...Место для Вашей рекламы...
...Место для Вашей рекламы...
...Место для Вашей рекламы...
Скачать fb2
Разин Степан

Разин Степан

Аннотация

    «Разин Степан» Алексея Чапыгина принадлежит к числу классических романов. Автор его — замечательный художник слова — считается одним из основоположников советской исторической романистики. «Изумительное проникновение в дух и плоть эпохи» — так писал М.Горький о «Разине Степане». В этом монументальном произведении ярко отражена эпоха великой крестьянской войны, возглавленной Разиным.


Алексей Чапыгин РАЗИН СТЕПАН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Москва

1

    Если где шел человек, то с подорожной бумагой и фонарем. Изредка чернели фигуры стрельцов, осторожно двигаясь на смену караула в Кремль с бердышами на плече.
    — Дьявол, а не путь! Сколь раз в море бывал, а тут слеп; ужель не попаду? — ворчал человек в бараньей шапке, в длиннополом казацком жупане и шагал со звоном подков, иногда скользил, спотыкаясь о дерево. — Сатана! — Он наткнулся на поперечное бревно-колоду, загородившее улицу.
    — Ты, сволочь, должно, в Земском приказе[1] не был? — окликнул человека сторож.
    — Я ваших порядков московитских не ведаю, вот дырье в башке умею сверлить! — Сверкнул пистолет.
    Сторож отшатнулся, а человек, согнув широкую спину, пролез под колоду, выпрямился и спешно пошел дальше.
    Напуганный пистолетом сторож опомнился, крикнул:
    — Черт! Чтоб те ноги, ребра изломили…
    Подошел другой:
    — Ты пошто пропустил?
    — Да вишь, шиши со Пскова по Москве бродят, должно, воровской казак — с пистолем, и сабля.
    — Ой, ты! Сговорился бы: кого ежели ограбит, чтоб доля нам.
    — Спужал, трясца его бей! Глаза горят, как у волка.
    — Эх ты, баба столетняя!
    Посредине обширной площади, бесконечной от тумана, на толстом столбе с образом, глубоко врезанным в дерево, мигал огонь негасимой лампады сквозь слюду, вставленную в узорчатую раму. По земле расплывались тени двух человек, а у столба недалеко чернели две фигуры караульных стрельцов. Опершись на обухи бердышей, стрельцы, видимо, дремали под монотонный жалобный голос, исходивший от земли[2]:
    — Ой, батюшки! Могильные черви точат мою грудь, и губят за что меня судьи неправильные?! Да, ведь, муж-от мой аспид был! Под ногти мне тыкал иглы каленые… Волосьев половину выщипал. Сам порченой, без гашника, и жонку ему оттого не надобно, оттого и мучитель был!..
    — Ага! — Человек в казацкой одежде глянул по земле, увидал зарытую по плечи женщину с растрепанными волосами.
    От звука шагов один стрелец поднял голову:
    — Эй ты, человече!
    Он повернул бердыш топором к земле и крепко взялся за рукоятку.
    — Кой бес тебя несет сюда?! — крикнул второй.
    — Свой я вам! Чего бьете сполох?
    — Есть вас своих!
    — Свой, соколы! Выпить вам тащу.
    — Что ты за человек?
    — Видать, заезжий. Там ужо вспорют — узнаешь, за какими песнями в Москву ездят.
    — Разберемся!
    Человек, сдвинув баранью шапку на затылок, вытащил из-за пазухи глиняную посудину.
    — Оно не худо пить, только, мотри, не отравное?
    — Пошто мне вас изводить?
    Стрелец приложился к горлышку посудины; другой, жадно причмокнув, сказал:
    — Оставь, не все тяни!
    — Ух, пей, брат! Не на кружечном, без уловной деньги.[3]
    — Ой, тошнешенько-о! Не видать младеньке боле ясно солнышка-а… калена-бела месяца-а!
    — Убила мужа, дак молчи, чертова жонка! — крикнул стрелец.
    Человек в казацкой одежде сказал:
    — Други, а може, муж стоил того?
    — Кто спорит — може, и стоил, да дело не наше!
    — Чего сам не пьешь?
    — Хватит и мне, еще есть.
    — Давай, парень, коли што, другую!
    — Да уж, зачал чествовать, не скупись, а то, вишь, туман, знобит…
    — Лето ныне скудное — дождей, дождей…
    — Нате, дуйте!
    Выпивая, стрельцы рассуждали:
    — И как ты, детинушка, не боишься ходить?
    — Молодой, вишь, да зубастой!
    — У нас на вольном Дону никого не боятся.
    — Мы от дедов стрельцы, да того…
    — Боитесь?
    — Не так чтобы…
    — Ино не на вас ли, браты-соколы, бояре воду возят?
    — Ужо время приспеет — тряхнем бояр…
    — До поры в терпенье!..
    — Ой, а долга ли та пора?
    — При-и-дет!
    — Мы и нынче ни черта не боимся!
    — Не боитесь?
    — Не…
    Один из стрельцов ударил себя кулаком в грудь.
    — Глянь на меня, вольной детина — вот я, не боюсь ни сатаны, ни патриарха, ни бояр…
    — Ой ли?
    — Вот бог — и хрест!
    — Ну, брат-сокол, хвалишься!
    — Не хвалюсь, башка!
    — А чем докажешь зарок?
    — Чем хошь!
    Стрельцы захмелели.
    — Не боитесь, так отроем эту жонку, в кабак сведем, сами выпьем и ее обогреем.
    — А, пропади все, отроем!
    — Нет, то, детина, не ладно! Какие же мы сторожи?
    — Вот, браты-соколы, и не боитесь, а трусите!
    — Нет, тут честь стрелецкая горит!
    — Что тут горит? К жонке в сторожи приставили! Честь!
    — А и то правда, отроем!
    — Сами куды?
    — В кабак!
    — Откопаем жонку!
    — А чем?
    — Эво! Бердыши в руках, да я саблей подмогу.
    — Мочно!
    — Рой!
    Подошли, отрыли женщину и за руки выволокли из ямы.
    — Ена, парень, нагая?
    — Ништо! Обряжу в жупан, сам пройдусь в зипуне. Держи одежу, жонка!
    — Голова у детины, хошь в попы ставь!
    — А жонка-т с икрой!
    — Грудастая…
    — Э-эй, черти-и!
    Голос зычно плыл по площади!
    — Ой, мать твою перекати поле — пятидесятник!
    — Батоги нам!
    — Кнут! Чего делать, в обрат копать жонку? Увидит.
    — Не копать, соколы: вы жонку пасите, я с боярскими детьми хорошо лажу.
    — Иди, детинушка, веди сговор, угомони черта!
    — Э-эй, стрельцы!..
    В ответ шаги и голос:
    — Тут я!
    — Ты тут, драный козел, твою перепечу! А где другая сволочь?
    — На месте стоит!
    — А ты, щучий сын, пошто без бердыша, пошто не в сукмане?
    — Сабля при бедре, зипун на плечах!
    — Вон ты что-о?!.. Эй, стра-жа-а!..
    В сумраке сверкнуло лезвие сабли. Слово «стража-а» не окончено. Тело начальника осело к земле и распалось на два куска.
    Детина вернулся к стрельцам.
    — Куды он делся? — спросил один.
    Другой засопел и громко, как бы про себя, сказал!
    — Так-то не ладно!
    — Чего не ладно?
    — Начальника посек! Понял? Мы в разбое…
    Другой, еще более хмельной стрелец захихикал, закашлялся, потом отдышался, сказал:
    — Начали сечь — туды ему, сатане, и дорога! Дай посекем в куски?..
    Приволокли подтекающее кровью половинчатое тело начальника к огоньку образа.
    — Матерый, черт! И как ты его, вольной, мазнул? Не всяк мочен такое…
    — Одежу вниз! Секите его на куски, да в яму замест жонки — и в кабак.
    — Вот те хрест, в попы тебя, казак, — голова-а!
    — Дальше попа не видал? Я, може, в патриархи гляжу!
    — Хо-хо-хо. Сатана-а!
    — В па-три-архи-и?!
    Языки и руки стрельцов худо слушались. Казак, как говорил, сделал все. Пошли.
    Сторожа на росстанях улиц снимали перед ними бревна-колоды. В иных местах отпирали решетчатые ворота, спрашивали:
    — Куды, служилые?
    — Воров в Земской приказ!
    — Мы сами воры-ы!
    — Чого рот открыл до дна утробы? Тише-е!
    — Начальника-то, а-а? Кровь на тебе, и я в кровях…
    Казак остановился:
    — Вам, браты-соколы, дорога на Дон, утечете: на Дону много вольных сошлось, там рука боярская коротка.
    — А ты?..
    — Я оттудова и туды приду!
    — Врешь!
    — Давай, Дема, поволокем его с жонкой в Разбойной?
    — В Разбойной?[4] Пойдем! Руки, вишь, у меня в крови…
    — Вот вам еще водки! Пейте, загодя спать, а утром знать будете, что делать.
    — Водку? Давай!
    — Дуйте из горлышка!
    Падая и подымаясь, с лицами, замаранными кровью, стрельцы пошли вдоль улицы. Казак потянул одетую в жупан женщину в переулок, выглянул из-за угла. Стрельцы про них забыли, — шли, падали и, поднимая один другого, шли дальше.
    — Веди, жонка! Спасайся от могилы! — плотнее запахивая женщину в жупан, сказал казак.
    Женщина дрожала, едва держалась на голых ногах, черных от грязи и холода. Сверкнули белым жестяные главы многочисленных церквей. Где-то зазвонили. Загалдел народ; на ближайших рынках, словно на пожаре, заспорили и закричали женщины, торгуя холст и нитки. Берестовые и тесовые крыши на неопрятных домишках все яснее и пестрее выделялись.
    — Будь крепче! Идем, кабаки отперли.
    — Иду, голубь-голубой… Иду, а тяжко идти…

2

    Кабак гудел. Широкая дубовая дверь раскрыта настежь… Едкий воздух сивушного масла, спирта, потных тел, подмоченных лохмотьев и рубищ не давал дышать непривычному к кабацким запахам. Светлело в бревенчатой обширной избе с заплеванными стенами и чавкающим от грязи земляным полом. За стойкой на стене висела желтая бумага с черными крупными буквами. В стороне в железном подсвечнике на ржавом кронштейне горела оплывшая сальная свеча, мутно при утреннем свете скупым огоньком пятная бумагу. Каждый, кто смотрел на бумагу, мог прочесть:
    «По указу царя и великого князя Алексея Михайловича всея Руси и великия и малыя — питухов от кабаков не отзывати, не гоняти — ни жене мужа, ни отцу сына, ни брату, ни сестре, ни родне иной, — покудова оный питух до креста не пропьется».
    Казак по-особому зорко оглянул обширный сруб с курным, как в овине, бревенчатым потолком. Его взгляд скользнул в глубину кабака, где за перерубом с распахнутой дверью выглядывала без заслона с черным устьем большая печь.
    Казак высматривал истцов.[5] Лицо его стало спокойно, он повел широким плечом, положил на стойку деньги:
    — Косушку и калач!
    Женщина задремала, вскинула сонными руками, казак поддержал ее, но жупан распахнулся и голое, плотное тело, запачканное землей, открылось. Целовальник, косясь на саблю казака, на окровавленные руки, подал откупоренную косушку, положил калач, густо обваленный мукой.
    — Где экую откопал?
    Женщина вздрогнула и, схватив было, уронила калач. Казак нахмурил густые брови, но спокойно ответил:
    — Пропилась, лихие люди натешились да раздели… Подобрал вот, вишь, согреваю.
    Целовальник сощурился, недобрым голосом прибавил:
    — Спаси бог! Житья не стало от лихих людей. Почесть, что ни ночь Москва горит…
    Сквозь слюдяные, проткнутые во многих местах окна чирикали воробьи, слышался звон и громыхание каких-то тяжелых вещей, которые не то катили, не то везли.
    — Немчин опять на государев двор пушку тянет…
    — Молыть надо: Кукуй[6] — подь на Кукуй!
    — А не скажу того — кнута пробовал! — шутили в глубине кабака у двери в прируб, на бочках огромных и пузатых, оборванцы-питухи. Они сидели в обнимку с женщинами, столь же неприглядными, как и мужчины. Женщины лезли одна к другой и спорили. Целовальник крикнул:
    — Драться, жонки, вольготнее на улице!
    — А ты там стой! Она у меня Микешку отбила, а Микешка мою кику[7] спер…
    — Ой, ой! Да она, вишь ты, не посадская жонка?
    — Матренка-то! Она, ведомо всем, кабацкая боярыня!
    — Ха-ха-ха!
    — А кика твоя с жемчугом аль с венисами?[8]
    — Кика у меня от бабки!
    — Знаю теперь — ха-а-а-рошая… Тут, вишь, братаны, на торгу юродивой Гришка-горб шатается, так он Матренкиной кике непочетное место нашел: носит в портках, а зовет килой!
    — Хо-хо-хо!
    — У, ты, образина нехрещеная!
    Бочки лежали, иные торчали стоймя, люди за ними были как за колоннами, выходили и вновь прятались. За бочками кто-то тренькал на струнах, а перед бочками тонконогий, черный, в длинном подряснике, подпоясанный рваной тряпицей, плясал поп-расстрига, гнусаво напевая:
Дьякон с дьяконицей,
Дьявол с дьяволицей, —
Пономарь кошке
Окалечил ножку!
Кошка три года хворала,
Все кота недолюбала,
Кот упал с тоски,
Перебил горшки!

    Из-за бочек выскочил музыкант, тренькавший на ящике.
    — У, ты! Сидел бы там.
    Музыкант заюлил, завертелся, загребая рваными полами старой распашницы, видимо, украденной у жены. В прорехе мелькал голый, замаранный смолой зад.
    Музыкант колотил по ящику, дергал натянутые на нем струны, подпевал:
Как под ельницею,
Под березницею
Комар с мухой живет,
Муха песни поет.
Ой, спасибо комару,
Что пришелся ко двору,
Ой, спасибо мушке, —
Прожужжала ушки!

    — Эй, народ! Знаете, что ваши домры да сломницы[9] сожгли по патриаршу слову и нынче настрого заказано в кабаках песни играть?
    Музыкант перестал плясать, а кабатчику ответил!
    — Ништо, батько Трифон! Москва погорит — сам спляшешь.
    — Ах ты, голое гузно! Ужо истцы придут, по-иному заговоришь.
    Кабатчик выскочил из-за стойки с плетью. Жонки-пропойцы дрались.
    Казак потянул женщину за собой. Целовальник разогнал дерущихся, вернулся за стойку. Не видя казака и его подруги, пожалел, тряхнул бородатой головой, икнул, покрестил рот:
    — Истцы-не идут, а детину с жонкой упустил. Детина с саблей… Кровь на руках, воровские каки-то людишки…
    Женщина двигалась будто во сне. Казак спросил:
    — Ты, жонка, ведаешь ли путь?
    — Веду куда надо, голубь-голубой.
    Они прошли по шаткому бревенчатому мосту через Москву-реку, пробрались закоулками Стрелецкой слободы[10]. Женщина вела такими местами, где людей или не было, или редкий кто встречался им. Потом она повела старым пожарищем. Через доски с гвоздями, через обгорелые бревна и матицы шагали, спускаясь вниз до земли и вновь подымаясь на бревенчатый завал.
    — Не верил тебе, что путь знаешь!
    — Ой, голубь, да как мне его не знать? Истомилась я — сколь время высидела в яме. Голосила: «Прости, белой свет…» — и не упомню, что голосила денно и нощно… Ой, да откудова ты сыскался такой? С неба, видно?..
    — С земли!.. Дьяк на торгу вычитал, — глянул я, ведут нагую…
    В старинном тыне, обросшем кустами обгорелой калины и ивы, женщина отыскала проход. Согнувшись, пролезая, продолжала:
    — Не домой тебя веду, голубь, там уловят, а здесь не ведают… Тут мои кои вещи хоронятся, да живет дедко шалой, скудной телом, юродивой…
    — Иду, веди!
    Казак задел лицом за плесень тына, рукавом жупана обтер худощавое, слегка рябое лицо.
    Женщина спросила:
    — Никак головушку зашиб?
    — Замарался — грязь хуже крови…
    За тыном широко разросся вереск. В самой гуще вереска стлалась почти по земле уродливая длинная хата. На пороге, на краю входа вниз, сидел полуголый старик горбун. На грязном теле горбуна, обмотанном железными цепями, висел на горбатой груди железный крест. Горбун не подвинулся, не шевельнулся, но сказал запавшим вглубь голосом:
    — Ириньица? С того света пришла, молотчого привела. А не прикажут ли вам бояры в обрат идти?
    Он растопырил костлявые ноги, мешал проходу.
    — Ой, не держат ноженьки! Двинься, дедко!
    Горбатый старик подобрал ноги.
    Казак с женщиной вошли в подземелье, в темноте натыкались на сундуки-укладки, но женщина скоро нашарила низенькую дверку, в которую пришлось вползти обоим. На глубине еще трех ступеней вниз за дверкой была теплая горница. Женщина выдула огонь в жаратке небольшой изразцовой печки, особого лежаночного уклада. Казак стоял не сгибаясь, и хотя роста он был выше среднего, до потолка горенки еще было далеко.
    От восковой свечи женщина зажгла лампадку, другую и третью, перекрестилась, сказала гостю:
    — Да что ты стоишь, голубь-голубой? Садись! Вызволил меня от муки-мученской! А воля будет лечь — ложись: там кровать, перина, подушки — раскинься, сюды никто не придет…
    Сбросила его жупан на лавку и куда-то ушла голая. Устал казак, а в горнице было тихо, как в могиле. Скинув зипун, саблю и пистолет, столкнув с ног тяжелые сапоги прямо на пол, он задремал на перине, поверх одеяла.
    Женщина, тихо ступая по полу туфлями, обшитыми куницей, вернулась — прибранная, в синем, из камки[11], сарафане, в шелковой душегрее. Густые волосы ее смяты и вдавлены в сетчатый волосник, убранный жемчугом. Она подошла к кровати, тихо-тихо присела на край и прошептала, чтоб не разбудить гостя:
    — Спи, голубь-голубой, век тебя помнить зачну… Пуще отца-матери ты к моему сердцу прилип…
    Казак открыл глаза.
    — Ахти я, беспокойная! Саму дрема с ног валит, а тянет к тебе, голубь, прийти глянуть…
    — Ляжь!
    — Кабы допустил лечь — лягу и приголублю, вот только лампадки задую да образа завешу.
    — Закинь бога! Не завешай, с огнем весело жить.
    — Ой, так-то боязно, грех!
    — Грех? Мало ли грехов на свете? Не гаси, ляжь!
    — Ой ты, грехов гнездо! Пусти-ко… Дозволишь обнять, поцеловать ино не дозволишь? А я и мылась, да все еще землей пахну.
    — Перейдет!
    — Все, голубь, перейдет, а вот смертка…
    — Жмись крепко и молчи!
    — Ужо я сарафан брошу!
    — Душегрею, сарафан — все. Целуй! От лишней думы без ума нет проку!
    — Родной! Голубь-голубой!
    — Эх, Ириньица! Ты новой разбойной струг… Не попусту я шел за тобой.
    — Родной, дай ты хоть ветошкой завешать бога! Слаще мне будет…
    — Молчи, жонка!

3

    — Ты чего в красный угол сел?
    Наливая водки в большой медный кубок, юродивый ответил:
    — Сижу на месте… В большой угол сажают попов да дураков, а меня сызмала таковым именем кличут.
    — Ну, ин сиди, и я встаю! А где Ириньица?
    — Жонка в баню пошла, да вот никак лезет…
    Женщина вернулась румяная, пышная и потная, на ней был надет отороченный лисьим мехом шелковый зеленый кортель-распашница, под кортелем голубой сарафан, рубаха шелковая розовая, рукава с накапками — вышивкой из жемчуга.
    — Проспался, голубь-голубой, мой ты голубь!..
    — Улечу скоро! — Гость встал, под грузным телом затрещала дубовая кровать.
    — Матерой! Молодой, а вишь, как грузишь, — не уродили меня веком таким грузным, — проворчал старик.
    — Я вот вина принесла да меду вишневого! А улетишь, голубь-голубой, имечко скажи, за кого буду кресты класть, кого во сне звать?
    — Зовут-таки меня Степаном, роду я — издалече…
    — Оденься-ко, Степанушка! Чья это кровь на тебе? Смой ее с рученек да окропи, голубь, личико водой студеной… А я на торгу была… Все проведала, как наших стрельцов, что у моей ямы стояли, истцы ищут: всю-то Москву перерыли, да не дознались… Жон стрелецких да детей на спрос в Земской приказ поволокли.
    — Бойся, жонка! Тебя признают — худо будет…
    — Ой ты, голубь! Жонку на Москве признать труд большой — нарумянилась я, разоделась купчихой, брови подвела, нищие мне поклоны гнут, жонку искать не станут… Будто те собаки в яме съели, и меня бы загрызли, да стрельцы, спасибо, угоняли псов: «Пущай, говорили, помучится».
    — Худо, вишь, на добро навело… — проворчал юродивый.
    — И слух, голубь, такой идет: жонку собаки растащили, а начальник стрелецкий — вор, ушел сам да стрельцов увел. По начальнику, родненький, весь сыск идет… — Женщина говорила нараспев.
    — В долгом ли обмане будут! В долгом — ладно, в коротком — тогда пасись… Ну, да сабля точена, елмань у ней по руке; кто нос сунет — будет знать Стеньку…
    — Ой, да что я-то? Воды забыла! — Женщина ушла, вернулась, шумя медным тазом. В правой руке у ней был кувшин серебряный, плескалась вода. — Умойся, голубь-голубой!
    — Эх, будем гулять, плясать да песни играть! Ладно ли, Ириньица?
    — Ладно, мой голубь, ладно!
    — Вот и кровь умыл — пропадай ты, Москва боярская!
    — Уж истинно пропадай! Народ-от, голубь, злобится на родовитых, кои ближни царю, на Бориса Ивановича да на думнова дьяка Чистова, на Плещеева[12], судью корыстного: много народу задарма в тюрьме поморил. Плещеев-то царю сродни, а соль всю нынче загреб под себя — цену набил такую, что простому люду хошь без соли живи…
    — Слыхал я это. У тебя, Ириньица, нет ли ненароком татарской одежины?
    — Есть, голубь-голубой. С мужем-то моим — неладом его помянуть! — одежиной разной в рядах торговали… Ужо я поищу в сундуках, да помню, голубь, что есть она, поганая одежина, и шапка, и чедыги мягкие с узором.
    — Ты жонка толковая!
    — Народ-то давно бы навалился на своих супротивников, только немчинов пугается, — немчин на зелье-пушки востер, а уж, конешно, немчин не за народ!
    — Ништо и немчин! Наливай-ка, жонка!.. Русь надо колыхнуть, вот тогда и немчин в щель залезет…
    Пили, целовались, снова пили. Гость поднял высоко голову курчавую. Глаза его стали глубокими и по-особому зоркими.
    — А ежли меня палачи, истцы да псы разные боярские искать зачнут, тогда, Ириньица, не побоишься дать мне сугреву у себя?
    — Молчи, голубь-голубой! Укрою, а сыщут — и на дыбу за тебя пойду.
    — Пьем-молчим, жонка!
    — Сторговались — в сани уклались, — сказал юродивый. — Хмельным старика забыли тешить?
    — Помним, дедо, помним!
    В большой медный кубок юродивого казак налил меду.
    — Вот оно, то, что надоть: и сладко и с ног валит!
    — Ты бы, дедко, рубаху накинул!
    — Эх, Ириха, под рубахой моей святости не видно, а я еще плясать пойду. Ты, паренек, когда о жонку намозолишь губы, а шея заболит от женских рук, поговори со мной.
    — Ладно! — Гость придвинулся к юродивому.
    — Дальней ли будешь?
    — С Дона… У нас хлеба не пашут, рыбу ловят, зверя бьют и ясырь[13] берут, торгуют людьми да на Волгу из Паншина[14] гулять ездят… тем живут!
    — А ты, гость-паренек, когда в отаманах будешь, не давай человека продавать…
    — Пошто, дедко?
    — Самого продадут… А клады искать любишь?
    — Нашел, вырыл, — вот, вишь, клад, — казак похлопал женщину по широкой спине.
    — Этот клад поет в лад, а в лад не войдет, мороз по коже пойдет — она у меня с норовом… Ты казну ежли золотную, жемчужную альбо серебряную похощешь, то скажу я тебе о травах цветных, сиречь подосельному — о кринах черленых и белых…
    — Любопытствую, дедо, скажи!
    — Так вот чуй: есть скакун-трава, растет на надгробных местах, ростом высока, цвет голуб, кольцами; весьма для клада гожа. Завернуть сию траву в тряпицу, она сама раскрутится и скочит, а вертеть ее надо на поле: куда трава скочит, там огонь возгорится, тут и клад рой…
    — Мой клад, дедо, вон на лавке лежит, — в чудеса я не верю, саблей добуду жемчуг, золото и жонку.
    — Али тебе не сказывать дальше?
    — Нет, ты говори — чую.
    — Ну, так чуй! Есть трава хмель полевой, растет при болотах, на ей шишки желтые, только цвет отличен от хмелевого, что в хмельнике… Ежли истолкешь в порошок семя тех шишек да в вине ли, в пиве изопьешь, — сколь ни пей, пьян не будешь…
    — Упомнить, дедо, потребно цвет тот, — люблю пить хмельное.
    — Помни, гостюшко удалой, от многой той семени испитой человек в остатке бывает не хмелен, но зело буен и смел: в огонь, воду и на нож идет…
    — Упомнить надо тот цвет: «растет при болотах, на нем шишки желтые»…
    Женщина, выпивая чашу меду и опрокидывая ее пустую себе на голову, сказала:
    — Иной раз на улице или в церкви дедко такое заговорит, что страшно: того гляди, истцы привяжутся и поволокут…
    — Меня волокли да спущали, чтут за скудного умом… Чуй еще: есть трава, зовомая воронец, цветет на буграх, на брусничниках в густых лесах, мелка, зело тонка и видом чиста. Лапочки на ней и иглы зеленые, ствол суковатый, коленцами; на тое травине ягодки зеленые, когда и черные бывают… Пить ее отваром тому, кто кровию порчен, еже у кого глисты, змеи, жабы и иные гады… Все из нутра утробы вон изгонит. А може, краше будет тебе о планидах сказать?
    — Все, что знаешь, дедо, говори!
    — Было время, шестикрыльную книгу я чел, жидовина Схари[15] и иных мудрых речения и письмена их еретичные, числа исчислял по маурскому счислению и по звездам, кои описаны, гадал, а вычитал я в тых книгах, что земля наша, кою чтут патриархи и иные отцы православия, яко долонь человеков, гладкой, — кругла, что небо будто бы не седми, не шти, не пять и не дву-три не бывает, что небо сие едино, и земля наша кругла, а небо шар земли нашей объяло, справа, слева, внизу и вверху, что якобы земля наша вертится… Но мотри, сие говорю только тебе, ибо ты мне, как и Ириньице, по душе пал… иным боюсь. В срубе сожгут мое худое телесо древнее, да огню его предать — не изошло тому время…
    — Еретичный, умолкни! — крикнула женщина и застучала чашей по столу, из чаши полился мед…
    — Буйна ты, Ириньица, во хмелю, зело буйна, — умолкаю…
    — А я говорю: сказывай, дед! То, что попы претят говорить, надо говорить, и, может, большая правда в тех жидовинных книгах есть!.. Знать все хочу… Хочу все иконы чудотворные оглядеть и повернуть иной стороной — к тому я иду, и попов неправедных, как и бояр, в злобе держу.
    — Знать все надо, гостюшко! — Юродивый был пьян, но, странно, во хмелю обострялся его мозг, и говорил он без запинки. Он стучал костлявым кулаком в горб, тряслась его жидкая седая борода, звенели вериги на тощем, коростоватом теле, а на горбе прыгал железный крест. — Надо знать — и вот за сие на костер готов идти, — знать все мыслю!.. И, может, как указано в еретических письменах, земля наша станет в веках белой и хладной, яко луна, а луна — тоже шар крутящийся, и шар сей ледяной… И звезды есть, гостюшко, величины необозримой, и каждая звезда — шар, и все… все оно вертится, сменяя свет тьмой и тьму светом, и ветры и бури…
    — Горбун! Окунь столетний! Он мой голубь-голубой. Степа, ты ведь мой?
    — Твой, Ириньица, — с тобой я твой!
    — Снеси меня на постелю.
    — Сиди!
    — Снеси, говорю! Или сорву с себя платье, нагая побегу по Москве и буду кричать: «Я та, которую он взял от червей могильных, я та, и он тот, кого я люблю больше света-солнышка!..» Степа, снеси…
    — Не вяжись, Ириньица! Дед говорит, я хочу знать…
    — Она помеха и буйна. Сполни, не отстанет…
    Казак встал, поднял женщину, разомлевшую от водки и меда, снес, положил на кровать. Женщина целовала его и кусалась.
    — Ляжь — побью!
    — Бей! Люблю… бей, а побьешь — сзади побегу, битой любимым еще слаще любить.
    — Усни — приду скоро!
    Ушел, а женщина примолкла и, видимо, спала.
    И странно: когда гость прошелся по горенке, у него стало от хмеля мутиться в голове, ясные глаза налились кровью, а большая рука легла на рукоять тяжелой сабли. Перед ним кривлялся маленький седой горбун, на нем позвякивало железо. Казак забыл, что еще так недавно слушал горбуна, который сидел и говорил ему неслыханное; он топнул тяжелым сапогом и повелительно крикнул:
    — Пляши, сатана!
    Юродивый завертелся по горнице, горб его, подбрасывая крест, ходил ходуном, моталась седая борода, каким-то ржавым голосом старик напевал:
Жили-были два братана,
Полтора худых кафтана,
Голова на плахе,
Кровь на рубахе.
Мясо с плеч
Стали сечь!
Ой, щипцы да клещи,
Волоса да кожа, —
Неугожа в крови
Покосилась рожа!
Зри-ка, жилы тащат.
Чуешь? — кости трещат.

    И тихо-тихо продолжал:
Две сулицы
Три сафьянных рукавицы.
Дьяк да приказной,
Перстень алмазной…
Чет ударов палача —
Бьют сплеча!
Сруб-то в мясе человечьем,
Тулово с увечьем…
Кости, кости, —
Ворон летит в гости.
Кровью политый воз,
Под пятами навоз,
Идут в кровь, как в воду, —
Честь сия от бояр народу!
Аминь…

    — Дьявол! Худо пляшешь!.. — Гость было сбросил саблю на скамью, выдернул ее из ножен, и тяжелые сапоги с подковами лихо застучали по горнице, Он свистел, припевая:
Гей, Настасья,
Эй, Настасья,
Отворяй-ка ворота!
Распахни и со крыльца
Принимай-ка молодца!
У тебя ль, моя Настасья,
У тебя ли пир горой,
У тебя ли пир горой,
Воевода под горой.
До полуночной поры,
Гей, точите топоры!..
Воеводу примем в гости,
Воронью оставим кости.
Ай, Настасья!
Гей, Настасья!..

    Вторя свисту казака, сабля посвистывала, описывая круги. Старик испугался блеска сабли и разбойных посвистов, залез под стол. Казак, сделав круг по горнице, приплясывая, вернулся к столу. Неожиданно тяжелая рука с саблей опустилась на стол. Дубовый стол, разрубленный вдоль, зашатался и крякнул, доска распалась от удара — сабля глубоко врубилась в прочный дубовый столешник. От треска, стука и звона посуды, брызнувшей искрами со стола, проснулась пьяная женщина, приподнялась на постели, спросила:
    — Дедко, где звонят?..
    Испуганный юродивый, привыкший к шуткам, не мог не пошутить, ответил:
    — У Спаса, Ириньица!
    По полу валялись огарки сальных свечей и дымили; колеблясь, светили только лампадки у образов.
    Притопнув ногой, казак с размаху воткнул саблю в стену; сабля, сверкая, закачалась. Сам он сел на скамью, тер лоб и ерошил кудри. Старик выполз из-под стола, собирал огарки свечей, битую посуду, яндовы и чаши. Сдвинув разрубленную доску, расставил посуду; заглянул в кувшин с медом, устоявший и целый:
    — Оно еще есть, чем кружить голову и сердце бесить… — и робко сказал гостю: — Я, гостюшко, такие песни не мочен играть…
    Гость сидел, свесив голову, рвал с себя одежду, бросал на пол. Старик осторожно, как к хищному зверю, подполз, стащил с гостя тяжелые сапоги, приговаривая:
    — Водки, вишь, на радостях глупая жонка добыла с зельем табашным… Бьет та водка в человеке память.
    Казак встал тяжелый, глаза потухли, а рот на молодом лице кривился, и зубы скрипели. Старик быстро исчез с дороги. Казак прошел и рухнул на кровать. Юродивый прислушался. Казак, приказывая кому-то во сне, Громко засвистал:
    — Пала молонья, гром прогрянул…
    Старик нашарил дверь из горницы, но скоро вернулся, и его валеные тупоносые уляди[16] прошамкали в прежний угол; он сел допивать уцелевший мед.
    — Эх, молодец-молодой, грозен! Да не тот жив, кто по железу ходит, а тот, вишь ты, жив, кто железо носит… Из веков так.

4

    Сумеречно и рано. Перед Кремлем в рядах идет торг. Стоят воза со всякими товарами. Площадной дьяк с двумя стрельцами ходит между возов в длиннополой котыге[17], расшитой шнурами; на голове бархатный клобук, отороченный полоской лисицы. Дьяк собирает тамгу[18] на царя, на церкви и часть побора с возов — на монастыри. Звенят деньги.
    Впереди рядов, ближе к Кремлю, палач — в черной плисовой безрукавке, в красной рубахе, рукава рубахи засучены, — приготовился сечь кнутом вора.
    Преступник, в синих крашенинных портках, без рубахи, стоит пригнувшись, дрожит… В ранней прохладе от тощего тела, вспотевшего от страху, идет пар. На впалой груди на шнурке дрожит медный крест.
    — Раздайсь, люд! — кричит палач, бородатый парень, которого еще недавно видели приказчиком в мясных рядах. Он неторопливо сдвинул на затылок валеную шляпу, зажал в крепких руках, почерневших от крови, кнут и передвинул крепкую нижнюю челюсть: зашевелилась окладистая борода. Ворот рубахи у палача расстегнут, виднеется на широкой волосатой груди шнурок креста. — Ты, голец и тать, спусти из себя лишний дух!
    Преступник пыжится, от натуги багровеет лицо, а толпа гогочет:
    — Сипит, худо!
    — А ну, попробуй, ино жидким пустишь!
    — Не с чего нынче.
    — Держись!
    Палач шевелит кнут, распутывая движением руки на конце кнута кисть из воловьих жил.
    — Тимм! Тимм! Тимм! — звенят в воздухе литавры.
    Народ расступается, иные снимают шапки:
    — Боярин!
    — Царя с добрым днем чествовать!
    — Эй, народ, — дорогу!
    Через площадь проезжает боярин, черная борода с проседью. Боярин бьет рукояткой кнута в литавры, привешенные к седлу, лицо мрачное, на лице густые черные брови, из-под них глядят круглые ястребиные глаза; он в голубой бархатной ферязи, от сумрака цвет ферязи мутно-серый, на голове клобук, отороченный соболем.
    Боярина по бокам и сзади провожают холопы. Огонь факелов колеблется в руках челяди, мутно отсвечивая в драгоценных камнях ферязи боярина и на жемчугах, заплетенных в гриве коня:
    — Воевода-а!
    — То хто?
    — Князь Юрий Олексиевич[19]!
    — Ен Долгоруков — тот?
    — Тот, что народу не любит…
    — С дороги, людишки!
    Свищет кнут… После десяти ударов преступник шатается. Кровь густо смочила опушку портков.
    — Стоя не осилишь, ляжь! — спокойным голосом, поправляя рукава распустившейся рубахи, говорит палач.
    Преступник охрип от крика; он покорно ложится, ослабел и только шевелит губами. Бородатый дьяк с гусиным пером за ухом, обросшим волосами, как шерстью, с чернильницей на кушаке, считая удары, подал голос:
    — Полно-о!
    Подвели телегу. Помощник палача в черной рубахе, перетянутой сыромятным ремнем, поднял битого, взвалил на телегу. Преступник моргает слезливыми глазами и чавкает ртом:
    — Пи-и-ить…
    Палач делает шаг, не глядя грозно кричит на толпу:
    — Раздайсь! — и щипцами откусывает преступнику правое ухо.
    Тот, не чувствуя боли, шепчет внятно:
    — Пи-и-ить!..
    Дьяк машет мужику в передке телеги, говорит битому:
    — Не воруй! Левое ухо потеряешь…
    — Поглядели бы, крещеные, что уволок-то парень? Курицу-у…
    — Да, суды… тиранят народ!

5

    — Белобрысая, ты за подол ее, за подол!
    — Кажи народу ее подселенную!
    — Черная жонка, вали ее, дуй коленкой-то в пуп! В пуп, чертовка, да коленкой, — э-эх!
    — А не, робята! Русая забьет. Страсть люблю у жонок зады — мякоть…
    — Лакомый, видать, снохач?
    — Зады у жонок… я знал одну…
    — Беги!
    — Площадной дьяк!
    — Не кусит! Чего бежать?
    Дьяк со стрельцами подходит не торопясь. Бабы лежат, лежа, держат одна другую за волосы, плюются и языки высовывают.
    — Эй, спустись, кошки!
    Бабы не спускаются. Дьяк говорит стрельцам:
    — Берите-ка на съезжую!
    Бабы вскакивают, подбирают волосы, одергивают сарафаны. Одна, тощая, с желтым лицом, кланяется:
    — Господине, дай молыть?
    — Ну!
    — Да как же, господине, она моему мужу передом, все передом угобжает — без ума мужик стал!
    Другая тоже кланяется:
    — Господине дьяче, она жена ему постылая, на всех лжет, а у самой жабы в брюхе квачут и кулькают. Чуять ее страшно, болотной тиной смородит, икота у ей завсегда…
    — Ах ты сволочь, перескочи твою утробу! Да я тебя…
    — Вот, господине дьяче, вишь, кака она привязучая!
    — Робята, разведите их дале врозно да в зад коленом, — говорит стрельцам дьяк и идет в толпу, громко выпуская из себя газы.
    — Будь здоров, дьяче! — слышится голос.
    Дьяк отвечает строго, чувствуя насмешку:
    — Поди, постов не блюдете? А я блюду, — с редьки это у меня по брюху ходит.
    Он обошел ряды возов и, не видя того, с кого можно взять тамгу, исчез. Толпа шатающихся праздно прибывает. В толпе появился татарин. На худощавом рябом лице горят зоркие глаза; татарин — в синей ермолке, в серой чалме, в желтом бархатном зипуне, в зеленых чедыгах с загнутыми носками, с мешком в руке.
    — Купим соли, урус? Купим соль! — И трясет мешком.
    Народ лезет к татарину, покупая, дивится, что дешево:
    — Да где ты добыл, поганый, соль?
    Татарин запускает в мешок большие руки, пригоршнями мерит соль, а берет за фунт грош…
    — У нас на Казань нет бояр, нет Морозов, нет Плещеев, на Казань соль три пригоршни — грош… А был на Казань князь, татарский князь, соль дорожил — народ не давал, рубили ему башка, соль дешев стал!..
    — Православные, ино татарин правду сказывает!
    — Кабы Плещееву завернуть голову, то соль была бы…
    — Морозову…
    — Морозову заедино!
    К татарину протолкались сквозь толпу два человека в длинных сукманах, в черных, похожих на скуфью, шапках:
    — Пойдем-ка, поганый, с нами!
    Татарин на всю площадь крикнул:
    — Гей, люди московские! За добро и правду к вам меня истцы берут.
    — Пошто? Где истцы?
    — Бей псов боярских!
    — Гони! Лу-у-пи сатану-у!
    Один из истцов быстро выдернул из-под полы сукмана тулумбас[20], но татарин не дал ему ударить сполох. Пистолетом, спрятанным в длинном сборчатом рукаве, стукнул по голове истца, — черная шапка вдавилась в череп, истец упал. Другой побежал, призывая стрельцов, но его схватили тут же и, свалив, забили до смерти сапогами Синяя тюбетейка и повязка свалились с черных кудрей татарина…
    Народ теснился на площадь. Ловили и избивали истцов — истцы исчезли.
    Кто-то закричал:
    — Поганый ты, свой ли, все едино — веди на бояр!
    Смуглый, в черных кудрях, в татарской одежде крякнул на всю площадь:
    — Народ! Гож ли я в атаманы?
    — Гож! Гож!
    — Пойдем, — веди-и!
    — Веди! Будет им нас грабить!
    — Имать Морозова-а!
    — Молотчий, веди-и!..
    — К тюрьме-е! Колодников спустим.
    — Бояр солить — идем!

6

    — Небойсь! Стрельцы с нами-и, пущай фролят…
    — Морозов усохутился — сбежал!
    В Кремле трещит прочное резное крыльцо боярина Морозова. Серой лавой лезет толпа с топорами, с кольем, с палками. Крепко запертую дверь выдавили плечами. В толпе изредка мелькают лица холопов Морозова.
    В расписной, сумрачной прихожей с окнами из цветной слюды встретил грозную толпу седой дворецкий в синем доломане[22], с протазаном[23] в руках.
    — Куда, чернядь? Смерды, чего надо? — и размахивал неуклюжим оружием. Протазан задевал за стены, плохо ворочался в старых руках. Старик отчаянно закричал: — Боярыня! Матушка! Пасись беды…
    — Брось матушку, пой батюшку!
    К старику подскочил крепкого вида ремесленник в сером фартуке, ударил по древку протазана коротким топором, и оружие, служащее для парадов, выпало у дворецкого из рук.
    — Пе-ес!
    Старик стоял у дверей в горницы, растопырив руки, мешал проходу. Тот же человек схватил старика поперек тела, выбежал с ним на крыльцо и сбросил вниз. Толпа хлынула в горницы! От тяжеловесного топота дрожал пол, скрипели половицы, раздался хряст дерева, стук топоров. Вырвали окна; резные рамы трещали под ногами, слюда рвалась, липла к сапогам.
    — Узорочье — товарыщи-и!
    Разбили крышку ларя, окованного серебром, но там оказались кортели, кики, душегреи. Пихали в карманы, роясь в ларе, боярские волосники, унизанные жемчугом и лалами[24].
    — Во где наша соль!
    Все из ларя выкидали на пол, ходили по атласу, а золотую парчу рвали на куски. Кичные очелья били о подоконники, выколачивая венисы и бирюзу.
    — Соли, бра-а-таны!
    Наткнулись на сундук с кафтанами, ферязями, — стали переодеваться: сбрасывали сукманы и сермяги, наряжались наскоро, с треском материи по швам, в ферязи и котыги. Сбрасывали с ног лапти и уляди, обувались в чедыги узорчатого сафьяна, а кому не лезли на ноги боярские сапоги, швыряли в окно:
    — Гришке юродому гожи!
    Одевшись в бархат, ходили в своих валеных шапках и по головам лишь имели сходство с прежними холопами и смердами. Одни переоделись, лезли к сундуку другие:
    — Ай да парень! Одел боярином.
    — Отаман, — в парчу его обрядить!
    — Тут ему коц с аламом, с кружевом!
    — Не одежет — чижол!
    — Эй ты! Как тебя, отаман?
    — Одейся!
    — А ну, нет ли там турского кафтана?
    — Эво — бери-и! На ище колпак с прорехой, с запоной.
    — Пускай буду я, как из моря, с зипуном…
    Иные в толпе не переобувались, ходили в своих неуклюжих сапогах, — то были осторожные:
    — Ежели бежать надо, так одежу кинуть, а сапоги свои…
    Херувимы, писанные по золоту среди крестов, спиралей, голубых и красных цветов, неподвижно глядели на гостей, небывалых раньше в покоях царского свояка.
    — Эй, други-и! Винца ба!
    — Соскучал за солью ходить, хо-хо-хо, бражник…
    — Сыщем вино-о!
    — Гляньте — птича!
    — Диковина — лопочет по-людски!
    — На кой ее пуп! Не диво, кабы сокол!
    Иные обступили клетку тянутого серебра, совали в клюв зеленому попугаю заскорузлые пальцы:
    — Долбит, трясогузая!
    — Щипит!
    — Бобку нашли, младени? Шибай на двор!
    Выбросили клетку с птицей в окно. Коротко сгрудились перед тяжелой дубовой дверью с узорами из бронзы на филенках, нажали плечами — не подается:
    — Подай топоры!
    Стук — и вылетели дубовые филенки.
    — Тяни на себя-а!
    Дверь сломана, — хлынули в горенку, мутно сиявшую золотой парчой вплоть до сводчатого потолка. Окна завешены. На вогнутых плафонах с узорами синими и красными — фонари из мелких цветных стекол на бронзовых цепочках; в фонарях горят свечи. Под балдахином из желтого атласа кровать, на кровати — растрепанная и очень молодая женщина.
    — Сестрица царицы!
    — На пуп нам ее — тут девки есть!
    На низких табуретах, обитых алым бархатом, в головах и ногах боярыни — две девицы, обе русые, в голубых сарафанах. Толпа смыла обеих. Скоро и буйно сорвали с девиц шелковые сарафаны, сбороздили заскорузлыми руками девичьи венцы с жемчугом, растрепали волосы. Больная боярыня с усилием поднялась над подушками и слабо крикнула:
    — Не надо!
    — Хо-хо-о! Не будь ты сестра царицы, мы б тя помяли.
    — Пяль, робяты!
    — На полу мякко!
    — Чего ты? Шибай им рубахи на голову!
    — Жадной, обех загреб!
    Девицы онемели от ужаса, стиснув зубы и закатив глаза, вертелись в грубых руках, падали, но их подхватывали. Тяжелый вошел в горенку, отбросил занавес окна, — летнее солнце хлынуло в сумрак. Раздался голос, слышный ранее на всю площадь:
    — Зазвали в отаманы — слышьте слово! Девок насилить — или то работа! Сечь топорами — наша правда!
    Послушались голоса. Девиц, помятых, растрепанных, кинули на кровать боярыни, как снопы соломы. Шиблись обратно в другие покои, — срывали со стен многочисленные образа, разбивали киоты, сдирали серебряные ризы с ладами и жемчугом. Доски образов кидали в окна.
    Атаман остался в спальне. Тяжело ступая, шагнул к кровати. Больная боярыня, закрывшись до подбородка атласным одеялом, сидя на постели, дрожала:
    — Слушай! Я тебе грозить не стану — скажи добром, где узорочье!
    Морозова подняла голубые глаза и снова с дрожью зажмурилась:
    — Отведи глаза, не гляди!
    — Глаза?
    Он шагнул еще ближе, почти вплотную, и слышал, как, забившись под одеяло, всхлипывали девицы. Одной рукой приподнял Морозову за подбородок, другой тяжело погладил по мокрым от недуга и страха волосам, но в голове его мелькнуло: «Могу убить?»
    — Не боярин я… Огнем пытать не стану, — добром прошу…
    Чуть слышно боярыня сказала:
    — Подголовник… тут, под подушками…
    — Ино ладно!
    Он выдернул тяжелый подголовник, отошел, стукнул, отвернувшись к окну, ящик о носок сапога и, выбрав в карманы драгоценности, пошел, не оглядываясь, но приостановился, слыша за собой голос боярыни:
    — Не убьют нас?
    Ответил громко на слабый голос:
    — Нынь же никого не будет в хоромах!
    — Не спалят?
    Сказал голосом, которому невольно верилось:
    — Спи… не тронут!
    За дверями спальни Морозова еще раз слышала его:
    — Гей, голутьба! Вино пить — на двор.
    Терем вздрогнул — по лестнице покатилось тяжелое. Со двора в окна долетал отдаленный громкий раскат голосов, стучали топоры, потом страшно пронеслось в едином гуле:
    — Вино-о-о!
    Под землей, в обширном подземелье, подвешены к сводчатому потолку на цепях сорокаведерные бочки с медами малиновыми, вишневыми, имбирными. Сотни рук поднялись с топорами, били в днища:
    — Шапки снимай!.. Пьем!..
    — А я сапогом хочу.
    — Хошь портками пей!
    Долбились, прорубались дыры в доньях, из бочек забили липкие, душистые фонтаны. Пили, дышали тяжело, отплевывались, скороговоркой на радостях матерились. Иные садились на земляной пол. Кто-то, надрываясь, зычно кричал одно и то же, повторяя:
    — Приторомко! Подай водку-у…
    — Ставай, пей!
    — Здынь, я немочен!
    Липкие фонтаны из сотен бочек продолжали бить. На полу стало мокро, как в болоте; потом хмельное мокро поднялось выше.
    — Шли за солью — в меду тонем!
    Мокро было уже по колено.
    — Бу-ух! Бу-ух!
    — Энто пошто?
    — Бочки с водкой лупят!
    Опять голос хмельной и басистый:
    — Уторы не троньте-е! Днища бей, дни-и-ища!
    — Пошто-те днища-а?..
    — Днища! Или брюхо намочите, а в глотку не попадет!
    — Должно, товарыщи, то бондарь, — бочку жаль?
    — Бе! Хватит водки-и…
    Черпали водку сапогами, чедыгами и шапками.
    — Пей, не вались!
    — У-улю, тону, ро-обяты-ы!..
    Хмельной, сырой и пронзительный воздух одурял без питья. Падали в липкое пойло, засыпали, булькая.
    В пьяной могиле, как на перине, шутили:
    — Пра-аво-славно-му самая сла-дка-я-а смерть в вине…
    В подвале появились люди в серых длинных сукманах, в черных колпаках, похожих на поповские скуфьи.
    — Робяты-ы! Истцы зде…
    — Бей сотону-у!
    Ловили подозрительных и тут же кончали. Какой-то посадский по бедности носил сукман, шапку утопил, стоял на коленях по грудь в хмельном пойле, крестился, показывая крест на шее и руки грубые.
    — Схо-о-ж, бей!
    — Царева сотона вся с крестами!
    Бродили по подвалу, падали, расправлялись топорами, но их расправа кончилась скоро: зеленым огнем запылала одна бочка сорокаведерная, потом другая, тоже с водкой, третья, четвертая, и зеленое пожарище поползло по всему подвалу, делая лица людей зелено-бледными.
    — Истцы жгут?
    — Лови псов!
    — Спасайсь, тащи ноги-и!
    Вылезли на двор, но многие утонули и сгорели в подвале. Толпа живых была сильна и буйна. Нашли карету, окованную серебром, сорвали золоченые гербы немецкой чеканки.
    — Морозову от царя дадено!
    — Царь бояр дарит колымагами, а жалует нас столбами в поле!
    — Казой да кнутьем на площади.
    — Кру-у-ши!
    Изрубили карету в куски. Беспокоясь, пошли из Кремля.
    — Убыло нас.
    — Посады зазвать надо!
    Под горой, у Москворецкого моста, встретили новую толпу:
    — На-а-ши здесь!
    Тут же, под горой, стояла кучка людей в куцых бархатных кафтанах, в черных шляпах с высокими тульями, при шпагах. На желтых сапогах длинные кривые шпоры. Кучка людей говорила на чужом языке, показывая то на толпу, то на кабаки, где трещали разбиваемые двери и звенела посуда.
    — Die Leute sind barbarischer, als wie der Turk[25].
    — Sclaven, aber hinter der Maske der Sclaven steckt immer der Rauber[26].
    — Schaut, schaut![27]
    — Ha, die wollen uns drohen![28]
    Сгрудившаяся толпа на Красной площади заревела:
    — Робяты-ы, побьем кукуя!
    — Царю жалятся, а сами живут за нас!
    — За них немало людей били кнутом!
    — Меня за кукушку били!
    — Меня тоже-е!
    — Эй, топоры, зачинай!
    Грянул голос:
    — Или я не отаман? Народ, немец не причинен твоей беде… Метитесь над боярами!
    — Правда!
    — Подай судью-у!
    — Плещея беззаконного!
    — Их, братаны, Гришка юродивый выметал, метлы ходил давал, — «чисто мести по морозу плящему[29]».
    — Чистова-дьяка би-и-ить!
    — С головой, урод горбатой!

Соляной бунт

1

    — Стрельцы тоже по нас!
    — Их тоже жмали, — метятся!
    Нашли палача. Палач не посмел перечить народу.
    — Ходил твой кнут по нас, — нынь пущай по боярам ходит!
    Палач пошел в Кремль; за палачом толпа — кто потрезвее. Стрельцы — те пошли во хмелю.
    — Подай сюда Плеще-е-ва-а!
    — Самого судить будем!
    В деревянном дворце царя, видимо, решили судьбу царского любимца.
    На обширном крыльце с золочеными перилами стоял матерый, ширококостный молодой царь[30] в голубом кабате с нарамниками[31], унизанными жемчугом. Близ царя — воевода Долгорукий: в черной бороде проседь, из-под густых бровей глядят ястребиные, желтые глаза. Князь одет по-старинному — в длиннополом широком плаще-коце, застегнутом золотой бляхой на правом плече. Сзади царя — кучка бояр.
    Перед царем, кланяясь в землю часто и униженно, сверкая лысиной, ползал на коленях пузатый боярин с пухлым лицом и сивой бородой. Черная однорядка волочилась за ним, слезая с плеч.
    — Государь! Государь! Служил ведь я тебе и родителю твоему — себя не жалел! Попомни услуги, — пошто даешь меня на поругание холопам? Гож я, гож еще! Тоже и буду служить псом верным, и службу где дашь — туда отъеду, и какую хошь службу положи…
    Царь отвернулся, молчал.
    Сказал Долгорукий резко и громко:
    — Вор ты, судья! За службу кара.
    — Бью и тебе челом, князь Юрий!.. Молви за меня государю слово, за душу мою постои, а я…
    Круглые глаза князя глядели сурово на судью:
    — Лазал перед государем с оговором, — нынь «молви»!
    — Ой, князь Юрий! Пошто мне тебя хулить, ой, то ложь, князь!
    — Подай сюда Плещея-а!
    Долгорукий молодо и звонко сказал!
    — Палача сюда!
    Плещеев, подавленный, уткнув лицо в полу однорядки, плакал.
    На крыльцо поднялся палач. Облапив, понес Плещеева вниз по ступеням, но обернулся, спросил:
    — Провожатый дьяк — хто?
    — Казни судью! Вина его ведома.
    Долгорукий отошел в глубь крыльца.
    — Бояре, родные мои, кровные, молю, молю, молю! — кричал Плещеев и, встав на ноги, упирался.
    Стрельцы, помогая палачу, пинали Плещеева.
    Царь и бояре видели, как волокли Плещеева. Царь плакал. Кто-то из бояр сказал:
    — Допустим смерда к расправным делам — не то увидим!
    Бояре придвинулись к перилам, глядели, охали, а в это время на крыльцо по-кошачьи мягко вбежал человек в сером сукмане, пал перед царем на колени, заговорил, кланяясь:
    — Не осуди, государь! Дай молыть слово…
    Царь попятился, но сказал:
    — Говори!
    — Не стрельцы мутят народ, государь, а пришлый детина, коего рода — не ведаю; приметины его — ширококост, лицо в шадринах малых, голос как медяный колокол!
    — Уловите заводчика!
    Царь отошел к дверям в сени. Человек в сукмане хотел незаметно юркнуть с крыльца, но его уцепили за полу, из-под полы истца вывернулся и покатился вниз по ступеням тулумбас. Старый боярин в синей котыге, с тростью в руке, держал истца за полу, шел с ним вниз и говорил:
    — Уловите заводчика, справьте государю угодное… В кабаках водку огнем палите, — к водке бунтовщик липнет. Да примечайте которого…
    — Наших, боярин, много посекли бунтовщики в погребах боярина Морозова…
    — А за то и посекли, что дураки! Дураков и бить. Киньте сукманы, шапки смените, людишками посадскими да смердами оденьтесь.
    Истец хотел идти, но боярин держал его. Старик вскинул волчьи глаза, прислушался к говору бояр и тихо заговорил:
    — Ежели ты, холоп, еще раз полезешь на царские очи, то будешь бит батогами, язык тебе вырежут воровской! Твое есть сей день счастье, что палач поганил, по слову Юрия князя, крыльцо! Иди — ищи.
    Не смея нагнуться, поднять тулумбас, истец быстро исчез.
    — Государь выдал! — крикнул палач, ведя Плещеева.
    Много рук подхватили палача и судью за воротами Кремля, а на площади заухало тысячей глоток:
    — Наш теперя-а!
    Толпа бросилась к палачу, на нем затрещала рубаха, свалилась шапка, тяжело придавили ногу. Палач толкнул от себя судью:
    — Сгоришь с тобой!
    Толпа подхватила судью, сверкнули топоры, застучали палки по голове Плещеева. Кровь судьи забрызгала в лицо бьющим.
    — В смирной одеже!
    — Сатана-а!
    — Бархаты, вишь, дома-а!
    Платье Плещеева в минуту расхватали, по площади волокли голое тело. На трупе с безобразным подобием головы болтались куски розовой шелковой рубахи, втоптанные в мясо ногами народа.
    — А наши дьяка ухлябали!
    — Назарку Чистова сделали чистым!
    — Тверская гори-и-т!
    — Мост Неглинной гори-и-т!
    — Большой кабак истцы зажгли!
    — Туды, робяты-ы! Сколь добра сгибло-о.

2

    В сумраке резной и ясный, как днем, стоял Василий Блаженный[32]. Зеленели золотые главы Успенского собора[33]. Кремлевская стена, вспоминая старину конца Бориса и польского погрома, вспыхивала, тускнела и вновь всплывала, ясная и мрачная.
    Раздвинув набухшие, отливающие сизым облака, стояло прямое пламя над большим царевым кабаком.
    Пестрая толпа с зелеными лицами лезла к огню. На людях тлели шапки, и казалось — не народ, а бояре выкатывают из пламени дымные бочки с водкой. Народ, в бархатных котыгах и ферязях, бил в донья бочек топорами.
    — С огня, братаны!
    — Пей, товарыщи!
    — Сгорит Москва!
    — Али пить станет негде?
    — Гори она, боярская сугрева!
    — Слушь, браты, сказывают, царь залез в смирную одежу-у[34]?!
    — Так ли еще посолим!
    Пили, как в подвалах Морозова: шапками и сапогами. Дерево на мостовой, политое водкой, загорелось. Горела и сама земля. На дымной земле валялись пьяные. Свое и боярское платье горело на людях. Люди ворочались, вскакивали, бежали и падали, дымясь, иные корчились и бормотали. По ногам и головам лежащих прошел кабацкий завсегдатай поп-расстрига, плясавший по кабакам в рваном подряснике. С кем-то другим, таким же пьяным, они тащили обезображенный труп Плещеева. Расстрига, мотаясь, встал на головни, на нем затлелась рваная запояска, задымились подолы рясы.
    — Спущай! — крикнул он и бросил, раскачав, прямо в огонь тело судьи.
    — Штоб ему еще раз сдохнуть! — И запел басом:
Человек лихой…
Дьявол душу упокой,
А-а-ллилуйя?

    — Горишь, отец!
    — Был отец, нынь голец!
    В стороне, белея кафтаном, в бархатном каптуре стоял широкоплечий казак. Правую руку держал под полой, там была сабля. Он думал: «Эх, сколь народу свалилось, а бояр? Мал чет…» И, повернувшись, прибавил вслух: — Ну, да еще впереди все!
    Широко шагая, шел дымными улицами, — ело глаза, пахло горелым мясом. Народ по улицам лежал, как большие головни. Атаман тоже изрядно выпил, но поступь его была тверда. Только душе хотелось простора, и рука сжимала рукоять сабли.
    Он был недалеко от знакомого тына, уже ступил на старое пожарище, и тут только заметил, что за ним идут три человека стороной.
    — Эти не хмельные. Истцы!
    Один из троих подошел к атаману. На нем чернела валеная шапка, серел фартук торговца:
    — Эй, слушь-ко, боярский сын!
    Атаман сдвинул каптур на затылок, повел глазами.
    — Не светло, а зрак твой видной, — не ворочай глазом, я человек простой!
    — Чего тебе?
    — Ты зряще купил экой каптур — ей морозовской и кафтан турской бога…
    — Дьявол!..
    Атаман выдернул из-под полы пистолет, щелкнул курок, но кремень дал осечку. Подбежали еще двое. Атаман шагнул быстро к первому, ударил торговца по голове дулом. Парень осел, не охнув.
    — А вы? — крикнул он грозно.
    Двое бежали прочь.
    Атаман гнался долго за двумя и скрипел зубами, но бегали истцы скоро. Он проводил их глазами за Москворецкий мост, вернулся к убитому, поднял его, сунул в яму, в которой когда-то выгорел столб.
    Сам не зная зачем, навалил на яму два обгорелых бревна:
    — Бревна не на месте, а тут черту крест!
    Знакомым путем прошел через пожарище и скрылся в кустах обгорелой калины.

3

    Ириньица, в шелковом летнике, в кике бисерной по аксамитному полю, разливает в большие чаши мед.
    — А и что-то закручинился, голубь-голубой? Пей вот!
    Атаман поднял голову. Взгляд потускнел, на худощавом лице — усталость.
    — Жонка, не зови меня голубем, — сарынь я.
    — Ой, то слово чужое! А что такое сарынь, милой?
    — Сарынь — слово бусурманское — сокол, а по-нашему, по-казацки, — коршун!
    — Уж лучше я буду звать тебя соколом. Не кручинься, пей, вот так.
    — Жонка, видно, ждет там? И зачем ты, сокол, такой сладкой уродился?
    — Думаешь… приласкаю, а рука за пистоль тянется — убить… Боярыню нынь приласкал.
    Глаза женщины загорелись злым:
    — Змею ласкать? Змея, сокол, завсегда с жигалом!
    Атаман, выпивая, обмолвился раздумчиво:
    — Есть у меня чутье, как у зверя, и знаю я… убить или простить… Тут надо было так — простить…
    — Пей!.. Я нацедила… Вишь ты какой!.. Погоди-ка, чокнемся.
    Она потянулась к нему и, чокаясь, сверкнула накапками вышитых жемчугом рукавов, обхватила его за шею, целуясь:
    — Не висни, жонка!
    — Аль уж не любишь?
    — Не лежит душа к любови… Другое вижу… вижу далекое…
    — А я ничего не вижу, люблю тебя, как молонью. Страшной сегодня Москву видела, ой, страшная была Москва! И что ты с собой за заветное носишь, что народ за тобой так липнет? Готов был народ все изломить, и бога и царя кинул. А я бы уж, если б воля была, приковала сокола к моей кроватке золотой цепью, перлами из жемчугов опутала бы кудри и не выпустила, не отдала никакой чужой красе, выпила бы твою кровь и тут померла с тобой какой хошь лихой смертью.
    — Кинь! То пустое…
    — Не пустое, сокол! Голова мутится, сердце горит… Так бы и пошла да предала себя: «Нате, волки, ешьте! Помереть хочу. Нет мне жисти — люблю!»
    — Забудь все, — пей, дьявол!
    — Гуляют да пьют, а бояре тут! — хрипел голос из распахнутой двери. На убогих ногах горбун, звеня железом, вполз в горенку.
    Рука упала на саблю, атаман вскочил на ноги.
    — Эй, старик! Где вороги?
    — То, гостюшко, кошуню я! Пустое говорю, — нет ни бояр, ни истцов, а вот на торгу висит грамота, а в ней списаны твои приметы, и грамоту чтут люди всякие…
    — Ой, дедко, скоро как и грамота?!
    — Сам чел, и люди чли, и пьян и тверез, всяк у той грамоты стоял. А платится за твою голову, гостюшко, цена немалая: три ста рублев московскими, да тулуп рысей, да шапка тому, кто тебя уловит…
    — Мекал я, — тут меня дошли?
    — Пей, мой боженька!
    — Не бог я и богом быть не хочу… Ходил по монастырям, на народ глядел… веру пытал… Верю ли я, не знаю того… Ведаю одно — народ молит бога с молитвами, слезами да свечами, а кругом — виселицы, дыба и кнут… Богач жиреет, а народ из последних сил тянет свой оброк… от воеводы по лесам бежит. Палачам за поноровку, чтоб помене били, последние гроши дает, а у кого нет, чем купить палача, ино бьют до костей… Пытал я бога искать, да, должно, не востер в книгочеях. Вот брат мой старшой, Иван Разин[36], чел книги хорошо и все клянет… Не бога искать время, искать надо, как изломить к народу злобу боярскую.
    — Нынь, милой, не одних истцов, пасись всякого: имать будут тебя все… Срежь-ко свои кудри, оставь, их бедной Ирихе… Откажи ей кудерышки, — ведь унесешь любовь, а я кудри буду под подушкой хоронить, слезами поливать и стану хоть во снах зреть ту путину дальную, где летает мой сокол желанной… Слушь! Вот что я удумала…
    — Говори, жонка, — дрема долит!
    — Обряжу я тебя в купецкую однорядку, брови подведу рыжим, усы и бороду подвешу… сама купчихой одежусь, и пойдем мы с тобой через Москву до первых ямов да наймем лошадей. Я-то оборочусь сюда, а ты полетай в родиму сторону.
    — Спать, жонка! А там, на постели додумаю, быть ли мне в купчину ряженным или на саблю надею скласть, — спать!..
    — Ой, на перинушке дума не та! И не дам я тебе думать иных дум, сокол… Постельные думы — особые.
    — Пей, дедо, с нами!
    Горбатый старик, примостившись в углу под образами на лавке, приклеив около книги старой, большой и желтой, две восковые свечи, читал.
    — Пей, старой!
    — Сегодня, гостюшко, я не пью… сегодня вкушаю иной мед — мудрых речения…
    — Бога ищешь? Кинь его к лиходельной матери! Ха-ха-ха!
    — Ну его! Снеси меня, Степа… снеси на постель, и спать…
    Свечи погашены. Сумрачно в горнице. Сидит в углу старик, дрожат губы, спрятанные в жидкой бороде, водит черным пальцем по рукописным строкам книги. На божнице, у Спасова лика, черного в белом серебряном венце, горят три восковые свечи. Спит атаман молодой, широко раскинув богатырские руки, иногда свистит и бредит. К его лицу склонилась женщина, кика ее, мутно светя жемчугами и дорогими каменьями, лежит на полу у кровати.
    Женщина упорно глядит, иногда водит себя рукой по глазам. Вот придвинулась, присосалась к щеке спящего, он тревожно пошевелил головой, но не открывая глаз; она быстро сунулась растрепанными волосами в подушки. Дрожит рубаха на ее спине, колыхаются тихие всхлипыванья.
    Переворачивая тяжелый лист книги, горбун чуть слышно сказал:
    — Ириньица, не полоши себя, перестань зреть лик: очи упустят зримое — сердце упомнит.
    Она шепотом заговорила:
    — И так-то я, дедко, тоскую, что мед хмелен, а хмель не берет меня…
    Горбун, перевернув, разгладил лист книги.

Войсковая старшина и гулебщики

1

    — Ге, ге, казаки! Кто из вас силу возьмет, тому чара водки, другая — меду.
    — Ого, батько!
    Недалеко от широкого крыльца атамана, ухватясь за кушаки, борются два казака. Под ногами дюжих парней подымается пыль; пыль — как дым при луне. Сабли казаков брошены, втоптаны в песок, лишь медные ручки сабель тускло сверкают, когда борцы их топчут ногами. Лица казаков вздулись от натуги, трещат кости, далеко кругом пахнет потом.
    Иные из казаков обступили борцов, лица при луне бледные, бородатые, усатые и молодые, чмокают, ухают и разбойно посвистывают:
    — У, щоб тоби свыня зъила!
    — Панько, держись!
    — Лух, не бувай глух!
    На синем небе — серая туча в темных складках облаков; из-за тучи, словно алам[37] на княжьем корзне[38] — луна… За белыми хатами, пристройками атаманова двора, мутно-серый в лунном отсвете высокий плетень.
    От рослых фигур бродят, мотаются по земле черные тени, кривляются, но борцы, подкинув друг друга, крепко стоят на ногах.
    По двору к крыльцу атамана идут три казака — старый, седой, и два его сына. Обступившие борцов казаки кричат:
    — Бувай здрав, дяд Тимоша-а[39]!
    — Эге, здрав ли, дидо?
    — Хожу, детки! Здрав…
    — Живи сто лет!
    — Эге, боротьба у вас?
    — Да вот, Панько с Лухом немало ходят.
    — Стенько! Покидай их… — Старик оборачивается к сыну.
    — Степана твоего знаем, не боремся!
    — Эге, трусите, хлопцы!
    Атаман встретил гостей:
    — Бувай здрав, казаче-родня! И хрестник тут? Без отписки круга на богомолье утек, то не ладно, казак!
    — Поладим, хрестный! Подарю тебя…
    Атаман поцеловал крестника в щеку, похлопал по спине:
    — Идешь, казак, молиться, а лезешь в кабак напиться?..
    — Хмельное, хрестный, пить люблю!
    — Ведаю… Хорошо пил, что про твое похмелье вести из Москвы дошли…
    — За мою голову Москва рубли сулила… Не уловила — сюда, вишь, путь наладили.
    — Нашли путь, хрестник! Путь к нам с Москвы старой…
    На двор прибывали казаки с темными лицами, в шрамах, бородатые, в грубых жупанах из воловьей шерсти.
    — Эй, батько, давай коли сидеть по делу.
    — Давай, атаманы-молодцы!
    Натаскали скамей, чурбанов, досок — расселись. Молодежь встала поодаль. Борцы подобрали с земли шапки и сабли, ушли.
    Атаман начал:
    — Открываю круг! Я, браты матерые казаки, хочу кое-что поведать вам, иное вы и сами про себя знаете, но то, иное, надо обсудить по-честному!
    Задымили трубки.
    — Тебя и слушать, Корней Яковлевич[40]!
    — Говори!
    — По-честному сказывай!
    — Скажу, — слушайте: зазвал я вас, браты-атаманы, есаулы и матерые казаки, на малый круг, Москву познать и вольность старую, казацкую оберечь. Без письменности дынь будем говорить…
    Атаман сел на верхнюю ступеньку крыльца. Сел и старик со старшим сыном; младший, подросток, стоял, прислонясь к перилам.
    Атаман, блеснув серьгой, покосился, сказал младшему Разину:
    — Фрол![41] Сойди-ка к хлопцам, то с нами сядешь — старых обидишь, а нужа будет — за отцом зайдешь.
    Младший сын старика сошел с крыльца. Заговорил старик:
    — Ты, родня-атаман, ведай: Тимофей Разя не любит из веков Москвы и детям не велит любить… Москва давно хочет склевать казацкую вольность. Москва посадила воевод по всей земле русской, одно лишь на вольном Дону мало сидят воеводы… На вольном Дону казак от поборов боярских не бежит в леса, а идет в леса доброй волей в гулебщики — зверя бить, рыбу ловить да гостем гостит за ясырем по морям… дуванит на Дону свою добычу по совести…
    — Ото правда, дид! — отозвались снизу.
    Атаману показалось, что дверь в сени за его спиной слегка приоткрылась, он, оглянулся, поправил шапку и заговорил:
    — Таких слов, дед Тимофей, не надо сказывать тогда, когда от Москвы посланцы живут у нас, — это вольному казачеству покор и поруха. Москва имает каждое наше слово, и уши у ней далеко слышат.
    — Эй, отец-атаман, за то ты так говоришь, что — чует мое старое сердце — приклонен много царю с боярами… Ой, дуже приклонен!
    Под кудрями бараньей шапки вспыхнули невидимые до того глаза атамана, но он выколотил о крыльцо трубку, набил ее, закурил от кресала и тогда заговорил спокойно:
    — Откуда ты проведал, старый казак, что Корней падок на московские порядки? Вы, матерые казаки, судите по совести: холоп я или казак?..
    — Казак, батько Корнило!
    — Казак матерой, в боях вырос!
    — Еще, атаманы-браты, — сбил меня Тимофей с прямого слова, — хочу я довести кругу, что посланец боярин от Москвы не пустой пришел: пришел он просить суда над Степаном Разиным. Чем виноват мой хрестник, пускай кругу поведает сам.
    Молодой казак встал.
    — Или мне, батько хрестный, и вы, матерые низовики, место не в кругу казацком, а на верхнем Дону?
    Атаман, покуривая, прошептал:
    — Пошто встал, хрестник, и ране времени когти востришь? Сиди — свои мы тут, без письма судим.
    — Пускай кругу обскажет казак, что на Москве было!..
    — Говори-ка, Стенько.
    — Москва, матерые казаки-отаманы, зажала народ! Куды ни глянь — дыба, кнут; народу соли нет, бояре под себя соль взяли…
    — Ото што-о…
    — Глянул на торгу — шумит народ. «Веди на бояр, — соль добудем!» Судите по совести, зовут казака обиженные, мочно ли ему не идти? Пошли, убили… Царь того боярина сам выдал…
    — Чего еще? Сам царь выдал!
    — Дьяка убили — вор был корыстный, ну ино — хлеб режут, крохи сыплются, — пограбили царевых ближних… Бояре грабят, пошто и народу не пограбить бояр?.. Метился народ, а утром глянул: висит на торгу бумага: «имать отамана»; чту — мои приметы. Угнал я на Дон, а на Дону — сыск от бояр… Да и мало ли наших казаков Москва замурдовала!
    — Ой, немало, хлопец!
    — Не выдаем своих!
    — Гуляй, Стенько! На то ты казак…
    — Отписать Москве: «Поучили-де его своим судом!»
    — А ты, хрестник, берегись Москвы! Потому и дьяков не позвал в круг я…
    — Не робок, пускай ловят!
    — Еще скажу я вам, матерые казаки: в верхних городках много село беглых с Москвы; люд все более пахотной, и люд тот землю прибирает. Годится ли такое?
    — Оно верно. Корней! Не годится казаку землю пахать…
    — Пущай украинцы пашут!
    — За посошным людом идут воеводы!
    — За пашней на Дон потекут чужие порядки, у Московии руки загребущие!
    — Оно так, браты-атаманы, матерые казаки, не примать бы нам беглых людей — не борясь с Москвой, себя оборонить!
    — Эй, Корнило, отец, как же обиженных нее примешь?
    — Как закроешь им сиротскую дорогу?
    — Не согласны, браты?
    — Не согласны!
    — А это Москву на нас распаляет!
    — Вот еще, Корней, слушь! Москва попов шлет нам, и попы — убогие старцы. Убогих своих много…
    — Нам московского бога не надо! В Москве, браты-казаки, все кресты да церквы, — богов много, правды нет!
    Атаман перебил Разина:
    — Ты, хрестник, бога не тронь! Бег один, что у Москвы, что у нас. Москва ближе нам, ее Литва она, не татаре…
    — Люты ляхи нам, матерые казаки, лет турчин, ино Москва не менее люта!
    — Не позабувайте, браты-атаманы, что Москва шлет жалованье, шлет хлеб за то, что чиним помешку турку и татарве… Мой хрестник Стенько млад, он не ведает, что исстари от Москвы на нас идет зелье и свинец, а ныне и народом надо просить помочь: турчин загородил устье Дона, завязил железными цепями, выше Азова поставил кумфаренный город с башнями, оттого нет казаку хода в море!
    — Добро, батько! Пущай Москва помочь даст зельем и народом.
    — Народ московский не дюж на военное дело!
    — А слабы свои, то немчинов пущай шлет!
    — Немчин худо идет в рейтары, в казаки не гож, в стрельцы идти не думает!.. Немчин на команду свычен, — у нас же свои атаманы есть.
    — Есть атаманы!
    — Еще, вольное казачество, слышьте старого казака Разю!
    — Слушаем, дид, сказывай.
    — Прошу у круга отписку на себя да на сына Степана; хочу идти с ним в Соловки, к Зосиме-Савватию, — раны целить.
    — Ото дило, дид!
    — Раны меня изъедают, и за старшего Ивана, что к Москве в атаманы отозван воевать с поляками, свечу поставить, — ноет сердце, сколь годов не вижу сына…
    — Тебе отписку дадим, а Степану не надоть… Он и без отписки ходит!
    — Я благодарствую кругу!
    — Пысари есть?
    — Печать батько Корней пристукнет!
    — Я ж много благодарствую вам!
    — Еще что есть судить?
    — Будем еще мало, атаманы-молодцы! Так хрестника моего Степана Москве не оказывать?
    — Не оказывать!
    — Стенько с глуздом[42]. Недаром один от молодежи он в кругу…
    — То правда, браты! Еще спрос: с Москвы на Дон не закрывать сиротскую дорогу?..
    — Не закрывать!
    — Пущай от воевод народ спасается!
    — Патриарх тоже лих! И от патриарха…
    — Помнить надо, атаманы-молодцы, что на Дону хлеба нет, а пришлые с семьями есть хотят!
    — По Волге патриарши насады[43] с хлебом ходят!
    — Исстари хлебом с Волги живы, да рыба есть.
    — С Украины — Запорожья!
    — Оно атаман сказал правду: думать надо, как с хлебом?..
    — Додумаем, когда гулебщики вернутся, да с ясырем с моря; большой круг соберем!
    — Нынче думать надо-о!
    Круг шумел, спорил. Атаман знал, что бросил искру о хлебе, что искра эта долго будет тлеть. Он курил и молча глядел на головы и шапки казаков. Обойдя шумевший круг, во двор атамана, пробираясь к крыльцу, вошла нарядная девка с крупной фигурой и детским лицом, в красной шапочке, украшенной узорами жемчугов. Под шапочкой русые косы, завитые и укладенные рядами. Степан Разин встал на ноги, соскочил с крыльца, поймал девку за большие руки, поволок в сторону, негромко торопливо спросил:
    — Олена, ты зачем?
    — К атаману…
    Казак, не выпуская загорелых рук девки, глядел ей в глаза и ничего не мог прочесть в них, кроме каприза.
    — Ой, Стенько! Не жми рук.
    — Забыла, что наказывал я?
    — Уж не тебя ли ждать? По свету везде бродишь, девок, поди, лапаешь, а я — сиди и не пляши.
    Она подкинула ногой в сафьянном желтом сапоге, на нем зазвенели шарики-колокольчики.
    — Хрестный дарил сапоги?
    — Не ты, Стенько, дарил!
    — Жди, подарки есть.
    — А нет, ждать не хочу!
    — Неладно, Олена! К старому лезешь. Женюсь — бить буду.
    — Бей потом — теперь не твоя!
    Зажимая трубку в кулаке, атаман поднялся во весь рост и крикнул:
    — Гей, дивчина, и ты, казак, — кругу мешаете…
    — Прости, батько, я хотела к тебе.
    — Гости, пошлю за тобой, Олена, а ныне у нас будет сговор и пир. Пошлю, рад тебе!
    — Я приду, Корнило Яковлевич!
    — Прошу и жалую, пошлю, жди…
    Девка быстро исчезла. Степан поднялся на крыльцо. Атаман сказал тихо, — слышно было только Разину:
    — Хрестник, не лезь батьке под ноги… Тяжел я, сомну.
    В голосе атамана под шуткой слышалась злоба, и, повысив голос, Корней крикнул:
    — Атаманы-молодцы! Вас, есаулы и матерые казаки, прошу в светлицу — наше немудрое яство отведать.
    — Добро, батько-атаман!
    Заскрипело дерево крыльца, — круг вошел в дом.

2

    В хате атамана на дубовых полках ряд свечей в серебряных подсвечниках. На столе тоже горят свечи, стол поставлен на сотню человек, покрыт белыми, с синей выбойкой цветов, скатертями. На столе кувшины с водкой, яндовы с фряжским[44] вином, пивом и медом. Блюда жареных гусей, куски кабана и рыба: чебаки[45], шемайки жареные. На больших серебряных подносах пряники, коврижки, куски мака, густо обсыпанного сахаром. Пониже полок белые стены в коврах. На персидских и турских коврах ятаганы с ручками из «рыбьей зубы», сабли, пистоли кремневые, серебряные и тяжелые, ржавые, те, с которыми когда-то атаман Корней являлся к берегам Анатолии[46], да ходил бурными ночами «в охотники» мимо Азова, по «гирлам» в море за ясырем и зипуном. По углам пудовые пищали с золочеными курками-колесами, из колес пищалей висят обожженные фитили. Тут же, в углу, на длинной изукрашенной рукоятке — атаманский чекан с обушком и булава.
    Гости обступили стол, но не садились. Хозяин, сверкнув серьгой в ухе, сказал:
    — Прошу, не бояре мы, а вольные атаманы — на земле брюхом валялись, у огней боевых, сидели: кто куда сел, тут ему и место!
    Сам ушел в другую половину, завешенную ковром; вскоре вернулся в атласном красном кафтане, на кафтане с серебряными шариками-пуговицами петли, кисти и петлицы из тянутого серебра. Поседевшие усы висели по-прежнему вниз, но были расчесаны и пушисты. К столу атаман вышел без шапки, голова по-запорожски обрита, на голове черная с проседью коса. Он сел на скамью в конце стола, поднял волосатую руку с жуковиной — золотым перстнем на большом пальце, на перстне — именная печать, — крикнул молодо и задорно:
    — Пьем, атаманы, за белого царя!
    — Пьем, пьем, батько!
    Зазвенели чаши, иные, роняя скамьи, потянулись чокаться. Держа по своему обычаю в левой руке чашу с медом, Корней Яковлев протягивал ее каждому, кто подходил позвенеть с ним. Многие целовали атамана в щеку, украшенную шрамами.
    Выпивая, гости раздирали руками мясо. Сам хозяин, засучив длинные рукава московского кафтана, брал руками куски кабаньего мяса, глотал и наливал ближним гостям, что попало под руку. Около стола бегали два казачка-мальчика, наполняли чаши гостей, часто от непосильной работы разливая вино.
    — Лей, казаченьки! Богат Корней-атаман!
    — Богат батько!
    — Не один разбойной глаз играет на его черкасском жилье!
    — Дальные, наливай сами! — кричал хозяин.
    — Не скупимся, батько!
    Слышалось чавканье ртов, несся запах мяса, иногда пота, едкий дым табаку — многие курили. Дым и пар от многих голов подымались к высокому курному потолку.
    — И еще пьем здоровье белого царя!
    — Пьем, батько!
    Когда хозяин кричал и пил за белого царя, не подымал чаши старый казак Тимофей Разя и сын его Степан — тоже. После слов хозяина «и еще пьем» старик закричал. Его слабый крик, заглушенный звоном чаш, чавканьем и стуком о сапоги трубок, был едва слышен, но кто услыхал, тот притих и сказал о том соседу.
    Старик заговорил:
    — Ой, казаче! Слушьте меня, атаманы.
    — Сказывай, дид!
    — Слышим!..
    — А-а, ну!
    — О горе нашем, казацком, сказывать буду!.. Було, детки, то в Азове… На покров, полуживые от осады, мы слушали грамоту белому царю, — пади он под копыто коню! — хрест ему целовали да друг с другом прощались и смерть познать приготовились. В утро мокрое через силу по рвам ползли, глездили по насыпям, а дошли — в турском лагере пусто… В уторопь бежали, настигли турчина у моря, у кораблей, в припор рушницы побили много, взяли салтанское большое знамя и колько, не упомню, малых знамен…
    — Бредит казак! То давно минуло.
    — Ты не делай мне помешки, Корней-отец!
    — Ото, казак древний, говори!
    — Вот, детки, тогда и позвалось Великое войско донское. Знатная станица пошла в Москву от Дона — двадцать четыре казака с есаулом, но скоро Москва забыла нашу кровь, наши падчие головы и тягости нашего сиденья в Азове[47]… Указала сдать город турчину, нам было сказано: «Воротись по своим куреням, кому куда пригодно!» Ото, браты-казаки, — царь белой! Не пьет за него Тимофей Разя-а!
    — Не пьет за царя старый казак, и мы не будем пить!
    Старики говорили, слабым голосом кричал Разя:
    — Что добыли саблей, не отдадим даром!
    — И мы не отдадим, казак!
    — Батько-о! Где гость от Москвы?
    — Путь велик, посол древний опочивает.
    Дверь в другую половину светлицы атаманского дома завешена широким ковром-вышивкой, подаренным Москвой, на ковре вышит Страшный суд. По черному полю зеленые черти трудятся над котлом с грешниками. Котел желтый, пламя шито красным шелком, лица грешников — синим. Справа — светло-голубые праведники, слева, в стороне, кучка скрюченных грешников, шитых серым. Картина зашевелилась, откинулась. Степенно и медленно, не склоняя головы, из другой половины к пирующим вышел седой боярин с желтым лицом, тощий и сухой, в парчовом, золотном и узорчатом кафтане, отороченном по подолу соболем. Ступая мягко сафьяновыми сапогами, подошел к столу, сказал тихо:
    — Отаманам и всему великому войску всей реки великий государь всея Русии, Алексей Михайлович, шлет свое благоволенье государское…
    В старике боярине все было мертво, только волчьи глаза глядели из складок морщинистого лица зорко — не по годам.
    Хозяин подвинулся на скамье, крытой ковром. Гость истово перекрестился в угол и степенно сел.
    Кто-то крикнул:
    — Слушь-ко, боярин! Сказывают, царь у боярина Морозова в кулак зажат?
    — Вино в тебе, козак, блудит! То ложь, — ответил боярин и оглянулся на дверь, завешенную картиной-ковром: оттуда вышел мальчик-татарчонок в пестром халате; на золотом подносе, украшенном резьбой и финифтью (эмалью), вынес серебряный, острогорлый кавказский кувшин. Татарчонок бойко поставил все это перед боярином и исчез. Не подымая глаз, боярин сказал:
    — Кто стоит за правду, того ренским употчевают…
    — А ну, боярин, всех потчуй!
    — Того, кто мне люб, отаманы-молодцы!
    Гости шумели, кричали бандуриста. Кто-то колотил тяжелым кулаком в стол и пел плясовую:
Ой, кумушка, ой, голубушка,
Свари мине чебака,
Та щоб кийка была-а!..

    Иные, облокотясь тяжелыми локтями на стол, курили. Хозяин кричал дежурных по дому казаков, приказывал:
    — Браги, водки и меду, хлопцы!
    — Ото, батько! Живой не приберешь ноги…
    Московский гость обратился тихо и ласково к Тимофею Разе:
    — То, старичок-козаче, правду ты молвил про Москву: много обиды от Москвы на душе старых козаков… Много крови пролили они с турчином в оно время, и все без проку, — пошто было Азов отдавать, когда козаки город взяли, отстояли славу свою на веки веков?
    — То правда, боярин!
    — А я о чем же говорю? И мир тот, по которому Азов отошел к турчину, все едино был рушен, вновь бусурману занадобилось чинить помешку, ныне-таки есть указанье — повременить…
    — Да вот и чиним, а в море ходу нет!..
    — Азов-город надобный белому царю. За обиды, за старые раны и тяготы, ныне забытые, выпьем-ка винца, — я от души чествую и зову тебя на мир с царем!
    — С царем по гроб не мирюсь! Пью же с тобой, боярин, за разумную речь.
    — Пей во здравие, в сладость душе…
    Боярин налил из кувшина чару душистого вина. Старый казак разом проглотил ее и крикнул:
    — За здравие твое, боярин-гость! Э-эх, вино по жилам идет, и сладость в меру… Налей еще!
    — И еще доброму козаку можно.
    Желтая, как старый пергамент, рука потянулась к кувшину, но на боярина уперлись острые глаза. В воздухе сверкнуло серебро, облив вином ближних казаков, кувшин ударился в стену, покатился по полу. Вывернулся татарчонок, схватил кувшин и исчез. Гости, утираясь, шутили:
    — Лей вино-о!
    — В крови да вине казак век живет!
    Степан схватил старика за плечо:
    — Отец, пасись Москвы, от нее не пей.
    — Стенько, нешто ты с глузда свихнулся? Ой, вино-то какое доброе!..
    Боярин неторопливо перевел на молодого Разина волчьи глаза, беззвучно засмеялся, показывая редкие желтые зубы.
    — Ты, молотчий, по Москве шарпал, зато опозднился — мы с отцом твоим ныне за мир выпили…
    — Ты пил, отец?
    — И еще бы выпил! Я, Стенько, ныне спать… спать… И доброе ж вино… Ну, спать!
    Сын помог отцу выбраться из-за стола. Лежа на крепком плече сына, старый Разя, едва двигая одеревеневшими ногами, ушел из атаманского дома. На крыльце старика подхватил младший сын, а Степан дернулся к гостям. Гости шумно разговаривали. Степан Разин прошел в другую половину атаманского дома. Когда его плотная фигура пролезла за ковер, боярин вскинул опущенные глаза и тихо спросил атамана:
    — Познал ли, Корнеюшка, козака того, что Москву вздыбил?
    От вина лицо атамана бледно, только концы ушей налились кровью. Особенно резко в красном ухе белела серебряная серьга. Помолчав и обведя глазами гостей, атаман ответил:
    — Не ведаю такого… Поищем, боярин!
    — Я сам ищу и мекаю — тут он, государев супостат… Приметки мои не облыжны: лицо малость коряво… рост, голос… У нас, родной, Москва из веков тем взяла, что ежели кто в очи пал, оказал вид свой, тот и на сердце лежит. Тут ему хоть в землю вройся — не уйти… Такого Москва сыщет…
    С ушей на лицо атамана пошла краска. Суровое лицо в шрамах стало упрямым и грозным. Зажимая волосатой рукой тяжелую чашу, он стукнул ею по столу, сказал:
    — На Дону, боярин, мало сыскать — надо взять, а ненароком возьмешь» да и сам в воду с головой сядешь!
    — Эй, Корнеюшко, и то все ведаю… Но ежели тебе боярский чин по душе, а царская шуба по плечу, то Москве поможешь взять того, от кого великая поруха быть может боярству, да и Дону вольному немалая беда…
    — Подумаю, боярин, и не укроюсь — шуба и честь боярская мне по душе!
    — Вот и мекай, Корнеюшко, как нам лучше да ближе орудовать…
    Атаман неожиданно встал за столом. Зычно, немного пьяно заговорил:
    — Гей, атаманы, есаулы-молодцы!
    — Батько, слушь! Слышим, батько-о!
    — Голутьбу, атаманы, приказуем держать крепко! Приказую вам открыть очи на то, что с пришлыми по сиротской дороге стрельцами, холопями и мужиками наша голутьба нижних и верхних городов сговор ведет… И ныне та година, когда царь мужиков и холопей присвоил накрепко к господину, — много их побежит к нам, промышляйте о хлебе, еще сказываю я!
    — Не лей, Корнило, на хмельные головы приказов!
    — Лей вино, батько-о!
    Переменив голос на более мягкий, атаман махнул рукой и, бросив зазвеневшую чашу на пол, крикнул:
    — Гей, гей, дивчата!
    Видимо, знали обычай атамана, ждали его крика, — в сени хаты с крыльца побежали резвые ноги, горница наполнилась молодыми казаками и девками в пестрых нарядах. Появился музыкант с домрой и бандурист — седой, старый запорожец. Атаман вышел из-за стола вместе с боярином. Крепко выпивший Корней Яковлев не шатался, только поступь его стала очень тяжелой. Пьяная казацкая старшина не тронулась с мест, даже не оглянулась. Круг ел и пил, как будто бы в горнице, кроме них, никого не было.
    — Эге, плесавки!
    Атаман сорвал с двери московский подарок, кинул с размаха в угол, открыл другую половину — пришлые затопали туда. Бандурист в запорожской выцветшей одежде, красных штанах и синей куртке, сел на пол, согнув по-турецки ноги, зачастил плясовую. Домрачей в рыжем московском кафтане стоя вторил бандуристу и припевал, топая ногой:
Ах ты домра, ты домрушка!
А жена моя Домнушка
Пироги, блины намазывала,
Стару мужу не показывала!
То лишь Васеньке ласковому,
Шатуну, женам угодливому,
Ясаулу-разбойничку —
Человеков убойничку!

    — Ото московское игрыще! Свари мине чебака-а? А некая ее чертяка зъист!
    Музыкант продолжал:
Я бы взял тебя, Васенька,
Постегал бы тя плеточкой,
Потоптал бы подметочной,
Вишь, боюсь упокойным стать,
Не случится с женой поедать!

    Молодежь плясала. Позванивая колокольчиками на сапогах, плавала лебедем Олена в белой рубахе. Лицо ее не покраснело, как у прочих, но покрылось бледностью, оттого на бледном лице полузакрытые, искристые от наслаждения пляской, выделялись темные глаза и черные, плотно сошедшиеся брови.
    — Эх, Олена, дивчина! Краше твоей пляски нет… — кричал атаман. Его тяжелый сапог слышен был, когда он топал ногой.
    Золотистые косы девки распустились, крутились в воздухе, сверкая красными бантами на концах.
    — Стой, дивчина-бис!
    Зазвенели колокольчики в последней раз, она топнула ногой и встала.
    — На же тебе!
    Атаман бросил на шею девке тяжелое ожерелье из золотых монет.
    За топотом ног не слышно песенников, чуть доносилось жужжание струн и звон подков на сапогах.
    У белой стены, прислонясь единой, стоял казак, худощавое лицо хмуро. Глаза следили за Оленой. Атаман шагнул, опустил на плечо казака тяжелую руку.
    — Эге, хрестник! Нет плясунов — всех Оленка кончила…
    Разин тряхнул кудрями, молчал и как будто еще плотнее налег широкой спиной на стену.
    — Приутих, куркуленок![48] Рано от гнезда взлетел… Не то иные — учатся колоть, рубить, а ты на мах поганого пополам секешь, видал сам, видал. — И дыша в лицо Разина хмелем, атаман тихо, почти шепотом прибавил: — Разбойник! Но я люблю тебя, Стенько!..
    — Изверился я, хрестной!
    — Не-ет! — Атаман открыл рот и отшатнулся.
    Разин свистнул, отделился от стены:
    — Место дай, черти!
    Плясуны сбились в кучу к окнам. Взвилась над волосами сабля, засверкали подковы на сапогах. На кровати атамана, крытой ковром из барсовых шкур, сидел московский гость, его волчьи глаза следили за плясуном неотступно, но видел боярин лишь черные кудри, блеск на пятках плясуна да круг веющей сабли. От разбойных посвистов у боярина холодело в спине, плясун ходил, веял саблей, его глаза при колеблющемся, тусклом пламени свечей, поставленных также на дубовой полке, горели, как у зверя. Московский гость вздрогнул, втянул голову и закрыл глаза, потом открыл их, тяжело вздохнув: высоко над его головой, чуть звеня, стукнула, вонзилась в стену сабля. Казак стоял на прежнем месте у стены, дышал глубоко, глядел, как всегда, угрюмо-спокойно. Зазвенели шаркуны на сапогах, Олена подбежала к нему, прижалась всем телом, сказала:
    — Стенько, я люблю!
    — Брось батьку дар!
    Девка сорвала с шеи монисто, бросила на пол.
    — К отцу, Олена… благословимся. Эй, хрестный, пошли саблю, у тебя своя лучше!
    Олена и казак ушли. Атаман молча пнул ногой брошенное девкой ожерелье и грозно закричал пирующим:
    — Гости, прими ногы! На чужой каравай очей не порывай, со стола не волоките ничего…
    — Скуп стал, ба-а-тько-о!
    Хата атамана медленно пустела и наполнялась прохладой. Ушли все, только московский гость сидел с ногами на постели, крестился, шептал что-то. Атаман молча сел на край кровати.
    — Зришь ли, Корнеюшко, молодца? Таким быть не место, как он… таких скакунов земля-мать долго не носит…
    — Знаю, боярин!
    — А и знаешь, Корнеюшко, да не все. Чуешь ли беду? Я ее чую! Холопи на Дон бегут, и Дон их примает… Много их и веком бегало, а бунт не завсегда крепок. Бывает он тогда, когда такая рука да удалая голова здынется из матерней утробы. И ныне, знаю я, ежели не изведем корень старого Рази козака… Его понесут завтра…
    — Эге! Вино твое не простое, боярин Пафнутий[49]?
    — Старика нынче отпоют.
    Атаман встал, зашагал по горнице и, видимо, больше думая о своей обиде, тряхнул головой:
    — Оленка-бис!
    — Станешь боярином, Корнеюшко, ино мы тебе родовитее, краше невесту сыщем…
    Атаман подошел к дверям, где недавно пировал круг, крикнул:
    — Гей, казаки!
    Боярин вздрогнул.
    В светлицу вошли два дежурных казака.
    — Проводите боярина в дальнюю хату, где дьяки спят… Там ему налажено место!
    Московский гость встал и, не кланяясь, подал атаману сухую холодную руку.
    — Доброй ночи, отаман! И доброй ночью посмекай, как быть лучше и что мной тебе сказано о том… Ведаю я людей, — тяжко тебе с вольного Дона неволю снять… Спихни эту неволю на нас. Москва — она государская, людишек и места в ней много. Москва знает, что кому отсечь.
    — Прощай, боярин!
    Гость ушел, атаман ходил по светлице, пока не оплыли до углей свечи.

3

    — Ой, батя, грузишь, что каменной!
    Старик выпрямился, остановился, сказал:
    — Фролко, и ты берегись Корнея… Корней дуже Хитрой, а пуще… — Старик не мог подыскать слова, память его слабела, мысли перескакивали; он вспомнил старое, бормоча запорожскую песню:
А що то за хыжка
Там, на вырижку?
Ляхи сыдилы,
Собак лупылы,
Ножи поломалы,
Зубами тягалы…

    — Богдану-батько! А тож с крулем увяз… Эге, Фролко, кабы «гуляй-городыну»[50] подволокчи к московским палатам та из фальконетов та из рушниц пальнуть в царские светлые очи! Жисти не жаль бы за то старому казаку, пропадай казак!..
    — Батя, идем же скорее!
    — Эге, Фролко, стой! Дай мне на месяц, на небо поглянуть… Вырос я на поле, на коне, на море. Ух ты, казацкий город! Запорожский корень, на серебряном блюде стоишь… Месяц, вода… до-о-бре!
    Пришли в хату. Фрол с трудом уложил старика на кровать. Подошел, откинул доску, закрывавшую окно: степной свежий ветер подул в застоявшийся воздух. Густое лунное пятно упало в дыру окна. Молодой казак подошел к столу, в корыте светца нашел огниво, высек огня, зажег дубовую лучину, потом вторую и воткнул Их в черное железо.
    — Сыну, Фролко!
    — Что, батя?
    — Налей, казак, в корец сюзьмы[51] с водой… Мало воды лей!..
    Черноволосый подросток, сбросив из воловьей шерсти кожух на скамью, дернул кольцо двери в подвал, слазал туда и принес в ковше деревянном кислого молока с водой.
    — Добре, сыну, нутро жжет, и пот долит… Сам я — дай руку, щупай! — вот весь, як будто крыга весной, холодной и шершавой, а нутро — што черти пули льют в поход на ляхов… «А що то за хыжка там, на вырижку?» И голоса не стало, а добре пел еще сей день, язык как камень… Сыну, дай еще сюзьмы?
    — Да, батя, у нас нет боле. Може, у Стеньки есть, то хата его на замке. Годи, я поищу под рундуком ключа.
    — А-а, заперто! Не ищи… будь тут… «Ножи поломалы, зубами тягалы…» Добрая, Фрол, песня — мы под Збаражем ляхам играли ее[52]… ха-ха… тай под Збаражем, штоб ему! Бурляя кончили ляхи — эге, богатырь был Бурляй! В шесть рук Синоп пожег… Фунт табаку совал в трубку, пищаль ли, саблю в руки — и бьет мухаммедан, як саранчу… Коло лица ночью огонь! От табаку усы и чуб трещат… Один сволачивал челн в море со всей боевой поклажей… В шинок влезет — того гляди потолок обвалит… ого, коня на плечо подымал с брюха… Жжет нутро! Ой, Фрол, жжет, слушай!
    — Я тут, батя!
    — Хто там царапает? Пищит, слушай… а?
    — Сокол, видно цепкой спутался он так!
    — Эге, сокол!.. Сокола буде не надо держать, — тебя и Стеньку он не знает, а мне, видно, мал свет… Раздень!
    Фрол стал раздевать старика.
    — Тащи все! Тащи прочь, дай чистую рубаху… Вот, вот ладно. Пойду на майдан[53] — выйду объявить: женится старый казак Разя.
Повенчала его сабля… сабля… сабля…

    Старик с трудом встал. Лицо горело пятнами, веки опухли, мешками опустились на глаза.
    Шатаясь и худо видя пол, в длинной белой рубахе, босой, на желтых искривленных ногах подошел к окну, где пищал сокол.
    Птица злобно рвала клювом цепочку, клюв потрескивал.
    — Стой, сарынь! Давно не был на воле… Стой же, пущу… Фрол, помоги, не вижу…
    — Он щипется, батя!
    — Ну, казак, всякому удалому казаку — смерть на колу, а худому — у жонки в плахте; небойсь, рук не порвет до плеч…
    — Я не боюсь, да он крутится!
    Сокол пищал злобно, рвал цепочку, мелькал сизыми клочьями перьев. Старик взял его в руки и тихо сказал?
    — Сарынь, жди.
    Сокол злобно вертел головой, но не клевался и ждал. Фрол распутывал на нем ржавую железную цепочку.
    — Отстегни, сыну, — выпустим… Послышал что-то, видно… послышал, неспроста он…
    — Ночью не полетит.
    — Полетит, спутай цепку.
    Сокол, почуяв свободу, прыгнул за окно.
    — Полетел?
    — Да, взвился, ишь!
    Старик, наморщась, заплакал:
    — И месяца не вижу… темно… тьма, тьма… Поклон, сарынь, сыну Ивану, что в атаманы… Ой, жжет! Фрол, сюзьма, сюзьма! Москва… Стенько сказал, а-а… держи… Фрол, где ты?
    Подросток не мог удержать старого казака. Тимофей Разя осел на пол, седая голова на тонкой, коричневой от загара шее низко склонилась. Фрол, напрягаясь, силился поднять отца, чувствовал, что не может, и опустил холодное, как камень, тело…

4

    — Не дать ему сесть до полу, жил бы.
    Отец как Стеньку, так и его учил владеть саблей, на коне скакать, колоть пикой. Умел старик вовремя упрекнуть и поддержать храбрость.
    — Батя мой, батя…
    Лунный свет падал в окно, когда Фрол поднял голову; ему послышались голоса, лунный свет в окне стал шире, а по телу Фрола пошли мурашки. Он все забыл и слушал, полуоткрыв рот, голос девки.
    Девка, не зная и не желая того, волновала подростка Разю.
    — Стенько, необрядна я и не пойду к твоему батьке… Годи, завтра обряжусь, небойсь, приду, буду, как все, тебя в мужья просить…
    — Оленка, перестань! Не надо — нарядна, куда больше, — сегодня отцу все скажешь, а завтра на майдан — народу поклонишься, и я скажу; «Беру тебя в жоны!» Попа к черту…
    — Ну, ин ладно!
    Торопливые руки начали шарить дверь. Фрол вдавил лицо в заячьи шкуры.
    — Эй, Фролко! Сатана ты, где огонь?
    — Погас, огниво в светце, лучина!
    Слышно было, как тяжелая рука била кресалом по камню.
    — Фрол, где батя?
    — Гляди — на полу.
    Лучина попала сырая. Степан, ударив нетерпеливо по светцу, погасил тлеющие огарки. Полез под кровать рукой, нашарил ящик, вынул две сальных свечи, зажег.
    — Эй, Фрол! Пошто на полу отец?
    — Он застыл, Стенько!
    — Понял!
    — Там, знаю я, немчин-лекарь проездом стал, веди его… скажи… Да на вот талер — еще дам! Скажи: не пойдет — с пистолем заставлю.
    — Бегу, Стенько! Скажу…
    — Ой, Олена, ежли мой отец отравно пил, я московитов-бояр не спущу даром… Ты гляди — рука? Она камень, так не помирают с добра… Подойди, — старик мертвый, а небойсь — золотой… В море малого меня брал пищали заряжать… Учил переходить на конь реки, и первый я из всех рубил, колол… От атамана уздечки, седла. Зато дьявол! Что сказываю? Все знаешь сама.
    — Знаю…
    — Ходи, не бойся, — вот его рука, подымаю, — он живой дал бы согласье… а? Ты моя, Олена? Беда, ой беда! Батько, старый Тимоша, отец!
    Молодой казак стоял на коленях, теребил свои кудри. Девка держала казака за плечи.
    — Долго! Нейдет немчин? Ино сам пойду.
    — Ты плачешь, Стенько? Я буду крепко любить…
    — Не целуй, не висни, Олена! И не знаю я… что? что?
    Открылась дверь. Торопливо почти вбежал Фрол, за ним двое немчинов в черных плащах вошли в хату. На головах черные шляпы с высокими тульями и белым перьем. Оба в башмаках, при шпагах. Один остался у дверей, оглядывался подозрительно. Другой на тонких ногах решительно подошел, нагнулся к мертвому, потрогал под набухшим веком остеклевший глаз старика, пощупал холодную руку.
    — Ту светит! Ту светит! — приказывал он.
    Степан водил огнем свечи, куда показывал лекарь.
    — Tot! Помер, можно сказайт…
    — Отрава или нет? Да правду сказывай, черная сатана!
    — Мой правд, завсегда правд! Стар… сердце… Пил вина?
    — Пил — был на пиру!
    Другой черный подошел и, не трогая старика, нагнулся, долго внимательно глядел на мертвого.
    — Не знайт! — сказал лекарь. — Пил вина, от сердца ему смерт… Schwarz das Gesicht?[55] — обратился он к другому, как бы призывая его в свидетели.
    Тот молчал.
    — Уходишь, немчин?
    — Зачиво больше ту?
    — Бери талер, пришел — бери! И все же лжешь ты, черный дьявол!
    — Нейт, лжа нейт, козак!
    Немцы ушли.
    Луна была такая яркая, что песок по узким улицам, белый днем, белым казался и ночью. Шли иностранцы мимо шинков, закрытых теперь: воняло водкой, чесноком и таранью. Синие тени, иногда мутно-зеленые, лежали от всех построек, от мохнатых крыш из камыша и соломы. Тени от деревьев казались резко и хитро вырезанными. Немцы прошли мимо часовни с образом Николы, прибитые под крестом, возглавляющим навес. Часовня рублена из толстого дуба, навесом походила на могильные голубцы[56] — похоже было, что часовню рубил тот же мастер. Здесь иностранцы вошли медленно. Доктор сказал:
    — Пришлось много спешить нам! Дикари грозились, — устал я…
    Кругом была тишина и безлюдье, только изредка выли собаки, и где-то далеко-далеко в камышах голодно отзывался шакал.
    Другой немец спросил:
    — Почему, доктор, ты удержал истину? Старый дикарь явно отравлен.
    — Я много наблюдал эти и иные страны. Московиты, узнав от врача правду о насильственной смерти, убивают не виновника ее, а того, кто вывел им причину смерти, ибо преступник далеко, но возмущение тревожит сердце варвара… Эти же, кому пришли мы свидетельствовать о смерти, еще более дики, чем московиты, и невоздержны в побуждениях, подобно римским легионерам: в походе они убивают даже своих начальников и возводят других… Убить для них — высшее наслаждение, потому им правда не нужна! Мой друг, мы в сердце самой Скифии, а не в Европе… Заработав от них плату за наше беспокойство, мы за сохранение жизни своей обязаны благодарить всевышнего бога, что можем еще приносить пользу той стране, которая дала нам жизнь…
    Немцы говорили на гольштинском наречии.
    — Какая прекрасная женщина находится при этом варваре! Ты посмотрел на нее, доктор?
    — О да, у ней могучее тело и детское лицо, но там так темно и, как везде у дикарей, очень скверно воняет шкурами и рыбой… Могу засвидетельствовать: взгляд казака — необыкновенный, голос проникает до сердца. Зная истину, я с трудом удержал ее, чтоб не сказать ему. О, тогда нам пришлось бы бежать отсюда, ибо не знаем мы, какие последствия были бы нашей правды… Я же хочу подождать баньянов, рассчитывающих на барыши от разбойников… Я намереваюсь с купцами поехать в Индию — страну браминов, целебных растений и великих чудес!
    — Здесь глубокий песчаный грунт, доктор, я изорвал чулки, а носить неуклюжую обувь не привык.
    — Вы правы! Я думал об этом.
    Немцы, неторопливо разговаривая, вошли в большую хату на площади — постоянное пристанище иностранных купцов.

5

    Внутри хата убрала под светлицу: ковры на стенах, на полу тканые половики, большая лечь с палаткой и грубой; хата не курная, как у многих, хотя в ней пахнет дымом, а глубокий жараток набит пылающими углями. Окна затянуты тонко скобленным бычьим пузырем, свет в избе тусклый, но рамы окна можно сдвинуть на сторону — открыть на воздух. Опасаясь жадных до государевых тайн ушей, боярин Пафнутий Кяврин не открывал окон, но, распахнув дверь в сени, выпускал жаркий и угарный воздух избы. Боярин встал рано, открыв новгородского дела синий сундук, окованный узорчатым серебром, достал дедовский, медный, под золотом, складень с изображением многих праздников, примостил раскрытый складень в углу на столе и, приклеив перед ним восковую свечу, зажег ее лучиной.
    Раньше чем стать на колени, перекреститься, проворчал:
    — Образов мало, а чтутся христианами… В церкви почасту войну решают…
    И, держа пальцы в двуперстном сложении[57], крепко пригнетая их во время креста ко лбу и груди, стал молиться. Мутный свет ползал по его желтому голому черепу. Боярин не завешивал дверей в горенку, где жили дьяки, — он любил досматривать своих людишек. Вовремя молитвы лезла в голову неотвязная мысль, боярин размашистее молился, стучал лбом, кланяясь в землю, но не мог устоять, подумал; «Здесь надо с людишками иной потуг, ино сбегут в козаки, тайны наши разглаголят».
    Против дверей, в другой половине, дьяки обедали. На широком столе с голубой скатертью стояло большое блюдо жареных чебаков с поливкой из красного перца, тут же, насыпанная до краев сушеными шемайками — мелкими рыбами, плошка глазированная, красной глины.
    — Штоб их сотона взял, чубатых! Просил баранины, они же, трясца их бей, щусей нажарили, — зычным басом сказал молодой дьяк в нанковом кафтане, длинноволосый и русый.
    — Запри гортань, тише!.. Боярин на молитве. Лжешь. Зри-ко — тут лещи да корюха сушена…
    — Бузу завсегда лопают, нам ублажают ее… Просил квасу — нет! Мне брюхо натянуло с бузы, как воеводский набат…[58]
    — Ой, Ефим! Станешь в ответ боярину… Ой, детина, мотри…
    Ели дьяки руками, поевши, покрестились, вытерли руки о полу кафтанов. Два — бородатых дьяка, Ефим — молодой, едва показывались усы.
    Молились дьяки своим образам, — в хате хозяйских образов не было. В половине дьяков на стене висела только лубочная картина местного изготовления: неуклюжий казак в красной шапке, в синей куртке, в штанах красных, заправленных в сапоги не по ноге, колол длинной пикой сломившегося назад ляха в зеленом кафтане, в голубой шапке с красным пером. Внизу крупная надпись: «Бисов ляше у Богдана-батька пляше». Младший из дьяков, вторя скрипу отодвигаемого окна, громко испустил газы, говоря:
    — Хорошо бы у чубатых! Свет велик, только ветром песку много метет, зубы скрегчат…
    — Сказываю — боярин на молитве, — пождал бы спущать дух, поспеешь, мы вон терпим…
    — Ништо, знает он.
    — Знать тебя знает, да на Москве в гости зазовет, — в Разбойном там спустишь, у заплечного…
    Молодой дьяк тряхнул волосами:
    — Бит-таки бывал от него, а у заплечного мне быть не к месту, я не вор.
    Кончив молиться, боярин степенно и строго во шел к дьякам, захватив по дороге свой посох. Дьяки низко поклонились, касаясь пальцами полу.
    — Утомился, боярин? Просим отведать наше немудрое яство! Я объедки приберу, сменю скатерть и кликну, чтоб дали самолучших яств…
    Молодой дьяк говорил суетливо, готовый бежать.
    Боярин остановил:
    — Невместно мне с вами — зван к отаману, а вот дух пустишь беспричинно… Клоп за тобой, детина, ездит, как за ханским послом вошь в кибитке.
    Старшие дьяки стояли, склонив головы, ждали, когда боярин будет говорить тихо, почти шепотом: тогда бойся. Но боярин ровно и громко продолжал:
    — Взят ты мной, Ефим, юнцом малым, книжному урядству обучен и чернилы приправлять, а ныне дозволение я оказал тебе многое, даже листы государю составлять доверился, ты и не помыслишь, сколь великой чести уподоблен, клопа ведешь за собой…
    — Прости, боярин, то клоп от тихого испускания духа живность имет, от трескотного старания не зарождается…
    На возражения дьяка боярин стукнул посохом в пол и нахмурился, что-то хотел сказать, но в воздухе за окном послышалось многоголосое пение, прогремело:
    — Ура-а, бра-а-ты!
    Вздрогнула земля от залпа пушек.
    Боярин побледнел:
    — Что это? Ефим, беги проведай!
    Бородатые дьяки бросились к окнам. Младший стоял спокойно.
    — То, боярин, с моря шарпальники вошли, свои чубатые стрету бьют…
    Боярин ожил:
    — Вот за то и люблю тебя, Ефим, что знаешь все, что затевается у них… Ох, угарно, у меня голова что-то скомнет, на ветер ба ино ладно, да боюсь…
    — Чего убоялся, боярин?
    — Ведь мы послы от государя, мног народ очи откроет, а народ — вор, злонравный народ! Отаманов своих мало слушает, так зло бы кое над нами не учинили!
    — Страх мал, боярин! Турской посол, персицкой и иные в их городишке почасту стоят, мы как все, — обыкли они к послам, ей-бо!
    — А, так? Я вот армяк накину и пойдем. Армяк хоша скорлатной, да покроем всего к месту ближе…
    — Дай подмогу тебе, боярин!
    Молодой дьяк вывернулся впереди боярина в его половину. Пожилые с завистью глядели вслед; когда боярин занялся платьем, один сказал:
    — Обежит нас Ефимко! Боярина водит, как выжлеца[59] на ремне…
    Другой так же — чуть слышно — ответил:
    — То правда, Семенушко, обежал уж…

6

    Со сгорка видно им реку, белую от солнечного света. На серебре струй московские гости увидали страшные им челны шарпальников: длинные, с длинными веслами, почерневшие от воды и порохового дыма, опутанные толстыми ребрами полос из прутьев камыша. В челнах люди — в бархате, золотой и серебряной парче, в коврах; в красных шапках — запорожцы, в бараньих — донцы.
    — Сатанинское сборище…
    Боярин, бодая песок посохом, двинулся вперед. Дьяки — за ним.
    Толпа казаков выскакивала из челнов на пристань. На пристани другая толпа своих била в котлы-литавры, играла на трубах и дудках. Тут же с берега стреляли холостыми из длинных пушек на дубовых колесах. По серебристой воде ползли тучи дыма, пахнущие порохом. Крики сотен голосов:
    — Бра-а-ты з моря-а!
    На бревенчатую пристань казаки из челнов вели пленных (ясырь): мужчин, связанных и оборванных, с чужими бронзовыми лицами, в крови и царапинах; полуголых женщин в пестрых штанах. Женщин казаки вели несвязанными — за косы. Один запорожец, саженного роста, с усами вниз, падающими на могучую грудь, в разорванной синей куртке, в плаще из сизого атласа, скрепленного у подбородка золотой цепью, коричневыми руками с безобразными жилами держал за косы двух молодых турчанок и когда подходил с ними к кому-нибудь из мужчин, то кричал пленницам:
    — А ну, перехрестись!
    Турчанки неумело крестились.
    — Покупай, браты, ясырь! Всяка хрестится, жена будет!
    Лица вернувшихся с моря — в черной крови, запекшихся шрамах, руки — тоже. Пестрая толпа с пристани направилась к часовне на площадь.
    — К Мыколы! Морскому святому молебен за живое вертание з моря…
    — Хто письменный? Нехай тот и поп буде!
    — А ну, хрестись!
    — Гундосый, ты?
    — Тарануха?! Казак, здоров? Дай пощупаю, — жив…
    Люди, вырвавшись из зубов смерти, из холодной утробы моря, радостно, до ошаления, смеялись, кричали, пели. Не дослушав молебна у часовни, растекались по улицам, лезли в шинки, пили и ели. Кричали:
    — Гей, крамарки[60], подавай бузу, тарань, шемайку!..
    Торговки с корзинами из тонкого камыша жались к шинкам и бойко продавали рыбу, хлеб, куски жареной баранины. В одном месте московские гости увидали будку, закрытую дубовыми бревнами с трех сторон, открытую с четвертой, закиданную камышовой крышей с дерном. В ней на ярком солнопеке на обрубке дерева сидел, весь коричневый и рваный, в лохмотьях красных штанов, в лаптях и синей выцветшей куртке-зипуне, запорожец. Уличный цирюльник ржавым кинжалом скоблил ядреную голову казака, поливая ее из широкого глиняного горшка мутной водой, мылил куском грязного мыла; тут же точил свою полуаршинную бритву о точило, стоящее на земле, помачивал точило той же водой из горшка и правил кинжал о голенище сапога.
    Запорожец, когда цирюльник с треском, словно счищая с крупной рыбы чешую, начинал скоблить его голову, жмурясь от солнца, кричал:
    — Эге, добре! Брий, хлопец, гладенько, не зрижь тильки оселедця. Гоздек[61] у запорозцев не живет, живет гоздек у донцов, — воны волосы рощат, запорозци усы мают, бород им не треба! То московитска краса… Запорозцу бороду не можно носить, то яицки казаки носят, воны тож московитски данныки.
    Иногда соскакивал с головы ляпак кожи, поцарапанное во многих местах бритьем скуластое лицо цирюльника хмурилось, он начинал усердно мылить порезанное место, поливая водой и смывать с лица казака льющуюся кровь. Казак успокаивал цирюльника:
    — Плюй, хлопец, и посыпь земли! То не кровь, яка то кровь? Запорожска шапка красна, пид ей крови не видно!
    Боярин сказал:
    — Дьяче, все надо досмотреть и дослышать… — Он отошел от ларя цирюльника, встал в другом месте.
    — Засвежи его, сатану! — сказал про себя молодой дьяк, глядя на работу брадобрея, но, вскинув глаза, увидал, что боярин и два дьяка впереди, пошел к ним.
    Тут четверо казаков, накинув на себя вместо жупанов ковры персидские и турецкие, кричали о своих подвигах:
    — Напускали мы им, браты, нехристям, бревен, колотят тыи бревна о цепи, — бурун метет волны… мы ж в камышах ждем!
    — Стой, Лаврей, не то!.. Дай я скажу: тьма, ветер голову с плеч рвет, а турчин знай дует по бревнам з пушек! Бревна тай лезут на цепи, кидает их, цепи брежчат, аж в аду, а турчин воет: «Алла! Алла! Бузлыджи!» Ого, бусурман, и тебе на берегу лед? Да так и отсиделись в камышах. А как они иззябли да палить утихли, — мы скок в море. Бей мухаммедан!
    С саблей, усатый, в синем нарядном кафтане, подошел атаманский писарь.
    — И все вы, браты, тут проскочили мимо Азова?
    — Не, казак! Иные переволоклись в Миюс с Донца, Миюсом в море, да и к нам тоже пристали.
    Толпа прибывала, теснилась; слушали, расспрашивали вновь. Удальцы, чтоб наконец отвязаться, обратились к писарю:
    — А ну, пысьменный, кажи ты, что знаешь…
    — Чого ему знать? Он у Корнея, у круга сидит!
    — Буду я вам, казаки-браты, честь, как запорожской атаман Серко судил с салтаном…
    — Эге, добре!
    — То послушаем! На бочку, ставай на бочку…
    Прикатили бочку, доску поперек дна кинули, подняли писаря.
    — Чти-и!
    Человек в синем поправил шапку, саблю одернул, вытащил из-за пазухи пачку бумаг, послюнив палец, перелистал и крикнул, взглянув на головы и шапки:
    — А ну, не бодайтесь!
    Бумагу, которую читать, бережно и медленно развернул, прочел громко: «Кошевой атаман Серко крымскому хану Мураду».
    — Эй, чего чтешь? Чти к салтану турскому!
    — А ту, к турскому салтану, бумагу я, казаки-браты, в станичной избе заронил, не сыщу!
    От многих рук, вскинутых вверх, по белому песку замотались голубые и синие тени.
    — А нехай ее чертяка зъист!
    — Чти коли крымскому.
    — Ну, казаки, чту: «Братья наши запорожцы, с вождем своим воюючи в човнах по Евксипонту, ко-с-ну-ли-сь му-же-ственно и самых стен константинопольских и оные довольно окуривали дымом мушкетным при великом султанове. И всем мешканцам (обывателям) цареградски-им сотворили страх и смяте-ние и некоторые одле-гле-йшие (окружные) селения константинопольские запаливши толь счастливо, з многими добычами до коша своего поверг-нули».
    — То Нечай с Бурляем — запорожцы — хорошо привиталися с турчином!
    — И мы нынь его не забуваем!
    Боярин сказал:
    — Примечайте, дьяче: шарпальникам государев запрет ништо, приказано им турчина не злить…
    Толпа, потная, пьяная, лезла слушать, надеясь, что писарь будет читать бумагу к султану. Солнце жгло головы и плечи. В глубоком небе чуть заметно, как муха на голубом высоком потолке, стоял над толпой какой-то воздушный хищник.
    — Куркуль реет!
    — Где? Не вижу. Эге, высоко!
    — Высоко, бисова шкода!..
    Писарь слез с бочки, казаки с моря кричали:
    — Ты, пысьменный, пошто Дону служишь?..
    — Служи Запорожью!..
    — Запорожцы никому не продались! Низовики продались московскому царю.
    — А бо-дай вона выздыхала, царьская Московия, и с царем и з родом его!
    — «С турчином греха не заводить, ждать указу», — ведь так, боярин, писано государем и великим князем? — спросил один дьяк.
    Боярин, гневно тыча в песок посохом, водя по толпе глазами, сказал шепотом:
    — Разбойники позорят поносным словом имя государево, — негоже нам быть тут!
    Москвичи двинулись дальше.

7

    Закрыв глаза, опустив черноволосые головы на смуглые голые груди, пленницы, видимо, грустили без слез.
    Боярин подошел к запорожцу. Дьяки встали поодаль, но старик кивком головы позвал младшего из них:
    — Взбуди его!
    Ефим зашел к запорожцу сбоку, слегка толкнул дремлющего носком желтого сапога.
    — Кой бис?! — крикнул запорожец. Загорелый кулак разжался, и узловатые пальцы впились в рукоятку сабли.
    Боярин громко сказал:
    — Эй, козак, продаешь жонок? Угодно нам знать цену.
    — Мой ясырь — двадцать талерей за голову.
    Приоткрыв глаза, запорожец, отняв руку от сабли, полез ею в карман красных шаровар, вытащил большую трубку, кисет и кресало.
    — Разбойник! Пошто много ценишь?
    Запорожец, не обращая внимания на слова боярина, набил трубку, высек огня, закурил и вновь решил задремать…
    — Даю тебе двадцать пять рублев московскими. Талер — цена рубль!
    — Сам не беззубой, да менгун[62] надо, а то на обеих бы женился… даром марать посуду не хочу!
    Боярин, выжидая, молчал.
    Казак вскинул на него разбойничий взгляд, прибавил, шлепнув рукой по рваной штанине:
    — Нам в путь-дорогу идти есть с чем, а ты, крамарь, — мертвец!
    Боярин метнул глазами на казака и зашипел, тряся головой. Из-под розовой бархатной мурмолки замотались по вискам седые косички:
    — Один лишь дурак указует перстом меж ноги, умный в лицо зрит!»
    — Поди к бису, крамарь! Дешевле ясырь не продам тебе за то, что мертвец… Хочу, чтоб у жонок куча хлопцев была… Сам не имеешь глузда — на титьки им глянь, на брюхо… э-эх! Падаль ты, тьфу!
    — Мне их не доить, бери двадцать шесть талерей, — сыщу деньги…
    Запорожец медленно, полусонно набил снова трубку, закурил.
    Подошел высокий степенный турок или бухарец в белой чалме, в пестром длинном халате, что-то очень тихо сказал по-турецки — пленные подняли головы; у той, которая держала голову казака, смуглое лицо ожило румянцем, другая турку улыбнулась глазами, боязливо и быстро кинув взгляд на дремлющего казака, слегка поклонилась.
    Человек в чалме нагнулся над запорожцем, сказал громко:
    — Селэ малыкин![63]
    — Ого! — запорожец открыл глаза, ответил тем же приветствием: — Малыкин селэ, кунак!
    — Колько — два?
    — Тебе, мухаммедан? За тридцать талерей — два!
    — Дай ясырь — бери менгун.
    Запорожец быстрее, чем можно было ожидать от грузного тела, сел, загреб в охапку обеих пленниц, как маленьких девочек, встал с ними на ноги:
    — Ясырь вот, дай менгун!
    Человек в чалме бойко отсчитал тридцать серебряных монет, передал запорожцу. Пленницы стояли сзади него, казак взял ту и другую за руки, передал купившему, сперва из правой руки одну, потом из левой — другую.
    Купивший нагнул перед казаком голову, приложил руку к сердцу в знак приветствия продавцу ясыря и, повернувшись, пошел с турчанками в город.
    — Эге! То не крамарь — купец… — проворчал запорожец. Нагнулся, накинул на плечо плащ, загреб в большую лапу оружие и шапку. Сонливость с него спала, он спешно пошел в ближайший шинок.
    Младший дьяк не утерпел, громко сказал:
    — Эх, боярин, да я бы у этого бражника обеих жонок купил за два кувшина водки.
    — Я тебе, холоп, заплавлю рот свинцом! — прошипел боярин.
    Мимо москвичей юрко пробежал почти голый мальчишка, черноволосый и смуглый; потряхивая кувшином киноварной глины, кричал:
    — Коза-а! Буза-а!
    — Эй, соленый пуп! — подзывали мальчишку проходившие казаки. — Дай бузу!
    Видя, как жадно глотали казаки бузу, младший дьяк ворчал:
    — Чубатые черти! Дуют — хоть бы что, а мне с подболтки этой охота дух пустить, да старик — как волк.
    Молодой дьяк боялся идти близко за гневным боярином, ждал, когда его позовут…

8

    На площади, недалеко от часовни Николы, стоит деревянная церковь Ивана Воина с дубовым, из бревен, гнилым навесом над входом. Под навесом, над низкими створчатыми дверьми с железными кольцами, — темный образ святого. Иван Воин изображен вполуоборот, в мутно-желтых латах, опоясан узким кушаком, на кушаке недлинный меч в темных ножнах, под латами красные штаны, сапоги, похожие на чулки, желтые. Левая рука опущена и согнута к сердцу, в правой он держит тонкий крест, и вид у него, как будто к чему-то прислушивается. В углу на клочках облаков какие-то лики…
    Казаки входят и выходят из церкви, поворачиваются и на дверь крестятся. Ставят свечи тем святым, которые по их понятиям лучше помогают в походах и кому на войне дано слово поставить в старой церкви «светилку». В церкви два попа, присланные Москвою; каждый из попов привез по образу, писанному московскими царскими иконниками. Казаки обходят привезенные образа, ворчат:
    — Не нашего письма образы… Христы на воевод схожи — румяны и толсты.
    Про попов шутят:
    — Древние. Поп попа водит и по пути спрашивает: «Як тебе имя, Иване?» — и до сих пор попы не ведают, кого кличут «Иване», а кого «Петр».
    Читать попы не видят — службу ведут на память, вместо «аллилуйя» часто произносят «аминь»… Казаки редко венчаются в церкви, больше придерживаются старины: объявляют имя жениха и невесты на майдане, строят для того помост, жених берет свидетелей за себя и за невесту.
    Боярин с дьяками проталкивались на площадь к церкви. Не доходя площади — ряд торговых ларей и шинков-сараев. Москвичи, подойдя к ларям, рассматривая товары, приостановились: перед одним ларем ходил взад-вперед бородатый перс в широком кафтане из верблюжьей крашенной в кирпичный цвет шерсти, в коротких, до колен, такого же цвета штанах, с голыми ногами, в башмаках на босу ногу, кричал, как гусь:
    Идя обратно, взывал тем же голосом:
    — Золот — парш, золот — парш!
    — Эй, соленой!
    — Он не грек — баньян, мултанея.
    — Не, пошто? У тех по носу мазано желтым и в белой чалме, а этот в синей, да все одно. Эй, почем парш, чесотку продаешь?
    В глубине ларя сидел другой перс, — видимо, хозяин, в халате из золотой с красными разводами парчи, в голубой, вышитой золотом чалме, — ел липкие сласти, таская их руками из мешка в рог; черная с блеском борода перса было густо облеплена крошками лакомств.
    Когда с зазывающим покупателей персом разговаривали, он улыбался, махал руками, кричал громче первого:
    — Хороши парча! Хороши, дай менгун, козак!
    Боярин подошел к ларю, подкинул вывешенные светлые полотнища на руке, сказал:
    — Добрая парча! Надо зайти купить… На Москву такой не везут…
    Прошли, почти не взглянув на лари с синей одамашкой-камкой[65], коротко постояли у ларя с бархатами: бурскими, литовскими и веницейскими.
    — Бархаты продают, разбойники, не в пример лучше московских: цвет рудо-желтой, золотным лоском отливает…
    Дальше и в стороне — ларь с сараем. Сквозь редкие бревна сарая из щелей сверкали на свет жадные чьи-то глаза. Ларь вплотную подходил к сараю. В сарай из открытого ларя — дощатая дверь, завешанная наполовину персидским ковром; по сторонам ларя — ковры удивительно тонких узоров. Боярин развел руками и чуть не уронил свой посох с золоченым набалдашником:
    — Диво! Вот так диво! Этаких ковров не зрел от роду моего, а живу на свете довольно…
    В ларе два горбоносых, высоких: один — в черной шапке с меховым верхом, другой — в черной мохнатой; из-под кудрей овчины глядели острые глаза с голубоватыми зрачками; оба в вывернутых шерстью наружу бараньих шубах.
    — Кизылбашцы[66], нехристи, — проговорил Ефим.
    Боярин оборвал дьяка:
    — Холоп! Спуста не суди: кизылбашцы — те, что парчой торг ведут, эти, думно мне, лязгины!..
    Один из горбоносых, выпустив изо рта мундштук кальяна, стоявшего за ковром на столике, закричал:
    — Камэнумэк, арнэлахчик! Мэ тхга март! Цахумэнк халичаннер Хоросаниц ев-Парскастанц Фараганиц!
    Снова бойко и хищно схватил черной лапой с острыми ногтями чубук кальяна и с шипеньем, бульканьем начал тянуть табак.
    — Сатана его поймет! Сосет кишку, едино что из жил кровь тянет… Ей-бо, глянь, боярин, — со Страшного суда черт и лает по-адскому! — вскричал Ефим.
    — Запри гортань! Постоим — поймем, — упрямо остановился боярин.
    Другой горбоносый закричал по-русски:
    — Господарь, желаете ли купить девочку или мальчика?.. Еще продаем ковры из Хорасана и Персии — Фарагана[67].
    Первый горбоносый опять крикнул, коверкая русские слова:
    — Сами дишови наши товар! — кричал он гортанно-зычно, словно радовался, что знал эти чужие слова. Тонкий, сухой, с желтым лицом. Бараний балахон на нем мотался, и когда распахивался, то на поясе с металлическими бляхами под балахоном блестел узорчатыми ножнами длинный кинжал.
    Боярин подошел, потрогал один ковер.
    — Хорош ковер — фараганский дело! — сказал тот, что кричал по-русски.
    Стали торговаться. Дьяки молча выжидали; только Ефим увивался около — гладил ковры, прикладывался к ним лицом, нюхал. Боярин приторговал один ковер, черный человек бойко свернул его, получил деньги, заговорил, шлепая по ковру коричневой рукой:
    — Господарь, купи девочка… — теркская, гибкая, ца! — Он щелкнул языком. — Будит плясать, бубен бить, играть, птица — не девочка, ца! Летает — не пляшет…
    Боярин молча махнул рукой одному из бородатых дьяков, передал ковер:
    — Неси, Семен, ко мне!
    Дьяк принял ковер.
    Черный продолжал вкрадчиво:
    — Есть одна… Груди выжжены… на грудях кизылбашски чашечки… на цепочках… Любить можно, дарить можно — матерью не будет… грудь нет, плод — нет… Вырастет, зла будет, как гиена. Можно господарю такая свой гарем беречь — никого не пустит, жон замучит, сама — нет плод и другим не даст чужой муж ходить… Дешево, господарь… девочка…
    Боярин, делая вид, что не слышит вкрадчивой речи черного, разглядывал ковры.
    — Сами дишови наши товар! — кричал другой.
    Ефим, понимая, что этот не знает много по-русски, сказал:
    — Ты, сатана, баньян ли грек?
    — Нэ… — затряс тот мохнатой головой, — нэ грек, армэнен… Камэнумэк, арнэл ахчик!
    — Дьяки, идем дале!
    Дьяки поклонились и двинулись за боярином. Ефим подошел к боярину ближе, заговорил быстро:
    — Глядел ли, боярин, на того, что по-нашему не лопочет?
    — Что ты усмотрел?
    — Видал я, боярин, у него под шубой экой чинжалище-аршин, — видно, что разбойник, черт! Продаст да догонит, зарежет и… снова продаст!
    — Ну, уж ты! Сходно продают… На Москве таких ковров и за такие деньги во сне не увидишь…
    — Им что, как у чубатых, — все грабленое… Видал ли, колько в сарае мальчишек и девок малых: все щели глазами, как воробьями, утыканы!
    — Да, народ таки разбойник! — согласился боярин и прибавил: — А торгуют сходно…
    Под ногами начали шнырять собаки, запахло мясом, начавшим тухнуть. Мухи тыкались в лицо на лету, — в этих рядах продавали съедобное.
    Бурые вепри, оскалив страшные клыки, висели на солнопеке несниманные, они подвешены около ларей веревками к дубовым перекладинам. Мухи и черви копошились в глазах лесной убоины. Тут же стояли обрубленные ноги степных лошадей, огромные, с широко разросшимися, неуклюжими копытами. Мясник, бородатый донец, кричал, размахивая над рогожей-фартуком кровавыми руками:
    — Кому жеребчика степного? Холку, голову, весь озадок? Смачно жарить с перцем, с чесноком — объедение!
    — Ты, кунак, махан ел?
    — Ел! — бойко отвечает мясник. — И тебе, казак, не запрещу: степная жеребятина мягче теленка. Купи барана, вепря — тоже есть.
    — А ну, кажи барана! Пса не дай…
    — Пса ловить нет время, пес без рог… Баран вот!
    — Сытой, нет? Ага!
    — Нехристи! Жрут, как татарва: коня — так коня, и гадов всяких с червью купят, тьфу! — Боярин плюнул, нахмурился; говоря, он понизил голос.
    Дьяки, побаиваясь его гнева, отстали.
    Старик, постукивая по камням, пыля песок посохом, шел, спешно убегая от вида и запахов рынка.
    — Идет не ладно, а сказать — озлится!
    Молодой дьяк ответил бородатому:
    — Пущай…
    — Озлится! К гневному не приступишь, мотри…
    Боярин разошелся в шинки: дубовые сараи распахнуты, из дверей и с задов несет густой вонью — водки, соленой рыбы и навоза. Шинки упираются задами в низкий плетень, у плетня торчмя вперед краснеют и чернеют шапки, желтеют колени — люди опорожняются. Здесь едко пахнет гнилым, моченным в воде льном.
    Старик чихнул, полой кафтана обтер бороду и закрыл низ лица. Отшатнулся, попятился, повернул к дьякам.
    Заглядывая боярину в глаза, Ефим заговорил:
    — Крепко у нас на Москве, боярин, эким по задам торгуют, чубатые еще крепче, мекаю я?
    — Занес, сатана! К церкви идем, а куды разбрелись? Водчий пес! Где — так востер, тут вот — глаз туп.
    — Церковь у них древняя, боярин, розваляется скоро. Наши им нову кладут, да они, вишь, любят свое — так тут, подпирать чтоб, столбы к ней лепят.
    — Б…дослов! — зашипел боярин. — Кабы на Москве о церкви такое молвил — свинцу в глотку: не богохуль на веру… Я ужо тебе!..
    Дьяк ждал удара, но боярин опустил посох. Дьяк, сняв шапку, заговорил жалостливо:
    — Прости, боярин! Много от ихней бузы брюхом маюсь, ино в голове потуг и пустое на язык лезет.
    — Ну и ладно! Тому верю… Только не от бузы брюхо дует — от яства: брашно у разбойников с перцем, с коренем, а пуще того — неведомо, кого спекли: чистое ли? Ты, дьяк, ужо с опаской подсмотри за ними…
    — Чую, боярин. Дай буду путь править вот этим межутком — и у церкви.
    Старик, боясь опередить дьяка, шел, боязливо косясь на шинки, где со столов висели чубатые головы и крепкие, цвета бронзы, руки. В шинках пили, табачный дым валил из дверей, как на пожаре, слышались голоса:
    — Рони, браты, в мошну шинкаря менгун!
    — Пей! На Волге тай на море горы золота-а!
    — Московицки насады да бусы[68] дадут одежи тай хлеба-а!
    — Гнездо шарпальников! — шипел боярин.

9

    Недалеко от церкви возведено возвышение, две старых казачки бойко постилают на возвышении синюю ткань и забрасывают лестницу плахтами ярких цветов.
    Боярин тихо приказал:
    — Проведай, Ефим, кому тут плаха?
    Дьяк от шутки господина с веселым лицом полез в толпу; вернувшись, сообщил:
    — Женятся, боярин! Шарпальники московских попов не любят и крутятся к лавке лицом да по гузну дубцом…
    — То забавляешь ты! А как по ихнему уставу?
    — Стоят, народу поклоны бьют, потом невесту бьют!
    — Ты сказывай правду!
    — А вот их ведут! Проберемся ближе, узрим, услышим, не спуста мы — уши да око государево…
    — Держи язык, кто мы! Крамари мы… Не напрасно разбойник тако величал нас…
    — Ближе еще, боярин, — вон молодые…
    На возвышение с образом в руках, прикрытым полотенцем, в синем новом кафтане, без шапки вошел черноволосый Фрол Разин. Следом за ним два видока (свидетели), держа за руки — один жениха, другой — невесту, вошли на помост, поклонились народу. Фрол с образом отошел вглубь, не кланяясь. Видоки каждый на свою сторону отошли, встали на передних углах возвышения.
    Жених взял невесту за руку, еще оба поклонились народу.
    На Степане Разине — белый атласный кафтан с перехватом; по перехвату — кушак голубой шелковый, на кушаке — короткий кривой нож в серебряных ножнах, с ручкой из рыбьего зуба. На голове — красная шапка с узкой меховой оторочкой. Черные кудри выбивались из-под шапки.
    Невеста — в коричневом платье, на голове — синяя прозрачная повязка; повязка спускалась сзади, ею были перевиты русые косы.
    — Шарпаной на ем кафтан, боярин, московской, становой, виранной жемчугами, — зашептал Ефим.
    — Пошто толкуешь спуста! Али я покроев кафтана не знаю!
    Другой дьяк шепнул:
    — Чуют нас, бойтесь…
    — Еще дурак, — сказал старик, — ништо кому сказываем. — Он все же опасливо оглянулся и, не видя, кто бы ими занимался, прибавил: — Палача бы сюда! Помост налажен, и сидению нашему конец!
    Ефим начал громко смеяться.
    — Пасись, дьяк, — народ не свой!
    Жених на помосте, выставив правую ногу в желтом сафьянном сапоге, взяв шапку в левую руку, стал креститься. Невеста, глядя на церковь, — тоже. Потом оба поклонились на все стороны. Жених голосом, далеко слышным, проговорил:
    — Жена моя, атаманы-молодцы, и вы, добрые казаки, и люди все, вот! Кто не ведает ее имя, тому сказываю: она Олена Микитишна, дочь вдовицы казака Шишенка…
    — А ведаешь ли, казак, что батько твой Тимоша ныне помер?
    — Мертвого не оживишь, казак! Что есть — не поворотишь. Ведаю смерть и отца жалею, да гулебщику казаку дома сидеть мало; отойдет свадьба — снесем упокойного, благо — он в своем дому, и на могиле над ним голубец справим — по чести.
    — Женись, казак! Нету время охотнику дома сидеть, слезы ронить.
    — Дид древний — во сто лет был!..
    Жених повернулся к невесте:
    — Олена Микитишна! Будь жена моя, — стану любить и, сколь можно, хранить тебя и дарить буду.
    Разин поклонился невесте в пояс.
    — А ты, Степан Тимофеевич, будь моим мужем любимым, и только до тебя я предалась душой — и телом тебе предамся…
    Невеста поклонилась жениху в ноги. Потом встали рядом, глядя вперед на толпу.
    Видок со стороны жениха одернул на ремне черкесскую саблю. Его широкая грудь под синим кафтаном подалась вперед, но он молчал, одергивая черные небольшие усы, поправил под запорожской шапкой густые, как у калмыка, черные волосы, заговорил негромко:
    — Атаманы, ясаулы и весь народ! Я, Василий Лавреев, прозвищем Васька Ус[69], казак, ведомый вам, — в охотниках хожалый атаманом, — даю честное слово свое за жениха Степана Разина, в товарищах ратных ведомого, что буду держать его на правду, чтоб он не обижал жену свою Олену Микитишну, и до вас доводить, ежели нечестен с женой будет.
    Видок, не кланяясь народу, отошел в глубь помоста.
    Кто-то крикнул в толпе на площади:
    — Ведомые видоки! Через год, а то ближе другому невесту полой закрыть придется…
    — Там увидим! — ответил еще голос.
    Сухой и крепкий, среднего роста, с золотой серьгой-кольцом в правом ухе, поправляя рукой короткий нож на шелковом кушаке, заговорил невестин видок, и голос его зазвенел на всю площадь неприятным и резким звоном:
    — Я Сергей Тарануха![70] От бельма в глазу званый — Сережко Кривой, в охотниках хожалый с малых лет, — мою саблю нюхали кизылбаши, турчин, татарва и кайдатцкие горцы. Ведаю невесту Олену Микитишну честной девкой, буду сказывать без лжи вам, атаманы, народ весь, и мужу ее Степану Тимофеевичу, что усмотрю: худые дела за ей не скрою!
    Одернув полу красного, с перехватом, кафтана, видок отошел.
    — Разойдутся — суди, кто худ, кто хорош!
    — Ладу не будет — не нам судить!
    — А ну, целуйтесь, молодые, да потчевайте народ водкой!
    Жених с невестой отступили. На помост бойко вошла старая казачка в плахте, в белой рубахе. В морщинистых руках она держала рогатую кику, расшитую по розовому желтыми смазнями[71] с белым бисером. Старая поклонилась жениху, невесту поцеловала в губы и тут же сняла ловко и быстро с головы дочери повязку, скрутила в узел косы и, обнажив шею и уши молодой, прикрыла косы новым убором.
    Старая, переменяя убор на голове дочери, говорила громко:
    — Уши отомкнула тебе, чтоб мужа слушать! Волосы подбираю, чтоб не мотали, хозяйству не мешали. Люби мужа, Оленушка!
    Поклонилась молодому в ноги.
    — А ты, Степанушко, люби дочь мою… в строгости держи и не греши, коли что худое скажут…
    — Буду любить, Анна Андреевна!
    В красном бархатном московском кафтане со стоячим козырем, расшитым жемчугом и золотом, на помост медленно, степенно вошел сам войсковой атаман. Фрол передал атаману образ. Молодые поклонились в пояс Корнею Яковлеву и образ поцеловали.
    Атаман сказал:
    — Буду я вам, Степан и Олена, заместо отца вашего Тимофея Рази и нынче прошу к посаженому и хрестному отцу в дом свадьбу пировать!
    Передав образ Фролу, атаман повернулся к народу и крикнул громко:
    — Пир на пир — живым, а мертвым — память вечная! Вчера пировали, атаманы-молодцы, дела делали, — нынче прошу радость делить с моим хрестником, хрестницей и со мной, их батьком!
    Площадь радостно и буйно загудела.
    — Вот те тут все, боярин! — сказал Ефим.
    Зазвонил жидко старый колокол церкви Ивана Воина. Боярин снял мурмолку, дьяки скинули шапки. Младший дьяк, крестясь, думал: «Ужели старый в церковь пойдет? Как пес я жрать хочу…»
    Боярин по опустевшей площади пошел к церкви.

10

    Жгучий день, с белой от света водой реки, ночью затянуло как будто бы стеклянной занавеской. Тени от домов и деревьев легли по белому песку хрустально-зеленоватые. Краски одежд — кафтанов, летних кожухов и пестрой плахты — стали мутно-тусклые. Давно уж большая луна стоит на водянисто-зеленоватом небе. Много огней в доме атамана; из отодвинутых рам из окон плывут дым и пар. Пьяные казаки, казачки, мужики в лаптях, свитках выходят, шатаясь и тычась, на крыльцо атаманской избы; с крыльца кто ползет, кто идет, пригнувшись, на двор. А бабы, девки, подпив, собрались под окнами в большой круг, начинают высмеивать невесту:
    — Зачинай, односумка!
    — Тутотка можно!
    Одна запевает:
Как у нас-то на свадьбе
Хмель да дуда-а!
Ду-ду-ду…
Хмель говорит — я с ума всех сведу! —
Дубова бочечка, бочечка, бочечка…
Верчена в ей дырочка, дырочка.
Кто вертел, тот потел да потел.
Стенько, ты не потел, да свое проглядел!
Ду-ду-ду-ду-ду-ду-ду.

    — Стенько, а невеста не предалась! Стенько, гони сюда ее матку, — хомут ей наложим, хитрой бабе!
    — Зачинай, односумка-а, ты!
    — Ще вы, бисовы дочки, по-московицки граете?
    — Ой, а московицко жениху любо-о!
Гей, у Дону камышинка заломана.
Старым дидом девка зацелована!
Ду-ду-ду-ду-ду-ду,
Дубова бочечка, бочечка,
Верчена в ей дырочка, дырочка-а!

    До основания вздрогнуло крыльцо атаманского дома. На крыльце, топнув ногой, стоял жених, кудри закрывали половину лица, на широких плечах поблескивал в лунном отсвете атласный белый кафтан, залитый на широкой груди красным хмельным медом. В правой руке Разина пистолет:
    — Гей, жонки, и тот, кто позорит мою молодую жену!
    Толпа женщин хлынула за ворота атаманского двора, но и дальние слышали страшный голос:
    — Того, кто кричит лжу, я зову на расправу.
    Он поднял опущенную голову, мотнул ею — лицо бледно, над высоким лбом дыбом встали черные кудри.
    — Где же вы, лгуны?
    По двору атамана бродили только пьяные. Разину никто не отвечал. Недалеко от крыльца плясала старуха в рваной плахте. Седые, жидкие волосы выбивались из-под плата, закрывали ей лицо; она пела:
Не бийся, матынко, не бийся…
В червоные чоботы обуйся,
Щоб твои пидкивки брежчали,
Щоб твои вороги мовчали.

    Помолчав, Разин сказал:
    — Не таскать вам, жонки, по городу брачную рубаху Олены… Кто придет за рубахой, того окручу мешком и в воду, как пса! Иное, что старики любят, то мы кончили любить!
    Хмуро оглянув двор, Разин ушел в светлицу.
    — Уж знать, что кончили! Женихи, бывало, невесты не пили, не ели, а они пьют и едят! — крикнул кто-то.
    За полночь было. Шли с зажженными свечами в фонарях, с музыкантами из шести человек, которые играли на дудках. Атаман Корней, без шапки, пьяный и грузный, в бархатном кожухе с кованым кружевом по подолу, в узорчатых зеленого сафьяна сапогах, провожал до дому молодых. Степан, обняв за талию свою невесту в голубой кортели, с золоченым обручем по лбу и волосам, шагал твердо, глядел перед собой и молчал. Молодая склоняла ему на широкое плечо детскую голову с большими глазами, иногда тихо спрашивала:
    — Стенько, любишь ли меня?
    Разин молчал.
    — Стенько, ты слышишь?
    — Слышу, Олена… молчу — люблю!
    На крыльце хаты крестника атаман поцеловал обоих в губы, сказал:
    — Любитесь, дети! Ночь хорошая… ночь… Эх! — и ушел…
    Дома всю ночь пил вино.

11

    Окна светлицы плотно задвинуты. Дома — двое: боярин и молодой дьяк Ефим. Перед дьяком на столе длинная, клеенная из листов бумага, в руке для письма гусиное перо. Откинув на время спесь, боярин сидит рядом с дьяком на скамье, обитой шкурой черного медведя. На пустом столе горят свечи. Боярин думает. Дьяк молчит. Старик оглянул окна в хате.
    — Ино ладно, что окошки пузырем крыты: шарпальники, вишь, разумнее в деле сем наших московских, — те слюду, а нынче удумали многие стклянные ставить; рубят дырье в стенах мало не в аршин и обрамление к стклам тонявое приправляют, а все не к месту.
    — Правда, боярин! То не ладно — велики рубить окошки, — тихо согласился дьяк.
    — Вот я надумал, — пиши!
    — «Государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Руссии самодержцу, холоп твой Пафнутко Васильев, сын Киврин, челом бьет! В нонешнем, государь, году августа 5-го дня, по указу твоему, приехал я, государь, сюда и сел у круга войска донеского на корм к Корнейке Ходневу Яковлеву отаману…» Все ли списал толково?
    — До единой буки, боярин!
    — «А как, государь, сказался я и взялся доводить до тебя про все и вся, то довожу без замотчанья. Город донеской Черкассы, государь, не мал, а на острову, округ — полисад, да порос мохом и инде снизился до земли, башни и роскаты — кои ветхи, а кои покляпились… В городу делены станицы, а курени козацки — в ряд, и промеж огороды — сады… Майдан, государь, широк, и на майдану — церква святого Ивана Воина, и мало не развалялась, а строят, государь, от имени твоего кирпишную, да кладут мешкотно, а образы в церкви у них скудны, и не едина образа нет на золотной доске, — все на красках. К церкви, государь, козаки не усердны, ходят, как на торгу. Пушек на башнях немного, и думно мне, что донские козаки их пропили, ибо они великие бражники, да им оттого страху мало, что пушек недочет, — никто на их город не полезет. Кому, государь, придет охота смертная в осиное гнездо лик и браду пхать? А на майдану и посторонь сего — лари с разны товары, торгуют парчой и ясырем, иманным в Терках[72] и у калмыки, а торг, государь, ведут кизылбашцы да армяня. Многи шинки, а стоят в шинках жидовя с греком. И как указано, государь, где быти и волю вызволять твоего светлого имени…» Ладно ли слово, дьяк?
    — Какое, боярин?
    — «Вызволять».
    — Мекаю я, лучше — «вершить», боярин.
    — То слово лучше — пиши!
    — «…вершить… и как указано мне от тебя, великий государь, и сыскных дел комнатной государевой думы — сыскать заводчика солейного бунта, и я сыскал, сидя ту, и весь их воровской корень, откудова исшел, сыскал же. А корень тот, государь, исшел от прахотного старичонка, вора Тимошки Рази, почетна и ведома у них во многих воровских делах; и старичонка того, вора Тимошку, я, государь, убрал и воровской его язык заклепал, а о том, став на светлые твои очи, не утая, обскажу по ряду». То все исписал?
    — Все ладно, боярин!
    — «И еще довожу, и думно мне, что наша ту кормильца-поильца Ходнева Яковлева я бы, самого взяв, держал под крепким караулом, да силы на то не имею». Написал?
    — Про то про все написано, боярин!
    — «С воеводой сноситься — далеко, а ратного уряду, опричь беглых холопишек и смердов, кои в городишке водятся, в сих местах надти не мочно, иных и мочно, да веру дать им опасно… А что, государь, Корнейку-отамана я сужу сильно, то сие тако: оный Корнейко примает, государь, купчин с Воронежа, и купчины те воруют, государь, противу имени твоего: наезжают в Черкасской с зельем и свинцом, а та справа зеленная идет по рукам гулебщиков — охотников на воровские делы на Волге и на море, да и старые козаки, стакнувши с самим отаманом, ворам многую справу дают и воровской прибыток дуванят заедино с ворами же. Да оный же Корнейка, государь, имал с Москвы от сестры государыни и великой княгини боярыни Морозовой ковер, шитой к церкви, а шит на ковре „Страшной суд“, и тот ковер, государь, опилен у Корнейки в поганом месте, где всякие людишки тамашатся, игры играют и где он пиры дает в светлице… А округ нас, государь, едины лишь шарпальники донеские, и хоша имя твое, государь, при нас поминают с почетом, да и непристойных речей говорят немало, а кичатся, что никому не послушны». Ну, дьяче?
    — Еще мало — и все, боярин!
    — «Заводчика, государь, сыскал плотно — оный Стенька, сын Рази, в сих местах — свой, среди лихих людей самой лихой и пакостной, а Корнейке-отаману родня есть и нынче оженился, ежели сие мочно свадьбой звать, а тако: оповестил на майдану при стечении многого люда себя с девкой, живущих в блуде… По-нашему — сие беззаконие, сысканное без пытки, после чего таковых на Москве по торгам водят нагих и кнутом бьют…»
    Боярин долго молчал.
    Дьяк сказал:
    — Писано о всем том, боярин!
    — Не спеши — пиши, дьяк, толком: не к месту бук да ерей не ставь, ижиц, знаю я, много лепишь, — и мне смеялись сколь… За таковое, мотри, мой дубец по тебе пойдет, а время приспеет, — и заплечному над тобой потрудиться укажу…
    — Были ошибки, боярин! Нынче я письмо познал много…
    — Не бахваль!
    — «Взять того заводчика Стеньку, государь, силом не мочно, а, думно мне, возьму я ево через Корнейку-отамана. Я, твой холоп, государь, улещаю оного отамана посулами: „Мы-де тебя возведем в почести“, и думно мне, государь, что сей Корнейка погнется на нас и вора того Стеньку Разю пошлет на Москву в станичниках, а на Москве, великий государь, твой над ним суд и расправа будет… Прости, государь, твоего холопа, что молвлю слово советливое: только брать, государь, как берут нынче на Пскове воров, что свейскую величество королеву лаяли[73], не годится, — не крепко и людьми убытошно, а как я прибираюсь — тише и много пригоднее. Не осуди, государь, что якобы бахвалюсь. Я только так к слову сие о псковских ворах молвил. А еще, государь, из сюда довожу, что землю сии козаки пашут мало, а кто из шарпальников надежно пахотной, того выбивают из сих мест вон… А пошто у них такое деетца, то, слышал я — воевод и помещиков боятца только на Украине, там много пахотных…» Еще кое-что припишем, дьяк. Все ли по ряду?
    — Все, боярин!
    — Не оглядел я тебя, как писать зачали, — каки на тебе портки?
    — То все ведаю, боярин, за письмом меня пот долит, так я на колешки бархатцы стелил ветхи…
    — Смекнул? Ино крашенинными портками всю бы грамоту замарал! Сказывать могу, и не бестолково выходит, а вот подпишусь с трудом… Мы, дьяк, ужо зачнем государю писать не хуже Афоньки Нащоки[74]… Нынче же наладить надо Сеньку дьяка… Бородат, ступью крепок и черевист мало… Пущай до Москвы милостыней идет, — с виду голец, с батожком по-каличьему доберетца… Надо его ужо обрядить в сукман да ступни и втай переправить через реку… Вожа ему не надо — дорогу ведает. Да еще, Ефим, пиши малу грамоту к воеводам, чтоб не держали ряженого дьяка.
    — Так, боярин, всего лучше твою грамоту довести государю…
    За окном зазвенели детские голоса. Боярин сказал:
    — Дьяк, кто там воет?
    Ефим спешно кинулся и, приоткрыв окно, взглянул.
    — Козацки робята, боярин! Вишь, с поля идут, рожи царапаны. Не впервой — ежедень в бои играют.
    Голоса приближались, задорно пели:
Дунай, Дунай, Дунай,
Сын Иванович Дунай;
Ты гуляй, казак, гуляй, —
Воевод лихих не знай…
Гей, Дунай, Дунай, Дунай.

    Боярин, вытянув на столе сухую желтую ладонь, сжал ее в кулак:
    — У батек переняли песню? Ужо, шарпальники, землю и спины вам распашем и воевод лихих посадим! А ну, дьяк, перечти-ка грамоту, да подпишусь, и припечатаем…

12

    Разин сидит в шинке против распахнутой настежь двери. Кудри упали на лицо… За тем же широким, черным от многих питий столом сидят молодые казаки: Васька Ус и с бледным лицом, с шрамом на левой скуле, худощавый, костистый Сережка Кривой. Мертвый под бельмом глаз прищурен, правый остро и жадно глядит; блестит в ухе кольцо золотой серьги. Пьют крепкий мед из смоляной бочки, что у шинкаря за стойкой. Черноволосый грек зорко сторожит казацкие деньги; ждет, когда крикнут: «Подавай!»
    Против дверей вдали — палисад городской стены, ровен с землей — белая полоса берега Дона пылит дымной пылью, серебряной парчой светится Дон. Ряд боевых челнов застыл, чернея четко на рябоватом блеске воды.
    — Купчины с Воронежа дадут пороху, свинцу! — сказал Ус.
    — А тут они, в городе?
    — У сородичей в Скородумовой есть все!
    — А у меня, браты, есть боярское узорочье.
    Разин поднял руку с медным кубком и опустил; затрещала столовая доска, вздрогнули стены от голоса:
    — Соленой, меду-у!
    Грек выскочил из-за стойки, поставил, поклонившись, железный кувшин на стол:
    — Менгун, козаки, менгун…
    — Сатана! Даром не можно?
    Разин кинул на стол талер.
    — Узорочье есть, то сказывать нече, — челны набьем свинцом и — гулять!
    — Руки есть, головы — на плечах!
    — Пьем, браты! Ишь, сколь серебра на Дону, простору хочется!
    — Браты мы, Степан. Руку, дай руку! — Жилистая рука с длинными узловатыми пальцами протянулась через стол. Разин скрыл ее, сжав. Сверху легла широкая лапа с короткими жесткими пальцами Васьки Уса.
    — А тож я брат вам, казаки!
    — Пей, допивай!
    — Допьем, Степанушко!
    — А ты, Степан, опасись Корнея — не спуста отец твой Тимоша не любил его…
    — Сережка, знаю я, все знаю…
    — Нынче, Степан, тебя в атаманы?
    — Можно! Иду…
    Мимо дверей всех шинков прошел казак-глашатай, бивший палкой по котлу-литавре, висевшей на груди на кушаке.
    — Гей, гей, казаки! К станичной батько кличет…
    — Зряще ходим мы сколь дней, — круче решить надо, а то атаман опятит!
    — Не опятит, Серега, гуляем!..
    Встали, пошли, тяжелые, трое…

13

    — Ой, Стенько, сколь ден душа болит, — что умыслил, скажи?
    Разин — в черном бархатном кафтане нараспашку, под кафтаном узкий, до колен, шелковый зипун, на голове красная шалка, угрюмые глаза уперлись вдаль.
    Старые казаки, взглядывая на шапку Разина, ворчат:
    — Матерой низовик, а шапка запорожская, — негоже такое!
    На площади много хмельных, голоса шумны и спорны:
    — Стенько, уж с молодой приелось жареное аль из моря соленого захотел?
    — Хороша жена, да казаку не дома сидеть… Олена! Она у меня — эх!
    Степан слегка хлопает рукой жену по мягкой спине и хмурится — мелькнуло в голове коротко, но ясно другое лицо: так же трепал на Москве из земли взятую.
    — Ну, шапка! — Запорожская шапка высоко летит от сильной руки в голубую высь.
    — Слышьте, казаки-молодцы?!
    — Слышим!
    — Кто за мной на Волгу? Насаду рыбу лови-ить?
    — Большая рыба, казак?
    — Ты щи пуд!
    Полетели шапки вверх: Сережкина баранья с красным верхом — первая, вторая запорожская — Васьки Уса.
    — Эх, лети моя!
    — Моя!
    — А наша что, хуже? Лети!
    — И я.
    — Чти, казаки-атаманы, сколь шапок, столь охотников!
    Звеня литаврой, в станичную избу с площади прошел глашатай:
    — Гей, казаки, атаман иде!..
    Из приземистой хаты, станичной избы, с широким, втоптанным в землю крыльцом казаки вынесли бунчук: держит древко — с золоченым шариком, с конским хвостом наверху — старый есаул Кусей, а за ним еще есаулы и писарь. Все казаки и есаулы, как в поход, одеты в темные кожухи, только атаман Корней в красном скорлатном кафтане; по красному верху его бараньей шапки — из золоченых лент крест. В руках атамана знак его власти — брусь.[75] Топорище бруся обволочено черным, перевито тянутым серебром. Все стали близ церкви в круг; сняв шапки, перекрестились. Снял и атаман шапку, входя в середину круга, перекрестился. Когда атаман снял шапку, блеснула в ухе белая серьга, а черная коса с проседью легла на его правое плечо.
    Кинув наземь шапки, есаулы положили перед атаманом бунчук и несколько раз поклонились атаману в пояс, — шапки подняли, надели, атаман — тоже. Корней Яковлев тряхнул головой, сказал громко:
    — Зовите, атаманы-молодцы, тех казаков, кои самовольством вот уже не един день, не спрося круга, собираются в гульбу…
    Круг стал шире, те казаки, что кидали шапки, встали перед атаманом.
    Атаман, опустив брусь к земле, блеснул серьгой, громко спросил, водя глазами по толпе:
    — А знаете ли, молодняк-казаки, что в станичной избе есть колодки, чепи, коза и добрая плеть?
    — Знаем, батько!
    — Кого в атаманы взяли для гульбы?
    — Стеньку Разю — хрестника твоего!
    — А ведомо ли вам, казаки, что круг тайно постановил?
    — Нет, батько!
    — Так ведайте. На тайном кругу Степан Разин взят старшиной в зимовую станицу на Москву есаулом. Почесть немалая ему, и загодя хрестник поедет, привезет от царя на всю реку жалованье, да о вестях наказать, что писали к нам воеводы из Астрахани: «Куды будут походы царя крымского с его ратью?» — о чем через лазутчиков мы накрепко проведали. А еще узнать в Москве — время ли от нас чинить турчину помешку или закинуть? О том сами мы не ведомы, а потому я, атаман, приказую вам, молодняк, забыть о моем хрестнике, и так как вы по младости не ведомы тайных дел круга, то вины ваши отдаю вам без тюремного вязеня и не прещу, казаки, гулять; исстари так ведетца, не от меня, что казак — гулебщик… И ведаю: не спущу вас, самовольством уйдете. Посему берите иного атамана, — гуляйте, в горы; в море, куда душа лежит…
    — Добро, батько! Благодарствуем.
    — Берем Сережку!
    — Кроме хрестника — не прещу! Ты же, Степан, не ослушайся круга, круг не напрасно под бунчук вышел. Иди домой и исподволь налаживай харч, воз и кони: падет снег — старшина позовет.
    Разин молча махнул шапкой, выйдя из круга, обнял жену:
    — Домой, Олена!
    Олена сорвала плат с головы, махала им, поворачивая радостное лицо в сторону атамана. Атаман пошел в станичную избу, только на крыльце, отдав брусь есаулам, Снял шапку и в ответ на приветствие молодухи помахал.
    — Иди, жонка! Продали меня Москве, а ты крамарей приветишь.
    — Ой, Стенько, сколь деньков с тобой!.. Спасибо Корнею.
    — Женстяя душа и петли рада!
    Плюнул, беспечно запел:
Казаки гуляют
Да стрелою каленой
За Яик пущают…

    Опустил голову и, скрипя зубами, скомкал красную шапку в руке:
    — Дешево не купят Разю!
    — Ой, Стенько, боюсь, не скрегчи зубом… Ты и во сне скрегчишь…

Москва боярская

1

    — Ну, девки, кто муж?
    — Тебе мужем быть, боярыня!
    — Муж бьет, а тебя кто бить может? Ты муж…
    С поклоном вошла сенная привратница.
    — Там, боярыня Анна Ильинишна[76], мирской худой человек тебя просит.
    — Чернцов принимаю… Иным закажи ходить ко мне.
    — «Был-де я в чернцах, — ведает меня боярыня…» — слезно молит.
    — Кто такой? Веди!
    Привратница ввела худого, тощего человека в рваном кафтане, в валеных опорках. Человек у порога осел на пол, завыл:
    — Сгноили, матушка княгиня! Лик человечий во мне сгноили, заступись.
    — Кто тебя в обиде держит, Василии?
    — По патриаршу слову отдали боярину головой в выслугу рухледи!
    — Какой рухледи?
    — Он, милостивая! Ни душой, ни телом не виноват, а вот… Поставил, вишь, на наше подворье боярин Квашнин сундук с печатьми, в сундуке-то деньги были — тыща рублев, сказывает, да шапка бархатная с дужкой, с петелью большой жемчужной, да ожерелье с пугвицы золотными, камением. И все то с сундука покрали. А я без грамоты, мужик простой, — едино, что платье монастырско… И не мог я к боярину вязаться — оглядеть дать, что там под печатьми, цело ли?.. И ни душой, ни телом, а по указу патриарха содрали с меня черное, окрутили во вретище, выдали боярину, а Квашнин, Иван-то Петрович, озлясь много, что не по ево нраву суд решил, что не можно ему с монастыря усудить тое деньги его и рухледи, говорит: «Буду я на тебе, сколь жив ты, старой черт, воду возить с Яузы, кормить-де не стану, — головой дан, что хочу — творю по тебе!» И возят, матушка, на мне замест клячи не воду, а навоз — в заходе ямы, и стольчаки чищу, и всякую черную работу. Пристанешь, — бьют батоги, не кормят, не обувают. Вишь на мне уляди ветхи, так и те из жалости купец гостиные сотни Еремов дал, что ряды у Варварских ворот… А Квашнин-боярин, не оправь его душу, как бывает хмелен, в шумстве, — а бывает с ним такое почесть ежедень, — кличет меня, велит рядить в скоморошью харю, рогатую, поганую, велит мне играть ему похабные песни да, ползучи, лаять псом, а голосу мово не станет, — пинками ребра бьет и хребет ломит чем ни попадя… Боярыня же его, Иванова Устиния Васильевна, пьяная, в домовой байны, что у них во дворе у хмельника, раз, два в неделю, а и более, лежит на полке, девки ее парят, да зовет меня тож парить ее, а в байны напотдаванно, аж стены трещат; а я и малого банного духу не несу, с ног меня валит от слабости, сердце заходитца, и как полоумный я тогда деюсь. «Парь, сволочь! Игумна парил — парь, я повыше буду». И паришь, а она экая, что гора мясная… И тут же, в байны, все неминучее в бадью чинит и тайные уды именует по-мужичьи. А воду таскаешь до того, покеда не падешь, а падешь — в байны ли, в предбаннике, — она из тое бадьи велит меня окатить и кричит криком матерне: «Вот-те, голец, благодать духа свята!» А вретище не велит скидать, паришь ее в одежке… И бредешь, не чуя ни ног, ни главы после всего того, в угол какой темной, дрожишь дрожмя, весь зловонной да пакостной, свету божью не рад и не чаешь конца аду сему… Хоть ты, светлая княгинюшка, умилостивись над стариком.
    — Не княгиня — боярыня я, Василий! Но как я вступлюсь! Сам знаешь: противу царя да патриарха сил нет.
    — Ой, матушка княгинюшка! Попроси боярина Бориса Ивановича, — пущай Квашнина-боярина уговорит, пошто вымает из меня душу? Пошто гноит во мне лик человечий?
    — Не забуду, Василий. Иди, скажу Борису Ивановичу!
    — Земно и слезно молю, матушка!
    Старик ушел.
    — Ну, девки, зачинай…
    — А вот те скамля, боярыня, ляж-ко, ручки сложи.
    Боярыня легла на скамью, крытую ковром, к правой ее руке девки положили плеть. Встали кругом скамьи, запели:
Мой-от нов терем
Растворен стоит.
Мой-от старой муж
Во гробу лежит…
Мой-от старый муж
Из гроба встает,
Из гроба встает,
Жонку бить почнет…
Стару мужу я
Не корилася…

    — Вставай, боярыня! Бей плеткой жену.
    В горенку вошла мамка Морозовой, крепкая старуха с хитрыми, зоркими глазами. Она в кике с крупным бисером, в коричневом суконном опашне, расшитом по подолу светлыми шелками.
    Стуча клюкой, кинулась на девок:
    — Курвы! Трясуха вас бей, ужо как пожалует, возьмет боярин, на съезжую сдаст, — там не так плетью-то нахлещут, а ладом да толком… И тебе, матушка боярыня, великий стыд есть дражнить боярина Бориса-то Иваныча. Холит, слушает во всем тебя, налюбоваться не знает как, — еще, прости бог, скоро киоту закажет да молиться тебе зачнет. Пуще ты ему самого патриарха… А кто тебе дарит листы фряжские, говорящих птиц заморских и узорочья? Ты ж, Ильинишна, и мало не уважишь боярина, ишь, игру затеяла! Ведаешь, что боярин за то и седеть стал, что печалуется, как лучше угодить тебе? Ведаешь, что слова о старом муже не терпит, а как разойдется в твой терем, да послушает, да озлится, — тогда что? Мне — гроза, тебе — молонья?
    Старуха замахала клюкой и снова кинулась на девок:
    — Пошли отсель, хохотухи, потаскухи!
    — Ну, мамка, не играем боле, не гони их, а вот пришла, так сказку скажи, мы и утихнем…
    — Сказку — ту можно… отчего, мати Ильинишна, сказку не сказать!
    Мамка с помощью девок залезла на изразцовую лежанку.
    — Скамлю дайте!
    Девки поставили скамью, старуха на скамью плотно уставила ноги, склонила голову, упершись подбородком на клюку, заговорила:
    — Жил это да был леневой мужик, и все-то у него из рук ползло, никакая работа толком не ладилась… Жил худо и вдово, — бабы замуж за него не шли… Была у того мужика завсегда одна присказка: «Бог даст — в окно подаст!» Спит это леневой мужик, слышит, во сне говорит ему голос: «Ставай, Фома! Иди за поле, рой под дубом на холму — клад выроешь…» Проснулся леневой мужик, почесался, на другой бок перекатился и опять храп-похрап. Сызнова чует тот же голос: «Ставай, Фома, иди рой!» Сел мужик на кровати, а спать ему — любое дело… клонит ко сну. За окном и заря еще не брезжит, второй кочет полуночь пропел.
    «Пошто я эку рань!» Лег и опять спит, а голос это в третий раз зовет, да будто кто мужика в брюхо пхнул. Встал-таки леневой, ступни[77] обул, завязал оборки[78], в сенях это лопату нашарил и с великой ленью на крыльцо выбрался. А у крыльца это стоит купчина корыстной, — всю-то ночь, сердешной, маялся, не спал, ходил да от лихих людей это анбары свои караулил, — и спрашивает леневого:
    «Пошто ты, Фома, экую рань поднялся?»
    «Да вот, — сказывает леневой, — сон приврался трижды: „Ставай, поди, рой на холму, на заполье, клад“. А мне до смерти неохота идтить… Вишь, — сон, кабы человек какой сказал про то, ино дело!»
    «Давай схожу! Озяб. Покопаю, согреюсь», — говорит купчина, а сам это на зарю глядит, думает: «Скоро свет. Лихих людей не опасно…»
    Отдал мужик купцу лопату, сам это в избу — и спать. Купчина холм сыскал, дуб наглядел, рыл да рыл и вырыл дохлую собаку.
    Озлился это купчина:
    «Где — так разума нет, а над почетными людьми смеяться рад? Так я уж тебе!» И поволок, моя королевна, заморская мати, тое пропадужину в деревню, волокет, а в уме держит: «Тяжелущая, трясуха ее бей!»
    Приволок это купчина под окошко леневому Фоме да за хвост и кинул дохлое, а оконце над землей невысоко — угодил в окно, раму вышиб и думает: «На ж тебе, леневой черт!»
    Пала собака на избу и вся на золото взялась. От стука скочил это Фома:
    «Никак мене соцкой зачем требует?»
    И видит — лежит по всей избе золото… Почесался мужик, глаза протер, сказал:
    «Значит это — коли бог даст, то и в окно подаст».
    — Ох, мамка! Лживая сказка, а потому лживая, что мало бог подает… Ныне же приходил ко мне старик Василий, боярину Квашнину патриарх его головой дал, а боярин довел старика, что еле стоит. И думаешь, не молился тот Василий богу и угодникам всяким? Да что-то ему не подает бог!
    — Ты, мати Ильинишна, королевна моя, пошто такое при девках сказываешь? А ну, как они сдурна кому твои слова переврут, да их поволокут, а они повинятся: «От боярыни-де тое речи слышали». Патриарх да попы — народ привязчивый, за веру не одного человека в гроб уклали…
    — Ништо со мной будет, мамка, а вот скушно мне! До слез скушно…
    — Ой, о боге, королевна, заморская мати, не кощунь так! При чем тут бог? Кому что сужено, то и корыстной купчина не уволокет, а к дому приволокет… Старику же тому, видно, планида — в беде быть. Не любит народ монахов, ныне еще жалобились государю: «Народ-де в нас палками кидает, когда идем круг монастыря с крестом, с хоругвью». А кого народ не любит, тот и богу не угоден.
    — Не любит, мамка, народ воеводу, бояр не любит, — значит, и бог не любит их?
    — Ах, мати Ильинишна! Запутала ты мою старую голову… Воеводы, бояре царю служат, монахи — богу, а что деют? На виду пост постят, втай творят блуд, а корыстны, а народ в крепость к монастырям имают, а деньги в рост дают. И давно ли то время ушло, когда монахи-чернцы шумство великое водили, на ярмонках водкой торговали? Видно, тому Василию так и надо…
    — Да, мамка, кабы тот старик игумном был! А то простой мужик, неграмотный, от воеводиных потуг, может, и в монастырь шел, а сказка твоя ленивого хвалит — ленивый и сказку уклад.
    — Того не ведаю, Ильинишна! Что придумалось, то и сказалось…
    — И невеселая… Лучше поведай-ка, что на Москве слышала?
    — Ой, уж вот, моя королевна, нашла веселого в Москве! Скажу, только слушай: перво — питухи с кабаков шли да на бояр грозились, а их за то сыщики Квашнина-боярина в Земской волокли батоги бить… Да жонке блудной — Улькой звать — голову ссекли: родущего своего удушила. Москва — она завсегда такая. Что в ей веселого? В Кисловке царицын двор — и трое вороты, у них решеточные сторожи, а кабатчика да питухов сыскали, да вдову Дашку, царицыну постельницу, изловили — поди, и ты ее, Ильинишна, знавала? Ера такая, развеселая, говорливая…
    — Знала Дарью, — жаль, что с ней?
    — Ширинку государеву заговаривала, будто, и царицын след вымала…
    — Мучат людей по наговорам пустым, — не верю я, мамка, в порчу!
    — В порчу не веришь? Ой ты, королевна писаная, порча — лихое дело! Ну, еще про веселую Москву тебе скажу. В слободе, что от Арбатских ворот до Никитских, все истцы перерыли, — сыскались там грабежники многи, а ставили воры шарпанное на пустой немецкий двор, что стоит за Никитскими вороты, а грабежникам подводчики были; решеточный сторож с Арбата да пристав Судного приказу[79] подводили на тех, кого грабить! Кнутобойство им великое ныне, да по битой спине веники огнянные парят…
    — Ой, мамка! Как много этого кнутобойства!.. Одного худого сыщут — десяток невинных убьют…
    — И, мати Ильинишна, а как по-твоему — воров надо миловать? Сытой их медовой поить да по головке гладить?
    — Говорила я Борису Ивановичу: худо это — бить. А он мне: «Берем меру из-за моря, — там людей пытают и жгут покрепче нашего…» А все оттого худо у нас, что ничего мы не знаем ни о солнце, ни о небе, ни о вере чужой и народе не нашем, — попы нам знать о том не дают… Скажи, послов каких не видала ли?
    — Нету новых, мати Ильинишна. Немчины — так те давно живут, а кои из них нынче в кизылбаши поехали, да тут кой день донеские казаки станишников своих прислали к государю за жалованьем, за хлебом, справом всяким… Да стой-ко, мати Ильинишна! Давно я тебе сказать ладила, а все с языка увертывалось: народ молыт, есть-де с теми станишниками тот, что в солейном бунте был и шарпал тогда сколько добра твоего, морозовского, а был он в отаманах… Вот бы проведать ладом те речи, поразузнать людей, которые приметы его помнят, а ты бы, мать, словечко шепнула боярину Борису-то Иванычу, уж боярин сыщет через Квашнина Ивана Петровича, тот в Земском сидит… Коли заводчик тута, а сыщут его, то честь-то тебе какая будет? Первая проведала! Сам бы царь-государь тебя за твое дело возвеличил.
    — Ты, мамка, мекаешь, что для поклепов людей на Москве мало? Думаешь, что меня там недостает? Говоришь — тот, что в солейном был атаман?
    — Тот, моя королевна, тот!
    — Вы, девки, подите к себе! Играть сегодня не станем.
    Девки ушли. Боярыня сама заперла за ними дверь в светлицу, вернулась, села на скамью к ногам мамки, опустила голову.
    — Голову вешаешь, и очи мутны, уж не сглазил ли тебя кто, моя Ильинишна, скажи-ко?
    — Пустое это, не верю я в призор, мамка!
    — Призор-от пустое? Нет, голубушка. Худой глаз — спаси бог.
    — Не любит меня никто, мамка! Душно, скучно в терему… На волю бы куда… Хоть с каликами, что ли, подти?
    — Да ты с чего это, моя королевна? Что ты, Ильинишна, мать? Да нешто мало тебе любови, ласки от боярина Бориса-то?
    — Горючее у меня сердце, мамка, как смола на огне. Сжигает меня мое сердце, а стар ведь он, муж…
    — Ты сгоряча, дитятко, не скажи ему такого, — спаси бог! Любит он тебя, собой не дорожит — во как любит! И я тебя люблю… с малых лет люблю… Царицу-то Марью мене люблю я… Ты мной пестована, байкана — ой, ты! Я за тебя хоть седни помереть готова.
    — Живи, мамка! Пошто тебе за меня помирать?.. А вот скажу, — боярыня подняла голову, — говоришь: «Взведи поклеп на казака, что в солейном бунте был». А мне вот его охота видеть здесь, у себя в светлице, спросить обо всем самого…
    — Да ты сотвори, боярыня, Исусову молитву, — змия-аспида зреть своим глазом хошь! Как он убьет тебя? Ведь он ведомой душегуб, ежели он тот отаман солейной, станишник, шарпальник… огонь заразительный, болесть лютая — трясуха его бей!
    — Чуй, мамка! Кабы не тот казак, меня бы тогда убили: он не дал… Не убили бы — спалили терем… Я же была недвижима… Теперь мне памятны его слова: «Спи, — не тронут, не спалят!» Больна я была, но парчу, каменья дорогие и лица видела ясно, яснее, чем ныне вижу… Глаза его помню — страшные глаза…
    — Как же ему, боярыня Ильинишна, тебя было не сохранить? Такое затеял, грабежник! Еще бы — рухло боярское расхитили, да еще бы и тебя, хворую, кончили…
    — Кто грабит, мамка, тот не думает и не боится, — в толпе грабителей одного виноватого нет: вся толпа виновата и не виновата… как хошь суди…
    Боярыня снова уронила голову на грудь. Старухе показалось, что она плачет.
    — Ой, что ты, Ильинишна? Уж не привести ли тебе колдовку Татьянку? Может, наговор какой? Вот уж истинно, что и золото тускнеет и жемчуг бусеет порой.
    — Хочу глянуть на него! Может быть, расскажет мне такое, что я развеселюсь, успокоюсь. Ведь он не мы! Он вольной — в горах, в море бывал, в степи без конца-края… Горы выше облаков! Море — океан неведомый, степь — целый свет голубой да зеленой, и всякая там тварь живет, малая и большая… Барбы[80] полосатые… В облаках орлы, — крылы сажень, а клюв — что железный.
    Боярыня порывисто встала, начала ходить по светлице.
    — Приведи его, мамка! Сыщи… хочу его видеть… Подарю тебе, что попросишь, и поверю, что жалеешь, любишь меня. Хоть ты люби меня… Девки — те, я вижу, прелестничают, кланяются, а боятся меня и не любят.
    — Ой ты, королевна моя! Немысленное говоришь, а как проведает про то, что ты через меня в светлицу водила шарпальника, Борис-то Иванович? А что проведает, — то, скажу тебе, все ему будет сказано и что меж тобой и разбойником говорено было. Ежели, мать, не пустое народ говорит, что он — тот отаман солейного бунта, так, ты думаешь, бояре без пытки его оставят? Да век такого не бывало, а как он под кнутом да огнем висеть будет, думаешь, не скажет, где у кого был и что с кем говорил? Тогда мы куды денемся?.. Ну, ты-то, пожалуй, за стеной — боярин-муж заступится, а я куды? Страшно ведь на виске жисть без покаяния кинуть! Ведь я, что былинка на ветру, — одинока, и душа от страху улетит. Ведь бьют-то, с трех кнутов из человека кровь — с головы до пят!
    — Я за стеной, сказываешь ты, ты за мной — я твоя стена! Никого, ничего не боюсь… Боюсь сидеть в терему, с тоски пить меды хмельные, шить без толку, без надобы в пялях или по церквам ходить, попов да нищих слушать — и то много опостылело душе. Любишь меня, мамка, то иди за меня — сыщи, приведи его скоро!
    — Вот я на свою голову глупую нажила беду — вынь да положь! Ума ты решилась, Ильинишна… А где еще те козаки живут? Может, стоят в слободе дальней, ино они, козаки, — не мы, господские люди… Поди-кось, станут они смирнехонько в хоромах сидеть, чай, все разбрелись по Москве! Ночь лихих людей не держит, а манит… Колоды, решетки в улицах — нипочем, сторожи их боятся… С пистолем, с саблей такого не поволокешь в губную избу[81], да и сами-то сторожи — им потатчики… А где продтить нельзя, там лихой человек пустым двором пролезет, — сказывали люди… Сыщи-ка скоро такого козака… Нет, Ильинишна, королевна, не спеши, потерпи с эстим свиданьем…
    Боярыня топнула ногой.
    — Хочу видеть скоро! Хочу! — Она прилаживала кику, взятую с лавки, на голову, бросила кику о пол. — Чуешь меня, мамка!
    — Чую, королевна заморская! Чую, Ильинишна… Смысленого кого налажу за тем змием в ход. Господи прости, вот напасть-то навела себе на голову, а страх на душу старую!.. Ой, мне беда неминучая! Иду, боярыня!
    Стуча по полу клюкой, старуха спешно ушла.

2

    Беззвучно, плотно пригнетая к полу ноги в сафьянных сапогах без подковок, вышел из дальних горниц Юрий Долгорукий. В столовой горнице с синими без цветов стенами, между окон, у горок с серебром, стояли два молодых подручных дворецкого в белых парчовых терликах. У стола застыл неподвижно сам дворецкий — седой, почтенных лет. На столе много трехсвечных шандалов. Стол голубеет скатертью из камки, концы скатерти шиты серебряными травами с золотыми копытами. Воевода, перекрестясь, сел к столу, ястребиные глаза скользнули по золоченым братинам и кушаньям на серебряных блюдах. Он, видимо, нашел все в порядке; одно лишь молча показал рукой в перстнях — на огонь свечей. Дворецкий бойко отыскал в кармане доломана съемцы, торопливо снял нагар.
    — Сказать холопям, что у дверей: боярина Киврина пустить, иных никого!
    — Указано, князь!
    — Чтоб проводили боярина сюда!
    — То им ведомо, князь.
    — А столбов тех пошто наставил? — Воевода повел рукой в сторону слуг у серебра.
    — По чину, боярин-князь!
    — Сегодня без чина.
    — Подьте вон! — махнул молчаливым слугам дворецкий.
    — И ты, Егорка, за ними; позову — жди!
    Дворецкий поклонился, касаясь пальцами пола, ушел.
    Застучал посох, и, сгибаясь в низкой двери, гость сверкнул лысиной.
    «На то дверь низка, чтобы хозяину кланяться…» — подумал Долгорукий.
    Шумя парчовым широким кафтаном, в горницу пролез Пафнутий Киврин, выпрямился, опираясь левой рукой на посох, правой перекрестился на киот с образами в углу, сказал негромко:
    — Челом бью! Здоров ли, князь и воевода?
    — Спасибо. У меня без мест — садись, боярин Пафнутий Васильич: гостю рад.
    — За экую благодать пошто не сести? Сяду, князь Юрий…
    Желтая рука Киврина простерлась в сторону яств.
    — Ну, уж коли то благодать, надо почать с нее, — вот фряжское, боярин!
    — Ой, князь Юрий Олексиевич, чем почествуешь, того съедим и изопьем.
    — Чествую всем, во что, боярин, твои глаза глядят и куда рука забредет. За моим столом не будь гостем, будь хозяином. Служить некому, холопей услал я: лишнее ухо нашим сказкам не должно внимать…
    — Ой, и разум у князя Юрия, вот уж люблю таких! Такими, как ты, князь Юрий, жива наша мать Русия…
    — Пей еще, боярин Пафнутий! Мне наливать далеко — трудись сам.
    — Ныне много пить не могу, князь Юрий, — годы, столь ли веком пил? А теперь чашу критского — и аминь старику.
    — Не государев ли на тебе кафтан, боярин?
    — Добротная парча и соболь молью не бит — югорской. Дай бог государю-царю веку и здравия: не забывает холопа Киврина Пафнутку. А на тебе, князь, кафтан становой с большим камением, то, вижу, родовой Долгоруково?
    — Родовой. Узнал, боярин. Ну, Пафнутий Васильич, за царское здравие!
    Князь встал с чашей в руках, встал и старик — волчьи глаза спокойно глядели в лицо князя.
    — За государя-царя и великого князя Олексия Михайловича, князь, пью!
    Выпив, оба перевернули пустые чаши себе на голову.
    — Пью за царицу, боярин!
    — За царицу и великую княгиню Марию Ильинишну! Боюсь, князь Юрий, не упомнит старая голова, что хочу довести тебе и от тебя послушать.
    — Доведешь! За царицу пью, боярин.
    — За ее здравие, князь Юрий!
    — Надо бы за род государев, но боюсь сгрузить. Сядем-ка; Пафнутий Васильич.
    — Сядем, князь Юрий, и вот уже хмелен я!
    — Зазвал я, боярин, на вечерку не спуста… Ивашка Квашнин много ропщет на тебя, Васильич… Он же подбивает изветами в том же Морозова… Морозов — сказывать нече — свой у государя, и Морозову, тоже ведаешь ты, дана воля от царя вершить делы разны…
    — Того дознался я, князь Юрий; едина не познал: пошто Ивашке Квашнину пало в голову на меня грызтись?
    — Не ведомо тебе, боярин? Я ведаю…
    — Слушаю, князь.
    — Сказывает Ивашка, что ты, боярин, якобы сыскных дел людей у него, кто пригоднее, переметываешь и во все делы сыскные вступаешь.
    — Ну, не охул ли то, князь Юрий? Куды я лезу? Мои людишки — настрого опознано — не зовутся сыскных дел приказу… Зову я их истцами… Истец — слово всем ведомое, и по слову тому — делы, а тако: вязнут мои людишки как истцы с тяжбой — татиные мелкие порухи ведают, явки подают воеводам где случится, сами николи не вершат… Квашнина люди ведают много «слово государево», и платьишко на людях показует их власть. Квашнина люди в кафтанах стрелецких цветов: будто Яковлева головы приказу — в червчатых, иные в голубых — приказу будто те Петра Лопухина, и шапки стрелецкие, едино что без бердыша… На моих — скуфьи шапки, на плечах сукманы сермяжные, домашняя ряднина и протчая ветошь мужичья.
    — В то не вникаю я, боярин, но упреждаю: хочет тебя Морозов охаять перед государем. Охулка пойдет с того, что-де «грамота Киврина многую лжу имеет»! В отъезде грамота писана тобой, а какая, того не пытал я.
    — Вот спасибо, князь Юрий! Грамота не иная, как та, что писана мной с Дона о шарпальниках. Вот уж свой ты мне, князь Юрий! Свой, близкой…
    — И ты, боярин Пафнутий, мне свой!
    — И еще спасибо, князь Юрий Олексиевич…
    — Русь, Васильич, оба мы любим!
    Киврин оглянулся кругом, подвинулся на скамье, заговорил тише:
    — Давно ли, князь, был у нас тутотка соленной бунт? Нынче еще не загас бунт во Пскове, переметнулся в Новугород, и много бунтов я вижу, когда в пытошной башне секу и жгу воров, — много, князь! А потому их много, что воеводское кормление и судейские посулы из смерда выколачиваются безбожно сугубо, а государю про все про то мало ведомо… Разве, князь Юрий, один на Руси судья Плещеев, коего чернь растащила на Красной по суставам? Ой, не один! Свои же, кто над воеводами оком государевым ставлены, таят их делы… Вот тоже в Арзамасе на будных станах[83] боярина Морозова поливачи да будники в ярыгах, а спят где? В хлевах. Скот басче пасется… Корм им — мясо с червью, хлеб с песком… Ряднина на плечах от поташа горит, одежка своя, а где ее взять? Что заработают — до гроша в кабак. «Питухов от кабаков не гоняти» — закон! Да они на Волгу поташ в бударах правят… А Волга — ширь, разбой. Козаки — обок, стрельцы беглые… По Волге кабаки деньгу ловят, что ни село — кабак!.. Это, князь, не огонь для бунтов?
    Долгорукий мрачно улыбнулся:
    — Стар, боярин, а далеко зришь.
    — Не молод, князь Юрий, да, видишь, не спуста дано прозвище мне Волчий Глаз. Не приметили только, что и нюх мой тож волчий: вижу, князь, по Русии далече.
    — Водка, кровь, страх, — иного, боярин, с крамолой пособника не надо; водка руки, ноги вяжет… Пытка, огонь, кнут… и вино…
    — А я сужу, князь, кто опился — какая от него подмога, работа какая?
    — Так думаю, Васильич, и думать буду и говорить: водка язык даст и дела тайные откроет!..
    — Ну, ино кинем!.. Ты, князь, ведомый гаситель бунтов, не у меня учиться тебе… И знаю, что надумаешь, князь, то не кичливой головой, спуста, а светлой, и ежели будут вместе мои малые советы, а твои думы, князь, то оберегем много царя от тех, что без разума на вид забегают…
    — Ты, боярин, обещал поведать особое.
    — Вот вишь, князь Юрий, слова твои — что сон в руку. Квашнин Морозова подговорил, и Морозов уж подходил к государю, — да не тот был час, — сказать ладил: «Киврин-де много с Дону исписал нелепое». А ты верь старику, князь.
    — Верю, боярин!
    — Что же я напусто жил, время играючи изводил с козаками? Не щадя головы, пасть был готов с камнем в воду? У шарпальников это скоро…
    — Слушаю, боярин!
    — Живя там, князь Юрий, познал я их воровской корень, а корень тот от имени государя я вырвал, да у него пущены три отростеля: Иван, Степан и Фрол — Разины… Не ведаю Ивана. Фрол еще детина млад, а Степана, князь, знаю… ой, знаю! Сущий заводчик бунтов: таких надо имать и изводить… Такие, князь Юрий, содрогают землю! Ты, князь, нынче не у дел, неведомо тебе от Сыскного приказа, и, поди, не знаешь, кто завел солейной бунт?
    — О приметах заводчика слыхал, да то без меня шло…
    — Солейной бунт завел Степан Разин. Тайным обычаем от государя был я посылай на Дон по сыску заводчика… Вот тут зримо, пошто Ивашка Квашнин грызется, через Морозова прознал: «Ему-де удалось оное».
    — Сказывай, боярин, и я кое-что доведу тебе!
    — Да сказал я все, Юрий Олексиевич… Мало не сказал, что харчился у отамана Ходнева Яковлева Корнейки, что оного Корнейку сговорил послать того заводчика Стеньку на Москву. Ведомо, знаю, князю, что ныне к Москве зимовая станица пришла, и заводчик есть в есаулах той станицы… Тако все…
    — Имею я довести тебе, боярин, вот: в ляцкой[84] войне в моем стане служил в станичных атаманах Иван Разин…
    — Князь Юрий, а где же он нынче?
    — Слушай дальше, боярин! Подговаривал тот Разин казаков, что, дескать, «напрасно мы тут время изводим: побьем воеводу — дорог на Дон много». Прознал я его помыслы и сговор, воровского того атамана взял под караул, а рядовых казаков отпустил без обиды…
    — В твоих ли руках, князь Юрий, нынче оный воровской отаман?
    — В моих, боярин… И кончать с ним я не торопился, никто не ведает того, где он, что с ним… Мекал я кончить скоро, передумал, — нет ли от него корней во Пскове или на Волге? Теперь знаю: завтра передам Ивана Разина тебе в Разбойной, и ты верши с ним, но не без пытки, Пафнутий Васильич.
    — Экое счастье! Сама благодать в мудрости твоей, князь Юрий. Так выпьем же за твое долголетие, Юрий Олексиевич, и не боюсь я, старичонко, что захмелею, что надо мне еще делы вершить. Толково берусь дослушать все, не как бражник кабацкой… Свет тебя неизреченный осиял…
    — Вот, боярин, критское, две чаши, — ну, во здравие!
    — Ой, князь! То негоже, позвоним-ка сперва чашами в твое долголетие!.. Вот так! Пью…
    Старик хлебнул чашу крепкого вина, упал на скамью, закашлялся, схватил со стола чего-то, сунул в рот, медленно прожевал, отдышавшись, заговорил:
    — И вот чего, князь Юрий, худым умишком я надумал: ладнее, чем нынче, время не искать! Покуда не охаял меня Морозов государю, взять заводчиков Разиных — вершить?
    — Думаю о том же и я, боярин!
    — Ивашку, князь, дошлешь, а Стеньку мои люди сыщут, сволокут в Разбойной… Ой, вишь, пора мне, Юрий Олексиевич, и век бы сидел с тобой, да заплечные работы ждут.
    — Трудись о Русии, боярин, на дорогу прими совет!
    — Все принимаю, князь, только скажи!
    — С Ивашкой Разиным не чинись — верши… Отписку по делу тому дадим государю после — беру на себя. Другова хватай тайно, без шума. Ранее, чем кончить с бунтовщиком, доведи боярину Морозову: «Так-де и так — заводчик солейного сыскан, суд вершим, отписку по делу — после пытошных речей…» Тихо с бунтовщиком надобе оттого, что послан он войском, чтоб не было на Дону по нем смятенья, в чем, коли будет такое, обвинят, очернят нас…
    — Так, князь Юрий! Так, то истинно…
    Боярин вышел. Князь, проводив боярина до дверей горницы, крикнул:
    — Егор! Наряди людей, боярину к возку огонь, в пути стражу…
    Из глубины комнат голос ответил:
    — Не изволь пещись, князь!

3

    Торговец около лотка приплясывает в больших, запушенных снегом валенках, поколачивает о бедра кожаными рукавицами. Бородатая толпа в заячьих кошулях, в бараньих шубах проходит мимо… Иные в кафтанах, в сермяжном рядне.
    — Пироги-и с мясом!
    Из толпы высовывается острая бороденка:
    — Поди, со псинкой пироги-то?
    — Ты нищий, сам поди к матери-и!
    — Кому оладьи? Вот оладьи! — кричит бас от другого лотка.
    Толпа месит снег валенками и сапогами, торговцу с оладьями задают вопрос:
    — Должно, перепил, торгован?
    — Я, чай, русский, не мухаммедан, — пью!
    — Песок, крещеные, с горы Фаворской, с Ерусалима! От кнутобойства и от всяких бед пасет…
    — Эй, черна кошуля! Продавал бы ты мох с Балчуга в память первого кабака на Москвы…
    — Еретик! Не скалься над святым, ино стрельцов кликну.
    Все глубже по узким, кривым улицам снег. Прохожие черпают голенищами валенок белую пыль, садятся на выступы углов, на обмерзшие крыльца, выколачивают валенки, переобуваются… А то бредут почти разутые, в дырявых сапогах, в лаптях на босу ногу, — этим все равно.
    В уступах домов — много торговцев с лотками: продают большие пряники на меду с изюмом, сухое варенье из черной смородины, похожее на подметки, калачи, обсыпанные крупной мукой. Между черными домами, крытыми тесом, с узкими слюдяными окнами, в широких прогалках деревянные заходы — шалаши с загаженными стольчаками. Вонючий пар висит по сторонам улиц.
    Нескончаемо предпразднично гудят колокола, и звонок гул над низкими домами, а из Кремля, с вышины, из высоких соборов — свой, особенный, мрачно-торжественный гул.
    Порой врывается шум мельничного колеса, иногда жалобный вой божедомов-нищих от ближней церкви:
    — Ради бога и государя-а — милостыньку! Прохожие, крещеные, по душу свою и за упокой родни…
    Толпа бредет густо, лишь кое-кто встает у лотков, пьет кипяток с медом, ест пироги, глотает оладьи.
    — Избушка!
    Едет на высоких полозьях карета, обтянутая красным сукном. Из кареты в слюдяное оконце видно соболью низенькую шапку с жемчугом и накрашенное пухлое лицо. Карету тянут пять лошадей, на кореннике без седла парень в нагольном тулупе, без шапки, взъерошенный, в лаптях на босу ногу.
    — Дорогу-у боярыне!
    — Везись, дыра, до чужого двора!
    Около кареты топчутся челядинцы.
    — Еще бы проехала такая!
    — Воину идти легше, — отоптали!
    Толпа слегка сжимается, уступая дорогу волосатому, густобородому попу в камилавке, в заячьей кошуле, с крестом на груди; лицо попа красное, руки, ноги — вразброд.
    — Окрестил кого, батько?
    Поп лезет на вопросившего:
    — Ты, нехристь, мать твою двадцатью хвостами, чего не благословляешься, а?
    Человек от попа пятится в толпу, поп норовит поймать человека за рукав.
    — Стой! Невер окаянной…
    Человека от попа заслоняет высокий, широкоплечий, в синей казацкой одежде, под меховым балахоном на ремне по кафтану сабля, на голове красная шапка с узкой бобровой оторочкой.
    — Посторонись-ко, сатана! — Казак отодвигает сильной рукой попа в сторону.
    — Чего лезешь? А, ты попа сатаной звать? Эй, государевы!
    Казак толкает попа в грудь кулаком, звенит цепь креста, поп падает на колени, поддерживает рукой камилавку, стонет:
    — Ра-а-туй-те!
    Бойкий низкорослый мастеровой в фартуке хватает казака за руку:
    — Станишник, удал, стой, — правы не знаешь, а вот!
    Подхватив с головы попа падающую камилавку, сует ее на лоток ближнего торговца, быстро валит за волосы попа лицом в снег и начинает пинать под бока, часто покряхтывая при пинках.
    — Стрельцы, эй, караул! — из снегу кричит поп.
    Двое стрельцов неторопливо подходят с площади, деловито звучит голос:
    — Бьют?
    — Бьют…
    — Кого бьют?
    — Попа…
    — Давно уж бьют?
    — Нет, еще мало! Задрал поп…
    — А камилавка?
    — Во, у меня! — кричит лотошник.
    — Ну, пущай.
    — Служилые! Ей, ради Христа-а! — истошным голосом хрипит поп.
    — Мордобоец, буде, — здынь попа.
    Мастеровой тянет за шиворот втоптанного в снег попа, хватает с лотка камилавку и, поклонясь попу, надевает ему убор на голову.
    — Вот, батя, кика твоя! В сохранности-и…
    Поп стонет, дует на бороду, ворошит ее руками, вытряхивая снег, и идет дальше, хромая, изрядно протрезвившийся.
    — Потому попа в снег можно, камилавку нельзя: строго судят! — назидательно говорит кто-то в толпе.
    Скрипит на ходу расставляемое подмерзшее дерево. Блинники — над головами их пар — раздвигают лотки, пахнет маслом и горелым хлебом.
    — Кому со сметаной?
    — У меня с икрой! Три на полушку.
    — Каки у тя?
    — Яшневые!
    — У меня пшенишные!
    — Давай ячных!
    — И мне!
    — Держи-ка, брат, бердыш! Чтой-то гашнику туго.
    — Киселю, должно, поел?
    — Не… все, вишь, брюковны пироги да пресной квас, штоб их!
    — Служилый, ты бы подале с этим делом — тут едят крещеные!..
    — Ништо-о!
    — Он скоро и лик шапкой укроет!
    — Заход — сажень с локтем, нешто ему лень?
    — Ешь хлеб — да в снег!
    — Ой, народ!
    — Ты-ы ка-а-зак с До-о-ну? Ино с Черкасс?
    — Кончи, — будем говорить!
    — По Москве с оружьем не можно, только мы, стрельцы…
    — Я есаул зимовой Донской станицы от войска к государю.
    — Говоришь неладно: к государю, царю и великому князю! Тебе с оружьем можно — есть бумага ежели?
    — Есть!
    — Ну, иди! А то думали мы с Гришкой — дело нам, в Земской волокчи…
    Высокий казак в красной шапке, отжимая на стороны толпу, идет дальше.
    В переулке на площадь половина пространства заставлена гробами и колодами.
    Белые, пахнущие смолью кресты воткнуты в снег, иные приставлены к стенам домов, к деревянным крыльцам.
    — Кому последний терем? Кажинному надо: гольцу-ярыжнику, князю-боярину — всем щеголять не сегодня-завтре в деревянном кафтане.
    Торговец гробами мнется на крыльце, поколачивая валенок о валенок. Около него два монаха в длиннополых рясах. Баба в полушубке, в платке, острым углом высунутом над волосами и лбом, плачет, выбирая гроб.
    — На красках, жонка, аль простой еловой?
    — Простой надо, дядюшка!
    — Для кого?
    — Муж с кружечного шел, пал и преставился… Божедомы приволокли на двор в Земской приказ.
    — Меру ему ведаешь? Выбирай, чтоб упокойник не корчился… Осердится не то, ночью приходить зачнет!
    — Уй, страсти говоришь, дядюшка!
    — Бери-ка, жонка, на красках, задобри упокойного-то…
    Монах тоже предлагает бабе, дрожа с похмелья:
    — Псалтырю буду чести — вот и не придет упокойный, ублажим, жонка! Перед богом ему вольготнее…
    — Ефросин, не чуешь, неладом помер у жонки муж! Патриарх прещает честь за того, кто насильно скончал…
    — Отче Панфилий, пошто мне патриарх, ежели утроба моя винопития алчет? Иду, жонка! Будем честь псалтырь.
    — Ой, уж и не знаю я, как стану…
    — Подвиньсь!
    — Душа едет в царство небесное влипнуть.
    Толпа жмется к крестам, бредет в снег. Ныряя в ухабах, проулком, в сторону площади, лошадь тащит розвальни, в розвальнях скамья, похожая на сундук. На скамье преступник, ноги утопают в соломе, руки просунуты в колодки, лежащие на коленях, в посиневших руках зажата восковая свеча. Тут же, рядом с преступником, на скамье, шапка черная, мохнатая, как воронье гнездо. В шапку прохожие бросают полушки. Голова преступника опущена, длинные волосы, свесившись через лоб, закрывают глаза и верх лица.
    — Чудно, братья! Ветер дует, а свеча горит, не гаснет…
    — Безвинной, должно, праведной!
    Сзади розвальней шагают палач и два стрельца… У палача на плече широкий топор с короткой рукояткой, по нагольному полушубку палач подпоясан ременным кнутом.
    Палач иногда говорит в толпу, не останавливаясь:
    — На площеди дьяк прочтет!
    — Робята, на площедь!
    — Дьяк честь будет!
    — Да тот он, что в соборе хвачен!
    На площади помост обледенел от крови, кругом его на кольях головы казненных с безобразными лицами: безносые, безухие, занесенные снегом. Розвальни с преступником медленно поползли к помосту. Казак наискосок побрел глубоким снегом через площадь. Навстречу ему, поедая куски хлеба, жуя калачи, брела толпа глядеть казнь. Встретился поп, вышедший из закоулка. В руке попа, в желтой, грязной рукавице замшевой, — серебряный крест. За попом шли стрельцы с бердышами и заостренными еловыми кольями. В холодеющем к вечеру, затихшем воздухе — без колокольного звона — отчетливо слышна отрывистая речь дьяка, привычно читающего много раз читанное:
    — «И ты, вор… подметной лист с печатьми… противу государя и великого князя Алексия… успения богородицы… за обедней в Кремле… с казаком донским и атаманом прелестьми воровал… Тебя от великого государя… указу… четвертовать, казнить смертью…»
    Казак остановился, прислушиваясь к обрывкам речи дьяка. Пробили в вышине часы, он не досчитал звона часов, а кто-то в толпе, густо идущей на кружечный двор, хмельным басом кричал о часах:
    — Сие есть ча-а-со-мерие! Самозво-онно и само-одвижно…

4

    На крыльце над низкой створчатой дверью по белому выписано:
    «Питий на домех не варити и блудных жонок при кабакех не имети».
    Казак шагнул в сени. В простых сенях, хотя на улице еще чуть вечереет, в стенных светцах горит лучина, угли падают прямо на пол. Пол черный и липкий, из сеней дверей нет, в перерубе дыра в избу, порог избы отесан. По избе, обширной и черной, с черным лоснящимся потолком, — столы, у столов длинные скамьи; слева от входа стойка, на стойке горит сальная свеча, за стойкой шкаф, на нижней полке сундук, сбоку на желтом сундуке крупно вырезано и раскрашено синим:
    «Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву, — питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры».
    Вслед за казаком пришли стрельцы с площади, сели за стол рядом с дьяконом. Пропойца дьякон, мотая черной гривой с горя, что не на что больше пить, басит похоронно:
Сколочу тебе гробок
Из палатенных досок,
Старая старуха,
Отрежь полотенца
Накрыть младенца!

    — Закинь, дьякон!
    — Кину, ежели пенным попоштвуете, государевы люди!
    — Бердышом в зубы!
    — А значит, доля моя петь! — И, зарывая грязные, узловатые пальцы в волосы, дьякон бубнит:
Тень, тень, потетень.
То у Спаса звонят,
Да у старого Егорья
Часы говорят.
Эх, бей в доску,
Поминай Москву!
Как в Москве-то вино
По три денежки ведро.

    — Лжешь, отче дьякон! Плакать пошто, ежели вино на Москве столь дешево?
    Стрельцы расплатились, ушли. Дьякон тоже нехотя уплелся. Казак сел за один из длинных столов, потребовал меду. Кабацкий ярыга-служка оглядел внимательно казака. Казак спросил:
    — Ты во мне родню, что ль, признал?
    — Много есть такой родни. Лик твой зреть надо… Неравно лихо учинишь, так ведать не худо…
    — Ишь ты, кабатчики, кобели, еще псов завели! Оботри кувшин!
    Ярыга обтер горло железного кувшина фартуком из дерюги, со дна железной кружки выплеснул опитки на пол. Деньги, полученные за питье, передал целовальнику. Вскинув на широкой, корявой ладони медяки, мордастый целовальник сунул деньги в ящик с надписью. Поднял неверящие глаза на человека, подошедшего к стойке. Человек тягуче сказал:
    — Чти-ко, Артем!
    — Што те надо? С добром не идешь…
    Человек в гороховой чуйке со сборами на заду, с постным лицом, редкобородый, седой, положил на стойку бумагу. Целовальник придвинул к бумаге свечу, разгладил лист, водя толстым пальцем по строкам, шевеля губами, читал медленно. Человек сунул на стойку два жестяных кувшина, — заговорил:
    — Копотно чтешь!.. Довелось-таки принять трудов, настоял же: потому государево заорленное ведро вина, по ценовной грамоте, стоит шестнадцать алтын четыре деньги…
    — Ну и что?
    — А вот! Ты вчинил мне на скупке тую же меру ведра по двадцати шти алтын да четыре деньги… Нынче по этой вот отписке дьяков зачну я брать у тебя вина на государеве кручне дворе по ценовной в шестнадцать алтын четыре деньги… Седни беру я одно ведро, а остачу от тридцати алтын — четырнадцать — клади на стойку!
    Целовальник крикнул ярыжке:
    — Максимко, нацеди гостиные сотни купцу ведро вина!..
    Ярыжка взял кувшины. Целовальник зацепил горстью из ящика деньги, отсчитал, сунул купцу. Купец по монете поспускал деньги в карман чуйки. Мысленно пересчитав их, продолжал назойливо:
    — Кажи-ка, Артем, твое государево ведро! Коли оно доподлинно, то без спору…
    Целовальник, сопя, брякнул на стойку сырое ведро, пахнущее водкой, положил тут же аршин. Купец, вымеряя ведро, говорил:
    — Меряю, гляди, Артем: от верхнего края внутрь через дно нижнего мера должна вынесть осмь вершков.
    — Ну, а мое ведро не государево? Не заорленное?
    — Чего хребет воротишь? Бесспорно, мера государева.
    Целовальник широким лицом сунулся к уху купца:
    — Тит Ефимыч, нечистики по душу твою на том свете с фонарями ходят… Чай, скоро помрешь? Кому добро кинешь?
    — Да уж не тебе, жабьи черева…
    Купец, подхватив кувшины, как подошел, так и ушел, не кланяясь.
    — Скаред, сутяжник, чтоб тебе засохнуть с кореня!..
    Целовальник плюнул.
    В избу широко пахнуло ветром, свеча на стойке погасла.
    — Коего пса?
    Целовальник вынул из стенного светца лучину, зажег свечу. В избу полз мохнатый матерый медведь с облезлой спиной, со снегом на шкуре и лапах. Держась за цепь, продетую кольцом в губу зверя, мужик лез без шапки, с бубном, в овчинном полушубке серой шерстью вверх, на кривых ногах обледенелые лапти.
    — Нечистики, аж в грудях закололо, — ворчал целовальник, подавая питуху на стойку кружку вина, — деньги дал?
    — Дал, Артем Кузьмич; еще закусить калачик!
    Громко матерясь и читая молитвы, за мужиком с медведем вползала какая-то несуразная груда с дубиной в печатную сажень. Кряхтя и пролезая, фигура орала:
    — Вишь, руки отсохли дверь прорубить! В дыре хребет сломишь.
    — Такому всякой двери мало!
    — Ха-ха-ха!
    Фигура, влезши в избу, разогнулась, крепко выругалась; ее живот, оттопырившись, выкрикнул молитву. Под черным высоким потолком появилась бумажная харя с вытаращенными глазами.
    Питухи закричали:
    — Ай, батько Артем, государеву грамоту к дверям прибил, а двери закрестить поленился — черт в избу залез!
    Фигура шагала по избе, стуча в пол саженной дубиной. На ней мотался балахон, сшитый из многих кафтанов, воротник из черного барана висел книзу до половины спины. Просунув в бумажную харю дудку, фигура засвистела песню. Балахон на ней спереди оттопырился, и там, где должен был быть пуп, засвистела вторая дудка, наигрывая ту же песню. Приплясывая по избе, фигура скинула крашеную харю, шагнула к стойке.
    — Артемушко, спаси тя бог, окропи душу пенного кружкой!
    — Деньги! — Целовальник налил кружку водки, поставил на стойку. Фигура, ломаясь углом, потянулась книзу, но распахнулся балахон, и кружка, исчезнув в брюхе великана, быстро вернулась на стойку пустая.
    — Го-го-го! Артем, лей, мы платим.
    Снова налита кружка; фигура, сгибаясь, кряхтя, лезет к водке, а пуп пьет.
    — Чтоб тя треснуло! Вот моя судьба, крещеные: мой пуп — то, значит, бояре, мой лик с главой — народ! Лик просит, лик сготовляет, а пуп жрет! И, братие, народ хрещеный… весь я век живу голодом… — фигура говорила плачуще.
    — Вишь, каку правду молыт!
    — Артем, налей, — може и народ выпьет…
    Целовальник кулаком погрозил великану:
    — Ты, потешник! Не поднесу и прогоню, ежели еще о боярах скажешь…
    Кто-то из питухов встал, пощупал великана и крикнул:
    — Слышь, товарищи, ино два дьявола склались в одно!
    Фигура закружилась по избе, заохала:
    — Ой, уй! Ужели рожу кого? Ой, и большой же младень на свет лезет!
    Фигура присела на пол и распалась надвое.
    Два рослых парня выползли из-под оболочки, свернули огромный балахон, приставили в угол дубину и оба сели за стол с питухами:
    — А ну, крещеные, поштвуйте роженицу водкой, — вишь, какого родил! Женить сразу можно!..
    — Пейте, родущие! Потешили…
    — Очередь за медведем!
    — Потешай, Михаила!
    Покрикивая, чтоб зверь плясал, медвежатник бил в бубен, но медведь только рычал и переминался на месте. Изо рта у него текла густая кровяная слюна.
    — Нече делать! — Мужик протягивал бубен к пьющим. — Денежку, хрещеные, на пропитание твари…
    — Пошто не кормишь?
    — На голодном не пашут!
    — Оно правда! Голодна тварь, а негде кормиться: по патриаршу указу нас с ней на торг не пущают…
    Питух у стойки, выпив водку, загляделся на потешных, скупо ломал, ел калач. Медведь повернулся к нему, мелькнул лапой, вырвал калач и быстро проглотил. Мужик, махая шапкой, подошел к вожаку.
    — Вож, плати за калач, зверь — твой.
    — А чаво?
    — Ту — чаво? Зверь у меня калач сглотнул!
    — У него, вишь, милай, утроба велика и пуста.
    — Плати, сказываю!
    — Пущай, милай, то ему милостынька, — он потешит!
    — Плати или — к приставу!
    Казак стукнул о стол железным кувшином:
    — Целовальник, вязку калачей!
    — Деньги дай!
    Казак кинул серебряную монету. Из вязки поданных калачей надломил один, сунул мужику:
    — Бери, и с глаз прочь!
    — Уйду!
    Казак кидал медведю калачи, зверь ловил ртом, глотал не жуя…
    — Ну же, Михаила! Кажи, как мужик воеводе кланяетца!
    Вожак стукнул бубном о голову. Медведь лег на брюхо, пополз по полу, пряча морду между лап, скуля и воя.
    — А ну, Михаила, кажи люду честному, как из мужика на боярина вотчинного выколачивают посулы судейски да подать, заедино и посошные деньги!
    Медведь присел на задние лапы, вцепившись передней лапой в пол, правой начал бить и царапать, так что от половиц полетели дранки, он рычал, кряхтел и скалил зубы.
    — Эй, нечистики! Прогоню да на съезжую сдам за такое… И то за вас, того гляди, в ответ станешь. Заказано на кружечной с медведем! — крикнул целовальник.
    Вожак унял медведя. Питухи поили водкой и мужика и медведя.
    Казак, выпив мед, запил водкой. В голове зашумело, буйное поднялось со дна души. Рука потянулась к сабле, — брала досада почему-то на целовальника, — но он сдержался, встал и, раньше чем уйти, повел плечом, двинул шапку на голове, крикнул:
    — Гей, народ московский! Ино коза, колодки и кнут обмяли твою душу… С молитвами, надобными не богу, а попам, волокешь свое горе в гору! А горше то, что кто за тебя пошел, того сам же куешь в кайдалы, и нет тебе родни ближе бояр да приказных. Дивлюсь я много и, ведай — жду: когда же придет время тому, как скинешь с плеч боярскую тяготу?!
    — Вот она правда! То войну казак! — отозвались голоса питухов.
    Целовальник загреб воздух широкой ладонью. Ярыга бойко подскочил к нему. Целовальник зашептал, кося глаза в сторону казака:
    — Беги, парень, в Земской! Боярина Квашнина дьякам молви: «Пришлой-де станишник мутит народ на государеве кружечном…» Скоро обскажи…
    — Чую сам — не впервой, Артем Кузьмич!
    Ярыжка без шапки выскользнул в сени.
    Казак, спокойно звеня подковами сапог, шагнул вслед ярыжке.
    Парень спешил, не оглядываясь, на ходу подбирая полы длинного кафтана, подтягивая фартук. Казак не выпускал парня из вида. На повороте, в глухом, узком переулке, ярыжка полез через бревно, задержался, вытягивая ноги из глубокого снега. Людей здесь не было. Сверкнул огонь. Ярыжка охнул, метнулся от выстрела и упал между бревен. Казак сунул дымящийся пистолет под шубу за ремень. Шагая через бревна, вдавил убитого тяжелым сапогом глубже в снег и, выбравшись проулком на площадь, сказал громко:
    — Сатана!
    Прошел краем площади мимо Земского приказа, вышел на Москву-реку.

5

    У моста, впереди ларей, пространный, с дерновой крышей, вдавленной посредине, сруб-баня. В сторону реки у бани журавль для подъема воды. Окна бани заткнуты обледеневшими вениками.
    Сквозь веники ползет пар. Пар доходит до потоков крыши, с потоков от тепла и пара каплет вода, длинные сосульки кругом увешали потоки бани.
    Из косых прочных дверей бани выходят голые. Тогда в раскрытые двери слышен стук деревянной посуды, вырывается людской галдеж, шипит вода, кинутая на каменку. Голые, выйдя, натираются снегом, иные, не замечая, стоят под капежом крыши, осовелыми глазами глядят на прохожих, прохожие точат зубы:
    — Эй, молочший, грех-то закрой!
    — А то будто поп какой с волосьем! Бесстыжий — воду пустит к дороге.
    Вечереет. Люди гуще идут от всенощной.
    Из бани вышла баба, вся голая, живот висит, груди — тоже, сама семипудовая, матерая, на двойном подбородке ряд бородавок, между голых ног веник, капает вода на снег. От бабы пар столбом, дышит тяжело.
    Прохожие гогочут:
    — Грех-то омыла-а!
    — Тебе што?
    — Эй, сватья! Почем мясом торгуешь?
    — У, штоб тя в Разбойной уловили!
    К бабе подошел черноволосый, с курчавой бородой сын боярский, по зимней малиновой котыге желтые шнуры, шарики-ворворки в узорах петель. Подошел плотно, ущипнул бабу за отвислый живот и, словно выбирая свиное мясо, ткнул концом пальца в разные части пухлого тела.
    — Идешь?
    — А што даешь?
    — Две деньги.
    — Не, коли полтину, — иду!
    — А дам!
    — Деньги в руку, — у меня распашонка в бане.
    Парень сунул деньги:
    — Сполу бери — остача за ларем!
    — Вишь, я босиком, — жди.
    Баба завернула в баню и скоро вышла в серой овчинной кортели внакидку, в низких валенках.
    — Красавчик, скоро? Ино озябну.
    — Окрутим в один упряг.
    Оба нырнули за лари.
    За ларями женский крик:
    — Ой, ба-а-тю-шки!
    — Держи, робя! Держи! Экую хватит всем.
    — Го-о!
    — Охальники-и! Дьявола-а…
    — Рожу — накинь тулуп!
    — Куса-ется… а, стерва-а!
    — Кушак в зубы — ништо-о!
    — Кидай!
    — Ой, о-о!
    — Воло-о-ки…
    — Го, браты! Не баба — розвальни…
    — Кережа! Ха…
    Казак, прислушавшись, шагнул к ларям. За баней, между ларей, у высокого гребня сугроба, в большом ящике с соломой на овчинной кортели лежала валенками вверх распяленная баба — лицо темное, вздутое, глаза выкачены, во рту красная тряпка. Тут же, у ящика, двое рослых парней: один подтягивал кушаком кафтан, другой — штаны. В стороне и, видимо, на страже, лицом к бане, стоял черноволосый боярский сын. Воротник зимнего каптура закрывал шею парня; крутой лоб и уши открыты, он курил трубку, поколачивая зеленым сапогом нога об ногу.
    Казак выдернул саблю.
    — Эй, сатана, — жонку!
    Неподвижная фигура в красном задвигалась. Боярский сын, быстро пятясь и щупая каблуками снег, сверкнул кривой татарской саблей.
    — Рубиться? Давай!
    В сумраке брызнули искры, звякнула сталь. С двух-трех ударов сабли боярский сын понял врага — бойкими, мелкими шагами отступил за ларь и крикнул:
    — Ништо ей, дубленая! Коли хошь, вались — не мешаем…
    — Дьявол! Спустишь жонку?
    — Эй, други! Здынь блудную… темнит, неравно караул пойдет — жонка не стоит того, ежели за нее палач отрубит нам блуд…
    Бабу вскинули вверх, выдернули изо рта кушак, накинули ей на плечи кортель:
    — Поди, утеха, гуляй!
    Баба кричала:
    — Разбойники-и! Ой, охальники-и! Наймовал один, а куча навалилась! Подай за то рупь, жидовская рожа-а!
    — Ругаться! — крикнул боярский сын. — Гляди, пустая уйдешь!
    — А нет уж, не уйду, — плати-ко за троих!
    — Мотри, черт, еще опялим!
    — А плюю я на вас — боюсь гораздо!
    Казак громко сказал:
    — Ну и сатана!
    Боярский сын, шагнув к бабе, крикнул казаку:
    — Убойство мекал? Ха! тут едина лишь женска потеха…
    — Ты, кучерявый, ужо на маху где сунешься — повешу!
    Казак пошел прочь.
    — На глаза попадешь — не уйти!
    — Ай да станишник! Рубиться ловок, да из Москвы еще не выбрался, — Москва, гляди, самого вздыбит, как пить…
    — Дьявол! С хмеля, что ль, я ввязался к ним?
    Тряхнув плечами, казак пошел на мост.

6

    Казак шагнул вниз, гремя саблей, ушиб голову, ища ногой ступени, слышал какую-то укачивающую песню:
Тук, тук, дятел!
Сам пестренек,
Нос востренек,
В доску колотит,
Ржи не молотит!

    Как и два года назад, он натыкался в темноте широких сеней подземной избы на сундуки и укладки.
    В голове мелькнуло:
    «Будто слепой! Шел городом на память… Здесь иду на голос».
    От сильной руки дверь раскрылась. Пахнуло теплом, кислым молоком и одеждой…
    — Мати родимая, голубь! Радость ты наша светлая! Да, дедко, глянь скоро — сокол, Степанушко!
    Ириньица в желтом летнике сорвалась с места, зацепив люльку. В люльке поднялся на ноги темноволосый мальчик:
    — Ма-а-а-ма-а…
    Старик медленно отстранился от книги, задул прикрепленные на лавке восковые свечи и, почему-то встав, запахнул расстегнутый ворот пестрядинной рубахи:
    — Думали с тобой, Ириха, еще вчера: век его не видать!.. Поздорову ли ехал, гостюшко?
    — Здорово, дед. Ириньица, как ты?
    — Ведь диамант в серебре! Ночь ныне, а стала днем вешним!
    Ириньица, целуясь и плача, повисла у гостя на шее.
    — Не висни, жонка! Оженился я — примай или злись, как хошь!
    — Ой ты, сокол, голубь-голубой, всем своя дорога, — нет, не злюсь, а радуюсь.
    Гость бросил на лавку шубу, отстегнул на кафтане ремень с саблей и плетью, — на пол стукнул пистолет, он толкнул его ногой под лавку.
    — Ой, давно не пивала я, а напьюсь же сегодня, ради сокола залетного, — прости-ко ты, горе-гореваньицо…
    Женщина заметалась, прибирая горенку. На ходу одевалась:
    — Умыться-то надо?
    — Ништо, жонка, хорошо немытому. Доспею к тому…
    — Ну, я за вином-медом, а ты, дедко, назри сынка. Ведь твой он сынок, Степанушко, пошто не подойдешь к нему? Красота в ем, утеха моя несказанная…
    — В сем мире многомятежном и неистовом всякая радость, красота тускнеет… — Юродивый, говоря, подошел к люльке. Женщина исчезла.
    Старик мягко и тихо уложил мальчика в люльку, поправил под головой у него подушку:
    — Спи, рожоное от любви человеков… Спи, тешеное, покудова те, что тешат тебя, живы, а придет пора, — и потекут черви из ноздрей в землю от тех, что байкали…
    — Пошто, дедко? Живы мы — будем веселитца!
    — Оно так, гостюшко! Жгуче подобает живому жегчи плоть.
    Ребенок уснул. Юродивый отошел, сел на лавку. Гость не садился. Стараясь меньше стучать тяжелыми сапогами, ходил по горнице, ткнул рукой в раскрытую книгу на лавке, спросил насмешливо:
    — Эй, мудреный! Нашел ли бога в ней, что скажешь о сатане?
    Юродивый ответил спокойно и вдумчиво:
    — Сижу в книгочеях много. Тот, кто бога ищет, не найдет… Верить — не искать. Я же не верую…
    — Так, так, значит…
    — И ведомо тебе — на Москве я сочтен безумным… А мог бы с патриархом спорить, да почету не иму… И не можно спорить о вере, ибо патриарх тому, кто ведает книжну мудрость, велит заплавлять гортань свинцом и тюрьмы воздвигл… Я же, как в могиле, ту… и оброс бы шерстью в худых рубах, да Ириха назрит… Вот, чуй.
    — Слышу, и хочу познать от тебя.
    — Стар я, тело мое давно столетьем сквозит, едина душа моя цветет познанием мира… Ноги дряблы, но здымают тело, ибо телу велит душа… Ярый огнь зыряет снутри земли… И чел я многажды, что тот подземный огнь в далеких частях мира застит дымом, заливает смолой и серой грады и веси, — так душа моя… Она не дает истечи моему телу и чрез многи годы таит огнь боярам московским, палачам той, кто родил на лобном позорище юрода, зовомого Григореем.
    — Вот тут ты непонятное сказываешь!
    — Чуй еще, и непонятное войдет в смысл.
    — Я чую…
    — Сколь людей без чета на Москве да по всей земли жгут, мучат, кто поносил Христа и пресвятую деву, матерь его; в чепи куют, из человека, как воду, хлещут наземь живоносную руду-кровь. А что, ежли и поносил хулой божество?
    — Я тоже, дедо, лаю святых!
    — За что, вопрошаю я, живое губят для ради мертвого? Исписанное в харатеях и кожных книгах сказание мертво есть! Был-де человек-бог, зовомый Исус, была-де матерь его, именем Мария… А то, как били мою мать на козле брюхатую, что она тут же в кровях кнутобойства и нутряных кровях кинула юрода, — то нынче, ежли скажешь кому, — непонятно, не идет в слух, а идет мимо ушей… Ведь рабу Ефросинию, мою мать, претерпевшую от лиха бояр, черви с костьми пожрали… Так как же поверить тому, что ушло за тыщи лет? Может, и был распят, а может, и то — книга духовная единый лишь обманный сказ! Библия, Новой завет… чел я много. И что есть Библия? Да есть она древляя мудрость юдейска, для ради народа, веру коего наши отцы православия гонят, ведут веру по той же тропе и лжесловят: «Вера их проклята — жидовина ересь! Мы же от византинцов верой пошли». А византийцы — елины, но древни елины стуканам молились, едино что и ромейски цесари… Кому же из духовых прелестников веру дать? Юдейска вера — богатеев, потому они верят в приход Мессии, царя, кой придет с неба, и тогда все цари мира ему поклонятся и все народы зачнут работать на юдеев… Бедный, кто познал скудность многу, не мыслит другого человека сделать себе слугой. То вера знатных. Наши же патриархи, епископы, признав Исуса царем и богом, глаголят: придет кончина мира, а с ней придет с неба Исус Христос, и мир преобразится, — похощет жить милостивой, незлобивой жизнью… Да как же он зачнет быть незлобив? Человек есть существо, палимое страстьми, жгущими плоть, и желаниями жизни — осязанием телес, трав, обонянием яств, — и только сие радостно на земли! Незлобивость праведная ненадобна человеку живому… Ждут Мессию и Христа, с неба сшедших, а что есть небо? Земля наша, яко шар, плавает в небе, как в голубом окияне-море без конца краю, — яко струг по воде… И наши отцы — патриархи, попы — сказывают: «Вот царь, то есть бог земной, ему поклоняйтесь, помня о царе небесном, его бойтесь, — он волен в головах и животах ваших!» Царь же мудр, хотя и бражник и беззаконник, царь избирает помощников себе тоже праведных — стольников, крайчих, бояр, князей, а те едут на воеводства кормиться, ибо они посланы царем… И вот куда ведет древлее сказание, и вот пошто, гостюшко, цари, бояры, купчины целятся за то, кто усомнится и скажет противу веры…
    — Эх, дедо! Хватит моей силы, да ежели народ пойдет за мной, приду я на Москву и кончу царя с патриархом!
    Гость взмахнул широкой ладонью.
    — Ту-у… стой-ко! Чтоб нас хто… идут!
    Вошла Ириньица.
    — Ой, дедко, сидит да бога ругает, да по книгам сказывает, а нет чтоб скатерть обменить на новую! Свечи тоже, неужели с таким гостем пировать зачнем при лампадках?
    Ириньица снова металась по горенке, переменяя скатерть, ставя и зажигая свечи.
    — Ништо! Гость, поди, с бою, — справу великую ему и не надо. Скатерть, коли пить будем ладом, зальем медами.
    — Пущай зальем! Пущай сожгем! А люблю, чтоб было укладко! Он ты, сокол мой! Ну, так бы всего кинулась да искусала на радостях… Да подойди ты, сокол, к зыбке, хоть глянь на сынка-то! Ой, и умной он, а буйной часом… Иножды, случится, молчит и думает, как большой кто…
    — Жонка, боюсь любить родное. Иду я в далекий путь, на моем пути немало, чую я, бед лежит… Полюбишь — глянь, и вырвали, как волки, зглонули любимое, и душа оттого долго в крови…
    — Ну, сажайся! Брось кафтан-от.
    Разин скинул кафтан. В белой расшитой рубахе сел за стол. Старик придвинулся к столу:
    — Эх, и мне! Люблю котлы мяса да пряженину всякую с водкой ценной, и много, знаю я, будет плести за сим столом язык мой…
    — Не дам тебе, старый, много лгать! Надоскучило одной головой постельные думы думать.
    — Ириньица, пьем за тебя с дедом, а за деда пью особо, — убог он телом, да велик ум в ем…
    — Пьем, голубь! Как хошь, а после кажинной чаши, поколотившись, пококавшись кубками, целуй.
    Пили, ели, целовались. Старик, чтоб не глядеть на них, сидел боком.
    — Жги плоть, разжигай огнем!
    Он положил на тощие руки седую голову, закрыл глаза и пел:
Нашей матушке неможется,
На Москву ехать не хочется.
Вишь, семи дворам начальница была:
Самовольной распорядчицей слыла!

    — Дедко, пасись, — матерно не играй!
    — Не играю, Ириньица… Жги плоть огнем и не верь, гостюшко, словесам прелестников царских. «Не глад хлеба погубляет человека, глад велий человеку — бога не моля жити», — сказывают они.
    — Горбун столетний, чем твои разны слова, лучше играй песни!
    — Оно можно. А не боишься матюков?
    — Краше бранись, чем много о боге сказывать. Степанушко, целуй в губы, в титьки, всю-всю целуй, голубь…
    Старик запел:
Пироги вдова Фетинья пекла,
Да коровушка в избу зашла,
Из квашни муку выпархивала,
Ой, остачу вылизывала!

    Старик вскочил и пошел плясать.
Не хватило Фетинье муки,
Поймали Фетинью в клети.
Ой, кидали на тесовую кровать
Да почали Фетинью валять,
С боку на бок поворачивати,
Кулаками поколачивати!

    Юродивый потянулся к чаше с медом и сел.
    — А будешь ты, гостюшко, большим отаманом — чую я, — тогда не мене лжи и злобы воеводиной бойся лжи патриаршей. Будет та ложь такова — всенародная тебе анафема!
    — Слов не боюсь, старик!
    — Аль не ведаешь? Страшное слово, страшнее боя смертного… Худо от слова того зришь ли? Я же его зрю. Народ верит попам… Встав за тебя, руки его опустят топор противу бояр, когда грянет в московских соборах страшное ему слово да гул от него, яко многи круги от каменя, мотнутого в воду, пойдет по всей Русии… Попы подхватят московский гул, — ой, гостюшко, чутко ухо народа к вековой сказке!..
    — Перестань ты, ворон горбатой! Кинь его, Степа… Дрема долит меня, и не хочу я без тебя, — уложи на постелю да сам ляжь со мной…
    — Не висни, Ириньица!
    — Не сердчай, голубь… Я одна, а ты приди!
    — Некуда мимо тебя — приду! Сегодня я твой…
    — Приди, сокол… голубь-голубой… и не верь ему, — страшное он завсегда каркает, ворон! Приди, я радошное тебе шепну…
    Женщина ушла на кровать.
    — Об ином я думаю, старик.
    — О чем же мекаешь ты?
    — Думаю, дедо, когда зачну быть атаманом, уйду с боем в Кизылбаши и шаху себя дам в подданство, а оттуда решу, как помочь народу своему…
    — Шаху не давайся. Краше будет дать себя салтану турскому.
    — На кол шлешь сести?
    — Зри: шах завсегда с Москвой дружит. А ну, как приедут к шаху ближние царя да сговор будет, и шах, гляди, тебя даст Москве головою?
    — Пьем, дедо!
    — Выпьем, гостюшко! Что им ты, когда они своих боятся, не щадят. Тут протопоп Архангельского собора Кириллову книгу списал, а в ней таковое есте слово: «Мы должны не отвращаться от еретиков и не злобиться на них, а паче молиться об их спасении». За теи слова его патриарх в тюрьму ввергнул, да, гляди, того протопопа и в клетке железной сожгут, как богоотступника… Нет! Москва пристанет, так и в Кизылбашах от тебя не отступится… Салтан же крепче… салтан с ними не мирной…
    — Эх, дедо, видно, везде воронье клюет сокола? Боится и клюет…
    — Пьем, гостюшко!
    — Пьем — спать пора!
    Разин ушел на кровать. Старик пил, мешая водку с медом, потом, свесив голову, запел:
Спихнули чернца с крыльца,
А чернечик и нынь лежит,
Каблученками вверх торчит…
Ой, купчине там лоб проломили,
Подьячему голову сломили.
Не кобянься, родимая,
Коли звали на расправ в Москву!

    Старик тяжело поднялся, пробовал плясать, да ноги не слушались. Он пробрался в свой угол на лежанку, долго бредил и бормотал песни.

7

    На Фроловой башне в Кремлевской стене — вестовой набатный колокол. От Фроловой трехсаженный переход до пытошной башни — она много ниже Фроловой. Между башнями — мост на блоках, на железных проволочных тяжах. Шесть человек стрельцов из Фроловой в пытошную провели троих лихих на пытку. Впереди высокий казак в сером, без запояски, кафтане. Бородатый, могучее тело сутулится, в спине высунулись широкие лопатки. В черных кудрях — густая проседь, длинные руки вдеты в колодку, прикрепленную ремнем к загорелой шее. Колодка, болтаясь, висит спереди, опустившись до колен.
    Когда прошли стрельцы, подталкивая в пытошную лихих людей, бревенчатый мост из двух половин, завизжав блоками, медленно опустился, половинки его повисли над глубоким, с кирпичными стенами, рвом, наполненным водой.
    На стенах пытошной башни, потрескивая, горят факелы. В вышине башни — две железных, крестообразно проходящих балки, над ними узкие открытые окошки, куда идут дым и пар. Стена башни штукатурена. С сажень, а то и выше, стена забрызгана почерневшей кровью, клочками мяса, пучками волос. У стены на кирпичном полу — бревно, в него воткнут кончар.[87] На рукоятке кончара за ремешки подвешены кожаные рукавицы. Над бревном, невысоко, к стене прибита тесаная жердь, между стеной и жердью воткнуты клещи и пытошные зажимы для пальцев рук и ног. Тупой молот втиснут тут же рукояткой кверху. На его рукоятке, как ожерелье дикарей, — связка на бечевке костяных острых клинышков, забиваемых, когда того требует дело, под ногти пытаемого. Два узких слюдяных окна в наружной полукруглой стене башни. Под окнами — стол и скамьи. За столом — бородатый дворянин, помощник разбойного начальника — боярина Киврина. На главном месте за тем же столом — сам боярин Киврин в черной однорядке нараспашку поверх зеленого бархатного полукафтанья. Боярин — в рыжем бархатном колпаке с узкой оторочкой из хребта лисицы. У дверей на скамье по ту и другую сторону — два дьяка: один — в красном кафтане, другой — в синем. Под кафтанами дьяков на ремнях — чернильницы. За ухом у каждого — гусиное перо, остро очиненное; в руках — по свертку бумаги. Один из дьяков — Ефим, но сильно возмужавший: русые волосы стали еще длиннее, и отросла курчавая окладистая борода. Киврин перевел волчьи глаза на дыбу — на поперечном бревне прочные ремни висят хомутом.
    — Дьяки, сказать заплечному Ортему, чтоб мазал дыбные ремни дегтем, рыжеют… лопнут.
    Дьяки, встав, поклонились Киврину.
    Подножное бревно палача приставлено к стене в глубине ниши. На полу под дыбой саженный железный заслон — на нем разводят огонь, и он же дверь, куда выталкивают убитых на дыбе. Когда заслон поднимают — труп скользит по откосу в каменную щель, вываливается наружу Кремлевской стены, недалеко от Фроловой. Божедомы каждое утро подбирают трупы, так как пытают каждый день, кроме пасхи, рождества и троицы. У входа, в глубине Фроловой, на низких дверях висит бумага, захватанная кровавыми руками:
    «По указу царя и великого князя Алексия Михайловича всея Русии, татей и разбойников пытать во всяк день, не минуя праздников, ибо они для своей татьбы и разбоя лютого дней не ищут».
    Башню наполнил колокольный гул из Кремля. Киврин, не вставая, снял колпак, перекрестился. Дворянин встал, снял лисий каптур и, повернувшись к окну, истово закрестился. Дьяки встали, перекрестились и сели.
    Два стрельца стояли под сводами дверей в другую половину.
    Киврин сказал:
    — Стрельцы, когда часомерие ударит часы, мост к Фроловой спустить, пойдут заплечные…
    — Ведомо, боярин!
    — Всенощная истекает, скоро приступим, да ране, чем начать со старшим, думаю я дождать другого брата.
    Дворянин, опустив голову, глядел на лист бумаги перед собой. Поднял глаза, кивнул головой.
    — Что-то не волокут его, боярин, другова! — сказал дьяк Ефим.
    — Запри гортань, холоп, не с тобой сужу. И завтра, может, Иваныч, придется ждать.
    Дворянин сказал:
    — Мекаю я, боярин, сыщики Квашнина малой прыск имеют. Своих бы тебе, Пафнутий Васильич, двинуть!
    — Мои истцы зде, Иваныч, да Квашнин много и так на меня грызется, что во все-де сыскные дела вступаюсь…
    — Ну, так долго, боярин, нам тут сидеть без того дела, которое спешно…
    — А, нет уж! Пущай Квашнин хоть треснет и государю жалобится, я пошлю своих. Эй, стрелец, позови-ка истцов!
    Из железного кулака, ближнего к двери, стрелец снял факел, вышел в другую половину башни.
    — Люди Киврина! Боярин кличет.
    В пытошную к столу подошли четверо в дубленых полушубках, один из них широкоплечий, скуластый, с раскосыми глазами. На троих белели валеные шапки, на четвертом нахлобучена до раскосых глаз островерхая, с опушкой черной густошерстной собаки. Подпоясан широкоплечий татарского склада человек, как палач, тонкой, в два ряда обвитой по талии, ременной плетью, один из концов плети с петлей.
    — Вы, робятки, — сказал Киврин, водя по лицам парней волчьими глазами, — ведаете ли, кого имать?
    — Приметы дознались, боярин; званья — тоже: ясаула козацкой станицы Стеньку Разю.
    — То оно — имайте… А тако: прежде всего берегитесь шуму и многих глаз. Подходите не скопом, а вразброд, и берите, когда он без сабли. Коли же с саблей, зачнете ронить головы, как брюквины с огорода: ведомо, что рубит шарпальник без страху и пуста удара у него не бывает…
    Боярин остановил глаза на татарине:
    — Известно мне, что ты, батырь Юмашка, много коней ловишь петлей, а на козака пойдешь, не промахнись — зри: сабля в руке, то, знай, петля не берет. Мой вам сказ такой: уследите в заходе, на стольчак с саблей не полезет. Ино подговорите ярыг каких-либо — запугайте их перво, чтоб делали тайно, и заведите кулашный бой на реке… Следы запали его: только дознался, что в ту ночь сшел он в Стрелецкую, станица же зде у Кремля, и не можно ему не быть в станице. А тако: пойдет по льду Москвы-реки, ту вам к его ходу заварить кулашный бой; може, загоритца боем, саблю сложит, тогда ваш. Сани сготовьте, веретье киньте на него и волоките к Фроловой. Зде мы примем без шуму…
    — Уловим, боярин.
    — Бачка боярин, изымам!
    — Ну, со Христовой молитвой в ход!
    Истцы ушли. Пробили часы на Спасских воротах. Заскрипели блоки — мост встал на место. Киврин спросил:
    — Стрелец, идут ли заплечные?
    — Идут, боярин!

8

    Его правая рука лежит в стороне и манит к себе, двигая пальцами… Вон тело, оно тоже далеко от глаз, а близко сапоги человека в синем кафтане… У человека вместо лица желтый большой лист бумаги; под бумагой, свесившись книзу, дрожит светловолосая борода. Разин слышит, что человек читает, и силится понять.
    «…В своей дьявольской надежде… Вор… клятвопреступник… похотел… святыню обругать, не ведая милости заступления пречистые… московских…»
    Выше синего кафтана, бороды и желтого листа бумаги высятся зубчатые стены, за стенами лепятся один над одним золотые кокошники, без лица — они идут кверху, а вверху горит на солнце золотой крест…
    — Вот диво!
    Разин хотел встать, коротко почувствовал недвижность тела, в нем пробудилось упрямство и злость… Выдохнув широкой грудью, крикнул:
    — Что ж я? Сатана! — и сорвался с постели.
    Перед ним у другой стены горницы мерно качается люлька, завешанная синей камкой. Верх люльки до половины украшен бахромой из желтого блестящего шелка; раздуваясь от движения вверх-вниз, шевелится. За люлькой в одной рубахе, наискосок съехавшей с плеча и пышной груди, сидит Ириньица. Тут же, немного в стороне, на той же лавке, лежит раскрытая книга, горят восковые свечи, перед книгой юродивый тычет по странице пальцем и спорит сам с собой.
    — Сказывала окуню столетнему, взбудишь гостя! Ой, Степанушко, должно, опился старик, и будто его огневица взяла — бредит… Без ума стал…
    — Пречистые? Московских!.. Нет, ино сие ложь — в книге, списанной у Кирилла протопопом, вот: «Диавол наперед рассеивал свои клеветы, слагая сказы о ложных богах, рождаемых от жон!» — кричал юродивый, не обращая внимания на уговоры Ириньицы. Разин стал спешно одеваться.
    — Куда ты, сокол? Ой, голубь-голубый, спи, покеда сумеречно, — яства налажу, да изопьем чего хмельного…
    — И протопоп — ложь! В Кирилловой книге указано: «Сатана сам вселится в антихриста».
    — Дедко, да перестань же… Ой ты, сокол, светлый мой, дай хоть глянуть еще в твои глаза, дай я все твои Шадринки перецелую. Щемит сердце — спать не могу и будто назавсегда отпущаю тебя!
    — Чай, увидимся. Не висни! Скоро надо мне вон из Москвы — душу она мою мятет… — и вышел, а за ним слышался слезливый голос Ириньицы:
    — Ворон столетний, угнал мою радость!

9

    — Да нешто и ты бегал халдеем?
    — Прытко бегал, покеда патриарх не спретил. А и много-таки я пожег плауном[88] бород человечьих, зато не один раз о крещенье во льдах плавал.[89]
    — Не озорко? Лихоманки не хватил?
    Слова стали непонятны — люди отстали или свернули куда. Сзади, стараясь обойти Разина, меся ногами снег, скользя и вывертывая сапогами, чтоб легче идти, шли трое, один на ходу кричал:
    — Добры есть новгородски ременники, да мому заплечному не угодят — ни в жисть!
    — А што?
    — Вот! «Это-де не кнут, ежели я его в руке не восчувствую», да взял, робяты, приплел к кисти-то свинцу плашки…
    — Ой, дьявол!
    — И нынче, кто его поноровки не купит — на раз смерть!
    — Ой, ты?!
    — Ей-бо! Дьяк удары чтет — рот отворит за словом, а он р-р-а-аз! — и битой закатился — язык висит.
    — Ой, пес!
    — Жонок — так тех с пол-удара. Ну, те знают, шепчут: «Потом-де у бани свидимся!» И ништо — мазнет гладко, кровь прыснет, а мясо цело…
    Разин еще долго слышал выкрики:
    — О!
    — Н-ну?
    — Вот дьявол!
    На одном из перекрестков по колени в снегу стояли нищие богаделенские божедомы — старики, женщины в заплатанных кафтанах, в душегреях истрепанных, с чужого плеча. Они пели:
    «От нашествия поганых чуждых языцей — помилуй! От полона погаными мудрых и сильных князей, бояр, воевод, купцов помилуй, господи!»
    В синей однорядке, в меховой шапке пышнобородый купец в расшитых узорами валенках стоял перед воспевающими, хватал иршаными[90] рукавицами из корзины у мальчишки-подростка хлебы, раздавал нищим. Те кланялись, касаясь головами снега, тянули монотонно снова то же:
    «Благоденствия великому государю, великому благоверному князю Алексию Михайловичу… воеводам, боярам, жилецким людям — пошли, всеблагий господи-и!..»
    Разин, спускаясь по ступеням, вырубленным на снежном косогоре, думал: «Дожду ли когда, что тех, за кого молят, зачнут клясти?»
    — Козак, удал молодец! Выручи, ради бога, — бьют! — кричал Разину человек, видом посадский, в коротком кафтанишке, с распахнутым воротом грязной ситцевой рубахи. На жилистой шее посадского болтался медный крестик, на ногах без портянок — опорки, лицо в крови.
    — Кто бьет?
    — Да не одного меня, удал человек, всех нас посацких обижают боярски холопи — с торга от возов отбили!
    Разин спустился на лед, глянул в даль реки: у мясных рядов стояли осниманные, с обрубленными до колен ногами коровьи туши. У ларей рыбников хвостами вверх на тупых мордах, как точенные к боярским крыльцам столбы, прислонены крупные сомы. В снежном тумане двигалась около ларей толпа — пестрее была эта толпа там, где продавали шелк и ситец. Руслом реки шел несмолкаемый гул.
    — Не лжешь ли? Кто бьет? — И увидал Разин отступающую от рыбных рядов толпу худо одетых людей. На них, желтея полушубками, напирала другая, в сапогах, в ушастых валеных шапках. Толпа в полушубках вооружена кольями.
    — Лупи гольцов, робята-а! — От движенья людей в полушубках болтались наушники.
    Разин, сбросив шубу, завернул рукава кафтана:
    — Гей, голутьба! Стой…
    Толпа отступающих остановилась.
    — У нас ватаман! Стой…
    Люди с кольями в руках загалдели:
    — То не бой! Убойство!
    — У козака сабля!
    — Вишь, пистоль, робяты!
    — Не мочно козаку биться!
    — А с кольем мочно?
    — Киньте палочье — кину саблю!
    — Ежели в кулаки отобьете, впадайте возами!
    — А ну давай, гольцы!
    Покидали колье на лед.
    — Эй, козак, мы колье кинули!
    — Добро! — Разин шагнул к лежавшей шубе, отстегнул ремень с саблей, кинул пистолет на овчину. Толпа подчинилась ему, он выстроил ее, встал в голове толпы и крикнул:
    — Ну, зачинай!
    Две толпы плотно сошлись. Разин бил кулаками в грудь, и каждый, кто не увертывался от удара, отлетал и падал. Там, где шел он, лежали люди.
    — Ага, дьявола! Воза наши, и, по уговору, полушубки тоже…
    — Сговор не ладной, пошто лишнего бойца приняли?! — кричали полушубки.
    — В гузне свербит?!
    Разин прошел толпу в полушубках; кто лежал, кто бежал прочь, но врагу между собой перемигивались. Разин, смекнув сговор, повернул в сторону шубы с оружием, а когда он повернул, сбив с ног встречного, что заслонял дорогу, раздался свист в кулак, и в то же время над головою казака взвилась петля, захлестнула шею:
    — Эге, дья-а…
    Шагах в десяти в стороне из-под татарской шапки белели оскаленные зубы. Руки в кожаных рукавицах быстро мотали ременную бечеву. Не помня хорошо себя, но и не боясь, с удушьем в груди, Разин кинулся на блеск зубов, большими руками вцепился в жилистую шею врага, толчком груди свалил навзничь.
    Татарское лицо под грудью Разина побагровело, раскосые глаза выпучились:
    — Шайтан… шайтан…
    Хотя петля худо давала дышать, Разин двинул плечами — хрустнули кости, он завернул врагу шею с головой за спину.
    — Тяпоголов[91], гляди, Юмашку кончил!
    Скользнули по льду сапоги. Разин не успел защититься от хлесткого удара кистеня — удар потряс все его уело.
    Река с ларями, с пестрой толпой, рыжей стеной Кремля, с пятнами золоченых кокошников на церквах закружилась и позеленела, только где-то далеко прыгали огоньки не то крестов на солнце, не то зажженных свечей. В ушах длительно зашумело…

10

    В верхние окна пытошной башни веет сухим снегом. Огонь факелов мотается — по мутной белой стене прерывисто мечется тень человека, вздернутого на дыбу. Рубаха сорвана с плеч, серый кафтан лежит перед столом на полу. Поднятый на дыбу скрипит зубами, изредка стонет. Палач только что продел меж связанных ремнем ног бревно, давит на бревно коленом, глядит вверх, чтоб хрустнувшие, вышедшие из предплечья руки пытаемого не оторвались. Колокольный звон закинуло в башню ветром.
    Киврин за столом, крестясь, сказал:
    — Всеношна отошла; должно, по ком церковном панафиду поют? Звонец у Ивана нынче худой, ишь, жидко брякает!
    У дверей на скамьях, как всегда, два дьяка: один в синем, другой в красном кафтане. Дьяк в красном ответил:
    — То, боярин, в Архангельском соборе звон!
    — То-то звон жидкой! Ну, Иваныч, с богом приступим!
    — Приступим, боярин, — ответил подручный дворянин.
    — Заплечный, бей! Дьяки, пиши!
    Ж-жа-х! — хлестнул кнут, еще и еще. По желтой спине из синих рубцов пошли книзу кровавые бахромы, — жжа-х!
    — Полно! Пять ударов, — счел дьяк.
    Из-за стола мертвый голос Киврина спросил:
    — Замышлял ли ты, вор, Иван Разя, противу воеводы Юрия Олексиевича Долгорукова? А коли замышлял противу посланного в войну государем-царем полководца, то и противу великого государя замышлял ли?
    — Противу всех утеснителей казацкой вольности, противу воевод, бояр, голов и приказных замышлял! — прерывающимся голосом, но твердо ответил с дыбы бородатый, курчавый казак.
    — Пишите, дьяки! Сносился ли ты, вор, со псковским стрельцом Иевкой Козой и протчими ворами, кто чернил имя государя, великого князя всея Русии, и лаял похабными словами свейскую величество королеву?
    — Жалость многая берет меня, что не ведал того, не мог к тому доспеть, — сносился бы…
    — И еще что молышь?
    — Сносился бы со всеми, кто встал за голодный народ противу обидчиков, что сидят на Руси худче злых татар. Пошел бы с теми, кто идет на бояр и воевод-утеснителей…
    — Прибавь, заплечный, кнута вору — пущай все скажет!
    Ж-жа-а! — Желтая спина битого все больше багровеет, штаны отяжелели от крови, сползают вниз.
    — Полно! Всего сочтено двадцать боев, — говорит дьяк.
    Мертвый голос из-за стола:
    — Кого еще, вор, назовешь пособником бунта, заводчиком?.. Не сносился ли с шарпальниками, что пришли со Пскова и на реке Луге, под Иван-городом, громили судно аглицкого посла? А еще скажи тех, кто живет в дьявольском злоумышлении противу великого государя?
    Пытаемый не отвечал.
    В нише башни, где до пытки стояло подножное бревно палача, под ворохом рогож блестели на каблуках больших сапог подковы. Сапоги зашевелились, застучали колодки, из рогож высунулась черная голова с окровавленным лицом. Покрывая ветер и звон колокольный, раздался голос:
    — Брат Иван, жив буду — твоя кровь трижды отольется!
    — Стенько, злее пытки знать, что и ты хватан!
    — Очкнулся? — Киврин показал желтые зубы улыбкой. Волчьи глаза метнулись на рогожи: — Жаль, не приспело время, ино двух бы воров тянуть разом!
    — А пошто, боярин, не можно?
    — Вишь, не можно, Иваныч: к Морозову не был, а надо ему довести, что заводчик солейного бунта взят и приведен.
    — Да неужто быть он должон не у нас, у Квашнина?
    — Морозову надобно довести, Иваныч! Ну, заплечный, внуши пытошному правду.
    Снова бой кнутом. Первый кнут брошен. Помощник палача подал новый. Заплечный тяжелой тушей, отодвигая назад массивные локти в крови, топыря широкую спину в желтой кожаной куртке, налег на бревно, всунутое меж ног пытаемого, — трещат кости…
    — Хребет трещит, а все упорствуешь? Сказывай, вор, пособников, заводчиков, супостатов государя!
    Подвешенный кричит из последних сил:
    — Дьявол! Все сказал…
    — Заплечный, должно, с поноровкой твой кнут? Подкинь-ка огню, огонь — дело правильное.
    Помощник палача накидал дров на железный заслон под дыбой. Палач вынул давящее книзу бревно. Густой дым скрыл от глаз дьяков и боярина пытаемого. Пламя загорелось, стало лизать ноги казака. Запахло горелым мясом. Пытаемый стонал, скрипел зубами шибче и шибче, потом зубы начали стучать, как в сильной лихорадке. Шлепая рукой в иршаной рукавице о стол, Киврин, воззрясь на пытку, шутил:
    — Оттого и мужик преет, что государева шуба ладно греет. Заплечный, кинь в огонь клещи — побелеют, срежь ему тайной уд, да и ребра ломать придетца!
    На огне зашипели брызги крови…
    Палач сказал:
    — У пытошного, боярин, нижним проходом бьет кровь!
    — Ослабь дыбу, мастер? Отдох дай… Изведетца скоро, не все скажет. Ты крепко на бревно лег — порвал черева, ну и то — не на пир его сюды звали. Да, вот, дьяки, был ли поп ему дан, когда вели?
    Встал дьяк в синем кафтане.
    — Боярин, когда пытошного ввели во Фролову, поп к нему подходил, да пытошный, Иван Разя, лаял попа, и поп ушел!
    — Ну, не надо попа, без попа обойдетца!
    Пытаемый снят с дыбы, лицо черное; шатаясь на обожженных ногах, с трудом открывая глаза, слабым голосом сказал, как слепой, поводя и склоняя голову не в ту сторону, где под рогожами лежал Разин второй:
    — Стенько! брат! У гроба стою, упомни меня…
    — Не забуду, Иван, прости!
    Киврин, сбросив на стол рыжий колпак, крикнул, скаля редкие зубы:
    — И Стеньку честь окажем не мене! Стрельцы, отведите другого рядом — опяльте в кольца.
    Захватив факел, четверо стрельцов отвели Степана Разина в пустое, рядом с пытошной, отделение башни, сбили с рук колодки. Из-под кровавых бровей Разин вскинул глаза на стрельцов:
    — Всем, кто пес боярский, заплачу щедро!
    Стрельцы распялили руки Разину по стене, вдели их в железные кольца, на шею застегнули на цепи ременное ожерелье с гвоздями:
    — Сказывали — удал лунь, да птицы вольной ему не клевать!
    Из головы от удара кистенем все еще сочилась кровь, пачкала лицо, склеивала глаза.
    — Тряпицу ба, что ль, кинуть на голову — ведь человек? — сказал один стрелец с цветным лоскутом на бараньей шапке.
    Другой сказал начальнически:
    — До пытки выживет, а дале — боярин!
    — Живучи эти черкасы, — прибавил третий.
    Четвертый стрелец с факелом молчал. Со стены текло, от холода каменела спина. Вися на стене, упираясь ногами в каменный пол, Разин метался, пробуя сорваться, и выдернул бы из стены крючья с кольцами, да на больной от ременной петли шее вновь была крепкая, хотя и нетугая, петля — она при каждом движении головы колола гвоздями. Каменные толстые стойки без дверей мешали ему видеть, что делали палачи с братом.
    Лишь слышал Степан, как шипело от каленых щипцов, пахло горелым мясом, слышал треск костей и понимал, что ломают ребра Ивану. Слышал стоны и вопрошающий мертвый голос:
    — Скажешь ли, вор, пособников?
    — Скажу одно… умираю…
    — Тако все! Заплечный, нажги кончар, боди черева. Пишите, дьяки:
    «Вор, Ивашка Разя, клял воевод, бояр и грозился новым бунтом, в пытке был упорен, заводчиков сказать не хотел и, пытанный накрепко, пытки не снес».
    — Верши, заплечный! Вот ту — жги…
    Раздался протяжный стон. Прикованный к стене Разин слышал, как загремело железо заслона и грузное скользнуло под пол.
    — Стрельцы, мост спустить! Кончим, помолясь богу. Устал я, да и за полуночь буде… — И тот же мертвый голос продолжал: — Заплечный, бери кафтан: одежда казненного завсегда палачу, не от нас иде…
    — Рухледь, не стоит того, боярин, чтобы с полу здымать!
    — Богат стал? Ну, твой помощник не побрезгает, заберет. Тушите огни.

11

Разлучили тебя, дитятко,
Со родимой горькой матушкой.
Баю, баю, мое дитятко!
Во леса, леса дремучие
Угонили родна батюшку…
Баю, баю, мое дитятко!
Вырастай же, мое дитятко,
В одинокой крепкой младости.
Баю, баю, мое дитятко!
У тебя ль да на дворе стоит
Новый терем одинехонек —
Баю, баю, мое дитятко!

    За дверями шаркнуло мерзлой обувью, звякнуло железо; горбун, убого передвигаясь, спустился в горенку.
    — И песню же подобрала, Ириха…
    — Не ладно поется, дедко?.. На сердце тоска, — и запела другую:
Ох, ты, котенька, коток,
Кудревастенький лобок!
Ай, повадился коток
Во боярский теремок.
Ладят котика словить,
Пестры лапки изломить!

    — Вишь, убогой, эта веселее?
    Горбун снял с себя шубное отрепье, кинул за лежанку, снял и нахолонувшее железо. Бормотал громко:
    — Пропало наше, коли народ правду молыт… Помру, не увижу беды над боярами, обидчиками… худо-о…
    — Что худо, ворон?
    — Да боюсь, Ириха, что нашего котика бояры словили…
    — Опять худое каркаешь?
    — Слышал на торгу да коло кремлевских стен.
    Ириньица кинулась к старику, схватила за плечи, шепотом просила:
    — Что, что слышал? Сказывай!
    — Ишь, загорелась! Ишь, пыхнула! Дела не сделаешь, а гляди, опять в землю сядешь, как с Максимом мужем-то буде. Не гнети плечи…
    — Удавлю юрода — не томи! Максим, не вечером помянуть, кишка гузенная, злая был, — что же чул?
    — Чул вот: народ молыт — гостя Степана привезли к Фроловой на санях, голова пробита… Стрельцы народ отогнали, а его-де во Фролову уволокли.
    — Не облыжно? Он ли то, дедко?
    — Боюсь, что он. На Москве в кулашном бою хвачен… «Тот-де, что в соляном отаман был, козак…»
    — В Разбойной — к боярину Киврину?
    — Куды еще? К ему, сатане.
    — Иссохла бы гортань моя… Ну, куда ты, бессамыга[93], с сокровищем идешь?
    — В Разбойной иду!
    — Волку в дыхало? Он тя припекет, зубами забрякаешь.
    — Не жаль жисти!
    — Того жаль, а этого не?
    Ириньица упала на лавку и закричала слезно:
    — Дедко, не жги меня словом! Жаль, ох, спит, не можно его будить, а разум мутится.
    — Живу спустят — твоя планида, а ежели, как мою покойную, на козле? Памятуй, пустая голова с большим волосьем!..
    — Дедо, назри малого… Бери деньги из-под головашника… Корми, мой чаще, не обрости Васютку…
    — Денег хватит без твоих. Ой, баба! Сама затлеешь и нас сожгешь…

12

    — Пошто ты, жонка?
    — Ой, голубь, мне бы до боярина.
    — Пошто тебе боярин?
    — По Разбойному, голубь, тут, сказывают, иман молодой казак — лицо в шадринках, высокий, кудревастый…
    — Пошто тебе лихой человек?
    — Ой, голубь! Сказывают, голова у него пробита, а безвинной, и за что?
    — Знаешь боярина, жонка, — на кровь он крепок… Битье твое челом не к месту — поди-ка в обрат, покудова решетки в городу полы. Жалеючи тебе сказываю… Больно приглянулась ты мне.
    Ириньица кинулась в ноги дьяку, заплакала. Дьяк поставил свечу на пол, поднял ее, она бросилась ему на шею.
    — Голубь, что хошь проси! Только уласти боярина…
    — Перестань! — сказал дьяк, отводя с шеи ее руки. — Глянет кто — беда, а любить мне тебя охота… Сказывай, где живешь?
    — Живу, голубь, за Стрелецкой, на горелой поляне, за тыном изба, в снегу…
    — Приду… а ты утекай, не кажись боярину, не выпустит целу, пасись, — шептал дьяк и гладил Ириньице плечи, заглядывая в глаза. — И где такая уродилась? Много баб видал, да не таких.
    — Скажи, голубь, правду — уловлен казак?
    — Знай… не можно о том сказывать… уловлен… Степан? Разя?
    — Он, голубь! Пусти к боярину, горит сердце…
    — Не ходи — жди его, он в бане…
    — Не могу, голубь мой! Пусти, скажи где?
    Дьяк махнул рукой, поднял свечу с пола.
    — С ума, должно, тебя стряхнуло? Поди, баня ту — вниз под лестницей… Завернешь к левому локтю, дойдешь до первой дверки — толкнись, там предбанник… Ой ты, малоумная баба!
    Ириньица, бросив в светлице душегрею, шапку, сбежала по лестнице, нашла дверь. На полках предбанника горели свечи в медных шандалах. На широкой гладкой лавке лежали зеленый бархатный полукафтан и розовая мурмолка с узорами.
    Из бани мертвый голос выкрикнул:
    — Тишка, где девки? Эй!
    Ириньица приоткрыла дверь, заглянула в баню — на полке желтело угловато-костлявое что-то, с кривыми, тонкими пальцами ног. От фонаря, висевшего на стене, блестел голый череп. «Все одно, что покойника омыть», — почему-то мелькнуло в голове Ириньицы; она ответила:
    — Что потребно боярину — я сполню!
    — Э, кто ту? Сатана! Да мне и девок не надо — лезь, жонка, умой старика… утри!
    Ириньица быстро разделась до рубашки, не снимая сетки с волос, встав на колени на ступеньку полка, привалилась грудью к желтому боку.
    — Мочаль… мочаль! Разотри уды моя… Э-эх, и светлая!.. Дух от тебя слаще мяты! Откуда ты, жено? Ой, спасибо…
    В предбаннике завозились шаги.
    Боярин крикнул:
    — Тшыка, не надо никого — один управлюсь!
    — Добро, боярин! — Шаги удалились.
    — Скинь рубаху, жонка!
    Ириньица сняла отсыревшую от пота рубаху, снова намылила мочалку, а когда нагнулась над стариком, он впился тупыми зубами в ее правую грудь.
    — Ой, боярин, страшно мне!
    — Чего страшиться? Не помру. Робя кормишь? Молоко…
    — Большой уж — мало кормлю.
    Холодные руки хватали горячее тело.
    — Черт, сатана, оборотень! — бормотал старик, и лысая голова с пеной у рта билась о доски полка. Ириньица подсунула руки, отвернула лицо — голова перестала стучать, билась о мягкое тело. — Добро! Убьюсь, поди… не тебе… мне страшно — мертвый хочу любить!.. Прошло время… время… Укройся — не могу видеть тебя! Боюсь… кончусь — тебя тогда усудят.
    Подхватив с полу рубаху, Ириньица ушла из душного пара в предбанник, оделась и ждала. Боярин слез с полка. Она помогла войти в предбанник. Заботливо обтерла ему тело рушником, бойко одевала. Он кашлял и тяжело дышал. Шел, обхватив ее талию рукой, говорил тихо с удушьем:
    — Сердце заходитца! Должно, скоро черту блины пекчи.
    Она привела его в светлицу, подвела к лавке, положила головой на подушку, закинула на бумажник ноги, покрыла его ноги своей душегреей. Боярин дремал, она сидела в ногах, очнулся — попросил квасу. Дьяк в красном кафтане стоял с опущенной головой, прислонясь спиной к стойке дверей. По слову боярина сходил куда-то, принес серебряный ковш с квасом; боярин отпил добрую половину, рыгнул и, передавая ковш дьяку, сказал:
    — Дай ей — трудилась! Эх, Ефимко, кабы моложе был, не спустил бы: диамант — не баба.
    Дьяк молча поклонился.
    Боярин спросил:
    — Что хмурой, спать хошь?
    — Недужится, боярин, чтой-то…
    Ириньица глотнула квасу — отдала ковш.
    — Поди спи, мы с жонкой ту рассудим, что почем на торгу.
    Дьяк ушел.
    — Ну-ка, жемчужина окатистая, сказывай, пошто пришла? Не упокойников же обмывать; поди, свой кто у нас, за ним?
    Ириньица сорвалась с лавки, кинулась на колени.
    — Низко и слезно бью тебе, боярин, челом за казака, что нынче в Разбойной взят… Степаном…
    — А! — Боярин сел на бумажнике и скорее, чем можно было ждать, опустил ноги на пол. На мертвом лице увидала Ириньица, как зажглись волчьи глаза. — Разя? Степан?
    — Он, боярин!
    — Кто довел тебе, что он у нас, — дьяк?
    — Народ, боярин, молыт, по слуху пришла к тебе…
    — Ты с Разей в любви жила?
    — Мало жила, боярин!
    — Тако все? А ведомо тебе, жонка, что оный воровской козак и брат его стали противу бога?
    — То неведомо мне, боярин!
    — Сядь и сказывай правду. Ведомо ли тебе, что Степан Разя был отаманом в солейном бунте?
    Ириньица, склонив голову, помолчала, почувствовала, как лицо загорелось.
    — Знаю теперь — ведомо!
    — То прошло, боярин!
    — Подвиньсь! — Боярин снова лег, протянул ноги и, глядя ей в лицо, заговорил. — Был сатана, жонка, и оный сатана спорил с богом… А тако: сатану бог сверзил с небеси в геенну и приковал чепью в огнь вечный. Кто противу государя-царя, помазанника божия, тот против бога. Рази, весь их корень воровской, пошли против великого государя, и за то ввергли их, как бог сатану, в огнь… Ты же, прилепясь телом к сатане, мыслишь ли спастись? Да еще дерзновение поймала придти молитца за сатану?.. То-то ласковая да масленая, как луковица на сковороде. Ну што ж! Ложись спать, а я ночью подумаю, что почем на торгу… Эй, Ефимко, дьяк!
    На голос боярина вышел из другой половины светлицы русый дьяк.
    — Сведи жонку в горенку, ту, что в перерубе! Завтра ей смотрины наладим… В бане была, да худо парилась…
    — Мне бы к дому, боярин! А я ранехонько бы пришла.
    — Хошь, чтоб по дороге лихие люди под мост сволокли да без головы оставили? Мы тебе голову оставим на месте… По ребенку нутро ноет? Ребенок от Рази?
    — Да, боярин!
    — Дьяк, уведи ее!
    Дьяк сурово сказал:
    — Пойдем-ка, баба!
    Дьяк был в красном, шел впереди, широко шагая, держа свечу перед собой. Ириньица подумала:
    «Как палач!»
    В узкой однооконной горнице стояла кровать, в углу образ — тонкая свеча горела у образа.
    — Спи тут!
    Дьяк поставил свечу на стол и, уходя, у двери оглянулся. Поблескивали на плечах концы русых волос. Глаз не видно. Сказал тихо:
    — Пала на глаза — уйдешь ли жива, не ведаю… Сказывал…
    — О голубь, все стерплю!
    Дьяк ушел. Ириньица зачем-то схватила свечу, подошла к окну: окно узкое, слюдяное в каменной нише, на окне узорчатая решетка, окно закрыто снаружи ставнем. В изогнутой слюде отразилось ее лицо — широкое и безобразное, будто изуродованное.
    — Ой, беда! Лихо мое! Васенька, прости… А как тот, Степанушка, жив ли?.. Беда!
    Потушила свечу, стала молиться и к утру заснула, на полу лежа.

13

Ей не много спалось,
Много виделося…
Милый с горенки во горенку
Похаживает!

    И тут же слышала — гремят железные засовы, с дверей будто кто снимает замки, царапает ключом, а по ее телу ползают черви. Ириньица их сталкивает руками, а руки липнут, черви не снимаются, ползут по телу, добираются до глаз. Проснулась — лежит на спине. Перед ней стоит со слюдяным фонарем в руках, в черной нараспашку однорядке боярин в высоком рыжем колпаке. Волчьи глаза глядят на нее:
    — А ну, молодка, пойдем на смотрины…
    Ириньица вскочила, поклонилась боярину, отряхнулась, пошла за ним. Шли переходами вдоль стенных коридоров, вышли во Фролову башню. В круглой сырой башне в шубах с бердышами, с факелами ждали караульные стрельцы.
    — Мост как?
    — Спущен, боярин!
    Киврин отдал фонарь со свечой стрельцам.
    Пришли в пытошную. В башне на скамье у входной двери один дьяк в красном. Ириньица поклонилась дьяку. Дьяк встал при входе боярина и сел, когда боярин сел за стол. В пытошную пришли два караульных стрельца — встали под сводами при входе.
    — Стрельцы, — сказал Киврин, — пустить в башню одного только заплечного Кирюху!
    — Сполним, боярин.
    — Дьяк, возьми огню, проводи жонку к лихому…
    — Слышу, боярин.
    Дьяк снял со стены факел, повел Ириньицу.
    Боярин приказал стрельцам:
    — Сдвиньте, ребята, дыбные ремни на сторону, под дыбой накладите огню.
    Боярин вышел из-за стола, кинув на стол колпак, подошел к пытошным вещам, выбрал большие клещи, сунул в огонь.
    Один из стрельцов принес дров, другой бердышом наколол, разжег огонь на железе. Рядом, в пустом отделении башни, взвыла голосом Ириньица:
    — Сокол мой, голубой, как они истомили, изранили тебя, окаянные, — в чепи, в ожерелок нарядили, быдто зверя-а?!
    Боярин пошел на голос Ириньицы, встал в дверях, упер руки в бока. От выдающего высокого огня под черной однорядкой поблескивали зеленые задники сапог боярина.
    Ириньица шелковым платком обтирала окровавленное лицо Разина.
    Сонным голосом Разин сказал:
    — Пошто оказала себя? На радость черту!
    — Степанушко, сокол, не могу я — болит сердечко по тебе, ой, болит! Пойду к боярину Морозову, ударю челом на мучителей…
    — Морозову? Тому, что в соленном бунте бежал от народа? Не жди добра!
    — К патриарху! К самому государю-царю пойду… Буду просить, молить, плакать!
    — Забудь меня… Ивана убили… брата… Мне конец здесь… Вон тот мертвой сатана!
    Разин поднял глаза на Киврина. Боярин стоял на прежнем месте, под черным зеленел кафтан, рыжий блик огня плясал на его гладком черепе.
    Ириньица, всхлипывая, кинулась на шею Разину, кололась, не замечая, о гвозди ошейника, кровь текла по ее рукам и груди.
    — Уйди! Не зори сердца… Одервенел я в холоде — не чую тебя…
    — Ну, жонка, панафида спета — пойдем-ка поминальное стряпать… Дьяк, веди ее…
    Ефим отвел Ириньицу от Разина, толкнул в пытошную.
    — Поставь огонь! Подержи ей руки, чтоб змеенышей не питала на государеву-цареву голову…
    Ириньица худо помнила, что делали с ней. Дьяк поставил факел на стену, скинул кафтан, повернулся к ней спиной, руками крепко схватил за руки, придвинулся к огню — она почти висела на широкой спине дьяка.
    — А-а-а-й! — закричала она безумным голосом, перед глазами брызнуло молоко и зашипело на каленых щипцах.
    — О-о-ой! Ба-а… — Снова брызнуло молоко, и вторая грудь, выщипнутая каленым железом, упала на пол.
    — Утопнешь в крови, сатана! — загремел голос в пустом отделении башни.
    Впереди стрельцов, у входа в пытошную, прислонясь спиной к косяку свода, стоял широкоплечий парень с рыжим пухом на глуповатом лице. Парень скалил крупные зубы, бычьи глаза весело следили за руками боярина. Парень в кожаном фартуке, крепкие в синих жилах руки, голые до плеч, наполовину всунуты под фартук, руки от нетерпения двигались, моталась большая голова в черном, низком колпаке.
    — Боярин, сто те лет жить! Крепок ты еще рукой и глазом — у экой бабы груди снял, как у сучки…
    Киврин, стаскивая кожаные палачовы рукавицы, вешая их на рукоятку кончара, воткнутого в бревно, сказал:
    — У палача седни хлеба кус отломил! Ладно ли работаю, Кирюха?
    — Эх, и ладно, боярин!
    Ириньица лежала перед столом на полу в глубоком обмороке — вместо грудей у ней были рваные черные пятна, текла обильно кровь.
    — Выгрызть — худо, выжечь — ништо! Ефимко, сполосни ее водой…
    Дьяк, не надевая кафтана, в ситцевой рубахе, по белому зеленым горошком, принес ведро воды, окатил Ириньицу с головой. Она очнулась, села на полу и тихо выла, как от зубной боли.
    — Ну, Кирюха! Твой черед: разрой огонь, наладь дыбу.
    Палач шагнул к огню, поднял железную дверь, столкнул головни под пол.
    Дьяк кинулся к столу, когда боярин сел, уперся дрожащими руками в стол и, дико вращая глазами, закричал со слезами в голосе:
    — Боярин, знай! Ежели жонку еще тронешь — решусь! Вот тебе мать пресвятая… — Дьяк закрестился.
    — Да ты с разумом, парень, склался? Ты закону не знаешь? Она воровская потаскуха — видал? Вору становщицей была, а становщиков пытают худче воров. Спустим ее — самих нас на дыбу надо!
    — Пускай — кто она есть! Сделаю над собой, как сказываю…
    — Ой, добра не видишь! Учил, усыновил тебя, в государевы дьяки веду. Един я — умру, богатство тебе…
    — Не тронь жонку! Или не надо мне ни чести, ни богачеств…
    Киврин сказал палачу:
    — Ну, Кирюха, не судьба… не владеть тебе бабиным сарафаном. Подь во Фролову — жди, позову! Ладил в могильщики, а, гляди, угожу в посаженые…
    Палач ушел.
    — Ефимко, уж коли она тебе столь жалостна, поди скоро в мою ложницу — на столе лист, Сенька-дьяк ночью писал. Подери тот лист, кинь! Ладил я, ее отпотчевавши, Ивашке Квашнину сдать да сыск у ей учинить — не буду… Купи на груди кизылбашски чашечки на цепочках и любись… Оботри ей волосья да закрой голову. Ну, пущай… так… Стрельцы, оденется — уведите жонку за Москву-реку, там сама доберется.

14

    С поклоном вошел в светлицу стройный светловолосый слуга в белом парчовом в обтяжку кафтане, еще раз поклонился и положил перед боярином записку; мягко, быстро пятясь, отодвинулся. Боярин поднял глаза, оглянулся.
    — Имянины празднуешь, холоп?
    — Нет, боярин.
    — Тогда пошто ты, как кочет, украшен?
    Слуга оглянул себя:
    — Дворецкий велит рядиться, боярин.
    — Кликни дворецкого — иди!
    Слуга на вздрагивающих ногах беззвучно удалился. Боярин, взяв записку, читал:
    «А зеркалу, боярин и господин Борис Иванович, в ободе серебряном цена двадцать рублев, лагалищу к ему на червчатом бархате гладком цена пять рублен. К ободу вверху и книзу два лала правлены, добре красных и ровных цветом, по сто пятьдесят рублев лал. Те лалы правлены по хотению твоему, а устроены лалы в репьях серебряных. Зеркало же не гораздо чисто, стекло косит мало, да веницейского привозу нынче надтить не можно, а новугородской худ…»
    Вошел дворецкий, сгибая старую спину углом, поклонился.
    — Пошто, Севастьян, велишь рядиться молодым робятам в парчу? Прикажи всем им сменить обряд на простой нанковый…
    — Слышу, боярин.
    — Тебе рядиться надо — ты стар, платье будет красить тело, им же не к месту — волосы светлы, вьются; лицо, глаза огневые, тело дородно…
    — Сполню, боярин, по слову.
    — А еще вот! — Боярин мягким кулаком слегка стукнул по записке. — Кузнец серебряной, вишь, реестр послал, у немчина учен, а гадит. Здесь ли он, тот кузнец?
    — Тут, боярин, в людской ждет.
    — Иди и шли сюда.
    Дворецкий ушел, а боярин, разглядывая картины, думал:
    «Ладно немчины красят зверя, птицу, а вот парсуны[95] делать итальянцы боле сподручны, и знатные есть мастеры…»
    Робко вошел серебряник в высоких сапогах, в длиннополом черном кафтане тонкого сукна, длиннобородый, степенный, с затаенным испугом в глазах, по масленым, в скобу, волосам ремешок.
    Пока он молился, боярин молчал. Помолившись, прижался к двери, поклонился.
    Продолжая рассматривать рисунки, боярин спросил:
    — Кто писал реестру, холоп?
    — Сынок, боярин, мой сынок, у пономаря обучен Николо-Песковской церквы.
    — Рама к стклу тобой самим лажена?
    — Самим мной, боярин!
    — Добрая работа! А зеркало пошто ставил такое?
    — Ведаю, боярин, — косит сткло, да ноги избил, искал, и нет ладных… Ужотко веницейцы аль немчины…
    Боярин поднял голову, глаза смутили мастера, он снова поклонился.
    — Бери свое дело в обрат! Сам ведаешь, пошто — рожу воротит… Мне же его в дар дарить. Или, ты думаешь, твоей работой я зачну смеяться над тем, кому дарю… В ем не лицо — морда, как у заморской карлы, дурки, что шутные потехи потешает. Оставь оное сткло себе, басись по праздникам, когда во хмелю будешь, иди!
    Серебряник еще раз поклонился, попятился и задом открыл дверь. Боярин прибавил:
    — Малого, что реестру писал, пришли ко мне: учить надо — будет толк, подрастет — в подьячие устрою…
    — Много благодарю, боярин!
    — А в сткло глядись сам — сыщешь ладное, вправь и подай мне…
    Вошел дворецкий.
    — Боярин, в возке к тебе жалует на двор начальник Разбойного приказу.
    — Пришли и проводи сюда! Волк на двор — собак в подворотню.
    Боярин отодвинул тетрадь, прислушался к шагам, повернулся на бархатной скамье лицом к двери. Гость, стуча посохом, вошел, поблескивая лысиной, долго молился в угол иконостасу; помолясь, поклонился.
    — Челом бью! Поздорову ли живет думной государев боярин Борис Иванович?
    — Спасибо! Честь и место, боярин, за столом.
    Киврин сел, оглядывая стены, расписной потолок и ковры на широких лавках, проговорил вкрадчиво:
    — Добра, богачества несметно у хозяина, а чести-почести от великого государя ему и неведомо сколь!
    — Дворецкий, принеси-ка угостить гостя; чай, утомился, немолод есть.
    — Живу, хожу — наше дело, боярин, трудиться, не жалобиться. Все мы холопи великого государя, а что уставать зачал, то не дела мают — годы…
    — Так, боярин, так…
    Дворецкий внес на золоченом большом подносе братину с вином, чарки и закуску.
    — Отведай, боярин, фряжского, да нынче я от свейских купчин в дар имал бочку вина за то, что наладил им торг в Новугороде. Вот ежели сговорны будем да во вкус попадем, можно дар почать.
    — Ой, боярин Борис Иванович, нешто я жаден до пития? Мне нынче чару, другу — и аминь. С малого хмелен — сердце заходитца, да язык зачинает плести неподобное… Так во здравие твое, Борис свет Иванович!
    — И в твое, Пафнутий Васильич! Много тебе лет быть в работе, править воровскими делы…
    — И еще коли — во здравие думнова государева и ближня боярина, а тако: позвоним-ка чашами… Надобе дело перво мне — упьюсь, забуду.
    — Что же боярина подвигло сюда ехать? Гость редок…
    — От дел редок, боярин! А то бы век за твоим столом сидел старый бражник… Великое дело, Борис Иванович… Уж и не знаю, как начать, чем кончить! С моста кидаешься, метишь головой вглубь, а в кокорину, гляди, попадешь… Вишь, боярин, взят мной в Разбойной шарпальник, отаман солейного бунта Стенька Разя, так пришел я довести тебе, Борис Иванович, по чину, как и полагается, без твоего слова не вершить, что пытку над ним зачну скоро, отписку же по делу великому государю-царю дам дословную после пытки.
    Глаза Киврина, разгораясь, уперлись в лицо боярина. Киврин продолжал:
    — Сумеречный стал пошто, боярин? Или обида какая есте в словах моих — обидеть тебя не мыслю…
    — Говори, боярин, я думаю только по-иному.
    — Что же думает боярин?
    — Ведь с Дону почетно он к нам прислан, и не рядовым казаком, но есаулом. Справ станице выдали, к государю на очи припустили, и не ведал я до тебя, боярин, пошто станичники медлят, не едут в обрат, а это они своего дожидаются, ищут по Москве.
    — Станишники — люди малые, боярин! Разбойника упустить не можно, не дать же ему вдругоряд зорить Москву, чинить дурно именитым людям!
    — То правда твоя, боярин! У них же своя правда — станицу послало Великое войско донское.
    — Да уж коли неведомо боярину, я скажу, а тако: будучи в Черкасском, сговорил отамана Корнейку Яковлева…
    — Корнилу, боярин.
    — Так и эдак кличут его… Сговорил, что пошлет он в станице заводчика. Что возьмем заводчика, то ему, отаману, ведомо и желанно, да и протчим козакам матерым Разя в укор и поношение живет, и весь его корень тоже. И дивлюсь я много на тебя, Борис Иванович; ты, идешь в заступ разбойнику, а он пуще всех тебя зорил в солейном бунте!..
    — То прошло, боярин. Дворецкого старика убили — жаль…
    — Ой, не прошло, Борис Иванович! Разбойник, шарпальник есть, кем был. Бабр весной вылинял, да зубы целы.
    — Пьем, Пафнутий Васильич! Добрее станешь.
    — А нет, боярин, договоримся, что почем на торгу, — тогда…
    — Что почем? Ну, так ведай!
    Лицо Морозова стало красным, гордые глаза метнули по стенам, он подвинулся на скамье, заговорил упрямым голосом:
    — Иман оный заводчик Разя ведь твоими истцами?
    — Что верно, боярин, то истинно! Ладного человека разбойник у меня погубил, и не одного. Силач был татарин, крепок и жиловат, а Разя, окаянной, задавил истца в бою на Москве… Как только удалось ему!
    — Прав, что задавил!
    — Вот дивно, боярин! Разбойники зачнут избивать служилых людей, а бояре клескать в ладони да кричать: го-го-го!
    — Пущай беззаконно не лезут служилые. Дано было знать о том отамане солейного бунта Квашнину Ивану Петровичу, и мы, боярин, с Квашниным судили — как быть? Квашнину я верю — знает он законы, хоть бражник. А судили мы вот: ладно ли взять, когда он в станице? Да взять, так можно ждать худчего бунта на Дону!.. Квашнин же указал: «Холопи, что дурно чинили на Москве и сбегли в казаки, не судимы, ежели на Москву казаками вернутся». То самое и с шарпальником: не уловили тогда, теперь ловить — дело беззаконное!.. Ты же, боярин, — прости мое прямое слово, — сделал все наспех и беззаконно.
    — Пока думали, он бы утек, боярин! Беззакония тоже нет, великому государю-царю я с Дона в листе все обсказал…
    — Грамоту твою, боярин, еще обсудить надобно.
    — Ох, знаю, Борис Иванович! Претишь ты моему делу…
    — Вершить это все же не торопись, Пафнутий Васильевич!
    — Ну, и худо, боярин! За государем-царем ходишь, милость его на себе, как шубу соболью, таскаешь, да от бунтов Русию не бережешь! — Волчьи глаза загорелись. Киврин начал дрожать, встал.
    Морозов еще больше подвинулся на скамье, закинул голову:
    — Взять с тебя нече — стар ты, боярин! По-иному поговорил бы с тобой за нонешние речи.
    — Все Квашнин, твой дружок, мутит — лезет в люди, ты же ему, боярин, путь огребаешь. Только гляди, Борис Иванович, корова никогда соколом не летает!
    Киврин побледнел, руки тряслись, посох дробно колотил по полу сам собой.
    — Дворецкий! Проводи до возка боярина и путь ему укажи: статься может, забудет, куда ехать…
    Киврин ушел. Морозов снова принялся за куншты.

15

    — Все, чего жаждет душа, идет мимо! Доля злосчастная моя…
    Постукивая клюкой, вошла мамка:
    — Посылала тебя, старую, проведать казака, а ты сколь времени глаз не кажешь?
    — Уж не гневайся, мати! Много проведала я, да толку от того на полушку нету…
    — Пошто нету?
    — Взят он, казак, в Разбойной, и пытка ему будет учинена, как давно мекала я. И не дале как сей упряг приходил к боярину сам волк волкович старой — тот, что разбойным делом ведает, Киврин. Я же, мати моя, грешная, подслушала у дверки из горенки — ой, кабы меня Борис Иванович за таким делом уловил, и смерть бы мне! — а пуще смерти охота услужить тебе, королевна заморская. Ты же на старуху топочешь ножкой…
    — Нехорошо подслушивать, ну да ладно! Что проведала из того?
    — Проведала, что народ молыт, все правда, сам волк боярину лаял: «Взят-де мною шарпальник донеской Разя, а ране-де, чем вершить с ним, сказать тебе, Борис Иванович, я пришел».
    — Ну, а боярин?
    — Боярин не велел скоро пытать — подождать указал…
    — А дале?
    — Дале я, Ильинишна, не смела чуть, а ну как боярин заглянет в горенку да сыщет — ухрямала подобру… У волка-то, мати, есте дьяк, Ефимкой кличут… Дьяк тот от крепостной девки выблядок… Киврин тую девку страсть как любил. Померла — он и пригрел того Ефимку, а всем сказывает, что найденыш. Мы же ведаем — кто…
    — Ой, мамка, и любишь же ты верить сплеткам людским да обносу всякому!
    — А, королевна моя, сказывали люди, и теи люди не обносчики с пуста места…
    — Спеши, мамка! Чую шаги — боярин идет.
    Мамка поспешно, не стуча клюкой по полу, ушла.
    Боярыня стояла к темному окну лицом. Боярин сказал:
    — У тебя, Ильинишна, как у богомолки в келье, пахнет деревянным маслом. Да какой такой огонь от образов? Эй, девки!
    Вошли две русые девушки в голубых сарафанах, с шелковыми повязками на головах.
    — Зажгите свечи, выньте из коника с-под лавки душмяной травы, подушите, зажгите траву — не терплю монастырского духу.
    Девицы зажгли свечи, подушили светлицу, ушли. Свечи одиноко горели на столе.
    — Что невесела, Ильинишна? Глянь — развеселишься. Вишь, что я тебе от немчинов добыл. Да пошто голова без убору?
    — Что для меня добыл, боярин?
    — Вот, глянь! Не бычься — поди к столу. Куншты добыл, а в них звери — бабры, львы цветные, птицы. Ладил я к твоим имянинам зеркало справить, только кузнец серебряной спортил дело — пожду с тем подарком.
    — Даром трудишься, боярин! Пошто дары? И без того ими полна моя светлица.
    — Чем же потешить тебя, Ильинишна? Что тебе надобно?
    — То надобно, боярин, что хочу видеть человека, кто в соляном бунте мне жизнь спас, — то, боярин, краше всех подарков. Ведь некому было бы их дарить! Хотели бунтовщики спалить светлицу, он не дал, а запалив, и меня бы кончили. И ведомо тебе, муж мой, я была недвижима. Все расскочились от толпы, тебе же не можно было показаться.
    — То правда, Ильинишна! Опомнился я тогда, испугался за тебя. Да каков тот человек? Ежели уж он такое сделал для меня и тебя, то пошто не можно его видеть?
    — Нельзя, боярин! И вот болит ежедень мое сердце: живу, хожу, почет мне великий, а человеку, кой мой почет и жизнь спас, глаз на глаз спасибо сказать не можно…
    — Да скажи мне, Ильинишна, жена моя милая, кто тот человек? Холоп ли, смерд черной? Я того гостя в своих хоромах посажу в большой угол.
    Боярыня шагнула к мужу и обняла его — лицо повеселело, но глаза прятали недоверие.
    — Тот человек, боярин, нынче взят в Разбойной приказ, и пытка ему будет против того, как и всякому лихому. Тот человек — атаман соляного бунта…
    — Разя?
    — Он, боярин!
    — А пошто ты, Ильинишна, горишь вся? Да еще: зачем ты мне до сих мест того не сказывала? И как же разбойник мог тебя спасти, когда он же и бунт заварил?
    — Не веришь, боярин? Поверь не мне — девкам, он и девок спас от насилья. Мне же сказал: «Спи, не тронут!»
    — Чудное говоришь: «Не мне, холопкам поверь!»
    — Думаешь, боярин, сказки сказываю или приворотной травы опилась?
    — Ведаю — ты не лжива.
    — Что же ведет тебя в сумление?
    — А вот не разберусь что. За Стеньку Разю Квашнин Иван Петрович встал. Киврин же был на Дону в поимке того Рази, писал о том царю… Государь много верит Киврину. Киврин Квашнина бы съел живого, да зуб не берет — жиловат… За Киврина стоит Долгоруков Юрий, князь… Нынче же говорил я Киврину: «Разя иман беззаконно, вины ему отдать надо». А так ли глянет царь — того не ведаю… И еще… Кто до тебя и когда довел, что Разя взят в Разбойной?
    Боярыня вспыхнула лицом, сняла с шеи мужа руки, отошла в сторону.
    — Хочешь, боярин, знать, отколь прослышала? Так разве оное скрытно? Народ на торгу о том говорит, я же хожу мимо торгов в церкви… Загорелась? Да! А разве горела бы душа моя, если б тот, кто спас меня от смерти, был на воле?
    Боярин кинул тетрадь кунштов на стол, сел:
    — Садись-ка, Ильинишна! Зачали судить-рядить, надо конца доходить…
    Боярыня присела на край скамьи.
    — Садись ближе! Не чужая, чай… Вот, будем-ка думать, как Разю взять от Киврина… Взять его — дело прямое, а без кривой дороги не проедешь. Не привык душой кривить — околом ездить.
    — Где тут кривда, боярин, ежели Квашнин видит обнос?
    — Не обнос, жена! Беззаконие… Киврину говорил я, что послан Разя войском в почете, есаулом, но Киврин не седни воровскими делы ведает — жил на Дону и атамана сговорил. А что через Киврина царь ведает и атаман ведает за Разей разбойное дело — вот тут, Ильинишна, зачинается кривда. Кривда моя в том, что до решения комнатной государевой думы, пока царь не утвердил, должен я взять того казака и отпустить. Отпущу же — зачнутся оговоры, царь ныне уже не юноша, прошло время то, когда указывал ему. Князь Юрий, знаю, пойдет на меня, и Долгоруков у царя боле почетен, ино не Квашнин. Квашнина все большие люди чтут бражником. В думу государеву, ведаю ране, он без хмеля в голове не придет…
    — Тогда не дари меня, боярин! Все уразумела из твоих слов: нет и не будет мне покою.
    Боярыня хотела встать.
    — Сиди, жена! Не ведал я, когда брал тебя в жены, что у Милославского такая меньшая. Старшая в царицы налажена, и ей подобает, как ты, властвовать, да она мягка нравом. Ты знаешь, что жены бояр слова и глаза мужня боятся, а кои строптивые, с теми плеть мирит дело. С тобой же у нас меж собой не было боя и не должно быть, оттого и сговор наш коротким быть не может. В этом деле правду, которую ведаешь ты, и я ведаю, — да правда и истина, вишь, разнят. Правда — беззаконно взят казак, иман не тогда, когда надо. Истина же иное: казак учинил разбойное дело — таких имают. Киврин прав: отпустить его — казак снова учинит грабеж, тогда прямой охул на меня. И это видит не один Киврин, видит это и царь! Ныне давай судить, что мне дороже?
    — Правда и честь, боярин!
    — Да… ты мне дороже чести…
    — Увижу казака в моей светлице — поверю.
    — Теперь не веришь?
    — Сумнюсь… Ведь усомнился, боярин, когда сказала, что меня спас атаман соляного бунта?
    — То было, да минуло. Поверил я. Боюсь иного: молод, смел, в глазах огонь какой-то нечеловечий — вот что я чел про него в сыскных опознаниях. Что скажу я своей чести, когда он тебя у меня схитит? Молчи! Подобной завсегда готов чинить такое, что иному во снах кажется страшным…
    — Гроза государева тебе страшна… Я же была твоя, твоей и буду!
    — Будешь ли? Огневая ты… ведаю не сей день… Загоришь — себя не чуешь. То в тебе, Ильинишна, люблю и его же боюсь… Дело, о коем мы судим, малое: дьяка за рога — пиши лист, подпись Ивана Петрова, да три шага к царю, и Разя, спаситель твой, цел… Увидишься — мотри, не рони себя… Складываюсь на твою душу.
    — Ой, боишься, боярин?!
    — Тебя боюсь! — Старик тряхнул серебристыми кудрями, встал. — Враги топтали не один раз, да в грязи лежали они же… Куншты разверни, Ильинишна, великая в их краса и человечья выучка…
    Боярин положил на тетрадь мягкую руку, шагнул, поцеловал жену и спешно ушел.
    «Куншты, куншты, бабры, львы, орлы… Ах, кабы он неотложно сделал!»
    Боярыня кликнула сенных, обнимала их, гладила, они же причесывали ей волосы.

16

    — Что-то призадумался, боярин? — спросил дворянин, вглядываясь в начальника.
    — Недужится, Иваныч, да и дела наши… Стрельцы, подьте снимите с колец шарпальника, колодки с ног тоже сбейте… ведите в пытошную. Пытать пождем…
    — Что же так, боярин?
    — Так, Иваныч. Ходил я грызтись с Морозовым — стоит за бунтовщика, а все Квашнин тут…
    В башню ввели Разина. Разин мотал руками, разминая плечи. Рубаха на спине, заскорузлая от крови, смерзлась.
    — Э-эх, здесь теплее!
    — А дай-кось, парень, я тебе вдену руки в пытошные хомуты, не полагается таким под дыбой руками махать! — пристал стрелец.
    — Чего лезешь? Дай руки размять.
    — Ништо! Крепок ты, связанный в рогожках погреешься.
    Стрелец упрямо лез к рукам Разина.
    — А ну!
    Разин толкнул стрельца в грудь. Стрелец, загремев бердышом, вылетел в сторону моста к Фроловой. Вскочил на ноги, злой, схватил с полу бердыш, кинулся.
    — Я те вот череп опробую!
    — Супься! Одним мертвым больше, сволочь!
    Тихий голос из-за стола приказал:
    — Стрелец, дурак! Юмашку задавил, Юмашка богатырь был, тебе же, как кочету, завернет шею. Не вяжи! Пущай греется…
    Кровавым лицом Разин улыбнулся:
    — Не ждал! Должно, и сатане спасибо дать придетца. Ты не из робких… Вот умытца ба!
    — Единой лишь кровью умываем ту, — ответил Киврин.
    — Ладно, коли кровью!
    Разин ходил перед дыбой, звенели по камню подковы, брякали особым звоном, когда он попирал ногой железную дверь. Караульные стрельцы волновались, поглядывая на страшную фигуру Разина с черным от крови лицом и пронзительными глазами. Дьяки отодвинулись на дальние концы скамей. Беспокоился дворянин. Киврин сидел неподвижно, не сводя глаз с пустой дыбы.
    У притолоки башни, прислонясь спиной, стояла массивная фигура рыжего палача, голые до плеч руки всунуты привычно под кожаный фартук, черный колпак сбит набекрень. Рыжий тоже спокоен, лишь на глуповатом лице скалятся крупные зубы. Киврин перевел глаза на палача.
    — Должно статься, Кирюха, немного нам вместях делы делать.
    — А пошто, боярин?
    — Так… Наклади-ка под дыбой огня, пущай лихой греется… отойдет.
    Палач развел огонь. В башню вошел чужой — дьяк в черном кафтане, в плисовой шапке, поклонился боярину, положил на стол лист бумаги.
    — Что это?
    — От Морозова, боярин!
    — Эй, Ефимко, чти!
    Дьяк в красном подошел к столу, степенно взял лист, развернул и прочел громко:
    — «Начальнику Разбойного приказа боярину Киврину на его спрос по пытошному делу отписка.
    По указу великого государя, царя всея великия и малыя и белыя Русии, самодержца Алексия Михайловича, поведено ему, боярину Киврину, передать пойманного им казака, есаула донской зимовой станицы Степана Разина, в Земской приказ боярину Ивану Петровичу Квашнину, без замотчанья, и скоро перевести до крылец Фроловой башни из пытошной, сдав на руки стрельцам Иванова приказу Полтева, кои ведают караулы в Земском у боярина Ивана Петровича Квашнина».
    — Тако все! Чуешь, Иваныч? Мы потрудились за Русию, да труды наши пошли знаешь куда! Есть ли на грамоте печать государя, дьяк?
    — Есть, боярин.
    — Ефим, припрячь грамоту, потребуется. Стрельцы! Негожи ваши кафтаны червчатые, не угодны, вишь, боярам Морозову да Квашнину. Полтевские белокафтанники[96] сменят вас. А ныне уведите шарпальника како есть, без кайдалов, не вяжите, пущай хоть утекает — не ваше горе, не с вас, с других сыщется утеклец. Спущен ли мост?
    — Спущен, боярин!
    — Ну, козак! Чую я, большая у тебя судьба — полетай.
    Разина увели.

17

    — Да где же он, мамка?
    — Ту, у двери стоит…
    — Веди, веди!
    Мамка, стуча клюкой, выглянула за дверь.
    — Эй, как тебя? Крещеной ли? Иди к боярыне!
    Звеня подковами сапог, Разин вошел в синем кафтане с чужого плеча, в окровавленной рубахе, лицо — в засохшей крови.
    — Мамка, намочи скоро в рукомойнике рушник, дай ему обтереть лицо…
    — Ой, уж, боярыня, век разбойную кровь не чаяла обмывать!
    — Не ворчи, делай!
    Мамка, отплевываясь про себя и шепча что-то, намочила полотенце, подала. Разин обмыл лицо.
    — Вот ту, аспид, еще потри — шею и лапищи страшенные… Мой ладом.
    — Добро, чертовка!
    — Вот те провалиться сквозь землю — старуху нечистиком звать! Кабы моя воля — век бы на сей порог не глянул…
    — Поди, мамка, мы поговорим глаз на глаз.
    — И… и страшно мне, королевна заморская, одну тебя с разбойником оставить — яхоть девок кликну?
    — Иди — никого не надо!
    Мамка, ворча под нос и оглядываясь на Разина, ушла.
    — Садись, казак, вот здесь. Нет, тут не ладно, пересядь ближе, дай в лицо гляну… Худое лицо, глаз таких ни у кого не видала я…
    — Боярину дал слово — недолго быть с тобой…
    — Кто пекся о тебе, я или боярин?
    — Не ведаю; дал слово — держу!
    — Ведай: кабы не я, боярин со своей истиной, гляди, оставил бы тебя в Разбойном. Я не дала…
    — То спасибо, боярыня!
    — Дар за дар: ты мне жизнь сохранил, и я тебе — тоже. Скажи: ты учинил соляной бунт?
    — Народ вел я… Он же злобился ране на бояр…
    — Скажи, светло, привольно в степи на широкой воле? В море, в горах — хорошо?
    — Мир широк и светел, боярыня, и бури в нем и грозы не мают, не пугают человека — радуют… Темно и злобно в миру от злого человека, боярыня! Сердце болит, когда видишь, как одни живут в веселии, в пирах время изводят, едят сладко, спят на пуху и носят на плечах золотное тканье, узорочье. Другие едят черствый кус, да и тот воеводы, дьяки, подьячие из рук рвут, топчут, льют кровь и куют в железа человека. А пошто? Да по то, чтобы самим сладко жилось.
    — За то, что говоришь и видишь правду, поцелуй меня! Я тоже ту правду чую, да силы нет встать за нее — целуй!
    — Вот!.. И сладок твой поцелуй, боярыня. Глаз таких не видала, как мои, а я таких поцелуев досель не знал…
    — Ты мог бы меня полюбить, казак?
    — Не знаю, боярыня…
    — Не ведаешь? Ты смеешь мне говорить? Я же люблю!
    — Страшно тебе любить меня!
    — Я не понимаю страха!
    — Ты пойдешь за мной, боярыня?
    — Пойду — и на все готова, хоть на пытку…
    — Безумная ты!
    — Жена полюбила — умной ей не можно быть! Горит душа, и любит сердце — нет страху, опричь радости единой, единой радости, как у звезды, коя с неба падает наземь и тухнет по дороге… Не боюсь и того, если душа моя потухнет и очи померкнут, — все примаю, и чем более позор, тем краше радость моя… Целуй меня еще!
    — Нет… не могу.
    — Вот ты какой? Я для тебя из тех, кто сладко ест и ненавидит черный народ, кто радуется его великому горю и скудости, да? да?
    — Слову твоему верю, боярыня! Чую — ты не такая, как все, но познай меня!
    — Ну!
    — Иду я скрозь моря, реки, города! Кого полюбил, ласкаю и кидаю жалеючи — нельзя не покинуть… Я — как дикий зверь, и будет за мной налажена от бояр великая травля, худчая, чем за зверем, — ее не боюсь! Я чую, ты сможешь взять в плен мою душу жалостью, того боюсь! Теперь еще спрошу, куда идти тебе со мной, в такой непереносный путь? В горы утечи? Кайдацкие горцы ловят и дагестанские татаровья да князь Каспулат, что худче зверей. В степях ордыны и турчин имает от Азова… И я не хочу, чтоб тебя с очей моих сорвали, продали ясырем поганые. Худая радость в дому, да почет и честь!.. Не могу переносить, что ты жить зачнешь в бое, муке… Или пора пришла великая тебе сменить терем на татарскую кибитку? Нет моих сил уберечь тебя, за добро лиха делать не могу…
    Боярыня опустила голову.
    — Вот скажу — ты не сердчай, с добра говорю. Покуда не накрепко срослись наши души — расстанемся!.. Подумай еще — на Дон умыкнуть тебя, там моя жена; да жена не лихо — лихо иное: зачахнешь с кручины, меня с долгих походов ждамши. Я на свет пришел, — скажу тебе одной, — платить злым за зло. Пусть малую правду вижу в лихе, с которым иду, — да горит душа!.. Твоя, сказываешь, только согрелась любовью, моя же горит лихом… Прощай! Дай я поклонюсь тебе за добро, любовь и волю.
    Разин встал, поклонился боярыне, она подняла голову, потянулась к нему.
    — Пошто сохранил мне жизнь?.. Поцелуй еще!
    — Эх, боярыня, не надо… Ну, как брат сестру!
    — Не хочу быть сестрой! Кляну такое! Жажду быть любимой… Ах, казак, казак…
    — Пора, прощай! Боярин ждет…
    — Скажи, ты опять на бунт идешь?
    — Здесь горит… Отец, брат… Прощай, боярыня!
    — Вот это на дорогу.
    — Некуда!
    — Крест на вороту носишь? Привяжи…
    — У малого был, заронил…
    — Возьми вот! Не гляди, опусти глаза, уходи! Мамка, выведи гостя!.. Где ты? Скоро уведи…
    — Того жду, королевна заморская! Пойдем-ко, аспид.
    Когда затворилась дверь, боярыня кинулась на лавку вниз лицом, вздрагивая от плача, жемчуг кики, попавшей ей вместо подушки, трещал на зубах. Заслышав знакомые шаги, она встала, обтерла слезы, прошлась по светлице, поправила лампадку, сильно пылавшую. Боярин вошел, заговорил от двери:
    — Весела ли теперь, моя Ильинишна?
    Она беспечно ответила ему:
    — Муж мой, господин! Теперь моя душа спокойна, отныне, боярин, кончила тебе обиду чинить, и подарки твои мне желанны.
    — Веришь, что ты дороже для меня чести?
    — Верю, боярин!
    Подошла, крепко обняла седую голову.
    — Ну, вот… вот… я боялся напрасно… Погоди-ка, надо выйти, наладить с дорогой: будут, того гляди, опять ловить парня, да и ночь… Оставить же его с ночлегом у нас не можно — охул дому…
    Боярин спешно повернулся, погладил по голове жену, ушел.

18

    Людская изба обширная. Дымовое окно открыто в дымник.
    Разин стоял у шестка, заслонял широкой спиной заслон и печное устье. На плечах у него дубленый полушубок. Седой дворецкий подал Разину кнут палача:
    — Вот, паренек, окрутись этим два раза.
    Кто-то пошутил:
    — Хорош паренек! Заправский палач! Хучь на Иванову выводи…
    — Не скальтесь! Рукоятку, паренек, палачи подтыкают вот ту… спереди, чуть к правому боку… А ну, шапка эта ладна ли? Гожа! Топора не подберу, топоры все дровельники…
    — Давай какой… и ладно!
    Вошел боярин.
    Все, кроме Разина, засуетились: те, что играли в карты, попрятали игру, курильщики зажали в кулак трубки, иные пихнули трубки куда попало.
    — Холопи, кой табак курит, кури, трубок не прячь — пожог учините. Я не поп на духу и не акцизной дьяк.
    Боярин перевел глаза на Разина, прибавил:
    — В путь налажен, казак? Еще ему топор, дворецкий, подай.
    — Да палачова топора, боярин, зде нету, и подходяща не найду…
    — Бери фонарь, сходи, не дально место, в кладову Земского приказу — чай, не полегли спать? На мое имя — дадут. Холопи, за табак и вино не взыщу с вас, но ежели кто зачнет судить, как парня седни палачом рядили, берегитесь: того, язычника, сдам в Земской в батоги!
    — Слышим, боярин.
    — Да пошто нам кому сказывать?!
    — Дворецкий, по пути заверни к дьяку Офоньке, забери у него дорожные листы: один к решеточным сторожам, чтоб пропущали, другой для яма по Коломенской дороге — на лошадей. Да тот фонарь, что с тобой, дай казаку в дорогу.
    — Сполню, боярин.
    — Ну, казак, иди на Коломенскую дорогу. В первом яме покажешь лист — дадут лошадей… Там твоя шуба, пистоль, сабля… И знай иной раз, как Москва ладно в гости зовет! Пасись быть с разбойным делом!
    — Спасибо, боярин! Приду ужо на Москву — в гости зазову и отпотчеваю, — ответил Разин, показывая зубы.
    — Умеет Киврин страху дать, да, видимо, и краем тебя тот страх не задел! Вишь, еще шутки шутит! Моли бога, станишник, за боярыню — узрела тебя. Гнить бы твоей голове на московских болотах!
    — Иду на богомолье, боярин! Ужо хорошо помолюсь!
    Боярин ушел.

19

    — Егор, наполни две чаши фряжским.
    Дворецкий бойко исполнил приказание.
    — Приказано ли пропустить ко мне едина лишь боярина Киврина?
    — То исполнено, князь!
    Дворецкий, ответив, имел вид, как будто бы еще что-то хотел сказать. Князь опорожнил одну из налитых вином чаш, — дворецкий снова наполнил ее.
    — Сдается мне, еще что-то есть у тебя сказать?
    — А думно мне, князь Юрий Олексиевич, что боярин Киврин не явится к столу…
    — Так почему думаешь?
    — Сидит в людской его дьяк с грамотой к тебе, князь!
    — Пошто медлишь? Кликни его!
    — Слушаю, князь!
    Вошел русоволосый дьяк в красном скорлатном кафтане, поклонился, подал воеводе запечатанную грамотку:
    — От боярина Киврина! — Еще раз поклонился и отошел к дверям, спросил: — Ждать или выдти, Юрий Алексеевич?
    — Жди ту! Пошто не докучал, время увел?
    — Не приказано было докучать много.
    Долгорукий распечатал бумагу, читал про себя.
    «Друг и доброжелатель мой, князь Юрий Олексиевич! Нахожусь в недуговании великом, а потому к тебе не иму силы явиться. Довожу тебе, князь Юрий Олексиевич, что бунтовщика Ивашку Разю по слову твоему вершил и по слову же твоему ходил известить Морозова о другом брате, бунтовщике Стеньке. Морозов же, во многом стакнувшись с Квашниным Ивашкой, за разбойника, отамана солейного бунта, крепко заслугу поимел, а молвя: „беззаконно-де его имали“, после же отговору своего, как я отъехал, незамедлительно прислал ко мне в Разбойной приказ дьяка с листом, на коем ведаетца печать великого государя, „чтобы сдать оного бунтовщика Стеньку Разю боярину Квашнину в Земской“. И ведомо мне учинилось, князь Юрий, что в ту пору, как взятчи с Разбойного шарпальника, Морозов укрыл его у себя в дому до позднего часомерия. Извещаю тебя, доброжелатель мой, что недугование мое исходит от сердечного трепытания, — оное мне сказал немчин-лекарь. Пошло же оно от горькой обиды на то, что вредный сей сарынец изыдет из Москвы со смехом и похвальбой, не пытанный за шарпанье держальных людей! Ведь такового, князь Юрий, не водилось из веков у нас! В сыске проведал, что будет спущен тот вор Стенька на Серпуховскую дорогу, и там бы тебе, воеводе, князю Юрию, вскорости получения моей отписки учинить на заставе дозор и опрос всех пеших и конных неслужилых людей, докудова не зачнет рассвет, ибо изыдет разбойник в ночь… Тако еще: хоша на листе от Морозова печать великого государя, да взять его, Стеньку Разю, в том листе указано в Земской приказ, а его, шарпальника, нарядили утеклецом, того великому государю неведомо, то самовольство бояр Морозова да Квашнина. Еще: оберегая Русию от лихих людей, мы имали оного бунтовщика беззаконно, ино утечи ему дати в сто крат беззаконнее. А тако: ныне изымавши в утеклецах разбойника, нам бы свой суд над ним вершить, яко над старшим братом, незамедлительно, минуя поперечников наших Морозова с Квашниным. И еще бью дольно челом князю Юрию Олексиевичу и скорого слова в обрат от моего доброжелателя жду».
    Долгорукий поднял глаза:
    — Иди, дьяк, молви боярину: что в силах моих — сделаю. Эй, Егор!
    Вошел дворецкий, пропустив в дверях встречного дьяка.
    — Прикажи конюшему седлать двенадцать коней, мой будет не в чет. Еще пошли того, кого знаешь расторопного, в Стрелецкий Яковлева приказ от моего имени, вели прислать стрельцов добрых на езду — двенадцать к ночному ездовому дозору. Собери для огня в пути холопов?
    — Так, князь Юрий Олексиевич!
    — Стой, пришли мою шубу и клинок!
    — Сполню, князь!

20

    По сонной Москве, по серым домам с узкими окнами прыгают черные лошадиные морды, то вздыбленные, то опущенные книзу, иногда такая же черная тень человека в лохматой шапке с бердышом на плече. У башен стены, у решеток на перекрестках улиц топчутся люди в лаптях и сапогах, в кафтанах сермяжных, по серому снегу мечутся клинья и пятна желтого света фонарей, краснеют кафтаны конных стрельцов, иногда вспыхнет и потухнет блеск драгоценного вениса на обшлаге княжеской шубы, особенным звоном звенит о стремя дорогой хорасанский клинок в металлических ножнах, и далеко слышен княжеский голос:
    — Сторож! Кого пропущал за решетку?
    — Чую, батюшка, князь Юрий! Иду, иду…
    Сторож в лаптях на босу ногу, в рваном нагольном тулупе, без шапки, ветер треплет косматые волосы и бороду, серебрится в волосах не то пыль снежная, с крыши завеваемая, не то седина.
    — Ты слышишь меня? — Из-под соболиного каптура глядят сурово острые глаза.
    — Слышу, батюшка! Упоминаю, кого это я пропущал? Много, вишь, я пущал: кто огнянной, а без огня и листа дорожного не пущал, князь Юрий…
    — Человека в казацкой одежде пропущал?
    — А не, батюшка-князь! Станишники — те приметны, не было их… Купец шел, свойственник гостя Василия Шорина, да боярин Квашнин в возке волокся к Земскому, еще палач из Разбойного — так тот с огнем и листом, должно боярина Киврина служилой…
    — Палача не ищем! Ищем казака, да у Шорина[97] много захребетников живет, и воровские быть могут. Давно купец прошел?
    — С получасье так будет, батюшка!
    — Стрельцы, отделись трое. Настичь надо купца, опросить. А куда он сшел, сторож?
    — Да, батюшка, сказывал тот купец: «Иду-де на Серпуховскую дорогу…»
    — Стрельцы! Неотложно настичь купца и продержать до меня в карауле. Ну, отворяй!
    Сторож гремит ключами, трещит мерзлое дерево решетчатых ворот; отъезжая, князь говорит сторожу:
    — Пойдет казак, зорко гляди — не пропусти… Увидишь, зови караул, веди казака во Фролову, сдай караульным стрельцам!
    — Чую, батюшка! — Мохнатая голова низко сгибается для поклона.
    Снова мечутся по стенам домов, по серому снегу пятна света и черные тени людей, лошадей и оружия… Вслед за боем часов на Спасских воротах, за стуком колотушек сторожей у жилецких домов звенит властный голос:
    — Эй, решеточный! Кого пропущал?
    И застуженный голос покорно отвечает:
    — Дьяка, князь Юрий, пропущал да попа к тому, кто при конце живота лежит… Палача еще, и не единого палача-то, много их шло… все с огнем и листами… Лихих людей не видал…
    — Ну, отворяй! Увидишь человека в казацкой одежде — тащи во Фролову. Теперь, стрельцы, на Серпуховскую заставу!..

21

    Киврин за столом в своей светлице, перед ним ларец. Старик тяжело дышит, обтирает шелковым цветным платком пот с лысой головы, иногда сидит, будто дремлет, закрыв глаза. Одет боярин поверх зеленого полукафтанья в мухтояровую шубу на волчьем меху, бухарский верх — бумага с шелком, рыжий. Старику нездоровилось, и немчин-доктор не велел вставать, но он все же встал, приказал Ефиму одеть себя, вышел из спальной один, без помощи. Вслед за собой велел принести ларец с памятками; теперь сидя перебирал образки, крестики дареные, повязки камкосиные, шелковые пояса, диадемы с алмазами. Алмазы Киврин всегда называл по-иностранному диамантами.
    — Вот пояс камкосиный, подбит бархатом. Шит, вишь, золотом в клопец…[98] Диаманты на нем мало побусели… Бери-ко себе — жениться будешь, опояшешься… Возьми и помни: даю, что честен ты, Ефимко!
    — Эх, боярин, самому тебе такой годится — вещь, красота!
    — Бери, говорю! Мне все это не в гроб волокчи. Человек — он жаден: иной у гроба стоит, да огребает, что на глаза пало… Зрак тусклый, руки-ноги не чуют, куда бредут… во рту горечь… Ничего бы, кажись, не надо, да гоношит иной. Я же понимаю… Только одно: не женись, парень, на той, коей я груди спалил… как ее?
    — Ириньицей кличут, боярин, ино та?
    — Та, становщица воровская. Ты был у ней?
    — Ладил быть, боярин, да не удосужился…
    — Прознал я во что: по извету татя Фомки пойманы воры за Никитскими вороты, на пустом немецком дворе, с теми ворами стрельцы двое беглые. И сказывали те стрельцы, что вор Стенька Разя тую жонку Ириньицу из земли взял — мужа убила. Вишь, кака рыбина?.. Вот пошто она к тому вору прилепилась: от смерти урвал, а смерть ей законом дадена. Поздоровит мне — я ей лажу заняться, ежели тебе не тошно будет! Как ладнее-то, сказывай?
    — А ничего не надумал я, боярин!
    — Что вор? Дал ты мою грамоту князю Юрию? Себя не помнил я — лежал…
    — То сполнил, боярин! Князь тут же, не мешкая, конно, с стрельцами Яковлева приказу всю ночь до свету пеших по Москве и на заставах опрашивал… Много лихих сыскал, да тот Разя не поймался…
    — Ушел же?! — Боярин привстал на мягкой скамье и упал на прежнее место.
    — Утек он, боярин…
    — Тако все! Поперечники наши много посмеялись над нами и ныне, поди, чинят обнос перед государем на меня и князя Юрия… Во што! Я сказал вору: «Полетай! Большая у тебя судьба», — и мыслил: «Лети из клетки в клетку». А вышло, что истцы правду сказали: спущен вор Квашниным да Морозовым… И вышел мой смех не смех — правда… Ефим!
    — Слышу, боярин!
    — Скоро неси мою зимнюю мурмолку. Да прикажи наладить возок: поеду к государю грызтись с врагами.
    Дьяк ушел за шапкой, боярин гневно стучал костлявым кулаком по столу и бормотал:
    — Кой мил? Морозов, Квашнин или же я? Гляну, кто из нас надобен царю, а кого послать черту блины пекчи? Ушел вор… ушел!
    Дьяк принес высокую зимнюю соболью шапку, подбитую изнутри бархатом; по соболиной шерсти низаны зоры из жемчуга с драгоценными камнями.
    Шатаясь на ногах, Киврин встал, запахнул шубу, дьяк надел ему на голову шапку, боярин взял посох и, упираясь в пол, пошел медленно. На сером лице зажглись злобой волчьи глаза.
    Дьяк забежал к двери. Когда боярин стал подходить к выходу, упал старику в ноги; боярин остановился, заговорил угрюмо и строго:
    — Ты, холоп, пошто мне бьешь дольно челом?
    — Ой, Пафнутий Васильич, боярин, родной мой! Недужится тебе, и весь ты на себя не схож… Ой, не иди! Скажут бояре горькое слово, а что скажут, то всякому ведомо. Да слово то тебе непереносно станет, черной немчин не приказывал тебя сердить, и, паси бог, падешь ты?.. Ой, не езди, боярин-отец!
    — Здынься! Дело прежде, о себе потом, ныне я и без немчина чую, что жить мало. Сведи до возка, держи под локоть… Вернешь наверх в палаты, иди в мою ложницу, шарь за именным образом Пафнутия Боровского, за тем, что Сеньки Ушакова дело, — вынешь лист… писан с дьяками Судного приказу… там роспись: чем владеть тебе из моих денег и рухляди, а что попам дать за помин души и божедомам-кусочникам… Потерпит бог грехам, вернусь от царя, отдашь и положишь туда же, а коль в отъезде, держи при себе. Утри слезы — не баба, чай! Плакать тут не над чем, когда ничего поделать нельзя… Веди себя, как вел при мне, — не бражник ты и бражником не будь… не табашник, честен, и будь таковым, то краше слез… Грамоту познал многу — не кичись, познавай вперед борзописание, не тщись быть книгочеем духовных книг, того патриарх не любит, ибо от церковного книгочейства многое сумление в вере бывает, у иных и еретичество. Все то помни и меня не забывай… Дай поцелуемся. Вот… тако…
    — Куда я без тебя, сирота, боярин?
    — Знай, надобно вскорости сказать царю, кого спустили враги, ино от того их нераденья чего ждать Русии. Хоть помру, а доведу государю неотложно… Веди! Держи… Ступени крыльца нынче как в тумане.

22

    — Кичиться умеете, бояре, да иные из вас разумом шатки! Афонька Нащока меня не застит у государя — есть ближе и крепче.
    — Ой, князь Юрий! Иван Хованский не худой, да от тебя ему чести мало…
    — Князь Иван Хованский[99] бык, и рога у него тупые!
    — Нащока, князь Юрий, умен, уже там что хочешь…
    — Афонька письму зело свычен, да проку тому грош!
    — Эй, бояре, уймитесь!
    — Государь иде!
    Царь вышел из сеней на крыльцо; шел он медленно; разговаривал то с Морозовым по правую руку, то с Квашниным, идущим слева. Одет был царь в бархатный серый кафтан с короткими рукавами, на руках иршаные рукавицы, запястье шито золотом, немецкого дела на голове соболиный каптур, воротник и наушники на отворотах низаны жемчугом, полы кафтана вышиты золотом, кушак рудо-желтый, камкосиный, на кушаке кривой нож в серебряных ножнах, ножны и рукоятка украшены красными лалами и голубыми сапфирами, в руке царя черный посох, на рукоятке золотой шарик с крестиком. Царь сказал Морозову:
    — Кликни-ка, Иваныч, сокольника какого.
    — Да нет их, государь, не вижу.
    — Гей, сокольники!
    — Здесь, государь!
    Бойкий малый в синем узком кафтане с короткими рукавами, в желтых рукавицах, подбежал к крыльцу.
    — Что мало вас? Пошто нет соколов? Погода теплая, не ветрит и не вьюжит.
    — Опасно, государь: иззябнут — не полетят. А два кречета есть, да имать нынче некого…
    — Как, а куропаток?
    — На куроптей, государь, и кречетов буде: густо пернаты, не боятся стужи.
    — Все ли доспели к ловле?
    — Все слажено, великий государь!
    Царь подошел к ступеням, бояре толпились, старались попасть царю на глаза — кланялись, царь не глядел на бояр, но спросил:
    — Кто-то идет ко мне?
    — Великий государь, то боярин Киврин!
    — А!.. Старика дожду!
    Тихо, с одышкой, Киврин, стуча посохом, словно стараясь его воткнуть в гладкие ступени, стал подыматься на высокое крыльцо. Чем выше подымался старик, тем медленнее становился его шаг, волчьи глаза метнулись по лицам Морозова и Квашнина, жидкая бородка Киврина затряслась, посох стал колотить по ступеням, он задрожал и начал кричать сдавленным голосом:
    — Государь! Измена… спустили разбойника…
    Царь не разобрал торопливой речи боярина, ответил:
    — Не спеши, подожду, боярин!
    — Утеклецом… вороги мои Иван Петров… сын… Квашнин!
    Киврин, напрягаясь из последних сил, не дошел одной ступени, поднял ногу, споткнулся и упал вниз лицом, мурмолка боярина скользнула под ноги царю.
    Царь шагнул, нагнулся, хотел поднять старика, но к нему кинулись бояре, подняли; Киврин бился в судорогах, лицо все более чернело, а губы шептали:
    — Великая будет гроза… Русии… Разя, государь… Спущен!.. Крамола, государь… Квашнин…
    Киврин закрыл глаза и медленно склонил голову.
    — Холодеет!.. — сказал кто-то.
    Старика опустили на крыльцо; сняли шапки.
    — Так-то, вот, жизнь!
    — Преставился боярин в дороге…
    Царь снял каптур, перекрестился, скинув рукавицу.
    Бояре продолжали креститься.
    — Иваныч, отмени ловлю. Примета худая — мертвый дорогу переехал.
    Морозов крикнул псарям:
    — Государь не будет на травле, уведите псов!
    — Снесите, бояре, новопреставленного в сени под образа.
    Бояре подняли мертвого Киврина. В обширных сенях с пестрыми постелями по лавкам, со скамьями для бояр, обитыми красным сукном, опять все столпились над покойником. Царь, разглядывая почерневшее лицо Киврина, сказал Квашнину:
    — На тебя, Иван Петрович, что-то роптился покойный?
    — Так уж он в бреду, государь…
    — Пошто было выходить? Недужил старик много, — прибавил Морозов.
    — Вот был слуга примерный до конца дней своих.
    Выступил Долгорукий:
    — Государь! Ведомо было покойному боярину Пафнутию, что, взяв от него с Разбойного — вот он тут, Иван Петрович Квашнин, — отпустил бунтовщика на волю, бунтовщик же оный много трудов стоил боярину Киврину, и считал боярин долгом боронить Русию от подобных злодеев. Сие и пришел поведать тебе, великий государь, перед смертью старец и мне о том доводил. Печалуясь, сказывал покойный, что недугование его пошло от той заботы великой. И я, государь, с конным дозором стрельцов по тому делу ночь изъездил, а разбойник, атаман соляного бунта, великий государь, утек, не пытан, не опрошен, все по воле боярина Ивана Петровича…
    — Так ли, боярин?
    — Оно так и не так, государь! А чтоб было все ведомо тебе и не во гнев, государь, то молвлю — беру на себя вину. Разю, есаула зимовой донской станицы, отпустили без суда, государь, ибо иман он был в Разбойной боярином Кивриным беззаконно…
    Квашнин переглянулся с Морозовым.
    Морозов сказал:
    — Есаула Разю, великий государь, спустил не Иван Петрович, а я!
    — Ты, Иваныч?
    — Я, государь! А потому спустил его, что на Дону по нем могло статься смятенье. Что Разя был в солейном бунте атаманом, то оное не доказано и ложно… Не судили в ту пору, не имали, нынче пойман без суда, и отписку решил покойный дать тебе, великий государь, по сему делу после пытошных речей и опроса. Где то и когда видано? Что он был в поимке оного бунтовщика на Дону и многое отписал по скорости ложно — всех казаков не можно честь бунтовщиками. Теперь и прежь того, при твоем родителе, государь, донцы и черкасы служили верно, верных выборных посылали в Москву, а что молодняк бунтует у них, так матерые казаки умеют ему укорота дать… Вот пошто спустил я Разю, вот пошто стою за него: беззаконно и не доказано, что он вор.
    — Что ты скажешь, Юрий Алексеевич, князь? — спросил царь.
    Долгорукий заговорил резко и громко:
    — Скажу я, великий государь, что покойный Пафнутий Васильич сыск ведал хорошо! И не спуста он имал Стеньку Разю. Русь мятется, государь. Давно ли был соляной бунт? За ним полыхнул псковский бунт. Сколь родовитых людей нужу, кровь и обиды терпело? Топор, государь, надо Русии… кровь лить, не жалея, — губить всякого, кто на держальных людей ропотит и кривые речи сказывает. Хватать надо, пытать и сечь всякого заводчика! Уши и око государево должно по Руси ходить денно и нощно… Того вора, Разю Стеньку, что спустил боярин Борис Иванович, — того вора, государь, спущать было не надобно! И вот перед нами лежит упокойник, тот, что до конца дней своих пекся о благоденствии государя и государева рода, тот, что, чуя смертный конец свой, не убоялся смерти, лишь бы сказать, что Русию надо спасать от крамолы.
    — То правда, князь Юрий! А так как новопреставленный назвал боярина Квашнина, в нем видел беду и вину, то Квашнина боярина Ивана я перевожу из Земского в Разрядный приказ[100]: пущай над дьяками воеводит, учитывает, сколь у кого людишек, коней и достатка на случай ратного сбору… Тебя же, князь Юрий Алексеевич Долгорукий, ставлю от сей день воеводой Земского приказу замест Ивана Квашнина.
    Квашнин поклонился, сказал царю:
    — Дозволь, государь, удалиться?
    — Поди, боярин!..
    Квашнин, не надевая шапки, ушел.
    Царь перевел глаза на Морозова:
    — Надо бы Иванычу поговорить с укором, да много вин боярину допрежь отдавал. Обычно ему своеволить… Придется отдать и эту.
    Морозов низко поклонился царю.
    — Да, вот еще: прикажи, Иваныч, перенести с честью новопреставленного боярина к дому его.
    — Будет сделано по слову твоему, государь!
    Царь спешно ушел, ушел и Морозов, кинув пытливый взгляд на Долгорукого.
    Бояре, делая радостные лица, чтобы позлить князя, поздравляли Долгорукого с царской милостью.
    Князь, сердитый, сходя с крыльца, сказал гневно:
    — Закиньте, бояре, лицемеровать, самим вам будет горше моего. Когда придется в Разрядном приказе перед Квашниным хребет гнуть, тогда посмеетесь! Нынче, вишь, ведаете, что дружить с боярином Борисом Ивановичем и Квашниным не лишнее есть!
    Долгорукий уехал.
    Челядинцы царские принесли в сени гроб, бояре стали разъезжаться.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

На Волгу

1

    «От царя и великого князя Алексия Михайловича, всея великия и малыя и белыя Русии самодержца, в нашу отчину Астрахань боярину нашему и воеводе князю Ивану Андреевичу Хилкову, да Ивану Федоровичу Бутурлину, да Якову Ивановичу Безобразову, и дьякам нашим Ивану Фомину да Григорию Богданову. В прошлом во 174 году[101] мая во втором числе посланы к вам наши, великого государя, грамоты о проведыванье воровских Козаков и о промыслу над ними, которые хотят идти с Дону на Волгу воровать, чтоб однолично воровских Козаков отнюдь на море и на морские проливы не пропустить и чтоб они на Волге для грабежей не были…»
    На Дон из Посольского приказа была послана грамота от 25 марта 1667 года:
    «Послать от войска донского в Паншинский и в Качалинский городы особо избранных атамана и есаула и заказ учинить крепкий, чтоб козаки со Стенькой Разиным под Царицын и иные места отнюдь не ходили».
    Воевода Андрей Унковский из Царицына в 1667 году доносил:
    «Стенька Разин с товарыщи на воровство из Черкасского пошел же, и войско ему в том не препятствовало».
    В хате Разина чисто прибрано. В углу черные образа на клинообразной божнице по серебряным венцам завешаны шитыми полотенцами, глиняный пол устлан пестрыми половиками.
    Олена, нарядная, в новой плахте, в красных штанах, в сапогах с короткими голенищами, прибирала стол.
    — Ты бы подсобил, Фролко, или Гришутку покликал — где он?
    Черноволосый, с девичьим лицом, уже тронутым морщинами около карих глаз, Фрол ответил женщине бренчаньем струн домры, потом приостановил игру, сказал:
    — Твой Гришутка с ребятами побежал за город — играют в войну.
    Снова забренчали струны.
    — Чого брежчишь? Ужо придет, наиграешься — жди!
    — А ну его, лисьего хвоста, волчьего зуба! Не люблю, Олена, Корнея, и Стенька его не любит.
    — Ой, лжешь! Стенька батьку хрестного любит и почитает…
    — И покойный отец Тимоша не любил… В ночь, как помереть ему, я его хмельного вел по Черкасскому, говорил: «Берегись Корнея, Корней дуже хитрой». Давно уж то было, да хорошо помнится.
    — Не хитрой был — не был бы столь годов атаманом, а то без его совета и круг не бывает. — Олена засмеялась, подразнила Фрола, подходя, растопыривая над головой казака полные руки.
    — Стара стала, а обнять, что ль? Вишь, много ты, Фролко, на девку походишь — оттого, должно, не женишься.
    Фрол опустил глаза.
    — Не женюсь и в помыслах не держу, — прибавил чуть слышно: — Тебе забава, а я тебя сызмальства люблю…
    — Любишь? Ой, да не казак ты!
    — Не лежит сердце к казачеству: война, грабеж. Где казаки, там смерть, а они лишь похваляются, что нещадны ни к младеню, ни к старику.
    — Кабы Стенько тебя чул — согнал бы с хаты.
    Фрол рванул струны. Олена отошла к столу, поправила яндову с вином, одернула скатерть.
    — Чего струны тревожишь?
    — Вишь, эти пищат — не могу терпеть.
    В углу у дверей стояла большая ржавая клетка, из нее пахло тухлым мясом. Два ястреба сидели на жердочке клетки один против другого, но их разделяла проволочная сетка, и ястреба, срываясь с жердочек, бились в сетку, впивали крючкообразные когти, норовя достать один другого, и не могли — вновь садились, свистели заунывно:
    — Фи-и-и… Фи-и-и…
    — Махонькие были, а выросли — все сцепиться пробуют… Тебе бы, Фролко, в пирах домрачеем ходить… Стенько не такой. У, мой Стенько грозен бывает!
    — Стенько по роду пошел. Батько Тимоша удалой был: с Кондырем Ивашкой[102] Гурьев достроить цареву купцу не дал… сказывали…
    — А ты не в породу. Ха-ха… девкой, вишь, тебя рожали, да сплошали… ха-ха-ха… — колыхалась полная грудь Олены, колыхался живот недавно беременной — топырилась спереди плахта.
    Солнце било в хату жарко и вдруг померкло на короткое время. Высокая фигура атамана степенно прошла в сени хаты.
    Взмахнулись концы половиков у дверец.
    Корней-атаман, сняв шапку с бараньим околышем, перекрестился всей широкой пятерней.
    — Эге, плясавица! Поздорову ли живешь, дочка?
    — Садись, хрестный, испей чего с дороги.
    — С дороги? Бугай те рогом! Не велык шлях.
    Сверкнуло серебро в ухе, атаман сел к столу, заслонив солнечный свет.
    — Э, да вона вечерница альбо денница? Домрачей у дела. Гех, Фрол! Круты казацкую, круты.
    Фрол, перебирая струны, тихо подпевал:
А то было на Дону-реке,
Что на прорве — на урочище.
Богатырь ли то, удал казак
Хоронил в земле узорочье…
То узорочье арменьское,
То узорочье бухарское —
Грабежом-разбоем взятое,
Кровью черною замарано,
В костяной ларец положено.
А и был тот костяной ларец
Схожий видом со царь-городом:
Башни, теремы и церкови
Под косой вербой досель лежат…

    — О кладе играешь? А ты, Фролко, песни не дослушал сам. Я от бандуриста чул, от темного старца, еще в младости моей; совсем не так та песня играется… Тай по-украиньски вона граетця…
    Фрол не ответил атаману.
    — Ты плясовую круты!
Гех, свыня квочку высыдела,
Поросеночек яичко снес!

    — О, так! О, так! Олена, пляши!
    — Грузна я стала, стара, хрестный.
    Атаман топнул ногой.
    — А ну, грузен медведь, да за конем в бегах держится — пляши!
    Олена плавно прошлась по хате. Ее тяжелые волосы растрепались, лицо загорелось, глаза померкли.
    Фрол, наигрывая плясовую, боялся глядеть на невестку. Атаман, глотая из ковша хмельное, притопывал ногой, потом вскочил из-за стола и крикнул:
    — Фролко, выди, — два слова хрестнице скажу и уйду!
    Казак не посмел перечить атаману — взял с лавки шапку, вышел.
    Корней хмельна зашептал:
    — Сколь годов маню и нынче не забыл — идешь ли со мной, бабица? Нонешнее время пришло, на што тебе надею держать?
    — На мужа надею кладу, батько…
    — Мужу твоему мало с тобой любоваться.
    — Пошто так, хрестный?
    — Не ведаешь от мужа? Скажу: в верхние городки много холопей с Москвы беглых сошло… Голутьба к Стеньке липнет, он ее мушкету обучил и в море взял а потом Доном на Волгу вернул. Хотели матерые задержать их; пошто держать? Хлеб съедают, своих теснят… Я дал волю: лети, сокол, с куркулятами. Заказано от Москвы пущать Стеньку на Волгу, а что мне Москва? Нам, матерым казакам, без голутьбы на Дону шире.
    Атаман шагнул к Олене и тихо, со злобой прибавил:
    — Гех! Он теперь Москву задрал, долго Стеньке не бывать дома…
    Олена заплакала, опустила руки.
    — Садись, баба! — Атаман сел.
    Олена опустилась на скамью, к ней Корней придвинулся, положил ей на плечо тяжелую руку. Отблеск серьги в красном ухе атамана резал Олене глаза, она отвернулась.
    — Не отвертывайся, слушай, что скажу; старше ты стала, подобрела, парнишку подрастила, и я старее гляжу, но кину жену от другого мужа, остачу сдам чекан и бунчук пасынку, а не приберут его казаки — молод, то Самаренину[103], и мы с тобой в азовскую сторону… гех!
    — Хрестный, буду я мужа дожидать, пущай Стенько меня и Гришку с собой…
    — Куда ему волочить тебя? На шарпанье? Грабеж и бой? Недолго гулять твоему Стеньке — уловят! А ты, вишь, еще брюхата…
    — Нет, хрестный!
    — Гех, Олена! Мы с тобой к салтану турскому, — давно манит меня, а то к польскому крулю за гетьманом Выговским, — подавай-ко нам, круль, цацкы: золото, жемчуг. Ладами голубыми да красными увешал бы, як богородицу… э-эх!
    — Не… хрестный…
    — Знай все! У Москвы когти, что у ястреба, — вон вишь, как железо дерут в клетке? Услышишь скоро — почнут писать на Дон, на Волгу, в Астрахань: «Имай вора!» И поймают, замучат в пытошной башне аль где… Знай, ежели ты с ним будешь, и тебя на дыбу, рубаху сорвут, и эк по голым пяткам — эк, вот, эк, — атаман постучал в стол сжатым кулаком.
    Олена зажмурилась.
    — И Гришку твоего и того, кто родится, как детей псковских воров, собаками затравят. Москва — она боярская, у ей жалости не ищи… Со мной уедешь — не обижу ни тебя, ни детей твоих, люба ты мне, сдавна люба!
    — Ой, хрестной, хоть помереть, не жаль…
    Атаман встал.
    — Я еще зайду, ты думай, — страшное твое, сказываю, зачинается только.
    Вошел Фрол, сел на прежнее место. Корней-атаман, слегка хмельной, попыхивая дымок трубки на седые усы и красное лицо, сказал, скосив глаза на казака:
    — В плахту бы тебя, Фролко, нарядить, в кику, да боярским боярыням в теремах песни играть… игрец! Це не казак и не буде казак!..
    Толкнул сильной рукой дверь и обернулся:
    — Ты, Фролко, этих вот ястребов со всей клетью тащи ко мне, — пора обучать, будут гожи гулебщикам.
    — Хрестный, забранится Стенько: его птицы.
    — Сказывал я, Олена, — не до птиц будет твоему Стеньке.
    Грузно шагая, заслонив свет в окошках, атаман ушел. Молчала Олена, опустив голову, в ней накипали слезы. Молчал Фрол, и слышно было, как мухи слетались к хмельному меду на столе. Фрол начал щипать струны, они запели. Он сказал:
    — Вот завсегда так! Атаман, как упьется, зверем станет… злой он. А не упился, хитрой глядит…
    Олена не ответила и уронила на руки голову.

2

    Атаман Корней на черном коне ехал в степь унять расходившуюся кровь. Городом белая пыль пылила в глаза и делала красный кунтуш атамана седым. Шумели, трещали камыши по низинам. В степи с неоглядной мутно-знойной ширины несло в лицо гарью травы. Корней, покуривая, вгляделся в степь.
    — Так их, поганых сыроядцев!
    С выстрелом из пушки сонный от зноя Черкасск ожил.
    — В поле, казаки!
    — Батько зовет!
    — Охота! Будем слаживаться.
    Выделялись лучшие стрелки из казаков. Мелькали плети, синели кафтаны с перехватом — ехали в степь. Красный кунтуш атамана далеко виден: Корней встал с лошадью на верху кургана, стрелки подъезжали к кургану, располагались у подножия. В камышах, низинах и перелесках затрещали выстрелы загонщиков. Атаман с кургана подал голос:
    — На сполох по зверю бить из пищалей, мушкетов без свинцу-у!
    — Знаем, батько!
    — Эге-ге-ге!
    — Угу-гу-гу!
    В стороне, из камышей, от озер, выкатились на луг два крупных бурых пятна.
    — Ого-го-го!
    — Ве-е-при-и!
    Пасынок атамана, тонкий, сухой и смуглый, на пегом коне первый поднял пику наперевес. Задний кабан свернул в сторону, передний шел навстречу пегому коню Калужного.
    — А ну, парень!
    Ворчал атаман, вглядываясь, заслонив рукавом от солнца глаза, и отдувался — из степи несло душной, жаркой гарью. Калужный направил пику — зверь близко; казак с силой опустил пику, но промахнулся; зверь, не видя охотника, почуял опасность, отвернул, сделав неожиданный прыжок в сторону, успел резнуть клыком брюхо лошади. Пегий конь под Калужным взвился на дыбы, обдавая траву кровью и внутренностями, захрапел, пал на бок, казак, перебросив ноги, врос в землю и, не целясь, выстрелил из мушкета. Пуля ободрала щетинистый бок зверю, кабан бешено хрюкнул, открыв длинную пасть — сверкнули клыки, он метнулся, но был остановлен пикой наскакавшего казака… Кабан, пронзенный пикой в живот, быстрей, чем ожидали, согнул непокорную шею, куснул древко; оно хрястнуло, переломившись. Калужный кинулся на кабана, выстрелил из пистолета в ухо зверю — от головы кабана пошел дым… Зверь, тихо хрюкая, осел в траву.
    — Собак, хлопцы, уйдет другой! — кричал атаман.
    Желтеющая стена ближних камышей, извиваясь, кое-где трещала. Треск камыша замирал и таял, как потухающий костер, — кабан исчез в зарослях болот.
    — Упустили зверя.
    — Да, не сгонишь, ушел!..
    Стрелки от кургана двинулись в луга. Крупный русак мелькал в траве желтовато-серой шерстью. По зайцу много охотников опорожнили ружья, но он невредимо шмыгнул на холм к ногам лошади атамана. Корней молодо согнулся в седле, взметнув плетью; русак заклубился с переломленным хребтом под лошадью, плача грудным ребенком.
    — Прыткий ухан!
    Корней поправился в седле, оглядывая луга, меняя на черкан плеть.
    Казак гонит волка — вот-вот конец зверю, лошадь под казаком споткнулась в травянистой рытвине… Светло-палевый зверь, прижав уши, ушел, но сбоку кургана голоса и шум, а вверху один красный. Палевый зверь — быстрее стрелы на курган, навстречу ему с коня, как огонь, метнулось красное, сверкнула сталь… Зверь, завизжав, пополз на брюхе с кургана, из головы его лилась кровь, мешаясь с мозгом. Душный ветер с простора степей нагнал к охотникам в поле тучу кусливых мух с красно-пегими крыльями. Укушенные лошади лягались, дыбились, мотали головами. Атаман, съезжая с кургана, сдерживал пляшущего коня, крикнул:
    — Съезжай, казаки-и! Зубатка налетела, щоб ее… э-эй!
    — Чуем, батько!
    Калужный ехал с поля на чужой лошади. Слуги в тачанку подбирали в поле убоину.
    По зеленому синели кафтаны вслед красному на вороном коне.
    У ворот атаманского дома охотники, соскочив с коней, поворачивали их глазами в город, кричали:
    — Го, гоп!
    Лошади, фыркая, пыля копытами белый песок, шли без седоков по своим станицам. Атаман на крыльце, закурив трубку, оглянулся.
    — В светлицу, атаманы-казаки. Съедим, что жинка справила…

3

    На длинных столах, крытых сарпатом[105] с выбойкой, высокая с худощавым, строгим лицом жена атамана сама укладывала ножи, расставляя чаши и поставцы с яндовами. Смотрела на каждую вещь долго, словно запоминая ее. Слуги приносили водку и кушанья.
    Кутаясь в женский кунтуш с золотым усом на перехвате, атаманша хмуро оглянулась на мужа. Корней, шагнув к столу, ткнул широкой рукой с короткими пальцами в скатерть.
    — Не беден атаман, чтобы в его доме сарпатом столы крыть!
    — Не камкосиную ли прикажешь скатерть? Зальете, бражники, да люльки высыпете — сожжете…
    — У, скупая жинка, седатая! — пошутил атаман, пряча глаза от жены.
    Женщина дернула плечом, проговорила торопливо, слыша шумные шаги и голоса гостей:
    — Бисов дид! З молодыми кохался?..
    Гости, входя, кланялись хозяйке. Атаман упрямо тряхнул головой; забрасывая привычно седую косу на плечо, крикнул:
    — Садись, матерые казаки и все гулебщики!
    Высокая женщина, не отвечая на поклоны, степенно прошлась по светлице, приказала мимоходом слуге зажечь поставленные в ряд на дубовые полки свечи — ушла. Атаман, не садясь, проводил глазами жену, подошел к двери, крикнул в сени:
    — Хлопцы караульные, кличьте в мою хату молодняк песни играть, тай бандуриста и дудошников.
    — Чуем, батько!
    Корней раздвинул одну из киндячных с узорами занавесок; на окне лежал раскрытый букварь с крупными буквами, разрисованными красным сиянием: «Буки — бог, божество». Атаман сбросил на пол букварь, проворчал:
    — Глупо рожоно, не научишь! — и пнул книгу.


    Пыльная, дышащая теплом, пропахшая потом и дегтем, кланяясь атаману, пролезла за ковер на двери в другую половину молодежь.
    — Гости, пей, гуляй, я ж дивчат погляжу…
    Проходили девки. Иные в желтых длиннополых свитах, иные в плахтах, в белых мелкотравчатых рубашках, волосы заплетены у всех в косу, снизу перевязаны лентами, у иных на концах кос были кисти, а то и банты. У которой из девок в волосах сзади повыше косы торчал цветок, атаман протягивал к той девке руку, гладил по голове, брал цветок, нюхал.
    — Э-эх, купалой пахнет. А купався Иван, тай в воду упав…
    Пропустив всех девок и сунув собранные из волос девичьих цветы за кушак, атаман сел на скамью за стол. Гости, не дожидаясь хозяина, пили и ели; атаман, подымая ковш с вином, крикнул:
    — Пьем, атаманы-молодцы, за малую гульбу, что нынче в поле была, — кабан убит доброй! Конь запорот, да о коне казаку не слезы лить.
    Смуглый пасынок атамана подвинулся на скамье к вотчиму, чокаясь:
    — Ништо, батько, сыщу коня. Бувай здоров!
    — Ладно, парень, не ищи, дам такого… А теперь, атаманы-молодцы, пьем за государя, царя Московского!
    — Пьем, батько Корней!
    — Отзвоним чашами за то, что крепка рука у Московии, что она и в Сибирь дикую лезет, и татарву согнула. А еще, браты, кличьте на пир пысьменного.
    — Он тут, батько, ждет зова, песий брат, чарку любит.
    — Гей, пысарь!
    Вошел в длиннополом синем кафтане писарь, поклонился казакам, ему дали место на скамье в конце стола.
    — Пей, пысьменный! — крикнул атаман, подымая ковш. — На гульбе нашей не был, и гулебщина тебе несподручна, а попьешь-поешь — нам сгодишься.
    Писарь встал и поклонился кругу:
    — Завсегда готов служить!
    — И лить чернило замест крови?
    — Перво, атаманы-молодцы, покудова не упились, займемся делом.
    — Батько, дело прежде всего.
    — То ладно, Кусей! А где Бизюк, не вижу казака?..
    — Бизюк упился, батько, ото дремлет…
    — Эх, лихой был казак, а стар стал — мало хмелю несет, и вот дело мое к вам какое, атаманы-молодцы: ведомо всем вам, матерые низовики, что ближний наш казак Стенько Разин чинит?
    — Ворует на Волге!
    — То оно! От его промысла все мы должны ждать немалых гроз войску… А своровав противу Москвы, хрестник мой домой оборотит.
    Калужный крикнул, подымая свой ковш:
    — Кто, батько, ворует противу великого государя, тому казаку дома не бывать!
    — Где бы ни был мой хрестник, атаманы-молодцы, а ведомо мне — оборотит на Дон.
    — Пущай оборотит, — закуем его и Москве дадим!
    — Не забегай, Родион, — оборвал атаман пасынка, — додумаем все вместе. Помнить надо, что державны на Дону с голутьбой злы и утеснительны. Голутьба же глядит к тому, кто ей люб, и голутьбы в трижды больше матерых…
    — А ведомо ли батьку, — вставил свое слово заслуженный казак Самаренин, — что Мишка Волоцкой[106] да Серебряков вербуют людей идти к Стеньке?
    — Не ведомо мне было бы, казак, то Мишка и волк Серебряков Ванька с нами зверя ловили бы и на пиру моем сидели.
    — Ото придет Стенько, то, думно мне, не взяться нам за него, и ладно будет, если он за нас не примется…
    — То и я думаю, Михаиле, не можно взяться, и беречься Стеньки занадобится, — ответил Самаренину атаман, — но Москву озлить не можно. Сговорно Москва дает Дону хлеб, справ боевой… Служилых людей у Москвы довольно. Ежели, озлясь, закроет Москва пути на Дон торговому люду. Дон оголодает…
    — То ты знаешь лучше нас!..
    — Стенько пошел на Волгу. Волга — часть утробы московской: по ней торг с Кизылбашем и в терские города да в Астрахань. Не попусту немчин в Москву послов шлет и волжский путь покупает. Свейцы, фрязи тоже потому ж в Москву тянутся. Из-за пути в Кизылбаши. Учинится на Волге Стенько сильным, Москва нам то в укор зачтет и измену с нас сыщет…
    — Думай, как лучше, батько Корней, мы тебе во всем сдаемся!
    — А думаю я нынче же снять хоть малую часть вины нашей — дать отписку царицынскому воеводе!
    — Во, вот!
    — Гей, пысарь, пиши.
    — Прямо пиши в Царицын!
    — А бумага у его?
    — Атаманы-казаки, не шукать бумагу, — весь справ с собой.
    Кое-кто вылез из-за стола, сняли с полки свечи, поставили, опростали место, обступили писаря плотно. Корней-атаман, сверкая золотой жуковиной на большом пальце правой руки, заговорил:
    — «Во 174 году в мае 5 дне царицынскому воеводе и боярину Андрею Унковскому Великое войско донское и их атаман Корнило Яковлев доводит: жили мы с азовскими людьми в миру, и тот мир хотел рушить наш войсковой казак Стенько Разин с товарищи, — удумал идти на море с боем, да по нашей отписке он с моря воротился, ничего не чинив азовцам, а прогребли Стенько с товарыщи мимо Черкасского вверх по Дону. Мы, атаман и войско, посылали за ними погонщиков, да их не сошли…»
    — Так, батько!
    — Дуже!
    — «И ведомо нам нынче учинилось, что Стенько Разин пошел воровать на Волгу-реку…»
    — Вот, вот! Пошел…
    — «И еще до ухода на азовских людей сказывал мне, атаману, тайно, что-де моего, Стенькина, отца извели бояры и на моих-де глазах, когда я был есаулом в Зимовой станице, с атаманом Наумом Васильевым, на Москве же в Разбойном приказе засекли брата Ивана. Про умысел свой воровской на Волгу и на море он, Стенько, мне, атаману, таил — не говаривал!»
    — Дуже укладно!
    — Так, батько!
    — Все ли ладно у пысаря?
    — До слова исписал, батько!
    — Гей, все ли согласны с грамотой?
    — Дуже, дуже!
    — Тогда завтра припечатаем — и гонца к Унковскому. И еще, казаки, слово к вам есть.
    — Сказывай, батько.
    — Казаки-атаманы! Я, Корней, черкас, приказую вам снять с церковного строения, что от Москвы делается, плотников и землекопов и чтоб они нам служили. Харч едят наш… Церковь пождет, в старину мы и часовнями веру справляли — ништо… Снять, сказываю я, плотников и землекопов, указать им крепить Черкасск. Все видели вы, что частокол городской снизился, а башни и раскаты избочились. Надобе поднять вал, укрепить тын, выкопать новые рвы. Все то на случай ратного приходу, от кого бы он ни был, — будет от своих, да и от азовских людей и ордын береженье не лишне. Вода круговая иссыхает в жару, подступы к городу легки, острогов не возведено…
    — Так, батько!
    — Давно то справить надобно!
    — Так… На днях поднимем город!
    — Поднимем, батько!
    — А теперь же скажу: пейте, ешьте, сколь душа примет. Мало вина — еще дадут. Да вот: ни чаш, ни яндовых не прячьте по себе, — жинка у меня скупая, иной раз наши пиры в дому не пустит…
    — Чуем. Не схитим, батько!
    — Веселитесь без меня, а я… Ото бисовы дити жартують…
    Атаман грузно вылез из-за стола, стуча каблуком и подошвой, слыша музыку за стеной, припевал:
А татарин, братец, татарин,
Продав сестрицу за талер,
Русую косочку за шестак,
А било лыченько пишло и так!
Ушел в другую половину светлицы.

4

    Разлив — словно зеркало, в котором отразилось все небо, зеркало, прикрепленное лишь по ночам золотыми гвоздями рыбацких огней, и тогда, когда загорятся огни, вспоминаются невидимые берега, — то разлив Волги-реки и Иловли, бесконечно раскинувших свое водное поле… Через это поле светлой ночью даже луна бессильна от берега до другого перекинуть дорогу, засыпанную трепетно-мелким серебром сияния. На этом поле люди кажутся пятнами — серыми днем, черными ночью, а далекий берег с деревянным городком, окруженный гнилым бревенчатым тыном, с косыми башенками, отрезанный водой и небом, похож на игрушку, старую, давно заброшенную. И город тот зовется Паншином. На самой далекой ширине разлива — бугор, малозаметный днем. По ночам бугор светится огнями. Иногда с бугра стукнет выстрел, предупреждая рыбаков, чтоб не подплывали к бугру, где, обходя ряд боевых челнов, опутанных по бокам камышом, ходит казацкий дозор.
    Человек незаметен здесь, лишь голос его значителен и звонок. Каждую ночь на бугре слышится окрик дозора:
    — Не-е-ча-й!..
    То пароль вольного Дона, пароль гулебщиков-охотников. Пошло то слово от имени запорожца, батьки Нечая.
    Богатыря Нечая с товарищами не единожды видел под своими мраморными стенами Константинополь. Пожары турецких селений на широкое пространство зыряли в море, выделяя на воде черные челны и лица казаков в рыжих запорожских шапках.
    В Паншин часто стали наезжать посланные от воевод царицынского и астраханского. Бугор на разливе Волги — бельмо в глазу властной, загребистой Москвы.
    Иногда на заре утром паншинцы слышат громовой голос:
    — Гей, Паншин-город, московских лазутчиков гони, да не держи тех казаков, кои идут ко мне с донских городов — бойся-а!
    Это гудит по воде:
    — …о-о-й-ся-а…
    Каждый в Паншине слышит страшный голос.
    Молчат в ответ паншинцы. Когда же приезжают к ним от воеводы послы, то говорят им:
    — Челны дадим, поезжайте! Голову, должно, переставить надо? У нас она на месте, мы не едем на бугор…
    Дальше Паншина лазутчики воевод не едут.
    С воеводской печатью, на узком, склеенном из полос листе, воеводы пишут в Москву царю:
    «Умысла-де воровских Козаков не дознались мы, но живем денно и нощно с великим бережением… Наших людей паншинцы не перевозят, а Стенько Разин с товарыщи стоит под Паншином на буграх Волги-реки и не чинит грабежей — смирен».
    Пригнали на конях в Паншин выборные с Дона, от войсковой старшины, — атаман и два есаула, усатые, с чубами, в малиновых жупанах.
    Паншин зашевелился. Ходил глашатай, старый хромой казак, стучал палкой по подоконью. Собрались паншинцы — ответили:
    — Без припасов огнянных и людей донских мы не едем, пущай войско донское пришлет челны с казаками, тогда и мы едем с вами. И учините то, что нам сказали: «Чтоб Стенька Разин под Царицын и иные государевы городы не ходил», — сами мы не мочны.
    Донские выборные грозили паншинцам:
    — Доведем царю, что и вы с воровскими казаками заедино!
    Уехали на Дон, и о них слухов не было… Иногда сотнями, а то и больше, с верхнего Дона в Паншин сходилась голутьба.
    — Паншин, челны давай — к батьку Степану едем!
    Паншинцы не отвечали сразу, посылали своего человека по городу выслушать и высмотреть настрого — нет ли в городе чужих? Узнав, что нет никого из воевод, сажали в челны голутьбу, перевозили на бугор и тут же, не выходя на берег, торговали водкой, хлебом, харчем и порохом.
    Дозору, окликающему с бугра, многими голосами отвечали:
    — Не-е-чай едет!

5

    В белесом прохладном тумане за широкими низинами начиналась заря.
    На бугре от челнов дозорный казак шагнул к палатке атамана.
    Разин сидел в черном бархатном кафтане, золотом отливал желтый зипун под кафтаном. Сидел атаман на обрубке дерева, грел над углями большие руки.
    — Караван, батько!
    — Давно чую… Багры, фальконеты и люди — готовы ли?
    — Справно все!
    — Сдай дозор маломочным — и к веслам!
    От стрелецких кафтанов Лопухина[108] приказа голубела вода. Дальше голубого, растекаясь серебром, прыгали отражения бердышей. В голове каравана торопливо, скрипя уключинами, шел царский струг — паруса свернуты. Ветра не было. За царским стругом, колыхая в волнах черные пятна, тянулся струг патриарший — на его палубе гнусавые голоса все явственнее выпевали: «Благоверному государю и великому князю всея Руси…» Над головами монахов на мачте тихо покачивался флаг с образом нерукотворного: по золоту черный лик.
    Гребцы вновь запели:
Гей, приди, удалой.
Мы поклон учиним,
Воевод укроти-и-м.

    Голоса гребцов скрыли голоса монахов, а покрывая все голоса, кто-то басил:
    — Ма-ать! пере-ка-ти поле-е… В Астрахани ужо, сво-ло-о-чь колодная!
    За стругами тянулся ряд серых низкопалубных судов. На ладье, ближней к стругам, один визгливо всхлипывающим голосом молился вслух звонко:
    — Го-о-споди-и! Пронеси-и, пронеси-и…
    Другой торопил гребцов:
    — Наддай, ребята! Не порвись от государевых!
    Еще голос твердил одно и то же:
    — Водкой ужо-о! Водкой, не отставай от колодников делом…
    Как будто Волга раскрыла утробу, и со дна ее раздался голос, заглушивший на миг пенье гребцов, ругань, мольбу и молитвы:
    — Гей, сарынь, на взле-ет!
    Тут же щелкнул выстрел из фальконета, другой, третий, и свист, долгий, пронзительный. Сотни весел сверкнули. Басистый голос с переднего струга надрывно гудел.
    — По-о-што: мы госуда-а-ревы-ы… по-ошто?
    — Нечай!
    — Не-е-чай!
    — Кру-у-ши-и!
    — Сарынь, сбивай со стругов, ладьи топи!
    Стук багров и топоров. Тысячи отзвуков вторили короткому бою: утки торопливо делали светлые шлепки по воде к низким берегам, а над побоищем, деревянным стуком стуча, кружилась крупная черная птица — кру-кру! кру-кру! Стреляя и хватаясь за топоры, отбиваясь и нападая, люди перестали молиться, плакать, а стук топоров низко над самой водой делался все слышнее — ладьи одну за другой глотала Волга.
    — Стрельцы!
    — Эй, ра-а-туйте!
    На царском струге лязг железа, выстрел и крик:
    — Стрельцы, в ответ станете!
    — Сторонись, пузатой черт!
    Голубея кафтанами, перебегая, стрельцы разбивали колодки и цепи гребцов.
    — Что чините? Эй, стрельцы!
    — Васька, заткни ему горло!
    Удар топора, и шлепнуло в воду тело в боярском кафтане…

6

    На носу царского струга бочка с водкой, закиданная боярскими кафтанами, на бочке сидит, обнажив саблю, Разин. Казаки подводят стрелецких начальников.
    — Того вешай! Секи того… Вешай — за ноги!
    Мачты струга становились пестрыми от боярских котыг и цветных кафтанов стрелецких голов. Разин видит: волокут кого-то, звенит в ушах режущий крик, подведенный ползет к ногам атамана.
    — Батюшка, мы холопи подневольные!
    — Батюшка, не губи-и!
    — Гей, кто вы?
    — Вековечные должники купцу.
    — Приказчики богача Шорина!
    — Спущу для ябеды царю?
    — Батюшко, на пытке уст не разомкнем!
    — Вот те пресвятая, ей-богу!
    — Спусти их, казаки, пущай утекают.
    — Вот тя бог храни-и!
    Широко крестятся и, дрожа, лезут с борта вниз.
    — А вот, батько, голодраной народ — ярыжки!
    — Пихай в лодку!
    — Да, вишь, иные с нами идти ладят.
    — Кто с нами — бери.
    На подтянутом плотно к царскому стругу другом, патриаршем, еще не умолк бой и шум. Ругань, стоны и крики:
    — Чего глядишь? Из пищали-и!
    Среди красных шапок мелькали черные колпаки, сверкали топоры, выше всех голов голова с длинными волосами, и голос трубит:
    — Не гнись, братие-е! Яко да Ослябя-инок[110], поидоша на враги-и!
    Взметнулся черный кафтан, сверкнул на солнце желтый атласный зипун — Разин шагнул на патриарший струг, перед ним расступились свои.
    — Дьявол!
    Мелькнула сабля, повисла от удара сабли рука высокого монаха с топором.
    — Черт, не пил с Волги?
    За бортом плеснула вода, монаха сбросили.
    — Закрутилси-и… удал был!
    — Батько, вона еще сатана твоего суда ждет: «Знает меня атаман, пущай сам», — так и сказал, не смели без тебя…
    — А ну — ведите!
    К атаману толкнули боярского сына в алой котыге, лицо густо заросло курчавой черной бородой, длинные кудри спутались, закрыли глаза.
    Разин нахмурился, рука пала на саблю.
    — Старое приятство, сатана! В Москве у бани с бабой?..
    — Тот я… секи, твой.
    — Эй, дайте ему попа, коли какой жив!
    — Попа мне не надо, атаман! Хоша я патриарший, да к черту…
    — Открутите с него веревки!
    — Эх, руки-ноги на слободе — дайте шапку, голоушим неохота помереть!
    — Забыл я твое имя, парень.
    — Еще раз скажу тебе, атаман, — зовусь Лазунка Жидовин!
    Боярский сын расправил левой рукой курчавую бороду, из правой текла кровь.
    Разин глядел сурово, опустил голову, будто силясь что-то вспомнить, вздохнул, ткнул концом сабли в палубу, залитую кровью.
    — Дайте ему шапку! — Атаман поднял голову, лицо повеселело, когда на боярского сына нахлобучили монашеский колпак. Он шагнул вперед и выдернул саблю…
    — Гей, казаки! Как бился он, сильно?
    — Сатана он, батько! Бьет из пистоля не целясь и цельно, будто так надо…
    Подвернулся еще казак:
    — Много он наших в Волгу ссадил — хотели первым вздыбить, да сказался, вишь, что к тебе, батько!
    — За удаль в бою не судят! На то бой. — Разин поднял саблю, боярский сын глядел смело в глаза атаману, подался грудью вперед.
    — Шапка ладаном пахнет… чужая, монашья… Секи, атаман.
    Разин засмеялся, опустил саблю, спросил:
    — Как ты служил боярам?
    — Служу, не кривлю душой.
    — Письменный ты?
    — С детских годов обучен в монастыре, потому патриарший.
    — Сатана ты! Побежишь от меня или будешь служить?
    — Чей хлеб ем, от того не бегу!
    Разин вложил саблю.
    — Живи, служи мне.
    — И то спасибо.
    — Гей, дайте ему руку окрутить — кровоточит!
    — Раз, два! Робята-а… заворачивай стру-у-ги-и!
    Струги с песнями повернули к бугру. На палубах их голубели кафтаны приставших к казакам стрельцов.


    Небо светлело, белесый туман осел в низины, по серебру простора плескало размашисто голубым, отсвечивало красным вслед челнам с гребцами в запорожских шапках. Все гуще несло по воде запахами трав с широких лугов, где бродили кочующие стада кобылиц хищного Ногая. Черные птицы с деревянным карканьем садились на мертвые тела, укачиваемые исстари разгульной Волгой…

7

    На берегу в кабаке прочная из двух половин дверь распахнута — гудят голоса питухов и бабьи взвизги хмельные. У угла кабака на камне, прислонясь спиной к толстой жерди с кабацким знаком — помелом наверху, сидит стрелец в малиновом, выцветшем на плечах кафтане. В глаза стрельцу с Волги бьет белым блеском, стрелец жмурится, бороздит по песку острием бердыша. Ему хочется делать то же, что перед ним шагах в пяти на откосе делают два солдата с короткими саблями в пыльных епанчах.
    Солдаты обхватили пьяную краснощекую бабу, пыля песок, грузно впахиваются в него стоптанными лаптями, и, потные, хмельные, бормочут:
    — Ты укройся, миляга, в япанчу… Шалая! Она сдох даст и младеню твому — вишь, палит небушко!..


    У бабы на руках в тряпье ребенок посинел от бесполезного плача и больше не издает звука, лишь шевелит ртом.
    — Ты титьку ему сунь! И покеда суслит… я тя… сама знаешь… сласть!
    Баба мотает головой.
    — Ой, косоротой! Мне ище ране мамонька заказала: мужиков-псов любить с младенем у титьки — бешеной буде младень-от…
    — Истинно! То мужиков, а мы с Васем — солдаты…
    Баба пьяно смеется:
    — Солдат не к месту! А хто для солдата миронью запас?
    — Во што, чуй! У солдата в кажинной бабе доля… Вась, лапай младеня — я жонку япанчей укрою!
    — Краше тогда в кабаке, за бочками.
    — За ноги выволокут, не дадут, плоть твою всю огадят. Япанча — она те что баня. Держи, Вась!
    Солдат тащит у бабы ребенка, передает, другой держит ребенка вверх ногами. Первый широкой епанчей окручивает себя и бабу — оба валятся в песок, от них пахнет потом, водкой, и пылит кругом…
    — О, черт! Умял-таки бабу…
    Стрелец расплывается в улыбку, прибавляет громко, бороздя песок оружием:
    — Эх, солдаты, вам ужо на ужину батоги-и.
    — Молчи, мать твою перекати, разбойничий кафтан!
    — Ты, полой рот, поправь младеня, заклекнется! Я на тя тогда послух у судьи — в ответ хошь стать?
    Солдат поправил ребенка, качает его на руках, а стрельцу говорит:
    — Бабу тебе жальче — не робенка?
    — Жалеть? Хи! Немало их под вами валяется.
    — На-кось, курь! Не на Москве, носов за курево не режут.
    Солдат тащит из глубокого кармана епанчи трубку и кисет.
    — Запасливый ты! — Стрелец курит, смотрит на Волгу.
    С насадов безмачтовых и низких судовые ярыги таскают в прибрежные амбары мешки с мукой и зерном. Голые спины потны, отливают бронзой — спины ярыжек в шрамах, рубцах и царапинах. Рабочие в крашенинных портках, босые, переваливаясь, идут, согнувшись, по длинным плахам. Тощий, загорелый, в валеной шляпе, на корме одного насада стоит приказчик, в руке плеть, время от времени кричит и бьет плетью по голенищу сапога:
    — Спускай ровно, не дырявь ку-у-ли!
    По берегу Волги едко несет соленой рыбой, пахнет дымом. У берега костром сложены бочки. Недалеко от бочек с рыбой, у самой воды, бледный при ярком дне огонь. Трое каких-то босых, лохматых, без шапок, жарят на коле барана.
    — Робята, нет ли у кого для жарева натодельной жилизины?
    — Век мясо не сжарить — горит палочье…
    — На зубах дойдет! Мякка баранина-т…
    — Самара! В ней воеводы да бояра — мать их в каленую печь, — ворчит казак в синей куртке, синих штанах, в сапогах, запыленных и рыжих. Казак у того же костра кипятит воду в деревянном ковше. У огня калит камни и, накалив, осторожно опускает в ковш.
    — Ты чего это, станишник?
    — А вот согрею воду да толокна ухлебну.
    — Тебе дольше кипятку добыть, чем нам баранины укусить.
    — Я скоро!
    — Кизилбей-мурза, гляди коня!
    И так же однообразно отвечает татарин:
    — Кардаш урус! Ту коня, ту…
    Казацкий конь стоит смирно, лишь мотает хвостом, к его седлу приторочены узел и ружье с саблей.
    В кабаке все слышнее шум и ругань. Пьяные солдаты играют в карты, сидя на грязном полу в кругу. Кабацкий ярыга, служка в дерюжном фартуке, в опорках на босу ногу, пристает к солдатам:
    — Заказано, служилые, на царевых кабаках лупиться в кости, в карты тож!
    — Крою! Ядрена с паволокой!
    — А не лжешь? Во он — туз!
    — Туз не туз — крою червонным пахлом![112]
    — В кои веки пахол идет выше туза?
    — Эй, служилые!
    — Ты поди! Б…ня тож заказана, а их вон — ну-ко всех? Умаешься!
    Ярыга идет к целовальнику.
    — Гонил я, Иван Петрович, да неймутся солдаты.
    За прочной темной стойкой целовальник теребит широкую бороду, не слушает ярыгу, кричит на баб:
    — Эй, стервы! Кто такой удумал казну государеву убытчить? За приставы возьму!
    Бабы носят худым котлом с Волги воду, полощут винные бочки и, опрокинув посудину, лежа на животах, пьют. Одна, озорная, пьяная, шатаясь, идет к целовальнику, повернувшись к стойке, задрав лохмотья, показывает голый зад:
    — Эво-ся, борода, твои напойные деньги — зри-кось!
    — Гони ее, стерву, в хребет — дуй! — кричит целовальник.
    Ярыжка хватает бабу, не дав ей поправить подол, волокет на воздух.
    Два солдата вскакивают на ноги, из кучи играющих кричат целовальнику:
    — Мы те покажем, как жонок из кабака!
    — Не гони баб, коли бороду жаль!
    Целовальник кричит слуге:
    — Кинь ее, Федько, не трожь! Поди ко мне.
    Ярыга подходит, нагибается к целовальнику через стойку, целовальник косит глазом на солдат, шепчет:
    — Бона стрельцы! Може, уймут солдат — скажи…
    Ярыга идет к стрельцам. Рыжие кафтаны в углу за столом пьют пенное, бердыши кучей приставлены в угол, лица красны, шапки сдвинуты, говорят стрельцы вполголоса, оглядываясь:
    — Век и служи… Побежал — имают, бьют кнутом на торгу, в тюрьму шибают…
    — Из тюрьмы да битой сызнова служи, а отощал — ни земли тебе, ни торга, ни жалованья…
    — В старости за собаку пропадай!
    — Эх, в черной обиде, браты, жисть волочим.
    — А что, коли щастье изведать, как лопухинцы?
    — Во, во — сказывают, на Иловле Лопухин приказ весь сшел к Разину.
    — Гляди, робяты, много слухов идет, нюхать надо…
    — Оно и то — може, слух ложной? Ярыга, тебе чего? К нашим словам причуеваешься?
    — Я? Нет! Я, государевы люди, на солдат — унять бы картеж?
    — Не мы начальники! У их маэр.
    — Не трожь, парень! На то кабак, чтоб, значит…
    — Драка заваритца.
    — Сойдут подобру. Худче будет, как погонишь: кабацкое питье изольют, изобьют и целовальника…
    Ярыга отошел. К целовальнику с вестями сунулся приказчик с волжских насад: длинный, перегнулся через стойку и, чтоб не замочить узкую, мочалкой, русую бороду, забрал ее в кулак.
    — Тебе ба, царев слуга, Иван Петров сын, наладить малого, — кивнул на ярыгу, — к воеводе…
    — Пошто, Клим Митрич?
    — А вот — тут, за кабаком, на горе, поганой в справе стоит с двумя коньми, с поганым заедино казак, да у огня трое гольцов барана жарят… Народ, по всему, пришлой, воровской. Пожога бы, грабежа какого ради упреждение потребно… У гольцов же рубы худы, портки кропаны, обутки нет. Барана жарят! Не укупной баран, сквозит грабеж.
    — По ряду сказываешь, да вишь мой муравельник: без слуги меня затамашат. Я же пуще головы берегу казну государеву! С кого, Клим Митрич, — с меня ведь сыщут пропойные деньги, пропажа — лишь отвернись… Людей у тебя немало, выбери, за мое спасибо, верного кого, да и к воеводе… а?
    — Правду баю, Иван Петров сын, судовые казаки теи ж гольцы, народ с Волги — почесть все были в тюремных сидельцах до Волги-т!.. Шепни-кось — головы не сыщешь. Про воеводу — беда…
    Подошедший солдат стукнул кулаком по выгнутой спине приказчика.
    — Спрямься, жердь! Душа пенного ищет, а ты застишь…
    Приказчик отскочил от стойки:
    — Без причины хребет ломишь, разбойник! Ужо начальству доведу…
    — Доводи. По доскам ходишь? Волга-т глубока, не мерил?
    — Грозить? Утоплением грозить? Ужо вот целовальник в послухи, я тя укатаю… — Крича, махая валеной шляпой, приказчик выбежал из кабака.
    — Ярыги, робяты-и, пихни вашего захребетника в Волгу-у! — крикнул солдат из дверей кабака, а в ответ с Волги послышался громовой голос:
    — Вты-ы-кай челны, браты!
    В кабаке стрельцы, схватив бердыши, кинулись на берег Волги.
    — Разин!
    — С пожогом ли, с грабежом?
    — Гуляй, народ! У черного люда крест да вошь — и живот весь…
    С Волги голос, какого не было окрест, прогремел:
    — Не бежи, пропойной люд! Без худа в гости идем!
    Целовальник перекрестился и бестолково засевался у стойки, бормоча под нос:
    — Ой, матушка, казна государева, — быть мне биту кнутом.[113] Смерть моя, ой!
    Ярыжка вбежал за стойку, приткнулся к бороде целовальника.
    — К воеводе? В город?
    — Подожди ты — уловят!
    Солдаты спрятали игру, привалились к стойке, стуча кулаками.
    — Пожжем бороду — или бочонок пенного ставь!
    — Приехали гости — пить зачнем!
    — К черту маэра!
    За солдатами лезли бабы, пьяные, растрепанные, рваные, голые руки тянулись к солдатам.
    — Не обходи чаркой! Нам питья, питья!
    Золотился желтый атласный зипун, черный кафтан висел на одном плече. Разин вошел в кабак. Солдаты и бабы от стойки хлынули в сторону.
    — Столы на середь кабака!
    Столы мигом передвинули. Кабацкий ярыга обтер фартуком верх столов, приставил скамьи.
    — На скамьях питухи, а мы — соколы!
    Разин сел на стол. На другой, рядом, поставили бочонок с водкой и железные кружки.
    — Гей, стрельцы! Пейте.
    Стрельцы по очереди подходили, принимали из рук Разина кружку с водкой, пили и, кланяясь, отходили, уступая другим место. Когда выпили все, старший из стрельцов выступил вперед, поклонился:
    — А вот мы, атаман-батько! Я за всех своих сказываю: надоела неволя боярам служить, воли занадобилось спытать… Хотим с тобой головы положить — бери нас! Мы твои. Служить зачнем, не кривя душой.
    — Будете мне служить, то еще пейте. А солдаты? Или с нами бою хотят? Гей, солдаты!
    — А нет, атаман! Зорю мы прогуляли, и ныне, если к полку придем, будут нам батоги…
    — Так не пойму: воли вы иль батогов норовите?
    — Воли хотим, атаман! С тобой идем! Стрельцы по тебе, и мы по ним…
    — Добро — пейте и вы!
    С Волги казаки привели троих парней, поставили к атаману.
    — Куда ваш путь, браты?
    — Куда глаза и ноги ведут… Шли искать работы — не сошли ее… Голодно, съели с себя все!
    — А нынче?
    — Нынче на наше счастье пало — ты пришел, возьми с собой: к пищали не свычны, в греби гожи.
    — В греби сядете — пищали обучим. Ну, гуляй!
    Пришел казак с берега Волги.
    — Ты отколь слетел, куркуль?
    — Сам ты куркуль — я с Дона, сокол! Мне к батьку.
    — Вот он — батько!
    — Ты отколь?
    — От Ивана Серебрякова, атаман. С мирным мурзой все за тобой по берегам гоняли — лошадей умаяли, и оводно местом — беда!
    — Ну?
    — Погнал нас за тобой, батько, Иван Серебряков, наказать велел: «Донской-де голутьбы верховиков с тыщу под Царицын привел», да Мишка Волоцкой в верхних городках набрал столь же и больши охотников, ведет… Под Царицыном челны и струги захватили… В островах на Волге тебя ждут…
    — Пей, не зря гонил! У меня нехмельному место узко.
    Разин сам налил казаку кружку водки.
    — Пей и гони с мурзой в обрат — упредишь нас, скажи Серебрякову: «Кто конной, пущай гонит берегом на Черной Яр, да ордынским с конями ходить днем не можно — ночью ладнее: озер много, овод, изрону в конях немало будет».
    — Чую. Извещу по-твоему, батько, спасибо!
    — Тебя как зовут?
    — А Федько Шпынь!
    — Ты завсегда в есаулах ходил с Васькой Усом?
    — Тоже собирается к тебе!
    Казак ушел.
    Бабы, продираясь сквозь солдат, полезли к водке.
    Атаман глянул на них через головы, сказал:
    — Жонки в походе и нехмельные — навоз. Гоните этих, да чтоб ни одна из них в город до солнца не пошла!
    — По слову справим, батько!
    — А как дозор на дороге и в полях?
    — Учинен… без отзыва никого…
    Выступил один из стрельцов:
    — А так что, батько, один из наших в город утек!
    — Эге-ге! Когда?
    — А так что, когда ты с Волги в челнах шел, он сидел на камени у кабака, а к берегу стал, ен и утек!
    — Ну, я б его матку и бабу старую! Справится воевода — дадим бой… Нынь же пить, гулять — и за дело, по которое пришли.
    — Какое укажешь!
    — Поднять с кос кинутые струги, починить в ночь, оснастить, побрать муку с анбаров, рыбу, и в ход с песнями. А где приказчик?
    — С насадов приказчик, батько, в Волге плавает. Как лишь ты в кабак сшел, ярыги того приказчика в петлю, да кончили и в воду… Лютой был с работной силой! Ярыги теи нынче у воды костры жгут, все к тебе ладят…
    — Добро! Гуляйте, браты…
    Разин иногда вскидывал глаза на целовальника, видел, как ярыжка сунулся к нему, и целовальник что-то сказал. Разин окинул кабак взглядом — ярыжки не было. Когда гнали баб, он исчез в суматохе.
    — Гей, кабатчик! Пущай твой ярыга кружки сменит.
    — Да где он? Не ведаю, вот те Христос.
    — Христос у тебя в портках! Ты ярыгу угнал с поклепом?
    Целовальник начал теребить себя за бороду и бормотать:
    — Народ вольный, атаман… я не ведаю… слова не несет… наемной, едино слово — ярыга!
    — Сатана! Жди суда, ежели окажется поклеп.
    У кабака зашумели, плачущий голос ярыги взвыл:
    — Да, казаки-браты, я за хлебом сшел в город!
    Кабатчик задрожал и сел на ящик за стойкой.
    Разин крикнул, когда втолкнули в кабак ярыгу:
    — Перед кабаком накласть огню, еще сыщите железину!
    — Батьке! — сказал один рабочий с Волги. — Мы тут барашка жарили на кольях и все тое жилизины добирались, потом-таки нашли — у костра лежит.
    — Волоки!
    Рабочий мигом сбежал с горы, вернулся с железным прутом. Казаки против дверей кабака, натаскав головешек, разожгли огонь. Железину кинули калить.
    Ярыгу держали стрельцы.
    — Скиньте ему портки! — приказал Разин. — Вот, парень, ежели ты не скажешь правды, пошто потек в город, мы тебе спалим то место, без коего мужик бабе негож.
    — А-яяй-яй! — Ярыга начал сучить ногами.
    — Стрелец, вот на рукавицы, сними с огня железо.
    Ярыга метнул глазами на целовальника и закричал:
    — Вот Иван Петров, атаманушко, меня с поклепом наладил!
    — С каким?
    — Молви-де воеводе скоро: «Пришли-де воровские казаки, сам Стенько Разин с ими, кабацкое-де питье пьют безденежно, не платя николи, да разбой, пожог чинить собираются».
    — Киньте железо! Парень все сказал.
    — Ты, сатана-кабатчик, чего дрожишь? Аль суда ждешь?
    Целовальник выбежал из-за стойки, упал на пол перед столом, где сидел Разин, заговорил:
    — Мутится разум, атаман вольный, разум мой помешался… Послал парня — мой грех! Потому государеву казну напойну беречь указано: хучь помереть, правду молвю — бьют за нее кнутом. Царю крест целовал беречь деньги, кабацкого питья в долг не отпущать и безденежно ни отцу, ни брату, ни родне какой не давать.
    — Поди на свое место! Мы подумаем, как быть. Гей, товарыщи, за дело — струги волоки!
    — Чуем, батько!
    Кабак опустел, остались лишь Целовальник за стойкой, ярыга в углу, натягивавший крашенинные портки, да у двери в карауле два стрельца с бердышами. Ни кабатчик, ни ярыга не говорили ни слова. Стрельцы были угрюмы. Лишь один, закуривая трубку, не выдержал молчания, сказал:
    — А надоть, брат, воли вольной хлебнуть. Ну его, вечное служилое дело — за нуждой к тыну, и то голова едва спущает.
    Другой курил и молчал.
    С высот за Самарой на Волгу понесло вечерней синевой, за высотами спряталось солнце. По воде широко и упорно запахло свежим сеном.
    На косах против кабака около заброшенных стругов плещутся в воде люди.
    — Ма-ма-ть!
    — Тащи, закрой гортань.
    — Под днище за-а-води-и!
    — Подкрути вервю, лопнет!
    — Ду-у-бину-шка-а!
    Трещит гулко дерево.
    — Не ломи-и!
    — Все одно — починнвать!
    — Гей-гей, товарищи, справляй!
    Один из стругов подведен недалеко от берега к насаду, через насад по сходням ярыжки таскают из анбара обратно на Волгу мешки с мукой, иные катают бочки с рыбой. Треск и уханье.
    — Берегись — ты-ы!
    — Размать твою, по ногам, черт!
    — Подбирай, на чем ходишь!
    Волны бьют в берег. Струг под стуком и хлопаньем тяжестей дрожит. Синяя Волга серебрится просветами, посылает к далекому и ближнему берегам белесые волны. Волны, наскакивая одна на другую, торопясь, шумом своим как бы повторяют тревожный говор питухов кабака.
    — Ра-а-зин!
    — Ра-а-зин при-шо-о-л!
    Еще из-за круч самарских не встала утренняя заря, а струги, снятые с отмелей, законопаченные, подшитые по смоляным бокам белыми заплатами дерева, уходили оснащенные. На корме переднего рыжела шапка, чернел кафтан и слышался голос:
    — Береги, собака, цареву каз-ну-у.
    Многоголосым уханьем ответила Волга грозному голосу атамана. Рассвело. На одной из отмелей сидел на зеленом сундуке, набитом медными деньгами, голый человек с железным ошейником; через ошейник к сундуку была привязана веревка.
    Человек с широкой рыжеватой бородой дрожал и крестился. На сундуке сбоку виднелась надпись:
    «Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву, питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры».

8

    — «Июлия во второй день воеводи Митрию Петровичу Хабарову несено свинины полтора пуда, рыбы осе-три-ны на десять а-лт-ын».
    Записка упала на шелковую голубую рубаху вместе с пухлыми волосатыми руками — воевода всхрапнул.
    Курная приказная изба была жарко натоплена, слюдяные окошки задвинуты плотно: иначе одолевали мухи. Солнце за окнами пекло. Жар улицы усиливал духоту прокопченной избы. В избе пахло потными волосами и еще чем-то кислым. За длинным столом на широкой лавке (к лавке была придвинута скамья) воевода лежал на двух бумажниках, положенных один на один. За дверями в сенях шептались дьяки, не смея ни ходить, ни двигать скамьи.
    Что-то обеспокоило рыжебородого боярина, он замычал во сне, свесив с ложа бороду, почесался, вздрогнул. Еще почесался и, не открывая глаз, начал шарить рукой под рубахой. Пожевал толстыми губами, проворчал, проснувшись, подремывая:
    — Продушили избу дьяки, клопы из поруба тож лезут.
    Шлепнул себя по животу, кряхтя сел. С него сползли желтые шелковые портки, расшитые узорами, обнимая волосатые ляжки. Воевода залез руками в портки.
    — Эк, жрут!.. — Нащупав клопа, оскалил зубы. — Я тя на пытку, дьявол… на, — и раздавил клопа.
    На столе липовая чашка с квасом, козьмодемьянского дела — резная. Воевода отпил квасу и начал оглядывать ложе:
    — Малая животина, а как пес, столь кусает… И с чего зародится? Даже удивление — от духу… Как же без духу быть? На корм просился у государя и обонял — от него шел тот дух. И коли же царь испущает, так нам как без оного? А, черт! Я те, а-а, на!
    Воевода снова показал зубы и раздавил клопа. Поднял голову. В сенях становилось шумно. Крикнул:
    — Эй, кто тамашится? Ведомо всем, что воевода почивает!
    Дверь приоткрылась, просунулась взъерошенная, волосатая голова дьяка:
    — Прости, отец воевода, тут я не пущаю, стрелец лезет к тебе.
    — Пошто ему?
    — С тайными-де вестями.
    — А ну коли — пусти!
    Вошел стрелец в малиновом, выцветшем на плечах кафтане, без бердыша, поклонился поясно:
    — Челом бью воеводе.
    — Ты пошто лез ко мне?
    — С вестями, боярин.
    — Величай полностью! Скажи, да не путай, не таи и не лги.
    — Воевода, боярин-отец! Вчера рано к кабаку с Волги в челнах…
    — Ну-у?
    — …воровские казаки — Разин с товарыщи пристали.
    — Ой, что ты?.. Эй, не лги, парень!
    Воевода вскочил на ноги, портки с него сползли. Ширя ноги, боярин ходил по избе, портки волочились за красными сапогами, из-под рубахи свешивался низ сизого живота.
    — Стервы, девки! Сколь приказано пугвицы отставить, опушку раздвинуть. Застегнешь — брюхо режет… Стрелец, на низ мой не гляди, сказывай…
    — Только не все ведаю, боярин.
    — Таить? Я-те порву твою сивую бороду — мотри!
    Воевода шагнул к стрельцу, запутался в портках, покраснел, сгибаясь с трудом, натянул узорчатый шелк и не мог нащупать пуговиц.
    — Стервы! Так молышь — Разин? А нынче где?
    — Должно, уплыл вниз…
    — Уплыл? Пошто пригребли к Самаре? Не зря воры пригребли! Пошто, сивая борода, не дознался, куда они сошли, а?
    — А вот, боярин, был я у кабака на Камени…
    — Сказываю, величай полностью.
    — Воевода и боярин, был я у кабака на Камени, зрю на Волгу и вижу — плывут теи казаки…
    — Воры!
    — Плывут воры… Я в ход, чтоб упредить тебя, да не поспел: следом за мной на гору лезут, и по полям казачий дозор стал. Я в ров, уполз в траву, а слух вострю: что-де зачнут говорить?
    — Что подслушал? Годи мало! Окаянные, скрутили совсем ноги — сдену портки, ты не баба. А там вон, на лавке, мой озям — дай!
    Стрелец подал воеводе кафтан, узкий, длиннополый.
    — Я, воевода-отец, лежу и чую: «Снимем с луды струги, починим — да к Царицыну». И мекаю я: Разин уведет с собой кинутые струги.
    — Не велик изъян! Худче не чинили ли чего? Пожога, грабежа, не познал о том?
    — Мекаю я, — сошли на Волгу, боярин…
    — …и воевода-а! Сколько говорю! Сошли ежели, то нам без убытку, и отписки не надобно… не люблю отписок.
    — Тогда лишь, воевода-боярин, я с оврага сдынулся да сквозь траву глянул, а шапку сдел и зрю: на гору заскочил приказчик с насад, государев недовезенный хлеб в Астрахань правил, кричит, руками машет, а за ним судовые ярыги гонят — дву человека… Вервю на шею ему кинули, поволокли к Волге, стало — топить.
    — А стрельцы? Стрельцы ж даны приказчику в бережение и понуждение тых ярыг!
    — Чул я, воевода-боярин, что стрельцы к Разину дались…
    — Сошли? Все вы крамольники, изменники, не радеете великому государю! Ну, а там еще солдаты?
    — Солдаты, воевода-отец, когда еще был я у Камени, сплошь бражничали, в карты лупились и тоже, думно мне, сошли…
    — Картеж заказан — целовальника к ответу!
    — Целовальнику чего поделать? А как я лежал в овраге, целовальник, должно, наладил ярыгу к тебе, да его дозор перехватил и поперли к кабаку в обрат… В то время травой уполз к городу, мало лежал и перед тобой стал.
    — Стать-то стал, да худо знаешь… Но вот, ежли, как довел ты, воры угребут, не чинив беды, ты, стрелец, не полоши народ в городу и кого увидишь — слухи о ворах пущает аже грамоты, листы подметные дает, волоки в приказную ко мне. Не идет — бери караул и волоки… Где целовальник? А ярыга где?
    — Думно мне, воевода-отец, сыщется целовальник — водкой откупится. А-ярыге куда деться? Сыщется тож…
    — Ну, поди! Гляди и слушай, будешь у меня в доверье…
    Под вечер жар дневной спал, но в воздухе парило, заря украсила золотом жесть на главах монастырских церквей…
    Два конюших воеводских к крыльцу приказной избы подвели коня. Воевода, застегнув на все пуговицы озямный кафтан, с помощью конюшего сел и направился домой, оглядывая хозяйским оком улицы, по которым ехал.

9

    — Митрий Петрович, боярин! Што ты все трудишься, устал, чай, думать с дьяками? — Воеводша подняла голову.
    Воевода подошел к жене, взял ее волосатой рукой за полный живот, потряс:
    — Максимовна, мать, чай у тебя тут детем не быть?
    — Благодарение Христу! Пошто так? Я здорова.
    — Жир, вишь, занял место…
    — Ой, хозяин, сам-от ты жиром заплыл — не я, я еще не чревата… Вот маэрша, то она чревата есть…
    — Мне вот думается…
    — О чем много думается — кинь!
    — А и кинул бы, да не можно. На Волге, вишь, опять воровские казаки гуляют…
    — Не по нонешний год гуляют — пошто думать?
    — Вишь, Максимовна, ежели заводчики у них сыщутся, атаманы удалые, то нам с тобой на воеводстве сроку не высидеть… сниматься надобно будет… Холопей у нас немало, а холопям ни ты, ни я поблажки не даем. Злобят посацкие, да и черной люд скаредно говорит… глядит зло.
    — Распустил ты всех, хозяин, поблажку даешь, оттого злые люди снятся, а припри-ка всех ладом… Вот тоже земского старосту зачастил звать хлеба есть.
    — Зову недаром! С посулами[114], да выпытать от него, нет ли в волостях крамолы какой?
    Воевода потянул носом:
    — Вот слышу сколь и не познаю, что душит горницу? Углядел — понял. Да пошто, Максимовна, сеновал в избе?
    — Пото сеновал, что это клопиная трава. Ты, Митрий Петрович, из своей приказной натащил клопов, развелись — нет покою…
    — Вот ладно, боярыня! Ты гляди!
    Воевода распахнул полы кафтана.
    — Ой, стыд! Родовитый муж и воевода без порток ходит — пошто так?
    — С травой твоей упомнил: сколь раз наказывал, чтоб опушку у портков шире делать, пугвицы шить не близко — не ярыга я, боярин! И вот без порток срамлюсь перед дьяками да низким служилым народом — тебе вот тоже неладно зреть.
    — Ой, хозяин, каждоденно девке Настахе твержу: «Воеводе портки-де шей ладом!» Она же, вишь, неймет, а чуть глянул, сиганула в холопью избу — должно, о женихах затевает.
    — О женихах — то ладно! Холопы закупные — рабы и холопьи дети — наши рабы, холоп для нашего прибытку плодится…
    — Так вот, вчера ее вицами била, и нынче должно отхвостать девку.
    — Хвощи! Батог разуму учит, холоп битье любит.
    Воеводша задышала тяжело, стулец начал трещать.
    — Ты не вставай, не трудись — чуй!
    — Чую, хозяин.
    — Сей день довел мне стрелец, что атаман Стенька Разин к Самаре пригреб.
    — Ой, хозяин-воевода! Ты бы маэра да солдат и стрельцов бы сполошил, да пищали, пушки оглядел. А где он, страшной? Худые сказки идут про него…
    — То-то, Максимовна, вишь, стрелец не все ведает: послал я своих людей прознать толком да сыскать целовальника, притащить в приказную: целовальник все ведает, как и где были воры. А на маэра худая надежда: бражник… В приводе по худым делам был не раз, и солдаты его не любят: не кормит, не одевает, как положено, забивает насмерть — солдаты от него по лесам бегут… Моя надежда на мужиков, и ты хоть меня клеплешь, да умыслил я земского старосту звать хлеба есть в воскресенье…
    — Ой, в воскресенье-т Оленины имянины, хозяин!
    — Вот-то оно и есть.
    — Зови, с подношением чтобы шел староста. Скажи ему: «Воеводша-де в обиде, что восьмь алтын дает…» Пущай хоть десять — и то на румяна, притирание лица будет.
    — Скажу… Только, Максимовна, везде одинакое подношение: восьмь алтын две деньги.
    — А ты скажи!
    — Воскресенье день праздной. В праздной день лучше чествовать имянины дочки.
    — Батюшка, посулы мне кто принесет и какие?
    Грузная, обещающая быть как сама воеводша, вбежала в горницу воеводская дочка в девичьем венце кованом, в розовом шелковом сарафане, в шелковой желтой рубахе; на широких, коротких рукавах рубахи жемчужные накапки.
    — Ой, свет ты, месяц мой! — ласково сказала воеводша.
    — Месяц, солнце, а только негоже бежать в горенку из своего терема… Чужой бы кто увидал — срам!
    Воевода говорил шутливо, глядел весело, подошел, обнял дочь, понатужился, с трудом приподнял, прибавя:
    — Не площадной дьяк — воевода, да весчие[115] знаю — пуд с пять она будет в теле!..
    — И слава те боже, кушат дородно!
    — Эх, выдать бы ее за кого родовитого: стольника ай крайчего?..
    — Батюшка, ищи мужа мне; хочу мужа, да помоложе и потонявее, да не белобрысого… Я тонявых люблю и черных волосом.
    Воевода засмеялся.
    — Ужо за ярыгу кабацкого дам! Те все тонявы. Родовитые тем и берут, что дородны.
    — Хозяин, Митрий Петрович, ну как тебе хотца судить экое, что и во снах плюнешь, — за ярыгу! Ой, скажет…
    — Дочка, подь к себе. Мы тут с матерью судить будем, кого на имянины твои звать, да и опасно тебе — сюда чужие люди забродят. Поди!
    Боярышня ушла.
    Воевода шагнул к двери горенки, стукнул кулаком.
    В двери просунулся, не входя, слуга:
    — Потребно чего боярину?
    — Боярину и воеводе, холоп! Кличь, шли Григорея.
    Слуга исчез. Вместо него в горенку степенно вошел и закрестился на образа старый дворецкий с седой длинной бородой, лысый, в узком синем кафтане.
    — Ты, Григорей, у меня как протопоп!
    Слуга поклонился ниже пояса, молчал. Воевода ходил по горенке и, когда подошел обратно, встал около слуги, глядя на него; дворецкий вновь так же поклонился.
    — Какой сегодня день?
    — Постной, боярин и воевода, — пятница!
    — Та-а-к! Знаешь, ты поди завтра к земскому старосте, Ермилку, зови его ко мне на воскресенье хлеба есть… О подношении он ведает, а воеводше Дарье Максимовне особо — она у меня в обиде на мужика, что дает ей восьмь алтын две деньги, надобе ей носить десять алтын, и сколько к тому денег, знает сам, козья борода! Ты тоже бери с него позовного четыре деньги иль сколь даст больши… Поди. Можешь, то извести сегодня. Да калач имениннице…
    — Спит он, думаю я, боярин и воевода! Спит, и не достучишься у избы…
    — Взбуди! Мужик, ништо — на боярский зов пробудится.
    Слуга поклонился воеводе и воеводше — ушел.
    Воеводша сказала:
    — Григорей из всех слуг мне по разуму — молчит, а делает, что укажешь…
    — Немолод есть, и батоги ума дали, батогов несчетно пробовал… Молчит, а позовное из старосты когтьми выскребет.
    — Батоги разуму учат. Нынче я девку Настаху посеку вицами. Ты иди-ко, хозяин, негоже воеводе самому зреть девкин зад.
    — Умыслила тож! Да мало ли холопок бьем по всем статьям в приказной?
    — То гляди — мне все едино!
    — Позовешь девок, наладь кого в приказную за портками — дела делать я таки буду в ночь, да чтоб моя рухледь на глазах не лежала… Прикажи подать новые портки — шире.
    Стулец опять затрещал, воеводша встала на ноги:
    — Девки-и!
    Переваливаясь, грузно прошла по горнице, поправила лампадки в иконостасе, замарала пальцы в масле, вытерла их о ладонь и потерла рука об руку. От золоченых риз желтело широкое, с двойным подбородком, лицо.
    — Девки, стервы-ы?!
    Неслышно вошли две девицы в кичных шелковых повязках по волосам, в грубых крашенинных сарафанах, прилипли плотно к стене горницы — одна по одну сторону двери, другая по другую.
    Воеводша молилась.
    Сморщив низкий лоб, повернулась к девкам:
    — Кличьте Настаху, да ивовых — нет, лучше березовых, погибче, — виц два-три пука в огороде нарежьте!
    Девицы неслышно исчезли.
    Воевода из-под лавки выдвинул низкую широкую скамью:
    — И не видал хозяин, а знает, на чем девок секу…
    — Козел[116] бы тебе, Максимовна, поставить в горенке. Плеть тоже не худо иметь.
    — Ужо, Петрович, заведу.

10

    Весело в холопьей избе до тех пор, пока воевода или воеводша не потребуют кого на расправу.
    Из девичьей русая приземистая и полногрудая Настя зашла в избу. Готовая скоро уйти, встала у двери.
    Кабацкий ярыга, чернявый гибкий парень с плутоватыми глазами, сегодня пришел, как всегда: ходил он часто от кабатчика с поклепами, и воевода по его доносу посылал в кабак стрельцов. Парня знала Настя: он ей не раз подмигивал, пробовал взять за руку мимоходом и шептал:
    — Эх, милка, полюби!
    В девичьей ночью Настя иногда думала:
    «Полюбить такого? Нам и так худо от хозяев, он же клеплет, и сколь людей за то волокли в приказную стрельцы… От своих стыдно, ежели свяжусь с приказным. Ярыга — едино что приказной…»
    — Я вольной человек! — шептал иногда Насте ярыга. — Служу кабатчику, а будет иной лучше, буду лучшему служить… Одет, не гляди, — деньги есть, одежа на торгу… не пьяница… грамотной я!..
    Ярыга не таился Насти, считал ее своей, при ней говорил в избе, на кого указано довести воеводе. Холопы его побаивались, но дружбу водили:
    — Где подневольному взять, а он иной раз и водкой попотчует.
    Сегодня ярыга был какой-то иной, смотрел гордо, а не хитро. Водки кувшин принес, угощал всех. Когда подвыпил, начал сказывать сказку.
    — Эй, ярыга, забудешь, пошто к воеводе пришел!
    — Пришел я к вам, братие, гость-гостем, к воеводе кончил ходить. Кабак кинул — пущай иного зовут.
    — Ой, не веритца нам, парень.
    — Пущай ране сказки поведает, что нынче на Волге было!
    — Сами узнаете, лучше не сказать.
    — Вот то и есте — запрет положен!
    — Вирай коли сказку.
    — Эй, молчок!
    — «Жил да был малоумной парень… родители у него были старые. А был тот парень, как я, холостой, и жениться ему пора было. — Ярыга посмотрел на Настю, она потупилась. — И как всегда глупые надежны по хозяйству, было у него хозяйство хрестьянское налажено: дом новый, кони в конюшне, двор коров… Позарилась на малоумного одна девка, и девка та была уж не цельная — дружка имела! Посватался за ту девку малоумной, она и пошла…»
    — Ты б нам, парень, лучше довел, что там на Волге-т?
    — Потом, робята. Чуйте дальше… «Так вот, братие, пошла замуж девка, и ну в первую ночь над мужем узорить, выгнала весь скот на улицу, да когда зачали спать валиться, говорит:
    «Нешто кто из твоей родни был ротозей?»
    «А что, жонка?»
    «Да полой двор оставил: коровы, лошади убрели, а нынче скот крадут!»
    «Ахти, крадут! Дай-ко, я сыщу!» — Хотел оболокчись, она не дала:
    «Бежи наскоре — должно, недалеко убрели».
    И выбежал малоумной еле не нагой. Старой да прежний дружок у ей в клети ждал. Заперла она двор, избу на крюк, и ну по-старому тешиться с другом…
    Побежал глупой по улице, собрал скот, а ворота, глянь, на запоре. Колотится, дрожмя дрожит, зуб на зуб не уловит, во рту — зима.
    «Пусти, Матрена! Я твой Иван».
    А молодая высунулась в окно:
    «Лжешь! Мой Иван дома, только что пир отпировали, поезжан-гостей спать по домам наладили и сами полегли — поди, шалой…»
    — Я не ведаю того… «Побежал, братие, глупой к попу. Стучит в окно:
    «Батюшко! У меня дома неладно: батько, матка глухие, древние, а молодуха в дом не пущает. Ты венчал!»
    «Што те надобно?»
    «Уговори бабу — пущай домой пустит».
    «Не мое то дело, свет!»
    «Как же не твое? Ты поп, всех учишь…»
    «Давай пойдем коли — усовещу!»
    А поп-то знал, что девка путаная, да денег ему дали, он и скрыл худое — венчал… Поп надел шубу да шапку кунью — студено в ночь стало. Пришли. Стучал, колотился поп. И почала их та молодуха ругать:
    «Ах вы, мать вашу! Неладные, чего, куда лезете?»
    Покудова полоумный к попу бежал, она скот застала и еще крепче ворота приперла…»
    — Сказывают — эй, ярыга! — и тебя пытали казаки-т каленым железом?
    — Кабы пытали, так и к вам не пришел — вишь, сижу, вино пью… «Муж мой Иван дома, сам же ты, долговолосой, венчал, а тут гольца привел, навязываешь в дом пустить — пойду ужо воеводе жалобиться!»
    Спугался поп, зрит и теперь лишь углядел, что парень в одной рубахе: «Впрямь, тут неладно». Пошел поп прочь, малоумной не отстает, ловит попа за шубу. Поп бежать. Иван не отстает. В шубе жар сдолил попа — кинул шубу и шапку, наддал по холоду. Иван подобрал шубу, оделся, а за попом бежит. Но поп утонил, забежал домой, двери замкнул, и остался малоумной на улице.
    Слезно стало Ивану и хоть зябнуть не зяб, да к жене охота… Выл, выл по-волчьи, вспомнил: «А дай пойду к бабке!»
    Жила-была та бабка старая недалеко, слыла колдуньей, но обиженных из беды вызволяла и за то судейских и иных посулов не брала. Прибрел малоумной к ей — плачет, а она ему: «Ляжь спать — дело твое в утре!»
    Лег и заснул Иван»…
    — Эй, ярыга, ужли не видал? С луды, сказывают, струги сволокли, закропали, да на теи струги с анбаров всю муку стащили судовые казаки.
    — Гляньте сами, робята! Я не ведаю.
    — Ну-ка, уйди на Волгу, воевода так выпарит, что из спины палочье сколь вымать придетца!
    — Оттого нам не сказывает, что к воеводе тайно налажен.
    — У кого ноги, глаза да уши, время пришло тем! Воевод не боятся они…
    — Вишь, что сказал! Знать, не к воеводе сшел.
    Холопы пошептались, потом один, крепкий парень, придвинулся к ярыге.
    — Ты не бойсь! Меж нас языков до воеводы нет… Мы все глядим, ищем льготы, чтоб боя нам меньше, и в казаки уйдем — голов на дело не жаль…
    — То ладно! Потом увидите, что к вам пришел. Не доводчик я на вас воеводе…
    — А ну вирай коли до конца сказку…
    — «Утром старая сказала Ивану:
    «Вот те плат! Приди домой, бабе слова не говори, на глаза ей не кажись — тайно чтоб. Залезь под кровать. И как твоя жена с любым своим лягут, а ты на плате узел завяжи. Сам узнаешь, что делать с ними, да попа сдуй — он знал, кого венчал и за что с худой девки деньги принял».
    Так и сошлось, братие: ночь накатила, залез Иван под кровать, а молодуха с миляшом на кровать, и завязал малоумной на плате узел первой… Слышит, завозились на кровати, баба ругается, гонит миляша от себя, а ему от ее оторваться не можно… Утро пришло, а бабин миляш, как был, чего людям казать нельзя, с бабой ночью, так и остался… Баба воет — и туда и сюда повернется, а мужик к ей как прирос… Надо уж скот назрить — поить, доить коров, лошади ржут, стаи ломают, а баба с мужиком мается, хоть на деревню в эком виде катись аль к воде. Пришел старик отец, мать старуха, крестятся, плюются — глядят: сноха приросла к чужому мужику. Старуха их ухватом — не помогат!
    Послали за попом: «Пущай и крест несет — неладное в дому!»
    Суседи попа привели.
    Поп молитву чел — не помогат, дьякон кадил — не помогат, все пели молитвы, а дьячок подпевал — нет, все ништо! Иван под кроватью ну узлы на плате вязать. Завязал узел, попа кинуло на мужика и бабу, даже крест уронил, и прилип поп. От иного узла на плате дьякон прилип, и дьячок прилип. Тогда малоумной из-под кровати вылез, дубину сыскал:
    Ра-а-аз дьячка! Развязал узел — отпустил. Ра-а-аз, два, дьякона! Узел развязал — спустил. Попу дубин десять дал, спустил. А миленька на бабе уби-и…»
    В избу вбежали две девушки:
    — Настаха! Сколь ищем, воеводча велит к ей идти…
    — Вот наше житье, — сказал кто-то, — уж ежели воеводча девок послала за какой да иных звать велит, то быть девке стеганой.
    — Помни, Настя! Я тебя от боя воеводчина выручу, — крикнул ярыга.
    Девка вздрогнула, коротко вскинула глаза на сказочника и, потупясь, пошла в горницу воеводы.

11

    Девица, раздеваясь, начала плакать.
    — Плачь не плачь, псица, а задом кверху ляжь!
    Настя разделась до рубахи, села.
    — Не чинись, стерва, ляжь! — приказал воевода.
    Девка легла животом на скамью, подсунула голые руки к лицу, вытянулась.
    — Что спать улеглась!
    Воевода велел заворотить девке рубаху. Воеводша отстегнула шелковые нарукавники, в жирные руки забрала крепко пук розог.
    — Стой ужо, боярыня, зажгу свет!
    Воевода высек огня на трут, раздул тонкую лучинку, зажег одну свечу, другую, третью.
    — Буде, хозяин! Не трать свет.
    — Свет земской: мало свечей — старосту по роже: соберет…
    Грузная воеводша, сжимая розги, ожила, шагнула, расставив ноги, уперлась и ударила: раз!
    — Чтите бои, девки!
    — Чтем, боярыня!
    — Вот тебе, стерво! Вот! Сколько боев, хозяин?
    — Двадцать за мой срам не много.
    Воевода продолжал зажигать свечи.
    — Сколько?
    — Девки-и!..
    — Чтем мы: тринадцать, четырнадцать…
    — Мало ерепенится… Должно, не садко у тя идет, Дарья?
    — Уж куды садче — глянь коли.
    — Дай сам я — знакомо дело!
    Воевода взял у девки новый пук розог, мотнул в руке, крякнул и, ударив, дернул на себя.
    — А-ай! О-о-о! — завыла битая.
    — Ну, Петрович, ты садче бьешь!
    — Нет, еще не… вот! а вот!
    Воевода хлестал и дергал при каждом ударе.
    — Идет садко, зад у стервы тугой.
    К двадцати ударам девка не кричала. Воевода приказал вынести ее на двор, полить водой. Он поправил сдвинутые рукава кафтана, задул свечи и, подойдя, крепко за жирную талию обнял воеводшу.
    — Да што ты, хозяин, щипешься?
    — Дородна ты!.. Щупом чую, как из тебя сок идет.
    — Какую бог дал.
    — Дать-то он дал, а покормиться не лишне, проголодался я, — собери-ка вели ужинать.
    — Ой, и то! Я тоже покушаю.
    — Дела в приказной к полуночи кончу без палача с дьяками…
    Из холопьей избы в окна и прикрытую из сеней дверь глядели холопи: девки на дворе отливали битую. Ярыга сказал:
    — Вот, братие! Досель думал, а нынче решил — сбегу в казаки.
    — Тебя так не парили, и то побежишь, а нас парят по три и боле раз на дню.
    — Да это што — вицей… Нас — батогами!
    — Зимой на морозе битая спина что овчина мохната деется.
    — Много вы терпите!
    — Поры ждем — придет пора.
    — Я удумал, нынче же в казаки… Только, робята, чур, не идти на меня с изветом к воеводе… Атаман дал еще листы, в городу, да мужикам раздать… Дам и — в ход…
    — А что сказывает народу атаман?
    — Много вам сказал, что листы честь буду, только угол ба где?
    — Вон за печью.
    Устроились в углу. Выдули огня, один светил лучиной, ему кричали:
    — Ладом свети, светилка, береги затылка!
    Тонявый черноволосый ярыга встал на одно колено, вытащил желтый лист из-за пазухи кафтана, пригнув близко остроносую голову с короткими усами, топыря румяные губы, читал тихо и почти по складам:
    — «Все хрестьяне и горожане самарьские, ждите меня, Степана Тимофеевича. Жив буду, то сниму с вас воеводскую, боярскую неволю… Горожанам, посацким людям я торг и рукодель беспошлинно, хрестьянам землю собинную дам, а кто чем впадает — владай. Подьячих же и судей, бояр и воевод пожгу, побью без кончания. Атаман Разин Степан».
    — Да, вишь, парень, ладно, только о холопях, о нас и слова нету?
    — Ой, головы! Побьет бояр — кто нами навалится владать?
    — Оно так, а надо бы в листе…
    — Берегись, Хфедор, стрельцов.
    — Тут один тасканой кафтан лазал к воеводе и нынь все доглядывает…
    — Знаю, кого берегчись! Вот листы верным людям суну и сей вечер утеку…
    — На торгу кинь иные, небойсь, подберут!
    — Вы, парни, тоже, невмоготу кому — бежите к Разину.
    — Поглядим…
    — Меня одно держит. Настю ба глянуть, полслова сказать.
    — Того бойся — ай не ведаешь? Покеда не станет к службе, в клеть запрут и стеречи кого приставят. Уловят с листами — целу не быть!
    — Вернешь ужо казаком — выручишь?

12

    — Дьяк, кого сыскали мы?
    — Жонку, воевода-боярин, Дуньку Михайлову.
    — Эй, ярыги, поставить ко мне посацкую жонку Дуньку.
    В задней избе в перерубе заскрипело дерево. Ярыга приказной избы впихнул к воеводе растрепанную миловидную женщину лет тридцати. Кумачовый плат висел у женщины на плечах, миткалевая, горошком, светлая рубаха топырилась на груди и вздрагивала. Женщина сдержанно всхлипывала.
    — Пошто хнычешь?
    — Да как же, отец-боярин…
    — …и воевода — величай, блудня!
    — …боярин и воевода, безвинно взяли с дому… Кум у меня сидел, в гости заехал…
    — Сидел и лежал. А заехал он не теми воротами, что люди, — вишь, не во двор, под сарафан заехал…
    — И ничевошеньки такого не было. Все сыщики твои налгали…
    — Сыскные — государевы истцы!
    — Сыскные… воевода-боярин! Пошто нынь меня тыранят безвинную, лают похабно и лик не дают сполоснуть?.. Напиться водушки нет… Клопов — необоримая сила: ни спать, ни голову склонить.
    — Дьяк, поди с ярыгой в сени — надобе жонку поучить жить праведно…
    Дьяк и ярыжка ушли.
    — Ты вот что, Евдокея! Нынче я тебе худа не причиню, а ежели в моем послушании жить будешь, то и богата станешь. Поди и живи блудно, не бойся: я, воевода, — хозяин, тебя на то спущаю. Только вот: кои люди денежные по торговым ли каким делам в город заедут, тех завлекай, медами их хмельными пои, не сумнись — я тебе заступа! Ты прознавай, у кого сколь денег. Можешь схитить деньги — схить! Не можешь — сказывай мне, какой тот человек по обличью и платью. А схитишь, не таи от меня, заходи ко мне сюда в приказную и деньги дай, а я тебе на сарафан, рубаху из тех денег отпущу. Что немотствуешь? Гортань ссохлась?
    — Боярин-отец!..
    — …и воевода…
    — Боярин-воевода, я тое делы делать зачну, да чтоб сыщики меня не волокли на расправу: срамно мне, я вдова честная была…
    — Кто обидит, доведи мне на того, да не посмеют! Я сам иной раз к тебе ночью заеду попировать, а?
    — Заезжай, отец боярин! Заезжай, приму…
    — И все, чего хочу, будет? Эй, дьяк! Сядь на место. Ярыга, проводи жонку до дому ее…
    Женщина поклонилась, ушла.
    Вошел дьяк, зажег лучину от воеводской свечи и снова уткнулся в бумагу.
    — Дьяк, кто там еще?
    — Еплаха Силантьева, воевода-боярин.
    — Эй, ярыга, спусти из клети колодницу Силантьеву, путы сними, веди.
    На голос воеводы затрещало дерево дверей, второй служка приказной ввел к воеводе пожилую женщину, черноволосую, с густой проседью, одетую в зеленый гарусный шугай. Женщина глядела злобно; как только подпустили ее к столу, визгливо закричала на воеводу:
    — Ты, толстобрюхой, што этакое удумал? Да веки вечные я в застенках не бывала, николи меня клопам не кармливали беспритчинно и родню мою на правеж не волочили!
    — Чого ты, Силантиха, напыжилась, как жаба? Должно, родня твоя праведных воевод не знавала! У меня кто в тюрьме не бывал, тот под моим воеводством не сиживал.
    — Штоб те лопнуть с твоим судом праведным!
    — Сказываешь, беспритчинно? А ты, жонка Силантьева, притчинна в скаредных речах. На торгу теи речи говорила скаредные, грозилась на больших бояр и меня, воеводу, лаяла непристойно, пуще всего чинила угодное воровское казакам, что нынче под Самарой были… Ведомо тебе — от кого, того не дознался, — что не все воровские казаки погребут Волгой, что иные пойдут на конь берегом, так ты им взялась отвести место, где у Самары взять коней… А ты не притчинна, стерво?!
    — Брюхан ты этакой! Крест-от на вороту есте у тя али закинут?! Путаешь, вяжешь меня со смертным делом!
    — О крестах не с тобою судить, я не монах, по-церковному ведаю мало… Но ежели… Дьяк, иди с ярыгой в сени, учиню бабе допрос на глаз, с одной.
    Дьяк и ярыга вышли.
    — Вот что, баба буявая, супористая, — воевода облокотился на стол, пригнулся, — ежели ты не скажешь, где у мужа складена казна, то скормлю я тебя в застенке клопам…
    — Ой, греховодник, ой, брюхатой бес! Ой, помирать ведь будешь, а без креста весь, без совести малой… Ну, думай ты, скажу я тебе, где мужнины прибытки хоронятся, и ты их повладаешь, а вернется с торгов муж да убьет меня? Нет! Уж лучше я до его приезду маяться буду… Помру — твой грех, мне же мужня гроза-докука худче твоей пытки.
    — Дьяк, ярыга — ко мне!
    Из сеней вошли.
    Дьяк сел к столу, ярыга встал к шестку печи. Воевода сказал дьяку:
    — Поди к себе. Буде, потрудился, не надобен нынче.
    Дьяк, поклонясь, не надевая колпака, ушел. Ярыга ждал, склонив голову.
    — Забери, парень, бабу Силантиху. Спутай да толкни в поруб. Справишь с этой, пусти ко мне целовальника…
    Баба ругалась, визжала, кусала ярыге руки, но крепкий служка уломал ее и уволок. Когда смолк визг и плач, затрещало дерево, раздались дряблые шаги.
    Вошел целовальник. Отряхивая на ходу синий длиннополый кафтан, целовальник поклонился воеводе.
    — Как опочив держал, Иван Петров сын?
    — Ништо! Одно, боярин-воевода, клопов-таки тьмы-тем…
    — Садись, Иван Петров сын! Благо мы одного с тобой отчества, будем как братья судить, а брат брату худого не помыслит.
    Целовальник сел на скамью.
    — Надумал ли ай нет, чтоб нам как братьям иметь прибыток?
    — Думал и не додумал я, Митрий Петрович!..
    — …и воевода.
    — …и воевода Митрий Петрович, боюсь, как я притронусь к ей, матушке? Ведь у меня волос дыбом и шапку вздымает…
    — Да ты, Иван Петров сын, ведаешь меня, воеводу?
    — Ведаю, воевода-отец.
    — Знаешь, что я все могу: и очернить белого и черного обелить? Вот, скажем, доведу, что твой ярыга Федько к воровским казакам сшел по твоему сговору.
    — Крест, воевода, целовать буду, людей поставлю послухов, что на луду с государевой казной меня нагого на вервю за ошейник воры приковали.
    — Да ярыга сшел к казакам? И ты притчинен тому!
    — Крест буду целовать — не притчинен!
    — Хоть пса в хвост целуй, а где послухи, что меж тобой и ярыгой сговору не было? Я, воевода, указую и свидетельствую на тебя — притчинен в подговоре!
    — Боярин-отец, да пошто так?
    — А вот пошто: понять ты не хошь, Иван Петров сын, что ни государь, ни бояре не потянут тебя, ежли мы собча с тобой тайно — вчуйся в мои слова — ту государеву казну пропойную меж себя розрубим… Или думаешь, что царь почнет допрашивать вора: «Сколь денег ты у кабатчика на Самаре во 174 году вынул?» Послушай меня, Иван Петров сын! Будут дела поважнее кабацких денег — деньги твои лишь нам надобны на то, чтобы от Волги подале быть, а быть ближе к Москве…
    — Боярин, крест царю целовал, душу замараю!.. Сколь молил я, и Разин меня приковал, а казны не тронул.
    Боярин неуклюже вылез из-за стола, цепляясь животом, сказал вошедшему ярыжке:
    — За колодниками стрельцы в дозоре, ты же запри избу, иди! Пойдем, Иван Петров.
    В сенях целовальник зашептал:
    — Боярин, ярыга на меня ворам указал, что тебя упредить ладил…
    — Ярыга твой углезнул — взять не с кого, и вот, Иван Петров, с тебя сыщем, допросим, пошто ярыга в казаки утек?..
    — Крест буду целовать! Послухов ставлю…
    — Я так, без креста, рубаху сымаю и — ежели крест золотой — сниму и его! Ты в кабаке сидишь, а за все ко кресту лезешь — весчие такому целованию я знаю, Иван. У меня вот какое на уме, и то тебе поведаю…
    — Слышу, отец-воевода…
    — Клопы, вишь, тоже к чему-либо зародились, а ежели зародились, то грех живую тварь голодом морить, и вот я думаю: взять тебя в сидельцы, платье сдеть да скрутить, и ты их недельку, две альбо месяц покормишь и грех тот покроешь!..
    — Ой, што ты, отец воевода-боярин! Пошто меня?
    — Не сговорен… Розрубим пропойную казну, тогда и сказ иной. Нынче иди и думай, да скоро! Не то за Федьку в ответ ко мне станешь.
    Стрельцы зажгли фонари, посадили грузного боярина на коня, и часть караула с огнем пошла провожать его.

13

    Все видели люди, как дородная воеводша, разодетая в шелк и золото с жемчугом, вышла к гостям, прошла в большой угол, заслонив иконостас, встала.
    За тыном говорили:
    — Сошла челом ударить!
    — Эх, и грузна же!
    — Боярыня кланяется поясно!
    — Да кабы низко, то у воеводчи брюхо лопнуло.
    — Стрельцы-ы!
    — Пошли! Чего на тын лезете?!
    — Во… бояра-т в землю воеводчи!
    — Наш-от пузатой, лиса-борода, гостям в землю поклон.
    — С полу его дворецкой подмогает…
    Видно было, как воевода подошел к жене, поцеловал ее, прося гостей делать то же.
    — Фу ты! Што те богородицу!
    — Не богохули — баба!
    — Всяк гость цолует и в землю кланяетца.
    — Глянь! Староста-т, козья борода.
    — Как его припустили?
    — Земскому не целовать воеводчи!
    — Хошь бы и староста, да чорной, как и мы…
    — Воевода просит гостей у жены вино пить.
    — Перво, вишь, сама пригубит.
    — У, глупой! По обычею — перво хозяйка, а там от ее пьют и земно поклон ей…
    — Пошла к бояроням! В своей терем — к бояроням.
    — Запалить ба их, робята?
    — Тише: стрельцы!..
    — Ужо припрем цветные кафтаны!
    — Читали, что атаман-от Разин?
    — Я на торгу… ярыга дал… «Ужо-де приду!»
    — Заприте гортань — стрельцы!
    — Тише… Берегись ушей…
    — В приказной клопам скормят!
    — Ярыга-т Федько сбег к Разину.
    — Во, опять псалмы запели с попами.
    — Голоса-т бражные!
    — Ништо им! Холопи на руках в домы утащат…
    — Тише: стрельцы!
    — Эй, народ! Воевода приказал гнать от тына.
    — Не бей! Без плети уйдем.

14

    «Июлия… ден андел дочери воиводиной Олены Митревны, воеводи и болярину несен колач столовой, пек Митька Цагин… Ему же уток покуплено на два алтына четыре денги. Рыбы свежие… Налимов и харюзов на пят алтын… В той же ден звал воивода хлебка есть — несено ему в бумашке шестнадцать алтын четыре денги. Григорею его позовново пять денег…»
    — Э, годи мало, Ермил Фадеич! Боярыню-то, воеводчу ево, куда? После Григорея! Штоб те лопнуть, кособрюхому! До солнышка пиши — не спишешь, чего несено ему в треклятые имянины… Ище в книгу списать, да письмо ему особо. «Ты-де не лишку ли исписал?» Лишку тебе, жручий черт! «Как крестьяня?» Так вот я те и выложу как. «А не видал ли, кто листы чтет воровские да кому честь их дает?» Видал и слыхал — и не доведу тебе! И когда этта мы от тебя стряхнемся?
    Староста положил записку на стол, разгладил ладонью:
    — Уй, в черевах колет — до того трудился письмом!
    По столовой доске брел таракан с бочкой; почуяв палец старосты, ползущий за ним, таракан потерял бочку, освободясь от тяжести, бежал к столешнику:
    — Был черевист, как воевода, а нынче налегке потек? Эх, кабы воеводу так давнуть, как тебя, гнусь!
    Староста еще поскоблил в бороде, зевнув, зажег новую лучину, встал в угол на колени, склонив голову к правому плечу, поглядел на черную икону. Крестился, кланялся в землю. У него на поясе, белея, болтался деревянный гребень. Постная фигура, тонкая, с козьей бородкой, чернела на желтой стене. Из узких окон, вдвинутых внутрь бревна в сторону, смутно дышало безветренным холодком.

Царская Москва

1

    От жары дневной решетчатые окна теремной палаты в сизом тумане. Справа белые кокошники с овальными кровлями, с узкими окошками вверху, собора Успенского — жгучие блики на золоте глав вековечной постройки итальянца Фиоравенти. Слева Архангельский собор[118] — создание миланского архитектора, а меж соборами выдвинулась с шестью окнами Грановитая палата с красным крыльцом. По крыльцу ходят иногда бородатые спесивцы — люди в бархате, держа в руках, украшенных перстнями, высокие шапки. Жар долит бояр, иначе они не сняли бы свои шапки.
    От куполов и раковин в золоченых кокошниках Архангельского собора светлое сияние. С колоколен гул, звонкое чаканье галок, временами беспокойной, рассыпчатой стаей заслоняющих блеск куполов. Вот смолк, оборвался гул колоколов, властно несется снизу нестройный, разноголосый крик и говор человеческих голосов — Ивановская площадь ревет, совершая суд над преступниками, позванными в Москву «со всей Русии в угоду великому государю». Оттого царь так терпелив к человеческим крикам и милостив к палачам, бьющим у приказов и даже на одиноком козле, под окнами Грановитой палаты, людей «розно: кого нещадно, кого четно».
    Рундуки[119] от собора к собору и к теремам положены навсегда и мостятся вновь, когда обветшают, чтоб царь, идя, не замарал о навоз и пыль сафьянные сапоги. Вверху, меж причудливых узорчатых башенок-куполов, воздушные гулы и клекот птичий; внизу же взвизги, мольбы и стоны да ядреная матерщина досужих холопей, с которыми сам царь не в силах сладить.
    Холопи слоняются в Кремле с раннего утра до позднего вечера: то дворня больших бояр ездит на украшенных серебром, жемчугами и золоченой медью лошадях — ей настрого приказано «ждать, пока вверху у государя боярин!». Бояре ушли к царю на поклон. Холопи голодны, а уйти не можно, от безделья и скуки придираются к прохожим и меж себя бьются на кулаки.
    Дальше, к Спасским воротам, каменные со многими ступенями выпятились на площадь высокие лестницы приказов, начиная с Поместного[120] и Разбойного. Перед лестницами козлы, отполированные животами преступников, перепачканные кровью и человеческим навозом. Между лестницами у стен приказов виселицы с помостами. На козлах что ни час меняются истерзанные кнутом люди, замаранные до глаз собственной кровью. Часто меняются перед козлами дьяки и палачи.
    Все так привыкли в царской Москве к нещадному бою, что говорят: «Москва слезам не верит!» — и мало кто глядит на палачей, а дьяков, читающих приговоры, никто не слушает.
    У лестниц Судного приказа ежедневно, кроме праздников, густая толпа бородатых тяжебщиков в кафтанах, сукманах и казакинах со сборками — все ждут дьяков и самого судью, а судья и дьяки медлят, хотя судебным от царя поведено:
    «Чтоб судьи и дьяки приходили в приказы поранее и уходили из приказов попозже».
    Поведено также боярским холопям «с коньми стоять за Ивановской колокольней». Но озорной народ разъезжает по всей площади, а драки меж себя чинит даже на папертях соборов, в ограде и на рундуках, где проходить царю.
    Кто любопытный, тот, прислушавшись к крику дворни, узнает:
    «Что князья Трубецкие изменники — Польше продались, латынской замест креста крыж целовали; что Голицын-князь в местничестве упрям и зато с государевой свадьбы прямо посылай на Бело-озеро».
    — Я вот на тя доведу князю-у!
    — А я? Отпал язык, что ли? Тоже доведу!
    — Стрельцы!
    — Дворня! Езжай за Ивановску — там стоять указано.
    — Сами там стойте, бабы!
    — Брюхатые черти!
    — Шкуры песьи!
    — Чого лаете? Караул кликнем!
    — Кличьте, сволочь!
    — Дай им, головотяп, кистеня!
    — Нет сладу со псами, тьфу!
    — Эй, люди-и! Бирючи едут.
    — Пущай едут, орут во всю Ивановску!
    Из окон Разбойного приказа, распахнутых от жары, надрывный женский крик:
    — Отцы родные! Пошто мне Никон[121]? Не воровала я противу великого государя…
    — А ну еще, заплечный, подтяни.
    — О-о-й! Ду-у-шу на покаяние…
    Два бирюча в распахнутых рудо-желтых кафтанах останавливают белых коней на площади против дьяческой палатки, где заключаются со всей Русии крепостные акты. Палатка задом приткнута к колокольне Ивана Великого, полотняный верх ее в густой пыли. В палатке виднеются стол, скамьи, за столом подьячие, и дьяк за столом, стоя читающий закон.
    У бирючей в левой руке по длинному жезлу. Сверху жезла знамя из золотой парчи, у седла литавры. Остановив лошадь, один из них, старший, бородатый, бьет рукояткой плети в литавры, кричит:
    — Народ московский! Ведомо тебе, что с год тому святейшие вселенские патриархи учинили суд над бывшим патриархом Никоном… Самовольством он, не убоясь великого государя повеления, снял с себя в Успенском соборе сан светлый, надел мантию и клобук чернца, сшел на Воскресенское подворье.
    Другой бирюч бьет в литавры, продолжая речь первого:
    — И ныне Никон тот не патриарх, да ведомо тебе будет, а чернец Ферапонтова монастыря, имя же ему Ании-ка!
    Первый бирюч, чередуясь, кричит:
    — Сей чернец Аника с толпой монахов, обольщенных его прежним саном, вошел в собор Успенский, пресек службу господню. За бесчинство, подобное тому, простых людей кнутом бьют, но волею и кротостию великого государя самодержца всея Русии Алексия Михайловича Аника был спущен в Воскресенский монастырь!
    Второй бирюч сменяет первого:
    — Чернец Аника, стяжавший многими злыми делы кару господа бога и великого государя, лаявший собор святейших патриархов жидовским, назвавший великих иереев бродягами и нищими, не мирится с долей чернца-заточника — он утекает из своего заточения, соблазняет народ сказками о несменяемости сана патриарша и грозит, лжесловя, судом божиим всуе…
    Первый бирюч, поворачивая коня и заканчивая, прибавляет, потрясая жезлом:
    — Народ московский! Не иди за бывшим патриархом Никоном, не верь кликушеству и пророчеству ложному тех, кто прельщен им! Отвращайся его, не поклоняйся дьявольской гордыне его и знай крепко, что на бывшем патриархе, а ныне чернце Анике — проклятие отцов церкви, запрещение быть ему в сане иерейском и гнев на нем великого государя!
    Бирючи уезжают, толпа ропщет:
    — Сгонили бояра-т святейшего патриарха.
    — То всем ведомо! Да, вишь, по народу сказки идут… Дуют нам в уши лжу бирючи…
    — Страшатся Никона!
    — Никон-патриарх таков есть, что уйдет из монастыря да за народ, противу обидчиков!
    — Мотри, уши ходят!
    — Стрельцы?
    — Стрельцы ништо — сыщики!
    — Эй, слушь-ка, люди! — кричит один, потный, в распахнутом кафтане, в бараньей шапке. — Почесть с год на Волге донские казаки шарпают.
    — О-ой ли?
    — Вот хрест! И атаман у них Стенька Разин…
    — Вишь, како дело-о!
    Потный человек, польщенный тем, что его многие слушают, надрываясь кричит:
    — Сказывают… государев струг да патриарш другой потопили на Волге-т… да стрельцы сошли к…
    — Стой ты, парень! Не знаешь, где рот открыл?
    — А чаво?
    — Ту — чаво! Дурак, под окнами Разбойного приказу — чаво!
    — Ну, а я — правду? Чул, вот хрест!
    — Стрельцы! Хватай вон того в зимней шапке, лжой народ прельщает!
    Стрельцы ловят человека за распахнутые полы кафтана.
    Тот, кто велел взять, запахивается плотно в длиннополую сермягу, пряча вывернувшийся из рукава тулумбас и надвигая на глаза валеную шляпу.
    — Сыщик?
    — Кто еще? Ен! Сказывал дураку.
    Толпа, пыля песок, бежит прочь от взятого. Стрельцы кричат сыщику:
    — Эй, государев истец! Куды с ним?
    — То заводчик! Тащи в Разбойной — я приду.
    — Эко дело! Да не заводчик я, пустите, Христа ради, государевы люди…
    — Допытают кто!
    — Ну, парень, волоки ноги, недалеко в гости ехать.
    — Ой, головушка! Чул и сбрехнул.
    — О головушке споешь в Разбойном — чуешь, как баба поет?
    — Да пустите, государевы люди!
    — Не упирайся, черт!
    У соборов на рундуке спешилась толпа боярских холопов, бьются на кулачки, кричат, свистят пронзительно. Иные, сбитые с деревянной панели, валятся в пыль, вскочив на ноги, хватают за гриву лошадей, за стремена и уезжают, а бой жарче, гуще толпа. Но разом и бой, и крик, и свист утихли: люди как не были тут. Из Архангельского собора по рундуку медленно идет седой боярин в голубой шелковой ферязи, расшитой жемчугом. Боярин без шапки, утирая лысую голову цветным тонким платком, говорит:
    — Люди, шапки снять! Кто не снимет, бит кнутом будет здесь же на козле. Великий государь всея Русии со святейшим патриархом идут из собора…
    Кто близ рундука, все обнажают головы. Идут попы с крестами, бояре в шелковых и бархатных ферязях, в кафтанах из зарбафа[122]. В пестрой, блещущей жемчугом и дорогими каменьями толпе сияет шапка Мономаха, мотается крест на рукоятке посоха. Близ самого рундука, где проходит царь, толпа валится для поклона в землю, но площадь Ивановская в ширине своей ревет и гудит, не замечая ни царя, ни патриарха. Кого и за что бьют на площади — не разберешь. Голоса дьяков выкрикивают о наказании исправно и точно, но приговоры тонут в ссоре, высвистах конных холопов, в команде стрелецких дозоров, в жужжании голосов Ивановской палатки, в плаксивых жалобах и просьбах у Судного приказа, в ругани приставов и площадных подьячих, не дающих кричать матерне и бессильных остановить тысячи глоток. Гам человеческий сливается с гамом галок и воронья, кочующего на соборах и башнях, облитых по черепице зеленой глазурью, и на рыжей стене Кремля с белой опояской, с пестрыми осыпями кирпича — зубцов и бойниц.

2

    Узорчатое окно распахнуто — царь стоит у окна. Голоса с площади долетают четко. Царь в атласном голубом турецком кафтане, пуговицы с левого боку алмазные, короткие рукава кафтана пестрят камением и жемчужными узорами. Шапка Мономаха блестит рядом на круглом низком столе. Тут же приставлен посох с золотым крестом сверху рукоятки. Иногда проходит палатой, каждый раз почтительно сгибая шею, стольник-боярин, бородатый, в дорогом становом кафтане.[123] В следующей, меньшей палате царь приказал собрать столы для пира и бесед с боярами; дел накопилось столько, что царь позволил большим и ближним боярам вершить иные дела, не сносясь с ним. Рядом с царем высокое кресло с плоской спинкой, расписное, в золоте и красках, с подножной скамейкой, обитой голубым бархатом.
    Видит в окно царь, как из приказа вывели волосатого дьяка, повели через рундук к одинокому козлу. К козлу у Грановитой палаты водили тех, кто словом или делом обидел царское имя.
    Палач встал у козла и расправляет кнут. Рукава красной рубахи засучены, ворот расстегнут.
    Помощник палача, не имея времени расстегнуть, срывает с дьяка длиннополый кафтан. Дьяк уронил в песок синий шелковый колпак, топчет его, не замечая, и сам топчется на месте. Руки дьяка трясутся, он дрожит, и хотя в воздухе жарко, но дьяку холодно, лицо посинело. В конце длинного козла стоит дьяк с листом приговора, Осужденный подымает голову на окно царской палаты, раскинув руки, валится в землю, закричав:
    — Великий государь, смилуйся-а, прости!..
    — Его поруха как? — спрашивает царь.
    Дьяк с листом деловит, но, слыша царский голос, поясно кланяется, не подымая головы, и во всю силу глотки, чтоб покрыть многие звуки, отвечает:
    — Великий государь, дьяк Лазарко во пьянстве ли, так ли, неведомо, сделал описку в грамоте противу царского имени, своровал в отчестве твоем…
    — Сколь бить указано?
    — В листе, великий государь, указано бить вора Лазарку кнутом нещадно.
    — Бить его четно — в тридцать боев! Нещадно отставить и не смещать — пусть пишет да помнит, что пишет!
    Свернув приговор, дьяк с листом поклонился царю поясно. Осужденный встал с земли. Царь отошел от окна, сел на свое кресло, сказал:
    — Суд бо божий есть, и честь царева суд любит!
    Палатой снова проходил стольник, царь приказал ему:
    — Боярин Никита, не вели нынче рындам приходить.
    — То укажу им, великий государь!
    Стольник прошел, царь хотел закрыть глаза, но по палате спешно и, видимо, робко, колыхая тучными боками, шла родовитая Голицына, мамка царских детей.
    — Мама! Не можно идти палатой, тут бояре ходят для ради больших дел.
    Боярыня почтительно остановилась, повернувшись лицом к царю, и низко, но не так, чтоб сдвинуть на голове тяжелую кику с золотым челом и камением, поклонилась:
    — Холопку твою прости, великий государь; царевич, вишь, сбег в ту палату, и я за ним, да дойти не могу — прыткой, дай ему бог веку…
    — Поспешай… пока ништо! А царевича не пущай бегать: иные лестницы есть дорогами[124] крыты, под дорогой гвоздь или иное — береги мальца.
    — Уж и то берегу, великий государь!
    Боярыня прошла было, царь окликнул:
    — Не вели, мама, у царевен в терему окошко распахнуть, чтоб девки с площади не слышали похабных слов.
    — То я ведаю, великий государь!
    Боярыня ушла, царь снова хотел зажмурить глаза, подумал:
    «Нет те покою, царь!»
    Очередной караульный боярин вошел в палату, отдал царю земной поклон, встал у двери.
    — С чем пришел, боярин?
    — Боярин Пушкин Разбойного приказу, великий государь, с дьяком своя, — приказать ай отставить?
    — Боярину прикажи, дьяку у меня нынче невместно.
    Вошел коренастый чернобородый боярин, у двери упал ниц, встал и, подойдя, снова земно поклонился.
    — Пошто не один, боярин?
    — Великий государь, с Волги вести, как и ране того были, о воровстве Стеньки Разина с товарыщи… Я же чту грамоты тупо, то дьяк того для волокется мною с письмом…
    — Для ради важных дел кличь дьяка… Эй, приказать дьяка!
    Русобородый, русоволосый дьяк, войдя, без шапки, степенно, поясно поклонился царю, встал неслышно за боярином, развернув лист, осторожно кашлянул в руку. Царь поднял на дьяка глаза:
    — Чти, дьяче!
    — «Из Синбирска во 175 году июля в 29 день писал к царю, великому князю Алексею всея Русии самодержцу…»
    Царь пнул из-под ног низкую скамейку, вскочил с кресла и затопал ногами:
    — Что ты чтешь, сукин сын?! Куда ты дел отчество и слово — «великому государю»?
    Дьяк побледнел, слегка пятясь, поклонился, лист задрожал в его руке, но он, твердо глядя в глаза царю, сказал:
    — Великий государь, прибавить, убавить слово — не моя власть: чту то, что написано…
    — Дай грамоту, пес!
    Дьяк с поклоном передал боярину лист, боярин, еще ниже кланяясь, передал лист царю. Царь развернул грамоту во всю длину, оглядел строки и склейки листов внимательно. На его дебелом лице с окладистой бородой ярче заиграл злой румянец. Царь передал грамоту, минуя боярина, в руки дьяку, велел читать; переждав, сказал боярину:
    — Кончим с грамотой, боярин Иван Петрович, а ты помету сделай — незамедлительно напиши воеводе, чтоб сыскал дьяка, кто грамоту писал, и с земским прислал того вора на Москву, а мы его здесь под окнами на козле почествуем ботогами… Чти, дьяче!
    — «…Стольник князь Дашков и прислал расспросные речи о воровских козаках: сказывал-де синбирского насаду работник Федька Шеленок: донские-де козаки — отаман Стенька Разин да есаул Ивашко Черноярец, а с ними с тысячу человек, да к ним же пристают по их подговору Вольские ярыжки. Караван астраханской остановили выше Царицына, на устье Волги и Иловли-реки. А как они, воры, мимо Царицына Волгою шли и с Царицына-де стреляли по них из пушек, и пушка-де ни одна не выстрелила, запалом весь порох выходил…»
    Царь снова соскочил со своего тронного места, затопал ногами.
    — Пушкари воруют! Таем от голов и полковников, да воевода дурак! Чти, дьяк, впредь.
    — «…А стояли воры от города в четырех верстах, на Царицын прислали они ясаула, чтоб им дать Льва Плещеева да купчину кизылбашского…»
    — Пошто не просили дать им самого воеводу? Вот два родовитых покойника — Борис Иванович да Квашнин-боярин — какое наследье нам оставили? А я еще тогда по младости пожаловал Квашнина Разрядным приказом, Юрья же князя понизил в угоду Морозову… И ныне вижу их боярское самовольство — втай того Разина спустили из Москвы, взяв у боярина Киврина. А как старик пекся и докучал — не спущать, и на том государском деле голову положил. — Царь перекрестился.
    — Учинено было, великий государь, неладно большими боярами, да поперечить Морозову никто не смел.
    — Так всегда бывает, когда многую волю боярам дашь. Чти, дьяк!
    Дьяк, повернувшись к образам, крестился.
    — Не вовремя трудишься, дьяк!
    — Великий государь! Пафнутий Васильевич — учитель мой и благодетель, а когда имя его поминают, всегда молюсь.
    — То похвально! Чти далее.
    — «…И взяли у воеводы наковальню, да кузнечную снасть, да мехи, а дал он им, убоясь тех воров, — что того отамана и ясаула пищаль, ни сабля, ништо не возьмет и все-де войско они берегут… А грабили-де корован и Васильеву ладью Шорина не одну посекли и затопили в воду ниже реки Камышенки, и насады и всякие суды торговых людей переграбили, а иных-де до смерти побили, а колодников, что шли в Астрахань, расковали, спустили: да они худче самих Козаков побивали на судах служилых людей… Синбиренина Степана Федосьева изрубили и в воду бросили, да двух человек целовальников синбирских, которые с недовозным государевым саратовским хлебом посланы, били и мучили, и знамя патриарша струга взял Стенька Разин, и старца патриарша насадного промыслу бил, руку ему срубил и потопили… да трех человек патриарших повесили, да приказчиков Василия Шорина повесили же, и знамена и барабаны поймали. Пристали к нему, Стеньке, ярыжных с насадов Шорина шестьдесят человек, с патриарша струга — сто человек, да с государева-царева струга стрельцы и колодники, да патриарш сын боярской Лазунко Жидовин. Кои воры погребли Волгой, а иные, взяв лошадей, берегом погнали в Яицкий городок за помогай…»
    — Нынче же будем судить за трапезой. Думаю я, боярин, Хилкова-князя сместить, худой воевода.
    — Ведомо великому государю, что послан туда Иван Прозоровский-князь[125] с братом.
    — То я знаю.
    — А еще Унковского Андрея, великий государь, по указу твоему перемещаем.
    — Тургенев сядет, да лучше ли? Все дела, боярин Иван Петрович, о воровских казаках направлять в Казань, к боярину князю Юрью Долгорукову.
    — Так делаем мы уже давно, великий государь!
    Царь косо улыбнулся, в глазах засветилась насмешка:
    — Пишет Унковский с Царицына, да пишет тайно, а чего тут таить? «Для промыслу над воровскими казаками послать он, Андрей, не смеет за малолюдством, а из Астрахани-де и с Черного Яру для поиску тех казаков ратные люди на Царицыя и по мая 17 число не присланы». Все они, воеводы, друг другу помешку чинят да котораются[126], а с нуждой государевой не справляются. Пожог грабежной ширится, и ужо, когда тушить его придет, когда им каждому в своем углу жарко зачнет быть, почнут кричать: «Великий государь, пожалуй — пошли людей, да денег, да коней!» Приказать им, боярин, чтоб они хоть жили с великим бережением и на Черном Яру и по учугам[127] да про воровских казаков проведывали бы ладом и всякими мерами промышляли через сыщиков и лазутчиков; сыскных люден, боярин, шире пусти! Из приказа Большого двора возьми на то денег…
    — Воля нам дана от тебя, великий государь, а мы для того дела прибираем давно уж бойких людей… да заводчиков всяких ловим, чтоб слухов и кликушества вредного не было…
    — Еще раз наказать накрепко! — Царь взмахнул кулаком так, что светлые зайчики от рукава запрыгали но стенам. — Чтоб однолично тем воровским казакам на Волге и иных заполных реках воровать не дать и на море их не пустить! Так и грамоту писать в Астрахань, а нынче, боярин, обсудим, что на Ивановской делается — перво… Вот еще, Иван Петрович, пиши не то лишь в Астрахань — пошли в Казань к Долгорукову Юрью князю да о ворах же пиши Григорью князь Куракину, и в Синбирск, и на Самару…
    — В Самаре, великий государь, воевода Хабаров Дмитрий… И не дале как вчера доводит мне на него таем тамошний маэр Юган Буш: «Воевода-де людей всякого звания теснит гораздо и по застенкам держит и через незамужних жонок блудом промышляет…» Уж, видно, таковы, государь, Хабаровы, и ежели твоя светлая память упомнит четвертый год, как государил ты, тогда объявился некий опытовщик[128] на даурских[129] людей — новую землю — Ермошка Хабаров, ходил воевать неясачных князьков.
    — Мутна к тому память моя, во все же говори, боярин.
    — Да тут, государь, досказать мало: забрал тот Ермошка Хабаров аманатами[130] у тех князьков жонок да девок и всех перепортил, да тем и опытки свои порешил.
    — Все они друг на друга изветы подают! Воевода то ж таем доводит на Югана Буша, что он великий бражник, что-де мужиков в солдаты имает тех, кто боле семейной, указ же ему брать одиночек, «и одиночек-де не берет, заставляет тех мужиков по вся дни ходить к ружью, и оттого пашня-де, земля скудеет…».
    — Так повели, великий государь, чтоб я послал на Самару сыщиков и сыскал бы о маэре и воеводе за поруками местных людей: иереев, купцов, целовальников добрых и черных людей всех.
    — То велю тебе, боярин, а прежде всего пиши ко всем воеводам, и на Терки тож, чтобы жили, не которались, с великим бережением, да лазутчиков шли им, воеводам, в подмогу, а ежели где объявятся воровские казаки, то ходить бы на тех казаков, свестись с нами.
    — Все то будет так, государь!
    Дьяк поклонился царю, ушел. Царь проводил глазами дьяка, сказал:
    — Толковый и чинной дьяк! Где взял такого?
    — Наследье мне, великий государь, от боярина Киврина покойного… Дьяк много грамотен, не бражник и чист — посулов не имает.
    — Добро! Ты иногда его и для моих тутошних дел давай.
    Царь вспотел.
    Боярин поклонился и, припав на колени, расстегнул царю пуговицы кафтана:
    — Пошто, великий государь, плоть жарой томить?
    Когда боярин встал на ноги, царь милостиво дал ему поцеловать руку.
    — Вот еще молвлю об Ивановской перво: кто пустил конных бирючей? Пеший бирюч дешевле — погодно четыре рубли, конной много дороже — конь, литавры, жезл и одежда боярская…
    — То, государь, у бирючей — свое, а жалованное тоже четыре рубли и пять денег емлют…
    — И еще, боярин! Никон ко мне завсегда тянется… не опасен нашему имени.
    — Великий государь! Никон, после того как пил на светлую пасху твое вино в честь твою да имал от тебя дары, возгордился, и в Ферапонтове игумен да монахи порешили воздавать ему патриарши почести. Он же, не спросясь никого, вернулся в Москву.
    — Чаял меня видеть… не допустили?..
    — Народ темен, государь! И по вся зол на больших бояр. Ведомо народу, что Никон, возведенный волею твоею из мужиков, знает, что народ за него, и Никон, где проходит, лает бояр, тем прельщает… Нашлись уже кликуши, стали кричать всякое непотребство, лжепророчествовать хулой на святую церковь… И мы, прости нас, великий государь, с князем Трубецким, чтоб не печалить тебя и сердце твое сохранить спокойным, чернца Анику свезли за караулом, но без колодок, в Ферапонтов и настрого указали игумну боле не пущать заточника, а лжепророков берем на пытку и бирючей пустили кликать народу по един день на торгах и площадях…
    — Не покривлю душой… жаль мне Никона, боярин! И не я возвел его — до меня он был приметен в иереях, но вы с князь Никитой ведаете, что надо мне… и я молчу.
    — Еще, великий государь, мыслим мы убрать холопей с Ивановой площади — чинят почесть что разбой среди дня…
    — Того, боярин, не можно! Пуще всех меня они тамашат — дуют прямо в окошки похабщину. Убрать холопей, то родовитым боярам придется идти пеше, а родовитые коньми себя красят — ведь они потомки удельных князей! Можно ли родовитому пеше идти к государеву крыльцу?.. Нет, боярин!
    — Твоя светлая воля, государь!
    Стольник вошел в палату, торжественно и громко сказал:
    — Великий государь! Святейший патриарх идет благословить трапезу.
    Царь встал, сказал стольнику:
    — Никита-боярин, чтоб было за трапезой довольно вина!
    Стольник низко поклонился.

К Астрахани

1

    В круг пришли старый казак Иван Серебряков, седой, усатый, с двумя своими есаулами, статный казак донской Мишка Волоцкий да есаул Разина Иван Черноярец — светло-русый кудряш, а за дьяка сел у камени матерого и плоского «с письмом» бородатый, весь в черных кольцах кудрей, боярский сын Лазунка.
    В сумраке летнем за островом плескались струги и боевые челны со стрельцами да судовыми ярыжками в гребцах.
    Круг ждал, когда заговорит атаман.
    Разин сказал:
    — Соколы! А не пришлось бы нам в обрат здыматься за стругами и хлебом, как шли к Самаре?
    — Пошто, батько?
    — Стругов мало — людей много.
    — Лишних, батько, пустим берегом.
    — Тогда не глядел я, хватит ли пищалей и пороху?.. Помнить не лишне: с топором кто — не воин.
    Сказал Черноярец:
    — О пищали не пекись, батько! Имал я у царицынского воеводы кузнечную снасть, то заедино приказал шарпать анбары с мушкетами и огнянные припасы.
    — Добро! Теперь, атаманы-соколы, изведаны мы через лазутчиков, что пущен из Астрахани воевода Беклемишев на трех стругах со стрельцы: повелено им от Москвы на море нас не пущать. Яицкие до сих мест в подмогу нам и на наш зов не вышли — хлеб надо взять из запасов воеводиных, на море в Яик продти. Так где будем имать воеводу?
    — У острова Пирушки, — подале мало что отсель!
    Волоцкий, играя саблей, вынимая ее и вкидывая в ножны, тоже сказал:
    — У Пирушек, батько, сокрушим воеводу!
    Молчал старый Серебряков, подергивая белые усы, потом, качнув решительно головой, сказал веско:
    — У Пирушек Волга чиста, тот остров не затула от огня воеводы!
    — Эй, Иван, то не сказ.
    — Думай ты, батько Степан! Я лишь одно знаю: Пирушки негожи для бою…
    — Соколы! У Пирушки берега для бокового бою несподручны — круты, обвалисты; думаю я, дадим бой подале Пирушек, в Митюшке. Большие струги станут у горла потока на Волге, в хвосте — один за одним челны с боем боковым пустим в поток… Берега меж Митюшки и Волги поросли лесом, да челны переволокчи на Волгу не труд большой. Воевода к нашим стругам кинется, а от выхода потока в Волгу наши ему в тыл ударят из Фальконетов и на взлет к бортам пойдут… Мы же будем бить воеводу в лоб — пушкари есть лихие; да и стрельцы воеводины шатки — то проведал я…
    — Вот и дошел, так ладно, атаман, — ответил на слова Разина Серебряков.
    Другие молчали.
    На бледном небе вышел из-за меловой горы бледный месяц — от белого сияния все стало призрачным: люди в рыжих шапках, в мутно-малиновых кафтанах, их лица, усы и сабли на боку, рядом с плетью, в мутных очертаниях. Лишь один, в черном распахнутом кафтане, в рыжей запорожской шапке, в желтеющем, как медь, зипуне, был явно отчетливый; не дожидаясь ответа круга, он широко шагнул к берегу, отводя еловые лапы с душистой хвоей, подбоченился, встал у крутого берега — белая, как меловая, тускло светясь на плесах, перед ним лежала река.
    Разин слышал общий голос круга за спиной:
    — Батько! Дадим бой в Митюшке.
    — Говори, батько!
    И слышали не только люди — сонный лес, далекие берега, струги и челны — голос человека в черном кафтане:
    — Без стука, огней и песни идтить Волгой!
    Уключины, чтоб не скрипели, поливали водой, а по реке вслед длинному ряду стругов и челнов бежала глубокая серебряная полоса.
    Встречные рыбаки, угребя к берегу, забросив лодки, ползли в кусты. В розовом от зари воздухе, колыхаясь, всхлипывали чайки, падали к воде, бороздя крыльями, и, поднявшись над стругами, вновь всхлипывали… Из встречных рыбаков лишь один, столетний, серый, в сером челне, тихонько шевелил веслом воду, таща бечеву с дорожкой. Старик курил, не выпуская изо рта свою самодельную большую трубку, лицо его было окутано облаком дыма…

2

    Упрямый и грубый приятель князя-воеводы Борятинского[131], принявший на веру слова своего друга — «что солдата да стрельца боем по роже, по хребту пугать чем можно — то и лучше», — облеченный верхними воеводами властью от царя, Беклемишев шел навстречу вольному Дону не таясь. Его матерщина и гневные окрики команды будили сонные еще берега. С берегов из заросли следили за ходом воеводиных стругов немирные татары-лазутчики. В кусту пошевелились две головы в островерхих шапках, взвизгнула тетива лука, и две стрелы сверкнули на Волгу.
    — Царев шакал лает!
    — Шайтан — урус яман (обманщик)!
    По воде гулко неслись шлепанье весел и гул человеческого говора.
    Приземистый, обросший бородой до самых глаз, в голубом — приказа Лопухина — стрелецком кафтане, воевода стоял на носу струга, сам вглядываясь на поворотах в отмели и косы Волги.
    — Эй, не посади струги на луду! — Пригнувшись, слышал, как дном корабля чертит по песку, кричал с матерщиной: — Сволочь! Воронью наеда ваши голо-о-вы!
    В ответ ему за спиной бухнула пищаль, за ней другая. Пороховой дым пополз в бледном душистом воздухе. Воевода повернулся и покатился на коротких ногах по палубе. Его плеть без разбора хлестала встречных по головам и плечам.
    — В селезенку вас, сволочь! С кем бой?
    — По татарве бьем, что в берегу сидит!
    — Стрелы тыкают!
    — Стрелов — што оводов!
    — Я вам покажу!
    Воевода вернулся на нос струга, а выстрелы, редкие, бухали и дымили. Стуча тяжелыми сапогами, крепко подкованными, слегка хмельной, с цветным лоскутом начальника на шапке, к воеводе подошел стрелецкий сотник.
    — Воевода-боярин! Чого делать? Стрельцы воруют — бьют из пищали по чаицам (чайкам).
    Воевода имел строгий вид. Через плечо глянул на высокого человека: высокие ростом злили воеводу. Сотник не держал руки по бокам, а прятал за спиной и пригибался для слуху ниже.
    — Бражник! А, в селезенку родню твою!
    Воевода развернулся и хлестко тяпнул сотника в ухо.
    — Не знаешь, хмельной пес, что так их надо? — И еще раз приложил плотно красный кулак к уху стрельца. В бой по уху воевода клал всю силу, но сотник не шатнулся, и, казалось, его большая башка на короткой прочной шее выдержит удар молота. Стрелецкий сотник нагнулся, поднял сбитую шапку, стряхнув о полу, надел и пошел прочь, но сказал внятно:
    — Мотри, боярин! К бою рукой несвычен, да память иному дам.
    — Петра, брякни его, черта!
    — Кто кричит? Сказывай, кто? Бунт зачинать! Не боюсь! Всех песьих детей перевешу вон на ту виселицу.
    Воевода рукой с плетью показал на берег Волги, где на голой песчаной горе чернела высокая виселица.
    — А чьими руками свесишь? — Голос был одинокий, но на этот голос многие откликнулись смехом.
    Воевода еще раз крикнул:
    — Знайте-е! Всякого, кто беспричинно разрядит пищаль, — за ноги на шоглу[132] струга!
    Команда струга гребла и молчала. Воевода, стоя на носу струга, воззрясь на Волгу, сказал себе:
    — Полаял Прозоровского Ваньку, он же назло дал мне воров, а не стрельцов! Ништо-о, в бою остынут…

3

    — Челны в поток!
    Челны убегали один за одним. Казаки легко, бесшумно работали веслами. Люди молчали. Много челнов скользнуло в поток с Волги, чтоб другим концом потока быть снова на Волге, под носом у воеводы.
    И все молчали долго. Только один раз отрывисто и громко раздалась команда Ивана Черноярца:
    — Становь челны! Здынь фальконеты! Хватай мушкет — лазь на берег!
    И еще:
    — Переволакивай челны к Волге!
    Шлепанье весел, ругань воеводы стали слышнее и слышнее.
    Слышна и его команда:
    — Пушкари, в селезенку вас! Готовь пушки, прочисть запал и не воруйте противу великого государя-а!
    Таща челны, казаки слышали громовой голос Разина:
    — Стрельцы воеводины! Волю вам дам… Пошто в неволе, нищете служить? Аль не прискучило быть век битыми? Пришла пора — метитесь над врагами, начальниками вашими-и!
    Впихивая челны в Волгу, боковая засада казаков из потока зычно грянула:
    — Не-е-чай!
    Отдельно, звонко, с гулом в берегах прозвенел голос есаула Черноярца:
    — Сарынь, на взлет!
    — Кру-у-ши!
    Бухнули выстрелы фальконетов, взмахнулись, сверкая падающим серебром, весла, стукнули, вцепившись в борта стругов воеводиных, железные крючья и багры…
    — Стрельцы! Воры-ы! Бойтесь бога и великого государя-а!.. — взвыл дрогнувший голос воеводы.
    В ответ тому голосу из розовой массы кафтанов послышались насмешки:
    — Забыл матерщину, сволочь!
    — Нынь твоя плеть по тебе пойдет, брюхатой!
    — Воры! Мать в перекрест вашу-у!
    — Цапайся — аль не скрутим!
    — Эй, сотник! Спеленали-и, — подь, дай в зубы воеводе!

4

    Выжидая ночи, струги Разина стоят на Волге, — три стрелецких воеводина струга в хвосте, на них ходят стрельцы и те, что в греблях были, разминают руки и плечи — обнимаются, борются. С головного воеводина струга на берег перекатили бочку водки, пять бочонков с фряжским вином перенесли на атаманский струг. На берегу костры: казаки и стрельцы варят еду. Под жгучим солнцем толпа цветиста: голубые кафтаны стрельцов Лопухина, розовые — приказа Семена Кузьмина — смешались. К ним примешаны синие куртки, зипуны и красные штаны казаков в запорожских, выцветших из красного в рыжее, шапках. Прикрученный к одинокому сухому дереву, торчащему из берегового откоса, согнулся в голубых портках шелковых, без рубахи, воевода Беклемишев. Его ограбили, избили, но он спокойно глядит на веселую толпу изменивших ему стрельцов. Казаки кричат:
    — А вот, стрельцы! Ужо наш батько выпьет да заправитца, мы вашему грудастому брюхану-воеводе суд дадим.
    — На огоньке припекем!
    — Дернем вон на ту виселицу, куда воеводы нашего брата, казака вольного, дергают!
    У воеводы мохнатые, полные, как у бабы, груди. Казаки и стрельцы трясут, проходя, за груди воеводу, шутят:
    — Подоить разве брюхана?
    — Черт от него — не молоко!
    — А неладно, что без атамана нельзя кончить!
    — Мы б его, матерщинника!
    Воевода глядит смело: над ним взмахивают кулаки, сверкают сабли и бердыши, но лицо боярина неизменно. На голову выше самых высоких, подошел сотник в распахнутом розовом кафтане.
    — Петруша Мокеев!
    — Эй, сотник, брызни воеводу за то, что тебя бил!
    — Не, робята! Ежели тяпну, как он меня, то суда ему не будет: копать придетца.
    — Закопаем — раз плюнуть!
    — Дай-кось поговорю ему.
    Сотник шагнул к воеводе, сказал:
    — И дурак ты, воевода! Кабы не вдарил, умер бы на палубе струга — не сдался…
    — Вор ты, Петруха, а не боярский сын!
    — Пущай вор — дураками бит не буду!
    — Подожди, будешь…
    — Эх, а, поди, страшно помирать?
    — Мне ништо не страшно. Отыди, вор!

5

    — Товарыщи-и! Атаман дает вам пить ту воеводину водку-у…
    Стало садиться солнце, с песчаных долин к вечеру понесло к Волге теплым песком, с Волги отдавало прохладой и соленым. Песком засыпало тлеющие костры. Стрельцы и казаки, обнявшись, пошли по берегу, запели песни.
    Высокий сотник крепко выпил. Стрельцы подступили к нему:
    — Петра! Ты хорош — ты с нами.
    — Куды еще без вас?
    — Сотник, кажи силу!
    — Нешто силен?
    — Беда, силен!
    — Сила моя, робята, невелика, да на бочке пуще каждого высижу.
    — Садись!
    — Пошто сести даром? Вот сказ: ежели Яик или Астрахань, на што пойдем, заберем, то с вас бочонок водки.
    — Садись!
    — Стой, с уговором — а ежели не высидишь?
    — Сам вам два ставлю! Два бочонка… чуете?
    — Садись, Мокеев, голова!
    — Сюда ба Чикмаза[134] с Астрахани, тож ядрен!
    — Чикмаз — стрелец из палачей, башку сшибать мастер.
    — Сила Чикмаза невелика есть.
    — Садись, сотник! Яик наш будет, высидишь — водка твоя…
    В желтой от зари прохладе сотник скинул запыленный кафтан, содрал с широких плеч кумачовую рубаху — обнажилось бронзовое богатырское тело.
    Сотник сел на торец бочки.
    — Гляди, што бык! Бочка в землю пошла — чижел, черт!
    — Эй, чур, давай того, кто хлестче бьет!
    Длиннорукий, рослый стрелец скинул кафтан, засучил рукава синей рубахи, взял березовый отвалок в сажень.
    — Бей коли!
    Сотник надул брюхо, стрелец изо всей силы ударил его по брюху.
    — Ай да боярский сын!
    — Знать, ел хлебушко, не одни калачи.
    После первого удара сотник сказал:
    — Бей не ниже пупа, а то стану и самого тяпну!
    Гулкий шлепок покатился эхом над водой.
    — Дуй еще!
    — Сколь бить, товарищи?
    — Бей пять!
    — Мало, ядрен, — бей десять!
    Сотник надулся и выдержал, сидя на бочке верхом, десять ударов. Одеваясь и слушая затихающие отзвуки ударов на воде, сказал:
    — Проиграли водку!
    — Проиграли — молодец Мокеев!
    — Атаман!..
    На берег из челна сошли Разин с Черноярцем, стрельцы сняли шапки, казаки поклонились.
    — Что за бой у вас?
    — Сотник сел на бочку.
    — Играли, батько.
    — Проиграли — высидел, бес.
    Разин подошел, потрогал руки и грудь сотника, спросил:
    — Много, поди, Петра, можешь вытянуть? Руки — железо.
    — Да вот, атаман, почитай что один, с малой помогой, с луды струг ворочал.
    — Добро! А силу береги — такие нам гожи… Сила — это клад. Эй, стрельцы! Как будем судить вашего воеводу?
    — Башку ему, что кочету, под крыло!
    — И ножичком, эк, половчее…
    Разин распахнул черный кафтан, упер руки в бока:
    — Накладите поближе огню: рожу воеводину хорошо не вижу.
    Ближний костер разрыли, разожгли, раздули десятками ртов.
    — Гори!
    Сизый дым пополз по подгорью.
    От выпитого вина Разин был весел, но не пьян, из-под рыжей шапки поблескивали, когда двигался атаман, седеющие кудри.
    — Вот-то растопим на огне воеводин жир! — раздувая огонь, взвизгнул веселый голос.
    Разин обернулся на голос, нахмурился, спросил:
    — Кто кричит у огня?
    — А вот казак!
    — Стань сюда!
    Стройный чернявый казак в синей куртке, в запыленных сапогах, серых от песку, вырос перед атаманом.
    — Развяжите воеводу!
    Разин перевел суровые глаза на казака:
    — Ты хошь, чтоб воеводу сжечь на огне?
    — Хочу, атаман! Вишь, когда я в Самаре был, то тамошний такой же пузан-воевода мою невесту ежедень сек…
    — Этот воевода не самарской.
    — Знаю, атаман! Да все ж воевода ен…
    — Ты, казак, тот, что в ярыгах на кабаке жил?
    — Ен я, атаман-батько! И листы твои на торгу роздал и людей в казаки подговаривал…
    Лицо атамана стало веселее.
    — Добро! Дело хорошее худом не венчают, а невесту тебе все одно не взять — куда нам с бабами в походе? Но я тебе говорю: жив попаду в Самару, то и воеводу дойду и невесту твою тебе дам. А теперь слушай: ежели, как хочешь ты, мы из воеводы жир на огне спустим, то ему тут и конец! Я же хочу известить царя с боярами, что на море нас хошь не хошь — пустишь… Теперь хочешь ли ты, самаренин-казак, чтоб я тебя послал гонцом к воеводе астраханскому? Сказываю, будет с этим воеводой так, как хочешь ты! Не обессудь, ежели астраханский воевода тебя на пытку возьмет, а потом повесит на надолбе[135] у города.
    Казак попятился и сбивчиво сказал:
    — Атаман-батько, так-то мне не хотелось ба…
    — Кого же послать гонцом? Стрельцов, взятых здесь, или казака в изветчики наладить? Мне своих людей жаль! Молчишь? Иди прочь и не забегай лишним криком — берегись!
    Казак быстро исчез.
    — Гей, стрельцы Беклемишева! Что чинил над вами воевода?
    — Батько, воевода бил нас плетью по чем ни попади.
    — Убил кого?
    — Убить? Грех сказать, не убил, сек — то правда.
    — Материл!
    — Убивать воеводу не мыслю! По роже его вижу — смерти не боится, но вот когда его вдосталь нахлещут плетью по боярским бокам, то ему позор худче смерти, и впредь знать будет, как других сечь и терпеть легко ли тот бой! Стрельцы! Берите у казаков плети, бейте воеводу по чем любо — глаз не выбейте, жива оставьте и в кафтанишке его, что худче, оденьте, да сухарей в дорогу суньте, чтоб не издох с голоду, — пущай идет, доведет в Астрахани, как хорошо нас на море не пущать!
    — Вот правда!
    — Батько! Так ладнее всего.
    — Эй, плети, казаки, дай!
    Разин с Черноярцем уплыли на струг.

6

    — Сатана! Тяпнул плетью — кажись, перешиб становой столб? Вор, а не сотник, боярский сын — черт!
    У самой Волги, ногами к челну, рыжея шапкой, длинная, тонкая, пошевелилась фигура казака. Воевода думал: «Ужели убьет? Вишь, окаянный, ждет, когда уйдут все».
    Над играющей месяцем, с гривками кружащей около Камней Волгой раздался знакомый казакам голос:
    — Не-е-чаи! Струги налажены, гей, в ход!
    Люди, голубея, алея кафтанами, синея куртками, задвигали челны в Волгу. Берег затих, лишь по-прежнему, рыжея шапкой, у челна лежал казак. Поднявшись на ноги, воевода пошатнулся, застонал, кое-как накинул на голые плечи кафтан, побрел, не оглядываясь, придерживая кафтан левой рукой, правой махая, чтоб легче идти. Почувствовал боярин страх смерти, избитые, в рубцах голые ноги задвигались сколь силы спешно, услыхал за собой шаги; не успел подумать, как правую руку его прожгло, будто огнем, — за воеводой стоял казак в синей куртке, в руке казака блестел чекан.[136]
    — Сволочь! Молись, что атаман спустил, я б те передал поклон родне на тот свет.
    Из руки воеводы лилась кровь, он, шатаясь, сказал:
    — Вишь, казак, я нагой…
    — Нагой, да живой — то дороже всего, пес!
    Казак повернул к челну и исчез на Волге. На стругах гремело железо, подымали якоря.
    Воевода сел на камень в густую тень, упавшую под гору полосой. Оттого ли, что боярин был унижен и избит до жгучей боли, что, привязанный к дереву, каялся про себя, дожидаясь смерти, и потому не ругался, стараясь не изменить лица, у дерева вспомнилось ему — как и где обижал он многих, а когда били его, то мелькнула мысль о какой-то иной, холопьей правде… И теперь, отпущенный казаками, воевода не злился, но больше и больше радовался жизни. Что рука его ноет, кровоточит, то и это выкуп за чудо — жив он!
    — Едино лишь — в Астрахань снесут ли ноги? Кровь долит, мясо ноет все… не загноилось бы? Нет, вишь, сырой овчины, а ништо… Жив — слава тебе, создателю!
    Зубами и небитой рукой боярин оторвал кусок полы кафтана, засыпал рану песком, окрутил тряпкой. Все еще боясь за жизнь, оглянулся на Волгу. Струги ушли. В светлеющем от месяца воздухе где-то очень далеко звенели голоса, как будто певшие песню. На серебристой водной ширине, чернея, плыли двое убитых, дальше еще и еще…
    Левой рукой боярин перекрестился:
    — Чур! чур!
    Он не любил покойников и утопленников. Отвернулся, глянул на гору.
    — Туды идти!
    И тогда увидал, что сидел в тени виселицы. Виселица на песчаном бугре голая, без веревок — веревки воровали татары на кодолы[137] для лошадей. Вид виселицы напомнил воеводе о крестном целовании царю на верность, он подумал: «Холопьей правды быть не должно! Мы, бояре, — холопи великого государя… Черный народ, закупной ли, тяглой, наш с животом — холоп!» Пошарил рукой в кармане кафтана, ущупал жесткое, вспомнил, что в дорогу даны сухари, сунул сухарь в рот и не мог жевать: болела шея, мускулы челюстей. Выплюнул сухарь, медленно встал, укрепился на ногах, его шатало, подумал: «Ой, битой воевода! Тут недально место была рыбацка хижа, ежели не зорила ее татарва. А ну, на счастье, цела, так рыбак до города в челну упихает».

Яик-городок

1

    На реке на Яике устроить город каменной мерою четырехсот сажен, кроме башен. Четырехугольный, чтоб всякая стена была по сту сажен в пряслах между башнями. По углам сделать четыре башни, да в стенах меж башен поровну — по пятидесяти сажен. Да в двух башнях быти двоим воротам, а сделати тот каменный город и в ширину и в толщину с зубцами, как Астраханский каменный город. Стену городовую сделать в толщину полторы сажени, а в вышину и с зубцами четырех сажен, а зубцы по стене делать в одну сажень, чтоб из тех башен в приход воинских людей можно было очищать на все стороны. А ров сделать около того города — копати новой и со всех сторон от Яика-реки, по Яик-реку сделать надолбы крепкие, а где был плетень заплетен у старого города, там сделать обруб — против того, как сделан в Астрахани. А на той проезжей башне Яика-города сделать церковь Шатрову во имя Спаса нерукотворного да в верхних приделах апостола Петра и Павла, а башни наугольные сделать круглые…»

2

    В рытом ночью бурдюжном[138] городе поместились Разин с есаулами. Землянки выкопаны в сторону моря, вдали от Яика, чтоб видеть струги и челны. Разин, уперев ноги в сапогах с подковами в потухший огонь, полулежит на ковре. Справа перед глазами атамана шипит от порывов волн и ветра с моря, как несжатая спелая нива, камыш. Слева, на горе, — видно в оконце — синеют верхи стенных башен городка. Ковер под Разиным накинут на земляную подушку — плечи атамана упираются на выступ. С одной руки Разина — бочонок водки, с другой — на окованном медью сундуке горит восковая церковная свеча, перевитая блестками. Свеча воткнута в высокий серебряный шандал. За бочонком Лазунка; боярский сын время от времени наливает в железную кружку водки.
    Разин, не глядя, протягивает в сторону Лазунки большую руку, молча принимает налитое, пьет. По золотистому атласу зипуна атамана проползают вспышки оранжевым золотом от углей костра. На груди атамана темные пятна — брызги с усов и седеющей курчавой бороды. Лазунка часто встает, шевелит угли костра да лопаткой посыпает сырого песку, чтоб хозяин