Ну, конечно... намного..." - муж мямлил, поглядывая на меня. "Может быть, теперь вы, "Разбойника", - педагог обратился к мужу просительно: - Для удовольствия".
    Отец Глеб подошел ко мне и сел рядом. Я покосилась на раструбы подрясника. Фланелевая рубашка больше не торчала. Муж подошел к роялю. По памяти, не сверяясь с нотами, педагог взял аккорд. Из самой глубины, как будто вступая с какой-то скрытой, самой нижней ступени, муж начал сильно и торжественно: "Жи-или двенадцать разбойников, жи-ил Кудеяр-атаман. Мно-ого разбойники про-олили крови честных христиан..." Я слушала медленно нарастающие звуки. Низкий красивый баритон выпевал историю разбойника, который умер для разбойной жизни - стал монахом. Эта история никак не объяснялась, по крайней мере, я, привыкшая к книжным объяснениям, ничего не могла уловить. Все случилось вдруг, чудесным и полным образом, обходящим всяческие детали, словно они были чем-то вроде правильных нот, которыми - в особых случаях - можно легко пренебречь. Прежде я никогда не слышала этой песни. Необъяснимое и неожиданное завершение разбойничьей жизни тронуло меня. А может быть, не сама история, а голос, спевший ее. Тогда я подумала - проникновенно. Теперь, когда прошло много лет, я нахожу другое слово.
    Отойдя от рояля, муж снял очки и вытер глаза. Конечно, это были не слезы, может быть, дневная усталость, скопившаяся под веками, однако теперь, когда я вспоминаю его песню, я всегда вижу руку, снимающую большие роговые очки чтобы вытереть глаза...
    Правая рука, двадцать лет назад вытершая глаза, лежала, прикрывая собой левую, когда я, с трудом переставляя ноги, подошла и посмотрела. Открытый гроб выставили посреди храма. Он лежал, убранный белым, - ногами к алтарю. Смертные покровы сливались с белизной облачений, в которых они - бесконечными парами выходили к гробу из алтаря. Душный запах ладана завивался нерастворимыми струями, не давая дышать. С трудом переводя дыхание, я молилась о том, чтобы не упасть - при них. Их, отпевавших его тело, собралось баснословно много, потому что ко дню своей смерти он успел принять сан и сделать церковную карьеру. Отпевание совпало с днем Преображения, и белые ризы, плывшие перед моими глазами, означали цвет праздничного чуда. Высокие голоса невидимого хора стремились ввысь, не приближаясь к земле. Он, облаченный в смертное, лежал в самом сердце Праздника - средоточием. Лицо, открытое во гробе, означало промежуточность его сана - между мирянином и иереем, но невиданная торжественность обряда эту промежуточность посрамляла. Из всех, чьего прибытия на церемонию ожидали до последней минуты, не было одного лишь владыки Николая, которому неотложные дела нового - московского - поприща не позволили приехать в Санкт-Петербург.
    Они известили меня, но все сделали сами, потому что протодиаконский сан покойного и их прочное место в новом мире, пришедшем на смену старому, открывали самые высокие двери. Резолюция губернатора почтительно и благосклонно чернела на белом поле прошения, которым Московская Патриархия вежливо осведомлялась о согласии властей похоронить новопреставленного на Никольском кладбище - в стенах Александро-Невской лавры. В последние годы он трудился особенно интенсивно и занимал несколько значимых должностей, так что несомненные заслуги перед церковью, упоминаемые в бумаге, позволяли хлопотать об особом месте. За места на Никольском кладбище власти, время от времени желавшие захоронить здесь своих, выкладывали большие деньги. Деньги поступали в городскую казну, поскольку формально лаврская земля, как и прежде, принадлежала государству.
    В последние годы он страдал от сердечной болезни, двигался тяжело и одышливо, однако, ни на день не оставляя трудов, отказывался от операции, оплату которой брали на себя американские церковные фонды. Синий след мгновенно ударившей смерти был закрашен профессионально и тщательно, так что лицо, напоследок явленное прихожанам, выглядело спокойно и молодо, словно жизнь не оставила на нем ничего, кроме памяти. Я стояла над свежевырытой ямой, а по другую сторону, вглядываясь в меня со страдальческим упорством, стоял отец Глеб. Он смотрел неотрывно, как будто силился, пронзив мое сердце, окончательно и наверное узнать, что кроется внутри.
    В бумаге, которую мне, за отсутствием родных, выдали на руки, стояла причина смерти. Любой человек, доведись ему оценивать, назвал бы ее счастливой. Над могилой - их заботливым радением - поставлен дубовый крест изумительной красоты. Теперь, глядя в темное перекрестье, я с болью в сердце вспоминаю "Разбойника" и всякий раз вижу маленькую комнату, в которой они пели по очереди: один скверно, другой - прекрасно.
    Все засобирались. Уже на ходу, складывая ноты в портфель, педагог сделал мужу несколько коротких замечаний. Наверное, он думал, что это можно спеть еще лучше. Наскоро они договаривались о будущем уроке, а я, отойдя к окну, ловила ускользающую мысль, как-то связанную с их сегодняшним пением. Она мелькнула во время "Разбойника", но тогда, вслушиваясь в слова, я потеряла ее. Теперь, начав от голосов, я вдруг поймала: тенор и баритон, страшная фантазия на русские темы. Я вспомнила Митино лицо, в котором, попеременно, то ломался уродливый кривляка, то шевелил губами угрюмый ненавистник. Ничего похожего в сегодняшнем пении не было. Теперь, поймав, я вообще изумилась тому, что это пришло: вдохновение отца Глеба ни капли не походило на изломанное кривлянье, я уж не говорю о "Разбойнике" - в песне мужа не было и тени угрюмой ненависти. Ругнув себя за нелепые мысли, как, бывает, ругают за длинный язык, я отвернулась от окна и вежливо попрощалась с педагогом.
    Мы остались втроем. Их лица стали собранными, словно теперь, после окончания урока, мы возвращались к главному. "Ну?" - муж спросил тихо. Отец Глеб стоял, отвернувшись к окну. Быстрая судорога прошла по его спине. Я видела складки, сморщившие подрясник. Он поднял руку и взялся за шпингалет. Рука цеплялась сведенными пальцами. Широкий раструб соскользнул вниз, открывая красное - красноватый цвет обивки моего гроба. Он взмахнул рукавом, словно, обернувшись, должен был увидеть толпу, собравшуюся на площади. "Владыка благословил меня духовником Академии и семинарии", - он сказал глухо, в окно, не оборачиваясь. "Ё-ешкин кот", - муж протянул, и я переморгнула.
    Отец Глеб обернулся. Косящий глаз, поразивший меня, встал на место. Они смотрели друг на друга, не обращая на меня внимания. "Так это же...чудо..." муж отвел глаза и заходил по комнате. Он ходил и ходил, не останавливаясь. Его походка стала странной - развалистой и неуверенной, как будто, услышав сказанное, он разучился ровно ходить. Идя вдоль, он постукивал по стене костяшками пальцев. Звук был глухим и тусклым, словно не здесь, в комнате, а там - снаружи росло живое дерево и стучало ветками по стене. Отец Глеб стоял как деревянный истукан. "Вы можете мне, наконец?..." - я сказала, разозлившись. "Это означает, что с этого дня все они - студенты Академии и семинарии - обязаны исповедоваться ему", - выделяя голосом слова, муж бросил отрывисто, через плечо. Теперь он, наконец, остановился. Дерево, выросшее за стеной, свело ветви. "Ну и что?" - я никак не могла взять в толк. Деревянный истукан ожил. Отец Глеб повернулся ко мне. Теперь он смотрел на меня сияющими глазами, искал разделить свою радость. Глаза, устремленные на меня, ждали ответного сияния. Толпа, которую он ожидал увидеть, сократилась до меня одной. "Это значит... - не глядя на нас, муж говорил как будто сам с собою, словно не мой раздраженный вопрос, а его собственные мысли заставили его заговорить: - Это значит... Отец Глеб, я поздравляю тебя!" Шагнув навстречу, он свел руки и нагнулся в поклоне. Прекрасный баритон поклонился скверному тенору, так я подумала, вздрогнув.
    Подняв кисть, отец Глеб сложил пальцы и перекрестил склоненную голову. Благословляющий жест был неловким и скованным, словно не рука - слабый побег, выбившийся из древесины, пророс его пальцами из темного, сухого ствола. В неверном свете единственной потолочной лампы его кисть, действительно, казалась зеленоватой.
    Домой мы поехали на такси. Сидя в машине рядом с шофером, муж поминутно оглядывался на нас, сидевших сзади, и потирал руки. В ответ отец Глеб взглядывал коротко. Казалось, они ведут неслышный, но непрерывный разговор: время от времени на поверхность, как коряги из тихого омута, выныривали несвязные, но понятные им обоим восклицания, как в хорошей семье. Прислушиваясь, я поняла, что дело идет о каком-то противостоянии: университетские - с одной стороны, провинциальные - с другой, в котором, решая вопрос о назначении нового духовника, владыка принял сторону университетских. Сейчас они действительно походили на университетских. Сидя в машине, они перебрасывались короткими, победительными фразами, и странная сцена благословения показалась мне придуманной, вымышленной, невозможной. Если бы я могла, я стерла бы ее из памяти, как стерла бы красную рубаху, напряженно косящий глаз и скверную итальянскую песню. Но самое главное, я стерла бы это страшное разделение, перешедшее в мое сердце из чужой фантазии, от которого теперь мне некуда было деться. Я думала о том, что, сделав первый правильный шаг - выбрав университетских, - владыка ошибся на втором: если бы он знал условия этого выбора, он ни за что не выбрал бы тенор. "Если бы он слышал их пение..." - судорожно я искала способ - помочь. "Нет", - сегодняшний урок, окажись здесь владыка, ничего бы не изменил. Своими глазами он не увидел бы этого разделения, которое в его голове никак не соединялось с убитыми и убийцами. "Господи, - снова, опуская голову, я одергивала себя: - Что это я придумываю, если и есть разделение на тенор и баритон, при чем здесь убитые и убийцы, зачем - в одну кучу, в той песне нет ни убийц, ни убитых, то есть убийцы есть, но они не поют, они приезжают на машине, а тенор с баритоном просто встречают их, это, вообще, один человек, раздвоение личности: народ-шизофреник. Он ищет для убийц иконы - рыскает по деревням... Это просто Митя, тогда, он стал говорить, что никуда не деться, и песня попалась случайно - хотели-то "Рождество". Я устала и откинулась на сиденье. Уже на излете я подумала о том, что, может быть, владыка прав, что не делит университетских на теноров и баритонов: наверное, в его деле этим разделением можно пренебречь. Я-то - тут я вспомнила о смятой таблице - теми, кого не коснулось, пренебрегла. "И все-таки, если бы пришлось мне... - Уходя от сегодняшнего пения, я размышляла, успокаиваясь: - Если бы кто-то заставил выбрать меня, я выбрала бы баритон: в его памятливой ненависти больше..." Я не смогла подобрать слова. В моих ушах стоял низкий красивый голос, выпевавший "Разбойника", но разве я могла сказать, что в ненависти больше чуда и красоты? Сидя на заднем сиденье, я думала о красоте православного обряда, о том, что, умей они прислушаться, редкие из разбойников смогли бы воспротивиться его всеобъемлющей теплоте.
    Мы уже подъезжали к Серебристому бульвару, когда неожиданно из темной широкой арки выскочил автомобиль - наперерез. Чудом наш водитель успел свернуть. Машину занесло и крутануло. Отвратительный скрежет тормозов резанул уши. Мотнув ушибленной головой, я открыла глаза и прямо у своих губ увидела глаза отца Глеба. Всей тяжестью тела, занесенного на повороте, он падал на меня. Медленно, словно само время стало тяжестью, его рука раскрылась и цепко сжала мою. Он держал ее изо всех сил, не отводя от моих губ тяжелого лица. Замерев, я слушала всем телом. Впервые за два невинных года я почувствовала свое тело. Оно втягивало и отталкивало, словно я сама была крепким солевым раствором, а он входил в мои воды, как в Мертвое море. Боль, пронзившая голову, исчезла. В тишине, разлившейся над темной улицей, его рука дрогнула и отпустила. Под брань водителя, выруливающего от кромки, он - тяжело и медленно - отодвинулся от меня.
    МЛЕКОПИТАТЕЛЬНИЦА
    Отец Глеб продолжал ходить к нам в гости, и наши разговоры, тянущиеся далеко за полночь, продолжались по-прежнему. Разве что теперь, время от времени рассказывая о своем новом поприще, отец Глеб все чаще смотрел на меня искательно, словно, став духовником Академии, обрел не столько должность, сколько особое право - говорить со мной. Конечно, соблюдая тайну исповеди, он никогда не вдавался в греховные подробности своих подопечных, однако по коротким замечаниям, которые он иногда позволял, я понимала, что его опыт, основанный на прежней жизни и подкрепленный внутренними талантами интроверта, от месяца к месяцу становится все более изощренным. Мне, чувствующей свое тело, его опыт представлялся все более притягательным. Однажды, оставшись с ним наедине - муж снова сослался на усталость и ушел спать пораньше, - я, понимая, что сама, по своей опасной воле нагибаюсь над колодцем, принялась вспоминать о своем опыте крещения, который - переходя грань - назвала неудачным. Склоняясь над столом, я говорила о том, что по прошествии стольких лет, меня нисколько не обижают пустые, сияющие глаза отца Петра, заливавшие ровным светом мою жалкую, ничтожную жизнь. Теперь меня нисколько не обескураживает такое невнимание к моей собственной жизни - в ней нет и не было ничего такого, на чем можно остановить искушенный и внимательный взгляд. Однако сама по себе уверенность отцов церкви в том, что крещение смывает грехи, включая первородный, не может не изумлять. Их уверенность противоречит очевидности, проступающей в жалких, измученных лицах тех, чьи подспудные чаяния имеют мало общего с обыденными трудами. С отвращением я вспомнила Лильку. "Неужели вы, обретший новый опыт исповедничества, не чувствуете, что, на самом деле, гуляет в людской крови?" Отец Глеб слушал внимательно и настороженно. "Ну, - он протянул нерешительно, - что касается крови, ты преувеличиваешь...". Но я-то видела: мои рассуждения задели за живое. "Здесь не так просто... Церковь не снимает ответственности с человечества за наш первородный грех". Сидя через стол, напротив, отец Глеб глядел внимательно, и его глаз, обыкновенно то веселый, то смущенный, снова начинал косить. Иногда я взглядывала на его руки, державшие край, и видела, что разговор, начавшийся по моей опасной воле, и манит, и мучает его. Тогда я замолкала, чтобы он мог прекратить, заговорить о другом, но он не заговаривал. Опустив глаза, он дожидался моего голоса.
    "Все это давно... Слишком давние времена..." - он бормотал неуверенно. "Разве церковь не замечает того, что все, происходящее нынче, прорастает из разных времен?" Я имела в виду времена, которые лишь молодые губы могут назвать дальними. До них, считая поколениями как шагами, было довольно легко добраться - восемь-десять шагов. "Если человечество до сей поры не снимает с себя ответственности за первородный грех, случившийся в мифологические времена, и церковь поддерживает его в этом безоговорочно, почему же от другого греха - в этой стране касающегося каждого - она отводит пустые, сияющие глаза?"
    Подхватив попавшийся под руку лист бумаги, я наскоро расчертила табличные графы и принялась заполнять их на его глазах, сверяясь с памятью. Я говорила долго и подробно и жадно смотрела в его лицо, с которым он слушал меня. Веселея с каждым словом, я легко призналась в том, в чем убедилась: само по себе крещение не всегда оказывается безотказным, универсальным механизмом, избавляющим от грехов. По крайней мере, со мною - так. Будь я младенцем... но те, кто крестятся взрослыми, рискуют бульшим - я сослалась на слова мужа, а от себя добавила, что вот и я, сколь невинной ни казалась бы мне моя собственная жизнь, не могу почувствовать себя свободной от грехов прежде, чем не покаюсь в смертном грехе убийства, доставшемся мне не по крови, но по наследству - в моем втором первородном грехе. Я так сказала, и он поежился.
    Трудность заключается в том, я додумывала на ходу, что церковь, какой она является, не может принять мое покаяние, не признав этого греха, то есть не взяв его и на себя. Вынув из моей руки лист, он разглядывал внимательно, словно я была студенткой, а он, сидевший напротив, был членом комиссии, принимавшей экзамен. Я видела - он хотел найти ошибку. "Когда церковь говорит о первородном грехе, - отец Глеб говорил от лица всей комиссии, - мы относим его ко всему человечеству, потому что его совершили оба наших прародителя - и отец, и мать. Здесь, даже если согласиться с твоими построениями, грех относится к части народа - положим, к тем, чьи предки в действительности оказались среди убийц и гонителей, но церковь в их число не входит, она всегда была среди гонимых". Путаясь в датах, он ссылался на давнее решение Поместного Собора, согласно которому церковь, отделенная от государства, не несет никакой ответственности за гражданский выбор отдельных священников и мирян. Физической силе она противопоставляет духовную силу и веру. Церковь - над схваткой, а если и оказывается втянутой, то, в любом случае, находится не среди гонителей. Он взмахнул моим листком как доказательством и заговорил о пролитой крови архиереев, священников и монахов. "Вы хотите сказать, что церковь признает лишь те грехи, которые передаются по семейной крови? - Я думала о том, что это русский взгляд. - А если окажется так... - Мысль двигалась медленно, с огромным трудом. - Если мне удастся доказать, что церковь - среди гонителей, будет ли это означать, что вы признаете эту греховность и согласитесь с тем, что..." Я замолчала, не зная, о чем просить. Словно я оказалась в какой-то сказке, похожей на "Сказку о рыбаке и рыбке": что бы ни попросила сейчас, назавтра покажется мало. Я подумала о том, что все кончится разбитым корытом, тем самым, с которого все и началось.
    "Может быть, вы и правы. - Призрак разбитого корыта мешал сосредоточиться. - Может, и вправду стоит начать поближе, с моих собственных грехов..." Я сказала, чтобы успокоить, мне и в голову не пришло, что сейчас, здесь... Он бросил на меня настороженный взгляд. "Не беспокойтесь, я совсем не собираюсь исповедоваться, да было бы и странно, так, сидя за столом..." Мои слова обрадовали его, и вдруг, преисполнившись сочувствия, я представила себе, сколько же чужих, убогих грехов он должен был выслушивать ежедневно - по должности. Чужие грехи, наполняя его тело, изо дня в день стремились в небо. К Престолу они подлетали легкими, пустыми, полыми. "У вас - трудная работа, - я начала снова, отходя от себя, - если бы мне выпало - на вашем месте, мне было бы тяжко, - я говорила, еще не зная, как объяснить, - если слушать день за днем, что-то остается..." - "В душе?" - теперь, успокоившись, он помогал доброжелательно. "Нет, я не знаю, вряд ли..." - "Если не в душе - значит... он понял, но отказался продолжить: - Говорят-то не мне, я ведь - ничто, проводник". Свободная музыка, обходя его слабый скверный голос, уходила в небо. Для того чтобы уйти, ей не нужно было его тело. Я подумала о том, что чужие грехи совсем не похожи на музыку. "Когда вы стоите так, между небом и землей, и чужие грехи, которые признаются церковью, проходят сквозь вас - вы действительно остаетесь свободным, но если..." Я вспомнила о владыке, выедающем чужие просфорки, и подумала о том, что, не признавая, церковь собирает в себе первородный русский грех. Церковь - Тело Христово, так говорили бахромчатые книги, и в этом теле... Я смотрела на отца Глеба, боясь вымолвить: именно в этом теле, наливая его тяжестью, копятся непризнанные, а значит, и нераскаянные грехи.
    Словно разглядев мои мысли, его косящий глаз зажегся, и, по какой-то одному ему понятной связи, он стал рассказывать о временах, когда занимался йогой. По его словам, особенно тяжко пришлось тогда, когда, не вполне отойдя от восточных учений, он начинал молиться по-православному. "Действительно, опасная штука", - йоговские упражнения и православные молитвы, накладываясь друг на друга, давали жуткий эффект. "Какие-то разные поля, физически несовместимые, я не знаю, как получалось, но по вечерам меня рвало". Рвота прекратилась тогда, когда он, окончательно оставив медитацию, сосредоточился на молитвах. "Мне пришлось выбирать. Иногда я чувствую подобное, после долгих исповедей, ты права - что-то, наверное, стекается тяжестью, подпирает, но теперь я знаю, как облегчить". Я вскинула брови, но смолчала. Я поняла его. Он хотел сказать: то, с чем церковь имеет дело, и мои мысли о первородном русском грехе - это разные поля, несовместимые физически. В одном пространстве их собирать нельзя. Впрочем, может быть, я ошиблась, потому что, повеселев, он стал говорить о том, что иногда так, за столом - проще, можно обсуждать какие-то вещи от себя, так сказать, вне церкви и безо всяких последствий. "Конечно, легче, - я согласилась сразу. - Во-первых, нет никакой тайны исповеди, а во-вторых, никакой мистики, а значит, можно попытаться соединить несоединимое". - "Ты имеешь в виду, что если за столом..." - "За столом - это никакая не исповедь, а разговор доверительный, как..." Я чуть не сказала - "в постели", но не сказала. Резко, как будто что-то, похожее на машину, выскочив из тьмы, выросло передо мной, легло тяжестью на мое тело, я заговорила о том, что завтра к нам приходят университетские друзья: после долгого перерыва решили навестить нас - в нашей дали. "Придут вечером, часов в семь, приходите и вы", - мне хотелось видеть его среди веселых лиц, некогда окружавших мою любовь. В те, любовные, времена я не думала о грехах. А еще я подумала о том, что, может быть, стоит сделать попытку - соединить отца Глеба с Митей, который лучше меня сумеет рассказать ему о фантазиях на русские темы - рассказать и переубедить. Пришедшая мысль о Мите не испугала меня. Я думала о том, что во мне нет таланта проповедника, я не знаю слов, способных передать мой страх перед этой невыносимой тяжестью, которой наливается мое тело, когда я пытаюсь стать безгрешной в этой стране.
    По обыкновению наших встреч он пришел позже, после службы, когда вечеринка была в разгаре. Все сидели за столом, заставленным едой: я наготовила вволю. Веселясь среди знакомых лиц, я прислушивалась к звонку, изредка поглядывая на мужа. Через силу он делал вид, что ему весело - как прежде. Водка, стоявшая перед ним в полупустой бутылке, не брала. Он то отвечал на шутки, то, вдруг уходя в себя, становился неприятно мрачным, и тогда жила на шее дергалась и дергала щеку. Он ловил себя на судороге и распускал лицо, но вежливо распущенного выражения хватало ненадолго: снова его взгляд собирался. Изрядно подвыпившие гости не замечали. Для них, смотревших прежними, университетскими глазами, он оставался тем, кем был всегда. Они не задумывались о его начинающейся карьере, да и, не зная подробностей, вряд ли могли оценить степень его удачи. Как хозяйка я сидела близко к двери, чтобы легче встать и подать. Митя, на которого я рассчитывала, сидел рядом со мной. Теперь, когда он пришел и сел рядом, я не поворачивала головы. Заговори он сам, я посмотрела бы на него, но он молчал. Когда раздался звонок, я поднялась и вышла.
    Распахнув дверь, я встала на пороге. Он оставался по ту сторону, стоял, опустив глаза, словно под порогом, в который уткнулся его взор, было зарыто что-то, скорченное в глиняном сосуде: он не решался перешагнуть. "Заходите", я приказала весело. Отец Глеб вошел и, не раздеваясь, принялся рыться в нагрудном кармане, судорожно, как ищут последние деньги. "Вот, я для тебя подарок, - он вытащил маленькое, похожее на книжицу, - какая-то бабка принесла, сказала отдать, кому надо". Я протянула руку, и он вложил в нее иконку. Улыбаясь, я разглядывала. "Это - Богоматерь Млекопитательница, редкий сюжет, очень старая..." Женщина, одетая в красное, кормила грудью крепко спеленутого младенца. Кожа младенца была коричневой, высохшей. "Почему - мне?" Пелены, укрывавшие младенческие ноги, были густого глиняного цвета. "Женщина спасается деторождением", - он произнес мрачно. Обдумав наш разговор, он предлагал мне другой выход. Усмехнувшись, я приняла подарок.
    Когда мы вошли в комнату, муж поднялся с места и принялся представлять отца Глеба. Друзья кивали доброжелательно. Покивав, они вернулись к своим разговорам, нимало не заботясь о том, чтобы ввести нового гостя в курс дела. По хмельному обыкновению они принялись вспоминать давние истории из совхозной жизни: в начале шестидесятых их первый курс ездил на картошку. Подробности я выучила давно. Вначале шли скоромные воспоминания о совхозных девицах, благосклонных к ленинградским студентам, затем кухонные перипетии: кто, что и при каких обстоятельствах стряпал, тем самым прогуливая полевые работы.
    Кульминацией же веселья был рассказ о суде, который они - к концу совхозного срока - придумали и разыграли по всем правилам: прокурор, адвокат, свидетели. Подсудимым, виновным в постыдном юношеском грехе, был избран мой муж. Соль заключалась в том, что, учитывая присутствие преподавателей, сам постыдный плотский грех никак не назывался - и прокурор, и адвокат, и свидетели, приводившие новые подробности, вынуждены были говорить обиняками, но так, чтобы непосвященные сочли содеянное всего лишь тяжким уголовным преступлением, в то время как у посвященных не должно было возникнуть и тени сомнения о природе осуждаемого греха. Хохот, начавшийся пятнадцать лет назад, вспыхивал всякий раз, когда они собирались вместе. В особенности их веселило то, что и прокурор, и адвокат требовали одного и того же (по-восточному жестокая и бесповоротная процедура напрямую не называлась) -при этом обвинитель называл ее высшей мерой, защитник - снисхождением. В своем последнем слове подсудимый соглашался с приговором: он говорил, что приносит в жертву свою плоть - в назидание потомкам. В моем присутствии они вспоминали эту историю особенно охотно. Я замечала это и раньше, но сегодня, когда после долгого перерыва, заполненного странными и трудными событиями моей жизни, они снова завели волынку, что-то поднялось во мне злое: покосившись на мужа, я испугалась, что теперь, учитывая нашу с ним новую жизнь, он может вспылить и выгнать. Надо было что-то предпринять, но не решаясь вслух, я склонилась к уху ближайшего и, в этот миг совершенно забыв о том, кто сидит со мною рядом, тихим шепотом посетовала, что в жизни часто случается навыворот: вот ведь, судили, а теперь - у осужденного за такой грех самая молодая и красивая жена. Шум, стоявший над столом, не помешал ему расслышать дословно. Митя повернул ко мне лицо, на котором в этот веселый миг еще оставались следы ушедшей совхозной молодости. Следы исчезли в короткой усмешке, спрятались у губных морщин. Нынешний возраст, от которого они в те, университетские, годы ожидали многого, выступил, как ранняя седина. Снова, как в тот, давний раз, я смотрела неотрывно. Он глядел на меня удивленно, видно, успев привыкнуть к моей обычной почтительной бессловесности, никак не мог решить, как следует понимать меня.
    "Ты хочешь сказать, что многое удалось ему лучше, чем нам?" - он счел меня достойной разговора. "Или преподать нам урок смирения? Как там у вас: всякий, унижающий себя, возвысится?" Глаза, отбросившие веселье юности, смотрели на меня с тяжелой усмешкой. Она была такой тяжкой, словно сквозь его тело, повернутое ко мне, прошли грехи многих. Теперь он поворачивал разговор так, как будто искал моей вины. Я молчала, во мне не было слов. После моей непочтительной дерзости я чувствовала себя виноватой.
    Спасаясь, я поднялась и вышла на кухню. Склонившись над духовкой, я поливала шкварчащее мясо растопленной жирной жижей. То, что попадало на ложку, было мутным и желтоватым. Там, в стеклянных сосудах, мутный и желтоватый, он был холодным. Здесь он шипел и брызгал из-под пальцев, прожигая руки. Я вздрагивала от каждого ожога. Отвращение, похожее на боль, пронзало меня. Жирный кусок мяса, приготовленный моими руками, жег пальцы. Он пах сильно. Спазм сдавил горло, будто что-то разное, физически несовместимое готовилось соединиться. Захлопнув духовку, я сунула руки под воду. "Лучше мылом, быстрее проходит", - собеседник, которого я выбрала сама, покинул общий стол вслед за мною и теперь стоял за моей спиной - в дверях. Я смотрела, как льется вода.
    "Зачем - самой, могла бы сказать - я бы помог". Я черпнула полную горсть и, обмыв лицо, сглотнула спазм. "Что-то не по себе, тошнит..." Мне хотелось забыть о разговоре. Теперь, когда он предложил помощь, моя недавняя грубость стала особенно удручающей. "Ах, вот оно что... - он протянул, - так бы и сказала, раздражительность, на людей бросаешься..." - "Что?" Я думала о куске мяса, который теперь нужно будет выкладывать на блюдо. "И когда же ожидаете?" Наверное, он действительно был пьян, потому что трезвым он никогда бы не стал смотреть на мой живот. Он смотрел долго и внимательно, словно уже сейчас, стоя в кухонных дверях, видел мое другое - тяжелое тело. "У нас, - злость, в которой я была виновата, снова поднималась во мне, - говорят, что женщина спасается этим", - я опустила глаза. "И ты решила спастись?" - злость, выпущенная на волю, на его губах шипела согласными. Легко и свободно, словно стала как музыка, злость лилась вниз, обходя наши голоса. Руки, оставленные под краном, свело холодом. Освобожденное от злости, мое отяжелевшее тело становилось легким. "Ты считаешь, что это зависит от моего решения?" - голосом я хотела выделить последнее слово, но злость взмахнула предпоследним. "Ты хочешь сказать..." - он понял по-своему. Я не позволила. "Я хочу сказать, что меня тошнит от вида этого мяса, но это ничего не значит, вернее, значит, но не это..." - я запуталась и замолчала. Мясо, облитое раскаленным жиром, было похоже на человечину. Но разве тому, кого я собралась угощать, я могла сказать так? "Ты хочешь сказать, что... - он начал снова и назвал мужа по имени, - не может?.. " Господи, он действительно был пьян. Отвратительная, глумливая усмешка прошла по его шипевшим губам. Глядя на кусок, шкварчащий сквозь стекло духовки, он облизнулся. "Говоришь, самая молодая и красивая?" - он переспросил. Какая-то странная судорога прошла по моей шее и дернула щеку. Пальцем я зажала жилу. Моя невинная жизнь билась кровью под кожей. "Вот, - в своем доме я не могла допустить скандала, - мясо в духовке, блюдо - на столе. Прошу", - я взмахнула рукой и, обойдя его, стоявшего на пороге, пошла в комнату.
    Вернувшись, я увидела, что все уже повставали с мест и отодвинули стол. Медленная музыка соединяла танцующие пары. Я окинула быстрым взглядом - муж сидел за письменным столом и перекладывал бумаги. По выражению его лица я поняла, что этот раз - последний. Больше никогда, что бы ни случилось, он не пригласит. Но, если так, значит, Митя и отец Глеб никогда не сойдутся вместе, где же им, как не в моем доме... Нет, это другое, так говорят, когда противники - на дуэли... Я оглянулась.
    Отец Глеб стоял в углу, полистывая книгу. В своем черном, плохо подогнанном костюме он выглядел нелепо среди их джинсов и свитеров. Поймав мой взгляд, отец Глеб улыбнулся, - он улыбался застенчиво, словно, понимая всю свою неуместность, хотел извиниться. Обойдя танцующих, я приблизилась и пригласила. Он танцевал старательно и неловко, как-то по-старинному отводя руку с моей рукой. "Хорошие ребята", - мне показалось, он говорил искренно. Я медленно успокаивалась. Грубый кухонный разговор уходил. Машинально я посмотрела на дверь. С подносом, полным мяса, Митя стоял в дверях и смотрел на нас. Взгляд был злым. "Особенно он - вот этот", - яростными глазами я указала на Митю и высвободила пальцы из руки отца Глеба.
    Пары распались. Подхватив чистые тарелки, они накладывали себе куски. Стол был сдвинут, поэтому рассаживались кто где. Остатки распаренной дымящейся груды лежали на блюде. Я смотрела, не отводя глаз. Жир, застывавший на глазах, спекался коричневатыми сгустками. Они ели с аппетитом, внимательно обсасывая кости. Ничто на свете не могло заставить меня съесть. Снова, в который раз, я поднялась из-за стола и вышла. В своей комнате я взяла в руки маленькую подаренную иконку. На распахе красноватого покрывала тонко, словно волосным пером, были выведены буквы. Я пригляделась. Буквы, написанные на Ее сердце, были слишком мелкими для моих - совсем не зорких - глаз. Зеленовато-коричневое поле иконки было повреждено - по углам проступало простое почерневшее дерево. Маленькая рука Богородицы, написанная коричневым, поднялась к Ее лицу. Жест был обыденным, словно богомаз, мелко выписывая детали, видел руку обыкновенной женщины. Все-таки надеясь разобрать буквы, я поднесла ближе к лицу.
    "Целуешь?" - настойчивый собеседник снова стоял в дверях. "Ты бы поел", я обернулась. "Ну, и кто же на фото?" - он протянул руку. Я отдернула. "Ага, Митя грозил пьяным пальцем, - тайна, недостоин, а кто же достоин? Может, этот, Сеттембрини в штатском, с которым танцуем?.. С ним-то ты уже поделилась? Как бы не ошибиться - глядь, окажется Нафтой..." - "Чем поделилась?" "Сокровенным... Мол, муж-то - не может... То-то я заметил, как ты задергалась, когда эти идиоты завели про дурацкий суд..." - "Шел бы ты к своим, танцуют..." - с отвращением я слушала околесицу. Обрывочные мысли о том, что муж совершенно прав, оставляя их в прошлом, мелькали в моей голове.
    "Нафтой, Нафтой, по лицу видать, птичку - по полету..." - "Какая нафта, что ты несешь..." Непонятное, ватное слово блестело кристалликами нафталина. Мой план свести их с отцом Глебом - глупость. Разозлившись, я пихнула его на самое дно. "Все это уже было, старо, за что вы взялись", - он говорил, трезвея на глазах. "Что? Где - было?" Скоро уйдут, лучше не прекословить. "В этой стране - ничего нового, лежит в сундуках, открывают крышку - и снова... Вынут, наденут - облачатся, - он оглянулся с тоской, словно увидел их, висящих по стенам ризницы, в которой страшно просыпаться. - Лучше изучать издалека, в теории, - на своей шкуре бо-ольно. Им-то там хорошо рассуждать о русском терпении". Он взялся за свою руку, покачивая, словно крышка сундука, пропахшего нафталином, прищемила. "Никуда не деться, ни вам, ни нам".
    Словно почуяв мою насмешку, Митя выпятил губу: "Петруша все сделал за всех - первый революционер, наш первенец, урод!" - "Первый?" - я переспросила, еще не понимая. "Великий", - он ответил иронично и машинально, как отмахнулся. Теперь я поняла. "Он попробовал, а эти, твои, подчинились охотно, не стали прекословить. Уж они-то должны были - анафеме!" - он поднял руку, как замахнулся. Рука опустилась бессильно. Тогда я еще не знала - чем ответить. "Вот и теперь... Отвратительно", - ничего, кроме злобы, не горело в его глазах. "Это - не в сундуках, - мне показалось, что-то совпадает с моим, с моим отвращением, - есть такие стеклянные банки - в них". Он был пьян, я говорила не для него - для себя. "Я теперь пьян, почему - в банках?" - он вникал с трудом. Дальше мне не хотелось. "Как это ты говорил, какая - нафта?" - я отводила разговор. Теперь я жалела, что зашла далеко. "Какая? Какой. Ты, правда, не знаешь? Ах, да, в вашем экономическом учат считать... цифры, а надо - читать, буквы, хотя, нет - не надо. Таких, как ты - церковных - все одно не просветить. Томас Манн, "Волшебная гора", глупости, считайте дальше, пишите ваши цифры". Он говорил зло и решительно, но я не слушала: я смотрела на его плечи. Они стали слабыми и опущенными. "Это надо прочитать, пожалуйста, иначе..." - он смотрел беззащитно, как будто, прочитав, я сделала бы это для него. Я передернула плечами. "Так, хватит", - я сжала его руку и вывела. Отец Глеб снимал с полки книгу. Он стоял и вертел в руке, словно не решался раскрыть. "Все, замолчи", - прерывая Митю на полуслове, я решительно вырвала руку.
    "Что это?" - подойдя к отцу Глебу, я встала рядом. "Что?" - он переспросил испуганно, словно, приблизившись, я застала его врасплох. Не объясняя, я протянула руку. "Настольная книга священнослужителя. Том I". Темно-синий матовый переплет. На средней полке тома стояли рядом, все восемь, в едином строю. Этим приобретением муж особенно гордился. "Настольную книгу" выпустили ничтожным тиражом. "Очень хорошие, я люблю, читаю и перечитываю время от времени". - "Ты? - отец Глеб переспросил изумленно: - Зачем?" - "Ну, не знаю, - я растерялась, - чтобы лучше понимать. В церкви во время службы не всегда понимаешь дословно. С голоса - трудно, иногда бывает проще глазами". Краем уха я слышала пустую танцевальную болтовню. "Дословно и не обязательно. Достаточно сопереживать, проникнуться общим смыслом. Разум - плохой помощник: сказано, будьте как дети", - он повторил упрямо и рассеянно, словно, к чему-то прислушиваясь, заговаривал сам себя. Косящий взгляд обходил меня стороной. "Мы - не дети. Взрослое дитя - идиот", - я отрезала зло. Не отвечая, он вынул из моей руки и вернул на полку.
    "Мне нужно поговорить с тобой", - голос был тихим и робким, едва слышным сквозь танцевальный шум. Отвлекаясь от разговора, я обернулась. Митя стоял за моим плечом. Глаза отца Глеба уперлись в пол. Совладав, он отвернулся к окну. "Сейчас приду", - я кивнула Мите. Он пошел к выходу, и, медля, я внимательно глядела вслед. От двери, неожиданно обернувшись, словно не полагаясь на мое слово, Митя двинулся обратно. Все были заняты своим, ни один из них не смотрел на меня, а потому никто не мог заметить, как, вернувшись, Дмитрий вложил в мою руку. Я раскрыла вечером, когда разошлись: маленький, свернутый в квадратик, вырванный из блокнота, на котором торопливым карандашом, мелкими буквами - мне пришлось поднести к лицу: "Пожалуйста, позвони мне". И номер телефона. Я училась в экономическом, поэтому и запомнила, механически, как привыкла запоминать любые цифровые значения.
    ВЕРХ, НИЗ И ЗЕМЛЯ
    От первого - грубого разговора, никак не смягчавшегося торопливой и мелко написанной просьбой, до второго, двоедушного, в котором Митя не принимал участия, прошло довольно много времени, в продолжение которого я отгоняла мысль о записке. Начало я прослушала. Что-то о Комитете защиты мира, о добровольно-обязательных взносах, которые церковь должна делать, - деньги тянут, а храмы восстанавливать не разрешают, муж говорил с возмущением. "Ты прямо как папаша - об алиментах!" - "Что?" - он переспросил, растерявшись. "Ну, государство - вроде матери-одиночки: деньги из церкви тянет, а воспитывать дитятку не дает". Они посмеялись и покивали, и я спросила, много ли денег у церкви. Они снова покивали. "А - правда, про отца Богдана, золотые ручки?" - я продолжила ехидно. "Ну, это - ерунда, бабьи сплетни", - муж отмахнулся и, видя недоумение отца Глеба, неохотно пояснил: мать репетиторствует, он мотнул головой презрительно, учит его дочек, она говорит, живут богато - некуда деньги девать, отец Богдан закатил ремонт - хрущевка, потолки два сорок, но - лепнина, мебель, дверные ручки позолотил... Отец Глеб рассмеялся: "С этого станется! Интересно, в сортире совмещенном тоже ручки золотом? Русская народная сказочка - "Сортир - золотые ручки!"" Засмеявшись вслед, я обещала разузнать.
    "Золотом, золотом, чем нелепее, тем верят лучше, - муж не смеялся. - Хотя нет, помнишь, та история с митрополитом Николаем, во время войны с Кореей?" С воодушевлением он заговорил о давней истории, когда на конгрессе Комитета защиты мира митрополит понес несусветную чушь о зверствах американцев, чем нелепее, тем лучше. Так он рассчитал, ни за что не поверят: скальпы, младенцы на солдатских штыках, бактериологическое оружие... Конечно, иностранцы не поверили, а ГБ не придраться - как с первой полосы. "Вот и вам надо так, с владыкой, совмещать половчее..." - отец Глеб перешел к актуальным афганским делам. "Кстати, о совмещении, - муж не пожелал слушать, но продолжил тему по касательной: - Сегодня вечером наш уполномоченный молился в алтаре. Я видел сам - стоит и крестится, думал, никто его не видит..." - "Или - наоборот", - я поднялась и вышла. Проходя мимо стеллажей, я взглянула украдкой. Какая-то странная мысль коснулась меня. На кухне смеялись.
    Прикрыв дверь, я подошла к своей полке. Бахромчатые книги глядели на меня доверчиво, в их лицах сияло не порушенное достоинство: стоящие на этой полке были живыми. Едва касаясь, я гладила переплеты: нельзя, чтобы они слышали про совмещение. Так я подумала и усмехнулась, но с упорством, защищающим душу, снова повторила про себя: живые. Рядом с ними я чувствовала себя взрослой. "С чего бы это?" - сев в кресло, я задумалась. "Эти книги пришли оттуда, здесь они оказались случайно, если бы не стечение обстоятельств - им самим нашу границу не перейти. Все, живущие здесь, в сравнении с ними - хитрецы. Это и есть - взрослые". Теперь я думала о них, как о детях: если услышат о словесных хитростях, о том, чтобы говорить одно, а думать другое, так, как умеем мы (рука уполномоченного гебешника складывалась в троеперстие), они переймут, и тогда из давнего, не порушенного языка, не похожего на наш - то грубый, то двоедушный, - вытечет вон все его сияние. Глупая мысль о том, что ямать-одиночка, мешала сосредоточиться. Два разговора - грубый и двоедушный - в этой мысли соединялись в одно. Сидя в кресле, я приложила руку к животу, словно, глядя на светлые книги, стоящие ровным рядом, чувствовала себя женщиной, которой предстояло родить. Прежние мысли о настоящих детях оборачивались ненастоящими. Настоящие, они рождались теперь. Я думала о том, что в шутке о матери-одиночке нет глупости. Она была умной, словно теперь, вопреки грубому разговору, все зависело от моего решения, и перед этим решением я стояла одна. О моих бахромчатых книгах я думала, как о здоровых детях, которые рождались и росли в другом мире, далеко отстоящем от нашего: наше уродство, переданное с потоками пролитой крови, обошло их стороной. "Женщина спасается деторождением..." - теперь я понимала и принимала. Они родились далеко, дальше, чем я могла дотянуться, но все-таки они здесь - самые первые из них. Они пришли из другого мира, недостижимого и эфемерного, по крайней мере для меня. Муж уезжает и возвращается, взад-вперед пересекает границу, но это - это ровно ничего не меняет - Женева, Париж: хитрые и двоедушные выдумки. На самом деле этого нет. Другой мир: туда и обратно клиническая смерть. Случается время от времени, с некоторыми, но по-настоящему уехать туда - значит, исчезнуть для этого мира: умереть.
    Два разных мира, несовместимых и неслиянных: все, что приходит оттуда, не может становиться нашим как ни в чем ни бывало. Здесь, в нашем мире, оно рождается заново, а значит, и мои бахромчатые книги: являясь сюда, они должны будут заново родиться. Странным образом, словно именно я стояла на грани, разделяющей оба мира, я чувствовала их во чреве: нерожденные младенцы, они слушали моими ушами. Нельзя, чтобы слышали дурное. Темная мысль о материнстве летела вперед. Рано или поздно они вырастут и уйдут от меня, - не вполне прозревая будущее, это я знала наверное, но знала и другое: от меня одной зависело, какими они уйдут. "Ничего, одна, так одна, выращу..." Другие книги смотрели на меня настороженно, но за них, разрезанных фабричным способом, я не бралась отвечать. Выходя, я осторожно прикрыла дверь, словно выходила из будущей детской.
    Дни шли чередом, и моя привычка заглядывать в бахромчатые книги, разрезанные моими руками, укоренилась. Прислушиваясь к их голосам, я, не то спасаясь от мыслей об одиноком материнстве, не то сама возвращаясь в детство, видела мир как будто заново - отрывочным и не совмещенным. Привычный смысл, открытый в известной последовательности слов и мыслей, отвращал меня. Хватая через край, я сторонилась любого - явленного прежде - смысла. "Когда они все родятся для нашего мира, их смысл изменится: под влиянием нашего, опороченного, он станет другим..." Теперь я проводила много времени за странным занятием, цель которого пока что не могла себе объяснить: вынув фразу из контекста, я принималась обдумывать ее так и этак, нимало не заботясь о том, чтобы в мыслях своих воссоздать ее в том смысловом окружении, в котором она - под авторским пером - рождалась на свет. Сначала я называла это занятие игрой.
    Игра чем-то напоминала детское гадание, когда вам говорят страницу и номер строки, а вы - полистав и найдя - торжественно зачитываете вслух, предоставляя вопрошающему полную свободу примерять услышанное на свою жизнь. На свою жизнь я не мерила. Равнодушное сияние отца Петра давно и окончательным образом укрепило меня в мысли, что моя жизнь - повод ничтожный. Однако отказ от личного участия не делал игру менее захватывающей. Тем интереснее становились размышления об общем, о законах, у которых и отдельные люди, и целые общественные движения оказываются в безусловном подчинении. При этом я столкнулась со странностью, относящейся ко мне лично и труднообъяснимой. Однажды мне попалась в руки книга Владимира Соловьева, о котором прежде я и не слыхала, и, полистав, я наткнулась на фразу о том, что каждая точка развития с самого начала содержится в развивающемся явлении, но в нерасчлененном виде. Не прочитав ни единого слова, которые окружали ее, я принялась размышлять. Через некоторое время, очнувшись, я заглянула и поразилась совпадению: слова, стоявшие до и после, в точности совпали с теми, которые пришли ко мне, словно книга была их оттиском, а матрица, существовавшая вне весомого книжного тела, могла отпечататься на любом, еще чистом, листе. Живые слова, построенные в верном порядке, умели рождаться заново. Конечно, такие совпадения были крайне редки - я могла бы припомнить еще один случай (тот же автор, о последствиях татаро-монгольского ига), но как бы то ни было, это открытие казалось мне важным. Строя свой мир, на эти вехи можно было опереться. Обыкновенно же моя дорога уводила в сторону, и, сверяясь, я безоговорочно признавала превосходство чужого ума. Это превосходство и радовало, и пугало меня. Радовало, потому что в нем была моя надежда, и я продолжала раздумывать часами, устремляясь в такие дали, до которых моя слабая мысль, не будь она обвита чужой лозой, ни за что бы не добралась.
    Прошло еще немного времени, прежде чем я заметила, что, размышляя, я прихожу в особенное - зыбкое - состояние, в котором слова исчезают, привычные понятия начинают смещаться, а на их место - еще бессловесные и невыразимые встают образы. Они выстраивались в ряды, и в каждом из них каким-то неясным чувством я ощущала присутствие холодного стержня. Стоило мне достигнуть этой особой сосредоточенности, и стержни охотно и услужливо холодили мои руки, приглашая совершить путешествие - по моему выбору: вверх или вниз. Про себя, невесть почему вспоминая о владыке Николае, я, впрочем, никак не объясняя, называла эти путешествия иерархией. Первое время, научившись приходить в зыбкое состояние, я чувствовала себя так, как, верно, должны чувствовать слепоглухонемые: однажды я видела телевизионную передачу о таких детях. С рождения они обладали единственной возможностью: ощупать мир. Свой мир они строили на ощупь, создавали его сначала - с белого, пустого листа. Посмотрев передачу, я восхитилась мужеством и мастерством учителей, которые, приложив к своему горлу чувствительные детские руки, учили их словам. Холодные стержни, пронзающие бахромчатые книги, были учителями - мои руки ложились на них.
    Прошло много недель, прежде чем я, привыкнув к холоду, научилась распознавать его под руками - узнавать разные стержни. Именно тогда во мне и возникла мысль, что, научившись, я сумею выразить. Чужие слова для такого дела не годились. Пугающее желание зашевелилось во мне. Оно шевелилось явственно, как плод в тяжелеющем чреве, и, вглядываясь в темно выписанные черты Богоматери Млекопитательницы, я, словно вынимая из контекста, теперь примеряла к своей руке мелкие, почти неразличимые буквы, чернеющие в распахе ее красноватого покрова: примерялась писать. Мало-помалу я обдумывала свой новый иерархический мир, преодолевающий и разорванное надвое, и отвратительно совмещенное прошлое.
    К этому времени наши ночные беседы с отцом Глебом стали особенно доверительными (впрочем, они не переходили зыбкой исповедальной грани), поэтому я, укрепившись в одиноких мыслях о своей вызревающей задаче, решилась поделиться с ним - рассказать. Он слушал внимательно. Интерес, засветившийся в его глазах, встречал каждое мое слово. Стараясь говорить понятно, я повела речь о бахромчатых книгах, чьей матерью и младенцем я чувствовала себя одновременно, о стержнях, холодеющих под моими руками, о тяжести, вызревающей во чреве, от которой - я не могла сказать яснее - можно было освободиться только найдя для нее слова. Тут, испугавшись неточности, я попыталась объяснить ему: то, с чем мне придется иметь дело, не вполне исчерпывается понятием слова - по крайней мере, тем, что мы привыкли так называть. Мои слова должны были стать сложнее и полнее слов, - я описывала неуклюже и бесхитростно, - они упорядочены и протяженны, уходят вглубь и ввысь. Эти слова, к которым я стремлюсь, не могут быть двоедушными: они должны сцепиться друг с другом, но не по образу и подобию жизненных звеньев - жизненным будет только первый, самый неглубокий слой. Радуясь вниманию отца Глеба, я призналась, что иногда слышу отрывки. Они еще не сцепляются в одно, но уже приходят тогда, когда я, бывает, меньше всего их ожидаю, - сначала возникает тихий звук, каждый раз особый, словно где-то вдали невидимый и неумелый регент подает мне ноту из-за такта, и, собираясь на звук, я начинаю различать фразу, похожую на музыкальную. Правда, - тут я перешла на шепот, - если долго прислушиваться, потом становится плохо, и по лицу идут красные пятна - я замечала много раз, когда смотрелась в зеркало после... Я не знала, как сказать ясно, после чего. Отец Глеб выслушал до конца и признался, что ему надо подумать. Еще он сказал, что, на первый взгляд, это очень похоже на медитацию, которой он в свои йоговские времена предавался с той же истовостью, что и я - своей. "Иногда получалось, но это - дело заразное: засасывает".
    Он говорил с опаской, как говорят о болоте. Особенно его насторожила пятнистая краснота, выступающая на моем лице, - видно, что-то внутри организма отторгает напряженные усилия такого рода. "Помнишь, я говорил о разных полях, физически несовместимых, - тут очень похоже". После этого, правда, пока еще предварительного, вывода я не решилась рассказать о Богородице, к которой, точнее к ее мельчайшим буквам, частенько притягивало мой взгляд. Я подумала, что, признайся я в том, что приплела сюда Богородицу, отец Глеб окончательно утвердится в своем мнении о несовместимых полях.
    Между тем, мрачнея на глазах, он рассказал мне о своем неудачном писательском опыте, о том времени, когда, одержимый соблазном, он писал в стол. Так он сказал о своих попытках, которые, по его же словам, закончились ничем. "Знаешь, это хитрейшая штука. Ночью пишешь, как пьяный, кажется, написал гениальную вещь, а утром, на трезвую голову, смотришь и ужасаешься...В конце концов, мне пришлось выбирать". - "Почему вы называете это соблазном? Что здесь?.." - "Соблазн, конечно - соблазн. В искушении никто не говори, Бог меня искушает..." - он произнес непреклонно.
    В другие дни, когда мы вдвоем садились друг против друга за кухонный столик, я не заговаривала, а он больше не спрашивал, подобно тому как воспитанные люди, однажды поговорив откровенно, замолкают и, боясь неделикатности, больше не заводят речь на тему, давшую повод для откровенности. Только однажды, вне всякой видимой связи, он, словно возвращаясь к разговору, заговорил о фильме "Расемон": японский режиссер, имя которого отец Глеб позабыл, рассказал о том, как, глазами нескольких свидетелей, всякий раз создаются новые миры. "Штука в том, что ни один из них - не настоящий. Все, что отдельный человек может измыслить, это - морок, марево, ложное и опасное свидетельство. На это свидетельство никак нельзя полагаться".
    Трудно сказать, чем руководствовался отец Глеб в своем деликатном молчании, мой же рот оставался на запоре, в первую очередь, из-за слов о соблазне. Сказанные походя, они намекали на то, что напряженная и неумелая игра, казавшаяся мне невинной, на самом деле таковой не была. По мнению отца Глеба - впрочем, невысказанному, - она походила на постыдный грех. Качая головой в одиночестве, я думала: окажись мы все в совхозе, меня, а не мужа вполне могли выбрать в качестве подсудимой. Помню, некоторое время я даже задавалась шутливым вопросом, какого же наказания потребовали бы для меня адвокат и прокурор.
    Как бы то ни было, теперь, раскрывая бахромчатую книгу, я прислушивалась к угрызениям совести, но соблазн был велик, и, махнув рукой, я улетала в дальние дали, в которых, увитые звуками - нежной, но прочной лозой, - наливались соком - присыпанные тонкой синеватой пылью - мои слова.
    Однажды, не сладив с переполнявшей меня радостью, я, совершенно неожиданно для себя, призналась во всем мужу. Мой рассказ показался ему странным, в особенности же не понравился случай с Владимиром Соловьевым. "Так быть не может", - он отрезал уверенно и принялся выявлять истинную причину: то ли читала раньше, но позабыла, то ли, сама того не заметив, успела охватить мгновенным взором написанное, как, бывало, делала на уроках. "Помнишь, ты как-то рассказывала?" Действительно, я умела, уже услышав свою фамилию, мгновенно и цепко ухватить взглядом целую страницу и пересказать, выйдя к доске. Довод был сильным - не поспоришь. Выслушав, я замолчала, но с этого дня укрепилась в мысли об ущербности одиночества: детского и материнского. Для своих книг я должна была найти кого-то, кто мог бы стать им если не отцом, то - отчимом.
    Муж сам заговорил об этом. Наверное, теперь, когда я вспоминаю о самом важном, в этой случайности нет ни малейшего значения, но все-таки он заговорил сам. Я стояла спиной: в одной руке черпак, в другой - тарелка, когда, устраиваясь за столом поудобнее (я услышала стон проседающего стула), он сказал, что встретил Митю, на Невском, недалеко от Лавры. "Гоголем, гоголем, и под ручку с дамой! Меня не заметил. Ворковал, как тетерев на току". Боясь расплескать, я опустила дрогнувшую тарелку. Губы, шептавшие над ухом женщины, совершали невыносимое. Жаркая струя боли, от которой я не успела заслониться, облила горло. "Этого не может быть, - через силу я сглотнула кипяток, - ты обознался". - "Почему? - муж протянул удивленно. - Я видел совершенно ясно, вот, как вижу тебя". "Меня? Меня ты не видишь совсем", - с отвращением я слушала собственный голос. Номер телефона, написанный мелкими цифрами, поднимался в моей памяти. Вглядываясь, я поднесла его слишком близко к глазам. На этом листке были тихие слова, которые он шепнул мне - вывел быстрым карандашом. Об этом я думала тогда, когда, на следующий день, отдавая профессорской дочери "Иосифа...", спросила "Волшебную гору". Пожав плечами и пробурчав что-то насчет заумных дур, она книгу выдала, но предупредила, что большего занудства свет не видел: "Добро бы в университете..." Дома, вынимая из сумки, я думала о том, что, прежде чем звонить, должна прочитать.
    Полистав, я с удивлением заметила, что кое-где, может быть по вине типографии, листы не разрезаны. Решительной рукой я взялась за ножик, и, стараясь не оставить бахромчатых следов, резала долго и аккуратно. Бумага была тонкой, и туповатый нож, идя от угла к сердцевине, двигался легко: уголки бахромы выбились в двух-трех местах, у самого переплета. Закончив, я осмотрела: все-таки бахромка была заметна. Только теперь, когда начало было положено, я расслышала чуть заметную боль и, внимательно осмотрев ладони, заметила неглубокую царапину в основании большого пальца. Кровоточащий след ножа показался пугающе знакомым, и, вылизывая, чтобы остановить кровь, я никак не могла вспомнить - что это и откуда.
    Я принялась за чтение в тот же вечер и, едва войдя в курс дела, спрятала разрезанную книгу: дождаться, когда останусь одна. По какому-то странному сильному и легкому - звуку, поднимавшемуся со страниц мне навстречу, я поставила необыкновенную историю обыкновенного Ганса Касторпа в один ряд с моими странными, совершенно незрелыми опытами, похожими на зыбкое состояние ума, ощупывающего холодноватые стержни. Больше того, не прочитав и четверти, я - со всею скромностью, на которую была способна, - неожиданно поняла, что мои упражнения, которых я как будто бы должна была стыдиться, имеют отношение к этой живой и полной собою музыке. Конечно, оно было сомнительным, похожим на то, как неровные пальцы начинающей и не слишком одаренной ученицы относятся к смелой и собранной игре великого музыканта. Я видела роман похожим на клавиатуру какого-то невиданного органа. Ряды его клавиш, располагаясь на трех уровнях - верхнем, среднем и нижнем, - звучали слаженно и одновременно: вне-временно. Я видела воочию, как пальцы, лежащие на одном из рядов, волшебным и невидимым образом извлекают звуки из двух оставшихся так, что все ряды звучат одинаково сильно. В этом звучании привычные и плоские слова исчезали, но если в моих упражнениях на место исчезнувших слов наплывали бессловесные и невыразимые образы, которые можно было различать только на ощупь, здесь привычные и плоские слова превращались в трехмерные, обретали три измерения - длину, ширину и высоту. Про себя, разглядывая их, обретших перспективу, я называла эти три измерения по-своему: верх, низ и земля.
    На этот раз муж уехал не скоро, а потому, помня о припрятанной книге, но все еще не решаясь до нее дотронуться, я предавалась размышлениям об этой иерархии - верха, низа и земли, - постепенно убеждая себя в том, что именно в этом кроется секрет освобождения. Я думала о том, что любое неполное сочетание - верх и земля, верх и низ, низ и земля, - к которым я в своей жизни привыкла, и приводят к тому отвратительному физическому состоянию, когда у одних вспухают красные пятна, а других попросту тянет рвать. Укрепившись в этой мысли, я поняла окончательно: не два уровня - библейский и современный, странное сочетание которых я слышала в рыдающем звуке речей владыки Николая, не два языка, вонзившихся в мою спину оперенной стрелой тех стихов, которые читал отец Глеб,- соединять следовало три: три измерения, выступающих из страниц так же явственно, как стол, нарисованный в согласии с перспективой, выступает из плоского листа. Я хорошо помню то ощущение полного счастья, охватившего мою душу, когда я поняла: как бы то ни было, но я сделаю это.
    Внимательно, как будто в последний раз, я подумала о муже. Нет. Словно наяву я слышала его голос, когда, сидя напротив меня, он рассказывал о поэзии и прозе. Его рассуждения были стройны, однако мысли, которые он, вдохновляясь моим любовным вниманием, облекал в слова, теперь, после чтения этой волшебной книги, казались мне плоскими. На мой нынешний взгляд, его мыслям не хватало иерархии - пронзительного сочетания земли, верха и низа. Подбирая сравнение, я называла его суждения школьными. Мне же, умеющей ощупывать холодные стержни, требовались университетские.
    Муж уехал в командировку буквально на следующий день. Дождавшись ночи, я открыла книгу и, начав снова, читала бесстрашно и свободно. Теперь, доведись подбирать сравнение, я не назвала бы себя слепоглухонемой. Холодные стержни, на которых, как на учительском горле, когда-то лежали мои руки, сделали свое дело: то, что раньше я называла своими словами, упорядоченными и протяженными, уходящими вглубь и ввысь, теперь, став чужими, проходили сквозь землю - то есть, попросту говоря, были заземлены. Это физическое сравнение казалось мне самым подходящим для того, чтобы объяснить саму возможность освобождения: разрядки. Сейчас мне кажется странным, что, охваченная новыми чувствами, я, найдя простейшую физическую аналогию, не вспомнила о том, что случается с одиноко растущим деревом, через которое - соединяя одним ударом верх, низ и землю - проходит электрический разряд.
    Я позвонила в тот же день, когда отдала книгу. Выйдя из профессорского дома на Исаакиевской и обойдя собор, я перешла к гостинице и на самом углу Гоголя увидела эту телефонную будку. Ее дверца была широко раскрыта, но стекла - я осмотрела придирчиво - оказались целыми. Я вошла и закрыла плотно, словно кто-то, следующий неотступно, мог подслушать меня. Сквозь грязноватые окошки, похожие на стекла аквариума, я смотрела на проплывающих мимо людей. Торопливый номер телефона поднялся в моей памяти.
    Я проверила дверь и, пошарив в кармане, загадала на две копейки: если не окажется двушки, звонить не буду. Горсть монет звякнула в ладони, и, поднеся близко к глазам, я увидела множество двухкопеечных, пересыпанных серебряными орлами и решками большего достоинства. Уже набирая номер, я подумала, что с того вечера, окончившегося торопливо-вежливой запиской, прошло уже столько времени, что из моего звонка, окажись он запоздалым, найдется совершенно невинный выход: я прислушаюсь к голосу и, почувствовав неладное, сведу дело к бессмысленно-дружескому поводу. Голос оказался растерянным. Мне стоило лишь назваться, и он, вдруг заторопившись, попросил меня о встрече - если возможно, тем же вечером.
    Мы встретились у Владимирской, и Дмитрий предложил зайти в кафе-мороженое - на Загородном, второй дом от угла. Предлагая, он именно так и выразился, словно, путая времена, назвал какой-то старинный адрес. Тогда, в первый раз идя рядом с ним по улице, я подумала о том, что он и сам какой-то старинный. В отличие от остальных университетских в нем не было непринужденной развязности, дававшей им право шутить в любой - даже не располагающей к шутливости обстановке. Говоря по правде, шутить он не умел. Видимо, он знал это за собой, а потому предпочитал отмолчаться там, где другие находили удобный повод для шутки. Это я заметила давно, но теперь, глядя другими глазами, обдумывала по-новому, и мысль о его старинности, как-то по-особенному подчеркнутой модной одеждой - джинсы, кожаная куртка, черная сумка через плечо, - отдавалась в моем сердце: в ней было что-то от моих любимых книг. Он прервал молчание: "Знаешь, я сразу узнал, твой голос, ты произносишь мое имя через "и" Димитрий - как-то по-старинному", - как будто прочел мои мысли. Я не призналась в совпадении.
    Мы сидели за столиком. Митя молчал, словно не решался заговорить. "Я рад, что ты позвонила, знаешь, я уже отчаялся дождаться. Ту записку, - он помедлил и сморщился, как от стыда, - я написал потому, что хотел поговорить с тобой". - "О чем?" - я спросила ровно.
    "Тогда я был пьян, не знаю, почему так случилось, отвратительно, обычно я... Но за столом ты сидела рядом, какое-то странное чувство, раньше никогда не было. Я смотрел, и сердце мое обливалось жалостью, - он снова сморщился. Этот твой Глеб - опасный человек, я вижу, ты тянешься сама, да и он подталкивает очень умело: к краю пропасти, и там - твоя погибель". "Погибель? - я откликнулась раздраженно. - Значит, ты считаешь церковь погибелью и от нее хочешь меня спасти?" Он кивнул, глядя мимо. "Но ты ведь сам, вспомни, тогда на Пасху, или станешь отпираться, но - я видела, я не могла ошибиться!" - словно наяву я видела его руку, тянущуюся к губам. "Если бы сам, на своей шкуре я не знал, как оно притягивает, разве с одного взгляда я разглядел бы это в тебе? Разница в том, что я - взрослее, ты живешь беззащитным сердцем, а значит, если случится, станешь очень легкой добычей".
    "Во всем мире, куда ни погляди, люди ходят в церковь, неужели все, как один, погибнут?" Я спросила, и Митя замолчал, обдумывая. "Во-первых, они ходят в другую церковь, а во-вторых, даже если бы и в эту, мне нет никакого дела до них. Вот, - рот сломался и замер горестно, - это и есть - самое главное, то, ради чего я тогда написал, а сегодня - пришел".
    Поверхность, лежавшая между нами, была серой и неровной. Я водила по ней пальцем и слушала странную и бессвязную речь о том, что с моим мужем они друзья, а потому, посягнув на меня, он совершил бы непростительный, смертный грех, грех предательства, который карается страшной казнью, - по Данте, он окажется в девятом круге, там, где предатели и соблазнители, что, с любой божеской и человеческой точки зрения, мы с ним - в разном положении, потому что мой грех, случись он с нами, конечно же не идет ни в какое сравнение с его грехом, мой - вполне простительная житейская, земная история, в которой не может быть и речи о посмертном мучительном воздаянии. "Я много думал о тебе, специально перечитал. Я думал о том, что, если когда-нибудь я бы на это решился, я поставил бы крест на вечной жизни, и вот теперь я просто не знаю, что же мне делать..." Теперь он принялся рассказывать о каком-то глубоком водоеме, в котором, окованное льдом, окажется его собственное тело. "Этот лед совершенно прозрачный, и ты, скользя по поверхности, в последний раз сможешь увидеть меня". Он говорил и говорил, не останавливаясь, делился со мною своими мучительными раздумьями, на которые, как получалось с его слов, он потратил месяцы, прошедшие с нашей последней встречи. Черная тоска, имени которой я еще не знала, подступала к моему сердцу. Сидя напротив, я больше не думала о бахромчатых книгах, для которых еще совсем недавно надеялась найти отца. Все глубже и глубже погружаясь в его слова, я видела другое дно, на котором, презрительно вырванная из стойки ворота, лежала - под слоем тепловатой, талой воды - испрошенная и полученная реверенда. Слова, проникавшие в мои уши, были другими, но это не меняло дела: снова я становилась камнем на дороге, который, устремляясь к жизни вечной, следовало обойти. Мое, никому не принадлежащее тело лежало камнем на всех дорогах. Ценою жизни вечной, - так я подумала и усмехнулась. Моя усмешка была неприятной и неуместной, напряженной и похожей на косящий глаз. Они загнали меня в этот угол, из которого, как зверь, перегрызающий собственную кость, я должна была вырваться, чтобы жить дальше.
    Я оглянулась, словно кто-то, шедший за мной неотступно, уже приближался к дверям. Он высмотрел меня на Исаакиевской, в той телефонной будке, где я, малодушно шаря по карманам, ставила свою жизнь против случайных двух копеек. Дожидаясь вечера и этого разговора, он ходил по Невскому взад и вперед, и теперь, свернув на Загородный, считал дома, сверяясь со старинным адресом. Тут, неосторожно коснувшись, я вспомнила неглубокий порез, оставленный книжным ножом. Такие же ранки - господи, теперь я вспомнила, - оставлял острый фруктовый ножик, ходивший в неловких ручках девственной супруги Петепра. Ей, полюбившей смуглого управляющего, приснился сон, отворивший ее кровь. "Я позвонила сама, а значит, твой грех, если он случится, - на мне". Я сказала очень тихо, но он был близко, а значит, мог и должен был услышать. Боль пронзила мою правую руку - у самой кисти. Будь у него мои глаза, он увидел бы свежую культю, из которой полновесными каплями падала алая артериальная кровь.
    Дмитрий остановился, словно только и ждал моих слов, словно эти слова, произнесенные вслух, меняли дело, словно, едва произнесенные, они становились тем, чем он мог заручиться. Теперь он заговорил о другом, сказал, что все это - его нервные фантазии, не стоит обращать внимания, он думал обо мне неотступно, ждал, что я позвоню, и дождался. Его взгляд становился теплым и благодарным - растапливал лед. Он смотрел на меня просительно, как будто снова просил прочитать. Поговорив еще, мы условились встретиться через два дня.
    Оказавшись на улице, я сослалась на неотложное дело и распрощалась у метро. Проводив глазами его узкую спину - одно плечо немного выше другого, как у Ляльки, - я пошла по Владимирскому, все еще чувствуя руку. Она висела безвольно. Я думала о том, что, отворив, дала выход своей крови, и теперь она постепенно вытечет - капля за каплей. Еще я думала о том, что теперь меня легко поймать: красные капли, падающие на землю, укажут мой путь. Ближе к Невскому боль начала утихать. Я шла и шла не оглядываясь, совсем не думая о событиях прошедшего дня. Еще не свернув, я услышала тихий звук, похожий на те, что приходили ко мне нежданно. В зыбком мареве, привычно охватившем меня, я прислушалась, дожидаясь слов. Сейчас я должна была их услышать - странные и неясные, всегда вступающие издалека. Голос, ясно назвавший меня по имени, раздался близко - из-за плеча. Он прозвучал так явственно, что я оглянулась. В первом вечернем сумраке пустеющей улицы я не различила никого, кто мог бы меня окликнуть. Этот никто мог скрыться в любой подворотне. Повинуясь странному чувству, я пошла назад - как на зов. Под аркой ближайшей подворотни темнели мусорные баки. Возле них копошился кто-то, невидный с улицы. Не решаясь, я стояла в проеме арки. Спина, прикрывающая ближайший бак, напряглась. Вынув руки из груды, он поворотил ко мне отвратительно озабоченную рожу и, пробормотав несвязное, пригрозил стиснутым кулаком.
    ЧАСТЬ ВТОРАЯ
    Думаете ли вы, что
    Я пришел дать мир земле?
    Нет, говорю вам, но разделение.
    Ибо отныне пятеро
    в одном доме станут разделяться,
    трое против двух и двое против трех.
    Евангелие от Луки (гл. 12, ст. 51-52)
    Ненависть и просвещение
    Если бы теперь нашелся кто-то, кто попросил бы меня рассказать нашу с Дмитрием историю попросту, я оказалась бы в трудном положении. Поразмыслив, я, наверное, нашла бы слова, способные воссоздать ее так, чтобы многие, жившие в одно время со мною, узнали в ней подробности своих собственных историй и даже сочли бы ее типической. Само по себе это не кажется мне невозможным. Правда, до тех пор, пока я двигалась в том направлении и время, разворачиваясь в прямой перспективе, раскрывало передо мною широкий горизонт надежд и желаний, эта история в моих глазах оставалась чем-то совершенно особенным. Каждая ее деталь - долгие поиски ключа от мастерской, где мы встречались один раз в неделю, когда Дмитрий брал отгул на полдня, аккуратно деля на половинки полученные свободные дни за работу на подшефной овощебазе; ритуальная бутылка вина, которое мы разливали в простые стаканы, его привычка, разговаривая со мною, складывать руки на коленях, - все эти детали, пережитые в том времени, казались важными и значащими, а значит, достойными особенных, личных, слов.
    То время ушло. В новом же, в котором я двигаюсь в направлении обратном, именно это свойство - приватности и особости - замыкает мои губы, но вовсе не потому, что я не решаюсь нарушить деликатное молчание. Теперь, когда я смотрю на дело с другой стороны, время разворачивается передо мною в обратной перспективе, и я, со всеми личными, приватными словами, мало что значу под тем - исходящим из одной точки - взглядом, под которым жизнь каждого человека становится огромной и важной, но мелкие детали, из которых она, казалось бы, была соткана, теряют в важности, подобно тому, как случается с крупным рогатым скотом, перед смертью теряющим в весе. Это сравнение не должно никого смущать, поскольку дело здесь не в скоте, а в смерти, перед лицом которой нет рискованных сравнений.
    Иногда я думаю о том, что во времени, текущем вспять, истинно значимой становится не особость, а подобие. Каким-то странным образом, словно замыкая круг, мое нынешнее время становится похожим на другое - когда, отвращенная сама от себя сияющими глазами отца Петра, я глядела на других, живущих и давно ушедших, надеясь изменить нашу с ними общую жизнь. Я хотела изгнать из нее то особое, что камнем лежало на пути. Иными словами, победить разделение.
    Говоря по чести, есть и еще одна причина, по которой я избегаю пускаться в подробности: до сих пор я боюсь оказаться изобличенной. Изобличенной в том, что Дмитрий никогда не любил меня. Во времени, которое подчиняется прямой перспективе, для женщины нет большего позора. Пустись я в детали, и может случиться так, что по какой-то вполне простительной человеческой слабости, от которой мы не вполне свободны ни в одной из перспектив, я примусь доказывать обратное. Я начну подбирать и подтасовывать пустяки, чтобы, складывая их, как кусочки смальты, в одну мозаику, попытаться найти смягчающие позор обстоятельства, выложить их иным узором - перед лицом Судии, в руки которого, однажды опрометчиво возложив чужой грех на себя, я буду предана.
    Об этом я говорю не ради красного словца, поскольку однажды уже предприняла такую попытку, которую теперь, по прошествии лет, не могу назвать иначе, как отчаянной. Об этой отчаянной попытке я, в меру оставленных мне сил, расскажу тогда, когда язык доведет меня до времени, в котором наши ночные беседы с отцом Глебом, по моей нерасчетливой и необоримой слабости, перешли зыбкую грань доверительных разговоров, чтобы превратиться в исповеди. Однако, поскольку, и перейдя за грань, мы, сидя напротив друг друга, никогда не теряли эту грань из виду, а балансировали на ней, как будто шли по тонкой жердочке, когда нога, оскользая то в одну, то в другую сторону, рано или поздно должна соскользнуть окончательно, - наши разговоры, и приобретя новую, односторонне исповедальную форму, не были окончательно свободны от привычной дружественной доверительности. Такое положение нельзя назвать иначе как двусмысленным, но именно в силу этой двусмысленности я и позволяла себе вдаваться в милые сердцу и памяти детали, надеясь, через голову моего земного, кухонного визави - в полном согласии с ролью посредника, которую он для себя выбирал, - обратиться к Тому, кто мог, по бесконечному и безначальному милосердию, склониться к моим уверениям в том, что Дмитрий любит меня. Конечно же, ничего путного из этого не вышло, вот почему теперь, когда мое время течет вспять, я и пускаюсь в окольные разговоры о кусочках смальты, как будто, раз и навсегда обжегшись на воде, опасливо дую на молоко. Но - довольно. Свою воду я ни в коем случае не променяю на молоко, потому что именно по воде, на которой я обожгла губы, писана загадочная история Митиного освобождения.
    Теперь я хочу вернуться к задаче, ради решения которой, горделиво возмечтав соединить в себе верх, низ и землю, я и закрыла за собой дверь телефонной будки, чтобы, положившись на двухкопеечный случай, набрать сохраненный памятью номер. С этой точки зрения мой выбор оказался безупречным. Дмитрий был истинно приземленным человеком. Давая это определение, я ни в коем случае не вношу в него ни восхищения, ни порицания. Говоря о приземленности, я лишь пытаюсь определить его, в какой-то степени совершенно романтические, пристрастия, главнейшим из которых было страстное отношение к государству. Не было на свете силы, способной вызвать его бЛльшую ярость, чем, пусть даже мимолетное, упоминание об этом Молохе, честной работе на которого он отдал лучшие годы. Одаренный от природы глубоким аналитическим умом, он не обладал достаточной внутренней силой, чтобы - невзирая на внешние обстоятельства, а точнее, вопреки им - реализовать свой дар прирожденного ученого, утаивая от государства самой природой данные в полное и личное распоряжение ночные часы. Слабая конституция, полученная в наследство от рано умершего, болезненного отца, требовала долгого и полноценного сна, внутреннюю подготовку к которому он начинал, едва возвращался с работы: часов с шести Дмитрий начинал зевать и, устраиваясь в кресле, любил помечтать о том времени, когда, избавившись от необходимости ходить на службу (способ избавления виделся ему туманно), напишет, как он выражался, бестселлер.
    За образец, а точнее говоря, прообраз или подобие бестселлера он, однажды получив от кого-то из друзей и прочитав в оригинале, раз и навсегда принял книгу Джорджа Оруэлла "1984". Во времена, когда до указанного на обложке рубежа оставалось еще несколько лет, он в разговорах с друзьями столь часто ссылался на эту книгу, что постепенно, может быть устав от собственного бездействия, привык думать о себе как о некоем новом Уинстоне, вынужденном до поры до времени служить в Министерстве правды. Его министерством был закрытый научно-исследовательский институт, в котором Дмитрий, никогда не стремившийся сделать такого рода карьеру, занимал малозначащую должность. Однако и занимая ее, он работал старательно и честно (гордая черта характера, доставшаяся от матери), как задолго до него работал Иаков - на Лавана. Эту аналогию можно продолжить: подобно тому, как между Иаковом и Лаваном существовал настоящий договор, впрочем, однажды нарушенный, Дмитрий держал в голове некое подобие негласного договора между ним и безжалостным государством, венцом которого должна была стать награда. Правда, в отличие от договора библейского, этой наградой были не любовные объятия, а нечто совершенно обратное: уклонение от объятий своенравно-ревнивого государства. Вера в справедливость нашептывала Дмитрию, что, если он станет честно трудиться и выполнять элементарные требования - то есть не высовываться, - наниматель рано или поздно вознаградит его за скромность и усердие: отпустит на волю. Мечта об отъезде была главенствующей, но поскольку ее осуществление откладывалось на годы, на передний план и вышла другая - о так никогда и не написанном бестселлере. Мечта о бестселлере была промежуточной, но практичной: если бы книга поспела к моменту отъезда, она решила бы многие материальные и социальные проблемы, могущие возникнуть у человека, вырвавшегося на Запад.
    Будучи личностью талантливой, Дмитрий обладал развитым воображением, которое позволяло ему за каждым, пусть самым незначительным явлением видеть его истинный прообраз, вычитанный из заветной книги. С каким-то особым сладострастием он любил ввергать себя в условия, подобные тем, в которых вынуждены были жить герои Оруэлла: он курил дешевые папиросы и пил бочковый кофе в дешевых пирожковых, с истинным, то есть врожденным отвращением косясь на грязные следы, оставшиеся на пластмассовых, никем не мытых подносах. Он любил рассуждать о пролах, с отвращением называя их народом-богоносцем, и всегда подчеркивал, что не имеет к этому народу ровно никакого отношения, разве что по ошибке - то есть по крови. "С ними у меня нет ничего общего: если это - люди, значит, я - верблюд", - это полемическое утверждение было у него в ходу. Сказать по правде, действительность, окружавшая его, была достойной и реалистической декорацией пьесы, в которой он играл роль Уинстона. Для полного правдоподобия требовалось еще одно действующее лицо - Джулия, на роль которой, пройдя, судя по всему, сквозь череду невидимых миру неудач, Дмитрий и пригласил меня. В этом смысле именно я стала его последней надеждой.
    Честности ради должна сказать, что, узнав его близко, я довольно скоро пришла к убеждению, что он - хороший, но не выдающийся актер. Кажется, это называется актер одной роли. Раз войдя в образ, он никогда из него не выбивался, не позволяя внешним обстоятельствам вмешиваться в ход пьесы. Если кто-то пытался высказать свои соображения, отличные от его собственных, Дмитрий улыбался тонко и недоверчиво, давая понять, что ему - виднее.
    Главное, что привлекало его во мне, была моя абсолютная аморальность. Эта аморальность была особой. Сама по себе она не имела ничего общего с известной аморальностью Джулии, так восхищавшей книжного Уинстона, да и Дмитрий, воспитанный глубоко порядочной матерью, никогда - в этом вопросе никакой англичанин был ему не указ - не одобрял беспорядочных половых контактов. Больше того, от одной мысли о моей возможной измене он приходил в ярость. Его, вообще, коробила легкость нравов, принятая в университетском окружении, из которого, недолго думая, можно было легко выбрать куда более точный прототип главной героини. Некоторые университетские дамы могли дать мне в этом вопросе очков двадцать-тридцать вперед. Однако в другом, более важном для Дмитрия смысле большинство из них были высокоморальными: то есть, попросту говоря, разделяли его политические взгляды. Остальные относились к текущей деятельности государства, по меньшей мере, внимательно, а значит, с точки зрения Дмитрия, не имели ни малейшего шанса стать - даже по прошествии времени - достаточно аморальными. Мою же глухоту к внешнему миру он - с заботливо выношенной непреклонностью - раз и навсегда нарек аморальным двоемыслием.
    Оставаясь человеком истинно, как-то по старинному порядочным (по крайней мере, слово "честь" не было для него пустым звуком), он с наслаждением выискивал во мне "низкие черты" и, обнаружив, искренно ими восхищался. Вообще говоря, это было нетрудно: в те годы я часто влипала в истории, не вполне идеологически безупречные, о чем и рассказывала простодушно. Так однажды я, немного опоздав, объяснила свою непунктуальность тем, что нас погнали мыть столовую, которую должна была посетить какая-то делегация, не то обкомовская, не то иностранная. Зло и безжалостно высказавшись насчет потемкинских деревень, он совершенно неожиданно пришел в мирное расположение и принялся расспрашивать, что я об этом думаю. Я призналась, что мне на все это наплевать, пусть любуются, жаль только потерянного времени, и Дмитрий, обличив меня в трусливом двоемыслии и восхищенно оглядев с ног до головы, произнес: "Надо же, ты принимаешь участие в их отвратительных играх и даже не понимаешь, как все это низко! А, впрочем, тебе это идет". Мужчинам же ничего подобного он не прощал. Стоило мне однажды упомянуть о том, что владыка Николай вынужден был - на одном из заседаний Совета церквей - говорить какие-то обтекаемые слова об участии СССР в афганских событиях (перед этой поездкой моего мужа специально вызывали куда-то на инструктаж), Дмитрий пришел в ярость, обличая церковь в прямом сотрудничестве с органами. Я, знавшая мнение другой стороны, попыталась высказаться примирительно, но он не пожелал и слушать.
    "Неужто ты думаешь, что женевы, иерусалимы и советы церквей предоставляются за так? Такие подарочки дороги, за них платят твердой валютой, причем и та, и другая сторона. - Неприятно морщась, он стучал костяшками пальцев. - Интересно было бы послушать, что скажет твой доморощенный Нафта, спроси ты его о тайне исповеди: как, сколько раз в месяц, в каком потаенном кабинетике? Или они выезжают сами, как говорится, на объект?" - "Прекрати, мой голос сорвался, - ты не смеешь огульно и без доказательств!" "Доказательства? - Митя вскинулся мгновенно. - Десятки и сотни тех, кто им, по недомыслию, доверился. Кстати, если тебе, паче чаянья, придет в голову каяться, ты уж постарайся - по возможности - обойти меня стороной".
    Впав в состояние сильнейшего возбуждения, Митя говорил о том, что основа религиозного начала - независимость и достоинство духовенства. Это необходимое условие. Остальное - мерзейшая из ересей, ведущая к окончательному расколу. "Эта свеча горит с обеих сторон, потому что даже в самом униженном народе случаются странные мутации: рождается и вырастает тончайший слой людей, имеющих понятие о достоинстве и чести. Им знаком подлинный вкус свободы, а значит, никогда они не станут чистосердечно повиноваться зависимому от государства духовенству. Но тут начинается игра природы, так сказать, непостижная уму: именно этот слой образует соль нации, а значит, его внутреннее отчуждение от такой церкви обрекает ее на маргинальность, то есть изолирует церковь от истинной национальной жизни, оставляя ей на откуп тех членов нации, чья интеллектуальная деятельность - в силу ее незрелости - не имеет влияния на духовное будущее страны". По-Митиному выходило, что такое положение - бомба замедленного действия, запущенный и тикающий механизм, куда более опасный для основ церковной жизни, нежели приступы бессмысленной и беспощадной ненависти пролов, сбрасывающих кресты с церковных куполов. Наслушавшись отвлеченных рассуждений, я требовала прямых доказательств, и Митя, спускаясь с интеллектуальных небес на землю, обличал церковь в том, что она работает рука об руку с государством, как, например, в случае с Глебом Якуниным и еще одним, я забыла трудную фамилию. Те подали письмо протеста против гонений на церковь, и патриарх запретил им служить, пока не покаются. "Теперь Якунин сидит, а церковь и в ус не дует. Пра-ав был товарищ Сталин: попы-коммунисты! Хочешь еще доказательств? Предоставлю, дай срок..."
    Эта история испугала меня. Вернувшись домой, я спросила мужа, и, поморщившись, он ответил, что тогда Якунина защищали, во-вторых, он не сидит, а в-третьих, он обратился к западной общественности, в ООН и во Всемирный Совет церквей. "Ну и что?" - я удивилась искренне, не понимая, почему церковь в этом случае отказывает в защите. "Это не церковная, а правозащитная деятельность - Комитет защиты прав верующих, который Якунин создал", - муж объяснил раздраженно. "Разве некого и не от чего защищать?" - я парировала зло. "Есть, но не этими методами. Церкви необходимо идти на компромисс. Она вынуждена делать это, чтобы сохранить преемственность иерархии, действующие приходы, то есть саму организацию". Малопонятный довод не убедил меня. Вспоминая Митины яростные слова, я заговорила о зависимой церкви, о том, что, подчиняясь государству, она становится слабой и неполноценной. "Брось, - муж обрезал решительно, - влияние церкви крепнет год от года. Все, что ты говоришь, а точнее, повторяешь, давно опубликовано и известно. Словоблудием прикрываются те, кто не имеет понятия о глубокой и безусловной, подлинно детской вере. Французские штучки, блестящий, но весьма поверхностный ум", усмехнувшись, муж назвал имя француза-путешественника, давным-давно проехавшего по России. Я была слишком взволнована, чтобы запомнить.
    Конечно, и обличая церковь в бездействии, Дмитрий никого не призывал на баррикады, тем более что и сам, работая на государство, то принимал участие в субботнике, то выступал на политчасе, который в его институте устраивали по четвергам; однако он знал особую грань, позволявшую ему во всех случаях сохранить честь. Этой гранью, за которой оставалось аморальное поведение, было осознание низости происходящего, в которое преступное государство вовлекало беззащитного перед его мощью человека. Осознать значило отмежеваться. Некоторая шаткость такой позиции, особенно ясно видная на фоне крепнущих диссидентских процессов, заставила его - в доверительных кухонных разговорах с друзьями - вставать на защиту "теории малых дел", которую он почерпнул, если не ошибаюсь, у Розанова.
    Может быть, еще большее восхищение, чем моя политическая аморальность, вызывала у Дмитрия моя необразованность, которую он, талантливый и образованный филолог, считал аморальностью особого рода. В том, что я недостаточно начитана, он обличал меня постоянно, но, смягчаясь в своем царственном презрении, восхищался моим, как он говорил, прелестным невежеством. Сам-то он был энциклопедически образован. Его студенческая работа о "Золотом петушке", выполненная задолго до сложившихся традиций Тартуской школы, до сих пор кажется мне образцом высокого и зрелого анализа. На первых курсах университета ему прочили аспирантуру (его анкета была если не безупречной, то относительно подходящей), но что-то, о чем он не любил распространяться, называя соблазнами Старшего Брата, встало на пути, и по своей врожденной порядочности он был вынужден отказаться от научной и преподавательской карьеры, к которой имел больше чем склонность предназначение. После памятного рассказа о московских религиозных событиях, в которых Митя оказался косвенно замешанным, я, как мне казалось, понимала подоплеку и обходила и науку, и педагогику стороной. Однако и сохраняя деликатное молчание, я не могла не замечать того, что любые упоминания об институтских успехах (не прикладывая особых усилий, я училась на "отлично" и даже состояла в студенческом научном обществе) вызывали его нескрываемое раздражение. В таких случаях он не отказывал себе в удовольствии лишний раз восхититься моей аморальностью.
    Я же читала и читала, подгоняемая с двух сторон: пассивной деятельностью мужа, привозившего в дом все новые и новые книги, и Митиным страстным высокомерием, с которым он, усмехаясь, называл все новые и новые имена. Время от времени его искренняя любовь к знаниям перевешивала, и, выходя из презрительной роли, он принимался растолковывать мне - с подлинной педагогической страстью - внутреннюю структуру того или иного великого романа: той же "Волшебной горы". В такие времена я чувствовала радость и восхищение и, забывая о его презрительном высокомерии, задавала прямые вопросы, на которые получала исчерпывающие и изысканные ответы. Одним из первых стал вопрос о Нафте, с которым он, едва владея собой в грубом кухонном разговоре, сравнил отца Глеба. Я спросила, и, не чинясь, Митя удостоил меня блестящим рассуждением о иезуите и чернокнижнике, схоластике и недомерке, который разговаривал сиповатым голосом, звучавшим как надтреснутая тарелка. С одобрением, редким в его устах, Митя упомянул и об антиподе, замечавшем в господине Нафте явные signum mortificationis - симптомы омертвения. Этот другой - гуманист и рыцарь просвещения - неизменно вступался за идеи разума и их законное влияние на юные, колеблющиеся умы. Распутывая сюжетные линии, Митя рассказывал о том, как силою обстоятельств обыкновенный мальчик Ганс Касторп поднялся туда, наверх и оказался меж двух огней, пылавших в - различных по самой своей природе - учительских устах. Эти уста склонялись к юным ушам с двух противоположных, но взаимодополняющих сторон. Мальчик, умевший слушать простым и обыденным сердцем, оставил с носом их обоих: так и не взял ничью сторону, Митя закончил, усмехаясь. В общем, аналитическая школа, которую я прошла в мастерской, позволила мне позже, когда я перечитала все, что он считал обязательным, с хрустом разгрызать самые трудные художественные композиции, получая одобрение из уст своего личного Сеттембрини.
    Два года, прошедшие с нашей первой личной встречи, - о ее обстоятельствах, а особенно о договоре, свидетелем которого был разве что тот воображаемый субъект, чьи пристальные глаза я в первый раз ощутила на себе в гадальной телефонной будке, ни один из нас не заговаривал, - эти два года оказались для меня, если так можно выразиться, не вполне полноценными, поскольку радость взаимного обладания, в нашем с Митей случае, не становилась обоюдной. Пеняя на свой ограниченный опыт, я винила во всем себя и, держа при себе собственные разочарования, совершенно серьезно размышляла о каком-то дефекте, похожем на порчу, с которым отныне, став не вполне полноценной женщиной, я должна была мириться. Эта неполноценность, о которой никто и никогда не должен был узнать, преломлялась в моем тогдашнем - растревоженном и неустойчивом - сознании каким-то особым образом: я мирилась с ней как с закономерной карой за грех. Больше того, в глубине души опасаясь более страшного наказания, я считала ее если не наименьшим из возможных зол, то, по крайней мере, вполне выносимым.
    С другой стороны, именно эти годы, пришедшиеся на мою женскую неполноценность, оказались необычайно плодотворными: доверительность, крепнувшая от раза к разу, соединенная с нашими - почти университетскими штудиями, позволяла мне, возвращаясь к заветным литературным мыслям, уверять себя в том, что, как бы то ни было, но я - на верном пути. То, что раньше туманно называлось судьбой матери-одиночки, больше не страшило меня. Улетая мыслью за стремительными рассуждениями Мити, которые - как мне казалось довольно часто совпадали с бахромчатыми, я чувствовала себя увереннее, словно, произнесенные живыми губами, они действительно рождались на свет заново - так, как я однажды предугадала. Через некоторое время я стала приносить с собой свои книги и, передавая их Мите из рук в руки, чувствовала себя матерью, сажающей на другие колени свое дитя. Я любила смотреть, как Дмитрий, любовно перелистывая страницы, вдруг останавливался, захваченный чужой мыслью, и углублялся в чтение, забывая обо мне. Это длилось каких-нибудь пять-десять минут, но мне, смотрящей со стороны, казалось, что слово отчим, приходившее на ум раньше, несет в себе какой-то отчужденно-оскорбительный оттенок, совсем не заслуженный Митей. Для этих книг, лежащих на его руках, он становился отцом.
    В общем, я могу сказать, что, если вынести за скобки гроздья гнева, Митя, и не любя меня, относился ко мне с нежностью. Наши встречи были полны радости: мы находили выход из любого тупика. Пожалуй, единственное, что вызывало его ничем не смягчаемое раздражение - это мои, впрочем, очень редкие, упоминания о голосах. В первый раз я рассказала довольно скупо: дескать, иногда, впадая в особое - я не посмела назвать его зыбким - состояние, я слышу обрывки фраз, и слова, из которых они состоят, кажутся мне подлинными. Приноравливаясь к его аналитической привычке, я сказала, что они являются мне в таком сочетании, которое я сама вряд ли сумела бы построить.
    Через несколько недель, решившись продолжить, я призналась, что раньше, до наших встреч, эти голоса слышались как будто из одного источника, теперь же со мной бывает и так: на улице или в метро я слышу голос, окликающий меня по имени, совсем не похожий на те - другие. "Чем же?" - Митя спросил рассеянно. Собравшись, я попыталась объяснить: он одинокий, пустой и немузыкальный и произносит одно мое имя. Выслушав, Митя недовольно пожал плечами и перевел разговор. Раздражение, показавшееся на его лице, не рассеивалось долго.
    Прошло еще немного времени, и однажды, совершенно неожиданно для меня, он стал расспрашивать о том, какую профессию я собираюсь выбрать после окончания института. Припомнив прошлые разговоры, он, посетовав на неустойчивость моей психики, посоветовал выбрать что-нибудь устойчивое: банковским служащим или счетоводом. Презрительная гримаска, сломавшая его губы, отозвалась во мне обидой. Твердо, словно окончательное решение принималось сейчас, я сказала, что, закончив институт, никогда не буду работать по специальности. Тут я прикусила язык: обиженный, он едва не разболтал мою тайну. Еще минута, и я, пускаясь во все тяжкие, призналась бы Мите во всем. Я рассказала бы о своем тайно окрепшем желании - писать, о задуманном трехмерном языке, способном, выстраивая другой мир, померяться силами с миром настоящим. "Почему-у?" - он протянул удивленно. "Ну, а ты, вот ты хотел бы стать счетоводом?" - я отвечала, соблюдая осторожность. Презрительная гримаска расцвела высокомерием: "Ну, во-первых, ты сама выбрала экономическое, а во-вторых, должна же ты кем-то работать..."
    Под резонными и высказанными словами крылись другие. Я сидела, оглушенная. Выделенным словом, имевшим плоский и единственный смысл, он поворачивал дело так, словно не бывало ни бахромчатых книг, которые он нянчил, ни наших литературных разборов, когда, легко и весело улыбаясь, он хвалил меня. Все становилось пустым и невзаправдашним, похожим на глупую детскую игру, от которой взрослый, больше не снисходя, отходит в сторону, возвращаясь к своим делам. Забытая детская боль рухнувшего мира пронзила сердце, и, ударив кулаком по сапогу, пришедшемуся на башню моего песочного замка, я, не снисходя до многомерных подробностей, объявила, что буду писателем, потому что слышу те другие голоса.
    То, что я увидела, поразило меня. Его жесткая губа дернулась, холодные глаза сошлись на мне, и голосом, истончившимся до ненависти, он заговорил тихо и страшно: "Неужели ты не понимаешь, что это - смешно?" Холодно, словно я посягнула на то, что он, бессонный страж, взялся охранять, Митя говорил, что от голосов надо лечиться, нет ничего на свете более нелепого, чем мои мысли, здесь требуется медикаментозное вмешательство, он давно замечал странное выражение лица, когда я выпучиваю глаза, становясь ужасно некрасивой, ну, он-то к этому привык и старается не замечать, но когда мне попадется кто-то другой, еще неизвестно, как на это посмотрит, в любом случае, надо проконсультироваться, может быть, базедова болезнь, в Средние века таких считали ведьмами, конечно - это крайность, но за всем этим есть резон, неизвестно, как скажется на здоровье будущего ребенка, рано или поздно придется рожать - как все нормальные женщины... Я слушала, уже не понимая слов. Слова становились густой, черной массой, похожей на смолу, - черной смолой он мазал мои ворота. Как будто со стороны, словно уже умерла, я видела свое растерянное, опозоренное лицо, и - другое, о котором давным-давно позабыла. Оно выходило из темноты, вставало рядом со мной - под фонарем. Я видела мальчика, украшенного красной повязкой, который протягивал руку из тьмы - за моим билетом. Низкий голос, тяжелый как камень, перебил протянутую кисть, и, отступая в темноту, мальчик тянул меня за собой - в свое оцепление. Не было у меня билета, чтобы идти туда, куда, осененные голосами, могли проходить писатели. Я была самозванкой, которую, поставив густое оцепление, должно было не пустить в святая святых. Те, кто приходил беззаконно, сюда не должны были пройти. Натянутая шейная жила дернула мою щеку. Я переняла этот тик у мужа, умеющего говорить "Изыди!".
    Переморгнув, я оглянулась. Стены, в которых я сидела, были обшарпанными и грязными. Прежде я не видела. Бутылка дешевого вина, кислого, как яблочный уксус, стояла полупустой. Глядя на жидкость, застывшую в зеленоватом сосуде, я чувствовала оскомину, сводившую рот. Я шевельнула челюстью, как будто желала сглотнуть. Знание, полнившее голову, которое дал мне лежащий со мною, рассыпалось прахом. Скорбь другого знания дрожала в моем теле. Я опустила глаза и подняла. Он смотрел на меня со страхом. Страх, тонкий, как морские водоросли, качнулся в его глазах, словно я и вправду была опасным плодом, которого он вкусил по недомыслию. Грубое и злое шевельнулось на моем языке, мой новый язык был терпким и соленым. Митино лицо оплывало, становясь растерянным. Его рука поднялась, закрывая. Если бы я захотела, я растоптала бы его, как гнилое яблоко, вдавила в землю. "Значит, смешно?" - изнемогая от ненависти, я отбросила его руку и посмотрела сверху вниз пустыми, хохочущими глазами. "Нет, - он сказал, - нет", - нежность и боль поднимались в его глазах.
    В тот день не было на свете смеха лучше и прекраснее моего, потому что ко мне вернулась радость, замешенная на молоке и крови верблюда, сойдя с которого я смотрела по сторонам новыми глазами. В них отражалась сырая земля, на которой отныне я чувствовала себя полноценной.
    Прощеное воскресенье
    Тот, кто сочтет радость, которая мне вернулась, событием слишком незначащим, конечно, будет прав. Однако моя жизнь совершенно изменилась. C верблюжьим упорством Митя домогался встреч, находя все более нелепые предлоги. Кафедральные секретарши - с сентября я осталась работать на кафедре Управления, выбрав одну из трех предложенных: невиданная честь для девицы без роду и племени - уже поджимали губы особенным образом, когда, дождавшись перемены, сообщали, что мне снова звонили. Я пеняла Мите, и он, злясь на глупых баб, требовал, чтобы я выписала ему точное расписание, указав перерывы между парами. Расписание я дала, и он, дозваниваясь и пользуясь тем, что я не могу говорить открыто, назначал встречу. Я являлась.
    Опасливо оглядываясь по сторонам, - теперь, когда порча была снята, все чаще и чаще я задумывалась о новом наказании, которое должно меня настигнуть, - я бежала от остановки мимо низких домиков, чтобы, дойдя и постучавшись условно - один сильный, один слабый, - переступить порог. За порогом дожидался Митя, обыкновенно приходивший чуть раньше. Я опускалась на грязный топчан и, слушая сбивчивые объяснения, всякий раз убеждалась в том, что они надуманные. Надуманность льстила: с самомнением неопытности я принимала настойчивость за любовь. Рассказав, он неизменно интересовался моими делами, справляясь исключительно о кафедральных. Мое распределение и предложенная аспирантура доставляли ему болезненное удовольствие. То восхищаясь моими успехами, то обличая в беспринципности - "Разве не ты собиралась отказаться от этой работы? - он слушал без устали, и выражение его лица менялось с той же быстротой, с которой он соскальзывал то в тенор, то в баритон, на моих глазах подпевая Галичу.
    Я рассказывала, Митя вникал в подробности, заставляя снова и снова повторять диалоги. Он просил новых поворотов, и постепенно я привыкла их выдумывать - для него. В моих рассказах обыденная кафедральная жизнь наполнялась эфемерным смыслом. Приноравливаясь к слушателю, я вводила новых персонажей - партийную даму, вещавшую визгливым голосом, глуповатого аспиранта, исполнявшего штатную роль стукача, которого все - по моему сценарию - опасались, пожилого сытого ловеласа, норовившего явиться с плановой проверкой на мои семинарские занятия. Вникая в перипетии, Митя давал советы и, вздрагивая от ненависти, учил меня отчуждению: "Вежливость со всеми, но никаких доверительных контактов". Запомнив выдуманные фамилии и оперируя ими, он рассуждал о том, какие ничтожные люди подвизаются в нашей науке. Рассуждения доставляли ему радость. Входя во вкус, я подумывала о трагической развязке: пусть бы стукач убил партийную даму или покончил с собой, не вынеся мук совести. Однажды я сделала шаг: ни с того ни с сего заговорила о том, что аспирант, выпив лишку (в те годы кафедральные праздники устраивались особенно часто), поймал меня на набережной и принялся каяться в грехах. Митино лицо исказилось: как тогда. Он перебил меня, не дослушав. Снова, как в тот, верблюжий раз, белые глаза наливались красным: "Неужели ты не понимаешь, что это - смешно!" - он повторил дословно. Нет ничего пошлее покаяния стукача, эти достойны одной ненависти, пока есть на свете дуры, готовые сочувствовать, их порода никогда не переведется, с ними дЛлжно - холодом, вымораживать, как тараканов.
    Я слушала, замирая. Холод, сочившийся из глаз, обливал сердце. Его ненависть была живой: живая, она умела вдохнуть жизнь в пустую марионетку, словно не я, придумавшая, а Митя, возненавидевший, был сказочным Карабасом-Барабасом: снимал с крюков пустых театральных кукол и пускал в пляс. Куклы, вышедшие из-под моих рук, повиновались его плетке. Упрекая меня в неопытности и неумении разбираться ("Похоже, наши литературные уроки - не в коня корм"), он находил психологические мотивы, истоки которых, по его представлениям, крылись в прежних временах: у партийной дамы обнаружился обкомовский отец (на этом основании Митя называл ее подлым пометом); у аспиранта - вывезенная из села мамаша, строчившая доносы на интеллигентных соседей, добиваясь комнаты для подрастающего мальчика. Ловелас страшился жены-торговки.
    Жизнь ненавистных кукол обрастала бытовыми подробностями, которые Митя выдумывал сладострастно. Кривоватая улыбка, которой он сопровождал рассказы, истощала мои силы. С хитростью фокусника он вытягивал из цилиндра все новых зайцев. Ненависть питала его вдохновение. Партийная дама оказалась старой девой: сама мысль о ее черствой любви отпугивала мужчин. "Ты заметила, нет женщин, одевающихся не по моде, просто у одних она - нынешняя, у других десятилетней давности, у третьих..." Партийную он отнес к четвертым, наделив ее прической "вшивый домик". - "А я?" - я представила "домик" и рассмеялась. Митя оглядел одобрительно, хмыкнул и снова взялся за свое. Маленький аспирант робел женщин и, не признаваясь в своем бессилии, которое считал временным, предавался страсти доносительства. Женщины, которых он выбирал и подкарауливал на набережной, должны были приходить в особенный ужас: их содрогающиеся сердца вознаграждали его за отсутствие иных содроганий. Старый ловелас, не надеющийся на мою благосклонность, сидя на моих занятиях, воображал низкие сцены.
    Дерево поддельной жизни, взращенное Митиной ненавистью, ветвилось многими ветвями. Довольно скоро, утомленная ненавистью, как любовью, я впадала в дремотное состояние и, борясь с сонливостью, думала о том, что, выращенное его руками, это дерево не дает плодов. Забыв обо мне, как прежде забывал над страницами, он выводил своих покорных актеров и, замирая у подмостков, остро переживал разыгрываемое. "Ты как книгу пишешь", - я сказала однажды, и он обрадовался. Радость была такой сильной, что я удержалась сказать: книга - не живая, видимость книги, что-то иное, чему я не знала названия, похожее на голос, зовущий меня по имени, одинокий и монотонный, не такой, как другие зыбкие и множественные, бахромчатые книжные голоса...
    Теперь наши встречи всегда заканчивались радостью, и, возвращаясь домой на остановке его взгляд лучился нежно, - я страдала от мысли, что не могу пойти в церковь. Однажды, набравшись смелости, я все-таки отправилась, но, уже ступив на паперть, не сумела перешагнуть. Звук песнопений, донесшийся сквозь двери, напугал меня. Оглядываясь на нищих, тянущих руки, я отступила.
    Дома, обдумывая мучительно, я говорила себе, что попала в западню, из которой - единственный выход: признаться в том, что все рассказанное мною выдумки. Каждый раз начиная с надеждой, я принималась искать слова. Слова приходили сами собой, но, проговаривая, я каждый раз убеждалась в том, что вырваться - значит перегрызть. На это у меня не было сил. Ночами меня терзала тоска разрыва. Всем телом я чувствовала боль, которая пронзит меня, когда я оторвусь от Мити. Время между звонками текло беззвучно, словно я действительно становилась пустой куклой, висящей на крюке.
    Однажды Митя рассказал мне о фильме, который видел много лет назад, когда работал за границей. Как-то раз, не пожалев рупий, он отправился в кино, но что-то там перепутал и вместо чаемого эротического попал на фильм об инопланетянах, который показался ему забавным, по крайней мере запомнился. Дело происходило в Америке. Пришельцы внедрялись в человечество, подкарауливая одиноких путников. Набрасывались и проникали в тело каким-то замысловато-зверским образом, чтобы, проникнув, принять чужое обличие. Процесс, руководимый из межпланетного центра, развивался в геометрической прогрессии: очень скоро злодеи обработали целый поселок. Теперь под личиной некогда невинных обывателей крылись пришельцы. Все двигалось к катастрофе, если бы не нашелся смельчак, объявивший им тотальную войну. "Выиграл?" - я спросила. Митя развел руками. В других обстоятельствах я забыла бы мгновенно, но назавтра, придя на кафедру и оглянувшись, вдруг почувствовала какую-то зыбкость, словно почва ушла из-под ног. Зыбкость раздвоенной жизни проникла в меня: на одной стороне, пустые и бессмысленные, стояли настоящие кафедральные события; на другой - Митины воображаемые, почти что литературные персонажи, в жизни которых я принимала участие. Мгновенно и безвозвратно, оглядев и тех и других, я поняла, что зашла в тупик. Два года, прошедшие с первой - договорной - встречи, заканчивались, оставляя по себе пустоту.
    Все чаще, словно усталость, наполнившая меня, дошла до кромки, я чувствовала единственное желание - уснуть. Сонливость постепенно брала власть: то в автобусе, когда я, цепляясь за высокий поручень, держала тяжкую голову, то в аудитории, когда, неожиданно замирая, я с трудом вспоминала - что дальше; то дома, когда, не в силах усидеть, я извинялась перед отцом Глебом и отправлялась спать. Теперь, будто речь шла не обо мне, я с трудом представляла, как когда-то, в студенческие времена, находила силы, проговорив ночь, утром отправиться в институт и, худо-бедно, высидеть три пары. Отец Глеб взглядывал удивленно, кажется, относя мои уходы на собственный счет. Муж пожимал плечами. Однажды я сказала, что в последнее время как-то быстро утомляюсь, стоит подняться, и снова тянет на боковую. Муж предположил, что это - сезонное, и, кстати, рассказал смешной анекдот о черепахе, у которой пришли вековые. "Пройдет зима, наступит лето..." - он начал детский стишок, но, посерьезнев, закончил как-то неправильно: "Даст Бог, отойдет!" Медленные жернова повернулись в голове, и, задумавшись, я поняла, что никак не могу вспомнить верное: "Подожди, подожди, как это там было?.. Наступит лето?.." "Спасибо Партии за это!" - он помог машинально. Отец Глеб, слушавший с интересом, засмеялся. Поглядывая на них - то на одного, то на другого, - я думала о том, что Митины разговоры - сильный и тонкий яд. Теперь, словно издалека, я смотрела на них обоих, чувствуя одно отчуждение.
    Отец Глеб не вмешивался в разговоры. Все чаще он отправлялся домой пораньше, едва я уходила к себе, но, добравшись, неизменно набирал телефонный номер - муж уже ждал звонка, и они, удобно устроившись каждый в своем кресле, разговаривали часами. Можно было выйти хоть в три, хоть в четыре и услышать оживленный голос мужа, вступавший через паузы. Однажды, проснувшись среди ночи, я вышла в гостиную. Прислушиваясь к репликам, - увидев меня в дверях, муж покивал и вернулся к разговору, - я удивлялась. Казалось, болтали два старшеклассника: "Ну, а он? Да-а... А этот?..." Речь шла о какой-то опасной истории, которая разрешилась с помощью взятки: вроде бы митрополит сунул уполномоченному. Они хохотали, обсуждая психологические подробности. Послушав с полчаса, я не смогла скрыть раздражение. Дождавшись, когда голубки наконец распрощаются, я поинтересовалась, неужели отец Глеб не найдет другого занятия, кроме как болтать ночами напролет. Видит Бог, я ничего не имела в виду, но муж, развернувшись и смерив меня взглядом, пришел в ярость.
    Шагая по комнате, он говорил и говорил, словно только и ждал моего вопроса - дать отпор. "Ты сама... своими руками... как пожелала, так и сделала, но ежели ты думаешь, что я позволю тебе еще и насмехаться... - он остановился, задыхаясь. - Я не совхозный мальчик, все, времена прошли... Взялась лепить образ, что ж - цель дерзновенная, и уж я, по крайней мере, мешать не намерен: можешь быть уверена, поддержу всячески... Тебе половинок мало! "А нам подавай корыто, и встанем во всей красе, не тайно, не шито-крыто, а чтоб любовались все!" - он пел, кривляясь. - Пусть все любуются на твою - никем не достижимую и бескомпромиссную безгрешность..." Он устал и сник. Кажется, шагая все медленнее, он и сам жалел о вспышке. Я сидела, не отвечая: в сумрачной голове стояло одно только слово - "корыто", которое я, как в рыбьей сказке, видела разбитым. Уходя в свою комнату, я думала о том, что все, что он сказал, правда. Возразить нечего. Единственная неправда - недостижимая.
    Утром, дождавшись, когда я проснусь, муж попросил прощения за ночную выходку: "Не знаю, что на меня нашло, кажется, я тоже устал, считай, что и у меня - вековые..." - он пошутил грустно. Я улыбнулась шутке, но про себя подумала - поздно. От своего решения я не отступлюсь. Уходя, я обернулась от двери: муж стоял в проеме. Делая вид, что ищет книгу, он оглядывал стеллажи.
    Борясь с тяжелой головой, я размышляла о последовательности шагов, которые, один за другим, следовало предпринять. Сначала - Митя. Весь день я нетерпеливо ждала звонка, чтобы, договорившись о встрече, поставить перед фактом - без объяснений. Улегшаяся ярость мужа убеждала в том, что можно перемолчать. Меня вызвали с занятий: голова секретарши сунулась в дверь. Подкрепляя извинения вьющимися руками, она звала меня - выйти. Я извинилась перед студентами и подошла. "Вам звонят, - она нажала на слово, - просили передать срочно, командировка, дневной поезд - шестнадцать сорок, вагон... она шептала, сверяясь с бумажкой, - просили, чтобы вы подошли..."
    "Это - брат, уезжает в Москву, я должна передать... Но не успеваю", - я думала, все к лучшему. "Нет, нет, - секретарша заторопилась. - Это тот голос, что - обычно... вежливый... - она покраснела, как краснеют девушки. - А хотите, - ее голос запнулся и замер, - я сама, вместо вас, если - передать..." Я смотрела, недоумевая. Младше - лет на пять... В сравнении с ней... Странная мысль о подходящей старости коснулась сердца: я поймала и испугалась. Закрывая дверь, я думала о том, что у меня мало времени. Глупая девичья робость, с которой она, не имея ни малейшего понятия, попыталась проникнуть в чужую жизнь, запустила тикающий механизм. Прежде я не знала. Теперь он застучал в моих висках.
    Выйдя из института - на уличных часах стрелка подходила к пяти - я пошла по набережной, оглядываясь по сторонам. Чувство утекающего времени, рожденное чужой навязчивой робостью, не оставляло меня. "И равнодушная природа, и равнодушная природа..." - с уже привычным раздражением я думала о том, что не помню, как дальше. Фасады, облитые последним светом, темнели по-зимнему. В этот час идущего на убыль дня набережная пустовала. Людские пути лежали в стороне - у метро. Дома, обступавшие мою жизнь с рождения, были моей природой. С рождения, - я подумала, - и до смерти. Смерть стала близкой - подать рукой. Изменившимся взглядом, словно меня уже не было, я смотрела на изгиб канала: кованые сочленения множились, сколько хватало глаз. Канал Грибоедова сделал поворот. Я остановилась.
    На том берегу, огороженный оштукатуренным забором, виднелся Львиный садик - так его называла прабабушка. Сквозь каменные фигуры, сидевшие по местам, я смотрела: от дома, в котором я родилась, сюда было близко - минут десять старыми и малыми ногами. Подложив лапы под груди, львы сидели как ни в чем не бывало, но сквозь них, словно мост был гранью, проникало прошедшее время. Мы вышли через двор, и, идя рядом с бабушкой, я поправляла и поправляла шелковый шарфик, который она, собирая меня в дорогу, повязала бантом - вокруг шеи. С другого берега, словно бы и вправду умерла, я видела себя идущей. Мой шарфик прошедшего времени был новым и чистым: кусочек, цвета радуги, подрубленный с четырех сторон. Я видела аккуратные стежки, вышедшие из-под бабушкиных рук: на этом шарфике, усадив рядом, она учила меня подрубать. Машинально я провела рукой по шее, словно теперь, по прошествии лет, могла нащупать стежки.
    Закрыв глаза, я попыталась вспомнить, о чем думала тогда, расправляя. Я должна была думать о чем-то важном, чтобы потом, через годы, - как находят обратную дорогу по зарубке на дереве, - вспомнить, испугавшись уходящего времени, и превозмочь. Держа руку на горле, я пыталась снова и снова, но память, испорченная взрослыми временами, не слушалась меня. Я чувствовала ее, как наболевшую часть испорченного тела, в котором ангельская память не находит себе места. С опаской, будто проходила насквозь, я ступила на доски Львиного моста. По четырем сторонам, подрубая пространство, сидели каменные фигуры. Осторожно миновав, я пошла по направлению к дому. Митин поезд ушел. Под стук колес, отдававшийся в сердце, я приближалась к арке, за которой, сбереженный взрослой памятью на этот случай, открывался высокий двор: возвращаясь с прогулки, мы с бабушкой поднимались по черной лестнице.
    С родителями мы обычно ходили через парадный. Мимо, широко загребая лапами, ходил снегоуборочный комбайн. Наезжая на кучи, сметенные к кромке, он захватывал охапки снега и нес его вверх - по черной неостановимой полосе. Любуясь на комья снега, плывущего выше всех голов, я мечтала стать дворником.
    Мысль о парадной лестнице скользнула и скрылась. Черная была узкой и крутой. По углам пролетов стояли помойные ведра - для отходов. Раньше очищали ежедневно. Теперь я смотрела на вьющиеся картофельные кожурки, норовящие выпасть наружу. Поднявшись, я остановилась на этаже. Сквозь пыльное лестничное окно открывался вид на канал, и, устроившись, я поняла, что мое - чистое рядом. Стена нашей комнаты граничила с лестницей. Я стояла, поеживаясь: граница была непроходимой. Приложив руку, я прислушалась, словно звуки, жившие в комнате, могли пройти насквозь: перейти по руке, лежащей на грани. Все было тихо. По другую сторону стены - я видела ясно - стояла девочка, повязанная радужным шарфом, а рядом, разложив на коленях шитье, сидела моя бабушка. С небес, откуда я была изгнана, глядел мой ангел. Я отказалась от него, не приняв взрослого крещения, но если бы сейчас, присмотревшись, он спустился, я умолила бы дать мне сил - пробить стену.
    Подыскивая слова, словно и вправду готовилась к тягостному разговору, я ссылалась на то, что никогда не знала его, откуда я могла узнать, другое дело, когда - с детства... Девочка подошла и приложила пальцы. С моей стороны стенная грань была прозрачной, с ее - сплошной, я подумала, как в кино, когда свидетели опознают преступников. Нет, там - наоборот. Здесь преступной была я. Ни о чем не подозревая, она стояла у окна и смотрела выше канала, и вслед за ее взглядом я подняла глаза. Фасад, исполненный светящихся окон, высился напротив: я смотрела и плакала. И мысли, и слова иссякли: слабыми силами я никого не сумела убедить. Я ждала тихо: в моей душе, напуганной течением времени, не было ничего, что я могла опознать. Дальние окна стояли перед глазами, когда что-то другое, никак не похожее на испорченную память, поднялось из глубины. Этому я не знала названия. С ужасом, который видел мой ангел, я поняла, что узнаю фасад. Я задохнулась, мне не хватало не слов, но слова: слово, пришедшее на ум, было мелким и плоским, в нем не было холодного стержня, уходящего в глубину. Не фасад, открывшийся взрослым глазам, мои глаза, смотревшие на него, стали прежними: я, покинувшая взрослое опозоренное и изгнанное - тело, смотрела на фасад из прежней, детской, глубины. Эта я, знать не знающая о чуде, стояла у своего окна, выходившего на канал. Маленькая и пухлая, моя рука лежала на обоях: все, что я видела, я видела впервые, мне не надо было опознавать.
    С забытой и недостижимой, совершенно детской ясностью я думала о том, что когда-нибудь, наверное, умру, как верхний сосед, упавший вниз головой: сегодня вышли через парадный, я видела - на тротуаре, бабушка не разрешила смотреть... Спрашивать нельзя, бабушка все равно не ответит, значит - надо самой. На тротуаре - серое, текучее, размазанное, я слышала, бабушка говорила маме - так и брызнули. Когда-нибудь и мои - брызнут. Как же я буду жить без мозгов потом?.. Я думала о том, что без них не сумею помнить. Ничего, как-нибудь, я смотрела, кивая. Слезы, застившие глаза, высохли. Взрослой рукой, изрезанной голубоватыми венами, я вытерла щеку. Увиденное исчезло. Случившись, оно ушло обратно - за грань. Оставленная снаружи, я пошла по ступеням вниз. Невесть почему, словно день замыкал круг, я вспомнила о девочке-секретарше, сунувшей голову в аудиторию, чтобы позвать.
    В ближайшие дни Митя не позвонил. Видимо, он действительно уехал - на этот раз в его словах не было уловки. К концу недели муж заговорил о Прощеном Воскресенье, настаивая, чтобы я, в согласии с академической традицией, сопровождала его. К последнему воскресенью перед Великим постом в Академии готовились заранее, муж сказал, будет служить сам владыка Никодим. Я спросила про Никольский. Там - никого особенного, муж сказал, весь бомонд у нас, и, узнав, я решилась - туда. Мысль о спасающей церкви снова пришла ко мне.
    Накануне я видела сон. Во сне открылась широкая лесная поляна. По всему пространству, как грибы, стояли беловатые шляпки, в которых, присмотревшись, я узнала просфорки. Я шла от края к середине, а с другого, медленно приближаясь, двигался Митя. Он глядел в землю и загребал ногами, словно ворошил покров. Подойдя ближе, я увидела: как грибники - поганки, он сбивал сапогами просфоры...
    Теперь, стоило мужу напомнить, я опускала голову, отмалчиваясь. В четверг за ужином я попросила рассказать подробнее. В день, завершающий сыропустную седмицу, люди просят друг у друга прощения - за все обиды, вольные и невольные. Муж рассказывал с энтузиазмом. Кордонов не ставят: об этом дне мало кто знает, по крайней мере власти не ожидают особого наплыва, но если вдуматься - великий день. Храм, полный людей, каждый находит знакомых, просит простить Христа ради и получает прощение. У незнакомых - тоже. "Омытая, - муж говорил о душе: - Будто выходит вон, взлетает, нет никакой тяжести, словно в детстве - невесомость".
    Служили в верхнем храме. Поднимаясь по узкой лестнице, начинавшейся от бокового придела, я ужасалась своей решимости. Войдя, я огляделась. На этот раз толпа показалась мне однородной: я не различала отдельных лиц. Все было тихо и сумрачно; свечи, поставленные под иконы, сочились, похрустывая. Далеко впереди, размытые в полумраке, двигались священники. Ступая из боковых врат, они расходились беловатым полукругом: выдаваясь вперед, вставали навстречу. Тихие голоса поднялись справа и слева, и, прислушавшись, а еще вернее, догадавшись, я поняла, что выходят навстречу владыке Никодиму, митрополиту Ленинградскому и Новгородскому. Стремительная мысль, что все перепуталось, никто не ожидал, ждут в Академии, весь бомонд - там, метнулась и замерла. Владыка Никодим переиграл. Теперь он входил в храм: широкая, темная фигура, несущая посох, проступала из полутьмы. Борода, опущенная на грудь, придавала ему вид старца. Он ступал тяжело и сумрачно. Тяжелая походка выдавала болезни: от мужа я знала, что владыка перенес два обширных инфаркта, однако от кардинального вмешательства отказывался, полагаясь на Божью волю. Муж говорил, видно, боится лечь к ним на стол, но третьего инфаркта ему не пережить.
    К службе я не прислушивалась. Полусонная тяжесть, снова напавшая на меня, обливала сознание: сосредоточенных сил хватило ровно настолько, чтобы прийти. Постороннее - о болезнях митрополита - гуляло в сонных мыслях. Оно цепляло ненужное: врачу, исцелись сам... Издалека я не могла видеть его глаз. Полуприкрытые тяжелыми набрякшими веками, они едва открывались предстоявшим, словно тяжесть, лежавшая на сердце, силой пригибала веки к земле. Рядом с ним не было никого, чтобы - поднять. Он служил собранно, но сумрачно: в жестах, обращенных к клиру, не было следа энергической организованности, свойственной владыке Николаю, его любимому ученику.
    Мало-помалу добрались до середины: теперь они возвращались в алтарь. Последний беловатый подол мелькнул в проеме, и, оглянувшись, я вознамерилась уходить. Сонная тяжесть одолевала меня так, что я боялась упасть. Невидимый хор ветвился зеленоватым распевом; тонкими струйками журчали голоса близко стоявших. Дожидаясь, они обсуждали вполголоса - я не различала слов. Подняв глаза, я увидела выходящих: они были в черном. Сделав усилие, я вспомнила: муж говорил, на Прощеное меняют цвет. Вглядываясь в темные фигуры, я слушала хор, дрожавший под сводами: его распев неуловимо изменился. Теперь он тянулся густыми струями, словно голоса облачились во мрак.
    До самой проповеди, пока владыка не вышел один, я вспоминала слово: необоримый; вспомнила и успокоилась. Владыка возвысил голос. Мягкое, лежащее на веках, приподнялось, как ткань: я слушала, не вникая в слова. Он начал тихо и прикровенно, из глубины, где на больном, разорванном сердце лежал его грех. Он начал с Праздника, как обыкновенно начинал отец Глеб, но, миновав, заговорил о другом. Не нарушая правил - на его языке не было ни я, ни вы, он говорил - мы, но я поняла. Он ступал по земле, как птица - медленно и скованно, и говорил о невосполнимом расхождении. Расхождение касалось двух миров: тот, на который он опирался, в его устах звучал обыденно. Об этом мире он говорил как о хозяйстве, нуждающемся в порядке. Ближние, которых грешно обижать, дальние, о ком надобно молиться, взаимный долг детей и родителей, старцев и юнцов, жен и мужей. Мир, оставленный неприбранным, горек и холоден, в нем копятся взаимные обиды, отягчающие землю.
    Я слушала, внутренне соглашаясь, однако мое согласие было вежливым и пустым - безысходным. То, о чем он говорил, лежало далеко от моего моста, по четырем сторонам которого, как стежки на подрубленных гранях, лежали вечные львы. Слушая нетронутым сердцем, я думала о владыке, подрубленном сердечными шрамами: слушала и жалела. Моя жалость была тихой и обыденной: под стать его речам. Так я могла пожалеть больного. Однако к жалости, - это я чувствовала холодно и ясно, - примешивалось раздражение. В мире, который был для него обыденным, я уже знала многое, о чем, страдая и сокрушаясь, он должен был заговорить по-другому. Если бы не церковь, я вышла бы к нему, как к любому учащему, и подняла руку: "Вот, вы стоите перед нами и учите благим намерениям, вот, представьте, мы пойдем, наученные, но эта вымощенная дорога, не приведет ли она прямиком в ваше сердце, в котором?.."
    "В наших сердцах - ад", - я не заметила, как случилось, но стоявший на амвоне отвечал мне одной, словно на безвидной земле, в благо которой он не очень-то верил, не было толпы, окружавшей нас. Одна - напротив, я стояла в пустынном храме, и голос, разрывающий птичьи путы, говорил мне о том, что смерть существует единственно для того, чтобы воскреснуть. Он говорил о смерти, будто она сама была живой и здоровой и умела навести порядок в земном хозяйстве. Он говорил о ней торжественно и одобрительно, сравнивал с предстоявшими семью неделями Великого поста, в течение которых она выходит на волю и становится полноправной хозяйкой. Готовясь к воскресению, мы входим в ее тщательно прибранный дом. Семь недель торжествующей смерти - ее недолгая победа перед последним и окончательным посрамлением. В темном, свивающемся времени мы стоим перед ней, полные страха и почтения, но в мыслях своих, обращенных к иному миру, смотрим поверх ее головы: соперничаем с нею в нашей покаянной и несуетной, новой и изначальной - сердечной чистоте.
    Я слушала слова, казавшиеся далекими, но странная беззаконная мысль, которой, случись, я не смогла бы ни с кем поделиться, поднималась во мне через голову произносимого: я видела смерть, но не так, как хотел владыка. Мне не было дела до ее темного, тщательно убранного дома. Словно из другого окна моей прежней комнаты, выходящего на площадь, я видела ее дворником, смывающим серое и текучее с тротуара перед парадной. То, от чего бабушка, шептавшаяся с мамой, отводила мои глаза, становилось чистым и праздничным, брызгало другими горячими и сверкающими искрами. Широким веером, пущенным из дворницкого шланга, они сверкали под солнцем, дрожали радугой, летели в мои глаза, и, не заслоняясь, я плакала и слушала ликующий голос, превозмогший боль. "Как же потом, после, когда - брызнут?.." - детское недоумение снова поднималось в моем сердце.
    Сумрачная тишина стояла в храме. Не напрягая голоса, владыка говорил о том, как в первый день Воскресения, до которого каждый из нас, в свой черед, доберется, мы встанем как ангелы, имеющие не плоть, но память, и эта память не будет короткой - изъеденной земной порчей. Я слышала: память, дарованная Воскресением, омоет земную, но каждая секунда боли, когда-то брызнувшей из сердца, прошьет ее стежком - подрубит, как полотно. Эта новая память будет остра, как жизнь, прошивающая сердца подобно железу, но ее осколки вонзятся для того, чтобы воскресить. На новой памяти, как на дрожжах, поднимется тесто Святого Воскресения. Не слова, что-то другое, глядящее поверх голов, сошлось, как шифр, совпало с моим: я помнила его с самого начала - помнила, но не умела сказать. Я помнила тогда, когда стояла у окна, выходившего на задний двор, и радужный шарф настоящего времени лежал на моей груди. "...Словом, делом, помышлением и всеми чувствами..." - владыка кланялся до земли. "Изгнан бысть Адам", - они пели и просили прощения. Другим - прежним сердцем, на котором, повязанный бабушкиной легкой рукой, лежал мой радужный шарф, я внимала высокому голосу и понимала: ангел быстро поднял и повязал.
    Достояв до конца, я вышла из храма и, вопреки обыкновению, свернула налево. Мне снова хотелось пройти по каналу - мимо дома, из которого когда-то я была изгнана. Широкий мост, за которым открывались Подьяческие улицы, оставался по правую руку. Я шла и вспоминала, как в завершение проповеди владыка приложил руку: снова и снова, как будто крутили пленку, я видела, он коснулся сердца, свидетельствуя. Вспоминая о стене, ставшей прозрачной, я думала о том, что у владыки - свое опознание, и, возвращаясь к началу службы, ловила мелькнувшую было мысль. Мысль вилась, ускользая. Я начала сначала, с того, как он вошел. Тогда я думала о болезнях, отражавшихся на его походке, о том, как он нес посох, переставляя его с трудом. Стесняясь сегодняшнего радостного умиления, я возвращалась в привычную колею: если болезни могут о чем-то свидетельствовать, болезнь владыки свидетельствует о прошлом церкви больше, чем о ее будущем.
    Мысль, которую я, наконец, поймала, заставила ускорить шаги. Она показалась мне важной - стремительной и короткой, такой, что по ней, как по мосту, можно было перейти на другую сторону. Наученная Митиной испепеляющей ненавистью, я свалила вину на власти, перед которыми, теперь я понимала это ясно, владыка стоит день за днем, как перед лицом своей скорой смерти. Я вспомнила радость мужа, которой он делился с отцом Глебом: уполномоченный Совета по делам религий крестится в алтаре. "Как бы не так!" - если это и правда, она достигается ценою смерти владыки. Этой ценой он растопляет уполномоченные сердца. Радость и умиление исчезли, как не бывало: холодная ярость перехватила горло. В этой ярости, глотая холодный воздух, я шла вдоль канала и, словно сорвавшись с крюка и исполнившись Митиной ненависти, играла за владыку и его крестника так, как умел играть один Митя со своими, вымышленными мною, персонажами.
    Ясно, словно действие разворачивалось на сценической площадке, у подножия которой я стояла, я видела уполномоченного, входящего в митрополичьи покои и складывавшего руки. От двери, склоняя голову, он подходил под благословение. "Глупости! Вот уж - не может быть!" - я фыркнула от отвращения. Не слушая моего фырканья, владыка выходил из-за стола навстречу, поднимал сложенные пальцы над чужой, почтительно склоненной головой. Теперь они садились за поперечный столик - друг напротив друга. Я видела их лица, на которых было написано доброжелательство, но видела и другое: их доброжелательство поднималось на разных дрожжах. Сердце уполномоченного распухало ядом. Он говорил вполголоса, тихо и вежливо, я не различала слов. Владыка слушал, прикрывая веки. Со стороны могло показаться, что дело, с которым пришли, касается обыденного, но, стоя под сценой, я знала: речь идет о третьем железном осколке, метящем в сердце владыки... "Господи, что это я - каркаю!" испугавшись, я вдруг подумала: никому, кроме Мити, нельзя говорить о том, что сегодня, нежданно и непоправимо, я стала единственным, а значит - единственно опасным свидетелем.
    Я остановилась, озираясь. Набережная пустела. Холодный воздух, завивавшийся струями, поднимал бурунчики снега. Над грязноватой ледяной поверхностью дрожали столбики воздуха, стоящего над каждой полыньей. Я остановилась и заглянула: искрошенные края ближайшей полыньи широким веером захватывали лед. Шаткий свет фонаря дрожал, отражаясь в черном, вползал на ледяной покров короткими желтоватыми змейками. Змейки вились и вились, словно полынья, откуда они вылезали, была котлом, в котором - на невидимом с берега огне - варилось что-то зловещее. Я смотрела, не отрывая глаз.
    Подходившего я не увидела - услышала хруст снега, похожий на скрип. Взявшись рукой за мое плечо, он развернул: "Пойдешь со мной", - приказал коротко. Остановившимися глазами я смотрела в его - не моргавшие. Не страх, что-то другое, похожее на отвращение, заливало меня. Глаза, смотрящие в мои, были белыми и пустыми. Короткие, словно обожженные ресницы наконец моргнули. "Пошел вон!" - я обрезала, очнувшись. "Так и так пойдешь, не захочешь сама приведут", - он говорил уверенно и беззлобно, как будто видел перед собой слабое и ничтожное насекомое. Шальная мысль, что этот человек, поймавший меня на набережной, - аспирант, разыгранный Митей, поразила меня. Господи, если так - теперь он должен каяться. "Ты - аспирант?" - я спросила с разбегу. "Аспирант, аспирант, ты тоже скоро станешь..." - он закивал, повторяя слово. Все сходилось. Без страха и отвращения, словно персонаж, пришедший из вымышленного мира, не представлял никакой опасности, я смотрела в пустые глаза, обведенные обожженным контуром, и думала о том, что главное - не выказать страха: моих содроганий этот не дождется.
    "Ты не боишься меня?" - он почуял и спросил подозрительно и раздраженно. "А что ты можешь?.. Ну, давай, кайся, в чем ты там?.. Ты ведь - ихний?.." - я дернула плечом, освобождаясь из пальцев. Склонив голову, он смотрел, удивляясь: "Ихний?" - моргнул и повторил нараспев. Глупое слово доставило ему удовольствие. Последний страх ушел: я думала о том, что плод, качающийся на Митином дереве, не такой уж опасный. Митины слова - "с этими - только холодом" показались мне чрезмерными: существо, стоявшее передо мной, понимало человеческую речь. "Ну, ладно, мне пора". Я не успела сделать и нескольких шагов, когда раздался хруст. Цепкая рука легла на мое плечо и развернула рывком. Как в медленном кино, я смотрела на обручальное кольцо, горевшее на его занесенном кулаке. Обожженные глаза пылали ненавистью: "Ка-аяться? - он пропел, выворачивая шею. - Я-то пока-аюсь... А вот ты - ты-то пропадешь пропадом со всеми своими талантами!" Удар ужасной силы, от которого искрами брызнули мозги, разорвал лоб. Я шатнулась назад и, оскользая по наледи, канула навзничь - затылком в чугунный край. Торжествующий голос, зовущий меня по имени, покатился и замер, уходя на дно. Открыв глаза, я повела рукой: лицо было мокрым и липким. Слыша тяжелый затылок, я поднялась, оглядываясь. Перед глазами плыл золотой обруч чужого обручального кольца. Набережная пустовала. Если бы не кровь, заливавшая веки, я могла бы подумать - привиделось.
    Подцепив горсть, я обтерлась снегом. Страшная злоба гнала вперед. Я шла и шла, не чуя ног. В шумевшую память, доказательством увиденного, вступал холодный окликающий голос. Случившееся не укладывалось. Дрожащая мысль пульсировала короткими искрами. Я возвращалась и возвращалась к началу, словно сцена в митрополичьих покоях, увиденная и разыгранная, могла дать ключ: последнее, о чем думала тогда, - единственный свидетель, слышала ядовитый разговор, затеянный уполномоченным, а значит - могла рассказать. Боль в затылке мешала рассуждать спокойно. Обрывочно мелькнуло о мастерской, и, оглядевшись, я с удивлением поняла, что выхожу к площади Льва Толстого - к Петроградской. Проделанный путь выпал из памяти. Мысль о метро напугала меня. С таким-то лицом... Я подумала, первый же милиционер... Нет, надо - на маршрутку. Остановка - за Дворцом культуры. В полумраке маршрутки незаметно.
    Только теперь, скрываясь на заднем сиденье, я вдруг сообразила, что ехать-то - некуда: Мити в городе нет. Он уехал, и я сама, по своей воле не явилась на вокзал - проводить. Теперь я осталась одна, потому что с ними, с моими домашними, знающими, как надо, я больше не могу ни о чем. "Ну, ладно же! - Ярость, обращенная к отцу Глебу, поднималась в моем сердце. - Значит, говорите, нет - просто так никогда не бывает? Сейчас, вот сейчас мы и проверим..." Маршрутное такси въезжало на Кронверкский мост. От моста оно всегда следовало прямо. Ничто на свете не могло изменить его маршрут. Приложив руку к рассеченному лбу, я забормотала глухо, с трудом подбирая слова: "Господи, Ты сам видел то, что было на набережной. Если это действительно важно, тогда я должна рассказать, но рассказывать некому, кроме Мити. Если же это - морок и пустое, тогда пускай она едет прямо, а значит, больше никогда я не увижу Митю".
    Постовой милиционер, выросший за мостом, поднимал жезл. Короткими отмашками он направлял поток в сторону - в объезд. С той стороны моста поперек обычного маршрута - чернело разрытое. Огромный котел стоял на треноге, под которой, бросая отсветы на рабочие лица, пылал огонь. Красноватые змейки вились над котлом. "Асфальт, варят асфальт", - зазвучали объясняющие голоса.
    У темного дома, нависшего над Невкой, я приказала - остановить. Один сильный, один слабый: постучалась, прислушиваясь. Поднялись осторожные шаги. Прикрывая рассеченный лоб, я смотрела, как Митя, открывший двери, встает на пороге. Я отвела руку и услышала короткий стон: всплеснув руками, он сделал шаг и обхватил меня. "Ничего, ничего, уже ничего... Я - рассказать, странная история, послушай..." Не выпуская, он бормотал растерянно. Я высвободилась и вошла. Слабый свет потолочной лампочки заливал мастерскую. Под этим светом, прямо на топчане, белели разложенные листы. Необоримая слабость, словно я и вправду стала раздавленным насекомым, давила на плечи. Митя выскочил в прихожую и мгновенно вернулся - с зеркалом в руках: "Посмотри, надо что-то, умыться... или врача, зашить..." Рассеченный лоб саднило. Лицо, глядевшее из зеркальной рамы, было страшным: рана, вспухавшая по краю, сочилась сукровицей. Круглые синеватые тени, похожие на пятаки, лежали под глазами. Продольные разводы грязи резали щеки морщинами. "Фу, старуха!" - изо всех сил я оттолкнула рукой.
    Митя выслушал, не перебивая. Рассказ начался сумбурно: с пятого на десятое, путаясь в деталях - свидетель, дающий противоречивые показания, - я строила цепочку, начиная с Праздника. Нарушая все правила, я говорила - я, они, он, и ни разу - мы. Я рассказала о митрополите Никодиме, приехавшем в Никольский нежданно; о проповеди, к которой я на первых порах оставалась безучастной. Нарочно опуская умиленную радость, - это могло вызвать Митино раздражение, - я перескочила на уполномоченного, приплела гордый рассказ мужа и подробно описала увиденную своими глазами сцену в покоях; рассказала о двух инфарктах и готовящемся третьем и, не обращая внимания на Митино недоверчивое, но внимательное удивление, перешла к сцене на набережной. Ее я описала кратко - передала диалог, увенчанный страшным ударом. Увязав появление обожженноглазого с разговором в митрополичьих покоях, я замолчала. Теперь, рассказав и посмотрев на дело со стороны, я удивилась нелепости выводов. По-моему, выходило так, словно человек с обожженными ресницами был подослан: явился расправиться. Митя молчал. Поднявшись с места, он заходил взад-вперед. Сейчас он повернется ко мне и, покрутив пальцем у виска, осмеет глупости, однако, не поворачиваясь и не присаживаясь, он ходил и ходил по краю, словно рассказ, который я сплела, включил скрытый, но готовый к действию механизм. "Так и сказала - ихний?" - он спросил восхищенно и недоверчиво. Я кивнула. То поднимая брови, то пожимая плечами, он разговаривал сам с собой. "Как бы то ни было, но в таких делах я в случайности не верю! - сказал с железным напором. Случайно только кошки плодятся! Ты не заметила, откуда он шел?" Я покачала головой растерянно. Теперь я поднялась с места и пошла к рукомойнику - смыть. Рассказав, я должна была почувствовать облегчение, однако Митино серьезное удивление поразило меня. В нем крылось что-то пугающее: никакой водой не отмыться.
    Я думала, этого не может быть, владыка справится. Своими ушами я слышала ночной телефонный разговор - о какой-то взятке. Черпая воду горстью, я вдруг вспомнила: голос звал меня по имени, когда я лежала навзничь. "Ты и вправду думаешь?.. - Я замолчала, опасаясь выговорить. - Это - за мной, с того света?.." Митя смотрел ошарашенно. Белая ярость закипала в глазах. Яростным пальцем он тыкал в листы бумаги, разложенные на топчане: "Какой свет! Здесь, на этом, почитай, почитай! - Ухватив за шею, словно мы вдвоем оказались на пустой набережной, он силой клонил меня к листам. - Митрополит, уполномоченный... Ненавижу! Твои попики, благолепные, рука об руку с ГеПеУ!" неудержимая судорога комкала рот. Вырываясь из пальцев, я цеплялась за белое, как будто вокруг, за краем бумажного листа, щерилась полынья, в которую он сталкивал меня: подлый помет, кошку, родившуюся случайно. Наверное, я закричала, потому что пальцы, сведенные на шее, ослабли. Справившись с яростью, Митя заговорил тихо. Он говорил о том, что ему страшно - в этой страшной стране, где ничего не бывает случайно, и в то же время - случайно все: рождение и смерть, подлость и праведность, слово и дело. Он говорил о том, что здесь - не отвечают за себя, обстоятельства выше сил, человек тряпичная кукла. Склоняясь в мои колени, словно я стала пропастью, над которой он нагибался, он бормотал о том, что надо бежать, если это началось, добром не кончится, от них не спастись, они умеют добиться и добить. Странная мысль шевельнулась на самом дне: то, о чем говорит Митя, эти, которых он ненавидит, - они приходят с того света, рано или поздно являются за нами. Повинуясь мысли, я подняла руку и, сложив пальцы, положила крест на Митину склоненную голову - так, как сделал владыка над уполномоченным.
    Живая церковь
    Мужу я сказала: поскользнулась на набережной. Искренне посочувствовав, он особо не расспрашивал - обижался на мое отступничество. По этой же причине ни он, ни отец Глеб не рассказывали о воскресной службе в Академии: ограничились просьбой о прощении - как полагается. Я ответила ритуальным: Бог простит, простите и вы меня. Рана зажила на удивление быстро, через несколько дней не осталось и шрама. Теперь, глядясь в зеркало, я и сама не находила следа. Старушечье лицо, разглядывавшее меня из тьмы, приходило во снах, склонялось над пропастью - опознать. На дне лежало мое тело, сброшенное с крутизны. Время от времени, задумавшись наяву, я видела золотой ободок, горевший на чужом безымянном пальце. Митина версия о посланце КГБ представлялась все более туманной. Теперь, вспоминая обожженноглазого, я бормотала: "Имя им легион". Однажды я спросила мужа: в каких обстоятельствах употребляют это выражение? Приведя евангельский источник, он посетовал, что в современном русском так говорят, когда хотят сказать - много. "Много кого?" - я поинтересовалась ехидно. Он пожал плечами.
    Белые листы, за которые я, соскальзывая в полынью, цеплялась, лежали в надежном месте: Митя дал мне с собой, объяснив, что привез из Москвы, надо прочитать скорее, дали до следующей командировки. Командировка ожидалась недели через три - время было. Мне не хотелось начинать при муже. Распакуй я сверток, он бы непременно заинтересовался. Митина ярость, обличавшая попиков, говорила о том, что написанное в книге - не для церковных глаз.
    На третьей неделе поста, когда муж в составе академической делегации отправился в поездку по монастырям, я развернула с опаской. Судя по Митиной яростной вспышке, на листах содержалось свидетельство, похожее на показания: обещал предоставить доказательства и теперь держит слово. Как заправский криминалист, я осмотрела пачку: титульного листа не было, отсутствовали и последующие три. Нумерация начиналась с пятого. Отвлекаясь на цифру, я вдруг подумала о пятом часе, когда, напуганная временем, вышла на набережную и взглянула на уличные часы.
    То, что теперь лежало на моих руках, по внешнему виду разительно отличалось от бахромчатых. Те, убранные в толстые, шероховатые обложки, выглядели благородно. И нарушенные моим ножом, их листы сохраняли особую изысканность шрифта, принятого в европейских типографиях. Вычитанные опытным корректором, их слова радовали глаз. Подслеповатая машинописная копия, разложенная передо мною, в сравнении с ними гляделась сомнительно. Края листов, захватанные многими руками, были измяты и неровны. Возня в мастерской перемешала страницы, так что, прежде чем начать, я долго перекладывала - по порядку. Первых так и не нашлось. Расстроившись, я подумала, что безымянный владелец, доверившийся Мите, обвинит его в нерадивости. Перебирая листы, я выяснила, что отсутствует не только начало. То там, то здесь обнаруживались лакуны: где десять, где пятнадцать страниц - судя по нумерации. Разложив, как сумела, я подумала, что отсутствующие страницы похожи на вырванные клочки, а значит, вряд ли такие доказательства будут полными.
    Странная и соблазнительная картина развертывалась перед моими глазами по мере того, как, забывая о времени, я углублялась в истоки того, что на страницах этой живой и страстной книги называлось церковным расколом. Страница за страницей я открывала для себя неведомый, канувший мир: моя жизнь, по случайному стечению обстоятельств легшая рядом, становилась мелководьем. Я видела море, высокие волны, ходившие от края до края, мертвую зыбь, подбивающую берег, и след моей ноги, в котором, как бывает на песчаной отмели после отлива, стояла, не успевшая уйти, морская вода. "Не пей из копытца, козленочком станешь", - детская, пугающая приговорка звучала в моей голове, когда, глотая лист за листом, я узнавала имена, некогда обожаемые и хулимые. Авторы, очевидцы событий, - постепенно, по отдельным ссылкам и сноскам, я поняла, что авторство принадлежит двум людям, - старались сохранять строгую объективность, - несколько раз они оговаривали это особо, - однако решающая роль отводилась не им. Главные участники событий сходили со страниц, как с полотен, чтобы, вмешиваясь в рассказ, не дать ему превратиться в сухое историческое повествование. Едва обращая внимание на пишущих, словно те, взявшие на себя труд, были обыкновенными секретарями-келейниками, участники событий отвечали друг другу через голову смерти, уже недостижимые для ее загребущих рук. Кощунственная мысль посетила меня: я подумала, так бывает в театре, когда автор, сделавший свое дело, остается за кулисами - умирает, чтобы возродиться в актерах. Вслушиваясь в голоса, звучавшие со сцены, я все больше увлекалась поворотами сюжета, но в то же время, не в силах принять чью бы то ни было сторону, проникалась странным, до поры преждевременным и недоказуемым убеждением, что эта история, описанная обыденными словами, решалась в ином мире, где главенствует Рок.
    Ни раньше, ни позже, - даже читая страшные свидетельства остатка уничтоженных поколений, - я не переживала испепеляющую близость Рока с такой силой, с какой мне довелось пережить ее тогда, когда, склоняясь над захватанными страницами, я чувствовала за плечом присутствие силы, которую греки, исполненные ужаса и почтения, называли неизбежностью - Ананке. Однако, в отличие от греческой, здесь главенствовала другая неизбежность. Она ложилась иным, невиданным контуром, линия которого, впрочем нигде не вычерченная явственно, проступала красным поверх написанных строк. Эта неизбежность, которую я назвала нашей, не заслуживала почтения: чем дальше, тем яснее я узнавала ее низкие черты.
    Позже, обсуждая события церковного раскола с главными участниками моей тогдашней жизни, я выучила имена и, пользуясь Митиным оживляющим методом, рассуждала так, словно видела их совершенно живыми, выходящими на подмостки, под которыми, страдая от невозможности ни вмешаться, ни защитить, но непрестанно размышляя, я стояла долгие месяцы, пока на других, наскоро сколоченных мостках, - уже не воображаемых, но не менее реальных, разворачивалась моя собственная, гибельная история.
    Шаг за шагом я проникалась стойким убеждением: несколько лет церковной смуты, границы которой определялись с одной стороны Поместным Собором 1917-1918 годов, а с другой - смертью патриарха Тихона, не сводятся к логической последовательности событий, пусть противоречивых и трагических, но ограниченных временем. В отличие от болезни владыки, свидетельствующей о прошлом церкви больше, чем о ее будущем, эти события действовали как раз наоборот. Они говорили о будущем, поскольку прошлое, в котором они разворачивались, не оправдало ничьих надежд. Я видела их не распутанным, но грубо разрубленным узлом, в который - накануне революции - сплелись все главные течения русской церковной и культурно-исторической мысли. Эти течения - в согласии со своей прошлой фантазией я называла их холодными стержнями несли в себе биографические и внешние черты главных действующих лиц.
    Словно узнавая прежде виденное, я вглядывалась в псевдоиудейский, нервный лик А. И. Введенского, вдохновителя и светильника обновленческого раскола, частого гостя салона Мережковских. Исследователь причин неверия русской интеллигенции (из книги я узнала, что в 1911 году им была написана и опубликована в журнале "Странник" обширная статья, носящая соответственное название и основанная на анализе тысяч заполненных и присланных в редакцию анкет), он определил две главные тенденции преодоления этого, невыносимого его сердцу общественного состояния: апологетика (примирение религии и науки) и реформаторство (обновление церкви).
    Рядом вставал его друг, кряжистый и широкоплечий А. И. Боярский, народник, человек практической сметки и убежденный сторонник ориентации церкви на рабочий класс. В посрамление интеллигентов, опасавшихся рабочих и называвших их богохульниками, он стал священником при Ижорском заводе, вел популярные среди молодых рабочих тематические беседы, больше похожие на занятия народного университета.
    Богатырская фигура православного иеромонаха Антонина Грановского (на два вершка превосходил по росту Петра Первого), пророка и ученого, русского Лютера, вставала в один ряд с теми, против кого 200 лет свирепело официальное православие и рубило руки, сложенные двоеперстием. Этот митрополит, шокировавший и веселивший современников простонародной грубостью выражений, был единственным из всех, церковных и нецерковных, кто задолго до революции, выступая в комиссии по выработке законов о печати, высказался за полную, ничем не ограниченную свободу печати с совершенным уничтожением всякой цензуры. Страстный правдоискатель и недостижимо образованный человек, он поразил меня тем, что в работе над магистерской диссертацией "Книга пророка Варуха" использовал, для воспроизведения утерянного древнееврейского оригинала, тексты на греческом, арабском, коптском, эфиопском, армянском, грузинском и некоторых других древних языках, самые названия которых я узнавала впервые.
    Против этих троих вставал расстрелянный митрополит Вениамин, бесспорный в страдании и величии, любимец рабочих, совсем не похожий на гордого "князя церкви", однако взявший на себя, перед лицом безбожной власти, всю полноту ответственности за невыполнение распоряжения пролетарского государства об изъятии церковных ценностей. За ним поднималась загадочная фигура патриарха Тихона, самую загадочность которой придавали 38 дней, проведенные в застенках НКВД: по выходе владыка искренне и в согласии со своей совестью покаялся перед Советской властью, признав себя виновным за ее неприятие и публичное поношение.
    Углубляясь в перипетии церковного раскола, по одной стороне которого стояла "Живая церковь", поддержавшая Советскую власть и ею поддержанная, и, как выяснилось позже, презираемая представителями этой власти, по другой "тихоновщина", движение, названное по имени возглавляющего ее иерарха, я приходила в тяжкое уныние: мысленно представляя себе разговор с Митей и предвосхищая его безапелляционные предпочтения - все, кто угодно, кроме выкормышей Советов, - опускала глаза. Не было моих сил назвать их - худшими. Многие из них - стоявших и по ту, и по другую сторону, казались мне именно той земной солью, чья духовная и интеллектуальная деятельность влияет на будущее страны. Многие из них принадлежали к тончайшему слою людей, которым знаком вкус свободы.
    Именно это вставало за страницами, терзало мою душу, не позволяя занять определенную и непримиримую позицию: программа "Живой церкви" или живцов, кличка, пущенная "тихоновцами", - тех, которые сотрудничали с безбожной властью, - эта программа вызывала мое сочувствие. Она явилась развитием дореволюционных реформаторских идей (до 1917 года их разделяли многие миряне и иереи), и, читая, я задавалась вопросом: сколько нынешних служителей церкви, положа руку на сердце, нашли бы в себе мужество под ней подписаться? Снова и снова перечитывая пункт за пунктом, я не могла прийти в себя от растерянности: сторонники безбожной коммунистической власти стояли за возвращение церковной жизни к первохристианскому свободному духу и обычаю. Я вспомнила свою крестильную рубаху. Отец Петр говорил: такие у первых христиан...
    Муж возвратился через неделю: нынешняя поездка оказалась сравнительно короткой. Обыкновенно поездки по монастырям длились недели две. Он снова навез подарков - как обычно. Выкладывая, муж шутил над вечным однообразием: часы "Салют" в разноцветных пластмассовых коробочках (в нашем доме их накопилось пять-шесть), изделия народных промыслов, соответствующие монастырской местности. "Отцы-экономы закупают, как по разнарядке", - он выкладывал берестяные коробочки, расписные яйца на подставках, украинские деревянные ложки.
    "А помнишь, в Киевской лавре, митрополит Владимир... Когда большевики его расстреливали, никто из монахов не вступился?.." - я начала враждебно. "Помню, да, расстреляли, кажется, он - из обновленцев", - муж ответил рассеянно. Белые лаврские стены, которых я никогда не видела, поднялись в моих глазах. Он выходил в облачении, как если бы взяли в алтаре, оборачивался на царские врата. За разверстыми створками притаилось великое множество глядящих. Красное брызнуло на облачение, каплями пало на красное: в пасхальный цвет. Замытые винные пятна остались на белых стенах, как на скатерти - уже не отстирать... "Священникам, членам делегации, дарят другое: кому камилавку, кому поручи. Например, отцу Глебу преподнесли новый подрясник", - он говорил о подарках, которые я, по давнему обыкновению, выставляла на кухонной полке. "Музей подарков любимому вождю", - он смотрел, усмехаясь.
    Вечером за чаем муж принялся рассказывать о монастырском житье-бытье, в особенности его умиляла протяженность великопостных служб: "Служат честно, ничего не упуская, по пять-шесть часов, ты бы не выстояла. Мне они разрешили попеть в хоре". Радостная гордость, пробившаяся в голосе, отозвалась во мне: я думала, если бы победили обновленцы, никто не посмел бы унижать. Муж рассказывал о наместниках, давая пространные и точные характеристики. Я слушала вполуха, думая о том, что обновленцы выступали за священническое второбрачие: именно отношение к браку решительным и роковым образом развело враждующих по сторонам. Неужели здесь главная причина раскола?... Нет, я подумала, быть не может. Горькая и унизительная фраза: "Мне они разрешили..." - никак не уходила. "А кому же еще, при твоем-то голосе, должны почитать за честь", - сказала и пожалела о сказанном: в его глазах метнулась боль. "Если бы обновленцы победили, тебе не пришлось бы страдать", - я произнесла тихо, почти про себя. Он остановился как вкопанный. "Странно, - я говорила, помня о выставленных подарках, - неужели это действительно так важно? - В первый раз за последние годы я заговорила в открытую. - Неужели второй брак - что-то до такой степени постыдное, непреодолимое, почему они легко жертвуют такими, как ты? Тебе не кажется, что жертва - чрезмерна? Тем более, есть и другие, которых..." - мой голос сорвался. Сорванным, в котором дрожала обида, похожая на не подаренные поручи и камилавки, я заговорила о том, что сама по себе проблема не стоит и выеденного яйца, но они... Не удержавшись, я говорила о стремлении обновленцев ввести в канонические рамки женатый епископат; традиционная церковь противостояла со страстью. "Тоже мне, поле битвы!" кулаком я стукнула по столу. Золотой обручальный ободок, горевший на моем безымянном, вспыхнул и погас. Хорошо, я сказала, в конце концов обновленцы не на пустом месте, ссылались на первоапостольские времена, для большинства из них невозможность жить в браке - непомерная жертва мертвой традиции. Ну, ладно, может быть - не для большинства, для большинства-то как раз - наоборот, да и русская литература относилась с опаской: то Прекрасная дама, в утешение, то - Крейцерова, но поносить женатых епископов, как митрополит Антонин, с церковной кафедры, браниться шлюхами и продажными девками...
    Муж слушал растерянно. То, что именно из-за этого Антонин навсегда разошелся с живоцерковниками, казалось мне оскорбительным и ничтожным. "Владыка Николай обещал, но это - серьезный вопрос", - муж ответил и опустил глаза. "Нельзя же так - до конца жизни, в конце концов, если нужна жертва, я готова пожертвовать, церковные прецеденты были. Мы - разводимся, я подписываю бумагу, или как там у вас, документ, отречение, век вековать, не вступать в новый, на что он мне сдался, раз уж в твоем случае - безвыходно... Камилавки..." - голос отказал. Я поднялась. "Нет, этого не надо", - он ответил в спину.
    Снова, как в прошлый, памятный раз, я уходила в свою комнату, к стеллажу, где ровным рядом стояли мои бахромчатые книги. Вслед поднялись шаги. "В этом вопросе церковь совершенно права, - войдя за мной, он говорил с покорным отчаянием, - это не простая традиция, тут - многовековой опыт. Брачные обеты..." Я не позволила закончить: "А ты? Брачные обеты... Или забыл, что мы-то с тобой - не венчаны. Вот именно таких, как ты, живущих гражданским браком, они и поносили шлюхами и продажными девками..." - "Это неправда. Наш не гражданский". - "Может, повенчаемся? - я обратилась холодно. - Или тогда прости-прощай светлые мечты о священстве?" - "Я не понимаю..." - муж отвечал растерянно. "Что ж непонятного? Пока не венчаны, можно сделать вид, что никакого брака нет, так - тайный грешок. На это вы надеетесь с Николаем?" Я ждала ответа, но он молчал. Разве я могла знать тогда, почему он не может ответить?
    "Господи, - так и не дождавшись, я вспомнила, - Ленин поносил своих политических противников продажными девками и шлюхами...Неужели и здесь, среди вас - одно политическое?" Я отвернулась к окну. "Среди нас - другое", - он ответил и вышел из комнаты. Нет, я говорила себе, политического не будет, хватит с меня их Истории КПСС. Мысль о Ленине застала врасплох. Что-то странное вилось вокруг. Я достала торопливо и принялась листать: вот, теперь, наконец, нашла.
    Два потока, вырвавшихся из жерла, - одинаково горящих и бессмысленных, обрушились на страну с перерывом в один год и три месяца. Я смотрела и видела воочию: ровно по пять суток шел народ ко двум гробам, выставленным в Колонном зале Дома союзов и Донском монастыре. В сердцах я сказала себе: соответственно. Растерзанная книга свидетельствовала: очередь к Колонному залу тянулась от Охотного ряда к Страстной площади, очередь к Донскому - до Калужской заставы. Я не знала плана, но понимала - десятки тысяч: двумя золотыми кольцами они замыкали Москву. В обоих случаях каждый желающий проститься должен был выстоять пять-шесть часов. Я вспомнила и подумала, нет, я бы не выстояла. В январе 1924-го и в апреле 1925-го люди проводили в очереди бессонные ночи. Но главное: не веря глазам, я заново читала о том, что социальный состав обоих потоков не был столь различным, как это - по моим понятиям - должно было быть. То есть, я сказала себе, значит, одни и те же люди истово прощались с телами Ленина и патриарха Тихона... Господи, обессилев, я отложила книгу. Этого я не могла осмыслить.
    Я думала о том, что аморфное множество живущих, которое я, по недомыслию, собиралась делить на гонимых и гонителей, на самом деле оказалось лавой, застывшей у подножия некогда извергнувшегося вулкана. С одинаковой страстью они прощались с гонимым и гонителем. То, что я принимала за сероватый песок строила табличные замки, - оказалось раскрошенным пеплом давно отпылавшего потока. Точнее - двух. Отвращение к любому множеству, бессмысленному в поглощающей страсти, поднималось во мне. Цепляясь за одинокое материнство, я снова думала о том, что бахромчатые книги - здоровые дети. Они рождались и росли в другом мире, знать не знающем о наших - горящих и застывающих - лавах. Они росли в тишине, я подумала, похожей на монастырскую. "Дети монахов - самые здоровые", - вспомнив где-то прочитанное, я улыбнулась. Снова сходилось, а значит - мне не было дела до их брака и безбрачия, пустых, дурацких разделений.
    Смеясь, я сказала себе: вот я - простая деревенская девка, знать не знающая о грехе, весь мой грех в том, что я живу у монастырских стен, а они, живущие за стенами, приходят ко мне. Это - мой брак и мое безбрачие, и нет никакого дела до их венчаний. Осторожно я стянула с пальца свое золотое кольцо. Лежащее на столе, оно выглядело жалко. Теперь, отсмеявшись, я принялась думать о том, что эмиграция, о которой мне известно ничтожно мало, действительно похожа на монастырь. Бахромчатые книги написаны монахами, одетыми в черные, недареные подрясники, живущими за каменными стенами границы СССР. Склоняясь над рукописными фолиантами, монахи подворачивают мешающие рукава. Другие, все оставшиеся по эту сторону, - никакие не монахи: где бы и сколько они ни выстояли, независимо от их брачного состояния. Все, на что они способны, - это дарить ненужные часы, которые никогда не пойдут, не сдвинутся с места, и берестяные короба, чье место на полке. На эту кухонную полку я больше не желала глядеть.
    Старые мехи
    Я заметила сразу: Митя насторожился. Разворачивая сверток, я обратила внимание - его взгляд цепляет пустой безымянный палец, на котором остался беловатый след. След выглядел припухшим. Повертев рукой, я подула, как на ожог. "Мылила, стирала, сорвалось с пальца?" - отводя глаза, он нанизывал одно на другое. "Вроде того", - я ответила, перебирая листы. "Значит случайность?" Я молчала. "Если случайности кончатся, мы могли бы уехать", Митя усмехнулся. "А если нет?" Я спрашивала о случайностях. "В таком случае я уеду один". - "Если для тебя этот случай - такой, стоит ли полагаться на случайности?" - "А я и не полагаюсь", - на моих глазах он веселел от ненависти. Она одна была действенным снадобьем, возвращающим к жизни. "Ну, как отцы-богоносцы?" - Конечно, он спрашивал о книге, хотел узнать мое мнение и высказать свое, но голос звучал напряженно, словно речь шла о нашей с ним жизни - как с кольцом. Яснее ясного, как будто видела насквозь, я понимала, если сейчас я признаюсь в том, что, как бы то ни было, я не могу осудить живоцерковников, Митя никогда не простит.
    "Каков Красницкий? - не дождавшись, он заговорил сам. В голосе пело злое восхищение: - Диктатор! Священник-доносчик, благонадежнейший из благонадежных, да что там, отец русского политического доноса". Митя выругался. "Они же разошлись, - я возразила робко, имея в виду, что, в конце концов, обновленцы раскусили и обличили Красницкого". - "Расходятся с друзьями или... - он покосился на припухший след. - Да разве дело в том, чтобы разойтись! Как можно было сходиться, когда он, задолго до всей истории, выступая печатно, говорил, что евреи используют христианскую кровь? А потом, когда разошлись! Ведь не до, а после процесса!" - скорыми шагами он заходил взад и вперед. То, о чем говорил Митя, я помнила и сама. Страшные свидетельства священника-обновленца Красницкого на процессе митрополита Вениамина, устроенном большевиками. Каждое его показание - удавка на шеи обреченных. Подавленная, я слушала.
    Митя обличал церковников в том, что они свидетельствовали друг на друга под хищные оскалы большевиков. Он говорил правду, ничего, кроме правды, но что-то мешало мне откликнуться. "Антонин отложился от Красницкого", - я сказала тихо, ради более важной правды. "Неужели? - Митя вскинулся. - Ах, да, как же, помню, говорит, нет Христа между нами, так? Обрядоверие. Над овечкой поп кадил, умерла овечка", - он запел, кривляясь.
    "Это теперь, когда тебе все ясно, ясно, к чему пришло. Но тогда... Разойтись не так уж просто", - я сказала, глядя мимо ободка. "Если бы я хотел, я бы сделал, - он поймал мой криво брошенный взгляд, как ловят стрелу, пущенную мимо, - но я хочу одного - уехать. Все, что здесь, я ненавижу!" Пойманная стрела дрожала в его руке. "И меня?" - я спросила, слушая ноющее оперение.
    "И тебя", - он повторил за мной больным эхом. Теперь он заговорил мрачно, сбивчиво и смутно, но это смутное обличало меня. По-Митиному выходило, что именно я воплощаю черты, которые он, прирожденный западник, ненавидит в русском народе: во мне нет героизма, но есть идея жертвы, меня не мучают чувства социальной неправды, но влекут странные мистические иллюзии, за которыми я не вижу леса, у меня нет навыков систематического мышления, но есть мышление катастрофическое, он сказал, свойственное любой тоталитарной системе. "Ты вбила себе в голову, что можно обрести внутреннюю свободу - в этой полицейской стране. И когда я думаю об этом, я понимаю: мы - чужие. Если бы не это... - взяв мою пустую руку, он приблизил к глазам. Рука вывернулась и раскрылась. Он вчитывался в ладонь цыганским глазом. - Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья, - прочитал и выпустил, так и не разобрав линий. Беловатый, оставленный след наливался красным, словно Митя, играя острыми словами, изрезал. Пустой ободок был уязвим, как улитка, с которой сорвали раковину. С отвращением я думала о собственной трусости: знай я заранее, я призналась бы в том, что во многом стою за живоцерковников. Митины обличающие слова саднили. Я не могла припомнить источник, но знала наверное: направленные против меня, они взяты из бахромчатых книг, которые я сама вкладывала ему в руки. С тоской я подумала о временах, когда он, забывая обо мне, листал разрезанные страницы. Ушедшее время представилось мне счастливым. Я вспомнила, когда-то, поглядывая со стороны, я убеждала себя в том, что отчим - неподходящее слово. Теперь, приручив, он настраивал детей против меня. Если бы сейчас, паче чаяния, я рассказала о детях, меня он назвал бы мачехой... Что-то такое и в проповеди, о детях, я силилась вспомнить. Кто-то, кого владыка Никодим назвал младенцами вавилонскими, исчадиями нашей греховности, которые, не медля, следует - о камень...
    "Это странно, но чем дальше, тем сильнее я чувствую себя не то чтобы лишним - другим. Лишние - это раньше, в прошлом веке: Онегин, Печорин... Темы сочинений, детские глупости - на аттестат зрелости. Слава богу, созрел". Я молчала. "В конце концов, мой отъезд - благо, и в первую очередь даже не для меня. Если этот народ желает излечиться, от таких, как я, дЛлжно избавляться мало-помалу". - "Если все, - я вздрогнула, - уедут, что же останется, здесь..." - "То, к чему они все, - широко и размашисто он обвел рукой, собственно, и стремятся: единообразие. Ради этой благостыни принесены такие неимоверные жертвы, что, откажись я уехать, это - само по себе - грех". "Пусть лучше они... уедут", - я боялась заплакать. "Как ты себе представляешь? - Митя поднял бровь. - Массовый исход, наподобие саранчи? Когда-нибудь, возможно, и случится. Обглодают здесь - поворотят туда: рыдать на реках Вавилонских. Надеюсь не дожить. Кстати, на твоем месте я не стал бы особенно обольщаться. Сама не заметишь, как превратишься в прожорливое насекомое: крепкие челюсти, выпученные глаза, ты и сейчас любишь выпучивать".
    Мягкими шагами подходила тоска - клала руку, выводила вон. Я обернулась к окну, за створками которого притаилось великое множество глядящих, но не заступившихся. "И за меня - некому", - я сказала тихо, самым тихим голосом. Время подходило к концу. Серые пристальные глаза, полные ненависти, оглядывали мое тело, приноравливаясь. Я услышала стук и не удивилась: так и должно, когда выводят, за стенами, во дворе. Прицелившиеся глаза вскинулись и опустились. Забыв обо мне, Митя шел к двери, ступая осторожно. Из-за двери слышались голоса. Визгливый заходился за створками: давно уже замечают, дверь-то вроде заколочена, а по вечерам кто-то шастает, да и свет, уже подходили - заглянуть, но окно высокое, и на цыпочках не глянешь, наделают пожара, взлетим в воздух, потом ищи-свищи, а кто отвечать. Другой, потише, отвечал гулко, дескать, вроде никого, но визгливый, переходя на свистящий шепот, возражал, что чует - есть. Взявшись за косяк, Митя прильнул ухом. За дверью шипели змеино.
    Стихло. Митя обернулся: "Дворничиха, выследила, когда входили..." "Плохо, но не смертельно", - я вспомнила Оруэлла. "Нет, конечно, - мне показалось, он застыдился явного испуга, - неудобно перед Серегой, дал ключ, просил соблюдать, а тут, видишь... - Митя замер. - А, представляешь, если бы и у них ключи - заходят, а здесь, - глазами он повел на книгу, - и ничего не докажешь - отпечатки пальцев". - "Ага, а у них с собой передвижная лаборатория, здесь бы и сняли". - "У них везде передвижная, - он отозвался высокомерно, - им и двигаться не надо, все движутся сами, но всегда в их направлении..." - Распахнув сумку, он уталкивал рукопись. Мне пришла странная мысль: "Не советую, - я сказала медленно, словно обдумывая, - выносить лучше мне. Во-первых, я женщина, на меня вряд ли, а во-вторых, уж если... тема церковная, скажу - жена священника, книжка - по специальности", - я вспомнила таможенные ухищрения. Митя обернулся, не чуя подвоха. Он смотрел на меня тревожно: "А тебе... Не страшно?" Усмехаясь, я протянула пустую руку: "А мне все равно. Ты правильно сказал, вбила в голову... От места действия не зависит, так что - и там..." Я говорила, содрогаясь от отвращения - к себе. Холодное стояло во взгляде - Митя почуял.
    "Судя по всему, здесь нам больше не видеться", - он сказал тихо и отрешенно, словно принимал как должное чужое решение. "Здесь - это где: на свободе, в этой стране, на этом свете?" - я не могла остановиться. Он вслушивался, не понимая: "Господи, да здесь, в мастерской", - свободной рукой он обвел стены. Темная картина, висевшая в дальнем углу, вспыхнула. Солнце, уходящее за Неву, залило последним светом. В первый раз я обратила внимание: на самом деле это была не картина. На жестком листе картона топорщился выеденный остов омара - красноватый и огромный. "Ты замечал раньше?" - я спросила, все-таки опасаясь приблизиться. "Конечно, - Митя отвечал недоуменно, - сразу, а..." - "Если за ней телеэкран, а за нами наблюдают, - я перебила весело, - сейчас она должна упасть". Он смотрел на меня со злобой. Я подумала, вот теперь, наконец, меня есть за что ненавидеть. Мысль о заслуженной ненависти наполняла торжеством. Если бы я могла, я сделала бы так, чтобы за нами пришли. В этот торжествующий миг я готова была жертвовать всем, чтобы мысли, которым Митя приносил меня в жертву, на самом деле воплотились. Я глядела на красный остов застывшим, собранным взглядом, как делала всегда, когда сосредотачивалась над бахромчатой строкой. Теперь я должна была услышать звук, из которого, словно вода из необожженного глиняного сосуда, тонкой струйкой сочатся слова. Ни звука, ни слов не было. Я смотрела пристально, не моргая. Красноватый панцирь, дрожавший в воздухе, издал короткий щелчок, похожий на дальнюю петарду, и сразу же вслед - медленно и беззвучно, словно в немом кино, - жесткий картонный лист соскользнул со стены и повалился вниз. Пустой остов, похожий на рыцарские латы, изъеденные красноватой ржавчиной, ударился об пол и разлетелся на мелкие осколки. Сведенные отростки двупалой клешни подкатились под ноги. Не успев проводить взглядом, я проследила за Митиным: его глаза уперлись в пустой квадрат. Он смотрел пристально и доверчиво, словно грязная стенная гладь действительно должна была вспыхнуть.
    "Мы - покойники", - я сказала, наслаждаясь. Он обернулся недоуменно. Присев, я шарила по полу, как будто искала камень. Двуострый остов клешни попался сразу. Я подняла и восставила вверх, как перпендикуляр: "Обрядоверие? Вот - наглядное пособие. Двоеперстие, причина первого церковного раскола, так считают большевики, атеисты и ты - атеист и большевик, - боярыней Морозовой я воздевала клешню, - ты - плоть от их плоти. Для тебя все ясно заранее: кто не с нами, тот - против. - Отвернувшись от телеэкрана, Митя вслушивался: то, что я позволила, не охватывалось его сознанием. "Как ты это сделала?" - он снова всматривался в пустой квадрат. "Подпилила заранее, - я сказала зло, - не бойся, чуда здесь нет, да и откуда взяться, среди нас - покойников. Нас самих впору воскрешать. Представляю, воскресение нового Лазаря, выход из пещеры. Все ждут, немая сцена, и тут являемся мы - все в белом, только не в пеленах, как тот, а в белых книжных листах с черными буковками. Ты думаешь, бумажные листики спасают от смерти? Нет, - я сказала, - чудо свершили большевики, создали нас по своему образу и подобию". Я замолчала. Больше было не о чем. Я стояла у входа в пещеру, откуда уже не слышалось звуков. Темные валуны, завалившие вход, весили больше, чем было по силам. Из этой пещеры я могла вынести одни пустые пелены. "Давай книгу", - я протянула руку. Митя распахнул сумку и вынул. "Может быть, лучше я?", - он предложил неуверенно. "Там никого нет, разошлись, телевизоры смотрят", - я мотнула головой на пустую стену.
    "Пожалуйста, позвони мне", - он попросил словами записки, поданной в мою руку. Слова, прежде причинявшие боль, отскочили от души, как от панциря. Я стояла, не шевелясь, словно сама была выеденным омаром, прибитым к фанерному листу. Пальцы, втиснутые в двуострые щупальца, сводило болью. За фанерной доской, на которой я держалась, зияла стенная пустота. "Пожалуйста, позвони мне", - он повторил тише и глуше, словно из глубины пещеры, в которой, объятые любовью, лежали наши тела. Он повторил и в третий, как будто спешил успеть до утреннего петуха. Не отвечая, я оглядывалась: "Надо прибрать", - я вспомнила о тщательно убирающей смерти. "Да вроде... - Митя огляделся неуверенно, - разве что с пола", - присев, он сметал в ладонь мелкие, красноватые осколки. Я смотрела, как он ползает по полу, подбирая неловко. Пальцы, сметавшие в горсть, были слабыми и негибкими, как у мальчика, сидевшего над зеленой книгой, полной насекомых. "Может, Серега склеит", - он ссыпал из горсти на подоконник и сложил крупные - горкой. Теперь все выглядело прибранным. В сумке звякнуло. "Хочешь вина?.. Я принес с собой". - Помедлив, он вытянул.
    "Знаешь, если по-твоему, - он оглядывался, ища штопор, - мы не покойники, а старые мехи, в которые не налить нового, то есть налить-то можно, но не удержится... Как-то все поздно, жизнь... - Он поморщился, открывая с усилием. - А вообще, в твоих словах не то чтобы правда, но что-то... половинка. Пододвинув стакан, он налил. "Снова убирать", - я протянула руку. "Выпьем и оставим так, пусть все - как было, вот, мы - здесь", - подняв стакан, он коснулся моего. Я видела его руку: звон получался мелким, похожим на дрожь. "Когда-нибудь мы вспомним, там", - он махнул рукой дальше оконных створок, за которыми притаились те, кто не заступается. "Там - это где?" - я начала снова. "Там - это там, куда мы с тобой в конце концов уедем, - он сказал и выпил. Там, куда мы с тобой уедем, - он начал сбивчиво, как-то мгновенно запьянев, я куплю тебе много платьев, целый длинный шкаф, знаешь, у них бывают такие длинные, со створками, створки двигаются, целая стена... А платья будут висеть на распялочках, двадцать, тридцать, сорок, всякий год по роскошному платью, пока не накопится сто, а потом ты умрешь..." - "Я не поеду, потому что не хочу умирать", - я сказала машинально, не боясь смерти. "В смерти есть светлость любви, затемненной обыденной жизнью, - он произнес с трудом, - это из... помнишь, ты мне давала книгу..." - "Нет, не помню", - я отреклась, словно уже сидела перед лицом тех, которые не заступаются.
    Мы выходили по очереди. Митя первым, с пустыми руками. По договоренности я должна была подождать минут пять: если тихо, выходить с книгой. Осторожно, словно Митин страх, который я сочла праздным, все-таки передался, я выглянула из подворотни. Митина фигура маячила невдалеке. Он стоял через три дома, дожидаясь. Улица была пустынной. Если наблюдают, то из окон. Держась поближе к стене, я пошла быстро. Рукопись тянула плечо. Голос, назвавший меня по имени, раздался близко. Машинально я обернулась. Взгляд нырнул под арку. Оборванная фигура ковырялась в помойном бачке. Больше ни души. Отвернувшись от дела, оборванец окинул острым, злым взглядом. Я отступила. "Раньше хоть пальто гороховые выдавали, а теперь - обноски какие-то", - поравнявшись, я выдохнула. Мой рассказ Митю не встревожил: "Они и есть обноски, тех, гороховых", - он покрутил головой.
    Мы двигались вверх, уходя от Невы. Из улицы, в которую свернули, нашего дома не было видно. Митин автобус подошел первым. В редкой толпе оставленных пассажиров я стояла одна. Они вышли сбоку, из-за остановки, я не заметила. Двое, одетые просто и скромно - как все. "Зря ты с ним связалась", - один заговорил дружелюбно. "С кем?" - я ответила машинально, растерявшись. "С этим, - он махнул рукой уходящему автобусу, словно прощался с Митей вместо меня. Его товарищ стоял молча. - Красивая русская девушка, что у тебя общего - с этим еврейчиком?" - попрощавшись, он продолжал улыбчиво. "Это - мой брат", - я сказала, чувствуя, как липкий страх касается лба. Заживший шрам, словно открывшийся сызнова, сочился. "Вот только врать нам не надо", - молчавший товарищ перебил сурово. Мой автобус подходил. Краем глаза я видела черный номер, маячивший за лобовым стеклом. Я сделала шаг, но первый заступил дорогу. Двигаясь к автобусу, ожидавшие оглядывались. Ни один не посмел заступиться. "Пустите, это - мой", - я заметалась между двоими. "Твой он будет, когда ты от него родишь, - хохотнул товарищ, - но тогда - от нас пощады не жди". Последний пассажир брался за поручень. "Стой!" - товарищ махнул водителю. Водитель подождал послушно. Выпустив меня, они вскочили. Я стояла, прислушиваясь. Ужас бился гулко, словно я действительно была панцирем, покрывавшим пустоту. "Мите, рассказать Мите", - я бормотала, забыв о сегодняшнем. Схватив комок, я приложила ко лбу. Мокрое текло между пальцами, падало на воротник. Протянув руку к фонарному свету, я всматривалась: на пальцах крови не было. Я подтянула полу пальто и утерлась. Страх отходил. Новые люди собирались на остановке. Стесняясь, словно лицо мое снова разбили, я зашла за фонарь - в тень. Тихонько плача, я бежала от остановки по пустырю. Груды строительного мусора, укрытые снежными пеленами, выпирали из земли. Иссохшие кости, остов мертвого, не подлежавшего воскресению. "Мы умерли, умерли, крещение не берет", - я бормотала, касаясь рукой, как будто снова шла среди матушек, отгоняя Митин назойливый взгляд. Он летел за мною следом, как тяжелое зимнее насекомое, садился на рассеченный лоб. Вечная лужа, невидная под пеленами, лежала по правую руку. Всматриваясь в гладь, я силилась представить двойной багор, цеплявший вспухшее, но видела разросшуюся красноватую клешню. Двупалая, она заносилась над гладью, на которой, как ведьмины пузыри, пучились пустые рубахи. Тяжелый стыд лежал на моем сердце, словно, назвав братом, я отреклась. Внезапная мысль пронзила меня. Оскользая, я повернула к луже. Край, не видный под снегом, лежал под моими ногами. Растопырив руки, я сделала шаг и пошла по замерзшему. Дойдя до середины, расковыряла носком сапога. Освобожденная поверхность льда была неровной и грязноватой. Встав на колени, я расчистила до конца. Лед зиял темным колодцем, стянутой полыньей, заросшим жерлом пещеры. Оконный свет не достигал. Закрыв глаза, чтобы видеть яснее, я разглядывала смерзшиеся тела. Они лежали здесь и там, подо всем ледяным панцирем. Лица повернуты в землю. "Этот лед совершенно прозрачный, и ты, идя по поверхности, сможешь увидеть меня", - ужас, говоривший Митиными словами, распахнул мои глаза. Вскочив с колен, я бросилась назад к спасительному краю, на котором, нетронутыми, лежали мои следы.
    Я бежала и скользила так, будто взбиралась по скату крутой горы, на вершине которой лежал опрокинутый дом. Дом, окружавший вечную лужу, становился желанным и уютным. Вбежав в парадную, я захлопнула крепостные ворота. Из кухонного окна, выходящего во двор, я смотрела на продольные огненные полосы. Вечная лужа, опоясанная домовым контуром, лежала во тьме. Слабые голоса, донесшиеся из комнаты, отрезвили меня. Они бормотали тихо и слаженно. Никто не слышал, как я вбежала. Пригладив волосы, я стянула пальто и вошла в комнату. Тихий свет желтоватых рожков лежал на низком столике, по обе стороны которого, глубоко погруженные в кресла, расположились мои домочадцы. Подняв глаза, они смотрели удивленно. Волоча за собой скинутое с плеч пальто, я вошла и села третьей. "Снова что-нибудь стряслось?" - муж начал первым, неохотно. Я провела рукой по лбу и покачала головой. Его натянутая щека дернулась. Отец Глеб смотрел мимо нас, демонстрируя отстраненность. Казалось, ему не было дела. "Если ты не перестанешь дергать шеей, я уйду". Муж поднялся и вышел, оставляя нас. Отец Глеб смотрел дружелюбно, как может смотреть иностранец, не понимающий языка. "Как на улице?" - он обратился вежливо и искусственно: язык давался с трудом. "По-разному, - я ответила, - что вас интересует, погода или...?" Двое, заступившие путь, терзали меня. "Если бы я мог помочь тебе, я бы помог", - он говорил все еще медленно, подбирая слова. "Вы можете", - я не хотела, так получилось само. Он кивнул, понимая. Муж вошел, прервав. Я подумала, слава богу. Вылетевшее слово возвращалось в клетку. Дождавшись, я захлопнула дверцу. Вечер прошел в разговорах о предстоящей поездке в Америку: муж уезжал через три дня. О близком отъезде он говорил, по обыкновению, раздраженно. "Владыка Николай едет раньше, послезавтра, какое-то совещание черт знает где". Мне показалось, я - тоже знаю.
    На следующий день мужа вызвали звонком. Оторвавшись от документов, которые спешно готовил, он засобирался. "Получилось раньше, надо подвезти к поезду, владыка уезжает сегодня". Я вызвалась - вместе. На Московский вокзал мы приехали рано. Поезд только что подали. Сверяясь с запиской, муж искал вагон. Мы поровнялись с проводником, когда вдали на еще пустынной платформе показалась группа. Тот, кто шел впереди, был неузнаваем. Короткая коричневая дубленка, я бы сказала, элегантная, шапка дорогого меха, высокие полуспортивные сапоги. Он шел, легко взмахивая пустыми руками - в такт шагам, а за ним, поотстав на полкорпуса, двигались иподьяконы, несущие багаж: портфель и дорожную сумку, похожую на спортивную. Скуластое лицо, заросшее окладистой бородой, выглядело молодым и румяным. Морозец, тронувший ресницы и брови, подбелил бороду, но эта белизна, вплетенная прядями, никак не походила на проседь. "Похож на олимпийца, как на сборы", - я шепнула, удивляясь. "Он и есть спортсмен, горнолыжник", - муж отозвался с гордостью.
    Процедура встречи выглядела театрально. Выполняя формальности, муж подошел к руке. Иподьяконы, поменявшие обличье, стояли почтительно. Теперь они не отличались от молодых людей, приходивших в храмы. Тогда я называла их террористами, теперь, смягчаясь ради владыки, я подумала - разночинцы. Они и выглядели разночинцами: тощие, простоватые и нескладные. Владыка благословил мужа. Брови, тронутые белым, дрогнули, а вместе с ними коротко и почти неуловимо дернулись губы. Двойное движение выдавало легкое неудовольствие. Кажется, оно относилось к процедуре. Теперь они разговаривали вполголоса. Слова, долетавшие до меня, касались сроков поездки. Я стояла в тени, не решаясь выдать себя. Восхищение, полнившее мое сердце, размывалось новым обликом владыки. Кивнув мужу на прощание, он повернулся к проводнику. Иподьякон подносил билет. Он заметил меня краем глаза, уже ступая на площадку: я видела, его глаза собрались. "Здравствуйте, владыко", - я заговорила первая, поверх формальностей. "Это моя жена", - муж вступил, заглаживая. Николай усмехнулся. "Как же, как же, узнаю, здравствуйте", - он назвал меня по имени-отчеству. Теперь он и вправду был тридцатилетним. "Желаю вам счастливого пути", - я говорила легко, не отводя глаз. Здесь, на этой платформе, никто не смел бить меня ногой. Никто на свете не смел мне мешать. Глаза владыки разгорались удовольствием. Он сам оделся по другим правилам, сам затеял игру в спортсмена, и эта игра удавалась. Коротко притопнув дорожными сапогами, Николай взглянул на часы: "До отхода еще далеко, здесь стоять холодно, не хотите ли зайти в купе, у меня есть коньяк, мы могли бы выпить понемногу", теперь он обращался к нам обоим. В глазах мужа мелькнул ужас: что-то смещалось в его мире, теряло привычный облик, заставало врасплох. "Охотно", - я отозвалась раньше, чем он успел.
    "Располагайтесь, больше никого не будет, я еду один", - владыка вошел в купе первым. Дождавшись, пока он сядет, я опустилась напротив. Муж остановился в дверях, которые умели двигаться, как в Митином американском шкафу. Он стоял, упираясь руками в косяки. Широкая фигура, занимавшая раздвинутое пространство, висела безвольно, словно пустое облачение - на распялочке. "Вот оно, мое платье", - я подумала и сжалась. Боль была такой сильной, словно ударили наотмашь. "С каким удовольствием я поехала бы с вами в Америку", - я сказала, не думая, губами, слыша одну боль. Платье, висевшее в шкафу, дернулось и замерло. Николай слушал доброжелательно. Боль утекала вниз, под колеса. "Если вам понадобится уборщица, мало ли, в поездке, прибрать, принести, вспомните обо мне, - после приступа боли я уже научилась улыбаться, - я убираю тщательно". Теперь он должен был ответить, у нас убирают монахини, и тогда я сказала бы, я - готова. Тогда он мог ответить, у нас убирает смерть, и я сказала бы... "Я понимаю вас, посмотреть мир, - он отвечал, улыбаясь, - но эти поездки скоро надоедают, ваш супруг подтвердит, там работа не из легких, мысль о работе легла на лоб, прорезала, - но если когда-нибудь, в штатном расписании, я вспомню о вас", - он кивал, сохраняя серьезность. В замкнутом сумраке пространства его взгляд светлел. Иподьяконов не было. Никто не догадался зажечь верхний. Распахнув дубленку, владыка устроился удобно. Он сидел, широко раздвинув колени, и ждал, когда я заговорю. Я молчала. То, о чем я хотела, требовало решимости. Я взглянула на мужа коротко. Он стоял, сумрачно глядя в пол.
    Их лица всплывали и уходили, я примеривала одно за другим, словно владыка, легко поменявший облик, мог с той же легкостью поменять его еще раз, в согласии с давней историей. С хитростью фокусника, перенятой у Мити, я прикидывала маски, снимая с крюка. Псевдоиудейский лик сменялся вырубленным лицом народного батюшки, на которое уже наплывала грубоватая усмешка ненавистника цензуры и знатока древнейших языков. Ни одна из масок не прирастала. Я думала о том, что это - странно. Вне сомнения, он был одним из тех, кого я, вслед за Митей, могла бы назвать солью, однако это была другая соль. Лицо владыки отличалось от тех, прошлых, какой-то непостижимой противоречивостью: открытость соединялась в нем с чем-то похожим на хитрость. Большевики, создавшие нас по своему образу и подобию, поработали и над ним. Позже, обдумывая то, купейное, впечатление, я вспоминала светлые глаза, утопленные в широковатых скулах, ловкую и широкопалую руку, привыкшую к поцелуям, и говорила себе, есть и отличие, и сходство, все-таки он - другого помета. Как будто, стесняясь назвать прямо, я признавала историю сукой, приносившей щенков.
    "Может быть, мы все-таки, понемногу..." - владыка достал плоскую флягу, не то военного, не то спортивного образца. Нет, все-таки спортивного, я подумала, такие берут альпинисты - на восхождение. Муж отказался сдержанно. Я видела, отказ стоил ему усилий. Владыка взглянул, удивляясь.
    "Мне работать ночью", - муж объяснил непочтительность. Владыка Николай смотрел озабоченно: "Нет стаканов, у меня нет стаканов..." - он вертел в руке полную флягу. Я подумала, без иподьяконов - беспомощный. Привык, чтобы кем-нибудь повелевать... "Давайте так, - веселые глаза нашли выход, - вы будете из пробки, а я - прямо из... мехов", - он предлагал залихватски. Я засмеялась и махнула рукой. Мы выпили по полному глотку. Темноватая мягкая ткань обволакивала голову. Жидкость показалась густой и острой: согревающей. Он обошелся без помощи иподьяконов, и это показалось мне важным. "Нет, если уж выбирать, мне кажется, - лежащее на уме лезло на язык, - вы больше похожи на Александра Ивановича Введенского". - "Чем же?" В его вопросе я не услышала удивления. Точнее, тень проскользнувшего удивления была короткой: не длиннее полуденной. Казалось, наш разговор начался давно, и я, сидевшая напротив, успела выложить все, что примеривала. "Вы тоже ставите на университетских", темная жидкость, гулявшая в крови, мешала выразить яснее. Муж вышел из дверей и сел рядом. Я чувствовала, как напряглась его икра - ударить. Владыка поднял бровь: я видела, тень его удивления становилась длинной - вечерней. В удивлении сверкнуло удовольствие, вязавшееся с новым спортивным обликом. Теперь он понял. "А почему вы считаете, что я - из них?" Я видела, мы говорим об одном и том же, и оба - без отвращения. "Нет, - я ответила, - нет, так я не считаю, я думаю, что вы, все-таки, из нас. Если - из них, получились бы старые мехи, в которые нельзя..." Плоское лицо проводницы сунулось в дверь: "Так, что тут у нас? Попрошу, попрошу провожающих..." Темная шинелька разночинца, отороченная старым, потертым мехом, выросла за ее спиной. Мы с мужем поднялись. Владыка оглядел весело. Муж вышел первым. Я ступила за ним, но оглянулась. Он стоял в дверях, провожая вежливо. Будь он в облачении, нет, я бы не посмела. Дубленка, распахнутая дорогим мехом, придала мне смелости. Сделав шаг, но не заходя обратно, как будто оставаясь на грани, я заговорила торопливо и тихо, стараясь не шевелить губами: "Я не знаю наверное, но что-то плохое, уполномоченный, против владыки Никодима, они замышляют..." Он слушал недоуменно. В его глазах происходило странное. Странное полоснуло холодом: явственно, словно произнес вслух, я прочитала - неужели эта - из них? "Нет, я качнула головой, отвечая, - нет", - я повторила вслух, для верности. Холодные глаза отходили. Взглянув на мужа, свернувшего в тамбур, владыка кивнул. Если бы не новая, распахнутая мехом дубленка, я подошла бы под благословение.
    Провожающие расходились. Переминаясь с ноги на ногу, иподьяконы грели пальцы в рукавах. Замерзшие пальто поводили ватными плечами. Проводница заглядывала вперед, в голову состава, ожидая команды. Неразборчивый женский голос плыл под козырьком перрона последним объявлением. Свысока, сменяя его, вступили первые такты гимна. Окно купе оставалось закрытым. Мужчина, обживавшийся в соседнем, объяснял знаками. Приложив ладонь к уху, он накручивал невидимый телефонный диск.
    "Позвоню, позвоню", - девушка, стоявшая рядом со мной, кивала согласно. Она говорила тихо и глухо, словно из глубины пещеры, в которой, объятые любовью, лежали их тела. Состав вздрогнул и замер, как мое сердце. Желтый жезл проводницы восстал к небесам. Темное плыло в моих глазах, видевших другое прощание, похожее на смерть, убирающую навсегда. "Нет, - я думала, - для меня нет надежды, хорошо, что успела предупредить". - Завеса окна раздернулась: открывшееся лицо владыки медленно проплывало мимо. Поровнявшись, он взмахнул рукой. Повинуясь мгновенному порыву, я сложила ладони: правую на левую. Поднятая рука, не отошедшая от прощания, сложилась в благословляющую. Вслед уходящему поезду я поклонилась.
    Муж смолчал: мой поклон смешал его планы. Безобразное купейное поведение перекрывалось благословением владыки. Сняв пальто, он вышел на кухню и сел за пустой стол. "Где это ты про Введенского начиталась?" - он поинтересовался ворчливо. Отвернувшись, я наливала чайник. "Ты бы еще карловчан приплела, показать эрудицию, - он не скрыл раздражения. - Пойми, владыка - мой начальник, надо соблюдать такт..." - "При чем здесь эрудиция", - я возражала уныло.
    В мыслях я шла по перрону, приближаясь к выходу. Постукивая о стол пустым подстаканником, муж говорил, и Карловацкая, и живцы - одного поля ягоды, и те, и другие отложились от церкви, нет меж ними разницы. "Разница есть, и огромная. Карловчане ненавидели большевиков, обновленцы сотрудничали, - я говорила не задумываясь, машинально, лишь бы возразить, - признавали контроль безбожного государства, обер-прокурора из ГПУ, как его?" - "Тучков, - муж подсказал тихо. - Это все равно, - он говорил угрюмо, зажимая в кулак серебряную ручку, - и те, и другие занялись политикой". Он смотрел непреклонно, в сторону, мимо меня. "Величайшая, роковая ошибка. Нельзя подменять церковную свободу свободой социальной, это - разное, разные вещества, ну, не знаю, химические", - отставив подстаканник, он поднялся и встал в дверях. Я видела, разговор поглощает его. Взявшись руками за косяк, словно искал опоры, он говорил о том, что церковная свобода определяется не внешними условиями существования, а самим строем священных канонов. Свободная церковная жизнедеятельность не подлежит усмотрению человеческому, ее нельзя сочинить, как нельзя изменить предание, восходящее к апостольским временам. "Так было и будет, - голос уходил вверх, как на распевке, прежде чем спеть Разбойника. - Без этого нет великой вселенской церкви, единой в веках!" - "А ее и нет, - я обернулась от стола и отставила чайник, обваренный кипятком, старообрядцы, карловчане, обновленцы, ловко это у вас, что ни раскол заблудшие", - струей крутого кипятка я поливала заварку. Веточки листового чая набухали, всплывая. Муж глядел пристально и прямо. Глаза, налитые вскипающей ненавистью, становились Митиными. Я вздрогнула: он был чужим, а значит, не было у него Митиного права - ненавидеть меня. Странная мысль ударила в голову: если теперь он сделает шаг... Покачивая горячим, словно готовилась плеснуть ему в лицо, я говорила о том, что церковь замалчивает, делает вид, что расколы - случайность. "Проще вообще не упоминать, враги, кто не с нами... Большевизм, ты не находишь?" - "Каждый раскол питается нездоровыми силами внутри церкви. Это - политика, церковь не имеет отношения", - он повторил тихо и упрямо, опуская взгляд. "А Афганистан, когда вы там, с владыкой, отвечаете на сложные вопросы, разве это - не политика?" - "Это - тяжкая необходимость", - он ответил очень спокойно, и я замолчала.
    Отвернувшись к плите, я снова шла по платформе. Ватные пальто маячили у выхода. Они думали, никто не обращает внимания, никто не смотрит. Остановившись, я смотрела, как иподьяконы-разночинцы, забывшие благообразие, тузят друг друга, пихают в бока. Наверное, им было холодно и весело, но я, смотревшая пристально, не находила веселья. Я видела: эти, тузящие друг друга, похожи на помощников землемера, которого вызвали в замок, скрытый в темноте и тумане.
    Бессонное колесико
    Сами по себе они не стоили моих размышлений. Я отлично понимала это, но, тем не менее, возвращалась к последней вокзальной сцене. Неизвестно почему, она казалась мне едва ли не более важной, чем купейный диалог. Молодые прислужники, учинившие легкомысленно-игривую потасовку, которую в ином случае я легко могла списать на их возраст, приходили на память всякий раз, стоило мне вспомнить о владыке Николае. Молодые, одетые в старомодные ватные пальто, были его каждодневным окружением, которое никак не вязалось с его способностью принимать современный, изысканно-спортивный вид. Их глупая потасовка, затеянная на вокзальном перроне, представлялась мне запоздалой и неуместной детскостью, для которой подходит более жесткое слово. В ватном облике хранилось что-то жестокосердное, перешедшее из прошлого века, я вдруг подумала - от социалистов, но самое главное, - и эта странная мысль остановила меня, жестокосердые не бывают солью, на них не может стоять земля.
    Я вспомнила, так говорил Митя: об этом жестокосердии. Однажды, в который раз рассуждая о моей аморальности, он обронил фразу о том, что, родись я в прошлом веке, стать бы мне бомбисткой. Он сказал, те знать не знали нравственного чувства, подчиняя жизнь единственно борьбе. "Ты - из их теста". Я помнила его взгляд - короткий, уверенный и осуждающий. "В тебе есть что-то детское, этакая прямолинейная жестокость, умеющая дать оправдание безнравственному, но, вообще говоря, это свойственно вашему поколению. Дай вам волю..." Обвинение было обидным и нелепым: растерявшись, я не сумела возразить достойно. Я только спросила: "А вам?.." И Митя отрезал: "Мы - другие, более сложные. По крайней мере, многие из нас имеют понятие о свободе". Без видимого перехода он заговорил о том, что в двух последних веках - прошлом и нынешнем есть какое-то соответствие, можно проследить по десятилетиям. Он рассуждал, приводя исторические примеры, но тогда я не придала значения. Мне казалось, я и вовсе забыла об этом, но теперь, вспоминая тузящие друг друга фигуры, ни одну из которых я никак не могла заподозрить в склонности к бомбометанию, я не умела отделаться от мысли, что Митя говорил о важном.
    Мы встретились на улице Рубинштейна. Так предложил Митя: позвонив, он объяснил, что должен получить справку в паспортном столе, какую, я не спросила. Мне пришлось подождать. У дверей конторы вился народ. Люди входили и выходили. Выходящие держали в пальцах бумажные листы, в которые вчитывались внимательно, словно черпали важные сведения. Похоже, эти сведения все-таки были промежуточными. Не выпуская листов из рук, они переходили дорогу и углублялись в ближайшую подворотню, чтобы вскорости выйти обратно и возвратиться в контору. Замкнутый путь, вытоптанный людскими ногами, походил на муравьиную тропу. Митя вышел одним из них и, потоптавшись, отправился по нахоженной. Из подворотни он явился минут через десять и, ненадолго нырнув в контору, освободился окончательно. Теперь он стоял, озираясь. Я приблизилась. Он заметил с двух шагов. Взгляд, замерший на мне, выражал смутное удивление, словно Митя никак не ожидал увидеть. Удивление сменилось радостью, и, радуясь навстречу, я забыла о нахоженной тропе и о том, что, судя по удивлению, он не помнил о нашей договоренности.
    Теперь он, конечно, вспомнил. Складывая лист, полученный на муравьиной тропе, он заговорил о том, что вынужден был рассказать обо всем Сергею выследили, то ли дворничиха, то ли управдом, по крайней мере приходили, таились за дверью, ну, надо же было предупредить, все-таки владелец, - и Сергей попросил возвратить ключи. Вообще-то Сергей сказал, ненадолго, пока не уляжется, но, судя по всему, Митя развел руками, наступает тяжкое время бездомности. Его слова поразили меня. Идя вдоль кромки, я не подымала глаз, стремясь собраться с мыслями. В сравнении с прежней нынешняя бездомность выглядела надуманной: никто не лишал меня крова, под который, ежевечерне минуя вечную лужу, я имела право возвращаться. С другой стороны, эта надуманная, почти что игрушечная бездомность таила в себе неясную угрозу: я не могла уловить. Взгляд цеплялся за выбоины, скользил по краю тротуара. Щадя мою память, он обходил чужие окна, в этот час загоравшиеся тихим вечерним светом. Скрывая боль, обливавшую сердце, я заговорила о справке: поинтересовалась, зачем понадобилось. Поморщившись, Митя ответил, потребовали в отделе кадров, позвонили, попросили зайти и занести. Занятая собой, я не придала значения. Я думала, глупости, фантомная боль, обжегшись о молоко, дую на воду, город большой, что-нибудь да найдется, на мастерской клином не сошелся. "Что-нибудь да найдется", - словно прочитав мои мысли, Митя заговорил о том, что уже предпринял кое-какие шаги, приятель поселился у жены, комната в коммуналке пустует, обещает поговорить с соседкой. Кажется, Митя собрался снять. Меняя тему, я спросила о матери, и, помрачнев, Митя ответил, что на самом деле ничего хорошего: определили рассеянный склероз, нельзя оставлять надолго.
    Мы свернули в переулок, тихий и безлюдный. Поток машин обходил стороной: водители выбирали Владимирский или Рубинштейна. Разлившаяся темнота отпугивала редких прохожих. Низкие комнаты, выходящие в переулок, открывались чужому взгляду: никто из обитателей не спешил задернуть. Я подумала, здешним людям, знать не знающим о бездомности, не от кого таиться: сидят за раздернутыми окнами и обсуждают обыденные дела... Единственная машина, поводя огнями, как усиками, медленно въезжала в переулок. Она двигалась осторожно, будто выйдя на новую тропу, нащупывала путь. Нежно касаясь светящихся окон, фары обходили яму. Теперь, обойдя, водитель окончательно сбросил скорость. Не доезжая до Рубинштейна, машина встала. Колеса буксовали на рытвине, которую чуткие усики умудрились проглядеть. Рев, рвавшийся из-под капота, отдался эхом. Словно наткнувшись на опасное, усики опали мгновенно. Не включая фар, водитель дал задний ход и двинулся к Владимирскому. Остановившись, я провожала глазами.
    Если бы не машина... нет, сама я бы не вспомнила. Что-то соединялось во мне, вставало на место, словно я, потерявшая важный поворот, теперь выбиралась из западни. Выпустив усики, машина остановилась, пережидая. Вдоль по Владимирскому, мешая влиться, двигался сплошной поток. Я замерла, вслушиваясь. Медленный звук поднимался в сердце, дрожал, как голос на оконных стеклах. Из него, как из глубины, проступало Митино слово соответствие, то, которое, оглядываясь назад, можно проследить по десятилетиям. В этом слове таилась мучительная безнадежность - правило замкнутого круга, из которого никто не умеет выбраться. Холод проникал в мое сердце, заковывал в ржавые латы. Теперь я видела ясно: закон соответствия, выведенный Митей для всей страны, касался и меня. Моя колея ложилась рядом с главной. Они шли параллельно, но моя была узкой. Я знала, все начинается сначала, так, как было прежде, когда, скитаясь с квартиры на квартиру, мы с мужем дожидались жилья. Рано или поздно, договорившись с приятелем, Митя снимет новую комнату, в которой закончится наша, на этот раз игрушечная, бездомность. "Все уже было", - я сказала тихо, про себя. За преодоленной бездомностью, как пустырь, застроенный гигантским перевернутым небоскребом, с законной неизбежностью открывалось время убывающей любви. Призрак мертвого дома шел за мной по пятам - по мусору, по пустырю, поросшему вечнозеленым будыльем...
    Я очнулась, услышав голос. Страшное исчезло. Мы стояли в пустынном переулке, из которого, бесшумно пятясь, выезжала заблудшая машина. Сонливость, последнее время терзавшая меня, теперь уходила. Глядя вслед спасенной машине, я знала - теперь я вступаю на прежнюю, узкую колею: мысль о бездомности толкнула бессонный маятник, и первым ударом он качнулся в такт убывающей любви. Господи, больше всего на свете я хотела уберечься, вырваться, спастись. Жизнь в покинутой мастерской становилась беспощадно вымышленной, словно окончательно ушла за грань, сквозь которую, взращенные Митиной неповоротливой фантазией, никак не тянувшей на бестселлер, ходили взад и вперед наши убогие персонажи.
    Я просыпалась, но в этой последней фазе сна, они, надевшие обычные личины, еще стояли перед моими глазами, но я сама становилась недосягаемой, потому что знала о своем пробуждении. "Вот, смотри, - рукой я показывала на окна, за которыми, положив локти на вечерние столы, сидели тихие люди. Им, сидящим на дне, не было ни малейшего дела до времени. Митино десятилетнее разделение катилось выше их голов, как большая морская волна. - Зачем выдумывать невесть кого, если вот - все перед тобою, жизнь не хуже твоей и моей... - Я подступала, возвышая голос: - Никогда ты не задумывался над тем, что можно жить нормальной жизнью, но я - я больше не желаю скитаться. Твой отъезд бессмысленная выдумка. Ты говоришь себе - там все будет по-настоящему, по-другому, но так не бывает. Ты не умеешь, как люди, потому что ты сам не настоящий. То, что ты ненавидишь, я ненавижу не меньше, но никогда - я не уеду с тобой". Митя слушал. Во мне не было жалости, ярость гнала меня вперед, я думала, если не сейчас, дальше будет страшнее, так, как было раньше, как бывает всегда. Словно Митин аспирант, поймавший меня на набережной, я каялась, признаваясь в том, что все - выдумки, нет ни партийной дамы, ни ловеласа, они - мертвые куски мяса, которые я, измученный и бессонный сторож, бросала и бросала в его клетку. "Подлый помет, для тебя все - подлый! Владыка Никодим, ты не стоишь его пальца, а он - он сын секретаря обкома, - я задыхалась. - Ты - прорва, тебя не насытить, ты ненавидишь всех, даже тех, которые, как я, и душой, и телом служат твоей ненависти". Марионеткой, сорвавшейся с крюка, я неслась и неслась воодушевленно, срываясь со спирали, на каждом витке которой никак не кончалась моя, бессмысленно разыгранная, жизнь. Она была бесконечной, дурной и мучительной. Я знала одно: остановить вращение, вырвать из волн огромную винтовую воронку, в которую кто-то чужой и полный ненависти втягивает и прошлое, и нынешнее, и будущее. В приливе яростных сил я желала распрямить время, изогнутое в спираль: сразиться и победить. Или оно, или я. Задыхаясь, я подняла голову.
    Небо, укрытое облаками, отбрасывало городское сияние, возвращало земле. Росчерки чутких фар, трогающих пространство, не достигали облаков. Там, выше желтого, электрического зарева, стояла жуткая пустота, похожая на пространство. Оно мерилось годами, десятилетиями, столетиями, ходило замкнутым ведьминым кругом, не приближаясь к Земле. Цепи облаков, не видные за электрическим маревом, восходили над городом, лежащим в безвидности и пустоте. Словно на плечах друг у друга, облака уходили ввысь, чтобы, набрякнув, опуститься ниже, опростаться и снова встать в цепь. Небеса, общим числом до семи, отягощенные набрякшей цепью, качались, наращивая амплитуду. Время, ползущее столетиями, походило на огромную гусеницу, состоящую из движущихся фаланг: они поднимались одна за одной, выгибались десятилетиями, и каждой фаланге неотличимо соответствовала другая, готовая изогнуться на новом витке. Закрыв глаза, я следила за тем, как огромное, членистое тело, утыканное короткими волосяными отростками, движется и подминает под себя...
    "Ты - истеричка", - белые глаза, утыканные вывернутыми ресницами, обливались ненавистью. О, эта ненависть была настоящей! Она была сильной, как вера, сдвигающая горы. Заступив дорогу, как заступали те - автобусные, - он говорил о смерти, которая ждет меня здесь. Сгустки слов рвали легкие, клокотали в горле, чернели на губах. Не прикровенный призрак, грозящий из-за угла, таящийся за обоями, караулящий на набережной. Настоящая ненависть, достойная автобусной остановки, на которой я стояла одна, не чувствуя липкого страха. Шрам не откроется - зажил, затянулся навеки. Отстранив заступившего дорогу, я пошла вперед, стремясь к потоку машин. Сворачивая на Владимирский, я не обернулась: никто не шел за мною следом.
    Ближе к Невскому я стала уставать. Четыре льва, караулящие подрубленное, лежали вдоль моей дороги. Мир, разрушенный моими руками, остался прибранным: ненависть, не меньше смерти нуждающаяся в порядке, опустошила все закрома. Странная невиданная пустота окружала меня: я думала, пустота внутри, откуда ей взяться снаружи, но мысль уплывала, не успевая. Выйдя на проспект, я остановилась. От этого места, на котором я стояла, ближайшие станции метро были равноудалены. Я не могла решиться - к которой. Усталость и нерешительность - ягоды одного поля, я стояла, размышляя. "Если бы ты встретил такую на улице, у тебя не было бы сомнения, таких женщин надо лечить... Они и лечат..." Острый обломок давнего разговора царапнул заживший лоб. Словно со стороны я смотрела на себя, стоявшую, как ослица, между двух станций: "Этого не хватало, осталось нацепить розу и вуаль... - Пошарив в кармане, я нащупала кошелек. - В такой-то день, - неожиданно я подумала как о празднике, - не грех и на авто".
    "Розу и вуаль, розу и вуаль", - взгляд скользил вдоль нижнего оконного венца. Машина, остановленная взмахом, шла по Садовой к мосту. Сжавшись на заднем сиденье, я бормотала про себя, удивляясь нелепому сочетанию. Оно распалось за мостом, но, распавшись, встало на место: "Розу и крест", - я сказала, теперь соглашаясь с Митей. В новом сочетании слышалось соответствие: с чем-то, что таилось в душе, не выходя наружу. Я дышала глубоко и свободно, не глядя в черное поднебесье.
    "Направо, налево, снова направо", - от края Комендантского аэродрома я помогала водителю, указывала повороты. Прислушиваясь, он сворачивал послушно. Проскочив лужу, мы встали у самой парадной. Выходя, я окинула поваленный фасад: кухонное окно горело вполнакала.
    Лифт сложил крылья, надеясь подремать до следующего жильца. Торопясь, я вынимала ключи. Из-за двери, за которой я стояла, донесся визгливый женский голос. Машинально я взглянула на номер - чем черт не шутит, могла и на другой этаж. Номер квартиры соответствовал. Женщина смеялась. Ответный голос мужа плыл мимо двери, теряясь в гостиной. Я стояла, замерев. Осторожно, как будто была взломщиком, я вытянула ключ из скважины. Мне требовалось время обдумать.
    За углом лестницы я стояла, пережидая. - Слава богу, слава богу, представив, я содрогнулась: если бы не смех, если бы повернула ключ... Двойной ужас терзал меня: войдя, я оставалась собой, вырастающей на пороге, но становилась и другой женщиной, смеявшейся на моей кухне. Замирая сердцем, я терзалась за обеих.
    Наверное, я ждала долго. Вздрагивая время от времени, лифт мотался по этажам. Прислушиваясь к тихому вою, я думала, вот сейчас он остановится на моем, и кто-нибудь из соседей, знающих меня в лицо, спросит - что? Пока проносило. Отчаявшись дождаться, я села на ступени. Другая не выходила. "Как-то вызвать его, выманить из квартиры, поговорить, не врываясь". Время шло. Обдумав, я выбрала - уезжать. Осторожно спустившись к лифту, я нажала. Красная кнопка загорелась сердито. Торопя мешкающую кабину, я косилась на дверь. Прямо над ней, под щитком в углублении стены скрывались электрические счетчики. Лифт раздвинул створки. Мгновенно, словно лифт подсказал единственно верный выход, я пихнула сумку в щель между створками и, сделав шаг к своей двери, распахнула щиток. За окошками счетчиков - по числу квартир на площадке - вращались мерные колесики. Под каждым, словно припасенные на случай, караулили маленькие рубильники. Встав на цыпочки, я заглянула в свое: четырехзначная электрическая цифра - 1978 - дрожала, готовясь соскользнуть. С изнанки крайнего, единичного разряда уже наплывала девятка. Под моими глазами она встала на место. Десятичный столбец качнулся: восьмерка, идущая на смену, выступила медленно. Покосившись на сумку, державшую лифт, я, наконец, взялась. Пальцы набирались храбрости, словно под моей рукой, державшей рубильник, дрожал часовой механизм, соединяющий взрывные проводки. Коротким движением я крутанула, отрубая. Бессонное мерное колесико застыло. Разряды, испещренные десятичными знаками, замерли на местах. Запахнув щиток, я кинулась к лифту и, подхватив сумку, верного часового, скрылась за створками, как кукушка, отбившая свой последний час. Тревожные голоса поднялись за дверью. Я слышала, дверь распахнулась, и голос мужа, выросшего на пороге, произнес недоуменно: "Нет, на лестнице есть". - "Надо звонить в аварийную, перебило провод", голос отца Глеба вступил рядом. "Схожу - проверю, как у меня..." - женский голос выплывал на площадку. Хлопнуло, и голосом соседки - только теперь я, наконец, узнала - было доложено о результатах: "Проверила, у меня - в порядке, свет есть". Все-таки я выманила. Он стоял на пороге, заглядывая изумленно, как стояла бы я - двумя часами раньше, если бы вошла. Я подумала, разница в том, что он выглядывает наружу - я бы смотрела внутрь.
    Постепенно отходя, я дожидалась тишины: уйдут, поверну, как было. Соседка не показывалась. "Чертова пьянчужка!" Вся лестница знала ее как облупленную: ходит по квартирам, у кого сахару, у кого - соли, все гоняли, муж жалел. Говорил, она - на грани, стоит шагнуть - не выберется. Бывшая спортсменка, она раздражала меня хрипловатым голосом, размашистыми ухватками и бесконечными рассказами о финских мужчинах, делающих ей предложения. По ее словам выходило так, словно единственная задача - выбрать достойнейшего. Последний раз заявилась недели две назад, меня не было. Позвонила и ринулась в туалет - с порога. Муж рассказывал, смеясь. Выйдя, поблагодарила церемонно: "Простите, у меня гость, из Финляндии - при нем неудобно". На этом месте отец Глеб расхохотался. Посмеиваясь, они принялись рассуждать о том, что разговоры о финских женихах - оправданная конспирация, мадам боится соседей, прознают о незаконном промысле - донесут. "Не понимаю, что смешного, теперь мыть за ней", - тогда я разозлилась не на шутку. "Да ладно тебе, бедная баба, можно понять", - муж махнул рукой.
    Площадка пустовала. Приблизившись бесшумно, я раскрыла щиток и нащупала рукоять рубильника. "Свечку, свечку зажечь", - из-за двери, голосом отца Глеба. Там, за моей дверью, стоял мрак. "Можно подумать, мрак и свет зависят от меня", - я усмехнулась. Злая усталость держала руку: день заканчивался новым миражем, на этот раз явлением пьянчужки. Медленно, словно решаясь на новый взрыв, я повернула. Тихим щемящим воем отдалось в ближних проводах. Мертвое колесико взялось с места, начиная сызнова. Я не заглянула.
    Они стояли в прихожей, счастливо улыбаясь: у каждого по зажженной свече. Не задувая, объясняли наперебой - собрались звонить в аварийную, искали телефон, слава богу, дали - за полминуты до тебя. Я слушала молча. Бездомный ужас, пережитый на лестнице, не отпускал. Отстранив, словно снова заступили дорогу, я обошла комнаты, оглядывая, как в первый раз. Дом был тихим и светлым. Под обоями, разглаженными моими руками, крылись другие строительные, но о них, укрывавших серые бетонные стены, я не желала думать. Стены, надежно оклеенные сверху донизу, были прирученными. Я вспомнила о владыке, живущем в одной клетке со львятами, и подумала - моя другая. Грозное ушло за грань, исчезло, растворилось. То, что осталось, стало крепким и надежным, как Митина ненависть. Явление пьяной соседки дрожало последним миражем. "Эта, как ее, приходила, сидела часа два, не выгонишь", - муж махнул рукой за стену. "Еще раз придет, я сама донесу на нее, не дожидаясь соседей", - я пригрозила, отходя. Я думала, все просто - жизнь по эту сторону: без миражей. Выйдя на кухню, я не стала задергивать шторы.
    Весь долгий вечер мы просидели за кухонным столом, и, посмеиваясь, они рассказывали о соседке, сбежавшей, едва отключили свет. Это обстоятельство их особенно веселило. "Представь, болтала, как сорока, не выгонишь, трижды сходила в ванную, - муж загибал пальцы, - рассказала все, - отец Глеб подхватывал, - что было, что будет, чем сердце успокоится, говорит, боюсь темноты - живая девка", - он причмокнул восхищенно. Веселясь, они пересказывали соседскую жизнь.
    Чувствуя боком холодноватую внешнюю стену, я думала о том, что больше не вынесу бездомности, и представляла себя сидящей у самой земли, словно окна высокого этажа чудесным образом переместились вниз, став первым оконным венцом тихого дома, расположенного в таком переулке, где не надо задергивать. Редкие прохожие ходили мимо: в нашей простой и обыденной жизни не было ничего интересного - заглянуть. Чья-то рука, коротко повернувшая рубильник, выбила нас из бессонного круга: он замер, как мерное колесо, отрезанное от электрического проводка. Наш проводок был перекушен. Поднявшись на цыпочки, я заглядывала вовнутрь. Время остановилось. В помертвевшем окошке счетчика стояли неизменные цифры. Мрак был густым и беспросветным. Я думала: на этот мрак еще не отлито свечи.
    Крупяные зерна
    Я проснулась с тяжелой головой. Сознание подымалось из мрака, я собирала обрывки, укрывавшие муку. Собрав, я поняла: вчерашнее. Вчерашнее, нанизанное на холодный стержень, терзало всплывающую память. Митины глаза, выбеленные ненавистью, поднимались из глубины. Я думала: лучше бы мне не просыпаться. Все-таки я поднялась и вышла на кухню. Я проспала долго: часовая стрелка пересекала полуденную грань. Одна в пустой квартире, я обдумывала дневные дела. Обычные не годились. Скользящим взглядом я провела по клетчатым занавесям - стирать. Взобравшись на стул, я принялась срывать с крюков накинутые петли. Собрав, кинула комком на пол. Разоблаченное окно гляделось сиротски. "Ага, - я думала мстительно, - вот и хорошо, пока постираю, высохнут, отгладить - так и будешь стоять голым". В этот миг я не думала о смерти. Оголившийся градусник показывал холод. Крупные комья инея, прибитые к подоконнику, качались на ветру, примеривались сорваться. Приоткрыв форточку, я выглянула: до земли далеко.
    Бродя по комнатам, я раздергивала шторы. Свет, выпущенный из клетки, рвался сквозь оконные переплеты, пронзая пространство - до стен. Распахнув платяной шкаф, я встала напротив, дожидаясь: привыкшие к клетке, они не шелохнулись. Я хватала охапками и швыряла на пол. Груда покрыла ковер. Я бродила по старым тряпкам, погружаясь по щиколотки, словно одежда была верхним слоем льдины, подтаявшей и размытой в крошево. Опуская пальцы, я цепляла что ни попадя: старые брюки, осужденные суровой школьной директрисой, широкая черная юбка с запчхом, похожая на обрезанный подрясник, драная в локтях шерстяная кофта, которую я вязала, собираясь замуж. Встряхнув, я раскладывала на кучки: выбросить и стирать. Первая росла на глазах. Набрав столько, что едва унести, я раскинула руки и, обхватив, вышвырнула в прихожую. Торопясь, я набросила пальто и распахнула входную дверь.
    Я возвратилась быстро. Из окна, лишенного облачения, я смотрела вниз. Груда, наброшенная на край дворового помойного бачка, выглядела внушительно. Странное чувство терзало меня. Стараясь не дать волю, я жалела об оставленных, словно вещи, вынесенные из дома, были моими воспитанниками: вымещая невыносимую боль, я выставила на мороз. Не случись вчерашнего, лежать бы им в тепле и покое. Вещи ежились, согревая друг друга, цеплялись за край.
    Трое подходили к бачку. Я не заметила, откуда они приблизились. Они шли осторожно, будто таясь от чужих глаз, боялись не успеть. Подойдя, взялись за груду и стянули вниз. Внимательно, как выбирают магазинное, они разглядывали вещи, поднимая с земли по одной. Женщина прикладывала к груди и, отступив на шаг, словно стояла у высокого зеркала, в котором отражалась вся, говорила торопливо, как будто просила совета. Мужчины кивали, роясь. Кофта, вытертая на локтях, пришлась ей по душе: с нежностью она гладила вязаные узоры. Сбросив свое пальто на край бачка, она надевала мою черную юбку, прилаживаясь к пуговицам запчха. Торопливые пальцы ловили ускользающую петлю. Спиной к моему окну, она стояла в моей одежде, пришедшейся впору, и, взмахивая мужскими брюками, разглядывала заплаты. Вынесенная куча таяла на глазах. Они надели все, что я вынесла. Испитые лица светились бессмысленной радостью, словно помоечная находка меняла их жизни к лучшему, открывала новые горизонты. Красуясь друг перед другом, они вышагивали взад-вперед среди бачков. Стоя у голого окна, я смотрела на женщину, не отводя глаз. В моей одежде, пришедшейся впору, она походила на меня: ту, которую я оставила в прошлом. Глядя сверху, я думала: вот, я умерла, это - обрывки жизни, которые, уходя, я оставила по себе. Словно отлетевшая душа, не видная с их земли, я видела женщину, которая приняла мой облик, надела на плечи мою ветошь. Одетая в мое прошлое, она уходила со двора. Двое спутников, отставшие на полшага, шли за нею следом. Дойдя до угла, она обернулась. Я подумала: так и моя душа. Хочет запомнить место.
    Я работала истово. Скатанные ковры лежали неподъемными бревнами, комки штор, сорванных со всех окон, мокли в наполненной ванной. Скрючившись в три погибели, я мыла пол, спиной, на коленях отползая от вытертого насухо. Распахнутые шкафы поводили дверками, когда я, хватая за шиворот, вытягивала на свет божий их тайных насельников - разоблачать. Вещи лежали на открытых поверхностях, придавая комнатам новый, едва обживаемый вид, словно я, отмывавшая грязь, только что въехала в чужую старую квартиру, доставшуюся мне по наследству от прежних жильцов. Они не были моими родственниками. Их недавнее прошлое выдавали захватанные стенные выключатели, ссохшиеся тряпки, брезгливо извлекаемые из-под ванной, и забытые школьные фотографии детей - от прежней работы хозяина. К этому прошлому я была безразлична.
    Ближе к вечеру позвонил муж, предупредил, что заночует в Академии: поздняя вечерняя служба, а завтра - к ранней. Постные службы долги. Покивав, я сказала, делаю большую уборку, разворошила весь дом, может, не успею и к вечеру. Он понял по-своему: убираюсь к Пасхе.
    Я закончила затемно, вымыла руки под сильной струей и, вдыхая запах свежего пола, прошла по комнатам. В голых окнах стояла мебель. Желтые пятна отраженных светильников гляделись из заоконной глубины. Я села в глубокое кресло и сложила руки. Пальцы, лежащие на груди, подрагивали едва заметно, словно остатки жизни уходили из них с дрожью, похожей на последний вдох. "Ну, вот, - я говорила, - теперь, пожалуйста, теперь все готово - можно".
    В первый раз за весь трудовой день я подумала о смерти. Радуясь, я говорила себе: сама, не дожидаясь ее уборки, я успела прибрать за собой. В чистоте, окружавшей меня, приближалась радость. Радость, приходящая после смерти, подступала тихими стопами, обволакивала голову. Еще два шага, и больше никогда я не вспомню о времени, которое остановилось само, чтобы пощадить меня. Руками убирающей смерти оно отмоет мою память от пролитой крови, от чужих, неотвязных грехов...
    Медленный звук поднимался из глубины, дрожал на зеркалах. Собираясь на него, спускались обрывки новых слов, белых и парящих, как стайка подманенных голубей. Выпятив губы, открытые, как для любви, я повторяла услышанное, пробовала на голос, как на вкус. Кресло становилось податливым, обнимало, принимая форму тела, и, приподымаясь на подлокотниках, я бормотала и бормотала, торопя приближение радости, над которой не склонялись убеленные ненавистью глаза. Радость, приходящая со смертью, была составлена из слов. На земле оставалось тело, уходящее прочь в моих истертых обносках, пришедшихся ему впору. Я обернулась, запоминая место, и рука, подтянувшая лист, принялась записывать за словами, как будто я, сидевшая смирно, стала убогим писцом, обученным писать под диктовку. Я успела записать все услышанное, когда раздался звонок.
    Звонок был необъяснимым. Резкий, отличный от дневного, таящий опасность. Отложив записанное, я прислушивалась. Долгий звон вступил снова, еще настойчивее, словно кто-то, стоящий под дверью, был в своем праве. Судорожно сведенные пальцы вцепились в подлокотник. Вывернув шею, я обернулась к раздернутому окну. Взгляд, ожидавший огненных полос, увязал в кромешной тьме. Из тьмы проступали знакомые контуры: комната, в которой меня застигли, двоилась за оконным стеклом, подступала вплотную из темного зазеркалья, заглядывала сама в себя - окно в окно. Необъяснимый, необъятный ужас сковал мое сердце, взялся невесть откуда, явился и замер. Звонили грубо. Оторвавшись от тьмы, за которой крылось чужое, я поднялась и двинулась к двери, ступая бесшумно. Дойдя, я приникла. За обитыми досками стояла тишина. Ни голоса, ни шагов не доносилось с площадки. Я вывернула запястье: ночная стрелка подходила к трем. Недоверчиво глядя на циферблат, я тряхнула рукой, как термометром. Все правильно, ошибки не было, время стучало исправно.
    "Откройте", - мужской голос ударил в наружную обивку, и в тот же миг, словно душа сорвалась с карниза, на котором держалась чудом, я узнала: это пришли за мной. Стоящий за дверью был одет в кожу. Я видела ясно, как будто дверь становилась односторонне прозрачной - как в кино, когда опознают. Опознав, я задохнулась. Подлое время, на которое я положилась, отбросило меня назад, как щепку. Держась за притолоку коснеющими пальцами, я думала собранно, быстро и коротко: старое пальто, теплая кофта, что-нибудь меховое, необходимых припасов не было, я успела выбросить все. "Ну, что ж..." - я вдохнула, перемогая. Я знала, как должно вести себя в прошлом: только не показать, только - достойно. Твердым голосом я осведомилась - кто?
    "Простите меня, это сосед, окна - напротив, в другом крыле, пожалуйста, откройте". Я слушала, не понимая. Веселый, почтительный голос извинялся из-за двери. Шальная мысль посетила меня: "Вы не туда попали, если вам..." - я назвала имя соседки, предположив, что полуночник - к ней. "Нет, нет, я не путаю, - он отрицал радостно, - дело в том, что ваши окна, они выходят во двор, я сидел на кухне, смотрел, и вдруг, это как чудо, все гасло, понимаете, весь огромный дом, и только мое и ваше горят, и я вдруг подумал - как будто никого, только мы с вами, на всей земле... Я сидел и писал, а потом подумал, я должен увидеть вас. Это - правда, пожалуйста, посмотрите, вы можете убедиться, посмотреть в окно - ни одного". - "Вы сошли с ума, - я сказала, сохраняя последнюю твердость, - убирайтесь сейчас же, вы - пьяный", - теперь уже жалким голосом.
    "Ну, скажете, пьяный - это уж слишком! - он возмутился, не обижаясь. Если бы вы сказали - выпил, да, в этом есть доля..." - "У меня болен ребенок, я сейчас разбужу мужа, он - в милицию..." - Я заговорила быстро, все еще не справляясь с дрожью. Последнее подействовало. Шаги тронулись к лифту. Тихий стон взявшей с места кабины поднимался из глубины. Створки раздвинулись и закрылись. Переждав, чтобы не было обмана, я пошла в комнату - назад. Обведя глазами необозримый контур опрокинутого дома, я убедилась: на фасаде корпуса, граничащего с нашим, горело единственное окно. Я глядела внимательно. Одинокая фигура пересекала заснеженный двор. Огибая помойные бачки, высветленные плывущим фонарем, он ступал нетвердо. Остановившись у моего, взмахнул рукой. Неверные ноги вывели на вечную лужу, и, удерживая равновесие, он заскользил по льду. Я подумала, если бы не зима - утром они достали бы двойным багром.
    Больше я не заснула. Остаток ночи просидела в глубоком кресле, обдумывая случившееся. На все лады я повторяла, нет, сам по себе он не стоит моих размышлений, но что-то, таившееся в глубине, опровергало здравые доводы. Я говорила, обыкновенный пьяница, допился до чертей, подняла нелегкая, что мне до него, когда спускается радость, я слышу слова, восходящие над городом, белые и парящие, обрывки новых - невиданных - слов. Стоит выбросить и отмыть, раздать и освободиться от прошлого, и они сомкнутся в цельные цепи, воспарят и вознесут. Так я уговаривала себя, но мысль возвращалась туда, где я, державшаяся за притолоку неверными пальцами, ясно видела кожу, в которую был облачен тот, кто стоял за моей дверью. Эта кожа была новой и хрусткой. Обитая дверь, которой касались пальцы, становилась зыбкой гранью. Они проникали беспрепятственно, я не посмела выговорить - кто. Я вспомнила, Господи, так было однажды, когда, упираясь в зыбкую лестничную стену, я опознала собственное прошлое - девочку, повязанную радужным шарфом, не умевшую бояться времени. Нет, я подумала, нет - теперь по-другому: чтобы расслышать звуки, надо снова перестать бояться. Я мотнула головой, возвращаясь: этот страх я не умела превозмочь. Страх был глубоким и сильным, прорастал в дальнее прошлое, уходившее глубже моей детской радужной памяти.
    На этот раз, приникнув к обитой наглухо двери, не пропускавшей звуков, я мгновенно опознала чужое: так приходят, чтобы забрать. Звонок был грубым и страшным. Никто из нашей семьи такого звона не слышал. Нас обошло, не тронуло, миновало. Откуда же я?.. Чужая, общая, недостижимая память разверзлась в моей душе. Весь долгий день, час за часом, я выбрасывала лишнее, чтобы освободиться, но оно - проклятое, подлое время - оно играло само, и эта игра не зависела от моей скованной страхом воли. Откуда мне знать, разве я могла знать заранее: именно так, выбрасывая жалкие земные остатки, расчищают заваленный путь, по которому, как по изъезженным добела рельсам, движется чужое неотторжимое прошлое, лежащее пластом под испорченной памятью? Я озиралась растерянно. За окнами стояла мгла. В ней, как в черненом зеркале, отражалась спинка кресла, горящая лампа, заложенный книгами письменный стол. Все, окружавшее меня, двоилось, повторяясь во тьме. Раздвоенная комната сходилась на оконной грани. Та, что стояла за плечами, заглядывала в мои глаза. Я чувствовала себя особенной, нулевой точкой, из которой исходят две оси, стремящиеся в бесконечность. Бесконечностей было две. Семь небес, на которые я мнила взобраться, множились в глубине зазеркалья. По их числу лежали пласты канувшего прошлого, из которых детство оказывалось всего лишь одним верхним.
    Дождавшись утра, я оделась и вышла из квартиры. Машинально, как делала каждый день, я потянулась к кнопке, но удержала руку. Стон разбуженного лифта мог разбудить чужих. Лишние свидетели нежелательны. Ступая тихо, я шла вниз по лестнице, проходя на цыпочках мимо спавших дверей. Спустившись, я вышла во двор. Все было укрыто белым, сколько хватало глаз. Белый покров лежал на кустах, на крышах гаражей, на козырьках притворенных подъездов. Таясь и оглядываясь на спящие окна, я подходила к бакам. Меня вело странное, необъяснимое желание, и не было моих сил - противиться. Подойдя вплотную, я заглянула за край. На самом дне, под рваным куском чужого выброшенного целлофана, лежала меховая варежка, я вынесла в куче, они не заметили, роясь. Я стояла, заглядывая в бак, как в колодец. Слишком глубоко, рукой не достать. Край бака - грязный. Подтянув деревянный ящик, я встала обеими ногами. Теперь, перегнувшись, я ухватила целлофановый угол и потянула на себя. Прозрачный кусок был большим и чистым: не успели забросать. Подложив под грудь, я легла всем телом и, стараясь не вдыхать смрадные испарения, выхватила их обе: вторая варежка лежала рядом. Спрыгнув с ящика, я метнулась к парадной. На бегу я думала, если и видели, пусть думают, растяпа, выбросила по ошибке, деньги, золотое колечко, да мало ли что...
    Добежав до квартиры, я закрылась в ванной. Расправив испачканные варежки, я стирала помойные следы. Внутренний меховой слой не затронуло. Обмыв верхний, кожаный, я вытерла насухо. Кожа припахивала порошком и помойкой. Помойные запахи - приставучие, теперь жди, пока выветрится, никакой водой не отмыть. Подумав хорошенько, я сложила варежки в холщовый картофельный мешочек. Взвесив на руке невесомое, я добавила упаковку сахара-рафинада, и, словно вспомнив, пачку английского чая "Earl Grey". Мешочек тяжелил руку. Машинально я подумала: чай привез муж, купил в tax-free, в аэропорту, и эта мелькнувшая мысль отрезвила меня. Опустившись на табуретку, я оглядывала кухонные полки, словно приходила в себя. Готовый картофельный мешочек лежал на моих коленях, я смотрела с ужасом, словно кто-то другой - ни живой, ни мертвый, - знавший тверже и лучше меня, заставил вынуть, сложить, приготовиться. Этот кто-то, знать не знающий о счастливых магазинах, в которых не платят пошлин, умел обдумывать загодя, не полагался на последний - кожаный - миг. Я сидела, озираясь, словно не я - другой сидел на моей вымытой, готовой к празднику кухне. К этому празднику он приготовился по-своему. "Господи, так сходят с ума, неужели - и я?.. Нет, только не это, все, что угодно, но этого - не будет" Оглядевшись, я сунула мешочек в зазор между стеной и холодильником.
    Я проспала до самого вечера. Веселые голоса, поднявшиеся в прихожей, разбудили меня. Муж заглядывал в комнату: "Спишь уже?" - он спрашивал удивленно. "Сейчас, встану", - пригладив волосы, я поднялась. Сосредоточенная мысль гнала меня на кухню: я хотела убедиться. Готовый картофельный мешочек лежал в щели между холодильником и стеной. Отец Глеб, усевшийся в уголке, улыбался навстречу. "Чистота-то какая!" - муж входил за мною следом, радостно озираясь. Он не видел другого, сидевшего на моей кухне, отмытой после чужой жизни.
    "Ну, что? - потирая руки, муж обернулся к кухонной полке. - Чайку, а? Где у нас тут - хороший? - Он двигал банки, переставляя их с места на место, искал пачку, которую я приготовила. - Где же... тут было..." - муж спрашивал недоуменно. Приблизившись к щели, я заслонила собой. Отец Глеб смотрел внимательно. Другой, сидевший смирно, кивал, не подымая глаз. "Я убирала, там - жучки, все в жучках и личинках, мне пришлось выбросить, и чай, и сахар, и крупы". Господи, я подумала, как же это я, в мешочек надо было еще - крупы.
    "Этого не может быть, я же - только что, и магазин-то не наш, хороший, у меня и чек", - я видела, муж и вправду расстроился. "Ты хотел, чтобы я оставила, с жучками, ты не веришь?" - не отступая от холодильника, я говорила высоким, сварливым, скверным голосом. "Нет, конечно, нет", - растерянный, он отступил. "Нет заварки, попьем ти-питочку, как говаривала моя бабушка, Царствие ей Небесное", - отец Глеб вступил примиряюще. "Что ты говоришь, и моя!" - муж воскликнул радостно, словно, посчитавшись мертвыми, они нашли своих. "Вот видишь, значит, у нас с тобой была общая бабушка, - отец Глеб засмеялся и посмотрел на меня. Что-то изменилось в его взгляде, вспыхнуло и напряглось, стало твердым. - Бабушка, общая..." - он повторил, не думая, одними губами.
    Запасная пачка нашлась за мучной коробкой. Напившись чаю, муж предложил ложиться: после служб он выглядел усталым. Отец Глеб не вылез из угла: "Посижу, замучился, нету сил подняться". Я задержалась намеренно. Сев на край, чтобы видеть зазор, я повела пальцем по клеенчатым узорам, тщательно очерчивая вензеля. Так я делала в детстве, отворачиваясь к стене, прежде чем заснуть. Палец двигался, выписывая неразомкнутые окружности, возвращался и возвращался к началу. "Странная история", - я сказала тихо, с оглядкой, словно другой сидел рядом. Отец Глеб вскинул глаза и опустил. Я рассказывала о ночном происшествии, о том, каким глупым разговором все обернулось. Ни словом я не обмолвилась о необоримом ужасе, из которого, как росток из заброшенного пепелища, выбилась чужая, общая память. Лишенный подробностей, отец Глеб слушал, улыбаясь. Его позабавил рассказ. "Да, жизнь насыщенная, одно слово, не дом, а столпотворение: то соседка с финскими женихами, то сами женихи российские. Кстати, ты знаешь, мы тут подали объявление с женой, две комнаты на квартиру с доплатой, как ты думаешь, откуда позвонили в первую очередь?" Задай этот вопрос Митя, я нашлась бы с ответом, здесь я смотрела недогадливо. "Отсюда, отсюда - из этого дома", - он приподнял свеженакрахмаленную занавеску двумя пальцами, как подхватывают подол. "Ну, и?.." - "Сорвалось, я уж и сам думал, но - слишком большая доплата. - Он выпустил занавеску с сожалением. - А здорово ты отмыла!" - оглядевшись, отец Глеб восхитился, словно заметил только теперь, когда коснулся накрахмаленного. "Многое выбросила", - я мотнула головой в сторону помойки. "А я - скопидом, - он засмеялся в ответ, - не люблю выкидывать, все коплю и коплю, мало ли, в жизни пригодится". - "Уже пригодилось", - стараясь держаться веселого тона, я рассказала о троице, посетившей помойку. "И что, неужели забрали все, с мошками и жучками?" - он спрашивал радостно. "С... мошками?" - я спросила с разбегу. Он поднял бровь, вглядываясь. Детская волна стыда ударила в щеки: "Нет, это для другого", палец засуетился, сбиваясь с узора, путаясь в узорчатых петлях. "Для другого", - он повторил утвердительно, с нажимом, как заговорщик, узнавший другую половину пароля - верный отзыв.
    "Нет, нет, - я заторопилась со своим, понимая, к чему клонится его объяснение. - Ночью, тогда, когда раздался звонок..." - Я остановилась. Горестная тень выступила из угла и встала под полкой, на которой, расставленные моими руками, замерли дары отцов-экономов. Рукой, похожей на Митину, он касался губ. Отец Глеб ждал. Доказательство, способное опрокинуть склоняющиеся домыслы, лежало в шаге от тени, у стены. Я еще могла подняться, пройти два шага и, взявшись за картофельные ручки, вытянуть на свет. С тоской, забирающей силы, я представила, как, вынув, раскладываю по столу - чай, сахар и пахнущие помойкой меховые варежки. Выложу и лишу. Только теперь, косясь на губы, защищенные жестким ребром ладони, я поняла, что собрала не себе. Чай, сахар и варежки, лежавшие в мягком тряпочном мешочке, были общими. Они принадлежали всем, ни живым, ни мертвым: тому, кому нужнее. Загораживая мешочек словами правды - единственным, чем могла защитить, я сказала: "Да, у меня есть другой, другой мужчина, которого я..." - остановилась, замерев. Отец Глеб смотрел испуганно, словно тень, которую он вызвал, заговорила с ним моим, покаянным, голосом. Я видела, он был другом мужа, а потому не хотел вызывать. Его лицо заострилось. Мешки, лежащие под глазами, подернулись синеватым. Тяжело, как будто взял не по силам, он выдохнул. Пальцы двинулись вперед, касаясь настольных узоров. Он качнул кистью и поднес к груди, словно брался за епитрахиль. Он взял ее всеми пальцами, не так, как брал занавеску.
    Теперь, когда прошло много лет, я все еще помню ту ночь. Мы сидели за кухонным столом, почти не глядя друг на друга (мои глаза ходили по узорам, глаза отца Глеба упирались в стол), словно долгий и тягостный разговор, срывающийся в исповедь, ветвился помимо нас, прорастал ввысь - туда, где кончался поваленный небоскреб, населенный полночными женихами, и начиналась невидная жизнь, оставляющая свои обноски у серых помойных баков. С ее высоты моя, еще не иссякнувшая, история казалась далекой и поправимой. Стоит выложить без утайки, и слезы блеснут росой, подсыхающей на глазах.
    Отец Глеб слушал, не прерывая. Покусывая нижнюю губу и не выказывая ни тени нетерпения, он следил за моим голосом, путающим узоры. То, что я рассказывала, не получалось связным. С пятого на десятое я начинала с первой встречи и, минуя мастерскую, выкладывала подробности последнего разговора - в темном переулке. Подробности, положенные на голос, путали время, относя рассказ то к прошлому, то к настоящему: оставались живыми, трепетали в горле, не желали умирать. Время становилось верткой рыбиной: пойманное, оно выскальзывало из рук. Словно взойдя на самую высокую точку, с которой открывалось прошедшее, я смотрела назад, не умея навести новый взгляд. Малейшие детали просеивались сквозь память - мелкое сито. Падая на дно, они не исчезали безвозвратно. Произнесенные, они оставались важными, не теряли в весе, не таяли на губах. То возвращаясь к Митиным разыгранным персонажам, то мучаясь его гороховыми страхами, я рассказывала о филологических разборах, о выверенной - по Оруэллу - жизни, о любви к бахромчатым книгам, близость к которым он использовал против меня. Отец Глеб не задавал наводящих. Опыт духовника, полученный в Академии, выучил терпению. Сидя напротив, он терпеливо ожидал, когда на моей доске выступит главное - глубинный слой, записанный временем, его живыми подробностями - позднейшей и неумелой кистью. Прикладывая пропитанную тряпочку, я открывала квадрат за квадратом, все еще надеясь добраться до самой доски. Он смотрел на меня тяжелеющим взглядом, словно был уверен заранее: эта доска окажется простой и грубой, вырубленной топором.
    К исходу ночи глаза собеседника покраснели. На его усталый взгляд, верхний слой, казавшийся мне живым и ярким, тускнел и зыбился, теряя очертания. Живые подробности утомили его. Заметив, я вернулась на дружескую стезю. Приняв облик хозяйки, я предложила закончить разговор, назвав его вслух мучительным: слово - дань дружелюбной лжи. Уже не чуя тела, ставшего почти невесомым, я свернула тряпочки и закуталась в утреннюю усталость. Отец Глеб улыбнулся. Улыбка вышла стеснительной. "Ничего, - он сказал, - ничего, как-нибудь, Бог даст". Он говорил хрипловато, как будто, промолчав целую ночь, пробовал голос. "Я не знаю, что сказать, - он начал внимательно, - кто может знать, чем закончится. Все очень трудно, понимаешь, я не могу сказать всего, может быть когда-нибудь, когда он расскажет сам, но все намного труднее, чем я предполагал. Единственное, что я могу, - отец Глеб кивнул на дверь, за которой спал муж, он тоже страдает... Но это..." - "Закончится? - я перебила, не дослушав. - Это уже закончилось". - "Нет, - он ответил горестно, собирая рот складками, - еще не закончилось. Так никогда не кончается". - "Вы хотите сказать, - волна бессмысленной радости поднялась в сердце и ударила через край, - мы с Митей..." Я хотела сказать, увидимся. На исходе бессонной ночи я не чаяла большего. "Конечно, - он кивнул, распуская складчатый рот, - только из этого ничего не выйдет, не может выйти, ни у кого не выходит, и - не должно. Этого Бог не дает". Сосредоточенный взгляд затвердел. Я видела, он говорит правду, настоящую правду. Такую говорят о себе.
    Выбравшись из угла, отец Глеб заторопился. Опуская глаза, он заговорил о том, что сегодня ему обязательно надо уехать, вернуться домой во что бы то ни стало. Закрывая за ним, я выглянула на площадку. От двери до лифта она была истоптана талыми следами.
    Добравшись до постели, я закрыла глаза. Длинная ночь забрала мои силы. То прислушиваясь, то проваливаясь в дрему, я видела двор, истоптанный чужими следами: от парадной до поребрика, опоясывающего широкий газон. Теплые трубы отопления, проложенные под газоном, грели землю. Следы таяли, становясь невидимыми. Из последних сил я вспомнила о тени. Зябкость, похожая на беспокойство, задрожала во мне, как вода. Я поднялась и вышла на кухню. Плохо завернутый кран отбивал секунды. Я привернула и села рядом. Сон отошел. Словно и не бывало бессонной ночи, я прислушивалась внимательно, готовая уловить. Облитый неверным утренним светом, холодильник не отбрасывал тени. Я поднялась и заглянула: зазор был пуст. Все случилось тогда, когда, занятая настоящим, я выпустила из виду прошлое. Правдивая и живая защита, которой я силилась заслониться, оказалась призрачной: на нее нельзя было положиться. "Из этого ничего не выйдет, не может выйти, ни у кого не выходит" - твердые слова звучали громче моей защищающей правды. Они пришли за ним, позвонили и увели. Кухонная беседа, просеивающая подробности, не имела над ними власти. Против них требовалось другое, но мне, сидевшей на холоде, некому было подсказать. Уронив голову на руки, я плакала и глотала слезы, ни одна из которых не становилась росой. Я плакала о том, что сделала неправильно, не поняла, не догадалась, не наполнила доверху, не положила ни зернышка крупы. Если б знать, в картофельный мешочек я положила бы целый пакет. "Мешочек - ему... но они, я затаилась, - они тоже мертвые, значит, крупы нужно дать и им". Теперь, когда они выбились на поверхность, выбрали меня, мою расчищенную память, - просто так, с тоской я вспомнила Митю, они никуда не уйдут. Моя будущая жизнь зависит от их изволения. О своей будущей жизни я должна договориться с мертвыми.
    Поднявшись, я подошла к кухонному шкафчику и распахнула. Осторожно, боясь просыпать, я вынимала бумажные пакеты, доверху наполненные зерном. Они вставали ровным рядом, пакет к пакету - по всей поверхности стола. Поднявшись на цыпочки, я распахнула форточку и выглянула. Предрассветная поземка успела замести. Подтаявшая черная полоса прочерчивала занесенный газон.
    Осторожно поднимая пакет за пакетом, я примеривалась и бросала в форточку - вслед. Ударяясь о землю, они взрывались, как выпущенные снаряды. Белый покров усеивался мертвыми крупяными зернами. - Господи, - я шептала, Господи, если ты есть, ты сумеешь, ты сделаешь, чтобы - и мертвые - они взошли".
    Исповедь
    К вечеру следующего дня я приняла решение. Не сказавшись мужу, отдыхавшему после долгих служб, я собралась и вышла. Запах жареной картошки стоял на лестнице. Спускаясь, я поглядывала в лестничные окна. Над плоской крышей, покрывавшей поваленный дом, вились беловатые столбики, словно хозяйки, копошившиеся за цветными занавесями, успели разжечь очаги. Выходя из парадной, я думала: и столбики-то одинаковые, как в сказке про свинопаса - пахнут картошкой. Занесенный двор выглядел пустовато. Детей, гулявших в дневное время, успели разобрать. За занавесками суетились женщины, накрывавшие к ужину: ждали мужей. По газону, подклевывая остатки высеянной крупы, бродили жирные голуби. Их было множество - густая, серая стая. Сыто уркая зобами, самцы подзывали самок. Подманенные самки подбирались бочком, опасались подвоха. Газон покрывали мелкие тройчатые следы.
    На занесенной остановке я прождала долго. К противоположной один за другим подходили автобусы. До кольца оставался единственный прогон, скрытый за поворотом, однако, свернув, автобусы исчезали бесследно. Пьяненький мужичонка, подпиравший автобусный столб, крыл водителей последними словами: "Черти! Знаю я их, в домино режутся - на кольце!.." Подслеповатый львовский подошел минут через сорок. Вползая с передней, намерзшийся мужичонка ругался на чем свет. Усталый водитель вяло отругивался в микрофон. В метро, сверившись с часами, я поняла, что опаздываю безнадежно. В вестибюле "Александра Невского" гомонили иностранные туристы, вставшие в очередь у турникета. Опуская жетоны, они проходили с опаской.
    Миновав деревянный мостик, свободный от патрульных, я вошла в лаврский сад. Свет фонарей остался на площади - за спиной. По левую руку, выше приземистых зданий, занятых научными институтами, восходили Троицкие купола. Слабая подсветка очерчивала контуры. Между темных стволов, подпертых сугробами, ходили длинные тени: мели нетронутый снег. Он лежал тяжело и плотно - как в лесу. От самых стенных ворот я бежала, озираясь. Обойдя высокий забор, укрывающий здание Академии, я вышла к крыльцу. У самой ступени, слегка припорошенная снегом, ожидала черная "Волга". Бессонные дворники ходили по стеклам взад и вперед.
    Тенью скользнув в вестибюль, я остановилась, прислушиваясь. Из каморки дежурного долетали приглушенные голоса. Будто замыслила недозволенное, я не окликнула. В вестибюле не было ни души. Горящие лампадки дрожали у икон, закрывающих лифтовую шахту. Писанные в рост, они стояли на страже. Поклонившись и миновав на цыпочках, я свернула направо. Коридор, ведущий в покои ректора, был пуст. Сверху, сочась сквозь потолочные перекрытия, спускались тихие звуки хора, допевающего службу: "Господи, прежде даже до конца не погибну, спаси-и мя..." Прижавшись к стене, образующей неглубокую нишу, я дышала с трудом. Дальняя дверь, примыкающая к покоям, подалась неслышно. Издалека, еще не различая лица, я видела темную фигуру, ступающую на пурпур дорожки. Длинные черные полы достигали ковра. Вжавшись в стену, я смотрела, как владыка Никодим, одетый в широкое пальто, кроем напоминавшее рясу, выходит из ректорских покоев. Лишенный подобающей свиты, он выглядел старым и больным, измученным смертельной болезнью. Мимо моего простенка, не подымая глаз, он шел один, не охраняемый иподьяконами.
    Быстрая мысль пронзила меня, и, не полагаясь на мимолетный купейный разговор, я сделала шаг и заступила дорогу - встала поперек. Я думала: вот единственный удобный случай - предупредить самой. Он остановился, медленно поднимая веки. Что-то опасливое мелькнуло в глазах, словно не я, другая, проросшая из глубин нашей общей памяти, встала перед ним. Быстрым взглядом, похожим на ангельский, он пронзил мою сумку, зажатую под немеющим локтем. Порча, разъевшая память, осыпалась, как прах. Я узнала быстрый взгляд, словно и вправду была бомбисткой - по Митиному жесткому слову. Лицом к лицу я смотрела, не опуская, и под моими глазами взгляд владыки собирался в два сияющих луча. Они пронзили сердце, и, отступив на полшага к стене, я отбросила сумочку и заплакала безгласно. Боль поднялась в его глазах, брызнула из сердца, прошитого осколком памяти. Словно перемогая видение, он поднял руку: "Что ты, что ты... Не надо, так не надо, все прошло, этого нет, а ты - ты надорвешь душу", - тихой рукой, исцелованной разночинными иподьяконами, он касался моего лица. Пальцы сложились, благословляя, и, зажав рот обеими руками, я ткнулась лицом в жесткий угол стены. Когда я справилась, коридор был пуст. Пурпурная дорожка лежала как ни в чем не бывало. Высоким ворсом она привыкла глушить шаги. Подобрав отброшенную сумочку, я вышла в вестибюль и, минуя иконы, стоявшие во весь рост, двинулась вверх по лестнице. Память чужого греха, угнездившегося в сердце, рвала мою грудь. Лестница кренилась, норовила выбиться из-под ног. Остановившись на этаже, я закашлялась, зажимая рот ладонями: в окружающей тишине я боялась выдать себя.
    Двери академического храма были раскрыты. Войдя, я встала у стены. Служба давно закончилась. Черная фигура свечницы маячила у кануна - ловкими пальцами она вынимала чужие огарки и, подув для верности, складывала в коробку. Прогоревшие огарки лежали на дне. Вдохнув, я услышала теплый запах ладана и талого воска. В свете пригашенных паникадил, не достигавшем двери, мне открылась странная сцена, развернутая у правого клироса. Спиной ко мне - я узнала в затылок - и опершись рукой о кафедру, стоял отец Глеб. Немного в стороне вилась очередь из семинаристов. Отделяясь по одному, семинаристы подходили ближе и, склонившись, бормотали вполголоса. Отец Глеб слушал, не перебивая. Дослушав, он брался за епитрахиль и, возложив, читал разрешительную молитву. Семинарист отходил с поклоном. На его место вставал другой, отделившийся от терпеливой очереди. Черные женщины, занятые свечами, ходили у алтаря. Ожидавшие семинаристы стояли смирно, не оглядываясь.
    Очередь двигалась быстро. Переждав троих, я приблизилась и заняла крайней. Готовясь, я собирала слова. Обрывки не складывались в связное. То думая о своем, то вспоминая сияющие глаза владыки Никодима, увидевшие насквозь и заставившие отбросить, я прижимала сумочку немеющим локтем и вглядывалась в высокие окна, уходившие к потолку. Темные витражи, едва различимые в иссякающем свете, ловили блики последних свечей. Свечница прошла мимо, держа наполненную с верхом коробку. Надежда и страх, вложенные в свечи, прогорели до огарков. Оглядываясь и успокаиваясь, я ожидала своей очереди. Стоявший передо мной справился быстро. Его грехов хватило минут на пять. Накрыв епитрахилью, отец Глеб бормотал приглушенно. Пригладив волосы, стянутые в хвост, я провела пальцами по вискам и приготовилась приблизиться. Немевшую спину свело короткой судорогой, и, дернув плечом, - одно чуть выше другого, - я сделала шаг, собираясь занять свободное место. Отец Глеб обернулся. Его рука, державшая кафедру, взлетела, защищаясь. Он смотрел на меня так, будто не я, из года в год сидевшая напротив, что-то страшное, чему не было названия, приближалось к нему в моем обличье. Ужас хлестнул из глаз - мне навстречу. Мгновенно справившись, он потер лоб и сбивчивым голосом, поборовшим видение, заговорил: "Прости, я... не знаю, просто я подумал, подумал о тебе, за секунду, прежде чем обернуться". - "Я пришла", - приблизившись, я начала, но отец Глеб махнул рукой и перебил: "Пойдем, пойдем - не здесь". Отступив, я не дерзнула перечить.
    По узкой лестнице, открывавшейся за лифтовой шахтой, мы прошли переходом, соединявшим корпуса, и вошли в маленькую комнатку, приспособленную под распевки. Крышка пианино была откинута. Подойдя, я опустила осторожно, словно меняла декорации. Улыбаясь, отец Глеб расшнуровывал поручи. Подворачивая длинные рукава рясы, он смотрел весело - по-домашнему. Чужие грехи прошли сквозь его тело, не отложившись. "А где же?.. Я не заметил на службе", - он справлялся о муже, предполагая, что мы - вместе. "Я одна", - спокойным и твердым голосом я заговорила о том, что пришла исповедаться, просила принять исповедь - по всем правилам. Его взгляд потускнел. "Ну, что ж, если ты решила, я..." - он отворачивал закатанные рукава, словно рубаха, лезшая из-под подвернутых раструбов, была немыслимым и нетерпимым нарушением. "Да, я решила сама - вы обязаны". - "Я обязан", - он подтвердил упавшим голосом. Готовясь выслушать, отец Глеб шнуровал заново. Растопленный домашний взгляд твердел на глазах. То опуская взор, то берясь за наперсный крест, он собирался, как будто готовился петь. "Се, Аз возгнещу в тебе огнь, и пожжет в тебе всяко древо зеленое и всяко древо сухое", - чужие слова поднялись во мне, пришли из недавнего прошлого. Перекрестившись, я поднялась. Отец Глеб встал рядом и, не возвышая голоса, звучавшего скверно, начал с молитвы, как подобает: "Се, чадо, Христос, невидимо стоит..."
    Я слушала внимательно, косясь на зашнурованные наглухо поручи. Совершив молитву, он поднял глаза и царапнул мое лицо - косящим. На лице, ставшем собранным и точным, выступило вдохновение. Темное тяжелое пламя, лежавшее под спудом, занималось в его зрачках, когда, склоняя голову, он готовился слушать грехи, которые знал начерно - по-вчерашнему. Неожиданно коротко и деловито, положившись на черновое знание, он перечислил то, в чем ожидал покаяния. Рассеянное зерно, расклеванное голубями, прорастало в моем сердце, но, покоряясь правилу, я начала с Мити. С покаянной страстью я заговорила о ненависти, соединяющей намертво, о том, что нет в моем сердце любви, способной соединить. То кивая, то кося глазом, он всматривался в меня, словно видел другую, о которой прежде не имел понятия. Рассказав, я остановилась. Губы, знавшие другую правду, морщились, складываясь виновато. Теперь, рассказав по его - заданному - правилу, я готовилась рассказать о другом. Отец Глеб взялся за епитрахиль. "Это все?" - он спросил устало. Его взгляд угасал, словно мои грехи, прошедшие сквозь него, на этот раз тяготили. Дернув верхней губой, я заговорила о том, что согрешила против Духа - в честнЛм крещении не сумела родиться заново, не избавилась от чужой памяти, не нашла оставления грехов. Цепляя подол платья, я говорила о том, что чувствую себя виновной глубже и сильнее, чем дозволяет моя собственная, изъязвленная память. Другой первородный грех живет в моем сердце, омытом потоками чужой отворенной крови. Этот грех терзает страшнее других, превращает в пустую тряпичную куклу, срывающуюся с чужих крюков. "Я не понимаю, ты хочешь сказать... тряпичную, пустую, с крюков?... ты... делала аборты?" - Он смотрел растерянно. "Что?" замерев, я повторила, не веря ушам. "Что?" - он спросил еще раз, глуховатым и скверным эхом. Что-то прервалось во мне, как будто голос, спросивший о детской смерти, перекрыл мое горло, и оно замкнулось со стоном. "Нет, нет", - я мотала головой, отступая. "Слава Богу", - он выдохнул коротко и взялся за епитрахиль. Склонив голову, я слушала разрешительную молитву, которую он, облеченный властью, читал надо мною. Умелая кисть поднялась в благословляющем жесте, и, снова надеясь на чудо, я шевельнула губами и коснулась. Он смотрел радостно, словно, освободив от прежнего, выводил меня на новый путь.
    Из Академии мы вышли вдвоем. Лаврский сад был темен. Ни единого фонаря не теплилось вдоль аллеи. Сугробы, различимые во мраке, наваливались на стволы. Ступая наугад, я вздрагивала, боясь попасть на накатанное. "Не хватало еще свалиться", - скользя, будто шла по замерзшей луже, я говорила о том, что метро закрыто, придется на такси. Отец Глеб соглашался. Он шел рядом, опережая на полшага, словно торопился выйти из Лавры. Нога поехала неожиданно: по краю дорожки, изъезженный ногами семинаристов, тянулся ледяной язычок. Взмахнув, как взмахивал полночный жених, уходящий под моим взглядом, я раскинула руки и вцепилась в спутника. Ноги, не находящие твердой земли, побежали на месте, и, совсем потеряв равновесие, я упала на него всем телом. Медленно, будто время стало тяжестью, он отстранял меня, ставил ровно. Я не видела лица, я слышала голос: высоко и хрипловато отец Глеб рассмеялся.
    Водитель, подкативший к островку на площади, взял нас безропотно. Мы ехали пустынными улицами, не торопясь за мостами: Нева еще не тронулась. Пожилой водитель не оборачивался. Следя за дорогой, он фыркал и крутил головой. "Везде нагородили, черти! Не пройти, не проехать", - круто забирая на повороте, он объезжал перегороженное. Замысловатым маршрутом - мимо Чернышевской, в объезд к Преображенскому и снова по набережной - мы двигались к Кировскому мосту. Перемахнув через Неву, машина неслась вперед. У основания поперечного проспекта, на котором, видный издалека, стоял наш с Митей покинутый дом, висел знак объезда. В который раз чертыхнувшись, водитель завертел головой высматривал новый маршрут. В прореху между двух сидений я выглянула вперед за лобовое. Продолговатые фигуры, отбрасывающие длинные тени, стояли над ямой, вырытой поперек. Громадный костер, разложенный на дне, плясал языками пламени. На треноге, расставленной над огнем, висел огромный котел. Белый пар подымался от варева, уходил в открытое небо. Дорожные рабочие, стоявшие у огня, шевелили в котле баграми. Сладковатый запах смолы проникал сквозь глухие стекла. Вынимая концы багров, рабочие стряхивали распущенную смолу, пробуя на вязкость. Вдыхая сладкое, я вспомнила детский вкус: играя во дворе, мы жевали вар. Быстрая судорога прошла по деснам, словно жуя, я тянула зубы из вязкого. "Помните?" - глотая смоляную слюну, я обернулась к отцу Глебу. Будто не слыша, он смотрел вперед остановившимся взглядом. "Вот оно, - его рот дернулся, - так и мы с тобой, так и над нами..." Красноватые огненные тени прошли по его лицу. "Со мной?" - я переспросила, не понимая. Высоким, хрипловатым смехом он рассмеялся и повернулся ко мне. "Видишь, как оно выходит, Бог указует", - под тяжестью неведомых грехов он вжимался в сиденье, отодвигаясь от меня. Зубы, застрявшие в сладкой смоле, разомкнулись с трудом. Водитель, выбравший новый маршрут, круто забирал влево. Опустив глаза, я ехала мимо высокого дома, в котором, невидная из машины, пустовала никуда не исчезнувшая мастерская. "Нет, - я сказала, - нет, надо мной - за другое". Отец Глеб усмехнулся и махнул рукой.
    Муж не проснулся. Измученный постными службами, он застонал, когда я заглянула, и, пробормотав неразборчивое, ткнулся в подушку. "Ну, что ж, чайку?" - входя в привычную роль хозяйки, я приглашала гостя на кухню. За чаем мы разговаривали весело, словно новые роли, опробованные в сегодняшней комнате, сблизили нас, как общая радость.
    Сейчас я уже не вспомню, с чего повернулся разговор. Может быть, я, перебирая маршрут, упомянула о мостах, по которым мы ехали, а может быть, повода не было вовсе, но отец Глеб, внезапно ставший совершенно серьезным, заговорил о странности, которая если и не бросается в глаза, то, во всяком случае, открывается внимательному наблюдателю. "Ты заметила, - он спрашивал доверительным тоном, - большевики, поменявшие старые названия, кое-что все же не тронули: Тучков мост, Апраксин двор... Вслушайся". Я вслушивалась, недоумевая. "Когда-то давно, когда я примеривался писать, я собирал материалы, у меня до сих пор - картотека, карточки, десятки ящиков по различным вопросам, рассортировано по темам, хоть завтра - за диссертацию". Он говорил, все больше воодушевляясь, словно теперь, связанная общей, чаемой радостью, я становилась своей.
    Ссылаясь на материалы, накопленные в ящичках, он рассказывал о тайных ложах, о мировом заговоре, оказавшемся сильнее, долговечнее и выносливее всяческих кровавых катаклизмов. По его словам выходило так, будто революционные события явились следствием успешной и тайной деятельности всесильной организации, берущей свое начало в прошлом веке, подмятой и оседланной большевиками, но успешно мимикрировавшей в советские годы и никуда не исчезнувшей. Больше того, добившаяся частичного успеха - отец Глеб назвал его успехом на одной шестой, - всесильная организация положила глаз на весь мир - замахнулась на мировое господство. "КПСС?" - я спросила, недоумевая. С некоторой натяжкой деятельность КПСС прослеживалась от разночинцев. Отец Глеб покачал головой. Бегло перечисляя дореволюционные названия, он продолжил свою мысль, вылавливая из множества переименованных улиц и мостов те, что остались нетронутыми: приводил им в соответствие фамилии виднейших закулисных деятелей, казалось бы, не имевших прямого отношения к большевикам. "Все это - хитрость и одна видимость, на самом деле и эти, и большевики - заодно. Точнее говоря одно". Наконец произнеся название организации, он огляделся, словно опасаясь тайных наблюдателей.
    "О, Господи", - по правде говоря, я растерялась. За видимым миром вставал мираж - подлинная реальность, скрытая от посторонних глаз. Эту реальность мне предлагалось различить. Я молчала, собираясь: что-то из моего полузабытого прошлого вступало с его словами. Теряясь, я силилась вспомнить. Что-то уродливое, пугающее... так, я вспомнила: мальчик, сидевший в отцовской комнате над книгой с латинскими названиями, - отец Петр, видевший сквозь уродство, умевший отбрасывать видимое и учивший этому меня. Вспомнив, я подумала - нет, и тогда, и теперь - нет, не желаю. Я переморгнула, отгоняя. Теперь я смотрела на отца Глеба с отвращением. Оно было решительным, но бессильным недоказуемым. Отвлекаясь от перечисленных имен, я искала довод - соломинку, зацепиться. Подслеповатая машинописная копия, чьи листы, разительно отличавшиеся от бахромчатых, складывались моими руками, встала перед глазами. Листая мысленно, я думала - там, внутри, присутствующее неявно, крылось что-то такое, о чем говорил отец Глеб, как будто авторы, рассуждая вскользь и от противного, знали его доводы заранее и, отвергая их, пытались предупредить и вооружить меня. Я вспоминала медленно: да, все дело в подробностях, которых они избегали.
    Эти подробности относились к дореволюционным временам. Специально оговорив, они огораживались рамками советского века, и эта оговорка не была случайной. Сцепив кисти, я торопила медленную память. Если бы я могла, я вскочила бы мгновенно и, сбегав в соседнюю комнату, принесла разложенные по порядку листы. Копии в доме не было: сложенное я вернула в Митины руки. Мысленно и торопливо, как перед экзаменом, я листала страницы, но приходящее на память не было всеобъемлющим: всплывали отдельные клочки, как будто память становилась рассыпанной рукописью, захватанной многими руками. Едва слушая рассуждения отца Глеба, я пыталась восстановить пробелы: "Как вы сказали? Тучков? Он что - тоже? - перебив, я вспомнила "обер-прокурора" ГПУ, безбожного большевистского куратора церкви. - Но он же...?" - "Да нет, конечно, не тот, а впрочем, не знаю... Я же сказал, все мешается, окончательно не знает никто". По правде говоря, я удивилась. Человек, собирающий ящиками, должен бы знать.
    Снова, словно примеривая, я вспоминала деятелей церковного обновления, искала кем-то из них произнесенную фразу, которая в моих руках могла бы стать соломинкой. Как в детской игре - холодно, горячо, - я приближалась к ней, уже зная, что эта фраза содержится не в основном тексте - во вступлении. "Как же там?.." Мысленно я поймала первую попавшуюся, чтобы, уцепившись, как за веревку, вытянуть ведро. "Вы хотите сказать, что деятели церковного обновления, примыкавшие к радикалам, входили в эту тайную организацию?" что-то помешало мне назвать прямо. "Всего вероятнее, - он откликнулся охотно, не удивляясь вопросу. - Достаточно сравнить лозунги, после 1905 года, у обновленцев - совершенно большевистские: масонские и революционные! Такие же, как у нынешних их последователей - церковных радикалов". - "Нынешних?" - я переспросила машинально, почему-то вспомнив про ватных иподьяконов. "Конечно, - он подтвердил, - все эти якунины, львы регельсоны (он называл с маленькой и во множественном) - нынешние обновленцы. Бунтари против церковной иерархии". "Ах, да", - я засмеялась, потому что наконец вспомнила. Так говорил Антонин Грановский: "Обновление - стачка попов, бунтующих против начальства". Господи, вот оно, - хлесткая фраза, брошенная в сердцах, наводила на другое, я думала, если бы не отец Глеб, сама никогда бы не догадалась. Холодно, тепло, горячее, - теперь я стояла в полшаге.
    "Есть одна книга, - я начинала с теплого, - я читала давно, не знаю ни авторов, ни названия, потому что - без титульного..." Он слушал заинтересованно и внимательно, словно книга, о которой я упомянула, могла стать еще одним свидетельством - в его ящик. Складывая картотеку, он готовил себя к интеллектуальной деятельности, которая становится таковой в одном единственном случае: если оказывает влияние на духовное будущее страны. "Там есть одна странность, я не могла уловить тогда, то есть чувствовала, но не могла объяснить. В этой книге подробно опровергаются слухи о том, что ваш патриарх Тихон был черносотенцем". Вспоминая на ходу, я говорила о том, что, по свидетельству авторов, патриарх лишь числился почетным членом "Союза русского народа", в каком-то отделении, кажется, Вильно, но членство было формальным. "Мне еще тогда показалось странным, к чему такой напор, ну, числился и числился, мало ли, кто и где, - я говорила легко и весело, двигаясь по тающему следу, под которым, невидные под снегом, лежали теплые трубы отопления. - Если же принять вашу логику, а я готова принять ее, правда в том, что в России числиться нельзя: можно принадлежать - либо к тем, либо к другим. Авторы лукавят: в этом - непоправимом - разделении не существует невинных и незначащих формальностей. Тут главное в том, что авторы отлично знают о своем лукавстве, чувствуют его, а потому сильно пережимают в оправданиях".
    Отец Глеб слушал внимательно, не перебивая. Высказав, я замолчала, обдумывая. Беспокойная мысль о каком-то противоречии, в которое я впадаю, шевельнулась в моей душе, и, сосредоточившись, я поняла - дело в таблице. В ней содержалось аморфное множество живущих, уравновешивающее значение основных граф. Теперь, говоря о невозможности числиться, я опровергала самое свойство аморфности, отказывала ему в существовании. Усмехнувшись и вспомнив о другом, явившемся на мою кухню, чтобы научить меня памятливости, я поняла, таблица рушится окончательно. Для меня этот другой был и живым, и мертвым, а значит, разделение на мертвых и живых оказывалось иллюзорным. "Есть две графы гонимые и гонители, и это единственное разделение - полное, исчерпывающее и самодостаточное".
    Так я сказала вслух и, сделав последние полшага, увидела край ведра: оно всплывало полным и ясным. Теперь, склоняясь над колодцем, я видела все, о чем авторы упомянули вскользь, почти умолчали. "Большинство архиереев числились почетными членами "Союза русского народа"", я вспомнила и повторила дословно, как будто читала с листа. Лицо отца Глеба заострилось. "Вот оно - главное, понимаете, не числились почетными, а были и остаются действительными, потому что в союзах подобного рода нельзя, невозможно числиться".
    "Ну и что? - он заговорил снова, как ни в чем ни бывало. - Кто-то должен противостоять. Церковь - это единственная сила, способная противостоять масонскому большевизму. Никто, кроме церкви, не обладает столь развитой иерархической структурой, имеющей силы посрамить принципы их безбожного социалистического централизма. Нормальный человек не может пребывать в одиночестве, и именно церковь связывает людей в единое целое, захватывает глубинные пласты, до которых принцип партийного централизма не способен добраться по самой своей двуличной природе". Он говорил о том, что церковная вера формирует цельное сознание, борясь с бесовской раздвоенностью, закономерно поражающей атеистов, рожденных и воспитанных в преступной управляемой преступной кликой - стране. Я слушала слова, которые он, в отличие от меня, легко сплетал в связное. Они казались знакомыми, я уже слышала, но в его устах они обретали иную природу. Эти слова росли из чужого корня: именно из него - из века в век - рождались люди другого, чуждого мне помета...
    "Большевики - преступники, но то, что вы говорите, про эту вашу организацию, сомкнувшуюся с большевиками, - я начала медленно и твердо, это мракобесие, такое же гнусное, как действительное членство в Союзе русского народа, - я сказала главное и перевела дыхание, - из этого членства может вырасти такое же..." - сжатым кулаком я ударила по столу. Отец Глеб усмехнулся. "Мракобесие - это революционеры, атеисты и коммунисты: все и всяческие радикалы, - он возражал. - Они - носители раздвоенного сознания, и эта раздвоенность рождает единственно ненависть именно потому, что она противна душе. Раздвоенный человек - человек больной и погибший". Он сидел передо мною и, холодно и отстраненно, говорил о боли, терзавшей меня изнутри. Говорил и указывал путь к спасению - от имени церкви. На этом пути дозволялось забыть о грехах: избавиться, как от болезней, отторгнуть от души. Я поняла: не о милости Божьей, не о ежедневной молитве. Сурово и прямо отец Глеб говорил о цене, которую требовалось заплатить за внутреннюю цельность. Ценой была жертва, и в эту жертву приносилось мое - раздвоенное - сознание. Именно так, готовясь к интеллектуальной деятельности, он понимал будущее.
    У меня не было сил возразить. Словно двигаясь по темной лаврской аллее, до которой, оставленный на площади, не достигал свет бахромчатых книг, я ступала неровно. Логикой вещей, переманив в свидетели мою неотвязную боль, он выводил на свою дорогу: то здесь, то там на ней лежали ледяные, изъезженные чужими ногами, язычки. Я смотрела вперед, но чувствовала усталость. Сегодняшний день, до краев наполненный исповедью, отнял последние силы. Отложившись от Мити, я пребывала в одиночестве, в котором нормальный человек не может пребывать безнаказанно. Моим наказанием стала изменяющая память: не измени она мне, я обязательно вспомнила бы Митины слова: с такими, как Красницкий, надо расходиться до процесса.
    "Теперь, после исповеди, ты должна причаститься", - словно расслышав, он приказал твердым голосом, как будто речь шла о том, чтобы куда-то вступить. "Да", - я ответила тихо. Помимо воли мои губы сложились в покаянную гримаску. Обернувшись от двери, как оборачивалась Лялька, я пообещала прийти к причастию, завтра - в храм. Обещала, зная, что не исполню. На это у меня хватило памяти.
    Утром отец Глеб ушел первым. Муж проснулся поздно - я дождалась. Не упомянув об исповеди, я передала ночной разговор - во всех подробностях. Не особенно выбирая слова, я высказалась в том смысле, что отец Глеб - сущий мракобес, то, о чем он говорил, - ни в какие ворота, какая такая тайная организация, неужто всерьез, стыд. С такими взглядами нужно сидеть в берлоге и не высовываться, а может быть, он, действительно, в Союзе русского народа, и не он один, тогда, вообще, при чем здесь экуменизм. Муж слушал внимательно. "Экуменизм действительно ни при чем, где Ерема, где Фома, - он поморщился заметно. - И вообще, какое тебе дело до его личных взглядов, священник не комиссар - что бы он ни высказывал лично, главное - на нем благодать". Мучаясь и дергая щекой, муж говорил о том, что частные представления отца Глеба - это еще не точка зрения церкви, не хватало рядить в ризы Союза всех священников; сняв облачение, на кухне, каждый из них - частное лицо, вполне может заблуждаться и разделять самые дурацкие предубеждения. "Как ты думаешь, - я вспомнила о развенчанной таблице, - эти предубеждения среди вас - разделяют многие?" Спрашивая, я думала об обыденных священниках, к которым, случись что, пойдут случайные люди. Уходя от прямого, муж отвечал, что общую политику церкви определяют иерархи. Конечно, здесь тоже существует своя борьба, но пока решающие посты занимают такие люди, как Никодим и Николай, экуменическому движению и диалогу церквей, в сущности, ничего не грозит. "Значит, если их отстранят?.." - "Перестань, кто их отстранит, да и вообще, не все так гладко, как представляет себе твой Глеб, черт побрал, надо же, все делит - на ать, два". Не скрывая раздражения, муж сослался на давнюю историю с иеромонахом Илиодором. Этот знаменитый в дореволюционное время иеромонах-черносотенец и действительный деятель Союза русского народа, особо приближенный к Распутину, ухитрился - уже после революции - стать ярым революционером и обновленцем. "Представь, явился в Царицын и объявил себя патриархом всея Руси и главой новой церкви, возносил славословия "красным славным орлам, выклевавшим глаза самодержавию", - муж засмеялся, - в общем, если следовать Глебу, стал форменным членом этой, как ее, всесильной и тайной организации". - "Ну и что?" - я спросила, не понимая связи. "А то, что церковь от него отложилась и квалифицировала его деятельность как "илиодоровщину" и "царицынский раскол"". - "Значит, пока он дурил с Распутиным и членствовал в Союзе, это вроде бы еще... но стоило ему..." - "Да ладно тебе! Ты всегда вывернешь... Речь не об этом". Окончательно расстроенный, муж отправился в ванную.
    Выйдя и успокоившись, он принялся рассуждать о том, что, в сущности, во взглядах отца Глеба нет ничего особенного. Если не впадать в крайности, в каком-то смысле у него много достойных предшественников, вот, например, Розанов. Стесняясь, словно повторял за чужими, муж говорил о традиционном противостоянии - славянофилов и западников. "Кстати, в реальной истории между этими двумя направлениями не существовало непроницаемой стены. Тот же Розанов... А, впрочем, - он засмеялся, возвращая себе свободу, - о чем я говорю - действительно, дурит Глеб".
    К причастию я не пошла. Вечером они вернулись вдвоем, и, обсуждая текущие академические дела, отец Глеб не напоминал о моем вчерашнем обещании, видимо признавал исповедь и причастие моим частным делом, в котором он, исполненный таинственной благодати, был избранным, но ничтожным, почти что безгласным, посредником. Они говорили о близящейся Пасхе, о том, что владыка Николай задумал неслыханное: на Великий Четверг совершить омовение ног - всем сослужащим. Заметив мое удивление, муж пояснил, что обычно этого не делают, но владыка, вообще склонный к некоторым нововведениям, собирается повелеть в алтарь тазик, воду и полотенце и, рассадив сослужащих в рядок, натурально обмыть им ноги - в память о том, как Христос, собравший учеников на Тайную Вечерю, омыл им ноги, кстати, в согласии с иудейской традицией. Об этой восходящей к первоапостольским временам - традиции муж сообщил с нажимом. "Представляю, - не заметив нажима, отец Глеб крутил головой, - как они, сердешные, готовятся, запасаются цельными носками, без дыр. А этот-то, этот, хохоча и не называя по имени, отец Глеб описал в воздухе дугу, изображающую раздутое брюхо, - небось уже портянки стирает!" Муж подхватил. Они смеялись, изобретая все новые подробности. Отсмеявшись, муж заговорил о том, что в Академию присылают нового студента. Американец, выходец из русской эмигрантской семьи, знать не знающий по-русски, - владыка ректор собирается прикрепить мужа к нему. Вроде бы этот Джозеф готовится принять монашество - но окончательно не решено. Если решат, постригаться будет здесь, а потом вернется назад, в Америку. "Вот плоды экуменической деятельности Никодима", - муж посмотрел на меня многозначительно. Я кивнула. Послушник-иностранец был и вправду делом неслыханным.
    "Хорошо бы - в монастыре, - муж протянул мечтательно, - глядишь, послали бы меня переводчиком, никогда не видел настоящего монастырского пострига". "Может, еще и увидишь", - я сказала машинально, ничего не имея в виду, и в этот миг увидела его глаза. Они полнились болью, словно, сболтнув лишнее, я нанесла удар. Тонкий огонек занялся в глазах отца Глеба. Он опустил быстро по-ангельски.
    Экуменические ростки
    Американец по-русски говорил. Он приехал недели через две и поразил всех невиданно длинными волосами, которые затягивал в пучок черной универсамовской резинкой. Позже, когда он зачастил к нам в гости (владыка ректор, действительно, прикрепил мужа), я о резинке спросила. Замявшись, Джозеф ответил, что с самого начала решил одеваться по-русски: так, как тут - у вас. Присмотревшись к хвостатым девицам, он приспособил черную, с картофельного пакета, и для пущего сходства с местными жителями приобрел сероватую кроличью шапку и зимнее пальто, отороченное коричневой цигейкой. Ловко подкручивая хвост совершенно девическим движением, он подсовывал длинные волосы под шапку и, туго перетянувшись пояском, подтягивал рясу так, чтобы длинные полы не торчали из-под пальто - тоже очень по-девичьи. Пальто он купил не по росту: длинные рукава свисали ниже кистей. Стесняясь, он пояснил, что выбрал специально, чтобы готовиться к монастырской жизни. Подготовка заключалась в том, чтобы скромно прятать кисти, рукав в рукав - на манер муфты. Скромный образ венчала крысиная походка: мелкими, скорыми шажками. Псевдорусским камуфляжем он добился разве что повышенного внимания милиции: ошарашенные милиционеры приставали к нему на каждом шагу. В таких случаях он разыгрывал замысловатую сценку, прикидываясь то ли немым, то ли глухим, долго мычал и, дождавшись момента, когда стражи порядка окончательно теряли спокойствие, запускал руку в глубины зимнего пальто и победно извлекал американский паспорт. Дальше, по его словам, события развивались на диво однообразно: завидев шикарные корочки, милиционеры порскали в стороны, как тараканы. Особенное удовольствие ему доставляли посещения "Березки", в которой он исправно отоваривался. "Там, во входе, всегда такой один человек... - Джозеф делал многозначительное лицо и косился на телефон. - Я пришел, вынимал валюта, покупил все покушать, еще книжки, подарки, - тут он скромно косился на принесенное, - и когда было время выходить, этот человек пойдет за мной и скажет: "Ваши документы", потому что я очень похож на русского, но я ему показал свой паспорт, и он исчез, яко тает воск от лице огня", - тут он счастливо смеялся. Сценка в дверях "Березки" повторялась регулярно, пока все, сменявшиеся на этом посту, не изучили Джозефа как облупленного.
    В общем, образ русского монаха удался Джозефу на славу, однако, не останавливаясь на достигнутом, он решил переиначить и имя. Довольно скоро все как один уже называли его отцом Иосифом. Сердобольные бабки, почитавшие его за страдальца, лишенного родины и семьи, а потому, понятно, голодающего, приносили ему из дому, что Бог послал, особенно напирая на варенье. Для этого рода подношений Иосиф выработал особый ритуал: подхватив поллитровую баночку, он ловко втягивал ее в широкий рукав рясы, свободной рукой подхватывал у живота и маскировал в глубоких складках. Так, держась рукой за живот, он и следовал в свою комнатку, где пристраивал очередную баночку в особый, замыкавшийся на ключ, шкафчик. Эта стеснительность веселила семинаристов, в особенности выходцев из Западной Украины, получавших увесистые посылки с домашней колбасой. Духовитая колбаска становилась хорошим подспорьем в постные дни, когда в столовой подавали рыбное. Чесночный запах стлался по коридорам, выдавая меню плотных ночных трапез. С хлопцами не мог сладить никто. Все попытки классных воспитателей пресечь потребление скоромного встречали молчаливое, но стойкое сопротивление.
    Одновременно с Иосифом, загодя готовившимся к постригу, в Академии появился отец Бернар - француз и иезуит. Этот говорил по-русски безо всякого акцента, равно как и на дюжине других языков, включая мертвые, однако выглядел весьма живо и по-европейски изысканно. В Академии он читал курс истории европейских церквей, и, по отзывам, читал блестяще. Воспитанный в закрытом иезуитском коллеже и приученный сызмальства, он соблюдал осторожность, не поддерживал лишних разговоров, в беседах не повышал голоса, внимательно выслушивал собеседника, вежливо и полно отвечал на вопросы, но, отвечая, неизменно прикрывал рот ладонью: видимо, опасался сторонних слушателей, наученных читать по губам. Увидев в первый раз, я немало изумилась, походя вспомнив известный многосерийный фильм про разведчика. Муж же с отцом Глебом терялись в догадках, пытаясь понять, всем ли последователям Игнатия Лойолы свойственна такая, выраженная в прикрывающем жесте, опасливость.
    Будучи сыном американской автокефальной церкви, Иосиф на службах присутствовал, отец же Бернар никогда. Поговаривали, что время от времени он скрытно стоит в алтаре, но своими глазами этого никто не видел. Бабки отца Бернара не жалели, и варенья ему не перепадало. В общем, между иностранцами не прослеживалось ничего общего, кроме главного: муж говорил, что такой экуменической политикой владыки Никодима в Москве недовольны. Не особенно вдумываясь, я не переспрашивала - кто. Значительно больше меня заинтересовала привычка Иосифа благочестиво крестить рот после зевка. Зевал он довольно часто, видимо не высыпаясь, зевки получались широкими и сладкими, и каждый из них неизменно покрывался мелким, но истовым крестиком. Однажды муж, не удержавшись, поморщился. Заметив, Иосиф принялся горячо оправдываться, дескать, так он защищает себя от чертей, норовящих проскользнуть в душу через разинутый рот. На этом он стоял прочно, и никакие увещевания мужа - мол, суеверия и предубеждения - не могли его поколебать.
    По правде говоря, Иосиф чувствовал себя одиноко. Его представления об СССР черпались из бабушкиных рассказов, относящихся к ее дореволюционному детству. Живой бабушкин опыт не вполне совпадал с поздними семидесятыми. Стараясь отгородиться от неприятного, привнесенного безбожной системой, он искал остатки прошлой России, восхищаясь духовностью и долготерпением русских старушек, отстаивавших длинные службы. Русскую же православную церковь считал чем-то вроде государства в государстве, не то чтобы совершенно независимого, но сохранившего основы духовной самостоятельности. Боюсь, что отец Бернар категорически не разделял этих представлений. Впрочем, ни с тем, ни с другим мне не довелось поговорить откровенно, однако по разным причинам. Иезуит не допустил бы подобного разговора, что касается Иосифа, впоследствии принявшего постриг под именем отца Иова - на этом имени он настоял сам, - я бы и не стала, сочтя беседу бессмысленной. Однако и безо всяких откровенных разговоров, а лишь основываясь на коротких и веселых замечаниях мужа и отца Глеба, которыми они время от времени перебрасывались, и собственных наблюдениях, я составила представление об обоих экуменических иностранцах. Отец Иов представлялся мне живым, хоть и несколько утрированным образом навсегда ушедшего в прошлое русского монаха; отец же Бернар - хитрой иезуитской бестией, себе на уме, что, как ни странно, вызывало у меня теплые, почти родственные чувства.
    Однажды, когда речь снова зашла о его преувеличенной осторожности, я, неожиданно для себя, вдруг посетовала, что в русской православной церкви - за всю ее долгую историю - не нашлось никого, кто основал бы такую секту, основанную на выпестованной с детства изощренной, стойкой и почти профессиональной двуличности: таким, как отец Бернар, было бы куда как легче противостоять безбожному государству, выходя из этого противостояния почти без душевных потерь. Говоря так, я имела в виду нелепую - в отношениях с этим государством - доверчивость обновленцев, - по крайней мере, лучших из них, слепо положившихся на обещание большевиков размежевать церковную и светскую власти. В этой доверчивости я видела одну из причин трагедии обновленческого раскола, приведшего, в конечном счете, к полному подавлению церкви. Впрочем, о подавлении я не посмела сказать прямо, отчасти потому, что, наблюдая за крепнущей деятельностью Никодима, искренне надеялась на то, что в скором времени все изменится.
    Мысленно полистав распадающиеся книжные страницы, я, в известной степени полемизируя с отцом Глебом (его откровения о масонствующих радикалах не давали мне покоя), сказала: "Обновленцы поверили, так, как издавна привыкли верить царю: да-да, нет-нет... За отделение от государства церковь боролась давно, задолго до обновленцев, есть документы Предсоборного совещания; большевики взяли готовый лозунг: простейший и беспроигрышный - как "земля и воля". Кстати, тогда, в начале двадцатых, им поверили не только обновленцы, многие, сам патриарх Тихон..." В глазах собеседников я увидела враждебность, словно, упомянув о первом канонически избранном патриархе, я перешла грань принятой вежливости. Пожав плечами, я не стала развивать мысль, коротко закончив тем, что уж иезуиты... "У большевиков и козы бы такой не нашлось, чтобы объехать!" К этой мысли, основательно обдумав, я вернулась позже, в своем последнем разговоре с владыкой Николаем.
    Теперь же я заговорила о том, что экуменическая деятельность владыки судя по первым двум росткам (я имела в виду Иосифа и Бернара) - кажется мне не вполне определившейся, сыроватой. "Совершенно разные, ничего общего, сплошное и окончательное разделение. Как можно полагаться и на того, и на другого одновременно? Вот уж, воистину, сидеть на двух стульях!" Наверное, я высказалась слишком резко. "Не знаю, - муж ответил задумчиво, - наверное, Никодиму виднее". - "Рано или поздно, - я перебила нетерпеливо, словно торопя приближение экуменических времен, - все равно выбирать придется. И это важный выбор". Подперев кулаком щеку, я думала о том, что Иосиф, будь он выбран, привнесет плоховатый язык, суеверия и необоримую любовь к сладкому. Нет, еще кое-что: я вспомнила о простодушных удовольствиях, которые обеспечивает неприкосновенный паспорт, если сунуть его под нос глуповатому и трусливому топтуну. "С таким приданым далеко не уедешь", - я подвела итог про себя. Отец Бернар - хитрый, умный, осторожный - мог стать союзником в таких предприятиях, какие Иосифу и не снились.
    "Если бы выбирать мне, - отец Глеб прервал мои мысли, - я - за Иосифа". "Почему?" Мне показалось, муж удивился. "Не люблю иезуитов, больно хитрые, отец Глеб отрезал коротко, - а этот вообще шпион..." - он засмеялся. Муж пожал плечами. Шутка мне не понравилась.
    Тем не менее Иосифа я опекала - принимала у себя и изредка навещала в Академии. После Пасхи, занятая институтскими делами, я как-то отдалилась от отца Глеба - мне казалось, к его немалому облегчению.
    Зараженная почва
    Мои институтские дела шли своим чередом: сдав экзамены, я поступила в очную аспирантуру. Аспирантура сблизила меня с Верочкой Елисеевой, еще в начале учебного года приехавшей с Урала по целевой разнарядке и с двоякой целью: во-первых, защититься, а во-вторых, выйти замуж за ленинградца, тем самым избежав возвращения в родной город. В том и другом направлении она работала активно, частенько обращаясь ко мне за советом, видимо, как к особе замужней. Будучи порядочной провинциальной девицей, Вера не знакомилась на улице, опасаясь попасть в дурную историю: собираясь в Ленинград, она наслушалась рассказов. В общежитии знакомиться было не с кем - особы мужского пола, селившиеся в этих стенах, ленинградской пропиской не обладали. Однажды, еще зимой, как-то пришлось к слову, и я упомянула о том, где работает мой муж. Порасспросив, Вера вознамерилась проникнуть в стены семинарии. Ее первый пыл я охладила: большинство семинаристов - тоже приезжие, однако есть и ленинградцы, особенно в Академии. Увидев расстроенное лицо, я открыла тайну: перед рукоположением будущий священник обязан жениться. Однако, выбрав невесту, он должен получить благословение ректора. Тут уж как ректор посмотрит - может и не дать. "А по чему он судит?" - Верочка поинтересовалась растерянно. Я отвечала, что по общему благолепному облику и девической скромности. "Да ладно, не бойся, мужья получаются верные - не хуже военных. Никаких разводов". Об армейском постоянстве Верочка свое мнение имела, а потому распространила матримониальные помыслы на семинаристов. С этого и началось, однако мало-помалу, прислушиваясь к духовным советам моего мужа (к нам в гости она приходила часто), Верочка вознамерилась всерьез приобщиться к церковной жизни. Упорства и ответственности ей было не занимать. С той же старательностью, с какой она просиживала над книгами, добиваясь целевой аспирантуры, Вера отстаивала службы, выбрав, по совету моего мужа, достойного духовника. Им стал отец Глеб. Новой духовной дочерью он мог гордиться. Не прошло и месяца, как она исповедалась и причастилась и уже поглядывала на меня осуждающе: как-то раз я проговорилась, что к причастию не хожу.
    Я хорошо помню тот день. Накануне муж уехал в Ватикан с делегацией Отдела внешних церковных сношений - готовили будущую встречу владыки Никодима с Иоанном-Павлом I. На этот раз предстояли предварительные собеседования, в которых муж должен был принять участие в качестве члена делегации и переводчика с православной стороны. Предстоящей встрече он особенно радовался: "Замеча-ательно! Уж бу-удет о чем поговорить! Поговоря-ят со знанием дела! Собирая чемодан, он восклицал на все лады, судя по интонации, вслед за Николаем: - Свечку... КГБ", - и обводил туловище широким жестом, не оставлявшим сомнений в способе использования упомянутой свечи.
    Проводив, я вознамерилась поспать, но тут позвонил Иосиф - попросил разобрать с ним акафист: по-русски он и читал плоховато. Я приехала после обеда и увидела их в вестибюле: Верочка, глухо повязанная черным, беседовала с отцом Глебом. Отходя, она поцеловала его руку. Меня не заметила. Направляясь к лестнице, я замедлила шаг. Отец Глеб окликнул. Только теперь, встретившись глазами, я вдруг подумала: очень давно не виделись. Он смотрел на меня с радостью, и эта радость затушевала тягостный разговор о масонах, который я, почему-то исполнившись ответной радостью, теперь не желала помнить. Попеняв на то, что он совершенно нас забыл, я, вдруг оглянувшись, сказала, что под его благотворным влиянием Верочка стремительно воцерковляется. Легкое, почти неразличимое презрение тронуло его губы, и, опуская глаза, он ответил: "Это простая задача". Вечером мы вышли вместе.
    Кружа по улицам, мы беседовали мирно. Ни с того ни с сего отец Глеб заговорил о том, как он познакомился с женой. Знакомство нагадала цыганка: предсказала дальнюю дорогу и женитьбу, причем с подсказкой - избранницей станет детсадовская воспитательница. Тогда он не придал значения и совершенно забыл: его влекли университетские девушки. Возвратившись из Африки, где он работал по контракту на советской биологической станции, будущий отец Глеб женился на воспитательнице средней группы. Он встретил ее в Александровском саду - в окружении детей. Странность заключалась в том, что, и женясь, он ничего не вспомнил. И только тогда, когда в семейной жизни начались осложнения, о которых он упомянул туманно (то ли жена оказалась стойкой атеисткой, то ли противилась его переходу в Академию), отец Глеб вспомнил предсказанное и нашел исчерпывающее объяснение. Неладно сложилось потому, что, обратившись к цыганке, он совершил непростительный грех волхвования. "Ну, в конце концов, можно же и... разойтись", - я сказала сочувственно, словно забыв о его священстве. "Что ты, что ты, - он заговорил горячо и испуганно, как будто, упомянув о недозволенном, я усугубляла давний грех. - Священнику обратной дороги нет". Пожав плечами, я предложила монашество, вот как Иосиф почетный выход и карьера. "Монашество не для меня, слаб", - он произнес гордо, словно счел свою слабость украшением. Я засмеялась. Разговор получался веселым - университетским. Болтая, мы зашли в кафе - погреться.
    "Странно... Мы с тобой гуляем - вот так", - грея руки о надколотую чашку, он глядел на меня помолодевшими глазами, на которых не лежало тени. Веселея, как будто жизнь становилась поправимой, он рассказывал о том, что в этом преодолении есть особенная радость, своеволие - страшный грех: Бог сам знает, куда привести, Бог усмотрит. То прикладываясь ладонями к остывающей чашке, то делая маленький глоток, он говорил о том, что браки заключаются на небесах все браки. "Ну, разве что церковные, вы ведь с Наташей венчались? А мы вот нет", - я сказала и, подумав о своем, подняла на него глаза. Взгляд отца Глеба метнулся, словно, упомянув о венчании, я поймала его за недозволенным. "Это не важно, то есть важно, но - не главное", - отставляя остывшую чашку, он забормотал жалко. Не давая себе труда задуматься, я пожала плечами. Согревшись, мы вышли на улицу. Вечерний майский холод окружил мгновенно. Спускаясь на "Технологическом", я глядела в лица пассажиров, поднимавшихся навстречу, и, забыв о бегающих глазах, думала: каждый из них, доведись, может стать ему легкой задачей.
    Мы уже подходили к платформе, когда неприглядная женщина крикнула коротко и сдавленно и упала навзничь - нам под ноги. Белая кашица, густая, как взбитое мыло, пенилась на губах. Плотно сжатые, они скривились в безумной улыбке, когда низкий, утробный вой, вырвавшийся из гортани, выгнул жесткое тело. Головой в пол, упираясь, как в столбняке, она билась и заглатывала пенные клочья, залеплявшие рот. Я смотрела, онемев. "Пошли отсюда", - тихий голос поднялся у самого уха, и, оглянувшись, я увидела - отец Глеб говорит со мной. "Врача, надо что-то..." - я забормотала. "Не надо, это - бесы, она встанет, это потому, что я... что мы с тобой... Вот - Бог указует", - он смотрел тяжело и сумрачно.
    Поезд подошел к Невскому, когда, неожиданно потянув за руку, отец Глеб выволок меня из вагона. "Нам больше нельзя встречаться", - дождавшись, когда поезд уйдет, он заговорил в пол, не поднимая глаз. Я слушала, понимая: сегодняшняя прогулка нарушала сложившееся. Теперь он смотрел непреклонно, словно глаза, подернутые тенью, видели воющее тело: обезумев, оно билось и глотало пенные клочья. "Нельзя встречаться так, как сегодня", - он бормотал тихо и настойчиво. Странный отблеск колебался в его зрачках, повернутых ко мне. "Понимаешь, тогда, когда ехали, этот страшный костер, разложенный поперек дороги, теперь - новое, бесноватая... Не случайно". - "Вам бы еще рот перекрестить, как Иосиф", - я откликнулась раздраженно. С тоской я глядела за его плечи и видела черный тоннель, откуда, возвещая о себе широко забирающим воем, приближался сияющий поезд. Два горящих луча, выставленные, как щупальцы, всплывали из глубины. "Посадки нет, просим пассажиров отойти от края платформы", - раздалось по громкой связи, и торопливая женщина, украшенная красной кокардой, побежала вдоль перрона. Добежав, она подняла знак. Так и не открывший дверей, поезд медленно тронулся с места. Он уходил в зияющую тьму, откуда, как из-под копыт, летела горячая пыль. Платформа наполнялась пассажирами. "Отойдем в сторону", - отец Глеб огляделся тревожно.
    Проведя сквозь толпу, он подвел меня к срединным эскалаторам и остановил у скамеек. Я опустилась первой. Оглянувшись, словно за нами могли следить, отец Глеб примостился рядом. "Понимаешь", - он начал снова, едва шевеля губами. Голос был тихим, я прислушивалась. Сквозь шорох чужих шагов, идущих своей дорогой, до меня долетали странные слова: "Мы с тобой в разном положении, - он замялся, - дело не в том, что... - он назвал имя мужа, - мой друг, дело в том, что я... Я не имею права... Доверительность, которая могла бы - между нами... Когда ты спрашиваешь, мне очень трудно солгать... Но мне нельзя, я священник, для меня - гибель..." - "Какая доверительность?" - я спросила, сохраняя спокойствие. Отведя глаза, отец Глеб молчал. Наученная прежней жизнью, я думала о том, что его несусветная чушь означает одно: все начинается заново. Сейчас, как когда-то - Митя, он попросит гарантий - ценой моей вечной погибели.
    "Вы считаете, наша прогулка - грех?" - я спросила надменно, и он сморщился. Гримаска вышла жалкой. "Нет, конечно, нет, - он поднял на меня глаза, - но ты должна понять меня... к чему это может привести... Мне трудно лгать, потому что я... Последнее время, ты не могла не заметить, я совсем перестал... к вам", - теперь он сбился и замолчал. "Ну, что ж, мне понятно, холодная ярость поднималась в моем сердце, сводила язык, - как вы воспользовались моей откровенностью. То-то, гляжу, венчаны - не венчаны... Значит, меня - в вавилонские блудницы!" - я задохнулась. Теперь я понимала, к чему его бегающий взгляд. "Это неправда! - он перебил. - Ты - ни при чем, ни одного слова я не сказал о тебе". - "Значит, дело в вас?" - так я спросила, и он не нашелся с ответом. Он смотрел мимо моих глаз. Его взгляд, уводя в сторону, путал следы. "Да, если так, то - дело во мне", - отец Глеб подтвердил эхом.
    "Если я правильно поняла, - я приступала нежно, - случись меж нами история - это ваш грех? Вы один - как будто меня и не было - попадете в последний круг, туда, где предатели и соблазнители?" - "Да, - он ответил горестно, случись предательство, этот смертный грех - мой". - "Вам не надо бояться, этого не будет, обещаю вам, я позабочусь". Он покачал головой.
    Приходя в себя на глазах, словно уже чувствовал себя спасенным, отец Глеб заговорил о том, что, как бы то ни было, из моей жизни он не имеет права устраниться. Роль духовного отца накладывает определенные обязательства, от которых ему ни при каких обстоятельствах не пристало бежать. Он говорил о том, что, если что-то и изменилось, эти изменения не касаются главного. Впредь, если понадобится, я всегда могу на него рассчитывать.
    "Когда-то давно, много лет назад, - отец Глеб начал, как сказку, - у меня не было телефона, у нее тоже, и тогда мы оставляли записочки, прилепляли пластилином, здесь, к скамейке, - правой рукой он пошарил, нащупывая, как будто она, потерянная в прошлом, в последний миг успела налепить. - Если сесть и осторожно провести рукой, в этом углу камер нет, никто не заметит", - он объяснял воодушевленно. "Камер?" - я оглянулась, не понимая. Призрак полого омара, укрывавшего телеэкран, всплывал из глубины тоннеля. "Я обследовал внимательно, еще тогда, в вестибюлях всегда камеры, записывают тех, кто вступает в контакты. Метро - объект усиленного наблюдения, скопление народа, удобно передавать и получать документы", - тихим голосом он рассказывал любовную историю, но облекал ее в безумные слова, как будто мы оба впали в детство, начав игру в шпионов. "На этой станции их - шесть, но все расположены так, что ни одна не захватывает угол, здесь - безопасно". Я облизнула губы. Не замечая, отец Глеб продолжил: "Нас учили в университете, на военной кафедре, ГБ боится иностранных шпионов, увидят, что приклеиваем, понаблюдают раз-другой и могут замести". - "Учили ловить?" - я не удержалась. Может быть, не расслышав, он пропустил вопрос. "Если я тебе понадоблюсь, приклей сюда записку, я буду приходить иногда, раз в неделю, и проверять", - отец Глеб поднялся. Не прощаясь, он двинулся к эскалаторам, мешаясь с толпой. Я сидела, не поднимая головы. Мысль о том, что нас могут принять за иностранных шпионов, казалась смехотворной. "Уж если Иосиф, разряженный в местное... У тех, за камерами, подавно взгляд наметанный".
    Теплый воздух метро шевелил мои волосы. Теперь, когда он ушел, я вспоминала нелепый и тягостный разговор. Из тоннельной глубины тянуло смолой и жженой резиной, словно на перегоне, разрытом поперек, висел над распяленной треногой огромный котел. Вокруг него копошились рабочие, шевелили растопленную жижу. Красные отблески пламени ходили по черным лицам. Сосредоточенно внюхиваясь, я пыталась поймать мелькавшую мысль: она дрожала в воздухе, как сладкий пар над котлом. Запах растопленного вара возвращал меня в детство, куда уводил и отец Глеб - игрой про шпионов. "Что-то еще, детское, как же там..." Ровный стук уходящего поезда поднялся за стенкой, и, прислушавшись, я вспомнила потасовку разночинных иподьяконов, дождавшихся отъезда владыки. Все соединялось снова, нанизывалось на холодный стержень, на котором лежали мои слабые руки. Во второй раз, будто одного было мало, я думала о том, что в этой повторяющейся детскости таится неведомая опасность. Вспоминая отца Глеба, гревшего руки над сколотой чашкой, я отгоняла мысль о жестокосердии, перешедшем, может быть, из прошлого века.
    Весь следующий день я провела в хлопотах, - две пары семинарских занятий, заседание кафедры, встреча с научным руководителем. Строго говоря, эта встреча была формальностью. Во главе нашей кафедры стоял ректор, однако, занятый административной работой, на кафедре он появлялся в редчайших случаях, передоверив руководство научной работой своему заместителю. По званию, - а Лавриков к тому времени успел стать профессором, защитившимся по совокупности, - он должен был иметь аспирантов. Каждый год на него записывали одного или одну, с тем чтобы фактическое руководство осуществлялось все тем же заместителем. Талантливый заместитель из года в год тянул двойную лямку, надеясь рано или поздно защититься и в свой черед получить профессорство. Этому, по понятным соображениям, Лавриков всячески противился. Ко времени моей аспирантуры Валентин Николаевич пережил две провальные защиты и готовился к третьей. Ректор снова обещал свою помощь. В общем, один раз в году аспиранты должны были являться пред светлые очи и напоминать научному руководителю как о своем существовании, так и о теме диссертационного исследования. Справедливости ради, мы встречали самый сердечный прием. Вышколенная секретарша, со второго раза узнававшая нас в лицо, просила подождать совсем-совсем чуть-чуть, чтобы, выпустив очередного посетителя, широко распахнуть дверь и объявить на всю приемную: "Юрий Михайлович, к вам ваша аспирантка. Какой-то срочный вопрос по ее работе. Примете?" Из-за двери слышался снисходительный рокот, и влажный голос ректора, проходящий сквозь стены, приказывал немедленно впустить.
    Я вошла в обширный кабинет и представилась по форме. Имя, фамилия, срок защиты, тема диссертационной работы. Ректор, сидевший за столом, поднялся мне навстречу: "Ну, что, какие вопросы, сейчас все разрешим, - мимо меня он шел к широко распахнутой двери. Осторожно прикрыв, вернулся на место. - Садитесь, садитесь", - он приглашал радушно. Разложив приготовленные листы, я коротко сообщила о ходе исследования, сформулировав два незначащих вопроса, на которые заранее знала ответы. Все настоящие мы обсуждали с Валентином Николаевичем. Задумавшись на секунду, ректор предложил мне обратить особое внимание на сбор и математическую обработку исходных данных, в процессе которой ответы на мои вопросы появятся сами собой и непременно. Я поблагодарила и поднялась. Он шел за мной к двери. Распахивая и выпуская, он улыбался и наказывал явиться через неделю, когда необходимые данные будут собраны и обработаны. "Хорошо, Юрий Михайлович, обязательно, недели мне хватит, я вот как раз - в следующую пятницу, если вы позволите", - не чувствуя отвращения, я легко вступала во взрослую игру. "Да, да, но не позже пятницы, в это же время, я буду ждать. Извините великодушно, - он обращался к ожидающим в очереди, - но аспиранты наш крест..."
    По лестнице я спускалась со спокойным сердцем. Плановая встреча прошла без осложнений. Следующая - через год.
    Выйдя из института, я направилась к метро. Нырнув под аркаду Гостиного, я пошла вдоль витрин, не заглядывая. Легкость уходила из сердца. "Как же я устала", - ежась, я думала о том, что надо же и развлекаться, как люди. Люди выходили из дверей, несли увесистые покупки. Что-то веселое вступило в душу, и, свернув, я вошла в универмаг. В этот час очередей не было - дневной дефицит успели распродать. Сонные продавщицы стояли за прилавками, раздумывая о своем. Может быть, они грезили о вечерней свободе, которая наступала для них со звонком. По правую руку размещался отдел готового платья, куда, помявшись, я вошла. Готовые платья я не покупала никогда. Не то чтобы я заранее считала, что в этих отделах для меня нет достойного. Так уж сложилось: то не было денег, то времени - стоять в очередях. В общем, если не считать заграничных подарков мужа, я носила то, что шила сама.
    В отделе покупателей не было. Продавщицы, одетые в одинаковые халатики, стояли в стороне - стайкой. Платья, распределенные по размерам, висели бочком, на распялочках. Их было много - сто, двести, - больше, чем сулил мне Митя по числу будущих, полных счастьем, американских лет. В этом отделе счастья хватало на многих. Оглядевшись, я растерялась. По правде говоря, я не знала своего размера. То есть, конечно, знала, но европейский - шила по "Бурде". Обдумав и решившись, я приблизилась. "Простите, - я обращалась вежливо, - дело в том, что моя родственница, из другого города, - для пущей достоверности я представила Верочку, - она попросила меня купить, но размера не сообщила, немного полнее меня..." Девушки не удивились. Оглядев, они предложили мне выбирать и мерить, потому что размеры-то проставлены, но никогда не скажешь заранее, насколько соответствуют. "Зависит от лекал", - они объяснили туманно. Вообще говоря, я удивилась. Европейские размеры ни от чего такого не зависели. Собирая мужа в дорогу, я писала на бумажке точные номера и давала описание необходимого: ткань, цвет, отделка, фасон. Привезенное подходило. Поблагодарив, я пошла вдоль рядов. Прикинув на глаз, я вытянула из строя первое. Загадочный номер, мало что говоривший, стоял на ярлыке. Войдя в кабинку, я надела.
    Странное существо глядело на меня из примерочного зеркала. Нелепый, приземистый манекен, словно вырубленный топором, на котором, сморщенное кривыми складками, висело безразмерное платье. Девушка-продавщица заглянула, слегка отодвинув шторку. "Попробуйте поменьше и другой рост", - она посоветовала, оглядев равнодушно. Раз за разом, я пробовала новые, каждый раз надеясь. Горестный манекен отступал на шаг и оглядывал с отвращением. Отчаявшись, я сняла последнее. "Ну, как, не подобрали?" - продавщица обратилась устало. "Не знаю, как-то все, мне кажется, ей не понравится", - я отвечала, продолжая нелепую выдумку. "Она у вас из какого города?" Растерявшись, я назвала Верочкин. "Господи, да возьмите что попало, лишь бы не малЛ, там у них... - она махнула рукой на всю огромную страну, - вы бы видели, что они здесь хватают", - продавщица говорила доверительно, осматривая мой женевский плащ. "Да, да", - я кивнула и направилась к выходу.
    Спустившись в метро, я дошла до скамейки и села. Развлечения не получалось. Невесть почему я вспомнила песню про коричневую пуговку, которую мы распевали в детском саду: "...а пуговки-то нету у левого кармана, и шиты не по-русски короткие штаны, а в глубине кармана патроны для нагана и карта укрепления советской стороны!" Раздраженно я думала о том, что и песенка, и Митины платья, и отец Бернар - все ни при чем: из другой оперы. Здесь - все не так, все по-другому, шито по-русски. Те, за камерами, совершенно правы: любой шпион, посетивший Гостиный, легко преображается в местного. "Тихо, - я приказала себе, - тихо, если так, значит - верно и обратное: любого легко преобразить в шпиона, переодев". Пожав плечом, я вспомнила рассказы мужа о стилягах: ловили на Невском тех, кто одет в заграничное. Теперь я понимала логику. Снова горел огонь под треногой, снова вырастали облитые отсветами фигуры, шевелившие баграми растопленную тьму. Новый стержень, похожий на длинный багор, ложился в мои руки. Все собиралось, играло в свою игру, ловило на соответствиях. Высокий ректорский кабинет, в который я входила аспиранткой, снова вставал предо мною. Расстегнув плащ, я ощупала заграничное: прежде чем стать ректором, он ломал людей, а значит, оглядев и приняв за шпионку, он должен был сломать и меня.
    Господи, зачем я так, с отвращением я думала о том, что в моей голове сидит отвратительный механизм, похожий на снегоуборочный комбайн. "Вот, в детстве, хотела дворником - пожалуйста, все - в одну кучу". Куча грязноватого снега, собранного от кромок, лежала вдоль моей дороги. Усмехнувшись, я подумала: "Этот снег, пожалуй, постарше прошлогоднего". Опасливо оскользая и погружаясь в прошлое, уходящее дальше непойманных стиляг, я шла вдоль намерзшего тротуара и слушала собственные слова, произнесенные в ректорских покоях - скороговоркой: имя, фамилия, тема, срок защиты, нет, остановившись, я сказала, нет, это сейчас, когда их смели' в ком: нетронутые, они звучали по-другому. В разных дверях, из которых не было обратного выхода, эти слова, в тот миг звучавшие правильно, произносили другие губы, холодевшие в тоске. Тоска заносила мое сердце, забрасывала комьями снега, гремела прикладом. В этой тоске я думала о том, что на будущий год снова, как ни в чем не бывало, мне придется войти в высокую комнату, и ректор поднимется ко мне от стола. Плача от унижения, я думала о том, что в этой огромной стране, на которую махнула рукой продавщица, ни от чего нельзя защититься. Любая защита становилась безобразной, как их безразмерные платья; она имела обратную сторону - выворачивалась наизнанку наскоро заделанными швами.
    Неостановимо, словно комом сорвавшись с ленты, падало то, что говорил отец Глеб: в университете показывали камеры, учили распознавать и ловить шпионов. Господи, я думала, какие такие шпионы, в нашем-то метро, среди пассажиров, становящихся легкой задачей. Все - одного поля: и Лавриков, и отец Глеб. Научился и пошел работать - в Кресты. Ком плюхнулся и распался: или я, или они. Вместе нам не ужиться. Нет, так нельзя, разве можно, чтобы не доверять никому. Что из того, что я - здесь, а не там, где вырос отец Бернар. Под сердцем, под желудком, в пустом, обессиленном теле, словно распяленном над огромной треногой, горел негасимый огонь. Они, которым я не верила, стояли надо мной в отсветах жирного пламени, шевелили двойными баграми, погружая по рукоятку. Тоска по Мите, застывшая черной смолой, вскипала в котле. С ним одним я могла без утайки.
    Едва не застонав от тоски и боли, я вжалась в жесткое сиденье. Давние Митины слова - "Если этот народ желает излечиться, от таких, как я, он должен избавиться" - стучали в висках. Не механизм, похожий на снегоуборочный комбайн. Я думала о себе, как о зараженной почве, усеянной крупяными зернами. Их сыпали пакетами и горстями, швыряли со всех этажей. Те, кто швырял, не выглядывали в окна. Им нечего было опасаться: мертвые, разбросанные по земле, эти зерна никогда не должны были прорасти.
    Только теперь, оставшись совершенно одна, я поняла, как случается по Слову, когда мертвое и смердящее начинает оживать. Оно само выбирает почву, шевелится в глубине, прорастает чужими грехами. В тоске и ужасе я думала о том, что защиты нет, теперь - моя очередь, потому что, мертвые, они выбрали меня.
    На жесткой скамье я сидела оглушенная. Распахнув сумку, я достала клочок бумаги и написала мелкими, совершенно шпионскими буквами: "Пожалуйста, позвоните мне". Написала и сложила так, как складывал Митя.
    Пластилина не было. Пошарив, как шарил отец Глеб, наученный в университете, я нащупала чужой изжеванный шарик: шпионскую жвачку, налепленную на край. Преодолевая отвращение, я размяла в пальцах и, приложив к изнаночному краю скамьи, прилепила намертво.
    Короткопалые руки
    Он позвонил вечером, на следующий день. Растерянный голос поднялся в трубке и, не дожидаясь объяснений, предложил встретиться тотчас же - подальше от центра. Он сам назвал отдаленную станцию метро и, переждав мое растерянное молчание, объяснил: оттуда рукой подать до речного вокзала. Я не удивилась. Мои мысли плескались в иных широтах, и место встречи, выбранное отцом Глебом с каким-то одному ему понятным прицелом, оставило меня равнодушной. Мельком я подумала о том, что отдаленное место - новая дань шпионским играм.
    Собравшись наскоро, я вышла, торопясь к оговоренному часу. Когда я сошла с эскалатора, он уже ожидал. С первых же слов выбор легко объяснился. Сегодня он служил на правом берегу и, понимая, что время позднее - центральные кафе к девяти закрывались, не ходить же по городу, где то и дело падают навзничь, с пеной у рта, - вспомнил о маленьком, неприглядном ресторанчике речного вокзала, открытом круглосуточно. Пустой автобус подвез нас к причалу, и, радуясь своей предусмотрительности, отец Глеб указал на окна, горящие, несмотря на поздний час.
    Поднявшись на пирс, мы прошли темными коридорами, такими низкими, что хотелось пригнуть голову, и вошли в небольшую комнату, из окон которой открывался вид на реку. В углу за смутно освещенной стойкой скучал одинокий официант. По всему пространству были расставлены высокие столы, лишенные стульев, а слева, за колонной, убранной вьющимися растениями, похожими на порядком увядшие традесканции, пустовал единственный столик нормальной высоты, как бывает в булочных - для стариков и детей. Посетителей не было. Судя по непроглядной тьме на пирсе, не ожидалось и теплоходов, так что открытый в этот час ресторан оставался необъяснимой, но удобной данью традиции всех без исключения вокзалов. Оглядевшись, мы подошли к стойке. Меню отсутствовало. Предлагаемое лежало на витрине, являя собой жалкое зрелище. Селедка, обрамленная мелко изрубленным винегретом, сайра, выложенная из консервных банок и окруженная ломтиками яиц, иссохшие шпроты, похожие на рыбных мумий. Ранние весенние мухи, подманенные запахом, кружили, не решаясь остановить выбор. Коротко обсудив, мы выбрали водку. Точнее, выбрала я, и отец Глеб кивнул, соглашаясь.
    Устроившись за столиком - не то дети, не то старики, - мы разлили по стаканам. Отец Глеб поднял, и, к удивлению, я обнаружила, что он совершенно не умеет пить. Держа стакан, как надколотую кофейную чашку, он подносил к губам и, пригубив, отводил в сторону. Пригубленная водка разъедала губы. То облизывая языком, то сглатывая облизанное, он вскидывал глаза, но опускал, не решаясь начать. Я тоже молчала. Здесь, вдали от города, я чувствовала себя неуверенно. Сквозь широкие - во всю стену - стекла, начисто лишенные занавесей, я видела дрожащие речные огни, похожие на язычки свечей. "Здесь тихо, как в аквариуме, - я сказала, - некому биться в припадках". - "Разве что вот ему, от скуки. Видать, смертная", - отец Глеб подхватил вполголоса и кивнул на официанта. Мне показалось, он стыдится. Я глотнула и отставила. Только теперь, почувствовав горечь, я вдруг подумала, что голодна. В пустом желудке вспыхнуло. Смоляная тоска обливала обожженные стенки, кружила голову. То, ради чего я позвала, показалось необъяснимым. "Со мной происходит странное, я никак не могу объяснить, но это так, как будто я чувствую себя шпионкой, чужой, никак не могу приспособиться к этой..." - я помедлила, не решаясь произнести: "стране". То касаясь губами горького стакана, то отставляя в сторону, я рассказывала о том, что нет покоя моему сердцу, рвущемуся пополам: меня терзает жалость к Мите, но сердце становится грубым и жестоким, стоит ему заговорить об отъезде. Касаясь губами горьковатого края, я признавалась в том, что обвиняю Митю в предательстве - помимо воли. "В предательстве?" - отец Глеб переспросил удивленно. "Нет, конечно, не в этом советском, - я заторопилась. - В предательстве жизни, потому что отъезд смерть". Брови отца Глеба надломились.
    Перескочив, я заговорила о Верочке, о том, что завидую таким, как она, им легко и покойно, и их - большинство. Но есть и другие, такие, как я, похожие на царя Мидаса: все, к чему прикасаюсь, превращается в боль и горечь, словно нет для меня обыденной человеческой радости. "Ей-богу, проклятье какое-то", я сказала в сердцах. "Что-нибудь в институте?" - он спросил вежливо. "А, да, еще и это, будущая защита, одно отвращение". Отец Глеб слушал, не перебивая. В его глазах, утомленных долгой службой, стояла привычная и равнодушная усталость. "Скажите, может быть, мне - в монастырь? - я спросила тихо, как про себя. - Буду молиться и читать книги", - шероховатые бахромчатые обложки глядели на меня поверх монастырской стены. "Глупости! - он отогнал быстро и раздраженно, словно только теперь, пробудившись от равнодушия, вступал в разговор. - В монастырь уходят, а не бегут. Кроме того - силы у тебя не так уж и много. В монастырях - строгое послушание. Таких, как ты, - он выделил голосом, - прямиком на скотный двор". - "Зачем? - я спросила, тоскуя, как будто уже стояла над навозной кучей с вилами на изготовку. - Можно же что-то более, - я подбирала слово, - умелое, ну, в библиотеку..." - "Может, сразу в настоятельницы? - он откликнулся раздраженно. - В монастырь приходят другие, смиренные сердцем, не чета тебе". - "Если бы Господу была угодна душа скотницы, с самого рождения Он поставил бы меня над кучей, - я ответила тихо, - а теперь, что ж - теперь уже поздно, только растоптать".
    Опустив глаза, он пережидал приступ ярости, поднятой моими богохульными речами. Торопливо, не давая вырваться наружу, отец Глеб заговорил о том, что тяготы и страхи - обычное женское, надо родить, и все образуется, младенец займет тебя всю, на другое не останется ни времени, ни сил. "Странная история, то, как вы говорите, тоже похоже на смерть". - "Да, это правда, женщина умирает в детях, из века в век, и так будет всегда". Холодный отсвет невских огней дрожал в его зрачках, словно глаза, повернутые вглубь, видели череду заживо истлевающих женщин, склоненных над колыбелями. Как будто глядя его глазами, я видела темные женские пряди, выбивающиеся из кос. Руки поднимались, и прямо под пальцами жесткие пряди слабли, наливаясь сединой. "Ну ладно, хорошо, пусть так - с женщинами, - с отвращением я отогнала видение, - а как же..." - "Мужчины? - он подхватил с готовностью. - Мужчины должны спасаться и спасать, вопреки!" Белые речные огни всплывали с глазного дна, загорались счастьем. Под этими огнями, глотнув и отставив горечь, я сказала: "То, что вы называете спасением, жалко и убого, но это еще не беда. Беда в том, что вы тщитесь спасением управлять, - горький водочный смех вскипал пузырями, лопался на моих губах. - Есть такой закон, для тех, кто управляет, его спрашивают со студентов, сейчас, - я махнула рукой, пьянея: - я расскажу вам, вот: любая управляющая система должна быть сложнее управляемой, иначе все кончается крахом", - смеясь, я разводила руками. Сидя напротив, он клонил голову по петушиному, словно готовился склюнуть меня, как зерно: "Это у вас, в науке. В церкви - по-другому. Если и кончится крахом - то для тебя, когда ты, по своей гордыне, откажешься". Он прервал себя. Я видела, теперь он жалеет о слове, вылетевшем воробьем. Цепляясь лапками, воробей прыгал вверх и вниз по голым оплетьям традесканций. Хмель проходил. Глядя на птичку, я усмехнулась. Отец Глеб не поднимал глаз.
    "Я позвала вас для того, - я начала снова, угадывая его желание вернуться к началу, до выпорхнувшего воробья, - чтобы сказать: у меня пропал мешок, стоял у стенки за холодильником, вы случайно..." - склонив голову, я качала стаканом. "Мешок, я... почему? А что в этом?.." - он поддержал разговор с новой, вспыхнувшей радостью. "Ах, неважно, - я махнула рукой, еще больше пьянея, - но пока не найду, мне никак нельзя причащаться". Отец Глеб нахмурился. Кажется, и не допив, он порядком опьянел. Сетчатые белки наливались красноватым.
    "Там, где вы служили, - я махнула рукой за реку, - что передают - в передачах?" Не удивившись, он перечислял, припоминая. "Вот, вот", - я кивала важно. "Так что же, этот мешок - туда? А - кто?.." - решительно он не мог взять в толк. Неверной рукой я отставила стакан. "Страшно не то, что вы чего-то не знаете, это бы еще - полбеды, страшно, что вы думаете, что знаете все, - язык заплетался. - Ну, ладно, - я поднялась и, зайдя за свой стул, взялась за спинку, - я расскажу вам, что в мешке, и если после этого вы ответите, что я сделаю, если найду его, я обещаю сгнить над колыбелью, как истинная и правильная... праведная... - теперь я взялась накрепко: - Если угадаете, даю слово - умереть". Шаткая спинка качнулась под руками. "Итак, легко и свободно, не цепляясь за оплетья, мой голос взлетал, как должен был взлетать его, скверный, тогда, на итальянской распевке: - Пара меховых варежек, чай и сахар, кусковой". Отец Глеб помолчал. "Ну, судя по твоим предыдущим словам, ты собрала передачу и понесешь", - свободной рукой он махнул в сторону, туда, где за Невой, невидный с темного пирса, лежал красноватый кирпичный крест, вывернутый к небесам. "Нет, - я сказала, - нет холодно", - и села за детский стол. "Ладно, сдаюсь, - отец Глеб произнес примирительно, - и что же ты сделаешь?" - "Выброшу в форточку, открою и выброшу", - я произнесла тихо и устало, так, что он не поверил.
    Теперь, когда отец Глеб проспорил, я могла жить дальше. Чужая женщина, одетая в старое платье, найденное на помойке и пришедшееся впору, отступала спиной к двери, уходила от колыбели. Седые пряди ложились на старые щеки, выбивались из-под платка. Вглядевшись, я увидела - она ступает неверно. "Извините, наверное, мне надо что-то съесть", - обернувшись, я поглядела на официанта. Тот принял мой взгляд за обращение. Ожив и выйдя из-за стойки, он приблизился: "Будете заказывать?" - он держал согнутую руку, покрытую белой салфеткой, как на перевязи, как будто стоял передо мною с перебитой рукой. Ожидая, он переложил салфетку, заголив запястье. Синий размытый куполок, вытравленный на коже, мелькнул на мгновение, и, уловив, отец Глеб усмехнулся: "Ну вот, я не отгадал, может быть - он? Загадай ему". - "Слушаю", - лицо официанта напряглось и заострилось. "Скажите, у вас есть хлеб, просто хлеб, кусками?" - я думала о том, что ничего здешнего мне не проглотить. Кивнув, официант вернулся к стойке и принес три куска - на тарелке. Я потянулась за сумочкой. Он усмехнулся, махнул рукой.
    "Ха, сейчас вспоминаю, однажды в университете мы с ребятами поспорили, кто сможет выхлебать тарелку крошеного хлеба, если залить водкой!" - отец Глеб покрутил головой. "Водкой или вином?" - я переспросила, косясь на горький остаток. "Водкой, водкой, представляешь, я один раскрошил, залил и выхлебал. С тех пор, вот, с трудом..." - он держал стакан осторожно, опасаясь давнего воспоминания о юношеском бессмысленном подвиге. "А как же, когда вам приходится потреблять, если остается от причастия?" Он смотрел, не понимая. Странная, растерянная улыбка проступила в лице, когда, осознав и соединив, отец Глеб дернул шеей совершенно так же, как дергал муж. "Зачем ты, а вдруг теперь я не смогу?" - он спрашивал беспомощно. Память о хлебе, выхлебанном с водкой, ходила горлом, вверх-вниз по кадыку, укрытому бородой.
    Трезвая, я бы смолчала, но теперь, слизнув горькие капли, я заглянула прямо в сетчатые глаза. "Есть кое-что, в чем я не призналась на исповеди, то, ради чего я живу, ради чего стоит жить". Отец Глеб молчал настороженно. Красноватые сетчатые глаза собирались - набросить. Я рассказывала о том, что когда-то давно, в самом начале пути, когда мы, задернув шторы, принимали решение, муж рассказал мне об отце Валериане, о его маленьком храме, полном теплотой. Теплота облекалась в слова, напоенные правдой, и это - единственное, ради чего стоит городить. "Ты хочешь сказать, в этих словах - вся полнота, конечно, я понимаю..." - он откликнулся тихо и недоуменно.
    "Нет, - я перебила решительно, - теперь, когда прошло время, я знаю другое. Может быть, вы и правы, называя смерть жизнью, потому что так - для вас. Для меня - по-другому. Люди не ворЛны - в одно перо не уродятся. Здесь, пока живу, полнота - многослойна. Нет теплоты без холода, сладости без горечи. Я это знаю потому, что слышу другие слова". Снова, как будто понимая, отец Глеб усмехнулся. В его усмешке просияла Митина ненависть - родовой признак поколения. "Это - бесовщина", - он дернул шеей, словно принял решение. Не отрывая глаз, я протянула руку и взялась за ломти.
    Всеми пальцами, держа руки над тарелкой, я рвала хлеб в мелкие клочья и, дорвав, полила водкой, стоявшей в стакане. Отвратительный запах водочного крошева ударил в нос, и, обернувшись к стойке, за которой стоял официант, носивший травленую кожу, я спросила ложку. Официант приблизился и протянул. Примерившись, я черпнула поглубже и, не дыша, пихнула в рот полную. Обжигающая похлебка опалила внутренности и потекла мелкой, тлеющей дурнотой. Ложку за ложкой, почти не давясь, я носила в рот и, не дыша, загоняла в желудок, как загоняют свиней - в клеть. Проглотив последнюю, я оттолкнула. Наблюдавший из-за стойки присвистнул коротко.
    "Вот и хорошо, теперь вы будете, - перемогая отвращение, я облизывала ложку, - всегда... когда потреблять... будете помнить... нас, - отложив ее, я махнула свободной рукой за Неву. Вспухший язык лез в горло. - ...Потому что нельзя - когда не помнишь, когда нет памяти, ни служить, ничего, заново не начинают, нельзя как ни в чем не бывало, потому что, - смеясь, я грозила неверным пальцем, - грехи не пускают... Как это там, не мир, не мир - но меч..." Пьяный локоть соскользнул со стола и впился в ногу. "Ох, дает, девка, веселая, твою мать! - официант пристукнул о стойку пустым стаканом, как каблучком. - Не каждый мужик... чтобы водку с хлебом! Ей-богу, в первый раз!" - он качал головой восхищенно. "Пошли отсюда, скорее", - отец Глеб тянул из-за стола. Я держалась за край, боясь отцепиться. "Не бывает - вы-бо-роч-но, одна теплота... вы... а все другие... черт бы вас..." - я бормотала несвязное, пока он тянул меня к выходу.
    Холодный речной ветер ударил в губы. Глубоко вдыхая, я держалась за поручень. Сознание возвращалось. Сквозь муть, ходившую в теле, я стыдилась пьяной выходки. "Ладно, - я заговорила примирительно, - ладно, квиты, думайте как хотите, может, я и вправду..." - "Ты понимаешь, что ты сейчас наделала?" он говорил нежно, словно утешая. Волны, подбивавшие пирс, росли за его спиной, как крылья. Деревянный настил качался неостановимо. С трудом я удерживала равновесие. Слегка растопырив руки, отец Глеб стоял на краю и глядел сияющими глазами, как будто за моей спиной, невидная в речном тумане, дрожала восторженной рябью неоглядная толпа. Спиной к толпе, я стояла, брошенная на суд и милость его лучезарных, инквизиторских глаз. "Ты - ведьма, - он говорил с пьяным наслаждением, - то, что ты сделала, - отказалась от нашего причастия, потому что такие, как ты, причащаются по-другому: наоборот, это - ваша черная месса". "Вы сумасшедший?" - выпустив поручень, я отступала медленными шагами.
    "Толкнет, сбросит, не найдут, - короткие мысли, одна страшнее другой, бились и исчезали, падали на дно, - сумасшедшим - потакать, во всем соглашаться, вот оно зачем - на вокзал".
    "Черная месса, что значит черная месса, я не понимаю", - оттягивая время, я бормотала, не подымая глаз. Дрожащими, сведенными пальцами, вытянув вперед руки, он крошил и крошил невидимый черный хлеб: "Вот так, вот так, не вино водка, не вынутые частицы - хлебные, вырванные куски..."
    "Если сейчас он сделает шаг, только шаг, ко мне - я смогу", - примериваясь и содрогаясь от ужаса, я думала о том, как столкну его с пирса - вниз. Он говорил и торопился, задыхаясь: "То, о чем ты говоришь, - гордыня. Каждый из нас отвечает за себя, только за себя, никто не имеет права - чужую ношу. Бог знает сам, что и на кого возложить", - сиповатым голосом, звучавшим как надтреснутая тарелка, он бормотал, не останавливаясь. Едва прислушиваясь к словам, я следила холодным, внимательным, трезвым глазом: только шаг. "Ты, ты должна думать о муже, жена, все остальное - грех, - переложив дыхание, как штурвал, он мотнул головой за реку, где, невидный за ночным туманом, лежал вывернутый к небу кирпичный крест. - Иначе кончится плохо, так плохо, как даже ты не можешь себе представить, но потом, когда оно кончится, не смей говорить, что я - я не предупреждал тебя, - глаза сияли вдаль, поверх, туда, где в темноте и тумане мелкой речной рябью дрожала покорная толпа. - Представь, ты видишь двоих: мертвых, их обоих, - я-то вижу - ты бросаешься к мужу, потому что Бог един, и Он соединяет, соединяет на смерть! - Рукой в небо, сияя глазами, как звездами, он говорил о царстве смерти и смирения, в котором есть Бог и мы, и нет других. - Перед лицом смерти нет другого выхода, ты должна, добровольно, потому что, если не покоришься, Бог терпелив, но терпение Его на исходе!" Вера, бившаяся в надтреснутом голосе, терзала меня. Явственно и вдохновенно, словно время сделало гигантский шаг, он прозревал меня стоявшей над двумя гробами и, вглядываясь неотрывно, пронзал мое сердце. Медленный ужас подымался из глубины желудка. Он имел вкус спирта, как будто я сама, мое несмиренное тело исходило перебродившим соком - пропитывать чужие официантские куски. Запоздало, так, будто ничего нельзя поправить, я думала о ловушке, в которую загнала себя: ради истовой веры, во славу последнего, смертного доказательства, которое одно должно расставить по местам, он пойдет на все, перешагнет беспощадно. На пустом пирсе, удерживая тяжелую голову, я отступила на последний шаг. "Скажите, а вам никогда не приходило в голову - все рассказать ему?" Я назвала мужа по имени, и отец Глеб понял.
    "Нет, - отец Глеб отвечал твердо и тихо. - На это я не имею права. Ни ему - о тебе, ни тебе - о нем". Пропуская последнее, я спросила: "А если дадут?" ужас заливал рваные клочья страха. "Как - дадут?" - вопросом на вопрос он отвечал беззвучно, забывая о толпе. Сейчас, покинутый всеми, он выглядел растерянным и беззащитным. "Зачем спрашивать, вы же понимаете - кто. Вас же учили, в университете, про камеры. Или вы хотите сказать, что из священников никто и никогда?" Отец Глеб молчал, не опровергая. Быстрая мысль, как пред глазами владыки Никодима, взвилась и упала - камнем: вот удобный случай, единственный, здесь - и никого... Если сделать сейчас - не расскажет: никому и никогда. Он замер, словно расслышал. В его глазах поднимался понятливый страх, как будто не я - другая, о которой было рассказано, заступила ему дорогу поперек. Не им преданная женщина оживала в нашей общей памяти, поднималась, как росток, сама собой. Быстрым взглядом, похожим на ангельский, он обвел реку, взывая к красному кирпичному кресту. "Мне б с тобой - не беседу, мне б тебя - на рога", - издалека, с ужасом, бьющимся в крови, вступали слова Митиной правды. Мы стояли по обе стороны, и между нами, невидная и неслышная, разверзалась пропасть. Я шагнула назад, цепенея. Настоящая, воскресающая из мертвых ненависть заводила мои руки. Потоки отворенной крови, по которой передается, хлынули с шумом. Сквозь шум я слышала стон донных баржевых шлюзов и полное водою сердце, стукнувшее последним ударом. Лицом к лицу я смотрела, не отпуская, и под моим взглядом отец Глеб вздрогнул и скосил глаза. Коротко и быстро, вслед за ними, я повернула голову. Бледное лицо официанта маячило в пустом незатопленном окне. Травленой рукой он держался за поперечину и смотрел холодно и внимательно - издалека. Отступив, я бросила руки, содрогаясь от несодеянного. "Господи, господи, что ты? Что ты?.." Глаза, сиявшие толпе, оплывали свечами. Отец Глеб сделал шаг и обхватил меня: "Не надо, не надо, ты не должна, разве можно, этакое - на себя... руки... Отчаяние - смертный грех, непоправимый..." Не отпуская, словно я и вправду уходила вниз, под невскую воду, он бормотал и держал изо всех сил, не помня себя. Из-под рук, вывернувшись, я повернула голову. Помрачение отходило. Официант глядел с усмешкой, понимая. Пальцы, подававшие куски, выпустили поперечину и коснулись нижней губы. Окончательно высвободившись, я пошла вперед - к спуску. Тихие шаги ложились на доски, вслед, за моей спиной. Дойдя до твердой земли, я обернулась: "Вы неправильно поняли, это не отчаяние. Не себя. Сейчас я чуть не убила вас", - я сказала тихо и твердо. Отец Глеб усмехнулся: "Значит заслужил, на все Его воля". Усмешка сходила с губ. Он смотрел на меня с нежностью, никак не вязавшейся с болью моего нераскаянного греха.
    Вечером, занимаясь обыденными делами, я глядела на свои руки. Пальцы, перебиравшие посуду, не отпускало напряжение. Напряженные, они казались короче и толще, словно тело, решившееся на страшное, перерождалось само собой, принимаясь с рук. Стукнув об стол дрогнувшим фарфоровым краем, я отставила чашку. Чужие кисти торчали из запястий, как из рукавов. Словно бы c холода, я тянула домашнюю кофту, норовя скрыть. Вложив один в другой, как Иосиф - в муфту, я села на диван. Теперь, когда руки скрылись, я могла думать, не отвлекаясь. Странная мысль беспокоила меня, кружила неостановимо. Я видела свое, другое, изуродованное тело: кривые толстые ноги, красную истертую кожу на локтях, чужую бычью шею, сбившуюся складками. Ясно, как будто гляделась в зеркало, я видела себя уродом, собравшим в себе нераскаянное. "Им-то хорошо!" - я думала, как о врагах. Как с гуся вода. Выслушивают, пропускают через себя. Те, кто стоит к ним в очередь, говорят и говорят беспрестанно, из года в год, из века в век - не опасаясь, без оглядки. Снова и снова, всякий раз начиная заново, они подымают и опускают епитрахиль над новой - покаянной - головой. Любой, даже самый разбойный грех отпускается под их руками, уходит в небо, поднимается как облако - под лучи. "Много разбойники про-о-лили крови честных россиян..." Низкий красивый голос, выпевавший песню разбойника, становился монашеским. Усмехнувшись, я подумала: "Тоже выход". Стоит положиться на их благодать, и кровь, отворявшая шлюзы, хлынет обратным потоком: назад, в самые отворенные жилы. Она хлынет, и тогда можно начинать заново, по-монашески, как ни в чем не бывало. Разбойная жизнь, спетая прекрасным голосом, обернется святостью и теплотой. Не помня убитых, она прорастет песней убийцы, чужим, превосходным голосом - для удовольствия. "Нет, - я сказала себе, - нет, так не должнЛ, здесь нет удовольствия, их голос - скверный".
    "Нет", - забывая о кистях, вылезавших из муфты, я думала о том, что ничего и никуда не уходит, если каждый раз, вставая лицом к лицу, я становлюсь другой и страшной, полной нераскаянных помыслов: надеваю личину. Руки, выбившиеся из рукавов, лежали смирно. Косясь на пальцы и вздрагивая, я уговаривала себя: "Мало ли, подумаешь, уродство, можно привыкнуть, привыкают же к старости".
    "Страшно смотреть на меня?" - другой, тайный, мальчишеский голос поднялся из моего прошлого, и, разглядев изломанные локти, вздрогнувшие мне навстречу, я, словно бы отступая от пропасти, вспомнила свою прежнюю надежду: если сумею посмотреть на него без страха и отвращения, значит, без страха и отвращения я сумею и на себя. Теперь, когда я сама становилась уродом, эта задача показалась мне проще и легче - разрешимей. Прикидывая конец, с которого взяться, я выворачивала кисти ладонями вверх и вглядывалась в линии, как будто готовилась гадать. Пересекавшие правую и левую, они не повторяли друг друга. "Господи, и здесь!.. Черт! Двоится! - разозлившись, я сжала в кулаки. - В конце концов, что я выдумываю! На их стороне - знания и опыт, на моей - одно переимчивое тело, только и умеющее, что вбирать чужое", - последнее слово я произнесла вслух и дернула плечом. Словно державшиеся на нитках, ведомых чужими, умелыми пальцами, плечи подымались и опускались, ходили как в танце. Передо мной, в беспощадном и ясном зеркале, пускалась в пляс тряпичная кукла, только и умеющая, что доигрывать роли, достающиеся по наследству. Наследству, замешенному на чужой крови. Оглядывая себя с Митиной испепеляющей ненавистью и не поддаваясь на уговоры, я думала о том, что единственный выход - уничтожить, без жалости, так, как сама уничтожала выдуманных кафедральных персонажей, населявших нашу с Митей нелепо подрубленную жизнь. Между ними и мной, примерявшей чужие жизни, не было различия.
    "Глеб-то правильно напугался", - отдавая справедливость, я вспомнила об испуге, погасившем горящие глаза. Над этой границей кружили бледные личины, похожие на лица официантов: моя бесовская свита. Официантским жестом я коснулась пальцем нижней губы. "Здесь не справиться, - я думала, как о смертельной болезни. - Кисти, рукава, муфта: вот как оно начинается - с короткопалых рук". Хватаясь, как за подсказку, я оттянула рукава и, надежно по-монашески - спрятав руки, постановила отложить окончательное решение до тех пор, пока не исчерпаю все возможности, до последней.
    За вечерним чаем я намеренно завела разговор о пострижении Иосифа, поинтересовалась - когда и где? Радостно встрепенувшись, муж отвечал: в Почаевской лавре, в самое ближайшее, именно он назначен сопровождающим. "Я тоже поеду". Мне показалось, он не удивился.
    Часть третья
    Милости хочу, а не жертвы.
    Евангелие от Матфея (гл. 9, ст. 13)
    ПОЧАЕВ
    Прошло не менее двух месяцев, прежде чем мы выбрались в Почаевскую лавру. Академические экзамены, приходящиеся на июнь, отодвинули поездку. Теперь, словно заново обретая способность рассуждать здраво, я не очень-то и рвалась, однако муж сказал, что телеграмма, уведомляющая о нашем совместном приезде, уже отправлена, а значит, ехать надо. "Посмотришь, глянешь своими глазами, отнесись как к экскурсии".
    В июле муж снова уехал в Ватикан - Отдел внешних церковных сношений продолжал готовить встречу владыки Никодима с Папой. Судя по всему, встрече придавали особое значение: в телефонных разговорах с отцом Глебом муж употреблял слово прорыв. По некоторым замечаниям я понимала, что речь идет о сближении с Европой, точнее - о близкой победе той линии, с которой ортодоксальная церковная администрация связывала имя и усилия Никодима и его последователей. Для ортодоксов эта линия была враждебной. Прежде до меня долетали глухие разговоры о том, что экуменическая политика Никодима могла восторжествовать и раньше, займи он патриарший престол по смерти Алексия. Теперь, прислушиваясь к телефонным беседам, я проникалась уверенностью в том, что Никодим и его линия казались враждебными не одним ортодоксам. В отношении владыки складывалось замысловато-враждебное триединство: к иерархам примыкал Совет по делам религий и церковные диссиденты. И те, и другие, и третьи имели к владыке собственные претензии. Но если претензии первых двух лагерей представлялись мне совершенно естественными (сильная личность, глядящая на Запад), враждебность церковных диссидентов смешивала все мои представления, тем более что формулировки, вменяемые владыке в вину, охватывали все больше церковные темы, в которых, по правде, я не была сильна.
    Некоторые из формулировок, на мой взгляд, звучали вполне резонно. В частности, те, которые затрагивали не столько социально-политические, сколько догматические основы экуменизма. Экуменизм пытался вернуть церковную мысль к первохристианским идеалам, что само по себе вступало в противоречие с православными канонами, тщательная разработка которых пришлась на последние века. Диссиденты представляли дело так, что победа экуменизма означала бы отказ от собственной национально-церковной истории. По крайней мере, так я понимала их возражения. Пытаясь оценить общую картину, я не задавала прямых вопросов, полагаясь на смутные догадки: выходец из атеистической среды, Никодим умел быть по-современному изобретательным в общении с властями и начальством, а значит, в нем диссидентам должно было не хватать их собственной героической прямолинейности. Мое же отношение к владыке Никодиму, сложившееся под влиянием памятной проповеди и укрепившееся после коридорной встречи, оставалось безоговорочно восхищенным. Здесь мы с мужем были заодно. Намеки отца Глеба о неканоничности некоторых установлений Никодима (раз или два он заговаривал об апокалиптическом сознании владыки, влиявшем на его решения) встречались короткой гримаской недовольства, мелькавшей у мужа на губах. Внимательно прочитав Откровение и сопоставив с тем впечатлением, которое я вынесла из проповеди, я поняла это так, что Никодим готовится к смерти - чует, хотя и временную, но очень скорую ее победу.
    После тягостной сцены на речном вокзале, которую про себя я называла помрачением и старалась не вспоминать, отец Глеб заходил к нам редко - от случая к случаю, и в его отсутствие наши отношения с мужем как будто выравнивались. Мало-помалу они теплели. Однажды, под настроение, муж рассказал мне по секрету, что Никодим практикует тайные рукоположения. "Зачем?" - я изумилась. Укорив меня в недогадливости, муж объяснил, что это делается на всякий случай. Под всяким случаем имелись в виду возможные гонения на церковь, которые владыка Никодим то ли прозревал, как прозревал временную победу смерти, то ли просчитывал, анализируя, на манер астронома, какие-то подспудные общественные траектории. "Выходит, он не полагается на легальных?" - так я подумала, но не сказала, потому что вслух вспомнила о его отце, секретаре обкома: готовясь к отступлению, партия оставляла в немецком тылу будущих руководителей партизанских отрядов, до поры до времени засекреченных. "Ну, это уж ты..." - мужу аналогия не понравилась. Заканчивая разговор, я спросила о Николае: неужели он тоже? "Не знаю", - муж ответил отрывисто, как будто с обидой. Я поняла: этим владыка Николай не делится.
    В Червоноармейске львовский поезд стоит три минуты. Мы сошли на пустую платформу, увенчанную широкой зеленой будкой, обозначающей вокзал. Невдалеке, под сенью припорошенных глинистой пылью тополей, стояла серая "Волга". Водитель, одетый в холщовую рубаху навыпуск, запирал переднюю дверь. Скорым шагом он взбежал на платформу и почтительно вынул чемодан из руки мужа. Процессия двинулась к машине в следующем порядке: водитель с чемоданом, муж, мгновенно ставший торжественно-высокомерным, и мы с Иосифом, в хвосте, волоча по тяжелой сумке. "Ты бы хоть мне помог", - покосившись на торжественный профиль, я буркнула вполголоса, так, чтобы не расслышал провожатый. "Здесь не принято", - муж откликнулся тихо и недовольно. Иосиф подобрался сбоку и потянулся к моей сумке. "Да ладно, - я не выпустила, - осталось-то... Хорошо, хоть не всё на меня". Мы подходили к машине. Начнись все иначе, я попросилась бы вперед, но теперь протиснулась на заднее, рядышком с Иосифом. Суетливо устроившись, Иосиф спрятал кисти в рукава.
    Высокие деревья, шатром укрывавшие дорогу, не спасали от духоты. Машина прыгала на выдолбинах, словно утлая лодчонка - с волны на волну. "Тут недалёко, - утирая пот со лба, водитель пообещал мужу: - минуток за сорок". Муж кивнул согласно. Мы выруливали с главной на проселочную, по сторонам которой тянулись широкие исхоженные обочины. Над ними, словно пыль под солнцем, стояла мелкая глинистая взвесь. По обочинам двигались люди, самый вид которых поразил меня. Нескончаемой чередой ползли нищие, убогие и увечные. Не замечая машины, словно мы находились в ином - непроницаемом - измерении, они переставляли ноги, подпорки, костыли. Слепец, одетый в лохмотья, которые в иных обстоятельствах можно было назвать живописными, опирался на мальчика, подставляющего терпеливое плечо. Рука слепца цеплялась крепко, всеми пальцами. Ползли культяпые, похожие на послевоенных, рыночных инвалидов; шли молодайки, одетые в украинские кофты - вышитые крестом по горлу и рукавам. Под деревьями, немного в стороне, сидели группы паломников - кружком над расстеленными полотенцами. Словно и вправду набранные Христа ради - из чужих, подающих рук, лежали краюшки хлеба и ломтики сала, яблоки, помидоры, огурцы. В присутствии провожатого я не решалась заговорить. Я лишь смотрела пристально, и странный ужас смещенного времени крался к моему сердцу. Люди, идущие вдоль дороги, проникли сюда из прошлого. Это прошлое я не могла назвать своим. Внимательно присматриваясь, я думала о том, что это шествие - невиданное нарушение какого-то общего замысла, отделяющего прошлое от настоящего и будущего. Оно мешало ходу вещей, как песчинка, попавшая в отлаженный часовой механизм. Нигде, кроме этих обочин, такие паломники не встречались.
    Не объехав колдобину, лодчонка нырнула вниз, но, справившись с управлением, водитель ударил по тормозам, заглушая визгом яростный моторный рык. "Так, приехали, - он сказал досадливо, безо всякого почтения, вмиг превращаясь в самого обыкновенного шофера, - надо покопаться, можете пока пройтись". Обернувшись с переднего сиденья, муж махнул рукой. Торжественная высокомерность исчезла, как не было.
    Я вышла на обочину и, стараясь не заглядываться, пошла вперед, мимо стайки вечеряющих, туда, где в просвете деревьев открывался цветочный луг. Оглянувшись на краю, я ступила в душно пахнущее разнотравье. Луг начинался пологим склоном, и, сойдя скорыми шагами, я оглянулась, ожидая увидеть дорогу, покинутую машину и паломников, идущих мимо нее как ни в чем не бывало. Отсюда, со дна луговой долинки, открывались высокие купы деревьев, похожие - против солнца - на раскинутые шатровые купола. Бредущие люди, дорога и машина скрылись за пригорком. Истовое стрекотанье кузнечиков глушило далекий рев. Раздвигая высокую траву, перевитую тонкими цветочными оплетьями, я двинулась вперед, осторожно и медленно, как в воду. Постепенно подымаясь, луг выстилал противоположный склон. Последние шаги давались с трудом. Я выходила наверх, словно всплывала со дна.
    Золотой отсвет, похожий на диск восходящего солнца, медленно вставал предо мною. Достигнув гребня, я застыла, пораженная невиданным и невозможным: из-за горизонта, как из-за дальнего края поля, поднимались пять золотых куполов: один и четыре, по всем четырем сторонам. Они висели, не касаясь земли, будто сами собой взошли над кукурузным полем, поросшим желтым подсыхающим будыльем. Не помня себя, словно выступая навстречу, я пошла вперед, раздвигая стебли, и с каждым моим шагом купола вставали все выше и выше. Голубые купольные барабаны показались из-за горизонта, и, в несколько шагов добежав до проторенной тропки - просвета среди высоких стеблей, - я увидела собор, разительно похожий на наш Никольский: голубовато-белые стены, купола, крытые золотом, колокольня, вставшая на отлете, - всё дрожало в жарком предвечернем мареве, как мираж посреди пустыни. Я мотнула головой, отгоняя, и, убеждаясь в том, что этот собор - наяву, вдруг поняла, к чему, пробираясь по исхоженным дорогам, стремятся убогие паломники. От этой пустынной станции, увенчанной вокзальной будкой, все дороги вели к куполам. На каком-то повороте - каждому, по его глазам, - они открывались, висящие над полями, очерченными ровными каемками лесополос.
    Когда я вернулась, водитель уже справился. Ни слова не говоря, я протиснулась на заднее сиденье и закрыла глаза. Золотой отсвет дрожал в моем сердце, когда машина, покружив по деревенским улицам, выехала на главную площадь. Над ней нависала высокая, глухая стена. За стеной, в зелени деревьев, угадывались очертания собора, вблизи не так уж похожего на Никольский. Прямо перед стеной, на низком, словно вбитом в землю постаменте, стояла статуя Ленина, с ног до головы выкрашенного могильной серебрянкой. Вокруг постамента разбили подобие клумбы, утыканной редкими, иссохшими на солнце цветами. Ленинская фигурка была непропорционально коренастой, и это несоответствие пропорций - высокого, стройного собора и коренастого памятника - отдавало умышлением. Коротко я взглянула на мужа и поймала его восхищенный взгляд: "Прямо духовный ликбез какой-то, хоть атеистов води!" - он протянул и оглянулся на водителя. Водитель не понял. Его глаза, глядевшие ежедневно, не замечали очевидного. Зацепившись за атеистов, он указал рукой на высокие стенные ворота, за которыми открывалась выложенная булыжником дорога. Огороженная высокими стенами, она довольно круто шла вверх, и в конце, хорошо видные с площади, открывались другие ворота, проделанные в толще внутренней стены. "В хрущевские времена, - он плюнул в раскрытое окошко, - атеисты повадились: закрыть да закрыть лавру. Народ прослышал, стали противиться, тут народ аховый, что ни двор - обрез чи берданка, приберегли, с бендеровских, - вышли, пошли к воротам, н-е-ет, не подумайте, без оружия, там, - он махнул рукой на дорогу, зажатую между высоких стен, - встали, много людей, со всей... Так эти машины подогнали - асиза... в общем, говновозки, - он сказал, стесняясь, - полные, со шлангами, толстые кишки..." Водитель замолчал, словно смотрел в свое прошлое. "И что?" - я спросила, не веря догадке. "Ну, что... мы полегли вповалку, там, на каменьях, эти включили, всех - сверху донизу, вот вони-то!" - "А дальше?" - "Ничего, никто не встал, так и уехали. Отстояли, значит, лавру. Больше не сунулись. В общем, - безо всякого перехода он заговорил о насущном, - вы, - повернувшись к Иосифу, - в гостиницу к нам пожалуйте, а вам, батюшка, поелику вы с матушкой, в монастыре нельзя, завезу вас по адресу, вот, у меня указано". Муж покосился на меня недовольно. "Отвезите меня, пусть они оба - вместе", - я поглядела нерешительно. "Не приказано. Владыка благословил, как в телеграмме: оба двое и один". Он полез в карман и, развернув листок, внимательно перечитал написанное, словно желал удостовериться, что нас, действительно, двое.
    Дом, куда нас доставили, походил на обычный - украинский: беленые стены, широкая приступка под окнами и крашенные синькой распахнутые ставни. Хозяйка была предупреждена. Гостеприимно выйдя навстречу, она поздоровалась, пряча руки, и повела нас за собой - в залу. Взглянув на бугорок, выросший под ее фартуком, я вспомнила Иосифову муфточку.
    В просторной зале не жили. Салфетки, украшающие поверхности, лежали в крахмальной неподвижности. По полу стлались ковровые дорожки, похожие на заново проторенные тропы. Искусственные цветы, воткнутые в разнокалиберные вазочки, топорщились тут и там. Оглянувшись, я приметила слонов, выстроенных строго по ранжиру, и мгновенно успокоилась. Дорожные впечатления оставили меня.
    Пристроив чемодан, муж вышел во двор - проститься с водителем. Проводив глазами, хозяйка мгновенно вынула руки из-под фартука и, отставив монашеский камуфляж, заговорила деловито: "Вот, здесь... а там, за стенкой - кровать, спать будете с чоловиком, квиточки вот, соседка принесла, как узнала, что вы аж из Ленинграда, сынок у нее там, учится". Поперек стола раскинулся огромный букет. Головы георгинов лежали расслабленно, теряя последние силы. "Воды бы, вянут", - я подошла полюбоваться. "А!" - она откликнулась равнодушно, выказывая безразличие к живым цветам, предпочитая им мертвые. "Та-а, под столом таз еще, кулубника. Може, покушаете с дороги", - так же равнодушно. Обойдя стол, я заглянула: огромный алюминиевый таз, доверху наполненный клубникой, стоял у ножки. Я глядела, не в силах оторваться. Последний раз я ела клубнику в детстве: мама привозила в пол-литровых банках, разобранную и пересыпанную сахаром. Конечно, на базарах продавалась, но я как-то не покупала: дорогое лакомство. Сглотнув, я обернулась к хозяйке. "А вы в самом городе живете?" - она спрашивала таинственным полушепотом, словно выведывала тайну. "Да, в городе", - если бы не клубника, я бы ответила честно: в новостройках. "В большом доме?" - она спрашивала настойчиво. Мое ленинградское ухо царапнуло сочетание. "В Большом? - я переспросила удивленно. - Почему?.." - "Ну, квартир много, комнаты, разные жильцы..." - она обвела рукой пространство, как будто очерчивала невообразимые границы большого дома. "Да, да, конечно, много парадных, даже не сосчитать", - поваленный небоскреб всплыл перед глазами. "Вот ужас-то! - она сказала тихо и восхищенно, видимо, пытаясь вообразить. - А квартир сколько?" - она смотрела на меня доверчиво, как ребенок, слушающий страшную сказку. "Больше тысячи", - я ответила устало. Хозяйка всплеснула руками. "А вы на поезде приехали?" - от моих ответов ее усталое лицо озарялось румянцем. Получив утвердительный ответ, она подошла к окну и, машинально поправив занавеску, призналась: "А я вот никогда не видела поезда, живого..." - "А как же вы, ну, поехать если?" - теперь пришел мой черед. "Куда мне ездить, разве в Тернополь, туда на автобусе". Тыльной стороной ладони она провела по волосам, словно, выслушав сказку, возвращалась к обыденным заботам, в свою, совершенно взрослую, жизнь.
    Мы сидели над тазом и ели молча. Казалось, ягодам не будет конца. Крупные слегка кислили, те, что помельче, наливались неправдоподобно-детской сладостью. "Ты когда в последний раз?.." - я спрашивала с набитым ртом. "В Женеве, - муж ответил, подумав, - но там - не считается, там..." - он взмахнул пальцами неопределенно, словно заграничное время и тамошние лакомства оставались в ином - не сравнимом - измерении. "А я - в детстве", - я тянула за хвостик ягодку помельче. "Ну, понятно", - он кивнул, понимая. Таская ягоду за ягодой, мы поглядывали друг на друга, и забытая, детская радость поднималась со дна: сквозь толщу взрослой, совершенно тяжкой и убывающей жизни. Словно и не бывало безрадостных лет, мы смеялись, вспоминая первые годы, когда между нами - во всем своем непримиримом величии - еще не стояла церковь. С радостью я рассказала о сегодняшнем видении, о странном, неправдоподобном мираже, повисшем над кукурузным полем, и муж, не забывая таскать ягоды, восхищался неведомым архитектором, так воплотившим свой замысел. - Это для тебя, когда ты уже видела и Исаакий, и Никольский, а представь, каково тем, кто шел из деревень, день за днем, на костылях, сбивая ноги, и вдруг, над полями невиданное, вполнеба, растущее с каждым шагом. Жаль, что я не пошел с тобой, так, дурак, и простоял у машины..." - В первый раз за последние годы он говорил так, словно купола, открывшиеся моему взору, становились и его куполами. Кончики пальцев касались пустого дна. "Ну и ну, - он вздохнул, отдуваясь, - неужели таз целый слопали? - На дне, в лужицах красного сока, плавали пустые, липкие черенки. - Глебу рассказать, не поверит!" С какой-то странной тоской, возвращаясь из легкого, нетронутого прошлого, я думала о том, что здесь, вблизи от явленной купольной радости, нет моих сил вспоминать о Глебе. Муж помянул его, и тень, стоявшая меж нами, упала на пустое дно. Испугавшись, я коснулась волос тыльной стороной ладони, как это сделала хозяйка, отгоняя.
    Лаврские монашеские службы - не чета городским. К ранней, начинавшейся часов в семь, мы никогда не поспевали. За нею следовала дневная - в десять, а позже - вечерняя, начинавшаяся как обычно - в шесть. Август месяц в Почаеве особенный. На Успение, лаврский престольный праздник, со всех концов стекаются богомольцы. Малую толику их шествия мы видели воочию - на дороге. Некоторые, наложив на себя послушание, шли месяцами в надежде, испив из источника Богородицы, обрести исцеление от всяческих хворей, душевных и телесных. Говорили, что каждый год один, а то и несколько исцеленных оставляли в лавре свои костыли. Об этом мне сказала хозяйка, якобы видевшая своими глазами. Мне эти истории про исцеленных живо напомнили недавние страницы школьных учебников, где толстые католические попы дурили народ подставными примерами чудесных прозрений. Не то чтобы я учебникам верила, однако, - впрочем, наверное, не без их влияния, - отнеслась скептически. Другое дело, сами лаврские службы. Никакой городской собор не слышал такого пения. Спевшиеся монашеские хоры, предпочитающие унисонное пение многоголосному, производили на меня магическое впечатление. Забыв о времени, я выстаивала долгими часами, и душа моя, парившая в знаменном распеве, улетала в такие дали, в которые - по самой своей многоголосной изысканности - никогда не возносит городской смешанный хор. Широкие женские голоса не взлетают выше купола. Отдавшись в купольном барабане, они возвращаются на землю, полные земных надежд.
    Монашеский хор вступал тихо, словно на цыпочках. Истовые лица, от которых мне, стоявшей неподалеку, трудно было отвести глаза, полнились отрешенной решимостью. Слившиеся в одно, они медленно поднимались по ступеням, все выше и выше, с каждым "Тебе, Господи...". Эти ступени были видимыми и земными постижимыми. Черные фигуры, превращенные в звуки, шли смиренно и торжественно, не торопясь, но и не мешкая. Стоя изо дня в день, я ждала момента, когда голоса, стоявшие строгими рядами, приблизятся к краю, за которым, скрытые жухлыми земными стволами, чаются небесные купола. Встав за спинами монахов, я поднималась по их ступеням, угадывая, всем перехваченным горлом, близкий край высокого гребня, за которым открывалось необозримое пространство - сразу же за последним земным шагом. На этом краю голоса собирались вместе, становились единой душой и, перехватывая дыхание от горла к горлу, делали последний шаг в пропасть. По вере объединяющей, их единая душа шла и шла над пропастью, и золотой отсвет, дрожавший у горизонта, касался ее первыми, возгорающими лучами. Под золотым отсветом я помнила о владыке Никодиме и чувствовала глухое отчуждение: видевший золото мог не страшиться смерти.
    В этот миг, в котором, казалось, соединялись все души предстоящих, в соборе начиналось невообразимое. Не выдерживая напряжения, женщины рыдали, некоторые падали в обморок. Их выносили быстро и деловито, и над толпой, смыкающейся над опустевшими местами, поднимался жестокий и бессмысленный вой. Словно дикие звери, раненые и загнанные, мужскими, безобразными голосами кричали бесноватые. Услышав в первый раз, я ужаснулась. Этот вой был таким немыслимым, что крик женщины, когда-то упавшей нам под ноги, казался его слабым подобием - приближением. Заметив мой ужас, муж сказал, что эти крики к лучшему. Особое душевное напряжение, в котором пребывают участники монастырских богослужений, понуждает бесов проявиться. Само по себе это становится первым шагом к исцелению. Бесы рвутся наружу, заявляя о себе невыносимым воем. Многих, пораженных этим недугом, специально свозят сюда из дальних мест.
    Бесноватых выводили, чтобы позже передать с рук на руки особым, умеющим отчитывать, монахам, и служба шла дальше, но теперь как будто в обратном направлении, когда, отлетая от далекого света, душа нащупывает крутой, оставленный телом, склон. Медленными шагами хор двигался вниз по ступеням, не торопясь и не медля - созвучно утихающему знаменному распеву.
    Вечерами, гуляя по городку, больше похожему на деревню, мы удивлялись тому, что лаврская жизнь, которая, казалось бы, должна составлять самое средоточье их городской жизни, никогда не выплескивалась за стены лавры. На улицах не встречалось ни слепцов, ни увечных. Все пришедшие издалека непостижимым образом селились так, что оставались невидимыми. Лаврская гостиница, куда муж регулярно ходил навестить Иосифа, кажется, паломников не принимала. По крайней мере, муж не встречал увечных и там. Поразмыслив, мы решили, что в эти жаркие августовские дни пришедшие уходят подальше в окрестные поля, где и ночуют под открытым небом, смиренно дожидаясь праздника Успения. По улицам городка ходили обыкновенные деревенские бабы. Те, что уезжали на автобусах в дальние деревни, тащили авоськи с мягким сероватым хлебом - кормить детей и коров. Ближе к вечеру, опускавшемуся по-южному рано, на главную улицу выходили стайки местных девушек, все как одна одетых в черные сапоги-чулки. Чудовищная жара, стоявшая тем августом, не мешала их решимости выглядеть модно.
    Эта женщина, которую и я, и муж видели многажды своими глазами, всегда появлялась неожиданно, словно выходила на главную улицу из ближайшего переулка. Высокая и довольно молодая, лет тридцати, одетая в черное - до земли - платье, с головой, покрытой шляпой и убранной траурными кружевами вуали, она шла, ни на кого не оглядываясь, погруженная в свои мысли. Увидев в первый раз, мы с мужем переглянулись, недоумевая. В Ленинграде, пройди она по Невскому, никто из прохожих не остался бы равнодушным. Здесь, на глинистой деревенской улице, ее явление не вызывало ни малейшего внимания: никто из проходивших на нее попросту не смотрел, словно дама, наряженная в глубокий траур, была привычным и обыденным зрелищем. Не поднимая глаз, она проходила почти рядом с нами и так же быстро исчезала - в каком-то боковом переулке. Увидев раз-другой, я спросила хозяйку. Не выказав ни малейшего любопытства, та пожала плечами и перевела разговор на насущное: помыв посуду, я мазала кремом руки в жесткой воде они становились шершавыми. Стесняясь и пряча свои, она попросила тюбик - попробовать, и, робко смазав, спросила, где это берется. Услышав ответ, она изумилась и столь же робко обратилась с просьбой - купить и на ее долю, если это можно найти в местном универмаге. Теперь изумилась я и сказала, что в универмаге есть специальный отдел, где этих кремов много, так что, зайдя, она и сама может выбрать любой. Замахав руками, хозяйка сказала, что никогда на это не решится: "Стыд-то какой! Что я - девка молодая, кремы покупать! Увидит кто..." Я обещала. Тогда, словно бы в благодарность, она и рассказала про скит, отстоявший от Почаева километров на пять. "Там часовенка, а рядом сумасшедший дом, эти кричат очень, когда к воротам подходишь". Позже, вечером, я спросила у мужа, и он объяснил, что скит этот - бывший. Раньше там жили схимники - старцы, принимающие дополнительный постриг, как смерть заживо. На их клобуках белые черепа и кости, и спят в гробах. Скит отняли у монастыря в те же хрущевские времена. "Как странно", - снова услышав про Хрущева, я заговорила о том, о чем думала давно: многие верующие благословляют сталинские времена - открывались храмы, - и проклинают хрущевские, когда храмы сотнями закрывались. "Сколько верующих сгноили, и ничего, это - за несколько открытых храмов - прощается. Хрущев, наоборот, выпускал, странно, ты не находишь?" Муж сказал, что одно с другим не связано: и те и другие преступная власть, на каждом витке - по-своему. Подумав, я согласилась, но про себя решила, что проклинающие одно правление вряд ли найдут общий язык с проклинающими другое. Своему опыту - своя ненависть.
    На следующий день я увидела траурную в церкви. Стройная, похожая на черную бабочку, залетевшую под здешние своды из чужих краев, она стояла почти что за моим плечом, там, где минутой раньше ее не было. Этим утром церковь оставалась полупустой. То там, то здесь среди молящихся зияли пустоты, сквозь которые она - как мне подумалось, - могла проникнуть. Отвлекаясь от бабочки, я обернулась на крик.
    По утрам, рядом с центральными колоннами, частенько отчитывали бесноватых. Их приводили сюда, пользуясь утренним малолюдством, чтобы после долгой, но все-таки не бесконечной службы отчитать. К ним выходил сухонький отец Мефодий, специально на это поставленный, глаза и голос которого имели над бесноватыми женщинами абсолютную власть. Их, вялых, обвисающих на руках, но как-то изнутри упирающихся, приводили и ставили к колоннам. Некоторые сразу сползали на пол от полной расслабленности. Внутренняя нечеловеческая напряженность поразительно сочеталась в них с телесной слабостью. Обычно набиралось человек пять, стоящих и лежащих, к ним он и выходил, издалека вглядываясь внимательными и собранными глазами. По мере его приближения они начинали тревожно вертеть головами, стараясь увести от него глаза - не встретиться взором, но он подходил тихо и непреклонно и начинал спокойным, но грозным голосом. С первыми же звуками женщины выгибались и вскрикивали, то пытаясь уползти, то взвывая совсем по-звериному. Его голос креп, и глаза, устремленные то на одну, то на другую, становились жесткими. В них занимался какой-то металлический сияющий отсвет, и, выворачивая шеи, как будто окривев, они выли и рвались из-под его простертой руки. Наступал миг, когда, испустив окончательный яростный вой, как испускают последнее дыхание, они откидывались назад, и мне, видевшей их глаза, становилось жутко: эти глаза оплывали свечами, как оплывают глаза только что умерших, и, подхваченные руками провожатых, женщины шли обратно на мягких и тихих ногах, совершенно смирившиеся и обессиленные.
    Стараясь отвлечься от воя бесноватых, я снова взглянула на траурную. Она стояла молча, совершенно неподвижно. Вуаль, опущенная на лицо, не колебалась дыханием. Руки, спокойно сложенные на груди, были белыми и тонкими. Под черными кружевами не различалось глаз. Косясь, я приглядывалась, но, сколько бы ни смотрела, так и не увидела: ни разу она не разняла сложенных рук, не положила креста. Что-то отвлекло мое внимание, и когда я повернулась, женщины больше не было. Место, на котором она стояла, оставалось пустым. Казалось, никто не решился встать в круг, очерченный подолом ее длинного черного платья.
    В остальном же, если не считать черную бабочку, которую за мертвеннобелые руки мы с мужем вскоре прозвали черной молью, ничего необычного в городке не происходило. По вечерам, когда, распрощавшись с Иосифом - его жизнь, как будущего монаха, строилась по особым, монастырским, законам, - мы приходили со службы, хозяин норовил угостить нас самогонкой, хранившейся в трехлитровых банках и совершенно голубой на просвет. Прошедшая несколько перегонок, эта водка хоть и отдавала сивухой, но не таила в себе будущей головной боли, чего не скажешь о местных государственных поллитровках, томившихся на полке в магазине. В один из первых дней мы, для знакомства с хозяином, купили одну. Продавец, поглядевший на нас с любопытством, снял с полки и, стерев вековую пыль, протянул. Этого хозяин выпил из вежливости.
    Кажется, на второй неделе нашего пребывания в селе играли свадьбу, собрав человек двести-триста гостей. На дворе невесты установили шатры - на случай дождя, и хозяйка, придя с поля пораньше, помылась и отправилась помогать. Невеста была ее дальней родней. Ночью, засыпая, мы долго слышали отдаленные пьяные крики и звуки выстрелов: видимо, из тех же бендеровских берданок. Утром по селу шатались не вполне трезвые парни, наряженные на манер лесных братьев в зеленые безрукавки. Вернувшись, хозяйка рассказала, что свадьба была хорошей, только начали поздно: молодые венчались в отдаленной - километров двести - церкви. "А что же не?.." - я махнула рукой на близкие маковки монастыря. "Что ты! Мужской - не венчают".
    По долгу службы муж частенько встречался с настоятелем, отцом Иаковом, кажется обсуждая с ним Иосифов постриг, который, по каким-то причинам, решено было перенести на будущую весну. До этого времени Иосиф должен был жить и учиться в Ленинграде, чтобы, окончательно обдумав, возвратиться в Почаев по весне. Дальше никто не загадывал, полагаясь на естественное течение времени. В Ленинград мы должны были возвратиться втроем - сразу же после Успения. Теперь, когда последние сроки начали проясняться, я принялась пристально задумываться о том, ради чего, собственно, и напросилась в поездку. Не то чтобы я совсем забыла обо всем по приезде, но волны новых впечатлений, катившиеся на меня с первого дня, отдаляли окончательное решение. Поглощенная новым опытом особенных монастырских служб, я словно бы плыла по течению, озираясь. Эти новые впечатления поражали меня по-разному. Терпеливая вера паломников вызывала восхищение. Жестокая, но необходимая процедура отчитывания бесноватых - глубокий сочувственный ужас. Случалось и недоуменное раздражение: оно рождалось в душе, когда я сталкивалась с грубостью монахов. Почти что тычками они отгоняли женщин, пришедших напиться из чудотворного источника, но замешкавшихся у струи. Вообще говоря, здесь, в монастыре, отношение к женщинам было особенное: монахи обращались к ним на ты и всячески помыкали. Однажды, наблюдая, как пожилая женщина подходит под благословение к монаху, я увидела, как, получив, она произносит что-то неслышное, одними губами - надо думать, смиренную просьбу. Молодой монах дернул губой и, отмахнувшись, поворотился к ней задом. Я подумала: "Только что не ударил!" Она отошла так же смиренно. Вечером, не удержавшись, я заговорила, и муж, подумав, предположил, что эти деревенские бабы за тем и приходят, чтобы смиряться. Как-то залихватски он воскликнул: "Для баб - особый кайф".
    Днем, сделав дела по хозяйству, я ходила купаться на близкий ставок. Дорога шла немного в гору в сторону кукурузного поля, откуда, встав на цыпочки, я в первый раз увидела встающие, как рассвет, купола. Накупавшись в одиночестве, я шла той же тропой обратно, петляя разнотравным лугом, и не могла отвести глаз от легкого силуэта колокольни, медленно вырастающего за полем. По мере моего приближения к городку и храм, и колокольня тонули в монастырской зелени, но этот долгий промежуток времени - между первым промельком колокольного креста и его исчезновением на последнем моем повороте - я каждый раз переживала заново, полным сердцем. Однажды я подвернула ногу: неудачно ступила в ямку - чей-то след, оставленный после дождя на расползшейся в жидкую кашу глинистой дороге и намертво схватившийся под жесткими солнечными лучами, как гончарная заготовка в печи. Повертев ступней так и сяк, я похромала дальше и, словно бы увидев со стороны, подумала о себе как о новом увечном паломнике, ковыляющем по дорожной обочине. Вдалеке показалась машина, и, не различив хорошенько (в отличие от паломников настоящих, которые не замечали вовсе), я решительно подняла руку. Уже сидя в притормозившем микроавтобусе, на борту которого краснел медицинский крест, я, по коротким репликам врача и водителя, поняла, что машина эта - дурдомовская. Ссадив меня в городке, она уехала в скит.
    Эта прогулка была единственной неудачей, впрочем скоро забывшейся: уже к вечеру нога совершенно прошла. Обычно же моя долгая дорога давала простор внимательным размышлениям. Шаг за шагом я думала о том, что странная жизнь, в которую я окунулась, чем дальше, тем больше кажется мне естественным примиренным и примиряющим - выходом из прежних моих противоречий. В этой жизни обнаруживалась гармония несоединимого, первым приближением которой теперь, по прошествии недель, мне виделось сочетание монастырской стены с приземистой, крытой серебрянкой статуей, на которую никто здесь не обращал внимания. Снова, словно в руках моих двигался холодный стержень, я нанизывала на него новые сочетания, немыслимые вне этого городка. Черная моль, носившая вечный траур по дореволюционному прошлому (теперь я убеждала себя в том, что в гражданскую у нее погиб жених-офицер), стояла в паре с моей хозяйкой, ни разу в жизни не видевшей паровоза. Шествие увечных двигалось рядом с невидимой для них машиной, а жесткая процедура отчитывания бесноватых - с успешной хозяйственной деятельностью владыки Иакова. Вспоминая наш первый вечер над красным тазом детского лакомства, я проникалась тем же чувством успокоенной примиренности прошлого с настоящим, на стволе которого первой весенней почкой набухала надежда на мое скорое выздоровление. Будто оглядываясь на себя, ту, какой была до Почаева, я ужасалась прежним помрачениям и обретала надежду. В этом пространстве, которое отстояли неведомые верующие, легшие - вместо меня - под вонючие струи хрущевской говновозки, время излечивалось от глубоких трещин, которыми иссекла его не подвластная глазам отца Мефодия безумная власть.
    С легким сердцем я уходила под стены монастыря и, подыскав укромный уголок, предавалась воспоминаниям о своих городских - книжных - фантазиях. Чувствуя спиной близость надежных монастырских стен, я думала о бахромчатых книгах, написанных в эмиграции, которых в своем недавнем прошлом мнила едва ли не собственными детьми. Теперь, успокаиваясь и снова слыша свое чрево, я думала о том, что, уже написанные, они никак не могут стать моими, и образы их отцов-монахов, выходящих ко мне навстречу за свои - эмигрантские - стены, становились размытыми и неясными - надуманными. Новые материнские, но и девические мысли, одновременность которых я объясняла особенностью околомонастырского пространства, умевшего соединять несоединимое, рождались в моем сердце. Я думала о себе как о будущей матери, способной дать жизнь новому - книжному - младенцу, причем сделать это безо всякого мужского участия. То, что я должна была написать, зачиналось в моем чреве каким-то сверхъестественным, бестелесным образом, началом которого становился бестелесный и унисонный знаменный распев. Подобно тому как монастырское пение исключало тяжелые женские голоса, я исключала из своего тела мужские. Словно бы стоя на первой, самой нижней, ступени, я слушала зыбкие звуки, дрожавшие в моем сознании, и, опустив веки, чаяла тот миг, когда, оторвавшись от края гребня, моя душа соскользнет в пропасть, но, выровняв полет, начнет подниматься все выше и выше с каждым моим новым - только что рождаемым словом. Размышляя об этом из раза в раз, я все яснее понимала, какой должна быть вторая ступень: изо дня в день, все чаще отвлекаясь от книжных мыслей, я готовилась, перебирая грехи.
    Отсюда, из этого чудного - околомонастырского - пространства, они казались не то чтобы простительнее - поправимее. Волнуясь, как перед экзаменом, я представляла себе истовое лицо экзаменатора, которому мне предстояло отвечать. Воспоминания об экзаменах навели меня на мысль: чем дальше, тем больше, она казалась мне важной. Точнее, ей предшествовал один разговор. Однажды вечером, прогуливаясь по обыкновению, мы заговорили о прошлом Почаевской лавры, и муж сказал, что до войны она была униатской. О вражде православных с униатами я слышала и раньше. Из-за них Православная церковь враждовала с католиками, а сами они издавна держали оборону с трех сторон, терпя то от немцев, то от Православной церкви, то от советской власти. В последние десятилетия лавра считалась православной, но что-то едва заметное - не видное простому глазу выдавало униатские соблазны ее насельников. Одним глазом здешнее монашество заглядывалось на Польшу: вводило католические элементы в православный обряд. Выслушав, я заметила, что Польша - предлог, по сути дела униатство заглядывается на Запад. Этого вывода муж не поддержал, но на следующий день, соединив западничество с предстоящим экзаменом, я вдруг представила лавру университетом, расположенным вблизи границы с Европой. Сравнение показалось неожиданным: растянувшись на травке, я вертела и так, и этак. Тут, к моему удивлению, и обнаружилось: раньше я представляла европейские университеты чем-то вроде монастырей, в которых рождаются мои любимые бахромчатые книги, теперь, по эту сторону границы, все выглядело как в зеркале - наоборот.
    Все решилось неожиданно. Дня за три до Успения я пришла в собор пораньше, примерно за полчаса до вечерней службы. Сквозь высокие стрельчатые окна, глядящие в монастырский двор, лился солнечный свет. Длинный луч, похожий на соломинку, выбившуюся из связки, достиг солеи и уткнулся в каменную ступень. В глубине, едва не касаясь колонны согбенной спиной, сидел на низком стуле дряхлый монах. Обеими руками он упирался в простую сучковатую палку, похожую на лесной посох. Кажется, он был глуховат, а может быть, прихожане, подходящие к нему один за одним, говорили слишком тихо - кто же станет кричать про свои грехи, - и старик, внимательно прислушиваясь, переспрашивал высоким и свежим голосом: "Что говоришь? Что?" Тембр голоса не вязался с дряхлостью. Исповедник повторял, и, покивав, старец отпускал с миром. Тихо кланяясь, отпущенные отходили, пятясь, не решаясь повернуться к старцу спиной. Череда двигалась быстро, и, поглядывая на луч, уползающий с солеи, я вдруг решилась и подошла последней. Подняв на меня детские голубые глаза, старец пожевал губами и, не дождавшись моих слов, обратился сам: "Баба или девка?" - он спросил строго и громко. Я молчала, пораженная. "Замужем?" - приложив ладонь к уху, он ждал ответа. На этот раз я кивнула. "Венчанная?" - он спрашивал, опираясь на посох. "Нет, мы еще, дело в том..." - я забормотала, пытаясь объяснить то, чему и сама не находила объяснения. Под жалкий лепет он подымался с низкого стула. Сутулая спина не давала распрямиться, но рука, оторвавшаяся от посоха, вознеслась и простерлась: "Прелюбодейка! Прелюбодейка! Ведьма! Вон!" - он бил посохом в каменный пол. Под моими ногами, отступающими шаг за шагом, пол качался - ходил ходуном. Голос, поднимавшийся к небу, отдавался в купольном барабане, и тусклый барабанный бой стучал в висках, налившихся кровью. Цепляясь за стену, я добралась до дверей и медленно опустилась на ступени паперти. Черный воздух, словно уже наступила ночь, дрожал перед моими глазами. Чернота заливала двор, деревья и толпу прихожан, ожидавших в отдалении. Привыкнув к тьме, я смотрела, как из дальнего угла - со стороны монастырской трапезной, выходят черные пары и идут в мою сторону - к храмовым дверям. Их выход был безмолвным и торжественным. Впереди ступал владыка Иаков, не имеющий пары, а за ним, приотстав на полшага, двигалась братия. Ветер раздувал их облачения парусами, и на мгновение мне показалось, что вся процессия дрожит над землей, силясь взлететь. Оттолкнув ладонями ступени, я поднялась с трудом и пошла по пустой пыльной площади - наперерез. Ропот, похожий на порыв ветра, поднялся в толпе и опал сам собою, когда, замерев посередине, я преградила ему дорогу - лицом к лицу. Случись теперь, когда иерархи ходят с охраной, охрана пристрелила бы меня.
    Процессия встала. Скорее удивленно, чем испуганно, отец Иаков смотрел, ожидая. "Мне нужно поговорить с вами", - я сказала пустым и твердым голосом, совладав с собою. "Слухаю", - он произнес тихо и покойно, зачем-то по-украински. "Нет, - я сказала, - нет, пусть они все отойдут". Помедлив, он махнул, не обернувшись. По мановению черные пары взялись с места и отступили назад, не нарушив строя. Мертвая тишина, словно меня уже пристрелили, стояла над монастырским двором, когда я заговорила прямо, не подбирая слов. Я говорила о том, что приехала из Ленинграда, там - совершенно иная жизнь, если венчаешься - сообщают, от своих грехов не отрекаюсь, но никогда не позволю прелюбодейка! - как этот ваш старик. Он думал. Черная пелена сходила с моих глаз, когда я смотрела и видела, как он думает. "И что вы хотите?" - отец Иаков спросил по-русски, будничным голосом, как спрашивают по хозяйству. "Он оскорбил меня, вы за него отвечаете, значит, вы должны... повенчать". Оно сказалось само, помимо меня, пролилось, как вода, нашло короткий выход. "Это мужской монастырь, здесь - не венчают", - он повторил строгие хозяйские слова. "Но оскорбляют..." - я повторила непреклонно. "Ты... вы, вы приехали с мужем?" По его прищуру я поняла: догадался. Да, с мужем, я назвала имя. "Хорошо, - он заговорил тихо, - то, о чем вы сказали, - нарушение. Чтобы исправить, мы снова нарушим. Завтра, в семь утра, в подземной церкви. Ни одна душа не должна знать". Кивнув, он прошел мимо, оставив меня посреди выжженного до черноты пространства.
    Процессия вошла в храм, но толпа и не думала расходиться. Тысячью глаз они смотрели, как я иду обратно, ступая по пыльной площади, словно, достигнув последней - предполетной - ступени, возвращаюсь назад, нащупывая крутой, оставленный телом, склон.
    С отцом Иаковом мы больше не встречались. Через год, когда муж повез Иосифа, отец Иаков вспомнил обо мне и передал золотой крестик. Еще через год до меня дошли слухи, что он погиб насильственной смертью. Сумасшедший, сбежавший из скита, прорубил ему голову топором. Его нашли на земле, уже истекшим кровью. Когда я думаю об этом, я вспоминаю пыльную площадь, черные фигуры и голос, говорящий о том, что, исправляя, надо нарушить.
    Муж смотрел на меня с ужасом. Возвратившись, я коротко передала случившееся и, не вдаваясь в подробности, сообщила, что уже поговорила с настоятелем, нас венчают завтра, в подземной, в семь часов утра. Он сидел, озираясь, как оглушенный.
    Потрясенная случившимся, я то проваливалась в тяжкий сон, то всплывала из глубины, чувствуя коченеющие ноги. Всю бесконечную ночь я слушала шаги за стеной. Кажется, муж так и не лег. Сквозь короткое забытье я представляла, что, венчаясь, отнимаю его у церкви, и эта мысль казалась мне спасительной. Владыка Николай, вознамерившийся рано или поздно закрыть глаза на второбрачие, через венчание не переступит.
    Утром я поднялась до рассвета. Выскользнув во двор, я огляделась. Серый туман, похожий на низкие тучи, стлался над огородом. Протянув руку, я шевелила пальцами, щупала мокрые клочья. Влажная туманная взвесь обволакивала меня, словно я, неведомой силой, уже стояла на облаке, плывущем в поднебесье. К половине шестого, когда мы выходили из дому, туман еще не рассеялся. Ежась от холода, мы шли вдоль заборов, торопясь к дальним воротам, откуда, незаметная с площади, открывалась узкая каменная лестница. Лицо мужа было бледным и потерянным. Вспоминая свои ночные мысли, я истолковала его состояние по-своему.
    На верхней ступени стоял молодой послушник, лет двадцати. Выслушав наше приветствие, он кивнул безмолвно и указал на свое горло.
    Мы спустились по лестнице и, пройдя каменным коридором, оказались в маленькой комнате, заставленной по углам коваными сундуками. Тусклая электрическая лампочка проливала слабый свет. Открылась боковая дверь, и вошел незнакомый старец, облаченный в фелонь. Подойдя к нам, он поздоровался приветливо и бросил короткое приказание. Безмолвный послушник исчез в боковой двери. "Кольца есть?" - И, получив отрицательный ответ, пошел к сундуку. С трудом приподняв крышку, он достал круглое блюдо. "Выбирайте", - поставил и вышел из комнаты. Словно крупными ягодами, блюдо полнилось перстнями. Перстни были старинными - королевскими. Отливая тусклым золотом, они горели, как груда углей, - всеми камнями. Робко протянув руку, я коснулась крупно ограненного изумруда. Закрепленный на вогнутой площадке, он бросал зеленоватый отсвет на мелкие соседние камушки. Надев на палец, я поразилась величине: перстень закрывал целую фалангу. Муж тоже выбрал - с рубином. Священник вошел неслышно, стоя за дверью, только и ожидал, когда выберем. "Следуйте за мной. Сейчас подойдут послушники, подержат венцы. Никто не должен знать", - он повторил предупреждение. "А они?" - я спросила, не подумав, имея в виду послушников. "Эти не скажут, молчальники, дали обет - на пять годов", - он объяснил буднично, словно пятилетний обет молчания был делом обыкновенным.
    Послушники возвратились с венцами. Все время, пока мы с мужем стояли у аналоя, они держали их над нашими головами. Идя вокруг, против солнца, я видела, как, поспевая следом, послушники не поднимают глаз. Обряд показался коротким. Сложив книгу, священник предложил целоваться. Мы обернулись друг к другу и тк